Жернова. 1918–1953. Книга вторая. Москва – Берлин – Березники

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 7

 

 

Глава 1

Краснопресненский райком партии в ожидании начала пленума гудел потревоженным ульем.

Члены райкