Жернова. 1918–1953. Книга вторая. Москва – Берлин – Березники

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 6

 

 

Глава 1

Только в марте следующего — то есть тридцатого — года Петр Степанович Всеношный вместе со своей женой наконец-то выехал в Германию. За пять месяцев, миновавших после первой командировки в Москву, он еще дважды побывал в столице, один раз в Сталинграде (бывшем Царицыне) на строящемся тракторном заводе, один раз в Нижнем Новгороде, где возводился автомобильный. Месяцы эти пролетели незаметно, он воочию убедился в гигантском размахе индустриализации и заболел этим гигантизмом.

И вот все приготовления позади, он едет в Германию, впервые за последние двадцать лет покидает родину. Радостно и жутковато.

Большая группа советских командированных занимала целый вагон. Тут были металлурги, машиностроители, специалисты по авиации, морскому флоту и всяким вооружениям. Большинство — с женами. Иные, кто ехал надолго, даже с детьми. К вагону не протолкнешься. Проводники то и дело напоминали, чтобы провожающие не мешали отъезжающим. Но те, расступившись, снова смыкались, галдя, над чем-то или над кем-то хохоча.

Здесь Петр Степанович впервые увидел поэта Маяковского, который на голову возвышался над толпой. Правда, если бы не Левка Задонов, не обратил бы на него никакого внимания. Но провожали не Маяковского, а какую-то супружескую пару. Впрочем, разглядывать было некогда, тем более что жена Петра Степановича Вера Афанасьевна так волновалась, боясь не успеть занять свои места, что прощание с Левкой вышло коротким и скомканным.

Прозвучал второй звонок, шум и гам усилились вдвое, отъезжающие полезли в вагоны… третий звонок, паровоз коротко прогудел, лязгнули буфера, и поезд тронулся.

Поначалу все держались по своим купе. Осваивались. Потом в проходе, куда выходили покурить, начали завязываться знакомства, пошли разговоры о том, кто где учился, работал, когда и где бывал за границей. Воспоминания, охи, ахи. Не верилось, что еще немного — и поезд пересечет государственную границу СССР, а там начнется этот самый капитализм, для многих связанный в недавнем прошлом с безбедной жизнью, почетом, привилегиями.

Вот и граница. Поезд остановился, по купе пошли вежливые пограничники.

Петр Степанович и его жена Вера Афанасьевна, невысокая, полная, но миловидная хохлушка с черными глазами, сидели в своем купе с приготовленными для проверки паспортами и даже не могли говорить от волнения. Им казалось, что пограничники найдут какую-нибудь неточность в паспортах или еще что-нибудь такое этакое, их ссадят с поезда и отправят домой. Вера Афанасьевна поеживалась и с беспокойством оглядывала купе и своего мужа, в какой уж раз поправляя ему то галстук, то воротничок рубахи, купленной в Москве по специальному талону, будто от его внешнего вида зависело, пустят их за границу или нет.

А Петр Степанович, хотя и знал, что ничего такого, чего они оба опасаются, не произойдет, вместе с тем нервничал до такой степени, что, когда попытался вытащить из кармана платок, вдруг обнаружил, что у него трясутся руки, испугался, сунул ладони меж колен и замер в таком положении.

Но все обошлось. Пограничники внимательно посмотрели в паспорта, потом в лица Петра Степановича и Веры Афанасьевны, козырнули и пожелали им счастливого пути, то есть все произошло так же, как и много лет назад, еще при царе, когда Петр Степанович впервые ехал за границу. Правда, тогда они с Левкой Задоновым ничуть не волновались, ничего не опасались и не испытывали того гнетущего состояния, какое испытывал он сейчас, но это могло быть по молодости и по незнанию жизни.

Едва за пограничниками закрылась дверь купе, Петр Степанович и Вера Афанасьевна одновременно вздохнули с облегчением, рассмеялись невесть от чего и начали говорить, говорить, перебивая друг друга. Они говорили о том, как и чего каждый из них боялся и что чувствовал, говорили о своих сомнениях и даже неверии, что их выпустят за границу, особенно после того, как Петра Степановича арестовывали и держали в тюрьме.

— Мы с тобой так привыкли бояться и не верить в будущее… — произнес Петр Степанович и замолчал, глядя, как за окном поплыли станционные постройки и прозвучали первые, еще осторожные, перестуки колес на стыках рельсов, точно и сам поезд не верил, что ему дали зеленый свет. И только тогда продолжил: — …да, привыкли бояться и не верить, так что нам понадобилось время, чтобы привыкнуть к новой жизни и поверить, что мы не лишние в своей стране.

Вера Афанасьевна согласно покивала головой, в который раз подумав, какой у нее умный и необыкновенный муж, что ей самой никогда бы в голову не пришли такие умные мысли, а уж так складно эти мысли выразить вслух — и говорить нечего, что ей ужасно повезло с замужеством… и вообще в жизни. Жаль только, что детей пришлось оставить в Харькове, у тестя со свекровью, хотя лучше было бы у родителей Веры Афанасьевны, в деревне: там и сытнее, и спокойнее.

— Дальше все пойдет нормально, — продолжил Петр Степанович, успокаивая свою жену, никогда до этого не покидавшую Харькова. Но успокаивал он не столько ее, сколько самого себя, повторяя эти слова всякий раз, едва они преодолевали очередное препятствие, выражавшееся то в получении каких-то документов или справок, то в переездах с места на место. — Да, пойдет все нормально, — повторил он и пояснил: — Мы теперь на государевой службе и нас никто не смеет тронуть даже пальцем.

Едва миновали советско-польскую границу, как Петр Степанович и Вера Афанасьевна уставились в окно и жадно стали вглядываться во все, что попадало в поле их зрения. А за окном проплывали уже чужие земли. То есть не то чтобы совсем чужие, потому что на этих землях жили белорусы и русские, оказавшиеся под властью белополяков, но уже и не свои, советские, а бывшие российские. Земли эти ничем от своих не отличались: все те же лоскутные поля и убогие деревни под соломенными крышами, березы и сосны, ивы и ольха, тихие речушки, еще покрытые льдом. Впрочем, здесь было теплее, чем в Москве, на возвышенных местах уже виднелись проталины, на них копошились грачи, они же провожали поезд, сидя на телеграфных проводах вдоль дороги. И было почему-то жаль Петру Степановичу и Вере Афанасьевне эти деревушки, эти поля и даже грачей, — жаль, что они теперь не свои, а чужие, что не живут с советской Россией одной с нею жизнью, как и положено быть, хотя супруги никогда в этих местах не бывали, здесь нет ни родственников их, ни знакомых. А вот поди ж ты…

Вера Афанасьевна… так она даже всплескивала время от времени пухлыми ручками и горестно вздыхала, едва заметит какую-нибудь деревушку, а пуще всего — при виде мужика или бабы, понурых кляч, стоящих у полосатого шлагбаума в ожидании проезда поезда: больно уж жалкими казались ей и эти деревни, и эти люди, и даже их клячи, хотя свое выглядело ничуть не лучше.

Впрочем, Петр Степанович долго предаваться непонятным и несвойственным ему чувствам не мог. В отличие от жены его занимали совсем другие мысли и чувства.

Петр Степанович ехал в Эссен. Там он должен встретиться с представителем советского торгпредства, получить от него окончательные инструкции, а уж оттуда, из Эссена, путь его лежал в Дюссельдорф, Кельн и другие промышленные города Германии, где в обязанности Петра Степановича входило посещать машиностроительные заводы, отбирать по списку оборудование и станки, проверять их и давать добро на отправку в СССР.

Работа, если разобраться, не такая уж сложная, но ответственность, ответственность — вот что постоянно внушали ему в каждом московском кабинете, так что Петр Степанович, раньше не боявшийся этой самой ответственности, теперь почему-то волновался и казался сам себе не слишком соответствующим предъявляемым к нему требованиям.

Конечно, если бы не тот злополучный арест по делу о вредительстве, если бы не ужас, осевший в душе Петра Степановича после беспрерывных многочасовых допросов, когда приходишь в отчаяние от невозможности убедить следователей, что он совсем не тот, за кого они его принимают, что их обвинения — чистейшее недоразумение и вздор, что он даже в мыслях не держал ничего подобного, хотя что-то все-таки и держал, но такое пустяковое и нереальное, что и говорить не о чем, тем более что знать о его мыслях они не могли, а если и догадывались, то исключительно потому, что он почти ничем от других спецов не отличался, то есть дальше ворчни на советскую власть и вздохов по прошлому не шел и идти не мог, хотя в том прошлом тоже хватало всякой дури, а хотелось, чтобы ее было поменьше, и говорили об этом не стесняясь, но в кутузку за это не тянули… — так вот, если бы не все пережитое Петром Степановичем совсем недавно, то он бы никаких волнений сейчас не испытывал.

Действительно, о чем таком волноваться? Он что, Германию не видел? Немцев не знает? В технике их хваленой не разбирается? Все он видел, знает и во всем разбирается. Иначе бы его не послали. И не нужно поэтому изводить себя беспочвенными страхами. Но как Петр Степанович себя ни уговаривал, он все-таки продолжал нервничать и изводить себя. Иногда ему даже начинало казаться, что он за годы войны и революции не только забыл немецкий язык, но и страшно отстал от передовой технической мысли, что немцы всучат ему какое-нибудь старье, а когда он вернется домой, его обвинят в том, что он сделал это преднамеренно, и тогда уж тюрьмы не миновать…

Видя, как нервничает и не находит себе места Петр Степанович, хотя и старается это скрыть, нервничала и не находила себе места и Вера Афанасьевна, а в результате все усилия ее деятельной натуры сводились к тому, чтобы как можно чаще и обильнее кормить своего мужа. Она то пичкала его домашними пирожками с капустой, то деревенской колбасой, то крутыми яйцами, и постоянно бегала к проводнику за чаем. Петр Степанович ел, пил, не чувствуя ни сытости, ни вкуса пищи, потом шел в коридор покурить, заводил разговоры с другими командированными, но все как-то ни о чем, все о пустяках, еще больше боясь на людях выказывать свои страхи и неуверенность, стараясь избегать разговоров о политике.

 

Глава 2

Не меньше, чем Петр Степанович Всеношный, нервничал в этом же самом вагоне, но в другом купе, другой человек — Александр Егорович Ермилов. Он ехал до Берлина, только не под своей фамилией. Теперь его звали Жаном Полем Лемье, который значился коммерсантом из Бельгии, будто бы ездившим в Россию изучать тамошний рынок и возможности открыть свое дело. Как ему сказали на Лубянке, Жан Поль Лемье существовал на самом деле, он действительно когда-то, еще в начале двадцатых, наезжал в Россию, затем заразился и умер от дифтерии в Сибири, что Ермилов очень похож на него, а на тот случай, если его начнут трясти основательно, Ермилову сделали операцию аппендицита и даже посадили под левый сосок груди родинку, каковые — шрам и родинка — имелись у покойника.

Сегодня в господине Лемье даже Лайцен с трудом узнал бы товарища Ермилова: черная окладистая бородка, усы и длинные волосы делали его похожим на французского художника-импрессиониста. И даже чуточку то ли на еврея, то ли на цыгана, если бы не широкоскулость и полуазиатский разрез глаз. При этом и борода с усами, и волосы были подлинными, выращенными Ермиловым за последние месяцы.

Господин Ермилов-Лемье занимал все купе и поэтому мог позволить себе курить, не выходя в коридор. Он то пялился в окно, как и положено пассажиру поезда, то валялся на мягком диване и смотрел в потолок. Картины, мелькавшие за окном, отвлекали от всяких мыслей и клонили в сон: за окном все было знакомо до мельчайших подробностей и неинтересно. А что до того, что это наша земля, но и не наша в то же время, так это не волновало: поднимется Мировая Революция — и все земли от края и до края станут нашими. Потолок же, наоборот, не отвлекал ни от чего. Более того, на нем, на потолке, как на экране немого кино, возникали всякие картины, среди них и такие, которым лучше бы не возникать.

Со стороны лицо Ермилова казалось безмятежно спокойным. И лишь глаза выдавали его волнение: они то сужались и становились холодными, то будто заволакивались дымкой. Но нервничал и переживал господин Лемье-Ермилов не за себя и предстоящее ему задание, а за Галину Никаноровну, потому что не был уверен, что Лайцен через своих ищеек не узнал, куда исчезал по ночам Ермилов из общежития трикотажной фабрики и откуда возвращался под утро.

Вроде бы Александр Егорович принимал все меры предосторожности, но ведь Лайцену достаточно того, что однажды Ермилова видели сидящим в библиотеке рядом с какой-то женщиной, в то время как имелись совершенно незанятые столы, а выяснить, кто она такая, для Лайцена не представит никакого труда. Дальше следовало посадить своего наблюдателя напротив подъезда ее дома, засечь Ермилова — и вот уже в руках у Лайцена ниточка, за которую он может дергать своего подчиненного в нужное время и с нужной силой. А господину Лемье очень не хотелось, чтобы его дергали. Тем более ему не хотелось, чтобы такой ниточкой стала Галина Никаноровна.

Ермилов лежал на мягком диване и думал не о предстоящем выполнении задания, а о женщине, которая осталась в Москве, пообещав ждать его как угодно долго. Он с незнаемым доселе умилением вспоминал ее маленькую комнатку, каждый предмет обстановки, каждую вещицу, которую она трогала своими тонкими руками, и ему уже не хотелось в Берлин, а хотелось вернуться в Москву, очутиться в этой милой комнатке, посадить Галину Никаноровну… нет, Галочку себе на колени, дышать и дышать запахами ее тела.

Когда воображение заносило Ермилова слишком далеко, он вздыхал, поворачивался на другой бок и пытался думать о том, что ждет его в Берлине, а потом в Бельгии, а потом, возможно, во Франции и еще неизвестно где. Он понимал, что если провалит задание, то не видать ему ни Москвы, ни Галины Никаноровны. А потому он должен еще и еще раз продумать каждый свой шаг, вбить себе в память каждую деталь, связанную с Жан Полем Лемье, чтобы не случилось осечки, ничего такого, к чему бы он не был готов.

Но проходила минута-другая, и все мысли и рассуждения о задании вытесняла Галина Никаноровна. Сперва перед взором Ермилова появлялся ее профиль с серебристой капелькой в розовой мочке уха, потом тонкая кисть руки, глаза, губы… и он уже в своем воображении ласкал ее тело, сердце начинало биться сильнее, дыхание сбивалось… Однако через минуту-другую Ермилов спохватывался, делал над собой усилие, встряхивал головой, садился, закуривал очередную сигарету и начинал упорно пялиться в окно.

Вот так же году в тринадцатом Ермилов ехал в поезде, и тоже в Берлин, но только не из России, а из Франции, а напротив него сидел вышедший в тираж боевик-эсер, который когда-то со своей группой провел несколько дерзких терактов и ни разу не попался. Но стоило в его жизнь войти женщине, как все полетело вверх тормашками: пошли аресты, тюрьмы, удавшиеся и неудавшиеся побеги, а в результате — эмиграция и полная неизвестность относительно будущего.

— Бойтесь женщин, — говорил этот старый террорист. — Хотите вы того или нет, но вы начинаете ходить возле своей женщины кругами, как поднятый с лежневки заяц-русак, и полиции совершенно не обязательно теперь бегать за вами следом. Ей достаточно встать на вашем круге — и вы обязательно окажетесь в ее руках. Так случилось со мной, так случалось со всеми, кто пытался соединить в единое целое две страсти: страсть к высоким истинам со страстью к женщине. Более того, страсть к женщине размягчает душу, она заставляет вас сомневаться в вашей изначальной страсти, и то, что раньше вам казалось бесспорным, начинает разъедать вас ржавчиной неуверенности и готовности пойти на компромисс.

Ах, как давно это было!

"Ну, уж нет, — сказал себе Александр Егорович и стукнул кулаком по коленке. — Во-первых, страсть к истине, надо себе признаться, у меня с некоторых пор как бы отделилась от страсти к своему делу, стоит особняком и в дела мои уже практически не вмешивается. Да и нет уж былой страсти к делу, осталось служение, служба, которые к истине чаще всего не имеют никакого отношения. Зато теперь появилась страсть к женщине… Да, страсть — и в этом тоже надо признаться. Но тогда тем более нужно сделать так, чтобы страсть эта не мешала делу, а… хотя бы не мешала. Повлиять отсюда на происходящее в Москве я все равно не могу, а когда вернусь, тогда и посмотрим, как жить дальше. Надо только поскорее забыть, что я — Ермилов, всегда помнить, что я есть Лемье. Остальное приложится".

Когда-то Александру Егоровичу не было нужды заставлять себя вживаться в чужой образ, в выдуманную жизнь несуществующего человека. Это давалось просто, без насилия над собой, доставляло удовлетворение и даже удовольствие оттого, что он может и так, и этак, в то время как полиции и в голову не приходит искать Ермилова в человеке, который ничем его не напоминает.

Впрочем, может быть, и приходило. Но ведь не нашли ни разу — и это самое главное, то есть в том смысле, что до сих пор вел он себя правильно и, следовательно, нет нужды менять оправдавшую себя тактику.

Однако покидать номер было необходимо. Во-первых, в туалет. Рукомойник, правда, в купе имелся, а вот все остальное — общего пользования. Ну и ресторан, разумеется. Так что разговоров с жующими и пьющими избежать было невозможно. Впрочем, Ермилов и не избегал, хотя и делал вид, что русским языком владеет едва-едва и предпочитает изъясняться на немецком.

Компании за столом случались самые разные.

Однажды пришлось обедать с инженером-кораблестроителем по фамилии Дощаников. Узнав, что господин Лемье голландец, тот стал допытываться, уж не по корабельной ли части ездил тот в Россию, и тут же потерял интерес, когда Ермилов сообщил, что по торговой. Выпив пару рюмок водки, этот Дощаников, глядя в окно на несущиеся по автостраде автомобили, посетовал, что России еще ой как далеко до Европы по части хороших дорог и их автомобилизации.

— А ведь нам с вами рано или поздно придется воевать, — продолжил он. — Лучше бы, конечно, позже, но Россия настолько отстала в этом отношении, что может оказаться с лошадью против автомобиля и танка.

— Это почему же? — спросил Ермилов, которого почему-то задел пессимизм Дощаникова. — Я своими глазами видел строящиеся огромные заводы, которые будут выпускать автомобили и трактора. Не исключено, что и танки тоже.

— Э-эээ! — отмахнулся Дощаников. — Построить заводы — это еще не все, господин Лемье. Труднее всего наладить производство. А чтобы его наладить, надо вырастить инженерные кадры, отобрать лучших, посадить за чертежную доску, одновременно с этим научить вчерашнего крестьянина работать за станком. А для этого нужны годы и годы. Сталин прав, когда убеждает, что мы должны за десять лет пройти путь, который Европа прошла за сто. Но на местах сидят либо дураки, либо проходимцы, либо невежды, которые каждую неудачу на производстве сваливают на происки притаившихся контрреволюционеров.

— Но Россия уже выпускает свои автомобили, — не сдавался Ермилов-Лемье. — Я сам видел эти автомобили. Постепенно придет опыт, появятся соответствующие кадры. В России много талантливых людей, господин Дощаников.

— Вы не русский, господни Лемье. Вам этого не понять, — снова отмахнулся Дощаников, и разлил остатки водки себе и Лемье. — Все дело упирается в культуру вообще, причем сверху донизу, и культуру производства — в частности. Наши руководители понимают, что без техники Россия может проиграть войну даже с поляками, если немцы дадут им танки и самолеты. Но это понимание чисто теоретическое. На практике же выходит, что каждый конструктор зависит от благорасположения партийного начальства, которое в технике ни черта не смыслит. Вот я еду в Киль. Там у немцев верфи. Начальство хочет, чтобы я посмотрел их броненосцы. На кой черт нам нужны их броненосцы! Подлодки нам нужны, тральщики, охотники. В крайнем случае — миноносцы. Как говорится, не до жиру, быть бы живу — заключил он и опрокинул рюмку в рот.

Ермилов заметил, что за соседним столиком еврейская пара, которую провожала целая толпа интеллигентов, а среди них и сам поэт Маяковский, слишком внимательно прислушивается к их разговору, и подумал, что этому Дощаникову может крепко достаться от ОГПУ, когда он вернется из командировки. Если вернется, конечно. И Ермилову почему-то стало жалко этого человека, который явно не симпатизировал советской власти, но вынужден на нее работать. Таких Ермилов встречал неоднократно. Среди них попадались всякие — и настоящие контрики в том числе. Но настолько ли умен сам Дощаников, так неосмотрительно изливающий перед незнакомым человеком свою душу? Или это очередная проверка Ермилова со стороны ОГПУ?

И он, раскланявшись и поблагодарив Дощаникова за компанию, заказавшему еще графинчик водки и закуску и предложившему продолжить разговор, вернулся в свое купе.

Гудел время от времени паровоз, стучали колеса, мелькали за окном телеграфные столбы, проплывали поля, покрытые снегом, ухоженные леса, фольварки под черепичными крышами, дороги, автомобили, повозки. Из-за двери слышались невнятные голоса спорящих о чем-то пассажиров. Похоже, о том же самом, о чем они спорили с Дощаниковым. Все спорят, спорят, не думая о том, что рядом могут оказаться и такие, кто берет на заметку каждое произнесенное здесь слово.

Автомобилей на дорогах Германии, действительно, стало значительно больше, чем повозок, и Ермилов, как человек военный, отметил этот факт не без сожаления: в Москве — и то автомобиль не такое уж частое явление, о маленьких же городах и говорить не приходится. А если война? На повозке за автомобилем не угонишься.

 

Глава 3

Ермилов покинул вагон поезда "Москва-Берлин" последним. Он вышел на перрон, где его соотечественники, сбившись в плотные кучи, галдя и размахивая руками, мешая носильщикам и пассажирам, обменивались адресами, будто это нельзя было сделать раньше, в вагоне. Ко всей этой братии Ермилов и в далеком прошлом относился с предубеждением, а сейчас и вообще тошно было смотреть на их возбужденные лица, блуждающие глаза, будто они никак не могут поверить, что очутились за границей. Он скользнул по ним равнодушным и несколько презрительным взглядом и зашагал к выходу на привокзальную площадь. Люди эти, хотя и являлись его соотечественниками, Александра Егоровича совершенно не интересовали: у них свое дело, у него свое.

Господин Лемье уверенно шагал в потоке пассажиров, смотрел прямо перед собой, не вертел головой, как это делают иностранцы в чужом государстве, и всем своим видом выказывал уверенность в себе и знание города, в котором очутился.

На господине Лемье легкое пальто цвета кофе с молоком в крупную клетку, круглая шляпа, из-под пальто выглядывают клетчатые же брюки; в одной руке у него саквояж под цвет пальто, в другой — зонт на длинной ручке с костяным набалдашником. Вообще говоря, в серой толпе он слишком выделялся своим пестрым нарядом, и многие берлинцы поглядывали на него весьма неодобрительно.

Было сыро, слякотно, зимой уже не пахло, — не то что в России, но и весна будто задержалась на пороге в раздумье, не решаясь войти в этот неуютный мир. Серая муть, пронизанная чадными дымами, волочилась над Берлином, цепляясь за его крыши космами дождя.

На привокзальной площади длинной вереницей выстроились таксомоторы. Ермилов сел в один из них и назвал довольно известный отель на Фридрихштрассе. Шофер, человек лет двадцати восьми, в форменной фуражке и усишками аля-Адольф Гитлер на сухощавом лице, с круглым значком, на красном фоне которого резко обозначался крест с изломанными концами, — точно такой же, какой был в двадцатые годы на советском червонце, — оценивающе скользнул взглядом по лицу Ермилова, словно раздумывая, везти ему этого расфуфыренного пассажира или дать ему пинка, все-таки решил везти, и все время, пока они ехали до отеля по берлинским улицам, напевал какую-то незнакомую Ермилову песенку про какого-то Хорста Весселя, погибшего за Великую Германию, и то и дело жал на клаксон.

Рядом катили другие автомобили, тарахтели моторы, вякали клаксоны, сизые облачка дыма вылетали из выхлопных труб; по сырым тротуарам, орошаемым мелким дождем, в которых отражались огни фонарей, текли серые потоки народа под черными зонтами; полисмен на перекрестке взмахивал жезлом — и жезлу повиновались молчаливые людские потоки на тротуарах, вякающие и тарахтящие авто на проезжей части.

Ермилов помнил Берлин шестнадцатилетней давности, но ему показалось, что, несмотря на отгремевшие войны и революции, здесь ничего не изменилось: по-прежнему полисмен оставался главенствующей фигурой, будто именно он, нахлобучив на голову железный шлем, руководил государством, а не канцлер, парламент и партии.

Москва разительно — и это машинально отметил Ермилов — отличалась от казенного Берлина видимостью свободы ее граждан и пустяковой ролью милиционера. Но если берлинский полицейский был хозяином городских улиц, то московский милиционер — хозяином квартир, коммуналок, общежитий и бараков. Впрочем, внешняя сторона чужой и в некотором смысле враждебной ему жизни если и привлекала внимание Ермилова, то исключительно потому, что она слишком назойливо лезла в глаза.

Устроившись в гостинице, он спустился на первый этаж, где располагался ресторан, пообедал, выпив при этом пару рюмок коньяку. Народу в ресторане было мало, цены — сумасшедшие, выбор блюд — богатейший. Расплатившись и дав официанту щедрые чаевые, Ермилов попросил у него свежие газеты и еще с полчаса сидел за столиком, курил сигару, пил крепкий кофе по-арабски и просматривал заголовки. Со стороны он казался человеком, который не знает, куда деть свое время. Но вот он поднялся, лениво потянулся и направился к выходу.

В холле гостиницы, в киоске, где продавалась всякая мелочевка, он купил большой блокнот и "вечное перо". Придя к себе в номер, Ермилов положил газеты на столик, вырвал из блокнота один лист и, поглядывая на одно из объявлений, набранных мелким шрифтом, стал заполнять листок цифрами, держа его на гладкой поверхности стола. После чего раскрыл карманное Евангелие на французском языке и, водя пальцем по строчкам, под цифрами написал: «Крефельдерштрассе", несколько секунд смотрел на написанное, потом сжег страничку в пепельнице. Еще через полчаса Ермилов вышел из гостиницы и направился пешком по Фридрихштрассе.

Время едва перевалило за полдень, тротуары заметно опустели, дождь прекратился, но серое небо по-прежнему давило на крыши берлинских домов. Ермилов шел по улице, помахивая зонтиком, иногда заходя в магазины. Похоже, никто за ним не следил, но он продолжал следовать по Фридрихштрассе в сторону имперской канцелярии, не оглядываясь и не делая ничего такого, что навело бы кого-то на мысль, что он чего-то или кого-то опасается, то есть вел себя так, как вели себя сотни и тысячи иностранцев, впервые попавших на одну из центральных берлинских улиц.

Вот он смешался с группой шумливых итальянцев, предводительствуемых сухопарой немкой-гидом, и некоторое время слушал, что она говорила. Много лет назад на этом же самом месте он тоже слушал гида, но то был старичок, однако немка почти дословно повторяла некогда говоренное ее предшественником, чьи кости наверняка уже тлеют на одном из загородных лютеранских кладбищ.

Пройдя с итальянцами около ста метров, Ермилов увидел знакомую стрелку со знакомыми же буквами WC, завернул за угол и спустился по бетонным ступенькам вниз. И здесь, в общественном туалете, все оставалось таким же, как и много лет назад, то есть идеально чистым и без запахов российских уборных. Ермилов вошел в кабинку, запер за собой дверь, снял пальто, вывернул его наизнанку, потом то же самое проделал со своими брюками и шляпой. Спустив воду, он подождал некоторое время, пока в туалете не наберется побольше народу, вышел из кабинки, сполоснул руки под краном, и на улице появился в числе нескольких человек, ничем от них не отличаясь.

Теперь он шагал споро, как ходят мелкие правительственные чиновники, спешащие на службу с обеденного перерыва. Свернув в узкий переулок, он прошагал еще немного, потом вместе с другими прошел под арку серого мрачного здания, построенного не позднее семнадцатого века, миновал полицейского и большие дубовые двери, спросил у дежурного швейцара, когда здесь принимают частных лиц по вопросам наследства, получил ответ, поблагодарил, вышел из здания, остановил такси, медленно проезжавшее мимо в ожидании клиента, и коротко бросил:

— Альтмаобитштрассе, битте.

Ермилов сидел на заднем сидении и смотрел по сторонам. Мимо проплывали знакомые улицы, старинные дома, шпили готических храмов. Вот блеснули темные воды Шпрее, замелькали пролеты моста Мольтке, вот и гранитная набережная, вековые липы… Все здесь было связано с далеким и невозвратным прошлым, все напоминало о каких-то незначительных эпизодах его тайной жизни среди чужих людей чужого города, чужой страны, куда заносила его неуемная жажда каким-то образом изменить жизнь в своей стране — изменить ее к лучшему для таких же людей, как и он сам.

Вот и этот мост… Здесь он году в двенадцатом встречался с одним партийным агентом по кличке Франц, тесно связанным с большевиками, с Лениным и Зиновьевым, получал от него инструкции и деньги. Теперь этот Франц — Лео Францевич Брокман — руководит в Сибири многочисленными лагерями, в которые отправляют врагов народа и всякий антисоветский элемент. Да, изменились люди, изменилась Россия. А Берлин, Германия, немцы — здесь, похоже, все осталось, как было. Разве что машин и суеты стало больше.

Едва переехав мост, Ермилов попросил остановиться, расплатился и выбрался из такси.

Снова шел дождь, и Ермилов раскрыл зонт. Но это уже был зонт без набалдашника, а с обычной ручкой. Сделав вид, что у него что-то не ладится с зонтом, Ермилов с минуту топтался на месте, косясь по сторонам: ни один автомобиль не остановился поблизости, никто не заинтересовался его персоной.

Однако — на всякий случай — Ермилов нырнул в проходной двор, известный ему еще с давних пор, несколько минут простоял в темной нише, но если не считать дородной фрау с девочкой лет десяти, то больше никто этим двором воспользоваться не собирался.

Все же Ермилов еще поплутал с полчаса по проходным дворам, вышел к железнодорожным путям товарной станции, здесь еще покрутился меж пакгаузов, порожних и груженых составов, после чего очутился на Крефельдерштрассе, далеко от того места, где покинул такси, зашел в пивную, ничем не отличавшуюся от других пивных.

В эту пору дня пивная почти пуста. Ермилов выбрал столик у окна, заказал пива и сосисок с картофельным пюре и капустой. Потягивая пиво, смотрел от нечего делать в окно.

Напротив, через улицу, стоял четырехэтажный дом из серого кирпича с несколькими крошечными балкончиками, расположенными так, что они составляли треугольник, острием обращенный вниз. Дом имел подъезд со стороны Крефельдерштрассе, а также вход с правого торца и, судя по расположению окон, два входа со двора. Большая вывеска извещала, что на первом этаже здания размещается нотариальная контора, однако занимает она не весь этаж, а лишь то крыло, которое примыкает к соседнему зданию. Окна конторы до половины закрашены белой краской, в них горит свет. Над окнами другого крыла, вход в которое находился в торце, тоже красовалась вывеска, говорящая о том, что здесь можно заключить сделку на поставку колониальных товаров. И в этом крыле окна закрашены наполовину, но уже салатной краской, а по краске намалеваны пальмы, негры, белые пароходы и прочая экзотическая дребедень.

Окна других этажей, белеющие скромными занавесками, говорили о том, что за ними живут люди. Не богатые, но и не совсем бедные.

Несколько окон в четвертом этаже интересовали Ермилова особенно, но за все время, что он сидел в пивной, в них ни разу не колыхнулись занавески, не легли на них тени, ничто не показало, что в квартире кто-то есть.

Допив пиво и съев сосиски, Ермилов оставил на столе деньги и вышел из пивной. Он неспешно шагал по тротуару, прикрываясь зонтиком. Его внимание привлекла витрина магазина на противоположной стороне, он пересек улицу, зашел в магазин, в котором продавались чемоданы, саквояжи, сумки и многое другое, что необходимо человеку в дороге. Молодой еврей, слащаво улыбаясь, встретил Ермилова на пороге, затем водил между полок, расхваливая товар. Другой еврей, постарше, скучающе посматривая на них, щелкал костяшками счетов, что-то отмечая в гроссбухе. Купив себе небольшой саквояж, Ермилов вышел из магазина и зашел в другой, на этот раз продовольственный, а выйдя из него, направился в обратную сторону.

Вскоре он достиг дома, который разглядывал в окно пивнушки, свернул в тесный проход между домами, очутился во дворе и уверенно открыл дверь ближайшего подъезда.

 

Глава 4

Привратница, пожилая фрау с рыжими волосами, сидевшая в тесной конторке, поинтересовалась, к кому направляется господин и не может ли она быть ему полезной.

Ермилов расплылся в добродушной улыбке. О-о, конечно! Не могла ли любезная фрау сказать, дома ли сейчас герр Кнорре, а если его нет, то когда его можно застать.

Герр Кнорре, разумеется, дома, потому что он никуда не выходит по причине своей инвалидности, так что ему приносят продукты из соседнего магазина, а свое белье он сдает в стирку раз в месяц — и тоже через посыльного. Что касается уборки своей квартиры, то она, фрау Гетц, раз в месяц моет у него полы, все остальное герр Кнорре делает сам. А что, господин приходится ему родственником?

Нет, господин родственником ему не приходится. Просто они воевали вместе, господин — герр Розен, с вашего позволения, фрау Гетц, — из Лотарингии, в Берлине по делам и не мог, разумеется, не навестить своего старого фронтового товарища.

О, да, она сразу же по произношению поняла, что герр Розен из Лотарингии, потому что только в Лотарингии так раскатывают согласные, особенно "р", и как это мило, что бывшие фронтовики не забывают друг друга в такое тяжелое и смутное время. Не знает ли герр Розен, когда все это кончится, установится порядок и возродится наконец Германия, так несправедливо униженная проклятыми французишками и англосаксонишками? И что он думает о Гитлере, который, в отличие от других политиков, похоже, знает, что говорит? И скоро ли прижмут хвост иудеям, которые все захватили в свои руки и не дают свободно дышать немецкому народу?

Ермилов заверил, что порядок установится очень скоро, что немецкая нация всегда была нацией порядка и добронравия, и что Гитлер, действительно, знает, что говорит, что иудеи рано или поздно получат по заслугам, одарил привратницу своей самой щедрой улыбкой и стал подниматься по лестнице.

Однако на третьем этаже Ермилов даже не задержался, поднялся до четвертого, постоял, прислушиваясь, в начале коридора, но ни звука не донеслось до него из его мрачных глубин, и тогда стал не спеша подниматься вверх по чердачной лестнице.

Как он и ожидал, дверь на чердак была закрыта лишь на задвижку. Ермилов осторожно открыл ее и шагнул в полумрак. Под ногами похрустывал шлак, приходилось то и дело нагибаться из-за путаницы бельевых веревок. Достигнув слухового окна, Ермилов постоял с минуту, рассматривая крыши домов на противоположной стороне улицы, потом пошел дальше. Вот и дверь, ведущая во второй подъезд. Ермилов тихонечко нажал на нее, но дверь не поддалась. Тогда он, не снимая перчаток, вынул из кармана складной нож со множеством лезвий, просунул одно из них в щель — негромко звякнул крючок, и дверь открылась.

Ермилов постоял с минуту, вслушиваясь в тишину. На лестничной площадке четвертого этажа он опять задержался, но ничто не вызвало у него опасений — дом будто вымер. Решительно, хотя и бесшумно, как он умел ходить в любой обуви, едва отрывая подошвы от пола и будто скользя по нему, он прошел в глубь коридора и остановился у двери, обитой черным дерматином, с медной табличкой.

Достав из кармана электрический фонарик, Ермилов осветил табличку. На ней было выгравировано: "Доктор права Йоган Нестероф. Письменные и устные консультации по адресу: Крефельдерштрассе, 28". Это было совсем недалеко отсюда.

Ермилов пошарил лучом фонарика по стене, нашел звонок и нажал кнопку. Внутри квартиры раздалось тихое дребезжание. Ермилов подождал с минуту, еще раз нажал на кнопку и снова подождал. Затем извлек из кармана пальто связку отмычек, поковырялся в замке, открыл дверь и проскользнул внутрь. Прикрыв за собой дверь, он некоторое время стоял в прихожей, прислушиваясь и внимательно оглядываясь.

Прихожая была небольшой, в ней помещалась вешалка, ящик для обуви и неглубокий шкаф. На вешалке висело пальто с узким каракулевым воротником, теплая тужурка и пара старых кашне. Ермилов исследовал карманы пальто и тужурки, но не нашел в них ничего, достойного внимания. Потом он тихонько отворил одну из трех дверей. Это была комната, могущая служить и гостиной, и столовой, и кабинетом. Квадратный стол с гнутыми ножками посредине комнаты, шкаф, книжные полки, диван, стулья, два глубоких кресла, на стенах пара репродукций не то Куинджи, не то Федорова — Ермилов в живописи не разбирался: не до того было.

Еще одна дверь вела, видимо, в спальню. Ермилов быстро пересек комнату и заглянул в дверь: точно, это была спальня. Он внимательно обшарил глазами широкую деревянную кровать, накрытую грубым пледом, комод, книжные полки. Доктор Йоган Нестероф был, судя по всему, человеком аккуратным, педантичным.

Ермилов прошел в спальню, остановился возле комода, выдвинул верхний ящик, приподнял стопку белья и обнаружил то, что и должен был там обнаружить: восьмизарядный браунинг. Он вынул из него обойму, вылущил из нее патроны, вставил обойму на место, а патроны высыпал в задний угол ящика и прикрыл бельем. Он знал, что эта мера предосторожности излишня, в данном случае по крайней мере, но все-таки сделал то, что привык делать в любом случае. Потом Ермилов некоторое время изучал содержимое других ящиков: авось да что-нибудь попадется.

Закончив изучение спальни, Ермилов вернулся в гостиную. Здесь он методично осмотрел все и вся, однако не нарушая порядка расположения вещей. Две папки с бумагами привлекли его внимание, он просмотрел их и часть бумаг рассовал по карманам. Там же исчезли и несколько пачек немецких марок, английских фунтов стерлингов и французских франков: хотя в Москве его и снабдили деньгами, но лишние не помешают. Акции каких-то компаний и векселя, а также коробочку с золотым перстнем с крупным изумрудом и всякими безделушками Ермилов лишь подержал в руках и положил на место.

Ну вот, кажется, все. Ермилов еще раз огляделся, проверяя, не пропустил ли он чего-нибудь. Затем взял одну из папок, сел в кресло, поставил саквояж рядом, расстегнул пальто и стал читать машинописные листы, по-прежнему не снимая перчаток.

Судя по всему, это были мемуары хозяина квартиры и относились они к тому времени, когда он жил в Петрограде и читал лекции по римскому и современному праву в тамошнем университете, то есть к первым послереволюционном годам. В мемуарах описывались бесчинства представителей Чека в первые же месяцы советской власти, в частности во время визитов на квартиру профессора Нестерова, приводились фамилии чекистов, хорошо знакомые Ермилову, партийных и советских работников Петрограда, различных деятелей науки и культуры. Особый упор делался на то, что почти все беды профессора Нестерова были связаны с засильем евреев как в том же Чека, так и в комиссариатах, отвечающих за высшее образование, наглостью их поведения и полнейшей некомпетентностью в вопросах права и юриспруденции, более того, пренебрежением самого права. И дело, как понял из прочитанного Ермилов, не в том, что это были в основном евреи и всякий другой нерусский сброд, а в том, что он, этот сброд, нес в себе обычаи, совершенно чуждые русскому народному духу. Из этого профессор делал вывод, что рано или поздно истинно русский дух проявит себя как некая народная сила сопротивления, которая и подавит в России все чуждое ему, наносное, несовместимое с этим народным духом.

Ермилов только усмехнулся такой жуткой наивности профессора, который даже не представляет себе, что дух тут совершенно ни при чем, что все дело в насущных нуждах рабочего класса, нуждах, которые облеклись в форму идеала будущего общества без рабов и господ. А евреи… Ну, эти просто рано или поздно подпадут под влияние идей рабочего класса, перекуются и ассимилируются. Правда, в этом вопросе Ермилов не был абсолютно уверен, то есть в том, что именно евреи перекуются, тем более ассимилируются, но не соглашаться же с буржуазным профессором, который есть враг пролетарской революции и пролетарского же государства, к тому же и по духу, и по убеждениям — явный черносотенец. Такого Ермилов позволить себе никак не мог даже в мыслях.

Между тем он должен был признать, что фактическая сторона отражена в записках профессора Нестерова почти без искажений.

Да, были перегибы, перехлесты, да, метались, хватали всех подряд, но надо учитывать обстановку того времени, необходимость молниеносных ответных действий против оппозиции советской власти, против саботажников и прямых ее противников, против заговорщиков и просто против уголовного элемента, терроризировавшего население бывшей столицы бывшей империи. Надо еще учитывать и тот факт, что люди, вставшие на защиту республики рабочих и крестьян, не были профессионалами, никогда не служили в полиции, в жандармерии, в сыске. Рабочие-металлисты, булочники и печатники, лавочники, зубные техники, в лучшем случае — бывшие студенты, — все они знали только одно: революция в опасности и ее надо защищать всеми доступными средствами и способами.

Да, было и есть много евреев и других нерусских, иные вообще до революции никогда не жили в России, по-русски знали не больше десятка слов, ненавидели русских и Россию, ну так что ж из этого? То была старая Россия, другие русские. Да и многие русские из интеллигенции тоже ненавидели своих соплеменников и свою родину. И тоже было за что. И началось это давно, может быть, еще с Петра Первого, но уж точно с похода русских войск в Европу в 1813 году. Затем декабристы, Герцен, Некрасов, Чернышевский… А уж потом к этой ненависти добавились евреи со своей особой ненавистью, особым взглядом на революцию, страну, населяющие ее народы, на свое место в этой стране и среди этих народов. Все это и привело к революции. Случись революция не в России, а, скажем, в Америке или в Германии, Ермилов сражался бы на тамошних баррикадах так же, как на русских сражались латыши, поляки, венгры, сербы, чехи, китайцы и те же немцы… Ну, и евреи, разумеется, хотя последние не столько сражались, сколько командовали сражающимися. Правда, Ермилов не испытывал ненависти ни к России, ни к другим странам и народам, но это потому, скорее всего, что он не является интеллигентом.

Чем дальше Ермилов читал мемуары профессора Нестерова, тем большая злость его охватывала: куда ни шло, если дома, среди своих, но здесь, за границей, выворачивать наизнанку все язвы тогдашнего времени есть подлость и предательство несусветное. Это все равно что во всеуслышание трепаться о том, что отец у тебя — горбун, а мать, положим, глухонемая. А ведь этот, с позволения сказать, бывший русский профессор, там, в Петрограде, не помогал новой власти встать на ноги своими знаниями, а использовал эти знания против нее; оказавшись же в Германии, успел издать две книги — и все в том же духе, то есть о том, что эта власть невежественна, жестока, безнравственна и, следовательно, незаконна. Ермилов, правда, не читал книги профессора Нестерова, но вот он прочитал всего несколько страниц рукописи — и этого оказалось довольно, чтобы избавиться от всяких сомнений.

За дверью зазвучали торопливые шаги, Ермилов напрягся, но шаги стихли где-то в глубине коридора.

Часы показывали без десяти шесть — хозяин квартиры должен вот-вот вернуться домой из своей конторы. Ермилов подождал, прислушиваясь к усиливающейся суете и хлопанью дверей. Суета эта постепенно затихла, а профессора все не было. И он снова погрузился в чтение.

Далее шло про евреев, будто они все в России захватили, все подмяли под себя, все распродают направо и налево своим родственникам за границей. И, разумеется, за гроши. Перечислялись фамилии и всякие подробности, которые казались невероятными.

Выдумать можно все, что угодно, думал Ермилов с раздражением. Конечно, и воровство было и есть, и за границу некоторые уезжали в командировку, набив чемоданы ювелирными изделиями и драгоценными камнями, которые в ту пору заменяли валюту… И воровали, конечно. Но не только евреи, но и всякие другие. Так ведь и боролись с этим, как могли: хватали за руку, судили, сажали и даже расстреливали. В ту пору сам Ермилов подобными делами не занимался, а все больше бандитизмом и заговорами, но слухи о воровстве доходили и до него и даже время от времени подтверждались газетами и радио. Но это же не главное. Главное — победить контрреволюцию. А все остальное потом.

Воспоминания сами собой повели его в прошлое. Он вспомнил свою службу в армии в качестве представителя ВЧК, затем снова в Москве, а после окончания гражданской войны — в Смоленске. И наконец на границе. Вспомнил еврейские местечки, заколоченные дома, брошенные их бывшими владельцами, перебравшимися в большие города, установившееся отношение русских и белорусов к власти как к власти жидовской, свое раздражение по поводу замкнутости и недружелюбия оставшихся евреев, свои мысли, неспособность от них отделаться, как и разрешить их определенным образом. Чего ему не хватало и не хватает для этого? Образованности? Сознательности? Или чего-то другого?

Вспомнилось: в начале двадцатых он прочитал в одной из немецких газет статью Каутского, в которой тот писал, что они, социал-демократы Германии, защищают большевиков исключительно потому, что если большевики не удержат власть, то по всей России прокатятся такие еврейские погромы, каких не было в новейшей истории. Не больше, не меньше. То есть надо понимать так, что для Каутского и немецких социал-демократов главным в России было не советская власть, не построение коммунизма, не пролетарская диктатура, а как все это скажется на евреях… После таких откровений в голову начинают приходить всякие мысли, с революцией никак не связанные.

«А пошли вы все к такой матери!» — подумал Ермилов и закрыл папку: читать такое — одно наказание да и только. Лучше совсем ничего не читать.

Но где же этот профессор, черт бы его побрал?

 

Глава 5

А профессор домой не спешил. Иван Митрофанович Нестеров, он же доктор права Йоган Нестероф, русский эмигрант, нашедший временное пристанище в Берлине после того, как его и многих других неугодных советской власти представителей старой интеллигенции в двадцать первом посадили на пароход и выслали за пределы России, в шесть часов вечера, как обычно, закончил прием посетителей. Посетителей было немного: немцы не слишком-то охотно идут за консультацией к русскому юристу, у эмигрантов же из России либо нет денег, чтобы консультироваться у такого светила, хотя светило берет не так уж много за свои консультации, а соотечественникам часто дает их бесплатно, либо нет желания поверять ему свои тайны.

Нынешнее место Иван Митрофанович получил с помощью своих немецких коллег-правоведов, высоко ценивших его многочисленные труды по римскому праву и его интерпретации различными государствами на различных стадиях своего исторического развития. До мировой войны Иван Митрофанович частенько бывал за границей, — чаще всего в Германии же, — где читал лекции в университетах, выступал на конференциях. Поначалу он и здесь начал с лекций, но потом — где-то к двадцать пятому году — на немцев нашел шовинистический стих, они вдруг сделали открытие, что все их беды от засилья иностранцев, особенно — евреев, и Ивану Митрофановичу пришлось опуститься до юрисконсульта. Однако жаловаться грешно: он все-таки занимается своим делом, которое дает ему возможность существовать, а многие его товарищи по несчастью не имеют и этого, работая кто официантом, кто шофером, а кто даже мусорщиком.

Нестеров отпустил домой секретаршу, графиню Юрлову, владевшую шестью европейскими языками, сорокадвухлетнюю даму, уже изрядно потускневшую и потерявшую былой шарм, и, провожая глазами ее несколько отяжелевшую фигуру, вспомнил, что завтра, в субботу, графиня придет к нему домой и проведет с ним ночь и выходной день. Однако предвкушение предстоящей близости не взволновало Нестерова, как волновало прежде. Возможно, он попривык к ней, возможно, сказываются годы: все-таки пятьдесят восемь — возраст далеко не юношеский, и самое лучшее осталось позади.

Иван Митрофанович закрыл контору, помещавшуюся на первом этаже старинного особняка, вышел на улицу и, прежде чем идти домой, зашел перекусить в ближайший кабак, где кормили пусть не изысканно, зато сравнительно дешево. А экономить приходилось каждый пфенниг, потому что скоро он закончит свои мемуары и понадобятся деньги, и не малые, на издание книги.

Да, прошли времена, когда европейские издатели сами гонялись за рукописями бывших русских общественных и политических деятелей, оказавшихся за пределами своей родины по вине большевиков, предпочитая тех, кто побывал в лапах чека и сумел из этих лап вырваться. Довольно скоро интерес к прошлым событиям пропал, особенно здесь, в Германии, которая с большой для себя выгодой торгует с совдепией и ссориться с ней не желает.

Можно, конечно, поехать во Францию, и Ивана Митрофановича приглашали туда и даже предлагали кафедру в одном из университетов, но жену свою он похоронил здесь, в Берлине, и ему казалось, что если он уедет от ее могилы, то это будет бесчестно по отношению к ее памяти.

Правда, с годами чувство прошлой и будущей вины перед женою несколько сгладилось, особенно после того, как в его жизнь вошла графиня Юрлова, но нужен еще какой-то, быть может, незначительный толчок, чтобы он окончательно порвал с прошлым… не в моральном, не в нравственном смысле, а чисто физически. В конце-то концов, Париж от Берлина значительно ближе, чем Берлин от Петербурга, а там у него остались все корни. В том числе и сын, судьба которого ему совершенно не известна.

Впрочем, расстояние — не главное. Это — как с иной женщиной: можно спать с ней в одной постели и оставаться чужим ей человеком. Что разрушено, то все равно уже нельзя restitutio in integrum — восстановить в целости, а всякие palliatife лишь создают видимость решения проблемы.

Иван Митрофанович допил пиво и вышел на улицу, под дождь. Он никогда сразу же после отсидки в конторе, как он называл свою работу, не шел к себе домой, а совершал часовой моцион по раз и навсегда установившемуся маршруту.

Он шел к Шпрее, потом вдоль ее бетонной набережной; иногда, если погода была хороша, переходил по мосту на ту сторону и углублялся в аллеи Тиргартенпарка. Иван Митрофанович любил эти прогулки, они стали частью его жизни, на ходу думалось как-то легче и все о главном, а будущее виделось не таким мрачным.

Общественные катаклизмы, если взирать на них с философских позиций, явление не такое уж редкое, и не одной России выпадало переживать ужасные повороты судьбы. Вспомнить хотя бы развал и падение Великой Римской империи и представить себе, каково было ее гражданам стать свидетелями этой гибели, пытаться что-то изменить и видеть, — а может быть, и понимать, — что все потуги напрасны, ибо варвары получают права гражданства, проникают во все институты государственной власти, рождаемость среди римлян падает, и даже раздача хлеба и других благ многодетным семьям не побуждает римлян к увеличению своих семей.

Интересный факт: вроде бы человеку немного надо для нормальной жизни: дом, улица, кусочек реки и леса, что-то там еще. Но с детства он сживается с тем воображаемым пространством, которое есть его Родина, и всякое сужение этого пространства действует на человека угнетающе: ему кажется, что убыли не просто большие куски былой Российской империи, а убыло его самого, что тесным стало его собственное жилище, что он собирался поехать и туда, и сюда, а теперь все это чужое, и люди там чужие и даже враждебные, то есть мир изменился настолько, что жить в этом новом мире почти невмоготу.

Иван Митрофанович всем своим существом привычно переносился в глубь веков, на Апеннинский полуостров, представляя себя то патрицием-рабовладельцем, то колоном, то рабом. Он видел улицы тогдашних городов, слышал речи их жителей, сражался на крепостных стенах с полчищами варваров, участвовал в гражданских войнах, умирал и воскресал, наблюдая, как приходят новые поколения, а с ними приходят и новые проблемы, которые кажутся новым поколениям значительнее прошлых, и никто уже не убивается по былому величию и могуществу. Более того, сама метрополия разваливается на части, многие из которых подпадают под чужеземное господство, так что праправнукам великих цезарей приходится заботиться о том, как склеить эти части в единое целое. Главное — народ выжил, выстоял, создал государство, свою культуру, занимает свое место в семье европейских народов. Дай бог то же самое и России…

Правда, сегодня власть в Италии принадлежит диктатору Муссолини, а это какая-то карикатура на римских диктаторов прошлых веков, следовательно, власть эта недолговечна, преходяща, хотя фашизм, как разновидность крайних общественных движений, по-видимому, имеет какую-то перспективу, поскольку и в Германии нечто подобное тоже набирает силу. Во что выльется это движение, пока трудно сказать, но ясно одно, что оно родилось как бы в противовес той аморфности и неопределенности, вседозволенности и анархии, которые раздирают мир в последние десятилетия; может быть даже — в противовес большевизму, тоже вполне прогрессивному и бескомпромиссному, да только два этих разнополярных движения сосуществовать долго наверняка не смогут.

Оздоровит ли нацизм Германию или, наоборот, втянет ее в конфликт с другими странами, покажет время. Пока же нацисты пугают всех своей радикальностью и нетерпимостью. Но и большевики поначалу тоже были значительно радикальнее теперешнего, а нынче устанавливают дипломатические и торговые отношения со своими идейными врагами, укрепляют государственность, то есть обживаются на завоеванных позициях, хотя на словах все еще пыжатся разрушить «весь мир насилья» до самого основания.

Иван Митрофанович не был западником, он был, скорее, славянофилом — в исконном значении этого слова, подаренного русским патриотам его идейными противниками, слова, прижившегося в сознании как самих русских патриотов, так и всего общества. Славянофильство в конце века трансформировалось в черносотенство, то есть в глубинную идею самодержавия, православия и народности, уходящую корнями в шестнадцатый век, век становления Русского государства. Однако идея эта, увы, не выдержала испытания временем, она не сумела противостоять разрушительным западным течениям либерализма и большевизма, хотя и предостерегала народ о пагубности этих течений для России.

Но что случилось, то случилось. Поздно рвать на себе волосы. Надо взглянуть на действительность с новых позиций, исходя из реальностей, а не утопических мечтаний. Несмотря ни на что, Иван Митрофанович продолжал верить в особый путь России, верил, что когда-нибудь наступит и для нее время оздоровления, возрождения ее могущества и возвращения в семью именно европейских народов. Он знал, что будущие поколения посмотрят на его чисто человеческие страдания так же, как он из временного далека смотрит на страдания образованных древних римлян, патриотов своего государства, засвидетельствованные в их писаниях.

Однако с точки зрения этого далека его оторванность от России не представлялась ему избавлением от иссушающего ига большевистских комиссаров: иго большевистских комиссаров продолжало оказывать на него свое моральное воздействие, подчеркивая его беспомощность перед историческим фактом, но сей исторический факт уже не казался случайным и нелепым. Тем более что на Руси произвол — явление постоянное и вполне обыденное, меняются лишь названия, но не сущность: татарское иго, иго Ивана Грозного, Петра Великого, Николаев и Александров, Ленина, Сталина…

Конечно, хотелось бы еще при жизни увидеть, как в этой закономерности минус сменится на плюс, хотелось каким-то образом самому влиять на процессы обновления, верилось, что собственный опыт, даже такой печальный, какой выпал поколению Ивана Митрофановича, поможет этому обновлению. Но он знал, что вера эта наивна: не помогли Нестерову и его коллегам умные книги римлян и последующих философов, в которых было так много предупреждений русской интеллигенции. Вряд ли помогут и его книги отдаленным потомкам.

Увы, известная сентенция, что умный учится на опыте других, а дураку и собственный не помогает, выдумана в насмешку над здравым смыслом: меняются времена, меняются вместе с ними люди, и прошлый опыт кажется неприменимым в новых условиях. Лишь когда проходит какое-то время и страсти утихают, лишь тогда лучшие умы общества начинают анализировать и сравнивать, и приходят к выводу, к которому приходили задолго до них: все повторяется в этом мире, меняются лишь декорации, принимаемые современниками за сущность самой жизни.

Печально признавать это, особенно тогда, когда уже ничего — или почти ничего — нельзя изменить. И все же изменения эти рано или поздно наступят. Лишь одно тревожило Ивана Митрофановича — с каким лицом Россия вернется в семью цивилизованных народов, каково будет ее нравственное здоровье и как примут ее цивилизованные нации, не воспользуются ли они ее слабостью и недомоганием. Выходило, как ни крути, что здоровье это будет весьма плачевным, а все потому, что сам Иван Митрофанович, как и тысячи ему подобных, бросил Россию на произвол судьбы, не делит с нею ее горести. И дело вовсе не в том, что его силком посадили на пароход и выкинули с родины, как выкидывают из дому бесполезную вещь. Мог и не поехать, мог остаться, претерпевая муки и тем самым оказывая влияние на других — на тех же комиссаров, ибо тоже люди и тоже подвержены… Ведь иные и не поехали: историки, например. Сейчас сидят по Соловкам, а историю России пишут всякие Минцы и Авербухи, ничего в этой истории не понимающие и не принимающие.

Но самое главное — не было у Ивана Митрофановича уже на большевиков зла: они казались ему отсюда, издалека, малыми детьми, не ведающими, что творят, которых оставили без всякого присмотра не слишком мудрые воспитатели. С другой стороны, даже не ведая, что творят, они все-таки творят Россию, возрождают ее могущество — через кровь, через страдания миллионов, как когда-то Петр Великий. Видимо, по-другому нельзя, видимо, таково веление Истории, Высшего Провидения.

От набережной Иван Митрофанович повернул назад и незаметно для себя все ускорял и ускорял шаги. Его охватывало знакомое нетерпение, он уже видел чистый лист бумаги и как он будет заполнять его строчками, в которых отразятся мысли, родившиеся в нем под низким берлинским небом. Может, его мысли все же помогут кому-то разобраться в происходящем или хотя бы пробудят желание понять себя и этот мир. Даже если его книги станут исключительно лишь свидетельством очевидца и заинтересуют лишь одних дотошных историков, — даже в этом случае стоит работать и не предаваться отчаянию.

 

Глава 6

Настенные часы пробили половину восьмого, когда в замочной скважине повернулся ключ. Звук этот застал Ермилова врасплох: от нечего делать он рассматривал альбом с фотографиями, на которых чаще всего была изображена невысокая миловидная женщина с большими и печальными глазами. Он смотрел на эту женщину, а видел Галину Никаноровну, ее глаза, чувствовал ее трепетные руки, шелковистые волосы, податливое тело… расслабился, почти забыл, где находится и зачем… и тут этот металлический звук отпираемой двери.

Ермилов на мгновение замер, затем выключил настольную лампу, встал и шагнул к двери, которая была слегка приоткрыта. Но закрывать ее было поздно: хозяин уже шагнул в прихожую и щелкнул выключателем.

Впрочем, он, похоже, не обратил внимания на то, что дверь в комнату слегка приоткрыта. Ермилов видел, как он раздевается, что-то напевая про себя, то появляясь в поле зрения, то пропадая. Вот стукнули ботинки и слегка хлопнула крышка обувного ящика, вот зашлепали шаги, щелкнул еще один выключатель, послышался звук закрываемой двери — хозяин скрылся в туалете.

Ермилов вышел в прихожую. Он остановился возле двери в туалет и ждал, не чувствуя ни волнения, ни страха перед тем, что вот-вот должно произойти. Его охватило привычное состояние холодной расчетливости и решительности. В то же время он не испытывал не то что ненависти к этому совершенно незнакомому ему человеку, но и малейшей неприязни. Более того, в его голове не шевелилось ни единой мыслишки, там все будто замерло и отключилось за ненадобностью. Взгляд, правда, скользил по двери, отмечая трещинки в старой краске, какие-то пятна — и то исключительно потому, что глаза всегда что-то видят, а вот размышлять над увиденным вовсе не обязательно.

Послышался шум воды, дверь открылась; Нестеров, в теплой домашней тужурке, пятясь, вышел из туалета и уже взялся за ручку двери в ванную, когда Ермилов положил ему на плечо руку.

Иван Митрофанович вздрогнул, медленно обернулся и в то же мгновение согнулся от сильного удара в солнечное сплетение.

Глядя, как Нестеров опускается на пол, хватая воздух широко раскрытым ртом, Ермилов достал из кармана пузырек и платок, отвинтил пробку, смочил платок жидкостью из пузырька и, наклонившись над согнувшимся профессором, прижал платок к его лицу.

Запахло эфиром.

С полминуты оба не двигались.

Но вот Иван Митрофанович стал заваливаться на спину.

Ермилов придержал его за плечо свободной рукой. Потом, сунув платок в карман, легко поднял большого и тяжелого профессора на руки и отнес его в спальню. Здесь раздел его, натянул на безвольное тело пижаму, сбросил с постели покрывало, откинул стеганое одеяло с кружевным пододеяльником и уложил профессора в постель. Затем достал из кармана пакет, вынул из него шприц, закатал рукав на вялой руке Нестерова, загнал тонкую иглу в вену и опорожнил шприц.

Все манипуляции с профессором Ермилов проделал быстро, будто это был обычный эпизод из его повседневной практики. Вынув иглу из вены, он прижал место укола пальцем в черной перчатке и несколько минут подержал, чтобы не образовался кровоподтек. Потом опустил рукав, накрыл профессора одеялом, огляделся. Взгляд его серо-голубых глаз был холоден и спокоен.

И дальше все его действия совершались механически. Ермилов открыл форточку, аккуратно сложил одежду профессора на стуле, как сложил бы, наверное, сам профессор, то же самое проделал и с покрывалом, после чего прошел в гостиную, навел и там порядок, еще раз осмотрелся и вышел в прихожую. Здесь он с минуту постоял у двери, прислушиваясь к звукам, доносящимся извне, чуть приоткрыл ее, еще подождал несколько секунд и решительно шагнул за порог.

За его спиною щелкнул английский замок.

Никто не видел, как Ермилов поднялся на чердак и спустился с него в другом уже подъезде на третий этаж. Здесь он отыскал дверь под номером 38, постучал и, не дождавшись ответа, нажал на ручку — дверь была не заперта. Ермилов вошел в темную прихожую — в лицо ему пахнуло спертым гнилым воздухом давно не проветриваемого помещения. Он прикрыл за собой дверь, позвал:

— Герр Кнорре! Можно к вам?

Послышался кашель, какие-то неразборчивые звуки, сиплый голос спросил ворчливо:

— Кто там?

— Принимай гостей, Генрих!

С этими словами Ермилов прошел в комнату, во мраке которой что-то шевелилось в углу, отчего возникал ржавый металлический скрип и повизгивание расшатанной кровати, а вместе с этими звуками на Ермилова накатывались волны резких гнилостных запахов, от которых сводило желудок.

Однако он пересилил себя, пошарил по стене и щелкнул выключателем. Зажглась тусклая лампочка, и взору Ермилова предстала картина, увидеть которую он никак не ожидал, хотя в Москве и получил полную информацию о Генрихе Кнорре: бывший социал-демократ, примыкавший к ее левому крылу и активно сотрудничавший с русскими, был ранен в ногу в шестнадцатом году в боях под Седаном (может, Ермилов и ранил его, отбивая со своим пулеметом одну из немецких атак), началась гангрена, а в результате — потеря обеих ног.

От активной деятельности genosse Knorre, разумеется, отошел, но в задании Ермилова ему отводилась роль отвлекающая, исключительно на тот случай, если что-то сложится не так, как планировалось. Своим появлением у Кнорре Ермилов должен был предупредить такой случай. Но операция прошла гладко, без сучка и задоринки, и завтра-послезавтра бывшего профессора Нестерова обнаружат умершим в собственной постели в результате кровоизлияния в мозг. Во всяком случае, так Ермилову объяснили на Лубянке действие укола, заставив изрядно потренироваться в технике инъекцирования сперва на макете, а потом в ближайшей районной больнице на настоящих больных.

Если действие укола действительно таково, как ему объяснили, то вряд ли у берлинской полиции возникнут какие-то подозрения, а если и возникнут, то она не станет поднимать шум и докапываться до истины. Да и кого искать? Никого и не было. Разве что к герру Кнорре заходил фронтовой товарищ, так это совсем в другом подъезде, и ушел он задолго до того, как умер русский доктор Нестеров, не имеющий в Берлине ни друзей, которые стали бы хлопотать о нем, ни родных.

Картина, представшая взору Ермилова в комнате герра Кнорре, была такова, что ему тут же захотелось повернуться и уйти, но он еще раз пересилил себя.

В маленькой комнатушке с облезлыми обоями стояла узкая железная кровать, на которой в груде тряпья шевелилось нечто, лишь отдаленно напоминающее человеческое существо: совершенно лысый синюшный череп облезшей обезьяны, торчащие в стороны большие уши, сморщенное, давно не бритое лицо, покрытое багровыми язвами, синие беспокойные руки, черный провал полураскрытого рта и бесцветные глаза, со страхом и надеждой неподвижно глядящие на Ермилова. И эта омерзительная вонь, исходящая от тряпья, от стен и потолка, от низкого стола, накрытого грязной скатертью, от ночного горшка, стоящего рядом с кроватью, который герру Кнорре служит, надо думать, не только ночью.

Между тем вид этой мерзости подействовал на Ермилова так, будто он наконец-то нашел в чинной и чистенькой Германии место, которое она от него тщательно скрывала. Только глядя на это человеческое жилище и его обитателя, Ермилов понял, что раздражало его в Европе всегда — и до революции тоже: вот эта внешняя ухоженность и аккуратность, которые в России можно было встретить разве что в домах знати и богачей, пытавшихся устроить жизнь на европейский лад, а также расчет и лицемерие, скрывающиеся за ухоженным и внешне благополучным фасадом.

Не раз в спорах с немцами или французами, англичанами или итальянцами у Ермилова возникала мысль, что ухоженность их городов и деревень как раз и мешает им решительно повернуть на революционный путь, что прошлые революции, вносившие беспорядок в их размеренное существование так напугали всех европейцев, что их чисто выметенные мощеные улицы стали им дороже всемирного братства угнетенных.

"Интересно, — подумал Ермилов, — какое такое белье носит в стирку посыльный из прачечной и что понимает под уборкой фрау Гетц, которая наверняка считает себя настоящей немкой?"

— Привет, старина Генрих! — воскликнул Ермилов, сделав пару шагов к кровати, изобразив на лице радостную улыбку. — Ты что, не узнаешь меня? Не узнаешь своего камрада Вилли? А-я-яй! Нехорошо, старина, очень нехорошо! Хотя я понимаю: время, время… Ничего не поделаешь, столько лет прошло. Я бы тоже тебя не узнал, если бы встретил где-нибудь на улице. А тут думаю: дай, думаю, зайду к своему бывшему товарищу по оружию, посмотрю, как он там живет, пропущу с ним пару стаканчиков солдатского шнапса, вспомню прошлое…

Ермилов говорил, а сам в это время доставал из саквояжа бутылку со шнапсом, консервы, хлеб, марокканские апельсины, голландские огурцы и помидоры, и все это раскладывал на предварительно постеленную на стол газету. Он видел, как менялся взгляд герра Кнорре, как сперва в нем пропал страх, появилось почти детское любопытство и ожидание чуда, а когда чудо свершилось — глаза заблестели голодным блеском и алчностью.

Ермилов прошел на кухню, отыскал в груде немытой посуды стакан и алюминиевую кружку, стакан тщательно вымыл под краном, а кружку лишь сполоснул и вернулся в комнату, успев заметить, как герр Кнорре что-то торопливо прячет в своем тряпье: апельсинов на столе уже не было.

Ермилов нарезал хлеб, колбасу, открыл мясные консервы, разлил водку: в кружку — до половины, в стакан — на донышко, протянул кружку калеке, подвинул к нему еду. И все это время он ни на секунду не умолкал, рассказывая, как они воевали с проклятыми французами и англичанами, каким когда-то отличным солдатом был Генрих.

Герр Кнорре слушал его болтовню, кивал головой и блаженно улыбался, глядя, как его гость готовит угощенье. Судя по всему, бывшему солдату не часто выпадает наесться досыта, а тем более — выпить.

Подняв свой стакан, Ермилов провозгласил тост за вечную солдатскую дружбу, чокнулся с герром Кнорре, проследил, как тот жадно, зажмурившись, глотает водку, дергая острым кадыком, заросшим недельной щетиной, после чего выпил сам и подцепил кружок колбасы своим складным ножом.

Герр Кнорре ел жадно, запихивая в рот все подряд. Ермилов налил ему еще, тот схватил кружку обеими руками, торопливо жевал и смотрел на Ермилова так, будто тот или отнимет у него все это чудо, или ударит. Едва прожевав, он тут же опорожнил кружку и протянул ее Ермилову.

— Noch ein mal — еще разок, — потребовал он.

Ермилов налил еще, понял, что калека не остановится, пока не выдует всю бутылку, что вряд ли он сможет даже приблизительно сказать, сколько времени у него пробыл его бывший фронтовой товарищ, и даже вспомнить этого товарища, а значит, делать ему, Ермилову, здесь больше нечего.

— Ну, ты пируй дальше, — сказал он, беря в руки саквояж, — а я пойду. Мне еще надо заглянуть к Фрицу Бергману из второго взвода. Тоже был хорошим товарищем.

С этими словами Ермилов пошел к двери. От двери помахал рукой, но герр Кнорре уже не обращал на него ни малейшего внимания: и руки, и глаза его, и рот были заняты выпивкой и едой.

Ермилов вышел, спустился вниз по лестнице, радушно распрощался с фрау Гетц, дал ей десять новых марок для герра Кнорре. На улице он жадно вдохнул сырой холодный воздух и зашагал прочь.

Примерно через час Ермилов вернулся в гостиницу — все в том же клетчатом пальто и брюках, в коричневой круглой шляпе; в руках у него, кроме зонтика с набалдашником, ничего не было. Он поднялся к себе в номер, разделся, вызвал коридорную, попросил приготовить ванну и заказал к себе в номер ужин и бутылку коньяку.

Он долго плескался в ванной, время от времени погружаясь в воду с головой и оставаясь там до тех пор, пока не начинало звенеть в ушах и шуметь в голове, тер себя до красноты настоящей губкой, но ему все казалось, что от кожи его пахнет ночным горшком герра Кнорре.

После ванны Ермилов с наслаждением пил коньяк и рвал крепкими зубами сочный бифштекс. При этом он чувствовал себя таким голодным, будто не ел несколько дней. Лишь изрядно захмелев и ощутив тяжесть в желудке, он почувствовал чертовскую усталость.

Забравшись под одеяло, Ермилов постарался вызвать в своем воображении лицо и фигуру Галины Никаноровны — и она таки явилась перед мысленным взором его, но рядом с ней оказался чертов профессор Нестеров, и лицо Галины Никаноровны расплылось и растаяло в сизом тумане, а профессор долго еще смотрел на Ермилова испуганными глазами…

Нет, Ермилову ни на секунду не было жалко профессора, потому что… Да что тут, собственно, объяснять, когда он все и окончательно объяснил себе много лет назад! А этот профессор — он даже не военспец Загребельный и не хитренький крестьянин Ведуновский, которых пришлось когда-то ликвидировать Ермилову. Он в тысячу раз опаснее для советской власти, потому что умен, образован и может оказывать влияние сразу на тысячи и тысячи людей своими книжками и тем самым приносить огромный вред тому делу, которому Ермилов посвятил всю свою жизнь. И тысячи, миллионы других Ермиловых.

Если бы этот профессор хотя бы недельку постоял у вагранки, сжигаемый ее адским жаром, если бы он хотя бы день поработал клепальщиком-глухарем или молотобойцем в кузнечном цехе, когда от грохота раскалывается голова и каждая жилочка болит так, будто тебя прогнали сквозь строй, если бы он хотя бы годок-другой пожил в клоповном бараке, в грязи и вонище похлеще, чем у герра Кнорре, в страшной дикости и невежестве, из которых при тогдашних порядках не было другого выхода, как эти порядки взорвать и уничтожить вместе с теми, кто на этих бесчеловечных порядках наживался и процветал, ханжески разбрасывая крохи со своего стола в виде благотворительности, — если бы он через все это прошел, то не стал бы издеваться над Ермиловыми, которые тоже захотели человеческой жизни и человеческих отношений между людьми.

Да, у них, у Ермиловых, Ивановых, Петровых и Сидоровых, не все пока получается так, как хотелось бы; да, среди них есть всякие Лайцены, недобитые Ведуновские, Загребельные, а главное — перевертыши Орловы-Смушкевичи, торгующие народами и государствами, революциями и контрреволюциями, подтачивающие власть трудящихся изнутри, есть спецы, радующиеся тому, что попали за границу, есть дети советских и партийных чиновников, ведущих жизнь развращенных буржуа, и много еще черт знает кого и чего. Но со временем народ разберется, чего стоит каждый, и каждого поставит на свое место. Потому что со временем это будет уже совсем другой народ: грамотный, образованный, умный, разбирающийся во всех тонкостях жизни так, как дай бог разбираться Ермилову, корабелу Дощаникову и тому же профессору Нестерову. А иначе зачем все страдания, море крови своей и чужой? Все должно искупиться прекрасной и умной жизнью, которая суждена будущим поколениям.

Среди ночи Ермилов проснулся да так и не смог уснуть до утра. Запахнувшись в теплый халат, он ходил по мягкому ковру, курил и никак не мог понять, что с ним происходит, почему так неспокойно на душе: то ли оттого, что в Москве осталась вдруг ставшая для него дорогой женщина, то ли оттого, что он перешагнул какую-то черту в своей жизни, за которой все воспринимается не так, как раньше. Впрочем, и раньше, то есть лет шесть-восемь назад, он тоже мучился, хотя и несколько по другому поводу, и, следовательно, Галина Никаноровна здесь ни при чем.

Эта мысль несколько успокоила Ермилова, а спокойствие и самообладание ему были необходимы: впереди его ждали еще два дела, подобных делу с профессором Нестеровым, и он обязан выполнить эти задания с блеском… то есть как раз наоборот — так тихо и незаметно для окружающих, будто это не он, Ермилов, а сам Господь Бог, существуй он на самом деле, вершит свой суд и расправу во имя справедливости и прекрасного будущего всего человечества.

 

Глава 7

Следователь по особо важным делам Лев Борисович Пакус проснулся необычно рано и сразу же встал с постели, хотя торопиться ему было некуда. Однако сегодня наконец-то заканчивается его командировка, растянувшаяся почти на месяц, сегодня он возвращается в Москву, — и нетерпение вытолкало его раньше обычного из-под тонкого казенного одеяла на холодный пол.

Пакус потянулся, но не всласть, как когда-то, а весьма осторожно, будто боясь в себе что-то испортить резким движением, сунул ноги в теплые домашние тапочки и прошлепал к окну.

Сквозь запыленное стекло высокого окна гостиничного номера виднелась бурая кирпичная стена, освещенная ранними лучами весеннего солнца, серое здание тюрьмы с маленькими зарешеченными оконцами, железная крыша, голубое небо над крышей и старый одинокий тополь с отломанной вершиной, суматошно размахивающий голыми ветками. Где-то близко от окна чирикали невидимые воробьи, возбужденно каркали вороны, о жестяной подоконник звонко стучала капель.

Не одеваясь, в одном нижнем белье, Пакус долго стоял у окна, растирая под рубашкой вялой ладонью впалую грудь, стараясь дышать глубоко и ровно. Его узкое бледное лицо с неестественно высоким, выпуклым лбом, будто нарочно надстроенным для каких-то непонятных и явно неосуществимых целей, выражало углубленную сосредоточенность на самом себе. Маслиновые глаза были полуприкрыты, губы плотно сжаты, при каждом выдохе и вдохе ноздри тонкого вислого носа раздувались и опадали, правая бровь слегка подрагивала.

Пакус глубоко дышал и прислушивался к себе: его легкие отвечали ему свистами и всхлипами, но сухой чахоточный кашель не поднимался из их разлагающихся глубин, и это был хороший признак. Незаметно лихорадочное возбуждение сменилось настроением тихого праздника, будто яркий свет весеннего солнца согрел его неспокойную душу.

Впрочем, причина праздничного настроения гнездилась не столько в солнце, которое сегодня могло и не вылезать из-за облаков, сколько в вещах весьма прозаических.

Во-первых, он успешно закончил дела, ради которых был командирован в Тверь, в этот заваленный грязным весенним снегом древний русский город на берегу Волги; во-вторых, вчера вечером он получил два письма: одно от жены, второе от приятеля, артиста Малого театра. Оба письма были коротки и похожи одно на другое, то есть практически не содержали ни новостей, ни рассуждений о чем бы то ни было, ни фамилий кого бы то ни было.

В письме жены сообщался всего один факт: дочь, учащаяся музыкальной школы по классу скрипки, выступила в детском концерте, и ее очень хвалил сам Шостакович. А приятель писал, что в театре готовится новая постановка, и ему предложена одна из главных ролей. И это все.

Из этого отсутствия новостей Пакус сделал вывод, что дома все обстоит благополучно и, следовательно, беспокоиться не о чем. Главное же — в письме жены не было ни одной условной фразы, которая бы сигнализировала о какой-то опасности, о каких-то из ряда вон выходящих происшествиях, касающихся лично его и его семьи, а вклеенная подковкой волосинка не была потревожена перлюстрацией.

Еще в прошлом году, едва выслали из страны Троцкого и начались аресты его сторонников, Пакус, опасаясь за свою судьбу, хотя и не примыкал официально к оппозиции, придумал десятка три ничего не значащих фраз, каждая из которых имела тот или иной тайный смысл, — на случай переписки с женой, поскольку часто ездил в командировки по линии ОГПУ, и даже на тот случай, если бы его арестовали.

Так, например, фраза: "Солнышко у нас в последние дни светит все реже" или: "Дождь (снег) у нас в последние дни идет все реже" означала, что к ним домой приходили с обыском. Изменение порядка слов несло дополнительную информацию, многоточие в конце фразы означало, что в ней зашифрована фамилия. Были фразы, сообщающие об аресте того или иного сослуживца Льва Борисовича, или просто приятеля, о вызове жены в райотдел ГПУ и прочая, и прочая, то есть о тех несомненных признаках приближающейся грозы, к которой необходимо приготовиться заранее.

Пакус заставил жену вызубрить все эти фразы и вникнуть в систему их построения, и пока он торчал в Твери, расследуя дело о вредительстве в железнодорожных мастерских, жена сообщила ему таким образом о некоторых арестах, о которых сам Пакус смог бы узнать лишь по возвращении в Москву.

Жена его, Варя, работала в наркомате юстиции, ей было известно многое из того, что шло по линии ее ведомства, и о многом Пакус узнавал раньше своих коллег по ОГПУ, что позволяло ему свободнее ориентироваться в происходящих событиях.

За минувший месяц арестовано было по нескольку работников наркоматов торгового и речного флота, промкооперации и других ведомств, — все из старых русских спецов, а также с дюжину националистически настроенных русских писателей и историков, экономистов и искусствоведов, не имевших к Троцкому никакого отношения, а к Пакусу — тем более. Судя по всему, кампания борьбы с троцкизмом пошла на убыль, началась очередная чистка среди старой интеллигенции, замена их на людей новой волны.

Впрочем, если по большому счету, то есть диалектически, все эти жертвы надо относить исключительно к издержкам классовой борьбы, жестокой и непримиримой, к издержкам, к которым Пакус был подготовлен всей своей предыдущей жизнью: подпольем, арестами, тюрьмой и ссылкой, эмиграцией, революциями и гражданской войной. Осознание этого оправдывало собственные поступки, успокаивало же далеко не всегда: слишком много за ним числилось всяких щекотливых дел, в тайны которых посвящены весьма немногие, а с точки зрения власти посвященных вообще не должно быть. К тому же участились случаи бегства за границу весьма ответственных и осведомленных товарищей, и Пакус нутром чувствовал всеобщее недоверие друг к другу, расслоение «тонкого слоя революционеров», о котором частенько с неодобрением поминал сам Ленин, на мелкие группы, профессиональные сообщества и даже национальные кланы. Все это мешало делу, создавало атмосферу нервозности и неуверенности.

Но что же делать? Уйти? Попроситься на покой? Он имеет право — хотя бы по состоянию здоровья. Увы, уйти в сторону вещь совершенно нереальная: легче стать членом "ордена" всесильного Главного Политического Управления, чем выйти из него. Наконец, пока он на плаву, он может как-то предотвращать возможные на себя поползновения, а стоит отойти от дел, как станешь совершенно беззащитным. Да и не может он уже без дела — именно без этого дела, — жуткого, затягивающего, как трясина, где сам ходишь по острию ножа, но зато в твоей власти жизни других людей, и ты можешь, как господь бог Саваоф, казнить или миловать.

Побрившись, умывшись и одевшись, Пакус вышел из гостиницы. Стоя на крыльце, он всей грудью осторожно втянул в себя свежий воздух, напоенный густыми запахами, подождал реакции легких, не дождался, задрал голову к небу и улыбнулся: черт с ним со всем, а сегодня он будет дома! Главное — не давать воли своему слишком богатому воображению.

Сколько уж раз ему казалось, что меч вот-вот опустится на его шею, он уже чувствовал его холодное и безжалостное лезвие, но меч повисал в воздухе и… и опускался на шею другого. Да и с какой стати именно на его шею и именно сейчас? Когда-нибудь или… или никогда. Забыть, не думать ни о чем, наслаждаться солнцем, жизнью, весной. Ну! Раз, два, три… одиннадцать, двенадцать… сорок пять, сорок шесть… девяносто девять, сто!

Осторожно спустившись с крыльца по растрескавшимся кирпичным ступенькам, Пакус заложил руки за спину и не спеша зашагал по улице.

С безоблачного неба ярко светило солнце, с крыш свисали сосульки, со всех сторон звучала капель, а под ногами, в тени домов, похрустывал тонкий ледок. В кронах низкорослых лип шумно возились рано нынче прилетевшие скворцы. Воробьи копошились в навозных кучах. Со всех сторон пахло свежеиспеченным хлебом, жареной рыбой, иногда — помойкой и выгребными ямами.

Со станции доносились гудки маневровых паровозов. По мосту через Волгу громыхал порожний состав. По улице тянулся санный обоз. В широких розвальнях стояли большие деревянные клетки, в них визжали тощие свиньи, жалобно блеяли овцы, тревожно вскрикивали гуси; рядом с санями шагали угрюмые бородатые крестьяне в обтерханных овчинных полушубках, большинство — в лаптях: деревня, выполняя продналог, везла в город живность и продукты.

Поговаривали, что там, в деревне, весьма и весьма неспокойно.

Пакус вынул из кармана серебряные часы на цепочке с монограммой — подарок Дзержинского за участие в подавлении Антоновского мятежа на Тамбовщине, открыл крышку: часы показывали без четверти восемь. В областное управление ГПУ идти рано, и Пакус решил перед завтраком прогуляться к Волге. Ему по расследуемому делу оставались кое-какие пустяковые формальности, во второй половине дня он сядет в Ленинградский поезд и через четыре часа будет в Москве. Закончится очередная командировка, будет очередное возвращение домой, встреча с женой и дочерью. Он ужасно истосковался по ним, да и здоровье в последние дни, как обычно это бывает с ним в межсезонье, начало пошаливать, и все чаще и все продолжительнее тело его сотрясалось от сухого отрывистого кашля.

На берегу реки, еще скованной льдом, на Пакуса налетел упругий юго-восточный ветер, уже пахнущий весной, заволжскими степями, теми степями между Волгой и Уралом, где Лев Борисович провел чудный летний месяц в двадцать шестом году со своей женой, попивая кумыс и не думая ни о каких мировых проблемах.

Как бы он хотел сейчас снова очутиться в тех краях… Там, наблюдая жизнь полудиких казахов, вслушиваясь по ночам в топот табунов, потревоженных волками, в клекочущие крики табунщиков, вдыхая запах горящего кизяка и сухой полыни, тонкий аромат женского тела, он снова начал писать стихи.

В стихах Лев Борисович носился по степи на необъезженных скакунах, визжа от восторга и страха; любил узкоглазую и широколицую казашку, гонялся с арапником за волками и лисицами. Он был здоровым, сильным и вольным кочевником, а не больным евреем, который, вернувшись в Москву, должен исполнять работу не по призванию, а по необходимости.

Порыв кочующей степи Меня умчит за горизонт… Я не вернусь… Прости, прости! Я все забыл, уж я не тот…

Это почти все, что осталось в памяти из тех сотен строчек, торопливо написанных при свете костра и в костре же сгоревших перед отъездом.

Какие там скакуны и волки! — смешно подумать. Вредители, заговорщики, шпионы, оппозиционеры, фашисты, антисемиты, националисты и шовинисты — вот круг его интересов. И самое удивительное заключается в том, что он целиком и полностью зависит от них, то есть свобода его и его семьи, их относительно благополучное существование зависят от наличия этих врагов трудового народа, от их количества и, можно сказать, качества.

"Я все забыл, уж я не тот…" — жалкие слова, ничтожный образ вне времени и пространства, вне человеческого существования: ничто не может быть забыто, и сам он не может стать другим, хоть тресни.

И тут, стоя на крутом берегу реки, Пакус вдруг почувствовал, что все это: и река, и город, и люди, его населяющие, и страна — все это чужое и лично ему совсем ненужное, и сам он здесь чужой и никому ненужный, может быть, даже собственной жене и дочери. Но где то место, где он нужен и которое нужно ему самому?

Вспомнились строчки из Мандельштама:

Я от жизни смертельно устал, Ничего от нее не приемлю, Но люблю мою бедную землю, Оттого что другой не видал.

Да, именно оттого, что не видал, а не оттого, что на ней родился. Родиться можно где угодно. Но он-то, Лев Пакус, повидал другие земли, и получше этой. Да и Мандельштам — тоже. И вообще, поэзия — сплошное лицемерие.

Пакус вздохнул, сказал сам себе, что все это от усталости и одолевающей его болезни, что жизнь продолжается и он не имеет права раскисать. Сказав себе это, он, как всегда, поверил в сказанное, повернулся и побрел назад.

На площади уже открылся газетный киоск. Несколько человек интеллигентного вида стояли возле, шелестели раскрытыми газетами. Пакус подошел, побренчал мелочью в кармане, купил "Правду". На четвертой странице наткнулся на сообщение о смерти поэта Маяковского, остановился, будто споткнувшись обо что-то, почувствовал, как сердце забилось с перебоями, перехватило дыхание: в организации смерти Маяковского, как и когда-то Есенина, он принимал участие, разрабатывая вероятные сценарии «самоубийства», несчастного случая, или «ограбления с обязательным летальным исходом». Значит, свершилось. Что ж, все закономерно, ибо два самых, пожалуй, выдающихся русских поэта встали на путь перехода на антисоветские позиции. Окончательного их перехода на эти позиции допустить было никак нельзя. Но со смертью Маяковского и сама судьба Пакуса становилась слишком уязвимой: как знать, не захотят ли Ягода и Агранов избавиться от Пакуса, как от одного из косвенно причастных к этим делам.

 

Глава 8

В столовой облотдела ГПУ с утра народу, как всегда, немного. Пакус, сидя в одиночестве за столом, съел котлету с макаронами, тарелку овсяной каши и выпил стакан горячего чаю с ячменным коржиком. Отставив в сторону стакан, вспомнил вдруг нечаянную встречу с Маяковским году эдак в двадцатом в одной из коммерческих кофеен на Арбате. Здоровенный мужик, бульдожье лицо, ел жадно и все время сморкался в мокрый платок. Потом, залпом выпив остывший чай, встал, пошел к эстраде, где по вечерам играл оркестр, стал читать стихи. Читал так, будто пришел сюда только за этим. При этом смотрел куда-то в конец небольшого задымленного зала. Похоже, слушатели его совершенно не интересовали. Окончив читать, вышел, не расплатившись: видать, чтение стихов и было платой за обед.

Потом Маяковский вошел в моду, его книжки назойливо мозолили глаза в каждом киоске, на прилавке любого книжного магазина. Поэт ездил в собственном авто с собственным шофером, сотрудничал с ОГПУ во время гастролей за границу, был в приятельских отношениях с Аграновым, фрондировал, но в меру, таскался по бабам, скандалил со своими поэтическими противниками. В нем было много наносного, чужого, мертвого — так это представлялось Пакусу. Не то что в Есенине, Клюеве или Васильеве, прочно связанных с деревней, народом, его прошлым и настоящим. Но конец их всех был предрешен неумолимой историей.

Народу в столовой все прибавлялось и прибавлялось, шум возрастал, становясь похожим на шум базара. В основном это были молодые сотрудники ГПУ. По их поведению, их лицам и незамысловатым репликам было видно, что почти все они еще вчера не имели ни малейшего отношения к органам, их старые привычки сидят в них еще крепко, чего не скажешь о тех немногих ветеранах, успевших хлебнуть лиха на новом поприще.

Пакус, болезненно поморщившись, потер ладонью левую часть груди под пиджаком, бережно поднял со стула свое тело и отправился к начальнику следственной части. Он шел между рядами столиков, не глядя по сторонам, погруженный в свои безрадостные думы.

Следственная часть располагалась на втором этаже. Пакус поднялся по скрипучей деревянной лестнице, прошел длинным коридором со множеством дверей с обеих сторон, обитых войлоком и клеенкой для звукоизоляции, открыл дверь кабинета начальника следственного отдела.

В "предбаннике" толпилось человек пять сотрудников, то ли ждущих вызова к начальнику, то ли какого-то распоряжения. У каждого в руках газета. Они оживленно о чем-то разговаривали, но сразу же замолчали и уставились на вошедшего Пакуса с деланным равнодушием на, как ему показалось, одинаково туповатых лицах. Даже у еврея, которого он приметил среди них, лицо тоже было туповатым.

"С кем поведешься… — машинально проскользнула в уме банальная мысль. И тут же другая: — Такое ощущение, что они знают о моей причастности к смерти Маяковского. — Одернул себя: — «Не выдумливай на себе глупостей, — как говорила когда-то мудрая тетка Сима. — Предоставь это другим".

Пакус, привыкший к провинциальным начальникам входить без стука и доклада, решительно пересек "предбанник", лишь слегка кивнув присутствующим, открыл тяжелую дубовую дверь и переступил порог кабинета. Его высоченный лоб, узкая, прямая фигура выражали полнейшую уверенность в себе и снисходительность к окружающим, потому что именно такой вид вызывает почтение у людей, знающих о товарище Пакусе лишь понаслышке.

— А-а! Товарищ Пакус! — воскликнул начальник отдела Перепелов, сорокалетний здоровяк с красным лицом и льняными волосами, поднимаясь из-за стола и выходя навстречу Пакусу с протянутыми руками и подобострастной улыбкой на толстых губах, так не идущей к его большому мясистому лицу. — Очень кстати! Очень кстати! А как поживает ваш тезка Каменев? А? — и, обхватив ладонь Льва Борисовича огромной ручищей, стиснул ее так, что Пакус даже присел от боли. Перепелов захохотал, довольный своей шуткой, повторяемой, поди, уже в десятый раз. Оборвав смех, он отпустил руку, спросил, ткнув толстым пальцем в лежащую на столе раскрытую "Правду":

— Читали? Маяковский, понимаете ли (у него это звучало: па-аители), застрелился… Надо же, а? Давно ли, па-аители, Есенина ругал за самоубийство, и вот на тебе! Кто бы мог подумать…

Перепелов говорил густым басом, смеялся — точно рычал, при этом дышал в лицо собеседнику убоистым запахом чеснока и водочного перегара.

— Да-да, читал. Такая жалость. Уж не поэтому ли у вас, товарищ Перепелов, с утра такое, я бы сказал, весьма игривое настроение? Вроде радоваться нечему, — усмехнулся Лев Борисович. — Уж не к дождю ли?

Перепелов обнял "московского гостя" за плечи, подвел к стулу, усадил, не переставая в то же время оглушать его своим басом и обдавать омерзительной вонью.

— Скорее, к морозу! — хохотнул он. — А Маяковский… Я где-то читал, па-аители, что поэты к старости впадают в детство. Маразмом называется. Поэтому господь и прибирает их пораньше… от греха, па-аители, подальше. А то изнасиловал бы какую-нибудь малолетку, ха-ха-ха! На Руси все поэты так кончают. Не заметили?

— Насилованием малолеток?

— Именно, именно! Я про это самое и толкую. А что выпил, так это… па-аители… — Перепелов, не закончив фразы, сел за стол, бросил на вытертое зеленое сукно руки-лопаты, заговорил серьезно: — Тут, дорогой мой товарищ Пакус, открылось одно обстоятельство. Па-аители, вчера московским поездом приезжает человечек, некто, па-аители, Ситин. И этот человечек оказывается, па-аители, связником между нашими, тверскими, заговорщиками и саратовскими. Сейчас его потрошат в изоляторе. Возможно, что это тот самый, па-аители, штрих, которого нам не хватает для завершения всей картины.

— Почему вы решили, что нам не хватает какого-то штриха? — спросил Пакус, брезгливо морщась и отстраняясь от стола. — И почему вы решили, что он связник?

— А мы на него, па-аители, получили ориентировку из Москвы, — снова весело хохотнул Перепелов. — Вы уж домой ушли, так мы решили, па-аители, вас не беспокоить… Как вам это кажется? А? По-моему, пташка попалась весьма интересная, и может оказаться, па-аители, этим недостающим штрихом.

Пакус испытующе глянул на Перепелова: не нравился ему сегодняшний Перепелов, не нравилось, что именно сегодня вдруг появился этот связник. Да и связник ли? Само дело о вредительстве в железнодорожных мастерских Твери было во многом надуманным местными пинкертонами. Об этом поступили сигналы в Москву, и именно это привело сюда следователя по особо важным делам. Но начальник отдела, отправляя Пакуса в Тверь, потребовал от него не столько установления истины, сколько искоренения остатков либерализма, которые еще присущи некоторым нашим провинциальным управлениям.

— Люди должны увидеть, что мы караем не только интеллигенцию и спецов, но и рабочих, и членов партии, если они изменили делу пролетарского интернационализма. Так что, товарищ Пакус, сети забрасывай как можно шире, чтоб ни один пескарь не ушел, — напутствовал Пакуса его начальник. — А если кто из Тверьупра станет вставлять тебе палки в колеса, то и с ними особо не церемонься.

Что ж, в этом был резон. И Пакус не церемонился. К тому же заговор все-таки имел место быть: тверские железнодорожники, крепко связанные с деревней, открыто выражали свое недовольство проводимой политикой в отношении крестьянства, то есть в отношении своих ближайших родственников. Терпеть такое положение было, разумеется, нельзя. А тут еще целых четыре аварии с человеческими жертвами…

— Пожалуй, вы правы, — раздумчиво произнес Пакус, кладя на край стола свою шляпу и закидывая ногу на ногу. — Не исключено, что этот Ситин связан не только с Тверью, но и с другими городами. Возможно, нам удастся раскрыть его связи и проследить всю цепочку… Из Москвы, разумеется. Однако…

— Вот-вот, я как раз, па-аители, на это и рассчитываю! — радостно подхватил Перепелов, потирая свои волосатые руки. И тут же нажал кнопку.

— Однако я хотел бы сперва покончить с теми немногими формальностями, которые нам остались, — закончил Пакус недовольным тоном прерванную фразу: он не любил, когда его перебивали. И потом, эта непозволительная фамильярность, граничащая с хамством… И такая несвойственная Перепелову возбужденность… С чего бы вдруг?

— Ну, это мы в момент! — весело откликнулся Перепелов и, обращаясь к молодому сотруднику, застрявшему в дверях, велел: — Костя, проводи товарища Пакуса в двадцать восьмой бокс. Ну, туда, где допрашивают этого… вчерашнего…

Костя понимающе кивнул головой и уставился на московского гостя ничего не выражающими, пустыми глазами.

Пакус поднялся, взял со стола шляпу.

Перепелов, провожая его к двери, снова обнимал Пакуса за плечи и без умолку тараторил с подобострастно-фамильярной ухмылкой, будто приклеенной к его большому красному лицу, в то время как Лев Борисович, обдаваемый чесночно-сивушным перегаром, с трудом боролся с чувством омерзения и тошноты и особенно не вдавался ни в тон, ни в смысл произносимых слов.

— Вам, дорогой товарищ Пакус, — тараторил Перепелов, — при ваших-то, па-аители, способностях, и надо-то всего каких-нибудь полчасика, а я тут велю подготовить все бумаги. Вчера-то не успели, па-аители, из-за этого Ситина, а уж сейчас — в пять минут оформим, вы подпишите и, па-аители, счастливого пути… Ха-ха! Я понимаю: почти месяц на казенной постели, без жены… ха-ха! — завоешь! Сам из командировок домой лечу, как, па-аители, угорелый… Так вы там поковыряйте… ха-ха!.. пока этого Ситина, а мы тут как раз, па-аители, все и подготовим. — И подталкивал Пакуса к двери своей тяжелой ручищей, глупо и развязно похохатывая, у двери похлопал его по плечу, чего не позволял себе ни разу во время совместной работы.

"Экая чисто рус… российская скотина, — думал Лев Борисович, покидая кабинет. — С утра — и уже надрался! И что это на него сегодня нашло такое? Уж, конечно, не в Маяковском дело. И особой разговорчивости за ним я не замечал… И это хамство… Па-аители! — почти с ненавистью мысленно передразнил он Перепелова. — Тьфу!"

А какое праздничное настроение было ранним утром!

 

Глава 9

Чертовски Льву Борисовичу не хотелось вновь окунаться в опостылевшие ему дела. В мечтах он парил совсем в других Палестинах. Но пока шел вслед за Костей по коридору, спускался в подвал по истертым подошвами каменным ступеням, пока торчал возле каждой двери, оглушаемый железным лязгом запоров и замков, постепенно настроился на рабочий лад и даже составил кое-какой планчик допроса.

Если этот Ситин действительно связник, а не чья-то очередная фантазия, то в деле о вредительстве на железнодорожном транспорте появится продолжение, а ему, Льву Борисовичу, как бы продление срока действия некоего мандата на личную неприкосновенность, поскольку все нити заговора находятся в руках именно у него.

Вот и двадцать восьмой бокс, как называет камеры изолятора товарищ Перепелов, работавший когда-то фельдшером в уездной больнице. Тусклая лампочка над дверью в металлической решетке, скучающий охранник, подпирающий широким плечом кирпичную стену, железная дверь, выкрашенная суриком, окошко, массивный засов, — все знакомо до мелочей, до осточертения, повторяется из года в год в одной и той же последовательности, с одними и теми же действующими лицами в разных городах и весях, тоже похожих друг на друга.

Лязгнул засов, открылась дверь — яркий направленный свет настольной лампы ударил в глаза — Пакус зажмурился, прикрылся ладонью, Костя посторонился, пропуская его, и он шагнул вниз по ступеням: раз, два, три, четыре — сосчитал машинально и увидел маленького согбенного человечка на железной табуретке, привинченной к полу, освещенного лампой.

За столом сидел молодой следователь. Едва Пакус приблизился, он вскочил, вытянулся, уступая свое место и, ткнув пальцем в листок бумаги, исписанный торопливым почерком, спросил полушепотом:

— Мне здесь побыть или выйти?

— Погуляйте пока: я — недолго, — в тон ему ответил Пакус, предпочитающий с подследственными разговаривать один на один.

Громыхнула закрываемая дверь, лязгнул засов, и, хотя это происходит уже, может, в тысячный раз, Лев Борисович почувствовал, как опустошительный холодок проник в его грудь и вызвал со дна ее позыв сухого кашля. Преодолев минутную слабость, он заставил себя сосредоточиться и отключиться от всего постороннего.

Для начала Пакус огляделся. Эта камера чем-то отличалась от других камер предварительного следствия, в которых ему доводилось работать именно здесь, в Твери. Он не сразу понял, в чем тут дело: шкаф, обычный канцелярский шкаф со стеклянными дверцами, зачем-то поставленный в это и без того тесное помещение.

Может, шкаф этот что-то маскирует? Скажем, другую камеру, из которой все слышно? На Лубянке есть и такие. Встать и проверить? Да ну его к черту! Хотят подслушать, как он допрашивает? Пусть подслушивают… Но зачем? Получен приказ из Москвы? Хотят состряпать на него компромат? Или это опять плод его больного воображения? Могут ведь и без всякого умысла, а лишь потому, что нет других свободных камер…

Пакус крепко потер ладонями лицо и свой огромный лоб, стараясь отвлечься от ненужных мыслей. Но мысли почему-то настойчиво цеплялись за дурацкий шкаф. Еще казалось, что в камере воняет чесноком и водочным перегаром, будто здесь уже побывал товарищ Перепелов. А если даже и побывал, что из того?

Не выдержав, Лев Борисович вышел из-за стола, подошел к шкафу, покачал его, открыл дверцу, заглянул внутрь: внутри были полки, плотно заставленные серыми папками: шкаф как шкаф, и не заметно, чтобы он что-то скрывал. Нервы, видимо, совсем у него расклеились. Надо будет, вернувшись в Москву, показаться доктору и попросить направление в санаторий. Нельзя же, в конце концов, так безраздельно отдаваться работе и так безоглядно расходовать свою жизнь.

За стол Пакус вернулся вполне успокоенным. Взяв листок, он ознакомился с написанным. Там практически еще ничего существенного не было. Даже анкетные данные — и те слишком скупы: Ситин Артемий Евлампиевич, 98-го года рождения, из крестьян Тверской губернии Вышневолоцкого уезда, путевой обходчик четвертого участка Самарской железной дороги, в Твери проездом: направляется домой по семейным делам — в связи со смертью брата, с намерением ехать дальше, в Вышневолоцкий же — уже не уезд, а район. При себе имел… (идет перечень документов и вещей).

В общем, ничего, ровным счетом ничего такого, за что можно было бы зацепиться.

Вот разве что письмо из этого самого Вышневолоцкого района, из села Заболотье, от отца этого самого Артемия Ситина, письмо, уведомляющее о смерти брата, но содержащее еще множество всяких совершенно необязательных сообщений.

Как то: "Волки нонешней зимой задрамши двух лошадей и десяток баранов, так что пришлось собирать со всей округи охотников, а таковых нашлось немного".

О чем это? Действительно о волках или имеется в виду что-то другое?

Или вот еще: "На бойню отправимши три переярки и шесть бычков, переярок вернумши назад".

Спрашивается, станет ли отец, потрясенный смертью сына, писать о каких-то переярках другому сыну, если сын приедет и ему можно будет обо всем рассказать при встрече? Опять же: почему вернули переярок? Разве такое возможно?

И Пакус, сам в переписке с женой пользующийся условным языком, пришел к выводу, что за этими малопонятными фразами скрывается нечто совершенно другое. Так-так-так…

Откинувшись на спинку стула, он внимательно глянул на задержанного, освещенного ярким светом. Давно нестриженые русые волосы закрывали лоб и уши и спадали на воротник поношенного черного пиджака; русая бородка и усы, крохотная родинка в излучине правого глаза, слегка вздернутый аккуратный нос, светлые глаза, какое-то детское выражение лица — и что-то знакомое, полузабытое шевельнулось в памяти Льва Борисовича.

И тут в голове его будто вспыхнула спичка и осветила кусочек из давнего прошлого, и отдельные детали соединились вместе: Артемий Евлампиевич… родинка в излучине правого глаза, внешний вид подростка, детское, несмотря на бородку и усы, выражение лица…

Не может быть! Почему — не может? Спокойно, Лева, спокойно. Не подавай вида, что ты его узнал… Но как же так? Почему Ситин, а не Дудник? Почему Тверская губерния, когда он родом то ли с Вологодчины, то ли с Владимирщины? И отец… Не было у Дудника никакого отца и братьев! Сирота он, круглый сирота, которого содержала деревня, используя мальчишку в качестве подпаска.

Вспомнилось, как впервые увидел он этого Дудника там, на Тамбовщине, зимой двадцать первого: в избу, где помещался отдел ЧК по борьбе с бандитизмом, которым руководил Пакус, ввалились отчаянные кавалеристы-разведчики из недавно прибывшей пехотной бригады, а во главе их низкорослый командир, по виду мальчишка — вот этот самый Артемий Дудник, и приволокли они начальника штаба повстанческого полка, захватив его лихим наскоком на соседнее село.

Было что-то в этом отчаянном кавалеристе такое, что сразу же привлекло внимание Пакуса, и, как оказалось, не зря: умел Артемий Дудник перевоплощаться в другого человека — в сопливого мальчишку, потерявшего в круговерти мятежа своих родных и скитающегося бесприютно по Тамбовщине в их поисках.

Потом, когда с восстанием было покончено и все дела захваченных в плен антоновцев были рассмотрены и переданы в трибунал, Пакус вернулся в Москву, притащив за собой и Дудника. Он устроил Артемия в пограничное училище при ОГПУ, а через два года молодого красного командира послали служить на дальневосточную границу.

Какое-то время они переписывались, потом переписка заглохла сама собой. Вернее сказать, переписка стала опасной, могла вызвать подозрения, а в той жестокой борьбе за власть, которая велась на верхних этажах партийной пирамиды, могли бы и не вникать глубоко в их отношения, а просто использовать против Пакуса любое неосторожное слово, тем более что Дудник бывал в своих письмах излишне откровенен, не всякие действия советской власти одобрял безоговорочно, требовал от своего московского покровителя разъяснений.

И вот такая неожиданная встреча… А может, Дудника ему подсадили?.. Но с какой целью?.. Да нет, чепуха! Такую провокацию местное ГПУ устроить ему не может, а Московское… Московское знает, что они с Дудником работали вместе, следовательно… Нет, не станут Ягода с Аграновым сдавать своего давнего и проверенного сотрудника, преданного советской власти и партии. Вернее, партии и советской власти.

Нет, тут что-то другое. То есть, тут ничего нет, кроме того, что есть на самом деле: перед ним Артемий Дудник, переметнувшийся к врагам советской власти, он и всегда-то был не слишком идейно выдержанным, крестьянское начало в нем сидело слишком крепко. Да, слишком крепко. Все остальное — плод больного воображения. А в том, что плод, нет ничего удивительного: он, Лев Пакус, давно живет в ожидании беды, изо всех сил старается от себя ее отвести, проявляя служебное рвение и давя в себе сомнения в правильности того, что делает.

Дудник-Ситин шевельнулся на стуле, подавил долгий вздох, произнес громким шепотом:

— Ну, здравствуйте, Лев Борисыч. Я вижу, что вы меня узнали, что мне нет смысла играть с вами в кошки-мышки. Но прошу вас: прежде чем вы примете решение, вспомните наше с вами прошлое, вспомните наши с вами разговоры, вспомните, что вы были моим первым наставником и как я вам тогда верил…

Пакус, не ожидавший, что Дудник раскроется сам и пойдет ему навстречу, в это время решал, стоит ли ему его узнавать, просчитывал все "за" и "против" и уже склонялся к тому, что нет, пожалуй, не стоит, чтобы не увязнуть в этом деле себе же во вред. Хотя… если это провокация, то на "неузнавание" она и рассчитана, но… но давность лет, измененная внешность, недостаток времени, усталость, недомогание… — вполне можно ограничиться формальными вопросами, устраниться от всего этого и оправдать свое устранение. Если бы не сам Дудник…

Пакус горестно покачал головой и, хотя и не шепотом, однако тоже заговорил весьма тихо:

— Здравствуй, Артемий… Как же это так?.. Как же так получилось, что мы оказались по разные стороны баррикад? Что произошло с тобой за эти годы?

— Запутался я, Лев Борисыч, страшно запутался. Рассказывать об этом долго, а у нас, как я понимаю, мало времени, — торопливо и взволнованно сыпал словами Дудник, подавшись всем своим с виду щуплым телом к Пакусу. — Точнее, у вас его мало, чтобы понять меня и поверить, что я все тот же Артемка Дудник, который ходил по тылам антоновцев и приносил вам разведданные. Что я все так же предан великой идее, но никак не могу понять, что с этой идеей сделалось. Там, на Дальнем Востоке, нам вся эта возня в центре казалась непонятной, отходом от чего-то главного, святого…

— Н-нет, Артемий, нет! — перебил его Пакус. — Это не оправдание. Да. В революцию надо верить безоглядно или не верить совсем. Потому что революция — это…

Из полумрака камеры, из стены, вылепилась вдруг мощная фигура Маяковского, читающего стихи о революции, будто бросающего чеканные строчки в лица сидящих в зале нэпманов… Тоже верил в революцию, а потом…

Пакус встрепенулся, отбрасывая навязчивое видение, воскликнул излишне запальчиво:

— Да что я тебе говорю! Ты и сам это должен знать, а если не знаешь, вернее, забыл, то в этом только твоя вина, а никакого центра или чего еще… Человек, потерявший веру, мертв. Истина!

— Ах, Лев Борисыч! Вам легко говорить: вы и в университете учились, и читали сколько, а я только и знал, что коровам хвосты крутить. Поучился — спасибо вам, — да мало, а потом уж и времени не было…

— Нет, Артемий, нет! Это всего лишь отговорки! О человеке судят по его поступкам, сомнения никого не интересуют. Не то время, Артемий, не то время.

— А помните… помните наш разговор на мельнице в двадцать первом? Помните, что вы мне тогда говорили? Как же так? Разве с тех пор что-то изменилось в самой идее? Разве коммунизм или социализм стали другими? А люди… Разве люди могут сразу же отказаться от того, к чему привыкали веками? Не могут они, Лев Борисыч, никак не способны… Так что же их — под нож? Да и тогда, на мельнице, — помните? — вы мне говорили, что сознательный человек может переступить через себя, а несознательного надо воспитывать, к нему подход нужен…

Да, помнил Пакус тот давний разговор, очень хорошо помнил. Потому что это был разговор и с самим собой, это было и самоубеждение, поиск ответов на вопросы, которые ежедневно ставила перед ними сама жизнь.

И помимо воли перед глазами его возникла из полумрака мельникова изба, большая печь, возле печи на лавке Дудник в драном зипунишке, а он, Лев Пакус, ходит взад-вперед по скрипучим половицам и говорит, втолковывает, вбивает в башку этого парня прописные для самого Пакуса истины:

— Ты, Артемий, рассуди своим крестьянским умом, на чью мельницу льют воду антоновцы. Исключительно на мельницу мировой буржуазии. Да, крестьянину трудно! Да, продразверстка довела его до обнищания! Да, терпеть невмоготу! Но разве рабочему легче? Разве красноармейцу легче? В тысячу раз труднее, потому что стены и камни есть нельзя, а заводы стоят, фабрики стоят…

— Да я понимаю, — вяло соглашался Дудник. — Но революция — это ведь чтоб всем по справедливости. То есть в том смысле, что жизнь надо устраивать так, как сам человек того хочет, потому что свобода — это что? Это я — обчеству, а обчество — мне. Вот.

— Обществу, — поправлял Пакус.

— Ну да, я и говорю. То есть, раз крестьянин кормит обчество, то к нему надо проявлять уважение и понимание, потому что без крестьянина какое ни на есть обчество…

— Общество, — еще раз поправлял Пакус.

— Так я и говорю… А только там нельзя: "общество". Сразу спросят: откель такой грамотей выискался? И к стенке. Там это — тьфу!

— Ты прав. Но я не об этом, — с той же горячностью продолжал Пакус. — Нельзя сегодня становиться на сторону интересов личности или отдельно взятой группы людей. Есть принципиальная линия — вывести человечество… Че-ло-ве-чест-во!.. Соображаешь?.. — вывести человечество на столбовую дорогу исторического прогресса, указанного Марксом. Мировая революция — это пожар. Да! А всякий пожар требует топлива. Крестьянин-собственник — это как раз тот класс, который должен сгореть в этом пожаре. И, как птица Феникс, возродиться из пепла, но уже сельским пролетарием, рабочим классом. Свобода, говоришь? Да если крестьянину дать сейчас свободу, он в два счета задушит нашу революцию. Вот правда нашего века, правда нашей революции…

Пакус остановился напротив Дудника, неподвижно нахохлившегося на лавке, — маленького, несчастного пастушка, — присел рядом, обнял за плечи, заговорил проникновенно, как может говорить лишь отец заблудшему сыну:

— Да, мне иногда жаль отдельного человека. Как на духу тебе признаюсь: мне иногда жаль самого себя, потому что в душе я — поэт. Стихи писал. Мне бы и дальше. Но революция позвала — и я пошел. Готов голову свою положить на плаху. Сознательно. Вникни, Артемий: мы головы свои не жалеем, а крестьянину жаль куска хлеба для рабочего человека, он стремится на этом куске нажиться. Чувствуешь разницу?

— Но у него ж дети, у крестьянина-то, — хватался за соломинку Дудник. — Если дети с голодухи перемрут, для кого ж тогда мы стараемся? Для кого ж тогда революция?

— Да, перемрут. Но перемрут слабые. Сильные останутся. И они народят сильных и красивых людей, которые построят царство свободы и всеобщего счастья. Не для отдельных личностей, а для всего человечества. Но чтобы строить, надо расчистить поле, убрать камни, разровнять. Мы не виноваты в том, что крестьянин по темноте своей не понимает, в чем его счастье.

— Но если тебе больно, ты кричишь или стонешь, — не сдавался Дудник, хотя и благоговел перед непостижимой правотой чахоточного еврея: стоящие на краю могилы не лукавят.

Пакус ладонью отстранил его жалкие возражения.

— На фоне гигантских мировых процессов моя боль, твоя боль, крики и стоны тысяч и даже миллионов людей ничего не значат. История их просто не должна услышать, как не слышала крики и стоны первых христиан, бросаемых римлянами на растерзание диким зверям. Ты, Артемий, должен понимать только одно: ты сегодня творишь историю новой цивилизации, поворачиваешь человечество на новый путь. Ты есть часть механизма, гигантского механизма, который привели в движение большевики. И должен этим гордиться. Внуки твои будут тебе завидовать. Помяни мое слово.

Трещит лучина в избе мельника, за бычьим пузырем, которым затянуто маленькое окошко, воет ветер и метет метель, у крыльца стучит кованым копытом лошадь. Пакус смотрит на часы, покашливает. Он бы и еще говорил, да нет времени — ну ни минуты.

— Ладно, ты иди, — говорит он Дуднику. — Следующая встреча в Воскресенском. Придет Аверьян. Будь осторожен. Убедись, что за ним нет слежки.

И Дудник уходит в метель. Его разведданных ждут в штабе экспедиционного карательного корпуса, возглавляемого Антоновым-Овсеенко и Тухачевским. А еще нужны списки активистов мятежа, чтобы, когда он будет подавлен, никто не ушел от карающей руки пролетариата.

 

Глава 10

Пакус и сегодня готов повторить все сказанное тогда слово в слово. Но стоит ли? Тем более что в глубине сознания у него все еще держится ощущение, что встреча эта неспроста, что тут возможна ловушка для него, Льва Пакуса. А еще этот Маяковский… — никак не может отвязаться, не дает сосредоточиться. С Есениным было проще. Может, потому что классово чуждый элемент? Так ведь и Маяковский далеко не пролетарий. А психология талантливых поэтов, познавших славу, преувеличивающих значение своего слова, одинакова, так что эволюцию их сознания легко просчитать, поступки предвидеть. Тем более человеку, который тоже, так сказать, не лишен поэтического дарования.

А Дудник торопится, его шепот разносится по пустой камере, тревожит, возбуждает то сомнения, то надежды. В конце концов, можно подыграть, а затем выяснить, что скрывается за всем этим: чистая ли случайность или чей-то расчет? Дудника, если даже он переметнулся к врагам революции, конечно, жаль, но сейчас надо думать не о нем, а о себе. Чем ему грозит эта встреча? Не лучше ли отказаться от дальнейшего разговора? Хотя бы под тем предлогом, что их связывает прошлое, и он, Лев Пакус, может быть слишком субъективен в оценке деяний этого человека. Такое уже случалось, и не с ним одним, поэтому в ОГПУ существует практика передачи таких дел незаинтересованному лицу. С другой стороны, он ведь и не ведет никакого дела, а по долгу службы обязан извлечь из этой встречи все возможное. Иначе его не поймут.

И Пакус, откинувшись на спинку стула, заговорил нормальным голосом:

— Во-первых, Артемий, ты многое позабыл из того, что я тебе говорил. И перепутал. Перевоспитание, говоришь? Нет. Нам история не отпустила времени на перевоспитание. Нет его у нас ни минуты. То есть словами — нет, а трудом — да, трудом на благо социализма и коммунизма. На Беломорканале, в Березниках, на лесозаготовках. Там и только там идет это перевоспитание. Но и это — паллиатив, полумера. Вся надежда наша на новые поколения, которые не знали старых порядков, не связаны косными традициями с прошлым. Оторвать новые поколения от тлетворного влияния поколений предыдущих — наша главнейшая задача, но задача эта не из легких. Да. Потому что решается эта задача руками поколений уходящих, а преемственность традиций живуча. Даже у самых сознательных. И надо уметь переступать через свое прошлое, через традиции, писаные и неписаные законы, родственные связи, надо сбрасывать все эти гири со своих ног и идти дальше… Даже талантливых людей, заблудших в своих исканиях, — их тоже побоку. Сомневающихся, не верящих в наше священное дело, — всех побоку! — вскрикивает Лев Борисович, не в силах остановиться, а где-то глубоко внутри точит мысль: говори, говори правильные слова, говори лозунгами, понятными всем, только не молчи, в этом спасенье.

Но силы оставляют, липкий пот выступает на груди, мокреет лоб, шея. Усталым движением руки Лев Борисович направляет свет лампы несколько в сторону, проводит ладонью по лицу, снова горбится над столом, белея огромным лбом, вглядывается в Дудника мерцающими из полумрака глазами.

— Речь, однако, сейчас не о том, — продолжает он с придыханием, чувствуя, как сердце обрывается и проваливается куда-то в желудок, потом возвращается назад. — Речь сейчас о тебе. Давай, Артемий, пока без протокола. Только коротко: у меня мало времени. К сожалению.

— Коротко? — будто от боли вскрикивает громким шепотом Дудник. — Коротко не получится, Лев Борисыч! — И снова заторопился: — Вы помните? — я писал вам… Там, на границе, все по-другому видится… Вдали-то. А в двадцать седьмом меня перевели в Самару, следователем ГПУ. Дело студентов — слышали? Я вел это дело. И сам же на нем погорел. А почему? Потому что они, студенты-то, тоже не всё понимали, что творится, своим умом хотели до всего дойти. Да. Вот вы мне и скажите, как так вышло, что партия раскололась, что Троцкого… а он же рядом с Лениным был!.. такой человек! — и вдруг за границу? А Бухарин?.. И тысячи других — кого куда. Ведь мы же вместе с ними революцию делали, в гражданскую воевали! Как же так? А вдруг не те, а эти… враги советской власти? — и замер с испуганными глазами, с полуоткрытым ртом, как замирал когда-то давно, высказав неожиданно пришедшую в голову шальную мысль.

Лев Борисович поморщился: все это походило бы на слишком грубую провокацию, если бы он не знал Дудника. Для провокации они бы придумали что-нибудь потоньше. И сам Лев Борисович не раз устраивал провокации с "подсадными утками", знал, как это делается. Нет, Дудник остался Дудником. А главное, он задает такие вопросы, которые Лев Борисович задавал недавно самому себе. Но ответа не нашел. Нет на эти вопросы сегодня ответа — вот в чем дело; ответ даст будущее.

— То есть ты хочешь сказать, что и я могу быть врагом советской власти? Так, что ли? Ведь я тоже принимал и продолжаю принимать участие в этой работе — в работе по очистке нашей партии и всего общества от их заклятых врагов.

— Нет, Лев Борисыч, я этого не говорил, — покачал головой Дудник. — Я это, так сказать, гипочетически, в порядке рассуждения. Ведь нельзя же такое признать нормальным. А если оно ненормально, то что это и кто в этом виноват? — вот в чем вопрос!

"Да, словечки у него появились новые… — подумал Лев Борисович. И мысленно передразнил: — "Гипочетически!" — ишь ты! А мысли-то старые. Как был деревней, так ею и остался".

Вслух же совсем другое:

— Партия не может быть виноватой, но отдельные люди — другое дело. Любой из нас, Артемий, может ошибиться. И те, кто наверху, тоже. Потому что идем мы путем незнаемым. Впереди всего человечества. Да, Артемий. Но ошибка ошибке рознь. За одни ошибки можно и простить, за другие приходится отвечать по всей строгости революционных законов. Даже жизнью. Вот… Маяковский… начал ошибаться и… и наложил на себя руки. Видишь, как бывает.

На минуту в камере повисла тишина. Ее нарушил Дудник:

— Но разве о такой жизни мы мечтали в гражданскую войну? Разве не Ленин говорил, что коммунизм наступит через десять-пятнадцать лет? А что на самом деле? У меня голова кругом идет, понять ничего не могу.

— Да, действительность оказалась сложнее, чем ее можно было вообразить в те годы, — гнул свою линию Пакус, начиная увлекаться, будто находился не в следственном изоляторе Тверской ГПУ, а на заброшенной мельнице в Тамбовской глухомани. Он даже вскочил на ноги и засновал по тесной камере от стола к двери и обратно, засунув руки в карманы штанов, ссутулившись, и его огромный лоб мерцал в свете настольной лампы, как нечто самостоятельное, отдельное от своего хозяина. Пакус говорил теперь короткими фразами, изредка рубя воздух ребром ладони, то выхватывая руку из кармана, то снова засовывая ее туда, забыв про сомнительный шкаф, про Маяковского и даже про самого Дудника.

— Сомнения — путь к истине! Да! Так говорили еще древние. Но сомнение и неверие — разные вещи. Если ты веришь в идею, то преодолеешь свои сомнения.

— Я в идею верю, — отвечал ему Дудник, страдальчески морща мальчишеское лицо. — Но вчерашние революционеры впали в мещанство, обюрократились, многие из них лишь на словах за советскую власть, за партийную линию, а на деле… Сколько партийцев сбежало за границу — страсть! — и Дудник обреченно махнул рукой.

— Вот видишь! Тем более что люди — это еще не сама идея, — учительствовал Пакус. — Идея всегда на порядок — два выше людской практики, она как путеводная звезда, к которой человечество приближается, но никогда не сможет приблизиться вплотную. "Звезда, горящая вдали, на рифы манит корабли", сказал один поэт. — Пакус помолчал, вспоминая, что там было дальше — в этих стихах, написанных им когда-то и забытых. Не вспомнилось. Что-то, кажется, еще про Колумба. И продолжил прозой: — Вот и Колумб… стремился в Индию, а попал в Америку. Да и не вся его эскадра достигла берегов. Мы тоже, Артемий, плывем к неведомым берегам. Никто не знает, кто из нас туда доплывет.

Пакус замолчал, потух, некоторое время постоял в нерешительности посреди камеры, потом кашлянул, прошел к столу, сел. На душе было скверно. Ныло в груди. К горлу подступал кашель. Говорить, в сущности, было не о чем. Дудник, в общем-то, признался, что он переметнулся к врагам, детали пусть выясняют другие. И хватит с него всего этого: он устал, его ждут дома, в Москве.

Дудник сидел все так же ссутулившись, отрешенно, будто разговор с Пакусом лишил его последних надежд выяснить истину. Смотреть на него было невыносимо жалко.

Пакус глянул на часы и удивился: с начала разговора прошло более часа, а его никто не тревожит. И молодой следователь не спешит почему-то сменить его за столом… И потом: это странное поведение Перепелова, от которого до этого ни разу не воняло ни чесноком, ни водочным перегаром, будто он этой вонью хотел его, Льва Пакуса, отвлечь от чего-то существенного, оглушить. Да и Дудник — такие совпадения слишком подозрительны.

Да, что-то он хотел спросить у Дудника…

— Скажи мне, Артемий, — через силу снова заговорил Пакус. — Что означают фразы про волков и переярок в этом вот письме? Ведь они же что-то означают?

— Этого я не знаю. Письмо писал не я и не мне оно предназначено.

— А кому?

— Боюсь, что человек, которому я должен передать письмо, видел, как меня арестовали. Я знаю, что он в качестве пароля должен произнести последнюю фразу из этого письма. Я всего-навсего почтальон.

— Тебе никто не поверит, что ради этого надо посылать человека в такую даль.

Дудник пожал плечами и с любопытством глянул на Пакуса: он часто раньше на него так смотрел, будто пытался что-то распознать в самом Пакусе, что-то, что стояло за его словами. И Льву Борисовичу стало почему-то нехорошо от этого взгляда.

Молчание затягивалось.

И тут лязгнул засов, открылась дверь, и в камеру ввалился Перепелов. Суровый, насупленный, не улыбающийся. Он почти приподнял Дудника со стула своими мощными ручищами.

— Освободи-ка местечко, товарищ Дудник. И когда тот отошел в сторону, поманил к себе Пакуса толстым пальцем, и тот, уже догадываясь, что сейчас произойдет, понимая, что всякие вопросы излишни, медленно поднялся из-за стола и все-таки не удержался и спросил:

— Что это значит, товарищ Перепелов?

— А это значит, па-аители, гражданин Пакус, что ты арестован, и теперь вот он будет спрашивать тебя, на каком основании ты арестовал честнейших, па-аители, и преданнейших советской власти товарищей-рабочих из железнодорожных мастерских. Так что твое место, па-аители, теперь здесь, — и показал волосатой рукой на стул. Потом позвал негромко: — Костя, давай выходи!

Дверь шкафа открылась, из нее вышел Костя, держа в руках листки бумаги.

— Все записал, что они тут наговорили?

— Все, товарищ Перепелов.

— Вот и ладненько… Па-аители.

А Пакус вдруг почувствовал, что левая сторона груди будто опустела, в голове возник сильный гул, дыхание перехватило, ноги подкосились, и он, нелепо взмахнув руками, осел на бетонный пол.

 

Глава 11

Париж встретил Ермилова настоящей весной. Даже не верилось, что где-то еще лежат снега, трещат морозы, люди ходят в тяжелых и неуклюжих одеждах. В Париже все было раздето и раскрыто, все подставляло себя солнцу и легкому ветерку, напоенному запахами раскрывающихся почек, свежей травы и женщин. Парижские женщины пахли как-то особенно необыкновенно, и Ермилов впервые обратил на это внимание, хотя ему было не до женщин и не до запахов.

Если первую часть своего задания он выполнил без всяких осложнений, то дальше одна неудача следовала за другой. Так, например, объекта номер два в Брюсселе не оказалось на месте: он уехал то ли в Америку, то ли в Австралию, и неизвестно, когда вернется и вернется ли вообще. Получить более точную и полную информацию о нем не представлялось возможным, потому что к тамошнему резиденту советской разведки Ермилову обращаться за содействием запретили, а навлекать на себя подозрение полиции настойчивым любопытством он не рискнул.

А тут еще во всех русских эмигрантских газетах поднялась такая шумиха в связи со смертью профессора права Нестерова, что на нее не могли не обратить внимания официальные власти не только Германии, но и других европейских стран. Газеты прямо обвиняли в смерти Нестерова ОГПУ, хотя никаких доказательств не приводили, разве что высказывания графини Юрловой, секретарши и любовницы Нестерова.

Из ее слов следовало, что Нестеров был вполне здоров и умер от какого-то укола, следы которого она, как бывшая сестра милосердия русской армии, нашла на сгибе его правой руки. Однако газеты умалчивали о том, было ли проведено вскрытие и если да, то что оно дало, — по-видимому, из боязни вызвать неудовольствие берлинских властей, накрепко связанных с Москвой экономическими узами. Тем не менее делались выводы, что и другим активным деятелям русской эмиграции грозит та же участь, правительствам демократических государств выдвигались требования оградить и защитить. В памяти тех же эмигрантов еще свежи были убийства и похищения выдающихся деятелей белого движения, случившиеся годом раньше.

Не исключено, что объект номер два исчез из Брюсселя, поверив в шумиху, поднятую газетами. Судя по всему, огепеу-мания охватила все западные столицы.

Логично было бы прервать операцию, и Ермилов дал знать в центр, что еще одна смерть лишь укрепит уверенность определенных западных кругов в правильности высказанных русскими газетами предположений и заставит их принимать ответные меры, что повлечет за собой непредсказуемые последствия. Да и радикально настроенные эмигрантские организации могут активизировать террористическую деятельность против официальных представителей Советского Союза, а это лишние и ничем не оправданные жертвы.

Но Ермилову в довольно резкой форме ответили, что его дело — выполнять приказ, а не рассуждать о последствиях.

Шифровку из центра Ермилов получил уже в Париже, через связника, и пока ждал эту шифровку, не предпринимал никаких активных действий. Прочитав шифровку, он выругался, обозвал свое начальство кретинами и, чтобы снять с себя возбуждение, отправился бродить по улицам Монмартра.

Он глазел на картины тамошних художников, прислоненные прямо к стенам домов, листал книги у букинистов, купил "Девяносто третий год" Виктора Гюго, который когда-то произвел на него потрясающее впечатление, пил кофе и красное вино в маленьких кафе и все думал, как ему поступить дальше, если хваленый метод иглоукалывания оказалось так легко расшифровать. Еще он понял, что информация, которой его снабдили на Лубянке, доверия не заслуживает, нуждается в тщательной перепроверке, а времени и возможностей для этого у него практически нет. Действовать же наобум он не хотел, потому что легко попасть в ловушку, а дома, в Москве, его ждет Галина Никаноровна, и он не имеет права не вернуться.

Задумавшись, Ермилов сидел за столиком открытого кафе, пил маленькими глоточками красное вино, когда вдруг почувствовал на себе чей-то внимательный взгляд. Может, взгляда и не было, может, он лишь померещился его возбужденному воображению, но Ермилов сразу же напрягся и попытался понять, откуда грозит опасность.

Он сделал еще пару глотков вина, потянулся с видом человека, который не знает, чем занять свое время, и нечаянно уронил на пол газету. Нагнувшись за ней, посмотрел из-под руки направо и увидел человека с худым, изможденным лицом, сидящего от него за два столика, перехватил его напряженный взгляд из-под полей обтрепанной шляпы. Их взгляды на мгновение скрестились — и человек поспешно опустил голову.

"Так, все ясно", — сказал сам себе Ермилов, уставившись в стакан. Но ясности не было. Ее не было потому, что человек, который только что рассматривал его и, видимо, продолжает рассматривать и сейчас, был мало похож на профессионального филера: он слишком приметен в своем светлом костюме, слишком из него выпирает славянин, и ведет себя он не так, как должен вести себя настоящий "хвост", даже если этот "хвост" прицепила к Ермилову какая-то эмигрантская контрразведка.

Допив вино, Ермилов лениво поднялся и побрел по улочке вниз. Задержавшись у первых же картин какого-то модерниста, он боковым зрением засек и соседа по кафе, который шел в его сторону, но шел как-то неуверенно, будто это действительно был филер, но филер-новичок, потерявший объект слежки, встретивший нечто похожее на него, и не знающий, что ему делать дальше.

Вот он подошел, остановился рядом с Ермиловым и тоже принялся рассматривать картины.

— Однако, хотя в этой мазне и есть что-то такое, — слегка картаво произнес человек на весьма плохом французском языке, уставившись на Ермилова, — я бы никогда не рискнул повесить их у себя в доме.

Ермилов повернул голову к незнакомцу, посмотрел ему в лицо взглядом человека, совершенно не понимающего, что ему говорят. Жалобно улыбнувшись, пожимая плечами и жестикулируя, он стал объяснять, что он — немец, французский знает очень плохо и потому не понял, что сказал ему мусье.

— О, вы говорите по-немецки! — воскликнул незнакомец на хорошем немецком. — Это меняет дело: немецкий я знаю значительно лучше.

Слегка картавый голос, выжидательное выражение зеленоватых глаз и само лицо, хотя изрядно постаревшее и осунувшееся, вдруг напомнили Ермилову что-то далекое, напрочь забытое, что-то из совсем другой жизни. Он напряг память, начал отсчитывать назад год за годом, но не с сегодняшнего дня, а сразу сбросив десяток лет, и лишь в тринадцатом году отыскал этого человека, с которым ненадолго свела его судьба в Германии, в портовом городе Киле.

Сперва вспомнилась партийная кличка этого человека — Уфимец, потом фамилия и все остальное: Коноплев Олег Севастьянович. В одиннадцатом Уфимца дали Ермилову в напарники: вдвоем они должны были ликвидировать провокатора, внедренного в ряды большевиков-эмигрантов царской охранкой. Но Уфимец оказался неспособным на такие дела: он излишне нервничал, слишком много рассуждал о том, что дозволено человеку, а на что он не имеет права ни при каких обстоятельствах, и получалось, что пристукнуть какого-то мерзавца у них с Ермиловым нет права, а есть право лишь на то, чтобы разоблачить провокатора, опираясь на неопровержимые факты. Вся эта болтовня изрядно Ермилову надоела, и ладно бы она исходила от какого-нибудь слюнявого интеллигента, а то ведь от своего же брата-рабочего, по природе своей обязанного проявлять твердость и принципиальность.

Они тогда поссорились, и Ермилов послал Коноплева-Уфимца подальше, наотрез отказавшись работать с ним в паре. Коноплев пропал из поля зрения Ермилова, и он долго ничего не слышал об этом мягкотелом пролетарии. Лишь спустя много лет узнал, что Коноплев впоследствии входил в состав Русского ЦК от Уральского комитета, что он уже после революции выступал за предоставление оппозиции свободы выражать свое мнение через собственные органы печати, требовал гласности во всем, выступал по этому поводу даже против самого Ленина, а году в двадцатом или двадцать первом удрал за границу, опасаясь преследования Чека, и будто бы погиб не то в Турции, не то в Персии.

Ан нет, оказывается, живехонек, болтается в Париже, и вряд ли можно их встречу назвать случайной.

Ермилов уже почти решил, что ему делать, как всегда руководствуясь не столько здравым смыслом, сколько инстинктом, но медлил, слушая болтовню бывшего товарища по партии о современном искусстве и формах его выражения, подозревая, что эта болтовня — для отвода глаз, что за ней кроется что-то другое.

— Хотя я и не поклонник современного искусства, но я исхожу из факта его существования, пытаюсь этот факт осмыслить и найти ему место в современной действительности, — говорил между тем Коноплев на хорошем немецком, что свидетельствовало о том, что он живет не во Франции, а в Германии, и, не исключено, что притащился в Париж вслед за Ермиловым… Хотя, с другой стороны, не заметить такого бездарного "хвоста" Ермилов не мог…

— Согласитесь, — продолжал Коноплев довольно монотонно, как говорят иные гиды, — что если такое искусство существует, то, следовательно, в нем есть потребность если не всего общества, то определенной его части, которую, однако, нельзя сбрасывать со счетов, даже если эта часть весьма малочисленна.

Теперь Ермилов окончательно уверился, что перед ним именно Коноплев. Он и в те давние поры выражал свои мысли так же нудно, длинными предложениями, будто заранее был уверен, что его слова никого не убедят, но на нем лежит обязанность слова эти высказать, а там будь что будет. Однако статьи Уфимца в большевистских газетах, — а Ермилов когда-то прочитал две-три из них, — написанные тем же языком, звучали совсем по-другому: в них чувствовался азарт, убежденность и желание доискаться до истины, и было странно, что статьи принадлежат человеку с такой нудной речью.

Ермилов плохо слушал Коноплева, хотя иногда и кивал головой. Где-то посредине его длинной фразы он вдруг приподнял шляпу и не спеша двинулся вниз по улице, так и не произнеся ни слова.

— Э-э, простите, господин… э-э… не имею чести знать вашего имени!

Коноплев догнал Ермилова, забежал вперед, прошел несколько шагов задом, пока Ермилов не остановился.

— Простите ради Христа! Мне показалось ваше лицо знакомым… Так бы я не посмел заговорить с вами… Вы случайно не русский?

Что-то вдруг подсказало Ермилову, что за этой встречей ничего нет, кроме чистого стечения обстоятельств, что Коноплев не сыщик, что он просто увидел Ермилова и узнал… может быть, по шраму на виске, по рукам, по фигуре — мало ли по чему! — и его потянуло к Ермилову, как тянет русского к русскому на чужбине.

Можно было бы придуриться, Коноплев отстанет, а потом где-нибудь кому-нибудь скажет, что встретился с человеком, очень похожим на Ермилова, и кто-то, зная прошлое Ермилова, свяжет с ним смерть профессора… Ну, а дальше… дальше одному богу известно, чем это может обернуться.

В Париже полно русских эмигрантов, у них свои организации, своя контрразведка, подключат французскую полицию, у которой к Ермилову тоже есть свои старые счеты, и уж тогда ему придется туго. Следовательно, надо пойти навстречу Коноплеву и выведать у него все о его жизни, связях, знакомствах, возможностях и прочее, хотя, судя по его изможденному лицу и поношенному костюму, связи эти вряд ли простираются слишком далеко. К тому же бывший член большевистского ЦК наверняка не пользуется доверием в эмигрантских кругах… Разве что у троцкистов.

— Конечно, Олег Севастьянович, я русский и я — Чухонец. Вы это хотели от меня услышать? — с холодной усмешкой на губах жестко произнес Ермилов.

— Д-да… Простите еще раз! Я не помню, как вас зовут… э-э… но я как только глянул на вас там, в кафе, так сразу же подумал: очень, подумал я, этот мусье похож на… да-да, на Чухонца. А потом вы повернулись, я увидел ваши глаза… ну и…

Вдруг спохватился, всплеснул руками:

— Вы только не подумайте чего! Я давно отошел от политики, тут, знаете ли, атмосфера не та, да и бесполезно все это — все эти революции-контрреволюции, потому что человечество идет своим, эволюционным, путем, а революции — это лишь эпизоды в его истории, досадные эпизоды, но, видимо, необходимые, как то же модернистское искусство, которое, — в известном смысле, разумеется, — тоже отображает человеческую историю, ее эволюцию в сторону… э-э… практицизма, меркантилизма, стыдливо окрашенного тонким, как бы акварельным, слоем символизма, выражающего… хотя за всем этим стоит лишь кучка дельцов от искусства, которые навязывают всем моду то на одного, то на другого художника, выдавая их за гениев, вовсе не интересуясь… Вот и Рембрандт, если помните, не пользовался спросом, пока не стал писать в навязываемом ему стиле…

Коноплев, наверное, опять стал бы говорить долго и монотонно, но Ермилов перебил его, не дождавшись, пока беспрерывная речь Коноплева дотечет до логического конца.

— Вы где живете?

— Я?

— Да, вы.

— Я тут, неподалеку. Снимаю комнату у художника. Тоже модернист какого-то неопределенного толка. Или вы полагаете, что…

— Вы же хотели поговорить со мной, не так ли?

— Вообще-то да, хотел. Только комнатенка у меня не ахти какая, и грязновато там… Но если вы настаиваете…

— Но не на улице же нам разговаривать! Да и мне самому любопытно: столько лет прошло.

— Вы знаете, стыдно признаться, но я сейчас в затруднительном положении…

— Это ничего. Пойдем! — переходя на ты, решительно предложил Ермилов.

— Только нам в обратную сторону.

— В обратную, так в обратную.

И они повернули назад.

По дороге Ермилов зашел в продуктовый магазин и накупил всякой снеди, пару бутылок мартини и бутылку шотландского виски. При этом Коноплев тоже зашел в магазин вместе с ним, толкался рядом, конфузливо улыбался, шарил по карманам, извлекал оттуда какую-то мелочь, снова прятал и услужливо подхватывал свертки, получаемые Ермиловым от продавцов. Весь вид его говорил о неустроенном и полуголодном существовании, в том числе потертый серый костюмчик, явно рассчитанный на более упитанного человека, и захватанная серая шляпа, так что Ермилов даже пожалел, что напросился к нему в гости, представив себе, каково там, в его комнатушке — наверняка так же, если не хуже, чем у герра Кнорре.

 

Глава 12

Нет, комнатушка оказалась и довольно просторной и, на удивление, весьма опрятной. Небольшое оконце под потолком давало мало света, зато в полумраке было уютно и прохладно, да и сам Ермилов когда-то жил почти в такой же комнатушке, и воспоминание о том времени, когда все было ясно, а люди, казалось, были чище и ближе друг к другу, навеяло на Ермилова тихую грусть.

Под влиянием ли этой грусти или еще почему, он вполне искренне сказал себе: "Ну его все к черту!", имея в виду свое начальство, задание и все остальное. Он решил отдаться на волю случая и не искать в нем ничего кроме того, что сам этот случай преподнесет.

Ермилов снял свой двуцветный плащ и двойную же шляпу, повесил их на деревянный крюк, торчащий из стены при входе, неуклюже расчесал свои длинные волосы, к которым так и не смог привыкнуть, тщательно прикрыл прядью волос шрам на правом виске, оставшийся от удара кастетом австрийского филера, после чего опустился на единственный стул у стены под окном, то есть спиной к свету, закурил и стал оглядывать комнатушку, слушая в то же время торопливо-монотонную речь бывшего рабочего и бывшего же большевика Коноплева.

— Даже удивительно, как это я вас узнал, — говорил Коноплев, суетясь вокруг небольшого квадратного столика и разложенных на нем пакетов и кульков.

Он говорил по-русски, но с тем неуловимым акцентом, какой появляется у русского человека, многие годы вынужденного общаться на чужом языке и очень редко — на родном.

— Сперва, когда вы подошли, я на вас даже внимания не обратил, но почему-то именно в этот момент мне вспоминались как раз наши с вами мытарства в Киле, разногласия, споры… точнее сказать, даже не столько это, а все, что случилось потом, но… вот удивительное свойство человеческой психики — или здесь внушение свыше? — уж не знаю, что и думать, а только судите сами: мысль моя каким-то образом из последующих лет стала спускаться к одиннадцатому году, как будто вы своим приближением к кафе оказывали на нее магическое влияние.

Коноплев замолчал на минутку, посмотрел на Ермилова, смутно темнеющего на фоне серой стены, словно ожидая, что тот скажет по этому поводу, но Ермилов лишь пошевелил плечами, и Коноплев продолжал, обрадовавшись, что ему не мешают говорить, хотя речь его от этого не стала менее монотонной, а как бы только сместилась на тон выше.

— Потом я посмотрел на вас и сказал себе: "Боже, как этот мусье похож на… Чухонца!" У меня хорошая память на лица: стоит однажды поговорить с человеком — и я уже запомнил его на всю жизнь. А с вами мы хоть и немного, но соли все-таки поели…

Коноплев застенчиво улыбнулся, видимо, по поводу съеденной соли, потому что, владея несколькими профессиями и в то же время слишком чувствительной натурой, был почти не способен добывать пищу в чужой стране, и эта обязанность, как и многие другие, лежала в ту пору на Ермилове.

— Да-а, и тут вы уронили газету, — продолжал Коноплев, — глянули на меня из-под стола, и я вспомнил, как вы учили меня правилам конспирации и всяким хитростям, в том числе и вот такой — уронить что-нибудь будто нечаянно и оглядеться. Правда, меня смущали ваши борода и длинные волосы, но глаза… У вас, знаете ли, иногда бывал — еще в те времена — такой взгляд, что мне, например, становилось не по себе, и этот ваш взгляд врезался мне в память так, что я потом, когда мы расстались, долгие годы видел его во сне…

Коноплев опять смущенно улыбнулся и сделал извиняющийся жест тонкой рукой, на мгновение прижав ее к груди, но тут же спохватился, решив, что Ермилов не поймет ни его слов, ни его извиняющегося жеста, пояснил:

— Вы уж извините меня за откровенность, но все это так удивительно, что я не могу об этом не сказать.

Ермилов задумчиво покивал головой и отметил чисто автоматически, как привык отмечать все, что могло иметь хоть какое-то значение: "Если этот недотепа засек меня на такой мелочи, то о профессионале и говорить нечего. Впредь надо быть осторожнее и тоньше. Да и с мусье Лемье пора распроститься. Не исключено, что примелькался."

Коноплев, между тем, довольно искусно сервировал стол, разложив по тарелкам нарезанные овощи, сыр, колбасу и буженину, в то время как на маленькой газовой плите уже шкварчала яичница с беконом. Видать, за годы скитаний по заграницам он частенько выступал в роли официанта. Ермилов представил его снующим меж столиками с подносом в руке, полотенцем через плечо — и это было как раз то, что мог исполнять этот человек без особого, как казалось Ермилову, над собой насилия: улыбаться, когда тебе совсем не весело, всячески угождать тем, кому с удовольствием дал бы в морду, то есть опуститься до самого дна, растеряв былую гордость рабочего человека.

Подумав так, Ермилов в который раз уже отметил, что опрощать людей и опускать их до посредственности вошло у него в привычку, что он за это когда-нибудь жестоко поплатится. Но подумал так без малейшего желания изменить свою привычку и без страха перед будущим.

— Ну вот, кажется, все, — с удовлетворением произнес Коноплев, оглядел любовно дела рук своих и пригласил: — Милости прошу к столу… э-э… Простите, не знаю, как вас звать-величать. Раньше-то все клички да клички, жили как-то не по-людски… Я о вас, например, и не знаю ничего. Помню только, что вы из рабочих — и это все. — И жалко улыбнулся, будто сделал нечто непозволительное.

— Можешь звать меня Чухонцем.

— А, ну да, конечно. Я понимаю, понимаю…

— Простите, э-э… — говорил через полчаса Коноплев, уже несколько захмелев, но так и не в силах произнести кличку, еще в молодости приклеенную Ермилову только за то, что у него была привычка, когда он сталкивался с непониманием, говорить одно и то же: "Ты как тот чухонец: моя — людя, моя — не понимай!" Так вот и приклеилось: Чухонец и Чухонец. Ермилов не обижался.

— Да, так вы простите меня, — канючил Коноплев, — если я сую нос не в свое дело. Но мне кажется, что вы недавно из России. Скажите, как там сейчас, что изменилось с тех пор?

— С каких пор?

— Ну-у, с двадцать второго… Ты разве ничего не знаешь обо мне? — И тут же поправился: — Вы не против, если я вас на ты? Как в прежние времена…

— Нет, не против… Так что я должен о тебе знать? — соврал Ермилов.

— Странно. Мне казалось, что бегство за границу члена ЦК партии, тем более рабочего, — явление экстраординарное, и я, когда уходил, рассчитывал, что мой шаг вызовет известный отголосок, как-то повлияет на умонастроения. Ведь не стреляться же мне было…

— А почему бы нет? Если человек разочаровывается в идее и за душой у него ничего не остается, то лучший выход — как раз и есть стреляться, — усмехнулся Ермилов. — Или удариться в поповство.

— Ты, Чухонец, всегда был прямолинейным! — воскликнул Коноплев в сердцах, но и восклицание у него получилось как бы на единственной ноте, будто ударяли по одной и той же клавише, но лишь сильнее прежнего. — Тебя, видно, не посещают сомнения, поэтому ты действуешь и живешь наподобие автомата. Я обратил на это внимание еще в Киле. Так жить, разумеется, легче, но неужели у тебя ни разу не возникло сомнения в правильности хотя бы одного своего поступка? Если уж не с точки зрения закона, то хотя бы с точки зрения нормальной человеческой порядочности? Неужели ты ни разу не задумался над тем, что это за люди, которые отдают тебе приказы, имеют ли они на это моральное право? Я уж не говорю о праве юридическом. Неужели ты никогда не задумывался, куда эти люди, которые руководят огромнейшей страной, ведут народ этой страны? Ведь они ведут его в пропасть! И это только потому, что присвоили себе единоличное право решать, куда этому народу идти, и не желают прислушаться к тем, кто хотя бы на йоту думает не так, как они.

Ермилов слушал Коноплева, маленькими глоточками потягивая коньяк из пузатенького стеклянного бокальчика на короткой ножке, вертел этот бокальчик пальцами и думал, что ему делать с Коноплевым. Если бы он был уверен, что парижскую часть задания ему удастся выполнить так же просто и быстро, как и берлинскую, после чего можно сразу же вернуться в Москву, тогда Коноплев не смог бы ему помешать и можно было бы по отношению к нему не предпринимать никаких мер. Но в том-то и дело, что во второй раз Ермилов не мог воспользоваться шприцем с его дьявольской начинкой, потому что тогда бы точно было доказано, что смерть в Берлине и смерть в Париже — звенья одной цепи, а сама цепь выкована в Москве. Конечно, такой исход явился бы хорошим щелчком по носу Лайцену и другим самонадеянным олухам, засевшим на Лубянке, но в то же время нанес бы ощутимый вред делу, святому делу, которое не становится менее святым оттого, что к нему приобщились… присосались такие люди.

На этом мысли Ермилова оборвались, потому что ему не хотелось использовать те прекраснодушные словечки, которые только что произнес Коноплев: он не мог ни думать, ни говорить языком своего идейного врага, тем более что враг этот кое в чем прав, но, вместе с тем, не мог на основании этого из врага превратиться в друга. Наоборот, его правота как бы предупреждала Ермилова, что он своими сомнениями играет на руку врагов, что они только того и ждут, чтобы преданные революции люди начали сомневаться в своих действиях — и тогда все рухнет и потечет вспять. Но пусть они не надеются на Ермилова. На кого угодно, но только не на него. Придет время — и разберутся со всеми Лайценами. Но чтобы оно, это время, наступило скорее, Ермиловы должны честно выполнять свой долг, потому что это есть долг не перед Лайценами, а перед Историей, перед Революцией.

— Кто тебе сказал, что народ России ведут в пропасть? — медленно заговорил Ермилов, тщательно подбирая слова. Он не был оратором, он всегда был человеком дела, и не стал бы тратить время на пустую трепатню: Коноплева все равно не переубедишь, да и нужды в таких нестойких людях у Революции нет. Даже Лайцен, хотя он и порядочная сволочь, более полезен ей, чем считающий себя порядочным бывший член ЦК РКП(б). Но Ермилову нужно было доказать самому себе лишний раз, что как бы там ни было, а он прав, потому что идет в ногу с Историей, в то время как всякие там Коноплевы только путаются у нее под ногами, ибо ничего другого, как заниматься пустопорожней болтовней, они не умеют.

— Народ России тысячелетие вели в пропасть, — продолжил Ермилов, остановив движением руки уже готовую сорваться с языка Коноплева бесконечную тираду. — Да, его тысячелетие вели в пропасть, — еще раз, но более решительно, повторил он. — И если бы не Октябрьский переворот, то он бы в этой пропасти и оказался. А от России бы остались отдельные княжества, дерущиеся за кусок европейского дерьма… Впрочем, это ты и сам знаешь не хуже меня, — мрачно заключил Ермилов и потянулся за бутылкой: ему хотелось напиться и напоить Коноплева.

Коноплев передернул узкими плечами и с сожалением посмотрел на Ермилова. Он был не глуп и понимал, что Чухонец оказался в Париже не случайно, что он здесь находится явно нелегально и не исключено, что смерть профессора Нестерова — дело рук этого боевика. Понимал Коноплев и то, что Чухонец может разделаться и с ним, Коноплевым, и поначалу, когда к нему пришло это понимание, испугался до головокружения. Он решил, что именно затем, чтобы убить его, Коноплева, Чухонец появился в Париже и оказался в кафе, где Коноплев обычно выпивал по утрам чашку кофе с рогаликом, а потом шел искать какую-нибудь работу. Но узнав Чухонца и еще не будучи уверен, что это именно он, Коноплев пошел за ним следом, потому что страх перед неизвестностью был сильнее голоса рассудка, который требовал бежать, исчезнуть из Парижа. А вдруг это все-таки не Чухонец? Вдруг это человек, лишь похожий на него? Тогда нет смысла бежать и попусту дрожать за свою шкуру.

И теперь Коноплев все еще боялся, но, несмотря на страх, разглядел, что за внешней неприступностью и твердокаменностью Чухонца скрываются сомнения и неуверенность в себе, и тут же решил, — потому что всегда искал для себя самые простые, лежащие на поверхности решения, — что жизнь, его собственная жизнь, зависит исключительно от того, сумеет ли он убедить Чухонца в своей правоте или хотя бы в безвредности для советской власти. Быть может, Чухонец приехал в Париж вовсе не для того, чтобы убить именно его, Коноплева, а тот просто случайно оказался на его дороге, но они встретились, и теперь от Чухонца можно ожидать всего. Следовательно, он должен его переубедить.

Как человек мягкий и импульсивный, привыкший больше к размышлениям, чем к действиям, привыкший в первую голову убеждать самого себя, Коноплев полагал, что способен совершить это и по отношению к Чухонцу, забыв, что как раз тот меньше всего поддавался убеждениям, если к тому не толкала его сама жизнь; что, даже согласившись с чьим-то мнением, он всегда действовал по-своему; что, наконец, убедительности самому Коноплеву явно не хватало.

Одним глотком выпив налитый Ермиловым коньяк и торопливо сунув в рот кусочек чего-то, что попалось под руку, Коноплев заговорил, подавшись к Ермилову через стол своим худым телом. Его широкоскулое лицо зарумянилось, на лбу выступили капельки пота, слегка удлиненные глаза расширились, обдавая Ермилова беспокойным зеленоватым мерцанием.

— Народ России, говоришь ты, тысячелетие вели в пропасть… — повторил за Ермиловым Коноплев и хмыкнул.

Хотя о пропасти первым помянул он сам, но то был чисто риторический прием, Чухонец же принял его за чистую монету, вкладывая в свои слова глубинный философский смысл. Видимо, на этом и держится его убеждение, здесь самое уязвимое место, с него и надо начинать серьезную атаку на все жизненные позиции своего опасного оппонента.

— А тебе не приходило в голову, Чухонец, — со смаком произнес кличку Ермилова Коноплев и выжидательно глянул в пасмурные глаза своего гостя, но те смотрели все так же спокойно и отрешенно. — Тебе не приходило в голову, Чухонец, — повторил Коноплев смелее, — что пропасть эта разверзлась перед народами России с приходом к власти именно большевиков? Что вот к этой пропасти мы все время шли и шли, стоим теперь на ее краю, не замечаем этого, потому что туман затянул все окрестности? А? Более того…

Коноплев откинулся назад, приподнял над столом руки. Он уже ничего не боялся, не чувствовал страха, а Ермилов казался ему несмышленышем, который всегда служил чужой воле, особенно не рассуждая, и вот сейчас у него раскроются глаза, он станет другим человеком, они по-братски, как рабочий рабочему, пожмут друг другу руки, и у Коноплева в предчувствии чего-то необыкновенного, что вот-вот должно произойти, чего-то решительного и даже сладостного, на глаза навернулись слезы.

— Более того, скажу я тебе! Часть народа уже в пропасти… да-да-да! — и когда вся пропасть будет заполнена доверху… а бездонных пропастей не бывает! — оставшиеся перейдут на другую сторону по трупам. Часть из оставшихся убедят, что другого пути нет, что это временные жертвы, что, как только они по трупам перейдут на ту сторону пропасти, других пропастей уже не будет, что дальше ровная дорога: социализм, коммунизм, общее благоденствие, равенство и братство. И эти, убежденные, будут подталкивать идущих впереди, чтобы они скорее заполняли собой пропасть. Подумай, Чухонец, не ты ли и тысячи тебе подобных являются сегодня теми, чьими руками заполняется очередная пропасть? Я говорю: очередная, потому что пропасти уже были и будут впереди, и каждая все глубже и глубже. И не случится ли так, что рано или поздно и сам ты превратишься в материал, годный для заполнения очередной пропасти?

Коноплев замолчал и налил себе в стакан коньяку, жадно выпил, задышал тяжело, с привсхлипом. Его редкие, давно не стриженные волосы слиплись от пота, на носу повисла мутная капля, руки дрожали.

Все в этом человечке было отвратительно Ермилову: и его предательство, которое он теперь хочет облечь в благородную форму, и его жалкие потуги перетянуть Ермилова на свою сторону, и его страх, помимо воли то и дело прорывающийся наружу то кривой улыбкой, то суетливостью, то, как теперь, дрожанием рук. Не стоило бы мараться о такое ничтожество, но выбора не оставалось: живой Коноплев может помешать Ермилову выполнить свой долг.

Но, с другой стороны, и смерть его тоже может помешать, если ею серьезно займется французская полиция. К тому же нельзя поручиться, что никто не обратил внимания, как вместе с Коноплевым в дом вошел еще один человек, что Коноплев держался с ним приятельски: и какой-то старик стоял в дверях дома напротив, и женщина выглянула из окна, а когда они поднимались по лестнице, встретили мужчину неопределенного возраста, спускавшегося вниз, который вежливо поздоровался с Коноплевым, назвав его "мсье Конопльеф", хотя вряд ли успел рассмотреть Ермилова из-за полумрака, царящего на лестнице, и потому еще, что Ермилов постарался, чтобы его не рассмотрели.

Ермилов поднял голову. В комнате повисла настороженная тишина, а голос Коноплева оборвался на полуслове, и увидел, что тот сидит в напряженной позе, во все глаза смотрит на Ермилова, а в глазах его — страх. И еще: Коноплев судорожно, до белизны в костяшках пальцев, сжимает обеими руками кухонный нож, и нож своим жалом нацелен Ермилову в грудь.

Ермилов не ошибся: Коноплева действительно снова одолел страх, да такой, что весь хмель из него вылетел вон. Вроде ничего не случилось, что могло бы внушить ему этот страх, особенно после того, как он почти внушил себе, что Чухонец проникнется его мыслями или, в крайнем случае, сочувствием к судьбе бывшего товарища по партии. И глаз своих Ермилов на него не поднимал, его взгляда Коноплев ни разу не смог выдержать: этот взгляд действовал на него угнетающе и даже, можно сказать, парализующе.

Ничего вроде бы не произошло, но вдруг глянул Коноплев на руки Чухонца, на его короткие пальцы с синеватыми вздутиями вен, поросшие жестким волосом, с аккуратно подстриженными ногтями, глянул на руки, которые загубили не одну жизнь и как они медленно вращают по столу пустую тарелку — страшное оружие в этих руках, могущее запросто рассечь Коноплеву горло, и понял, почему Чухонец не вступает с ним в спор, как вступал много лет назад: нет смысла спорить с человеком, который вот-вот станет покойником. И ужас охватил Коноплева, и руки его сами собой схватились за нож, а мозг заволокло туманом.

 

Глава 13

Хотя Коноплеву далеко за сорок, он так и не успел пожить нормальной человеческой жизнью. В восемь лет его загнали в рудник и приставили погонычем к слепой лошади, и не выпало ему ни детства, ни юности — ничего человеческого, а выпал один лишь изнуряющий труд раба, пожизненно прикованного к своему рабочему месту.

Коноплеву хватило сил разорвать свои цепи в мятежном девятьсот пятом году, глотнуть хмельного воздуха свободы, но дальше закрутило его, завертело по всей России, забросило в Америку, потом в Европу, снова в Россию — и негде он не чувствовал себя хозяином своей судьбы, всюду им помыкали и командовали, и это было тем более мучительно, что он вполне осознавал свое положение.

Нет, не удалось ему пожить нормальной человеческой жизнью. Тем более ее не было после революции. Хотел он один раз сделать по-своему, увидев, что новая власть начинает вести себя хуже прежней, но не поддержали его товарищи, и пришлось Коноплеву бежать, потому что Уральское Чека не знало предела своему произволу.

Начались у Коноплева новые мытарства, и не случилось до сих пор ему зацепиться за одно место, врасти в него, обзавестись семьей и успокоиться. Может, потому что ни одно из мест на этой земле не могло стать родным, они лишь напоминали ему оставленную родину, пусть иногда какой-нибудь даже незначительной деталью: одинокой ли березкой в парке чужого города, лесистым холмом вдалеке, подернутым дымкой, криком ли петуха на заре, мычанием ли коров, выгоняемых на улицу рабочего поселка…

— Удивительно, — произнес Ермилов со снисходительной усмешкой и еще раз повторил, не заметив ни малейшего движения в глазах Коноплева: — Просто удивительно, что ты, Коноплев, напрочь позабыл все, чему я тебя когда-то учил. Уж если ты так дрожишь за свою шкуру, то просто обязан в такой ответственный момент отдавать отчет в своих действиях, быть особенно осмотрительным и просчитать последствия хотя бы на два шага вперед. А ты выставил этот дурацкий ножик и думаешь, что твоя жизнь теперь в полной безопасности. Достаточно мне толкнуть на тебя это шаткое сооружение, — и с этими словами Ермилов слегка покачал столик, так что все на нем пришло в движение, грозя свалиться на пол, — как ты окажешься под столом. Я уж не говорю о том, что ты сам даешь мне предлог разделаться с тобой, хотя в мои планы это не входило.

— Ты не можешь разделаться со мной, — хрипло ответил Коноплев, пытаясь в то же время незаметно отодвинуться от стола. — Ты не станешь этого делать, потому что тебя видели со мной и… и я закричу. Я так закричу, что сюда сбежится весь квартал. Тогда тебя арестуют, и ты не сможешь столкнуть в пропасть еще одного человека, чтобы твой шашлычник Сталин и его приспешники в который бы раз благополучно перебрались по трупам на другую сторону.

— Твоя болтовня о пропастях — это блажь человека, который живет в чужой стране на птичьих правах, дошел до ручки, но все еще пыжится доказать себе, что он прав, хотя и понимает, что предатели правыми не бывают никогда. Что же касается моего будто бы возможного ареста и твоего будто бы бесподобного по силе крика, так это тоже чистое самовнушение: ты и пикнуть не успеешь, как окажешься на том свете, а полиция решит, что ты покончил жизнь самоубийством по причине своего отчаянного материального положения.

Ермилов замолчал и откинулся на спинку стула, с гадливостью разглядывая окоченевшего от страха и нерешительности Коноплева: Александр Егорович всегда презирал людей, которые не способны постоять за себя. Усмехнувшись, он медленно поднял руку и сунул ее во внутренний карман пиджака, нарочно задержал ее там, наслаждаясь ужасом, расширившим зрачки Коноплева, достал портсигар, раскрыл его, вынул сигарету и закурил от зажигалки. Положив портсигар на стол, толкнул его к Коноплеву, но тот лишь вздрогнул, не изменив ни позы, ни выражения лица.

— Но я не стану тебя убивать, Коноплев, хотя ты, как предатель великого дела рабочего класса, тем более — бывший рабочий человек, а не всякие там… — Ермилов пошевелил в воздухе пальцами руки, выпустив изо рта и ноздрей целое облако дыма, — вполне заслуживаешь смерти. И не из страха перед французской полицией я не стану тебя убивать. Я не убью тебя потому, что ты есть самое настоящее ничтожество, о которое не стоит марать руки. Но я тебя убью, если ты встанешь у меня на дороге. А чтобы ты из страха не наделал глупостей, вот тебе мой сказ: ты завтра же сядешь на пароход и уедешь в Америку. Деньги на билет и на первый случай я тебе дам. Уж если судьбе было угодно свести нас, то тебе, по крайней мере, не стоит ее искушать.

— А почему я должен тебе верить? — все еще хриплым и напряженным голосом спросил Коноплев, не опуская ножа и неотрывно глядя на Ермилова. — Где гарантии, что ты поступишь так, как говоришь?

— А какие такие я должен дать тебе гарантии? Может, сходим к нотариусу? Или в Союз русских офицеров? Никаких гарантий я тебе давать не буду. Твое благоразумное поведение — вот твои гарантии. И еще хочу тебя предупредить…

В это время в дверь постучали.

Коноплев глянул вопросительно на Ермилова, потом положил нож, с трудом разжав занемевшие пальцы, и тяжело поднялся. Он видел, как Чухонец демонстративно вытащил откуда-то пистолет, передернул затвор, сунул пистолет за пояс, едва прикрыв его полой пиджака.

На негнущихся ногах Коноплев подошел к двери, приоткрыл ее и увидел своего квартиросдатчика, мусье Доде, художника.

— О, мсье Конопльеф! У вас гости? — оживленно заговорил мусье Доде, стараясь заглянуть внутрь комнаты из-под руки Коноплева. — Я прошу простить меня за беспокойство, но у меня появилось желание распить с вами бутылочку "бордо". Если ваш гость не возражает, то он может присоединиться к нашей компании.

— Гость не возражает! — весело подхватил Ермилов, вставая из-за стола. Он сообразил, что человек за дверью, кем бы он ни был, не отвяжется так просто, и всегда лучше держать инициативу в своих руках, чем полагаться на волю случая.

— Гость не возражает! — снова воскликнул Ермилов, подходя к двери и не давая Коноплеву раскрыть рта. — Мсье Конопльеф, надеюсь, тоже не станет возражать. — Ермилов обнял Коноплева за плечи и слегка отодвинул его в сторону. — Разрешите представиться: мсье Лаверье, коммерсант. Из Марселя. С мсье Конопльеф мы знакомы давно, встретились случайно в кафе и решили несколько расслабиться. Присоединяйтесь к нам, мсье… Простите?..

— Мсье Доде к вашим услугам.

С этими словами в комнату протиснулся толстенький человек лет пятидесяти, с круглой головой на короткой шее, обмотанной шелковой красной тряпкой, наподобие пионерского галстука, в рыжей куртке свободного покроя, измазанной красками, таких же штанах. Светло-карие глаза мусье Доде лучились и сверкали на небритом лице, обрамленном шевелюрой густых волос, толстые губы, сочные и красные, будто вымазанные краплаком, с готовностью раздвигались в широкую улыбку.

Ермилов тотчас же догадался, кто перед ним, и заговорил о том, что с уважением относится к художникам, что и сам в молодости баловался красками и пытался заниматься резьбой по дереву, но началась война, все полетело к черту, а потом надо было жить — и он занялся коммерцией, семья, обязанности и все такое, но… но он никогда не забывает, что искусство — это как раз то, что возвышает человека и поднимает его над проклятой обыденностью, и вот только сегодня, с утра, едва выпало свободное от дел время, пошел по улицам знаменитого Монмартра, чтобы отрешиться и приобщиться, и очень рад, что судьба свела его с представителем свободного искусства, с которым он готов распить не только бутылку вина, но и кое-что покрепче.

И они уже втроем умостились за столиком, зазвенели бокалы, зазвучали речи о том о сем, и Коноплев едва поспевал резать закуску и раскладывать по тарелкам, поражаясь тому, как резко преобразился Чухонец, и все больше впадая в панику.

Вскоре все были пьяны в стельку, тыкались носами в тарелки и несли околесицу.

И тут Ермилов преобразился еще раз: он выпрямился на стуле, крепко стиснул челюсти и некоторое время смотрел прямо перед собой остановившимся взглядом крепко выпившего человека. Потом резко встряхнул головой, будто отгоняя мух, поднялся на ноги, легко оторвал от стула Коноплева, уложил его на узкую кровать. Затем поставил на ноги мусье Доде, закинул его руку себе на шею и повлек его из комнаты вон, далее вверх по лестнице, в мансарду, насквозь провонявшую красками, лаками и маслами, и свалил его на кушетку. Убедившись, что тот будет теперь спать без просыпу до самого утра, вернулся к Коноплеву, привел себя в порядок и вскоре ушел.

Ермилов вернулся примерно через пару часов с чемоданом и билетом на пароход до Нью-Йорка. Растолкав Коноплева и кое-как приведя его в чувство, поехал с ним на вокзал, и вскоре поезд увозил их в Марсель. На столе в комнатушке, где они пьянствовали, остались деньги за квартиру и записка, извещавшая мусье Доде, что мусье Конопльеф уехал в Марсель, где мусье Лаверье обещает дать ему работу.

* * *

Просипел буксир, натягивая канат, ему вторил могучим рыком океанский лайнер, и корма его начала медленно отделяться от стенки причала, на котором стоял Ермилов. Он смотрел на корму парохода, с кормы на него смотрел Коноплев. Они не махали друг другу руками, мысли их были очень непохожими.

Ермилов, выпровадив Коноплева из Франции, уверенный, что тот ему уже ничем не навредит, постепенно вытеснял Коноплева из своего сознания, переключаясь на предстоящее дело. Он шкурой своей, не говоря о глазах, впитывал окружающую его обстановку, пытаясь удостовериться, нет ли в толпе провожающих и праздно шатающихся того или тех, кто интересуется его персоной. Пока он был связан по рукам и ногам Коноплевым, он, разумеется, принимал определенные меры предосторожности, но они явно не могли быть полными и гарантировать его от провала. Теперь он свободен, теперь все зависит только от него самого.

Совсем другие мысли и заботы обуревали Коноплева. Чухонец уже не представлялся ему таким безжалостным палачом, каким казался всего какой-нибудь час назад. Более того, он испытывал к нему все возрастающую благодарность как за возможность жить, так и за возможность уехать из опостылевшей Европы. Ему было даже жаль Чухонца. Но еще больше жаль самого себя.

Как ни был Коноплев обуян страхом, кое-что он все-таки замечал, хотя осмысление пришло только сейчас, когда Чухонец уже не мог дотянуться до него своими безжалостными руками. По каким-то едва уловимым черточкам в поведении Чухонца, по каким-то едва различимым оттенкам его речи Коноплев угадал внутренний разлад в душе безжалостного боевика. Теперь Чухонец представлялся ему мучеником, рабом дискредитировавшей себя идеи, каким и сам Коноплев был совсем недавно.

Но что сделал он, Олег Коноплев, для освобождения от рабства своего товарища по классу? Ничего! Он только трясся от страха за свою шкуру. И вот он уезжает, уезжает благодаря Чухонцу же, а тот остается. Никогда они больше не встретятся, никогда Коноплеву уже не увидеть своей родины.

Горькие слезы то и дело набегали ему на глаза и застилали причал, а на нем маленькую букашечку со странной и обидной кличкой. Коноплев судорожно втягивал в себя воздух, ломал пальцы рук.

Ему вспоминались лесистые горы, туманы по утрам, когда молчаливая смена идет на рудник, шаркая по пыльной дороге сапогами и лаптями, медленно выкатывающееся из-за горы солнце и далеко разносящиеся хриплые вскрики рыси — хозяйки окрестного леса.

Ничего этого уже не будет.

Рядом махали шляпами и платками и кричали на разных языках люди, покидающие Францию. Иные, как и Коноплев, навсегда. Но он покидал не Францию и не Европу — он покидал Россию, которая не заметила пропажи одного из тех, кто бежал из нее, испугавшись содеянного, как бежит убийца от трупа своей нечаянной жертвы, уже не в силах ничего изменить.

Пароход, избавившись от буксира, коротко и благодарно рыкнул, за кормой закипела зеленая вода, берег медленно поплыл назад, впереди лежало безбрежное море, светило солнце, белые облачка купались в прозрачной голубизне неба, а их отражения — в зеленой воде. Холмы, пальмы, магнолии, кипарисы, белые дома, виллы, пляжи, гавань с пароходами — все постепенно затягивалось легкой дымкой, как затягивается беспамятством далекое прошлое.

 

Глава 14

До Берлина Всеношные доехали благополучно, там шумно простились с попутчиками, сели на другой поезд и покатили в Эссен. Мелькали мимо большие и маленькие немецкие города со знакомыми названиями, дымили по сторонам трубы заводов и электростанций, и Петру Степановичу казалось, что в Германии мало что изменилось за прошедшие почти двадцать лет. Понемногу он стал успокаиваться и обретать уверенность. Окончательно же Петр Степанович успокоился лишь тогда, когда побывал в Эссене на одном из машиностроительных заводов, посмотрел тамошнее оборудование, станки, приемы работы. Да, изменилось многое, но не настолько, чтобы поставить его в тупик. Напрасно он боялся и переживал.

Постоянно, как и предполагалось, Петр Степанович с Верой Афанасьевной обосновались в Дюссельдорфе, в небольшом коттедже на окраине города, откуда Петр Степанович ездил на заводы или отлучался на день-два в другие близлежащие города. Немцы были вежливы и аккуратны, каких-то секретов, казалось, у них от русского специалиста не существовало: они показывали все самое новое и даже то, что находилось в стадии разработки, но пока никому не требовалось.

— Кризис, — говорили немцы. — Хорошо, что есть Россия, которая развивает свою промышленность. Бог даст, с вашей помощью и Германия встанет на ноги.

Петр Степанович с головой погрузился в изучение их производства, читал научные журналы, которые до советской России не доходили, и в голове его зрели планы на будущее. Вот закончится командировка, он вернется на свой завод и выступит застрельщиком тех передовых идей, которые будоражат не только Германию, но и весь западный промышленный мир. В конце концов, большевики — это одно, а Россия — совсем другое, и если он не обязан служить большевикам, то России служить обязан. Да и кто, как не он, может показать этим неучам, — показать своим трудом, добросовестным отношением к делу, — что русский инженер всегда был и остается патриотом своего отечества, несмотря ни на что.

* * *

Поздним вечером, вернувшись из очередной поездки, Петр Степанович, чистый и свежий после душа, в полосатой пижаме, сидел в большой столовой за большим столом, накрытым белоснежной накрахмаленной скатертью, предостерегающе шуршащей при каждом его движении, пил чай из чашки тончайшего мейсенского фарфора и листал книгу на немецком языке под названием «Россия и евреи». Книгу эту он купил в киоске, соблазнившись ее названием, прочитал несколько дней назад, почти не отрываясь, читал с изумлением, отчеркивая наиболее значительные места, потому что книга рассказывала об участии евреев в русской революции, об участии, масштабы которого Петр Степанович представлял довольно смутно, потому что многое вершилось где-то в стороне, таилось за какими-то стенами, а на виду чаще всего оказывались совсем другие люди, то есть не евреи, хотя и евреи мелькали тоже. Но самое интересное, что книга написана пятью авторами — и все они евреи.

Изумление, вызванное книгой, не покидало Петра Степановича до сих пор, и он теперь лишь пробегал глазами отчеркнутые места, вновь и вновь поражаясь тому, что он в то время, о котором говорилось в книге, многое слышал о «еврейском засилье», но полагал, что эти слухи сильно преувеличены. Даже сидя в тюрьме во время следствия и слушая разговоры сокамерников, в которых евреев поминали недобрым словом, встречаясь на допросах со следователями-евреями, он продолжал оставаться в убеждении, что все эти слухи и разговоры от зависти и злобы: надо же на кого-то сваливать все беды, обрушившиеся на Россию.

И вот, оказывается…

«Теперь еврей — во всех углах и на всех ступенях власти, — утверждает в книге один из авторов. — Русский человек видит его и во главе первопрестольной Москвы, и во главе Невской столицы, и во главе армии, совершеннейшего механизма самоистребления. Он видит, что проспект Св. Владимира носит славное имя Нахимсона, исторический Литейный проспект переименован в проспект Володарского, а Павловск — в Слуцк. Русский человек видит еврея и судьей, и палачом…»

Петр Степанович вспомнил злые слезы Петра Аристарховича Задонова, слезы, которых он тогда не понял. Вспомнил его слова о том, что жиды загадили улицы и площади русских городов своими именами.

Вот и еще одно отчеркнутое место:

«Еврей вооружал и с беспримерной жестокостью удерживал вместе красные полки, огнем и мечом защищавшие «завоевания революции», по приказу этого же еврея тысячи русских людей, старики, женщины бросались в тюрьмы, чтобы залогом их жизни заставить русских офицеров стрелять в своих братьев…»

И далее:

«…в этой смуте евреи принимают деятельнейшее участие в качестве большевиков, в качестве меньшевиков, в качестве автономистов, во всех качествах, а всё еврейство в целом, поскольку оно революции не делает, на нее уповает и настолько себя с ней отождествляет, что еврея-противника революции всегда готово объявить врагом народа».

В столовой топился камин, светила шикарная люстра из богемского стекла, большие окна с низкими подоконниками закрыты плотными гардинами, за которыми угадывается невнятное шевеление чужой жизни, из которой Петр Степанович только что возвратился. Но мыслями он в прошлом и пытается это прошлое как-то упорядочить в своей голове и привести к общему знаменателю на основе почерпнутых из книги фактов и рассуждений. «Вот бы, — думает он, — привезти эту книгу в Москву, дать ее почитать Задоновым, вот бы они удивились. Впрочем, Задонов-старший, работавший при Дзержинском, и так, судя по его высказываниям, знает, что такое евреи и какую роль они играли в недавнем прошлом. Да и сегодня тоже». Но через минуту-другую, вспомнив, как его, Всеношного, принимали в наркоматах — и тоже в большинстве своем евреи же! — принимали весьма благожелательно и даже дружелюбно, были внимательны с ним и предупредительны — и мысли Петра Степановича начинали метаться из одной крайности в другую.

Отложив книгу, он взялся за газеты. Тут были разные газеты: и немецкие, и английские, и французские, и эмигрантские. Правда, французский Петр Степанович знал с пятого на десятое, английский чуть лучше, но их тоже просматривал добросовестно, отыскивая в них лишь те статьи, в которых говорилось о большевистской России, отмечая не без горечи, что Россию ругают и поносят все, кому не лень, и за то, что она большевистская, и за то что Россия.

Прислуга, молодая широкозадая немка, бесшумно убирала со стола посуду.

Жена Петра Степановича, Вера Афанасьевна, еще больше раздобревшая за два месяца на немецких харчах и от полного безделья, тоже пила чай и искоса следила за немкой. Ей казалось, что та слишком близко вертится возле ее мужа, а наклоняясь над столом за посудой, старается своей пышной грудью задеть Петра Степановича, который даже не пошевельнется, чтобы хоть чуть-чуть отстраниться.

Если бы подобное происходило на родине, да еще до всяких революций, то Вера Афанасьевна так бы отбрила прислугу, пусть бы даже и немку, что она бы запомнила на всю жизнь. А потом бы еще и уволила. До революции у них в доме тоже водилась прислуга, а когда дети были маленькими, так еще и нянька, но такой шикарной жизнью они с Петром Степановичем успели пожить совсем немного, — каких-нибудь два года, то есть после того, как Петр Степанович получил место технолога по производству орудийных стволов. Затем начались беспорядки, революции, все развалилось, разлетелось, будто людям надоело жить хорошо и спокойно. Теперь дома прислугу держат разве что большие партийные тузы, а для остальных это считается преступлением. Да и на какие шиши, прости господи, держать нынче прислугу, если сами бывшие господа едва сводят концы с концами?

Вере Афанасьевне чрезвычайно нравилась ее нынешняя жизнь, и если бы не тоска по детям да частые отлучки мужа, то лучшего желать — только гневить Всевышнего. Но дети — как они там? Вовремя ли накормлены? Не болеют ли? Хорошо ли учатся? Хотя письма с родины приходят часто, и в них сообщается, что все там идет нормально, но она-то знает, что нормально никогда не бывает и быть не может, что ее и мужа, как водится, утешают, а на самом деле… И ее воображение рисовало ей всякие напасти, которые могут свалиться на детей, родителей, а она — здесь и ничем не может помочь. Правда, Вера Афанасьевна каждую неделю посылает домой посылки с продуктами и всякими вещами, но разве они заменят детям мать? — нет, конечно, не заменят.

— Хильда, — говорит Вера Афанасьевна томным голосом, с трудом подбирая немецкие слова. — Данке шо-он бутербро-от нах герр Петр Степанович.

Хильда глянула на Веру Афанасьевну круглыми белесыми глазами, сделала что-то вроде книксена и пододвинула тарелку с бутербродами поближе к Петру Степановичу, хотя тарелка и так стояла близко.

Петр Степанович оторвался от газеты, с недоумением посмотрел на жену, потом на Хильду.

— Петр Степанович, — певуче продолжает Вера Афанасьевна, — съешь, дорогой мой, еще бутербродик. Ты целый день на ногах, бог знает, когда тебе удается покушать, так ты хоть сейчас-то не отказывайся.

Вера Афанасьевна к мужу обращается по имени-отчеству не только при Хильде, но и вообще при посторонних людях. Раньше она другого обращения и не знала. Только после революции, когда ее Петр Степанович опустился до продажи спичек и папирос и как бы упал в ее глазах, она стала называть его по имени, но исключительно наедине. Потом он снова вернулся на завод, стал входить в силу — и Вера Афанасьевна, вновь обретя былую перед ним робость, вернулась к прежнему обращению.

Петр Степанович сердился и выговаривал ей за это, но изменить ничего не мог: язык его жены не поворачивался произнести слово Петя, как когда-то не поворачивался точно так же язык ее матери произнести имя своего мужа без добавления отчества.

Здесь, в Германии, Вера Афанасьевна произносила имя-отчество своего мужа с еще большим, чем дома, трепетом и удовольствием. Ей казалось, что таким образом она укрепляет авторитет Петра Степановича в глазах людей, которые даже понятия не имеют, что такое отчество, зовут всех без разбору по имени, в то время как Петра Степановича дома даже директор завода величает по всем правилам.

И еще в Германии Вера Афанасьевна почувствовала, что она действительно русская женщина (хотя и была украинкой) и что немцы должны это понимать и оказывать ей за это уважение. Это самоощущение как-то незаметно и скоро преобразило Веру Афанасьевну, и теперь, куда бы она ни пошла, — а выходила из дому она редко и только в магазин, — выступала так, будто родилась не в мещанской семье, а чуть ли ни в княжеской: столько достоинства и грации было в ее походке и движениях, что только ах. Ей даже было как-то жалко немцев и немок, что они немцы, а не русские, и она, заслышав немецкую речь, сокрушенно вздыхала: это же надо, как они, бедняжечки, ломают свой язык, вместо того чтобы говорить по-русски, так легко и просто. Даже легче, чем на родном украинском.

И еще многие всякие неожиданные мысли приходили Вере Афанасьевне в голову в связи с ее новым положением — положением жены ответственного государственного работника, но она никому эти мысли не поверяла, лелеяла их в глубокой тайне даже от Петра Степановича, справедливо полагая, что он ее эти новые мысли не одобрит.

— А-а, ну да, — рассеянно соглашается Петр Степанович и берет с тарелки бутерброд.

Вера Афанасьевна улыбается довольной улыбкой и начинает думать, что бы ей еще приказать Хильде, которая ведет себя слишком независимо для прислуги. Тогда бы она смогла лишний раз привлечь к себе внимание Петра Степановича, а обращаться к нему непосредственно она боится: когда ее обожаемый Петр Степанович читает газеты или работает, то лучше к нему не подступать, а то он может, чего доброго, и рассердиться.

Разговаривать, честно сказать, Вере Афанасьевне особенно и не хочется: ее Петр Степанович рядом — больше ничего и не требуется. Да и о чем таком разговаривать? Она бы могла рассказать ему сон, который видела сегодня ночью, но Петр Степанович терпеть не может слушать сны, всегда гневается, и тогда уж не только о снах, но и ни о чем другом с ним поговорить будет нельзя. Не любит он, к тому же, обсуждать ее покупки, которые она делает почти каждый день, а это-то как раз и составляет ее единственную радость в чужой для нее неметчине.

Да, говорить было не о чем. Зато… Зато когда они пойдут спать…

Вера Афанасьевна томно прикрывает глаза и чувствует, как по ее гладкому телу разливается теплая истома, а в низу живота даже как-то тяжелеет. Нет уж, ее Петр Степанович не польстится на каких-то немок, когда рядом такая мягкая и теплая женщина. Уж она-то знает, как растормошить своего уставшего мужа, заставить его вспомнить, каким сокровищем он обладает. Не зря же и в Харькове, и здесь, в неметчине, на нее так засматриваются мужчины, а глаза у них при этом становятся такими жадными и тоскливыми, будто они до этого никогда не видели настоящих женщин.

В прихожей беспокойно задергался звонок.

Хильда вопросительно посмотрела на хозяйку, Вера Афанасьевна — на мужа, тот — на Веру Афанасьевну.

— Ты кого-нибудь приглашал, Петр Степанович? — спросила Вера Афанасьевна, хотя спрашивать не обязательно: если бы приглашал, то сказал бы уже давно.

Стенные часы показывали десять минут десятого, время явно не для визитов.

Петр Степанович пожал плечами, глянул на Хильду и кивнул головой, разрешая ей пойти и узнать, кто там так припозднился.

Покачивая бедрами, Хильда уплыла, а Петр Степанович быстро и кое-как сложил газеты и книгу и сунул их жене.

— Убери на всякий случай, — сказал он. И нахмурился.

Вера Афанасьевна с готовностью вскочила, довольная, что муж попросил ее сделать хоть такую безделицу, и, легко неся свое полное тело, скрылась за дверью, ведущей из столовой в спальню.

Собственно, Петр Степанович мог и не прятать всех газет, но выбирать из кучи немецких русские газеты различных эмигрантских группировок, времени не оставалось. Тем более что неизвестно, кто там, за дверью. Может, представитель торгпредства. Или какой-нибудь проверяющий комиссар. Так лучше, если он вообще не увидит никаких газет — ни русских, ни немецких.

Вернулась Хильда и доложила, что пришел герр Байер.

— Хорошо, — сказал Петр Степанович. — Просите герра Байера.

 

Глава 15

Поздним визитером оказался представитель фирмы "Маннесманн", с которым Петру Степановичу назавтра предстояло ехать в Магдебург, высокий, худощавый немец со светлыми волосами и глазами, с длинными беспокойными руками. На нем черный костюм, черная же рубашка и светлый галстук, так что казалось, что голова и галстук — нечто неразделимое.

Войдя в столовую, герр Байер слегка поклонился и стал извиняться за позднее вторжение.

— Мне только что позвонили, — говорил он с насмешливой ухмылкой на тонких губах, которая не поймешь, к кому относилась: к Петру ли Степановичу или к начальству герра Байера, — что наша с вами, герр Всеношны, завтрашняя поездка в Магдебург отменяется. Мой шеф, герр Миддельшульте, просил извиниться перед вами. Я пытался дозвониться до вас, но линия почему-то все время была занята.

И оба посмотрели на телефон, стоящий на маленьком столике в углу комнаты.

— Это у нас бывает, — добавил герр Байер все с той же насмешливой ухмылкой.

Петр Степанович развел руками: мол, ничего не поделаешь, и стал приглашать герра Байера к столу.

Тот охотно и неожиданно для Петра Степановича принял приглашение, пробежал руками по пуговицам пиджака и уселся на стул, основательно и вольготно, будто у себя дома или, если и в гостях, то у старинного приятеля или родственника.

— Такая хорошая погода стояла все время, — заговорил он, — а тут вдруг дождь, и совсем даже не весенний, а какой-то… петербургский.

— Вы бывали в Петербурге? — вежливо осведомился Петр Степанович.

Герр Байер не успел ответить: он легко поднялся навстречу вплывающей в столовую Вере Афанасьевне и изогнулся в поклоне.

— О-о, у нас гости! — воскликнула Вера Афанасьевна по-немецки, мило улыбаясь, радуясь своему певучему голосу, милой улыбке и удачно заготовленной немецкой фразе. — Какая приятная неожиданность!

— Герр Байер, представитель фирмы, — по-немецки же отрекомендовал гостя Петр Степанович. — А это — моя жена, Вера Афанасьевна… Фрау Вера, — уточнил он, поводя рукой.

Герр Байер шагнул к Вере Афанасьевне, принял протянутую руку в обе ладони и припал к ней губами.

— Оч-чень рад, оч-чень рад, — несколько раз повторил он, не отпуская руки Веры Афанасьевны, — У вас, герр Всеношны, прелестная жена.

Вера Афанасьевна покраснела от удовольствия, хотя больше догадалась, о чем сказал этот долговязый немец, чем поняла сказанное, и стала еще милей. Сев за стол, она всплеснула руками и воскликнула:

— Хильда, битте прибор нах герр Байер!

— Так вы бывали в Петербурге, герр Байер? — напомнил Петр Степанович свой вопрос.

— О да-а! Я не только бывал в Петербурге, — неожиданно на отличном русском языке произнес герр Байер, — но я и родился в Петербурге. К сожалению, революция удобна далеко не для всех. И далеко не все удобны для революции.

Петр Степанович в растерянности смотрел на герра Байера: он уже месяц имел с ним дело, но общался только на немецком, и вот оказывается, что герр Байер — никакой не герр, а самый настоящий эмигрант, входить в сношения с которыми Петру Степановичу хотя и не запретили категорически, но намекнули, что такие сношения весьма нежелательны и могут иметь самые непредвиденные последствия. Ясно, что последствия надо ждать не от сношений с эмигрантами, а от советской власти… если она об этом пронюхает. И потом, ладно бы открылся одному Петру Степановичу, но зачем же делать это при жене и прислуге?

А герр Байер будто и не заметил растерянности хозяина.

— Судя по тому, что советы наладили торговлю с капиталистами, которых они считают своими злейшими врагами, — говорил он, поглядывая то на Веру Афанасьевну, то на Петра Степановича все с той же слегка насмешливой ухмылкой, — что они допустили частную собственность, можно сделать вывод, что наступит время, когда они отбросят свою революционность и постепенно сольются с остальным миром. Ибо революционность революционностью, а жить-то надо. Все мы когда-то переболели революционностью, но это не значит, что человек — умный человек, я имею в виду, — назидательно добавил герр Байер, — и в зрелом возрасте должен бегать в коротких штанишках и размахивать деревянной сабелькой. Всему свое время, господа, всему свое время. — И герр Байер принял из рук Веры Афанасьевны чашку с чаем и поблагодарил ее наклоном головы.

Петр Степанович только что, до прихода нежданного гостя, читал в эмигрантских газетах, как там ругают большевиков, морщась от слишком грубых и бестактных высказываний. Сейчас при нем вроде бы даже и не ругали большевиков, а будто бы делали им комплементы, он, однако, чувствовал, что эти комплементы хуже ругани: что-то он должен ответить, а что именно — никак не придумаешь.

Петр Степанович хмыкнул и повозил чашкой по блюдцу.

— Вообще-то я далек от политики, — начал он весьма вяло и осторожно, не понимая, куда клонил своими рассуждениями герр Байер, и пришел ли он только затем, чтобы предупредить об отложенной поездке, или еще с какой целью. — Революция, конечно, штука страшная. Но она кончилась, и теперь большевики продолжают то, что когда-то русскому правительству советовали лучшие умы нашего общества. Если бы правительство после пятого года вняло этим советам, мы бы не пришли к войне с Германией в таком плачевном состоянии как в промышленном отношении, так и в военном, армия оставалась бы армией, и все остальное оставалось бы на своих местах. А если правительство никого не хотело слушать, существовало как бы само по себе, то вот вам и результат. Не окажись на свете большевиков, на их месте могли появиться какие-нибудь анархисты или эсеры. Или еще кто. И никому неизвестно, лучше это или хуже. Третий закон Ньютона — он закон не только для физической среды, но и для общественной жизни, — улыбнулся Петр Степанович своей находке и продолжил, выдержав эффектную паузу. — Только звучит по-другому: чем больше бездействия, тем больше противодействия.

Петр Степанович говорил будто бы для герра Байера, но имел в виду Левку Задонова и его отца, которые выражали почти те же самые мысли, что и герр Байер. И сам Петр Степанович повторял себя полугодовой давности, когда оправдывал свой неожиданный энтузиазм в связи с предстоящей командировкой, но повторял другими словами. К тому же ему казалось, что всякий раз, как только он касается этой больной для себя темы, он находит все более веские аргументы для защиты своего нынешнего положения. Да и большевиков тоже.

— В конце концов, — продолжал он, пожимая плечами, — борьба с большевизмом, с одной стороны, укрепляет его позиции, а с другой, ведет к дальнейшему разорению России. Народ устал от всего этого и хочет просто работать и просто жить. Большевики, уверяю вас, не бездействуют, они — во всяком случае в области промышленности — работают в том же направлении, в каком работало бы любое правительство на их месте. В результате, по тому же закону Ньютона, — уже со снисходительной усмешкой закончил Петр Степанович, — все меньше в самой России находится людей, желающих им противодействовать.

С этими словами он перевел дух и подумал: "Ну, кажется, прицепиться не к чему".

— Да-да, это вы очень верно подметили! — воскликнул герр Байер, и с лица его сбежала насмешливая ухмылка.

При этом Петр Степанович только сейчас разглядел, что же именно его всегда смущало в герре Байере, делая его непохожим на остальных немцев: а то, что это был русский немец с врожденным русским скептицизмом ко всему и вся.

— Но вся штука в том, — продолжал герр Байер, заглядывая своими светлыми немецкими глазами в глаза собеседника, — что большевики все делают с дальним прицелом, а прицел их — на продолжение революции во всемирном масштабе, на раскачивание существующего положения вещей не только в странах Европы, но и всего мира… И ладно бы еще они действительно радели о положении так называемого пролетариата, а то ведь речь идет о мировом господстве жидов, о подчинении им всех остальных народов. Вот что самое страшное и отвратительное…

Герр Байер помолчал немного, давая Петру Степановичу осмыслить сказанное, затем продолжил:

— Кстати, вы не читали в газетах о том, что большевики начали расправляться с теми деятелями русской эмиграции, которые им наиболее досаждают? Нет? Между прочим, в Берлине они убили бывшего профессора Нестерова, автора двух весьма умных исследований проблемы всемирного большевизма и связанного с ним жидовства; в Париже расправились с редактором "Русского листка", тоже весьма дальновидным мыслителем. Возникает естественный вопрос, зачем они это делают, если так уверены в правильности своей доктрины, в незыблемости своей власти?.. — Посверлил глазами Петра Степановича, потом Веру Афанасьевну, и закончил торжествующе: — Значит, не слишком-то уверены, значит, не слишком-то доверяют так называемым трудящимся массам.

— Ну-у, тут еще неизвестно, правду пишут ваши газеты или сваливают на большевиков свои грехи, — нахмурился Петр Степанович. — Я тут на днях в одной газете… немецкой, — уточнил он, — прочитал такое, что просто диву даешься, как это язык у них поворачивается. Пишут, видите ли, что мы, советские специалисты — вовсе даже и не специалисты, а все сплошь агенты Гэпэу. Чепуха какая-то. А вы говорите…

— Перехлестывают — это уж как пить дать! — обрадовался герр Байер. — Но в принципе они правы. Я, разумеется, не имею в виду лично вас с вашей очаровательной супругой, в том смысле, что вас завербовали, платят вам по тридцати сребреников, но в принципе, в принципе… Вы же не станете отрицать, что ваша деятельность, хотите вы того или нет, оказывает определенную, так сказать, поддержку незаконному — с точки зрения цивилизованного сообщества — режиму.

— Простите, милостивый государь, — сварливым голосом отвечал Петр Степанович, — но я, как русский человек, служу не режиму, а России. Точно так же, как когда-то служил не царю-батюшке и не… Впрочем, вам не понять.

— Отчего же?

— Оттого, что вы — не русский.

— Напрасно вы так, милостивый государь мой, Петр Степанович, — явно обиделся герр Байер. — Конечно, я — немец, но Россия для меня всегда была и остается Родиной. Не моя вина, что меня ее лишили. Наконец, если уж на то пошло, то есть если вы отказываете мне в понимании на основании моей национальности, так почему вы не отказываете в понимании России всем тем инородцам и жидам, которые ею нынче правят? Не станете же вы отрицать, что фактически большая часть правительства, большевистского Цэка и политбюро состоит из жидов и инородцев? А ОГПУ — так это вообще жидовская вотчина, в которой они творят все, что им заблагорассудится. Извините, но ведь и вас, насколько мне известно, в Харькове мордовали именно жиды, добиваясь, чтобы вы признали свою якобы контрреволюционную деятельность… Прошу прощения, конечно, уважаемый Петр Степанович, за напоминание о неприятных для вас событиях. Искренне прошу прощения, — и герр Байер, склонив голову, приложил руку к сердцу.

— Товарищи! Господа! Герр Байер! — всплеснула руками Вера Афанасьевна, почувствовав опасность в разгорающемся споре между мужчинами и зная увлекающийся характер своего дражайшего Петра Степановича. К тому же в Москве перед самым отъездом Веру Афанасьевну весьма строго предупредили, чтобы она, как и ее супруг, не поддавались на всевозможные провокации со стороны буржуазных наймитов, которые только и делают, что ищут случая, чтобы поймать неопытных советских граждан в свои сети.

Вот про эти самые сети как раз и вспомнила сейчас Вера Афанасьевна и испугалась: таинственный комиссар (а все представители советской власти были для нее комиссарами) дал ей ясно понять, что в случае каких-то промахов с их стороны (и с ее тоже), отвечать придется не только им самим, где бы они ни находились, а также их родственникам и, главное, детям. Петру Степановичу об этом, судя по всему, неизвестно, с ним, наверное, комиссар не разговаривал, иначе бы он не стал предупреждать Веру Афанасьевну, что об их разговоре не должен знать никто, даже муж, а Петр Степанович не бросался бы так неосмотрительно словами. И хотя Вера Афанасьевна не понимала смысла спора, она чутьем матери и жены уловила грозящую опасность и кинулась спасать от нее мужа и семью.

— Кушайте, пожалуйста, бутерброды! Пейте чай! — суетливо предлагала она и, не слушая возражений, сама стала наливать в чашки чай и даже класть сахар. — Очень вас прошу! Эти споры — я никогда в них ничего не понимала и не понимаю. Бог с ними, с этими спорами! Вы, мужчины, какие-то несносные. Для вас вроде бы и не существует женского общества. Ей-богу, вы меня удивляете! Кушайте, пожалуйста. Погода и вправду нынче дуже погана, как говорят у нас на Украине, — и беспомощно, но не без кокетства, провела руками по волосам и оборкам своего платья.

Когда Петр Степанович провожал герра Байера в прихожую, тот, натягивая на себя дождевик, выразил надежду, что их разговор, такой интересный и содержательный, еще продолжится. Петр Степанович ничего определенного на это не ответил, и без того ошарашенный неожиданным визитом, промычав что-то невразумительное, что он, мол, всегда рад и прочее, хотя ответить надо было вполне определенно и вполне в отрицательном смысле.

Гость шагнул с невысокого крыльца под свет тусклого фонаря, повернулся, помахал рукой и тут же как бы провалился в темноту. А Петр Степанович еще какое-то время стоял в дверях, испытывая все возрастающую тревогу. И неожиданно, по какой-то странной ассоциации с этой темнотой, вспомнил провальные, почти без белков, глаза женщины в проходе мягкого вагона и не менее опасный разговор с одним из попутчиков.

 

Глава 16

Опасный разговор случился в вагоне, едва поезд пересек Польшу и катил по Восточной Пруссии. Петр Степанович Всеношный стоял в вагонном проходе у окна и покуривал настоящую сигару, купленную шика ради у поляка-разносчика всякой мелочи. Рядом с ним стоял высокий и грузный инженер-кораблестроитель по фамилии Дощаников, направляющийся в Гамбург, с которым они познакомились в наркомате тяжелой промышленности, ожидая какое-то начальство.

— Вот вам и кризис капитализма, — кивнув на автомобили, бегущие по параллельной дороге наперегонки с поездом, иронически произнес Дощаников. — Эх, Россия, Россия! Вместо того чтобы творить и созидать, мы, батенька мой, ввязались в совершенно ненужную нам войну: Сербию, видите ли, обидели! Как же, братья-славяне! А этим братьям только и нужно, что качать с России деньги. Крови мужичьей нашему батюшке-царю не жалко! О деньгах я уж и не говорю. И с Наполеоном могли бы не цапаться. И коварнейших австрияков не стоило защищать от Фридриха. И поляков не брать под свое крыло. Много глупостей понаделали наши правители. А что в итоге? — И Дощаников вперился в лицо Петра Степановича своими пронзительно-серыми глазами. — А в итоге — вляпались в революции. Теперь попробуй-ка тягаться с Европой с нашими дедовскими пищалями! А ведь мы с вами видим то, что видим, и не видим того, что немцы нам не хотят показать и не покажут: их армию, авиацию, флот. Нам же с германцем воевать придется. И может так статься, что один на один. Потому что англичанам и французам ни сильная Германия, ни сильная Россия не нужны. Коммунистическая Россия — тем паче.

Петр Степанович лишь что-то промычал невразумительное и воровато огляделся.

— Да вы, батенька мой, не пугайтесь: я об этом говорю везде, где только приходится бывать. Кому-то и не нравится, кто-то давно уже записал меня в зловредные элементы, но трогать боятся: Дощаников нужен всякой власти, потому что всякая власть хочет выглядеть сильной, а без флота, как ни пыжься, сильной выглядеть нельзя. Да-с. На воде товарищ Буденный, дай ему хоть пять конных армий, — наплевать и растереть. И вот что, батенька мой, самое интересное: через несколько лет конница станет таким же анахронизмом, как и парусный флот. А ведь тоже шумели, что парус — штука вечная, что без него не обойтись. Где нынче эти ревнители паруса? Разве что в яхт-клубах. Вот вы — машиностроители, так и стучитесь во все двери, кричите во всю Ивановскую, что без машин современной армии нельзя, если она не хочет быть разбитой в первых же боях.

— Увы, — возразил Петр Степанович, — я человек не военный, мне трудно судить…

— Эка вы, право! — возмутился Дощаников, и голос его разнесся по всему вагону. — Военный — не военный! Какое это имеет значение! Главное, что вы русский человек — это во-первых, русский инженер — это во-вторых! Начнись война — наши же дети спросят: куда вы, старые хрычи, смотрели? Почему не стучали кулаками и не орали во все горло? Ведь спросят же? Спросят и еще как спросят! Потому что и мы у своих родителей спрашивали, и мы понять хотели, куда они смотрели и почему делали так, а не этак. Так что же нам, батенька мой, по нескольку раз наступать на одни и те же грабли? Нет уж, вам как угодно, а меня увольте. Потому и кричу, и стучу кулаками, потому и погнали меня в Киль, чтоб сидел там и не рыпался.

Из других купе вышло несколько человек, столпились вокруг Дощаникова и Петра Степановича, слушали, кивали головой, но в разговор не вступали.

— Конечно, — ораторствовал между тем Дощаников, — советская власть кое-что делает в этом направлении, но делает через чур робко. А почему? Потому что утвердилась в России с помощью коня и сабли, а для этого семи пядей во лбу иметь не обязательно, знания иметь не обязательно. Скифы — они и без знаний, и без семи пядей во лбу обходились. Так это когда было!

Слушатели, пожимая плечами, потихоньку расходились, а Петру Степановичу и хотелось бы уйти, да неловко как-то, и он лишь беспомощно улыбался и оглядывался по сторонам.

"Вот ведь угораздило меня, так угораздило, — с тоской думал он, слушая и не слушая разглагольствования Дощаникова. — Ему хорошо рассуждать о власти: он, поди, в самых верхах… того самого, его, поди, в тюрьме не держали, по допросам не таскивали…"

Блуждающий взгляд Петра Степановича наткнулся на внимательные глаза женщины из соседнего купе слева. Женщина была не дурна собой, но лицо ее казалось вызывающе вульгарным и даже потасканным, большие черные нерусские глаза, почти лишенные белков, глянули на него с плохо скрываемой брезгливостью, и по краям слегка опущенных губ залегли надменные складки. Женщина не ушла, как прочие от греха подальше, стояла в двух шагах от них, явно прислушиваясь к разговору.

В груди Петра Степановича похолодело: что-то было в черных, провальных глазах женщины, в надменных складках вокруг губ такое, что заставило его вспомнить о харьковской тюрьме, о таких же глазах следователей, таких же надменных складках у рта, об изнуряющих допросах и унижениях. И как раз на эту женщину обратил его внимание Левка Задонов, когда они прощались на перроне вокзала.

— Посмотри, — сказал Левка. — Видишь вон того здоровенного парня? Это поэт Маяковский. А вон та баба — его любовница… или жена, — черт их разберет! — Лиля Бриг. А вон тот, что рядом с ней, это ее законный муж. Ты, Петенька, от этих Бриков держись подальше.

— Да с какого бока они могут ко мне относиться? — пожал плечами Петр Степанович, в эти минуты любивший всех, кто попадал в поле его зрения.

— Бог его знает, с какого. Это я так, на всякий случай тебе говорю, — произнес Левка, не глядя на шумную компанию провожающих. — Тем более что едите вы с ними в одном вагоне. Мало ли что…

Но Петр Степанович в те минуты прощания не придал никакого значения Левкиным словам. Действительно, какое он имеет отношение к этим Брикам и ко всей этой шумной толпе, сгрудившейся возле них. Как и они к нему. Никакого. И вот дернула же его нелегкая ввязаться в разговор с этим Дощаниковым.

Выглянула из купе Вера Афанасьевна. Петр Степанович обрадовался, суетливо извинился перед Дощаниковым и поспешил к жене.

Ушел и Дощаников, недоуменно передернув плечами. Докурив сигарету, ушла в свое купе и Лиля Юрьевна Брик.

Осип Максимович Брик лежал на диване, читал английский детектив.

— Что там за крик? — спросил он жену, опуская книгу на грудь.

Лиля Юрьевна усмехнулась.

— Там некто Дощаников из Питера и Всеношный из Харькова весьма нелестно отзывались о советской власти. Запомнишь? Или записать?

— Запомню, — успокоил Лилю Юрьевну Осип Максимович и снова закрылся книжкой.

* * *

Но об этом разговоре в соседнем купе Петр Степанович, разумеется, ничего не знал. А потому через какое-то время будущее вновь стало казаться ему безоблачным и прекрасным, хотя, конечно, всякие случайности не исключены. Но о случайностях думать не хотелось. И он в конце концов забыл и о провальных глазах Лили Брик, и о позднем визите герра Байера, тем более что тот в общении с Петром Степановичем не выходил за рамки предписанных ему отношений. Что касается себя самого, то он ничего плохого не сделал и не сделает ни для советской власти, ни, тем более, для России. А только хорошее и полезное. И никакие байеры ему не указ.

Здесь, в Германии, вдали от родины, Петр Степанович и самою родину видел в несколько ином свете: она представлялась ему больной матерью, как никогда нуждающейся в сыновней любви и присмотре. И когда изредка он встречал в заводских цехах или в конторах, а чаще всего в ресторанах среди официантов, или попадался вдруг шофер-таксист из бывших соотечественников, то испытывал чувство превосходства: вот вы, господа, бросили Россию, свою родину, в самый для нее трудный исторический момент, а я — нет, я не бросил, я живу ее страданиями и бедами, и это мне и тысячам других русских людей зачтется на суде истории.

При этом Петр Степанович не особенно задумывался, каким образом эти люди попали сюда и почему занимаются тем, а не иным делом. И люди эти были ему чужие, и Германия тоже. Даже более чужая, чем до революции. А ее муки, в которых она рожала новое свое обличье, медленно, но верно меняя и свою сущность, его нисколько не интересовали. Петр Степанович с брезгливостью и опаской обходил стороной всякие сборища людей, особенно тех, что одеты в коричневую форму. Эти люди напоминали ему украинских самостийников времен гражданской войны, времен Петлюры и Директории: тоже ведь сбивались в стаи, жгли факелы, выкрикивали лозунги и били жидов. Где все эти самостийники, гайдамаки и прочие ряженые? Нету, будто и не было. Тем же самым закончат и нацисты. Куда они денутся?

Чем дольше Петр Степанович пребывал в Германии, тем сильнее крепло в нем чувство общности со своей родиной. Именно поэтому, ставя свою подпись под очередным протоколом, разрешающим отправку в Россию очередной партии станков или специального оборудования, чувствовал, как в душе его поднимается горячая волна, в горле начинает пощипывать и глаза заволакивать туманом от причастности своей к возрождению России.

 

Глава 17

Клочковатая ватная мгла, подсвеченная городскими огнями, повисла над Берлином, и улицы враз опустели. Даже полицейские — и те куда-то подевались.

Ермилов, приехавший в Берлин вечерним парижским поездом, едва успел обосноваться в гостинице и привести себя в порядок, тут же гостиницу покинул и шел теперь по опустевшей Курфюрстердамм на встречу со связником из центра. Одет он был просто, бороду и усы сбрил, документы имел уже совсем другие и назывался Отто Нушке, которого в Берлин привели его коммерческие дела из Баварии.

Два с небольшим месяца назад в такое же позднее время на центральных берлинских улицах тоже было не слишком-то многолюдно, но чтобы вот так — почти ни души — это уж слишком, тут что-то не то и не так, и это что-то висело в воздухе почти предгрозовой наэлектризованностью.

О том, что в Берлине, как и по всей Германии, распоясались нацисты, Ермилов читал в газетах, но особого значения прочитанному не придавал. Может, потому, что этому явлению не придавали особого значения и сами газеты: тон у парижских был снисходительным, у немецких — даже доброжелательным. Разумеется, если не читать газет левых, которые предупреждали о растущей нацистской угрозе и заклинали партии и профсоюзы дать решительный отпор обнаглевшим коричневым штурмовикам Гитлера и Рема.

Но левым, как и своим, советским, Ермилов не доверял, зная, что одно они преувеличивают, другое преуменьшают или не замечают вовсе, однако не судил их за это, полагая, что так и надо делать, что в этом и заключается политика на данном этапе, что буржуазные газеты поступают точно так же, что в словесной войне, как и в любой другой, допустимы тактические и всякие другие ходы и хитрости, рассчитанные на людей простодушных и необразованных, но не на таких, каким считал себя Ермилов. То есть, другими словами, газеты надобно уметь читать. Вот и весь сказ.

Фашисты-нацисты казались Ермилову чем-то вроде российских черносотенцев: ну, пошумят, походят по улицам с хоругвями, погромят еврейские лавочки, побьют стекла домов либералов — на том и успокоятся. Правда, сам Ермилов погромов не видел, поскольку имели они место в основном в Малороссии и Бессарабии, но слухи о черносотенных погромах прошли по всей России, и было в этих слухах что-то жуткое. Казалось, что в России поднимается из черных недр ее некая звериная сила, провонявшая землей и навозом, способная все раздавить своей ненавистью и злобой. Об этом писали газеты, они предрекали чуть ли ни конец света, который рухнет от топота ног черносотенного воинства. На поверку же оказалось, что черносотенство никак не повлияло на Российскую действительность, оно тихо сошло с политической сцены, так и не развернувшись во всю мощь. Не исключено, что эта темная звериная мощь была просто выдумана. К тому же, как стало известно значительно позже, черносотенство создавалось, направлялось и руководилось евреями и немцами, но теми евреями и немцами, которые обретались в высших эшелонах царской власти, а это обстоятельство особого энтузиазма у русских не вызывало.

С другой стороны, в Италии фашисты уже руководят страной, но это еще ничего не значит, потому что, если смотреть на этот вопрос с точки зрения марксизма, фашизм — явление неперспективное, временное, оно задохнется под грузом собственных противоречий. Во всяком случае, с коммунизмом фашизму не тягаться. Да и обывателя, напуганного коммунистами, фашисты напугать могут ничуть не меньше…

Ермилов шел по пустынной Курфюстердамм, беспечно помахивая зонтиком с увесистым набалдашником. Этот зонтик при случае можно использовать как булаву или шпагу, хотя конец зонтика и не казался слишком острым, однако наконечник при сильном тычке протыкался стальным острием, которое могло вонзиться в тело на ширину ладони.

Ермилов шел по тротуару, шел быстро и, как всегда, бесшумно, готовый в любой момент дать отпор. Но отпор давать было некому, тем более что редкие прохожие, завидев Ермилова, либо переходили на другую сторону улицы, либо исчезали во тьме проходных дворов и переулков.

Настораживала захлопнутость парадных подъездов, темные окна ночных ресторанов и кабаре. Лишь уличные фонари равнодушно разглядывали исшарканные тротуары и облупившиеся углы домов с висящими до самой мостовой кишками водосточных труб, да черные тени собственного тела то обгоняли Ермилова, то плелись за ним следом.

Ермилов шел быстро, помахивая зонтиком, и со стороны казался припозднившимся бюргером, который вот-вот свернет в один из переулков и окажется дома. Однако редкие переулки с двойными фонарями проплывали мимо, а Ермилов все шел и шел, в душе кляня "Центр" и связника за столь неудачно выбранное для встречи время и теряясь в догадках, почему Берлин так некстати обезлюдел и обезлюдел ли он только в этом районе, или повсеместно. Он шел к небольшому парку, где на одной из аллей его ждали с новыми инструкциями. Судя по тому, что его не отозвали после операции, проведенной в Париже, центр заготовил для него новое задание…

Они там что, не понимают, что он устал, что своими перемещениями может привлечь внимание полиции?

Хотя парижская акция прошла значительно чище берлинской, газеты все-таки и эту смерть причислили "руке Москвы", и даже еще какую-то, к которой Ермилов не имел отношения.

Вполне возможно, что ОГПУ решило провести целую серию акций, чтобы запугать эмиграцию, а больше тех из совслужащих, дипломатов и даже разведчиков, кто готов переметнуться на сторону врага, — таких что-то стало слишком много. Наконец, вполне возможно, что он не единственный, кто сейчас шастает по европейским столицам в поисках очередной жертвы и, следовательно, не исключено, что теперь и естественную смерть от, скажем, гриппа или несчастного случая будут приписывать Москве.

Любопытно бы заглянуть сейчас в полицейское управление Берлина и выяснить, что там думают по этому поводу. Ничего не думать и ничего не предпринимать они, разумеется, не могут. В Рейхстаге уже сделан запрос и, судя по газетам, шумиха вокруг непонятных смертей утихнет еще не скоро. Тем более глупо продолжать акции и давать в руки газетчикам новые факты. Рано или поздно полиция возьмется за это дело серьезно, — если уже не взялась. Для начала поставит на учет определенную категорию эмигрантов из России, установит наблюдение за наиболее активными, и кто-то, — может, сам Ермилов — попадется в расставленные сети. Нацистам это будет особенно на руку. Можно представить себе вой, который поднимут все газеты и радио. Странно, что в Москве этого не понимают.

Конечно, для Лайцена и ему подобных жизнь Ермилова ничего не стоит. Они привыкли загребать жар чужими руками, но, с другой стороны, позволять недобитой белогвардейской сволочи безнаказанно клеветать на молодую пролетарскую республику тоже ни к чему. Здесь, в Европе, для их клеветы созданы все условия, а для разоблачения ее — практически никаких.

Рабочие на Западе — не все, конечно, — уже и сейчас считают, что плодами русской революции воспользовались какие-то безвестные авантюристы, которые только компрометируют социалистическую идею, а пролетарскую солидарность используют для собственной выгоды. Даже те рядовые социалисты и коммунисты, которые побывали в Советском Союзе, даже они считают, что там делается что-то не то и не так, и советскую власть называют не иначе, как большевистско-иудейской. Попробуй-ка убеди их в обратном, если они своими глазами видели нищету, голод, грязь, засилье чиновников и полагают, что сперва надо устранить все это, накормить народ и одеть, а уж потом пускать средства на тяжелую индустрию. Они будто не видят, что весь капиталистический мир готовится уничтожить республику Советов, выдвигает для этого фашизм и нацизм, что практически одно и то же, и что СССР не может оставаться безоружным перед лицом грозящей опасности. А чтобы вооружиться, надо чем-то жертвовать — азбучная истина.

В Париже и Брюсселе, Берлине и Антверпене — везде, где побывал Ермилов, он, используя свободное время, околачивался по пивным и рабочим клубам, вслушивался в споры рабочих о том, что творится в России и как они себе это представляют. Получалось, что представляют они себе реальную действительность очень и очень неправильно, в искаженном виде, а как правильно — сказать им некому, зато книжек, газет, журналов, листовок и враждебно настроенных к России ораторов хоть отбавляй, и многие бывшие русские — не последние в этом хоре. Так что как ни крути, а без акций не обойдешься, хотя проводить их надо с умом, а не абы как.

На углу улицы, которая упиралась в глухую черноту парка, разветвляясь в противоположные стороны, Ермилов остановился в тени дома и с минуту стоял, прислушиваясь и вглядываясь в темные углы и провалы под арками старинных зданий. Потом закурил и быстро пересек открытое пространство, отделяющее его от стены молчаливых деревьев.

Не любил он свиданий в парках и лесах; лучше бы в какой-нибудь подворотне, из которой легко попасть в проходные дворы и раствориться среди нагромождения домов, сараев и заборов. Но не он назначал встречу, не он выбирал и место.

Вступив в кромешную темноту, перепутанную стволами, ветками и листвой, куда не достигал свет фонарей, Ермилов прижался к шершавой коре какого-то дерева и плотно смежил веки.

Так он простоял минуту-другую, вслушиваясь в шорохи и потрескивания, которые доносились со всех сторон и даже сверху, не сразу догадавшись, что парк живет своей особой жизнью, что вверху все еще возятся птицы, — скорее всего, вороны.

Открыв глаза, Ермилов стал видеть значительно лучше и не только стволы деревьев, но и кусты, просторные лужайки, посыпанные песком дорожки. Вытащив пистолет из заднего кармана брюк, он дослал патрон в патронник, поставил пистолет на предохранитель и сунул за пояс. Однако прежде чем двинуться дальше, еще раз прислушался к тому странному гулу, который доносился откуда-то издалека и не был похож ни на что, когда-либо слышанное им, разве что отдаленно на шум морского прибоя, когда волна откатывается назад пологим галечным берегом, перебирая камушки, журча и погромыхивая.

Странный гул этот преследовал его почти от самой гостиницы. Он вырывался из тесноты переулков, дробился и рассыпался, стихал за первым же домом, но именно он создавал в воздухе то непонятное и тревожное напряжение, которое, быть может, и вычистило берлинские улицы и погасило окна кафе и ресторанов.

Связник был тот же самый, что и в Париже. Он сообщил, что Центр доволен работой Ермилова, что объект номер два, которого Ермилов не нашел в Брюсселе, находится сейчас в Австралии — им займутся другие, а Ермилову надо убрать еще одного выродка, который живет в Берлине под чужой фамилией.

О нем известно лишь то, что он постоянно печатается в одной из берлинских газет троцкистского толка, что, следовательно, часто бывает в редакции, принося туда свои пасквили и получая за них деньги, и его не трудно выследить. Связник назвал фамилию объекта: Абрамсон Вениамин Израильевич. Он же Веня, он же Птаха, он же Соловецкий, он же… Да Ермилов и сам должен его хорошо помнить, потому что этот Абрамсон одно время вместе с Ермиловым посещал в Париже рабочую школу, хотя рабочим никогда не был, а был лавочником, мелким буржуем, зато работал в центральном аппарате Чека и весьма основательно информирован.

— Да они что там — с ума посходили? — воскликнул Ермилов и тут же пожалел о сказанном: связник — он и есть связник, его дело — передать, что велено, а обсуждать с ним задание — бессмысленно и глупо. Ладно еще, если промолчит, не донесет начальству о реакции Ермилова на полученный приказ, а то ведь и наговорит лишнего, чего и не было.

Но связник, имени которого Ермилов не знал и знать не имел права, молодой парень — не более тридцати лет — кашлянул негромко, прикрывая рот рукой, и произнес сочувственно:

— Оно — конечно, тут и сам можешь погореть, я понимаю, но, с другой стороны, о вас такое говорят, прямо легенды ходят… — Он помолчал несколько, ожидая, видимо, что скажет на это Ермилов, но тот ничего не сказал, и закончил все тем же извиняющимся голосом: — Говорят, что вы будто бы можете на глазах в другого человека превратиться, и никто не поймет, правда ли это вы или нет.

В тоне, каким говорил этот парень, было столько неподдельного восхищения Ермиловым, что тот сразу же успокоился и, проникаясь доверием и благодарностью к нему, проворчал все же, чтобы сгладить впечатление от случайно вырвавшегося наружу чувства:

— Легенды, дружище, создаются о прошлом, на будущее они не оказывают никакого влияния и мало помогают тому, о ком эти легенды создаются. Даже вредят. Ну, да ладно… Что-то я у тебя хотел спросить… Да! Ты сюда шел — ничего не слыхал?

— В каком смысле?

— Да вот… гул какой-то. И на улицах пусто…

— А-а, вот вы о чем! Коричневые — это они сейчас по многим улицам маршируют. Факельное шествие. Ну и орут, само собой. Иногда погромы устраивают. В основном бьют евреев и коммунистов. Не видели еще?

— Погромы?

— Нет, факельные шествия.

— Не приходилось. Я только что с поезда…

— Впечатляет. Чувствуется мощная и продуманная до мелочей организация. Сторонников у них все больше и больше. Главное, что многие рабочие порывают с социал-демократами, тоже идут за ними. А такие, как Абрамсон, этому способствуют, хотя на словах выступают против фашизма.

— М-мда-а…

— Я очень боялся, что вы из-за них застрянете где-нибудь. Два дня назад у коричневых была стычка с рабочими-коммунистами, так полиция, когда рабочие начали их теснить, набросилась на рабочих же… Нашим велено держаться от всего этого подальше: помочь не поможешь, а если попадешься, могут обвинить в подстрекательстве. — Связник помолчал и продолжил: — Тут в одной стычке погиб коричневый, Хорст Вессель, так фашисты из него идола сделали, песню про него придумали и распевают ее на своих сборищах. Вообще, надо сказать, Гитлер и его компания не такие уж дураки, какими их представляют, свою линию ведут четко и любыми промахами своих противников пользуются успешно.

— Считаешь, что они могут взять власть?

— Кто его знает… При определенных условиях — вполне могут. Целей своих не скрывают, ломятся так, что только треск стоит… — Спросил у Ермилова: — Вы не читали «Майн кампф» Гитлера?

— Нет, не читал. А что это такое?

— «Евангелье» фашистское. Почитать стоит — для общего образования. На каждом углу продается…

— Что ж, почитаем, — ответил Ермилов.

Они покурили, пряча огоньки сигарет в рукава. Ермилову не хотелось уходить от этого приятного парня, не хотелось снова оказаться одному в чужом и враждебном городе, и он медлил, переминался с ноги на ногу, не решаясь больше о чем-либо спрашивать.

Они курили молча, потому что говорить было не о чем, да и по всем правилам конспирации им положено минут десять назад быть далеко друг от друга.

Раньше Ермилов не замечал за собой потребности в общении с незнакомым ему человеком, тем более — со связником, в обязанность которого может входить выяснение настроения агента. И хотя воображение услужливо нарисовало Ермилову картину, как этот парень стоит перед Лайценым, а тот его наставляет, что надо говорить Ермилову, чтобы тот раскрылся, — верить в реальность этой картины не хотелось, а хотелось, чтобы рядом с тобой был верный товарищ, которому можно сказать все-все-все… и даже о Галине Никаноровне.

"Старею я", — подумал Ермилов и смял в кулаке недокуренную сигарету. И связник сделал то же самое. Они молча пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны.

В гостиницу возвращаться не хотелось. Ермилов долго шел по аллее парка, и чем дальше он шел, тем явственнее становился шум волны, скатывающейся по галечному берегу в море. Ермилов достиг границы парка и очутился перед Груневальдштрассе. Оставаясь в тени деревьев, он заметил, что в проулке стоят грузовые автомобили с полицейскими, а с другой стороны теснятся конные. По самой же Груневальдштрассе в направлении парка течет бесконечная толпа людей с факелами. По чьей-то команде они время от времени вскидывают факелы вверх и что-то кричат в тысячи глоток, и крик этот, повторяясь по бесконечной колонне, создает ощущение сбегающей в море волны.

Колонна неумолимо приближалась, и жалкая кучка полицейских вряд ли могла стать ей препятствием. Да полиция, судя по всему, не для того таилась в переулках, чтобы чинить препятствия на пути факельного шествия.

Слитные удары тысяч подошв, грохот барабанов, скандирования вроде: "Германия — для немцев! Немцы — для Германии!" — все это накатывалось, поглощая собой не только улицу, но и дома, низкое небо, втягивая в себя, как в водоворот, все, что попадалось на пути, и сам Ермилов ощутил на себе это мощное вихревое движение.

Ему вспомнились расхристанные толпы солдат, матросов, рабочих и просто обывателей на улицах Петрограда и Москвы, их непредсказуемую податливость, шараханье из стороны в сторону; он вспомнил дикость первых месяцев гражданской войны, когда казалось, что только пулеметами можно заставить эту аморфную массу двигаться в нужном направлении, и не то чтобы позавидовал немецкой организованности, а инстинктом почувствовал таящуюся в ней угрозу делу, которому посвятил свою жизнь.

Ермилов стоял в густой тени деревьев, а перед ним проходили колонны немцев, — молодых и не очень, высоких и низкорослых, стройных и с выпирающим брюшком, но одетых в одинаковую форму, перетянутых ремнями и в силу этого как бы уравненных и возрастом, и статью, и выражением лиц.

"Красиво идут, сволочи!" — подумал Ермилов с завистливой ненавистью.

 

Глава 18

Через пару недель Ермилов вышел на след Абрамсона. Для этого ему пришлось изрядно потрудиться над своей внешностью, увеличить свой рост за счет высоких каблуков, изменить фигуру, нанять комнату в доме напротив редакции газеты и безотлучно сидеть у окна, вычисляя свою жертву.

Абрамсона он признал не сразу, потому что и тот изменился поразительно: постарел, одряхлел, согнулся, и если бы Ермилов встретил его на улице, то ни за что бы не узнал. А ведь Абрамсон, помнится, на год-другой моложе Ермилова и уж, во всяком случае, не старше. Вот ведь как жизнь скрутила человека. И всего за каких-то четыре года. А был куда какой орел.

Ермилов помнил Абрамсона не только по Парижу, но и по двадцать четвертому году: Абрамсон приезжал тогда в Минск на совещание начальников районных отделов ГПУ читать доклад о значении органов в новых исторических условиях. Ермилова он, конечно, вряд ли разглядел в толпе работников ГПУ районного масштаба, а самому Ермилову и в голову не пришло напоминать об их давнишнем знакомстве. Потом, слышно было, Абрамсона за что-то арестовали, через какое-то время выпустили и восстановили в органах, и вот, будучи послан зачем-то в Германию, назад он не вернулся, осел в Берлине.

Ермилов следовал за Абрамсоном по другой стороне улицы. Его подопечный хотя и спешил, но двигался с трудом, тяжело опираясь на палку. Судя по всему, он болен то ли чахоткой, то ли еще чем… Хотя, как известно, скрипучее дерево долго скрипит.

Иногда Абрамсон останавливался и отряхивался, будто на его поношенный пиджак то и дело что-то сыпалось сверху. Ясно было, что он боится и высматривает, нет ли за ним "хвоста". Ну, а что бы он сделал, если бы установил, что кто-то его ведет? Обратился бы к полицейскому? Навряд. Пустился наутек? Где уж ему…

Ермилов и к Абрамсону, как и к другим, не испытывал ненависти, скорее, недоумение, смешанное с презрением. Ведь этот Абрамсон в гражданскую был членом тройки, и на его совести не десятки, а сотни человеческих жизней и судеб. Да и после гражданской тоже не сидел сложа руки. Почему же в те поры он говорил и делал одно, а теперь совершенно противоположное? Может, рассчитывал на большее лично для себя? Может, действительно был связан с Троцким? Все может быть. Одно дело бороться за власть, совсем другое — эту власть осуществлять на практике. Тут надо уметь работать, что-то созидать, а не только размахивать револьвером. Многие так и не смогли перестроиться и свое неумение выставляли в качестве бескомпромиссной революционности. Таких было и есть еще очень много. Слава богу, Ермилову переделываться не нужно: его профессия чистильщика нужна во все времена.

Абрамсон свернул в переулок.

Ермилов, стоя перед витриной магазина, некоторое время следил за его отражением, пока тот не пропал в неожиданно возникшей толчее перед какой-то пивной. Ермилов обернулся, быстро пересек улицу, заскочил в подворотню, снял пиджак, вывернул его наизнанку, одел снова, и это был уже не светло-коричневый пиджак, а серый. То же самое он проделал и со шляпой. Теперь темно-серая рубашка и черный галстук еще больше подходили ко всему остальному, как бы сливаясь не только с серой толпой, но и с асфальтом и серыми домами.

Выйдя из-за угла, Ермилов Абрамсона не обнаружил. Да и толпа, запрудившая узкий переулок, закрывала обзор. Что-то подсказывало Ермилову, что Абрамсон находится внутри этой толпы.

Приблизившись к ней, он услышал крики и взрывной хохот. Выделялось несколько парней в коричневых рубахах, рослых, светловолосых. Они двигались в середине толпы, раскачиваясь, размахивая руками, будто совершали ритуальный танец. Редкие прохожие с той и другой стороны переулка, не решаясь продираться сквозь толпу, поневоле к ней присоединялись, становясь если не участниками, то свидетелями происходящего.

Ермилов закурил и быстро огляделся. Ему никак нельзя не только ввязываться, но даже смешиваться с этой толпой. В то же время, если Абрамсон находится сейчас внутри этой толпы, он, Ермилов, должен знать, чем для него это уличное происшествие кончится. И вообще, Ермилову не хотелось еще раз проходить только что пройденный путь, идя вслед за Абрамсоном, лишний раз мозолить глаза. Ему надо установить, где живет Абрамсон, куда ходит, кто бывает у него, то есть знать о его жизни все и даже больше, чтобы, исходя из этих знаний, составить план своих действий.

Центр, слава богу, на этот раз не торопил его, можно подготовиться к акции основательно, но Ермилова торопила все более оттягивающаяся встреча с Галиной Никаноровной, и каждый лишний день, отодвигающий эту встречу, отодвигал от него, как казалось ему, и саму Галину Никаноровну. Поэтому — помимо своей воли — он все чаще и чаще пренебрегал мелочами, презрев святую заповедь своей профессии, по которой мелочей нет и не может быть.

Но ему совсем не хотелось уходить, так ничего и не сделав, ждать следующего посещения Абрамсоном редакции газеты, снова становиться на его след…

Ермилов про себя выругался, бросил сигарету, застегнул пиджак на все пуговицы и решительно врезался в толпу.

То, что он увидел в ее середине, он и ожидал увидеть с самого начала: четверо коричневорубашечников, а между ними маленький, скрюченный, жалкий Абрамсон, без шляпы, пиджак сидит косо, редкие седые волосы встрепаны, рубашка расстегнута и видна несвежая грязно-салатового цвета майка и седые волосы на впалой груди.

Абрамсон был уже без палки и без очков; очки — вернее, то, что от них осталось — валялись на асфальте, металлическая оправа смята, стекла, раздавленные тяжелым каблуком, превратились в жалкое крошево. Тут же валялись какие-то бумаги.

Абрамсон затравленно озирался и пытался трясущимися руками соединить то полы пиджака, то ворот рубашки, перебирая по ним пальцами и не находя пуговиц.

— Юдэ, почему ты не вытираешь сопли под своим грязным иудейским носом? — спрашивал один из коричневорубашечников, картинно избоченясь в двух шагах от Абрамсона. — Неужели ты, жалкое отродье, думаешь, что этим должен заниматься я? Где твой платок, юдэ?

Абрамсон лихорадочно шарил руками по пиджаку, но как только его рука нащупывала карман, в котором, надо думать, находился платок, как только рука пыталась проникнуть в этот карман, так один из коричневорубашечников с силой дергал его за пиджак, Абрамсон дергался в ту же сторону и начинал хватать руками воздух, стараясь удержать равновесие.

Толпа покатывалась со смеху. Обретя равновесие, Абрамсон попытался вытереть нос рукавом, потому что от жары ли, от страха ли или еще от чего, под носом у него действительно висела капля, и что-то темное, только не кровь, было размазано по губам и подбородку. Но и в этом случае его снова дергали за пиджак — и он снова вертелся волчком, не сопротивляясь, не прося ни о чем своих мучителей, а лишь поводя на них подслеповатыми глазами, переполненными почти животной тоской.

Ермилову стало не по себе, и он начал выбираться из толпы в глубь переулка.

И тут кто-то схватил его за воротник и заорал:

— Камрады! Тут еще один юдэ!

Толпа раздалась, сместилась — и Ермилов очутился в ее середине. Все это свершилось так быстро и так неожиданно для него, что он несколько долгих секунд не предпринимал ничего. Он не сразу осознал, что выкрик относится к нему, потому что это была такая несусветная дичь, какую даже предположить невозможно. Это же надо: он, Ермилов, и — юдэ!

Ермилов рванулся, но рука, державшая его за воротник, была крепка и жестока.

Тогда он резко развернулся и обеими руками, сложенными вместе, нанес удар снизу вверх между широко расставленными ногами в черных начищенных сапогах и коричневых галифе.

Рука тотчас же ослабила хватку, но не отпустила, и все-таки здоровенный малый согнулся и присел.

Не давая ему опомниться, Ермилов костяшками согнутых пальцев рубанул его по горлу, сбросил ослабевшую руку и, наклонив голову, врезался в ближайшего же немца из окружающей толпы.

И тут раздался отчаянный крик. Нет, это был даже не крик, а верещание зайца, придавленного к земле когтистой лапой рыси. И верещал ни кто-нибудь, а Абрамсон. То ли его ударили, то ли отшвырнули в сторону как игрушку, с которой играть уже не интересно, тем более что появилась новая игрушка, намного завлекательнее. Ермилов не заметил, что произошло. Да и не до того ему было. Зато верещание Абрамсона на какое-то мгновение отвлекло внимание толпы от Ермилова. Может, Абрамсон как раз этого и добивался, желая помочь своему соплеменнику и хорошо зная повадки толпы. Может быть. Но Александр Егорович не успел оценить его вмешательства, стремясь поскорее вырваться на волю.

Получив пару увесистых тумаков, Ермилов таки прорвался сквозь плотную массу зевак и побежал по переулку. Где-то здесь, с левой стороны, должен быть проходной двор, потом склады, потом невысокий кирпичный забор, перемахнуть через который не составит труда. До революции, правда, ему не пришлось пользоваться этим переулком, но он знал о его существовании и его скрытых возможностях из бесед с Аннелией Осиповной, чопорной дамой с эсеровским прошлым.

За ним гнались. Это было неожиданно. Сзади топало по крайней мере человек десять. Ермилов не узнавал некогда степенных и уравновешенных немцев. Преследователи орали, улюлюкали, свистели, вели себя как подвыпившие дебоширы, а не представители движения, которое с таким размахом демонстрировало свою силу и организованность дней десять назад на глазах у Ермилова.

— Держи юдэ!

— Стой, свинья! Скотина! Ублюдок!

Какой-то детина встал у Ермилова на пути, широко расставив руки, так что они почти касались стен противоположных домов тесного переулка.

Ермилов поднырнул под руку, плечом с разбегу влип в тугой живот и тут же полетел на асфальт, сбитый с ног сильным ударом.

Падая, он все же вывернулся на спину, чтобы видеть своих врагов. А они уже были в нескольких шагах от него — молодые, здоровые, сильные. Они надвигались неумолимо, и чем бы ни кончилась эта потасовка, без вмешательства полиции она не обойдется, а для Ермилова это — конец.

Все еще лежа на спине, он сунул руку под пиджак, где под мышкой, в кобуре, покоился тяжелый бельгийский браунинг.

Он вдруг увидел, как изменилось лицо ближайшего коричневорубашечника, как исказилось оно от страха — и нажал курок.

В тесноте глухого переулка выстрел прозвучал оглушающее громко. Тотчас же, будто откликаясь на него, где-то близко пролилась трель полицейского свистка.

Ермилов вскочил на ноги.

В трех шагах от него корчился на асфальте человек. Еще двое надвигались на Ермилова, видимо, по инерции, не уяснив, что произошло и чем они рискуют.

Еще дважды Ермилов нажал на курок. Отпрянул к стене. Оглянулся. Переулок сзади него был пуст.

Визжали женщины. Верещали полицейские свистки.

Ермилов кинулся бежать. Его не преследовали.

Он заскочил в проходной двор, который оказался именно там, где Ермилов ожидал его найти. Промелькнули мусорные ящики, двери, металлические лестницы, узкие окна, обшарпанные стены, чьи-то испуганные и удивленные лица.

И вдруг — стена! Стены этой не должно быть. То есть она должна быть, но значительно дальше, за поворотом, и, конечно, не такая. А эта — высокая, оштукатуренная цементным раствором, гладкая, без единого выступа. Такую не перемахнешь.

Ермилов замедлил бег, шаря глазами по сторонам.

Ага, лестница, ведущая на второй этаж. Он кинулся к ней. Железные ступени зазвенели под его ногами.

Опять крики, требовательные, властные.

К этому времени Ермилов достиг площадки, с которой начинался новый марш. Оглянувшись, он увидел двор и одинокого полицейского, целящего в него из револьвера.

Они выстрелили одновременно.

Что-то тупое толкнуло Ермилова в бедро, и острая боль огнем охватила все тело. Он замер, пережидая боль, согнулся, потом присел. В таком положении он пробыл несколько секунд, даже дышать — и то боялся. Наконец боль чуть отпустила.

Подтягиваясь за поручни на руках и волоча простреленную ногу, Ермилов еле-еле добрался до второго этажа и, понимая, что все его дальнейшие действия уже не имеют смысла, все же выдавил дверное стекло и проник в квартиру, в которой, судя по всему, никого не было.

Он не мог умереть на лестничной площадке, открытой со всех сторон, под взглядами равнодушного и тупого немецкого обывателя. Ермилову необходимо было хоть какое-то убежище, чтобы совершить последнее в его жизни дело, оставаясь наедине с самим собой. Он не знал, что именно он станет делать в этой чужой квартире, как не знает смертельно раненное животное, забираясь в глухие дебри, в тесноту бурелома, зачем ему нужно нетревожимое чужими взглядами предсмертное одиночество.

Хода из этой квартиры у Ермилова не было никуда. Да на одной ноге никуда и не ускачешь. Что ж, зато в его распоряжении несколько минут. Это совсем мало, но он должен успеть что-то додумать, чего не успел за годы и годы.

Со двора донесся неясный, робкий шум.

Ермилов слегка отодвинул занавеску.

Над лежащим посреди двора полицейским склонились двое — пожилые мужчина и женщина. Они о чем-то говорили и оглядывались по сторонам.

Так о чем он должен подумать? Что-то важное все время мучило его последние годы…

Но почему — юдэ? Ах, да! Он ведь вчера прицепил себе рыжеватую бороду и подгримировался под еврея — на тот случай, если вдруг придется столкнуться с Абрамсоном носом к носу. Никаких планов на сей счет не было, но интуиция что-то шепнула неясное — и он доверился этому шепоту.

А Абрамсон, жидовская морда, будет жить. Может, ему осталось совсем немного, но все-таки Ермилова он переживет. И не исключено, что сам же Ермилов и спас ему жизнь, невольно переключив внимание коричневорубашечников на себя. Ну да черт с ним, пусть живет!

Что еще? Коноплев? Нет, с Коноплевым ничего не связано. Лайцен? Нет, и не он.

И тут будто еще один выстрел: Галина Никаноровна! Галиночка-Галочка-Галчонок. Сколько ласковых слов он припас для нее, шатаясь по городам Европы, как мало он успел их сказать за то недолгое время, что они провели вместе, и ни одного уже не придется произнести вслух.

Почему не придется?

— Галиночка-Галочка-Галчонок, — медленно выговорил Ермилов и не узнал своего голоса. Это был чужой, хриплый, безжизненный голос. А произнесенные слова не принесли ему ни облегчения, ни удовлетворения. Более того, они вдруг сжали его сердце такой тоской, что он чуть не задохнулся от горя и отчаяния.

Стиснув зубы, Александр Егорович некоторое время сидел с закрытыми глазами, преодолевая охватившие его чувства. Они были не только лишними, не только мешали ему. Эти чувства, которых он никогда не знал за собой, пришли будто из другого, чуждого ему мира, с которым он боролся всю свою сознательную жизнь. Теперь, в последние минуты жизни, он не имел права поддаваться этим расслабляющим чувствам.

Усилия Ермилова над собой не пропали даром — он будто выдавил из себя жалость и сострадание, оставив внутри холодное спокойствие и расчет. Он знал, что жить ему осталось несколько минут, и он должен прожить их с пользой для мировой революции.

Впрочем, Александр Егорович не думал ни о чем таком высоком, никакие мировые проблемы не занимали его мозг: он просто приказал себе ни о чем не думать, потому что… потому что думать он мог только о Галине Никаноровне, а это расслабляло и заставляло на что-то надеяться, когда надеждам не оставалось ни малейшего места.

Ермилов сидел на крашеном полу возле окна. Бедро ныло, но резкая боль ушла, серые брюки намокли от крови, на полу уже начала образовываться красная лужица. Рана была где-то около паха. Он потрогал рану через штаны, и та отозвалась саднящей болью, будто пожаловалась.

Вряд ли имел смысл даже перевязывать ее, но Ермилов все же вынул складной нож, распорол штанину и увидел, что кровь идет из двух отверстий: из одного, что поменьше и поближе к колену, — слабенькой струйкой, а из другого, развороченного, почти возле паха, — пульсирующими выбросами.

"Ну да, — подумал он, как о чем-то постороннем, — пуля ударила снизу в кость, срикошетила и вышла наружу выше, разорвав артерию". Без медицинского вмешательства он не жилец, а такого вмешательства допустить он не имел права.

Странно, но это рассуждение успокоило Ермилова, придало ему уверенности. Теперь, по крайней мере, ему не надо ничего предпринимать, все решится само собой.

Все же он снял с себя брючной ремень, потом пиджак, за ним рубаху. Рубаху сложил в несколько раз и притянул ее ремнем к верхней ране, а галстуком — к нижней. Натянул пиджак поверх нижней рубашки. Вроде бы какой такой труд? А он устал безмерно.

Уже на него наплывало что-то темное, слабели руки, подкатывала тошнота.

Ермилов привалился спиной к стене и прикрыл глаза. И тотчас же увидел Галину Никаноровну, как сидит она в библиотеке, слегка склонив голову к левому плечу… или в своей маленькой комнатке, в ночной сорочке, на кровати — такая беспомощная и… и удивительная.

Он умрет, а она об этом даже не узнает. Она будет заниматься своей геологией-археологией, ездить в экспедиции, собирать черепки и кости, возможно, будет ждать его какое-то время, а потом забудет. Без него ее некому будет защитить от случайностей классовой борьбы, от всяких чисток, подозрений и возможных преследований за ее дворянское происхождение, за ученость, за странности ее профессии.

Но самое страшное — она когда-нибудь скажет или подумает о нем, о Ермилове, что он оказался непорядочным человеком, что он не лучше других, а с него она перенесет это же мнение на таких же, как и он, людей, преданных революции и коммунизму. Правда, он намекнул ей о своей профессии, как и о том, что может не вернуться из предстоящей командировки. Но она, кажется, не поверила.

И тут же Ермилов представил, как его найдут здесь, начнут устанавливать личность… У немецкой полиции наверняка есть на него пухлое досье. С ним они свяжут смерти в Берлине и Париже, газеты растрезвонят эту весть на весь мир…

Ну и пусть. Пусть своей смертью, но он все же отомстит Лайцену. Хотя…

Хотя при чем тут Лайцен! Не ему он навредит своей глупостью, разгильдяйством, забвением законов борьбы с миром капитала, а Великой Революции. А глупость и разгильдяйство, забвение законов — это все следствие того, что он решил разделить свою страсть между Революцией и женщиной. И вот результат.

Ермилов застонал не столько от боли, сколько от душевной муки. Надо было кончать со всем этим, иначе он может опоздать.

"Ничего, я еще могу, — пробормотал Александр Егорович, стараясь преодолеть навалившуюся на него слабость. — Я не должен поддаваться… не имею права…" — И с трудом разлепил отяжелевшие веки.

Предметы обстановки наплывали на него, растворялись в тумане. Что-то творилось и со слухом: какие-то неясные звуки доносились до него, но как бы сквозь вату, сквозь какой-то внутренний гул. Александр Егорович стиснул зубы, сосредоточился.

И тут будто вынули из ушей затычки, и он отчетливо услыхал, как под чьими-то ногами погромыхивают железные ступеньки лестницы: кто-то осторожно поднимался сюда, на второй этаж.

Сдерживая стон, Ермилов приподнялся и слегка отодвинул занавеску на окне, но никого на лестнице не увидел: человек, видимо, еще не добрался до площадки. Зато он увидел, что во дворе полно полицейских и коричневорубашечников, но все они прячутся за выступы и смотрят в его сторону.

Колебание занавески не осталось незамеченным. Раздались предупреждающие крики, грохнуло несколько выстрелов, зазвенело разбитое стекло, осколки посыпались на пол.

Держась за стенку, Ермилов приподнялся еще и увидел двоих полицейских, замерших на лестнице. Почти не целясь, он выстрелил в них по разу, услыхал вскрик, снова захлопали торопливые выстрелы снизу, шлепки пуль в стену и потолок, звон стекла, пыль штукатурки…

С трудом передвигаясь, используя для этого стены и предметы обстановки, оставляя за собой кровавые следы, Ермилов обошел квартиру, состоящую из трех маленьких комнатушек, прихожей и кухни. Он обнаружил крошечную кладовку, в каких держат всякий хлам, а в ней, как и ожидал, бутыль с керосином. С этой бутылью он вернулся в гостиную, поплескал керосином на круглый стол, накрытый холщовой скатертью, на шкаф мореного дуба, на тяжелый буфет, сквозь стекла которого смотрели на него чашки, тарелки, бокалы и фарфоровые кошечки, на кушетку и стулья, на пол; щедро полил свой пиджак и брюки, остатки вылил на коврик.

Сев на пол и прислонясь спиной к буфету, Александр Егорович аккуратно выкурил последнюю сигарету, но она воняла керосином и не доставила ему удовольствия.

На всякий случай он проверил пистолет: в нем еще оставалось два патрона.

Во дворе усиливался шум голосов, слышались резкие команды, под чьими-то тяжелыми ногами гремело железо на крыше соседнего дома: его обкладывали, как зверя, забившегося в чащу леса.

Пора.

«Галочка, Галина, Галчонок…»

Ермилов вытащил из карманов все, что там было, рассыпал на столе, чтобы сгорело все, без остатка, и ничто бы не указывало на то, что за человек погиб в этой квартире. А там были паспорт на имя Отто Нушке, чековая книжка, акции, деньги, справки, доверенности и прочая ерунда. Он вытряхнул все из портмоне, взял несколько купюр, чиркнул зажигалкой, поджог их и бросил на стол.

Скатерть, смоченная керосином, запылала радостным дымным пламенем, огонь побежал по ней вниз, достиг пола, змейками стал разбегаться в разные стороны, урча и всхлипывая; одна из огненных змеек метнулась к шкафу.

Ермилов не стал ждать, когда огонь доберется до него…

Набрав побольше воздуху в легкие, он поднял пистолет, сунул в рот его холодный ствол, крепко сжал его зубами…

«Галочка, Галина, Галчонок…»

И, глядя широко раскрытыми глазами на надвигающуюся стену огня и видя в этом огне распахнутые от ужаса глаза Галины Никаноровны, нажал курок.

 

Глава 19

Полгода пролетели так быстро, будто их и не было, а была дорога в Германию и дорога назад. Середина как бы выпала. Петр Степанович надеялся, что его командировку продлят, потому что работал он хорошо, никаких претензий к нему со стороны руководства не предъявлялось ни разу. Он даже иногда проявлял инициативу в комплектовании оборудования, заменяя морально устаревшее на новое, последних разработок. Немцы охотно шли на такую замену.

Поэтому, когда Петру Степановичу велели собираться на родину, он почувствовал себя обиженным, не оцененным. Немцы — те да, те его ценили, а вот свои…

Удивительно, но за полгода Петр Степанович как бы забыл, что была революция, что старая Россия ушла в прошлое, что в ней заправляют теперь большевики, что у них какие-то там принципы, которые выше всяких человеческих слабостей и личных желаний, что, наконец, по собственному желанию он не может остаться за границей ни одного лишнего дня — это будет расценено как предательство.

Обо всем этом он вспомнил в поезде, затосковал, но потом ему в голову пришла спасительная мысль, что ему все-таки повезло, и он хоть полгода пожил другой, можно сказать, прежней жизнью, когда тебя не заставляют ходить на всякие собрания и мероприятия, от которых сводит скулы, когда в твои профессиональные дела не вмешивается любой невежда только на том основании, что ему даны такие права — контролировать спеца, чтобы тот не сотворил что-нибудь против государства рабочих и крестьян. А зачем, спрашивается, сотворять? Кому это нужно? Петру Степановичу? Избави бог!

Зато жена его, Вера Афанасьевна, откровенно радовалась возвращению домой. Она радовалась солнечной погоде, коврикам и посуде, детским вещам, всяким подаркам родным и знакомым, купленным ею за полгода, и предвкушала удовольствие, которое будут испытывать все-все-все, когда она начнет раздавать и раздаривать. Вера Афанасьевна жила завтрашним днем, торопила время, на каждой остановке, если она длилась слишком, как ей казалось, долго, всплескивала руками и восклицала:

— Господи, и сколько можно стоять! Все стоим и стоим, стоим и стоим! Прямо сил моих никаких нету.

Петр Степанович закрывался газетой или книгой, чтобы не показывать, как его раздражают эти восклицания. И не то чтобы он не соскучился по своим детям и родителям, — нет и нет! Более того, он уже скучал и по своему заводу, он вез домой, на свой завод идеи и мысли, накопленные в Германии, ему уже не терпелось пустить их в дело, но… но вот эти газеты, купленные на вокзале, которые он сейчас пробегает глазами, — их уже не будет, и ему неоткуда будет узнать, что на одной из шахт Донбасса взорвался рудничный газ, погибло более тридцати шахтеров и арестовано практически все руководство по подозрению во вредительстве… то есть об этом-то как раз советские газеты напишут, но что это совсем не вредительство, а результат несовершенства знаний о процессах, происходящих в горных породах, ну, еще — халатность, разгильдяйство, — об этом, увы, нет. Как и о многом другом.

В Рурском бассейне тоже случаются обвалы и взрывы рудничного газа, случаются аварии на заводах, но никому в голову не придет обвинять в этом технический персонал.

Когда за дверью купе слышались голоса, Петр Степанович откладывал газеты и прислушивался. Вера Афанасьевна тоже прислушивалась и испуганно смотрела на мужа. Она не понимала, зачем он читает эти газеты, раз их нельзя читать советскому человеку, и хотя в купе они были одни и никто не мог войти в него просто так, глаза ее умоляли Петра Степановича выбросить эти газеты или, по крайней мере, прятать их при каждом постороннем звуке.

Но звуки затихали, удалялись, и Вера Афанасьевна успокаивалась, улыбалась и в который раз принималась рассматривать покупки, перекладывать их из одного чемодана в другой и вздыхать оттого, что ей не с кем поделиться своим счастьем.

Только когда уже ехали через Польшу, Петр Степанович признался самому себе, что он боится. Боится не оттого, что читал враждебные своей стране газеты, и не оттого, что встречался и разговаривал с людьми, которые не скрывали своей неприязни не только к Советской власти, но и к нему, представителю этой власти, а он даже не пытался дать отпор, хотя и не выказывал согласия, потому что и не был согласен со всем, что ему считали обязательным сказать… — да и откуда бы, в конце-то концов, могли узнать, что он читал и какие речи слушал! — а боялся потому, что кто-то в Москве, от кого зависит его судьба, заранее уверен, что с ним, Петром Степановичем Всеношным, случалось именно то в этой Германии, что с ним действительно случалось, что это даже не нужно доказывать, а достаточно предположить, исходя из человеческой породы вообще, из того, что он спец старой закваски и, в частности, чтобы сделать из всего этого соответствующие выводы.

Неизвестность и неуверенность больше всего пугали Петра Степановича, и он сам уже начинал чувствовать себя виноватым.

Воображение подсказывало ему, что вина его могла быть значительно больше, если бы обстоятельства складывались как-нибудь по-другому, если бы, скажем, его вынудили говорить то, что он в действительности думает о происходящем в России, что именно эту большую вину кто-то может ему определить.

Ведь — чего греха таить! — иногда Петра Степановича так и подмывало признаться при таких разговорах, отвертеться от которых было никак нельзя, потому что возникали они как бы случайно, чаще всего во время фуршетов, — так и подмывало признаться, что он, хотя и считается советским, но в душе привержен старым порядкам, когда инженер — это был инженер, даже можно сказать — Инженер, то есть с большой буквы, а не как нынче — спец с сомнительным социальным происхождением, уже побывавший под следствием, которого держат из милости.

Да, Петр Степанович не говорил ничего антисоветского, не мог говорить ничего подобного по понятным причинам, но месяц тюрьмы, месяц следствия научили его, что говорить вовсе и не обязательно, а достаточно предположить возможность таких слов, таких разговоров, чтобы обвинить его во всех смертных грехах.

Перед самой советской границей Петр Степанович аккуратно сложил все газеты и книжонки, обернул их серой бумагой, перевязал бечевкой и выбросил в окно. Потом он проверил свои карманы, перетряхнул чемоданы и только после этого несколько успокоился.

Но окончательное успокоение наступило лишь тогда, когда пограничники в зеленых фуражках и красных звездах покинули купе и поезд покатил по советской земле.

Вспомнилось, что они с женой вот так же боялись встречи с советскими пограничниками, когда ехали в Германию, хотя все, о чем их строго предупреждали в Москве, еще только предстояло и имело даже несколько заманчивый и привлекательный вид, и от этого укоряющего воспоминания успокоение утвердилось в душе Петра Степановича Всеношного окончательно и бесповоротно.

Черт не выдаст, свинья не съест…

 

Глава 20

В Москве, на Варшавском вокзале, Всеношных встретил Левка Задонов и повез к себе. Он был шумен, возбужден, перескакивал с пятого на десятое, вытряхивая из себя последние московские новости: кто из знакомых куда передвинулся по службе, кого приняли в партию, кто разошелся, а кто, наоборот, женился.

Петр Степанович не успевал вставить слова и не переставал удивляться неожиданным Левкиным пристрастиям к такой чепухе.

От вокзала они поехали на извозчике, и здесь, сидя спиной к дядьке в извозчичьем армяке, но в новомодной кожаной фуражке, Левка продолжал безостановочно говорить все об одном и том же, то есть о полнейшей ерунденции и чепухенции, которыми ни он, ни Петр Степанович никогда особо не интересовались, а Вера Афанасьевна интересоваться не могла по той простой причине, что она в Москве никого не знала.

Полгода, что Всеношные отсутствовали в первопрестольной, весьма изменили облик многих ее улиц. Почти везде что-то раскапывали, рушили старые дома и церкви, заборы, палисадники, бараки, сараи… В иных местах было заметно начало каких-то строительств, кое-где из земли торчали каменные фундаменты, сваи, арматурное железо. Но на Трубной площади и вокруг нее все оставалось по-старому.

Только когда отъехал извозчик-лихач и они остались одни перед старым задоновским домом, только тогда Левка замолчал, сгорбился и, глядя куда-то поверх голов, произнес бесцветным голосом:

— В Москве сейчас многих арестовывают за антисоветскую пропаганду, за всякое лишнее слово, за анекдот, вот я и… — И развел руками.

Вера Афанасьевна ойкнула и со страхом уставилась на мужа.

— Ну, ты-то чего? — нахмурился Петр Степанович. — Болтай поменьше — вот и все.

— Да-да! — подхватил Левка. — Лучше вообще никому ни о чем не говорить. Я думаю, этот психоз у властей пройдет, завихрения бывают у всех, а тут, понимаете ли, имеются для этого некоторые причины, так сказать, политического характера, так что лучше подождать… Вернее сказать, переждать. — И тут же засуетился, подхватил чемоданы и потащил гостей в дом.

На другой день утром Всеношные отправились сдавать заграничные паспорта, а Петр Степанович — еще и в министерство писать отчет о проделанной работе.

Вера Афанасьевна отделалась в тот же день и вечером, уже в постели, рассказывала Петру Степановичу громким шепотом, обдавая его горячим дыханием и налегая на него своей пышной грудью, с каким обхождением ее принимали всякие начальники, о чем расспрашивали и что она отвечала. Из ее слов выходило, что расспрашивали у нее, как она проводила время в Германии, с кем там познакомилась, кто приходил к ним в дом, о чем велись разговоры.

— Я им ничего такого не сказала, — заключала она каждый эпизод, отрывая голову от подушки и с испугом вглядываясь в темноте в лицо своего мужа, будто боясь, что он ей не поверит, и Петру Степановичу только и оставалось дивиться той увертливости, с какой его простушка-жена, никогда раньше не имевшая дела с официальными лицами, избегала всяких ловушек. Он тут же сделал вывод, что она даже вела себя значительно хитрей, чем он сам, и это, видимо, потому, что в ней, женщине, сильнее инстинкт самосохранения, чем в нем, мужчине.

А под конец Вера Афанасьевна тихо призналась, что у нее взяли подписку о неразглашении этих бесед, и что она даже мужу своему не имеет права о них говорить, но что она — видит бог! — действительно ничего такого и не сказала.

— Успокойся, — утешал Петр Степанович, прижимая к своей груди голову жены и перебирая пальцами ее мягкие волосы. — Тебе и не о чем было рассказывать.

— А как же этот, который приходил к нам? Помнишь? Немец еще такой, который из Петербурга?

— Ну и что?

— Я ничего про него не сказала.

— Ну и молодец, и правильно сделала. И дальше никому ничего не говори… Если хочешь, чтобы у нас все оставалось по-прежнему, то есть все были целы. И дома — тоже. Ни отцу, ни матери.

— Я понимаю, Петенька, я только тебе. Я вообще ничего не понимаю. — И на грудь Петра Степановича закапали слезы.

Для Петра Степановича одним днем ничего не кончилось. Его четырежды в разных кабинетах заставляли писать одно и то же, так что он выучил свою писанину наизусть и, как ему казалось, нигде не допустил разночтений.

Напоследок его принял начальник отдела наркомата, ведающий импортом зарубежного оборудования, но не тот, высокий, худой и пожилой кацап, что провожал и напутствовал Петра Степановича перед командировкой, а другой — чистокровный еврей, при виде которого Петр Степанович сразу же вспомнил герра Байера и его ненависть к жидам… то есть к евреям, и все, что он читал про них в газетах и книгах.

Этот, новенький, был невысокий, несколько полноватый человек лет сорока, в очках, с широкими залысинами. Он ни о чем Петра Степановича не расспрашивал, а наоборот, поблагодарил его за работу, сказал, что советская машиностроительная промышленность переживает период бурного роста и подъема, что товарищ Всеношный внес в этот рост свой посильный вклад, и он надеется, что и дальше товарищ Всеношный будет продолжать в том же духе на любом посту, куда его пошлет партия и советское государство.

Напоследок начальник отдела пожал Петру Степановичу руку и проводил его до двери своего кабинета, так что Петр Степанович домой летел, как на крыльях.

Вечером в библиотеке-гостиной стариков Задоновых собралось все задоновское племя на прощальный ужин. Здесь же были и дети. Ужин прошел легко, без надрыва, которого очень опасался Петр Степанович после неестественного поведения Льва Петровича при встрече на вокзале. Да и Петр Аристархович вел себя благоразумно: не брюзжал, никого и ничего не критиковал. Возможно, сказывалось присутствие младшего Задонова, Алексея, но и тот если и зубоскалил по своей обычной манере, то по пустякам, не затрагивая больных тем. Даже водка и вино не развязали языков, а когда детей увели спать, то все и вообще как-то уныло примолкли, будто из приличия досиживали положенное время.

Уже раздевшись в отведенной им с женой комнатушке, Петр Степанович долго ходил в узком пространстве между столом и кроватью, томимый какими-то сомнениями, вздыхал, потом надел длинный халат, купленный в Берлине, и вышел покурить в коридор, к окошку, где обычно курили все Задоновы. Даже женщины.

Здесь, у окошка, стоял Лев Петрович, стоял просто так и смотрел в заоконную темноту. Петру Степановичу он обрадовался.

— Признаться, — шептал он в темноте, я тут стою и жду тебя. Не может быть, думаю, чтобы Петька уехал за здорово живешь, так в сущности ничего и не рассказав.

— Да что ж рассказывать-то? — искренне изумился Петр Степанович. — Там все так же и все уже не так. Люди стали другими, какими-то задавленными, что ли. Ну и — нацисты. Одни считают их героями, другие — просто хулиганами и бандитами… Кстати, ты как-то еще в первый день обмолвился, что у властей есть причины для новых репрессалий. В чем эти причины?

— А-а, — неохотно откликнулся Лев Петрович. — Ты и сам скоро все поймешь. Но если в двух словах, то изволь. Они напринимали всяких планов, растрезвонили о них на весь мир, а на практике получается несколько не то. Могли бы сказать, что принимали по неопытности, что планку подняли излишне высоко, что объективная действительность оказалась более сложной, и все бы их поняли. Ан нет. Ссылаются на вредительство, шпионов и прочее. Умные люди, конечно, всю эту показуху и неправду видят и посмеиваются, а они, комиссары, естественно, бесятся. Им нужны козлы отпущения, и они их находят в избытке. Наш брат-интеллигент без острого словца не может, другой брат-интеллигент не может без того, чтобы не разболтать на всех углах кем-то пущенное острое словцо, а в результате — антисоветская пропаганда. И на Соловки. То есть кого и на Соловки, а в основном — на строительство Березниковского химического комбината, на Беломорстрой, на Кузнецкстрой и прочие места. Потому что по доброй воле туда никто не едет. Вот такие-то дела. Тут уж не знаешь, что говорить и кого бояться: и стукачей, видать, много, а дураков — так еще больше. Правильно мой старик говорит: как были мы холопами при власти, так ими и остались, хотя холопы же эту власть сегодня и представляют. Но они, вчерашние холопы, хоть борются со своим холопством, снимая головы со вчерашних бар и с тех из своих единомышленников, кто тоже тычет им в нос холопством, а мы вообще, как оказалось, ни на что не способны. Горько это, Петька, сознавать. Горько и обидно.

Лев Петрович, вытащив папиросу, закурил от спички, посмотрел в окно и вздохнул. Петру Степановичу показалось, что мучит его друга нечто другое, а если и холопство, то не свое. Но он промолчал, не стал допытываться: чужая душа — потемки, куда лучше и не заглядывать.

А Лев Петрович все шептал и шептал: видать, накопилось в нем за полгода-то всяких слухов и мыслей об этих слухах, вот он и вываливал все на голову своего старого друга:

— Алексей, между прочим, говорит, что это лишь начало, что главное состоит в том, что Сталин никак не может поделить власть с теми, кто эту власть у него оспаривает, — шептал Лев Петрович в самое ухо Петра Степановича. — С одной стороны, вредительство не миф, а реальность, хотя и не в таких масштабах. И шпионы, разумеется, существуют — как же без них-то? И оппозиция и все такое прочее. А с другой стороны — под эту марку хватают людей, к вредительству и оппозиции непричастных, зато недовольных всякими нововведениями. Короче говоря, никто ничего не понимает, но все выражают энтузиазм и верноподданничество, а чем все обернется, известно разве что одному богу. Или сатане… А еще поговаривают… — и Лев Петрович влип губами в самое ухо Петра Степановича, — что Маяковский будто бы не застрелился, а его убили… И Есенина тоже. Прямо и не знаю, что думать… — горестно закончил Лев Петрович и полез в карман за новой папиросой.

 

Глава 21

"Ну, слава богу, — подумал Петр Степанович, глядя, как за окном вагона медленно проплывают московские окраины, и мысленно перекрестился. — Рано или поздно все это должно кончиться — и оно таки кончилось. И — слава богу", — еще раз повторил он и впервые за все время, что был оторван от дома, улыбнулся.

Вера Афанасьевна заметила эту робкую улыбку мужа, обрадовалась, затараторила и начала собирать на стол. Они опять ехали в двухместном купе спального вагона, им никто не мешал, не сковывал взглядами и слухом. Можно снова стать самими собой, говорить, — правда, не слишком громко, — не опасаясь и не задумываясь, как говорят в домашнем кругу. А завтра будет Харьков, родные улицы, родные дома, родные лица, которые не только дадут приют истосковавшейся душе, но и оборонят, укроют, защитят.

Ну ее к аллаху — эту Москву, Европу и все остальное! Человек жив своим домом, своей семьей, своим делом. И это — счастье.

Грудь Петра Степановича распирало от надвигающегося счастья, он уже забыл о своих обидах, о том, что ему не продлили командировку, а прощальная беседа с начальником отдела наркомата служила ему как бы охранной грамотой перед местными властями, будя им вздумается как-то утеснять инженера Всеношного. Да и кому это нужно — утеснять его, такого специалиста в своем деле? Что может эта власть без таких людей, как инженер Всеношный? Ничего она не может ни создать, ни построить, сколько бы она ни напирала на пролетарскую сознательность и энтузиазм. Даже смешно об этом думать.

Смешны и его недавние страхи. Ну, Москва — это понятно: там вся эта власть сосредоточена, там они как пауки в банке, и каждый чужой человек — враг. А в Харькове — это ж провинция! — там все проще и спокойнее. Главное — не поддаваться столичному психозу, который обуял даже Левку, не говоря о Петре Аристарховиче. Только вот Алексей Задонов — этот знает что-то такое, знает и помалкивает, знает и кривляется. Ну да бог с ним. И со всеми остальными тоже.

"До-мой! До-мой! — стучат колеса. — До-ма-то-луч-ше! До-ма-то-луч-ше!"

Дома действительно лучше.

Вера Афанасьевна разложила на столе снедь, поставила бутылку водки, снисходительно и нежно посмотрела на мужа, как бы прощая ему его маленькие слабости. Щеки ее пылали, губы припухли и запунцевели, как спелые вишни, глаза сияли, обнаженные руки плавно скользили над столом, будто она священнодействовала, а не занималась обычным делом, которое для многих женщин после замужества становится чем-то вроде наказания, несения креста, а для Веры Афанасьевны — так одно сплошное удовольствие.

— Ты чего это раскраснелась? — удивился Петр Степанович.

— Жа-арко, — певуче ответила Вера Афанасьевна и почему-то смутилась.

Она и сама не знала, что это с ней такое происходит, но только ей все время хочется дотронуться до обнаженной руки своего мужа, погладить его по голове, прижаться к нему, будто сегодня ночью они не спали в одной постели, будто он не придавливал ее своим тяжелым телом, отчего ей хотелось как бы вывернуться наизнанку, втянуть своего Петеньку в себя всего-всего без остатка, и чтобы это продолжалось как можно дольше, будто она была лишена всего этого уже долгое время.

Петр Степанович, занятый своими мыслями и почти не замечающий жены, как не замечают привычной домашней обстановки, не сразу уразумел, что и для жены его тоже закончился период нервного напряжения, что она тоже как бы оттаяла. Он заметил, что румянец ей особенно идет, и возбужденный блеск глаз, и припухлость губ, будто налитых живительным соком. И вся она такая ладная, такая желанная…

Он протянул к ней руки — и она порывисто подалась к нему, Петр Степанович привлек ее к себе, посадил на колени и стал целовать ее лицо, шею, губы с жадной ненасытностью молодости. Уже руки его проникли под ее платье, уже он готов был забыться, как вдруг в дверь купе постучали, и Вера Афанасьевна отпрянула от него, одергивая платье и поправляя волосы.

Петр Степанович убрал со стола бутылку с водкой и открыл дверь. Перед ним стоял проводник.

— Простите, если помешал, — сказал он, наметанным глазом оглядывая стол и Веру Афанасьевну. — Я только насчет чаю… Если товарищам угодно чаю, так я завсегда пожалуйста. Титан у меня завсегда горячий…

— Да-да, спасибо, — поблагодарил Петр Степанович. — Чаю? Да-да, конечно, чаю. Четыре стакана, пожалуйста.

И тут он заметил на себе быстрый и внимательный взгляд человека, который то ли проходил мимо, то ли стоял в проходе. Взгляд как взгляд — ничего особенного, но что-то внутри Петра Степановича оборвалось и покатилось вниз: где-то он видел этот или похожий взгляд, но память ничего не подсказывала ему, она подсовывала совсем не то.

Настроение сразу упало. Даже выпитая водка и все еще сияющие глаза жены не могли вернуть его в то возбужденное состояние, какое он испытывал до стука в дверь. Петр Степанович жалко и натянуто улыбался, когда Вера Афанасьевна, не замечавшая или не желавшая замечать в нем резкой перемены, пыталась вернуть его в прежнее состояние, то и дело дотрагиваясь до его руки или теребя его волосы. Петр Степанович пытался отвечать ей тем же, но у него все получалось неуклюже и через силу.

Когда Вера Афанасьевна все же заметила это, в глазах ее появился испуг: она подумала, что эта перемена настроения связана с нею, с ее вольностью в неподходящих условиях, на которую она толкнула и Петра Степановича, и он, придя в себя, осуждает ее и порицает.

На глаза ее навернулись слезы, Петр Степанович, не понимая их причины, нахмурился еще больше, но потом спохватился, сказав себе, что все это мнительность, что он дурак, что эдак можно и с ума сойти, а уж жена-то тут совсем ни при чем, и он совершенно напрасно портит ей и себе праздник возвращения домой.

Кое-как они успокоились, наперебой успокаивая и уговаривая друг друга.

Поезд подходил к какой-то станции, постепенно замедляя ход. Вера Афанасьевна высунулась в открытое окно.

— Какая-то маленькая станция. Может, ты сходишь на базар и посмотришь, что тут почем? — обратилась она к мужу.

Она всегда посылала на станции его, панически боясь выходить из вагона и страшно переживая, когда поезд трогался, а Петра Степановича не оказывалось в купе. Остаться в поезде одной — для Веры Афанасьевны было равносильно смерти.

Петр Степанович пожал плечами и стал надевать пиджак.

В это время в дверь опять постучали.

Петр Степанович стоял напротив двери, поправлял перед зеркалом галстук. Когда раздался стук, он вздрогнул и замер, и не успел произнести ни слова, как дверь поехала в сторону и показалась форменная фуражка проводника.

— Тут до вас дело у товарища, — произнес проводник и уступил место молодому человеку, подстриженному под бокс, с открытым, приветливым лицом.

— Товарищ Всеношный? — радостно улыбнувшись, воскликнул молодой человек. — А я к вам с поручением от товарища Фридмана, Юлия Карловича, начальника отдела наркомата машиностроения… — И, видя, что Петр Степанович никак не может взять в толк, о ком идет речь, добавил снисходительно: — Ну, тот, с которым вы говорили в последний день, который благодарил вас за проделанную работу и так далее.

— А-а, ну как же, как же, помню, — пробормотал Петр Степанович, все еще ничего не понимая и чувствуя в голове звонкую пустоту.

— Дело в том, товарищ Всеношный, что вы снова понадобились товарищу Фридману. Уж я не знаю, зачем, но допускаю, что дело идет о новой командировке, о каком-то ответственном задании. Товарищ Фридман просил меня извиниться перед вами, что все это так неожиданно вышло, что у вас, наверное, уже появились какие-то свои планы и так далее. Но он очень высоко ценит вашу работу на благо советской власти и народа, просит вас войти в положение и вернуться в Москву.

— Петя! — вскрикнула Вера Афанасьевна, будто молодой человек принес какую-то ужасную весть. — Пе-етенька-а! — уже чуть ни заголосила она, вцепившись в плечи своего мужа.

Петр Степанович и сам был огорошен, но нельзя же показывать чужим свои чувства, свое смятение, тем более что молодой человек с приветливым, открытым лицом почти дословно повторил сказанное начальником отдела наркомата при их прощальной встрече.

Отказаться? Но эти новые власти так нетерпимы ко всякому проявлению своеволия, что могут подумать черт знает что.

Нет, ни о каком отказе не может быть и речи. Но так бесцеремонно, так по-хамски… И о чем они думали раньше? Если снова за границу, зачем надо было тащить их через всю Европу и полстраны? Какая уж тут экономия и бережливость, о которой они жужжат не переставая?.. Бездари! Недотепы! Хамы! И потом… откуда появился этот человек? Когда он сел в поезд, если тот ни разу не остановился? Почему не зашел в купе раньше, а лишь сейчас?

Мысли эти пронеслись в голове Петра Степановича, так и оставшись без ответа: жена в жутком оцепенении смотрела на него широко распахнутыми глазами, теребила пальцами его плечи, и Петр Степанович чувствовал, как она вся дрожит и вот-вот ударится в истерику.

— Успокойся, Вера, прошу тебя, — произнес через силу Петр Степанович и попытался снять ее руки со своих плеч.

Но Вера Афанасьевна, похоже, уже не могла внимать никаким увещеваниям, она действительно была на грани истерики и, обхватив руками шею мужа, прижималась к нему, вздрагивая всем телом, с трудом сдерживая рвущийся из горла крик.

Петр Степанович обернулся к молодому человеку.

— А как же жена? Меня что — одного вызывают или вместе?

— К великому моему сожалению, вас, товарищ Всеношный, вызывают одного. Да вы не волнуйтесь, гражданка Всеношная, — обратился молодой человек уже к Вере Афанасьевне. — Купе останется за вами, вы доедете до дома, до Харькова то есть, вас там встретят, так что все будет нормально, а товарищ Всеношный вам сообщит, как только ему станет известно новое назначение и так далее. Скорее всего, он вас вызовет в Москву, и вы вместе опять поедете… Хотя, честно говоря, товарищ Фридман не посвящал меня в свои планы.

И уже к Петру Степановичу, но голосом нетерпеливым, почти приказным:

— Пожалуйста, побыстрее, товарищ Всеношный! Поезд здесь стоит всего три минуты.

— А что это за станция? — зачем-то спросил Петр Степанович, отстраняя наконец от себя жену и заглядывая в окно, мимо которого проплывали какие-то строения. Он все еще надеялся на чудо.

— Серпухов.

— А-а… Вера, собери быстренько мой чемодан.

Вера Афанасьевна, все еще хлюпая носом и время от времени прижимая к глазам вышитый платочек, стала поспешно собирать чемодан мужа, то есть вынимать из него ненужные ему вещи, купленные для подарков.

Поезд остановился, Петр Степанович подхватил чемодан, растерянно посмотрел на жену, она снова кинулась к нему, и он стал успокаивать ее и напутствовать, чтобы она не открывала окно, чтобы не выходила на станции и… и вообще: не беспокоилась о нем — все будет хорошо, а еще передавала приветы родным и знакомым.

— Товарищ Всеношный! — с нажимом произнес за спиной молодой человек.

— Да-да, я сейчас.

Петр Степанович быстро ткнулся губами куда-то возле уха своей жены, почувствовал ужасную тяжесть на душе, отпустил Веру Афанасьевну и пошел из купе вслед за молодым человеком.

Когда он покинул вагон и ступил на деревянный перрон, прозвенел третий колокол, свистнул паровоз, вагоны дернулись и поплыли, и Петр Степанович услышал душераздирающий крик своей жены:

— Пе-е-етя-ааа!

Оглянулся, увидел, что-то бледное, высунувшееся из окна вагона, машущую руку, заметил, что и другие немногие на перроне люди тоже оглядываются, почувствовал неловкость, согнулся и проследовал в здание довольно невзрачного вокзальчика.

Молодой человек подошел к какой-то двери, открыл ее, как открывают двери в собственный дом, широким жестом пригласил войти Петра Степановича.

Петр Степанович, увидев в открытой двери милиционера, сидящего за дощатой перегородкой и недобро глядящего на Петра Степановича, замер перед дверью, но кто-то сзади сильной рукой втолкнул его в помещение, и дверь за ним захлопнулась.

— Что это значит? — пролепетал Петр Степанович, уже и сам понимая, что это значит.

Ему никто не ответил, а тот, что сзади, перехватил чемодан из слабеющих рук Петра Степановича и снова подтолкнул его вперед.

Петр Степанович оборотился назад и встретился взглядом с тем человеком, который рассматривал его через открытую дверь купе, когда к ним еще в первый раз стучался проводник, когда они собирались ужинать и когда казалось, что впереди его и жену ждет нечто голубое-голубое, как сентябрьское небо над их головой.

Месяц, проведенный в позапрошлом году в харьковской тюрьме, кое-чему научил Петра Степановича, но ему не хотелось верить, что повторение возможно: ведь он так старался там, в Германии, и начальник отдела наркомата был так любезен, так высоко оценил его вклад в развитие промышленности Советского Союза; и этот парень с приятной наружностью — он же сам несколько минут назад подтвердил эти слова… — как же после всего этого его могут арестовывать и обращаться с ним так грубо?!

Петр Степанович не знал, что ГПУ раскрыло группу казнокрадов, которую возглавлял торговый представитель СССР в Гамбурге, — с ним Петр Степанович встречался раза два в самом начале своей командировки, — что этот торговый представитель принимал от немцев подарки и деньги, — и это был подтвержденный факт, — и, разумеется, не за здорово живешь: принимал и сбывал на родину устаревшее оборудование, жил на широкую ногу, то есть не по средствам, слал в Москву дорогие подарки своим подельщикам, а те сбывали их в комиссионках.

Теперь торговый представитель сидел в Бутырках и давал показания. ГПУ не исключало, что спец Всеношный из Харькова имел определенные связи с этим представителем, выходящие за рамки инструкций. Выяснилось также, что означенный спец Всеношный по собственному произволу заменял одно оборудование на другое, иногда более дорогое, а это не только подозрительно, но и вполне доказывает злой умысел. Что и подтвердил бывший начальник отдела наркомата Фридман, хотя и оговорился, что в принципе эти замены значения не имеют, а на производстве могут отразиться лишь в лучшую сторону. Но эти оговорки — обычная попытка запутать следствие, расцениваться же они могут уже как сговор, направленный на подрыв курса, взятого партией на индустриализацию страны за счет собственных ресурсов и строжайшей экономии.

Было и еще одно обвинение в деле инженера Всеношного: антисоветские настроения и даже антисоветская пропаганда. По этому же обвинению проходил еще один спец — морской инженер Дощаников. Факт самой пропаганды был запротоколирован, задокументирован и подписан некими Л. Брик и О. Брик, ставших случайными свидетелями пропаганды со стороны означенных граждан. Правда, Петру Степановичу означенный документ не показали. Но и без Дощаникова вполне хватало поводов для его ареста.

Часа два Петр Степанович просидел в привокзальном отделении милиции, и все эти два часа в ушах его звучал отчаянный крик жены, который мешал ему сосредоточиться. Все, на что он был способен, так это лишь представлять себе, как она сейчас — совершенно одна! — едет в купе поезда, плачет и мечется, и не знает, что ей делать, что предположить.

Конечно, завтра ее встретят… Кстати, откуда этот молодой человек знает, что их должны встречать? И все-таки ее действительно встретят… Но как будут расстроены отец с матерью, дети! А что будут говорить на заводе, в отделе? А парторг завода, бывший литейщик по фамилии Перець, — этот наверняка скажет, что он был прав относительно всех этих спецов, потому что все они контрики.

Перед глазами Петра Степановича мелькали какие-то лица, обрывки каких-то разговоров, куски каких-то картин — и все из недавнего прошлого, но голова отказывалась осмысливать случившееся, в нее будто вбили кол, и всякая мысль ударялась об этот кол, вызывая боль и недоумение. Даже когда Петру Степановичу подсунули протокол осмотра его вещей и обыска его одежды, он не смог вникнуть в написанное, а рука не сразу вывела привычную витиеватую подпись под этим протоколом.

Слава богу, его не допрашивали и не заставляли ничего писать.

Через два часа подошел поезд на Москву, — не первый, кстати, поезд, но предыдущие почему-то не годились, — и Петр Степанович в сопровождении своих спутников занял в этом поезде купе. Его посадили в середине, будто он мог куда-то убежать или выпрыгнуть в окно.

Петр Степанович неотрывно смотрел на проплывающие за окном деревья, некоторые уже в золотистом уборе, на сжатые поля, на темные деревни, на копошащихся в полях людей, убирающих картошку, на ныряющие нити проводов и черные столбы, на дроздов и скворцов, то срывающихся с проводов, то вновь усаживающихся на них.

Петр Степанович завидовал птицам, которые могут лететь, куда угодно, крестьянам, копошащимся на огородах и в полях, дачникам, ожидающим пригородные поезда. Люди продолжали жить, а его жизнь кончилась, потому что, — даже если выяснится, что это ошибка или, наоборот, его таки засудят и он отсидит какой-то срок, — оставаться в Харькове будет нельзя, надо уезжать, а куда уезжать и кем работать, если он ничего не знает и не умеет, кроме технологии литейного дела?

А еще Петр Степанович ужасно хотел в туалет, но боялся попроситься, сидел и мучился — это тоже отвлекало его, в конце концов ничего не осталось, кроме этого желания и унизительности своего положения. Он таки не выдержал и попросился, но поезд уже подходил к Москве, и туалеты были закрыты.

* * *

Петр Степанович просидел в Бутырках, пока шло следствие, несколько месяцев. Потом был суд. Его судили за пособничество врагам советской власти и трудового народа в лице торгового представителя в Германии Самуила Генриховича Темкина и начальника отдела импорта оборудования наркомата машиностроения Фридмана, которые, как оказалось, были членами группы экономического саботажа, агентами мирового империализма и проповедниками троцкистской идеологии.

Вдобавок ко всему Петру Степановичу инкриминировали антисоветский образ мыслей, который только и мог привести его к такому пособничеству и к антисоветской пропаганде.

Никаких фактов пособничества ни в ходе следствия, ни на самом суде Петру Степановичу не предъявили. Что касается самовольных замен некоторого устаревшего оборудования на новое, что Петр Степанович ставил себе в заслугу, то он то ли убедил следователя в необходимости такой замены, то ли следователя убедили эксперты, то ли, наконец, тот не придал этим фактам ни малейшего значения, а только факты эти в обвинительном заключении даже не упоминались. Зато антисоветская пропаганда была подтверждена свидетельскими показаниями инженера Дощаникова — и сам Петр Степанович поверил в это свое преступление перед советской властью: ведь как не крути, власть эту он не любил, не за что ее было любить инженеру Всеношному. А в его нынешнем положении — тем более.

За все преступления Петра Степановича ему дали всего-навсего три года. Три года — это не пять лет, тем более — не десять или пятнадцать, чем ему грозили, и уж, конечно, не "вышка", так что Петр Степанович после прочтения приговора испытал такое облегчение, если не счастье, какого не испытывал во всю свою жизнь.

Странное, конечно, счастье. Но другого-то не было.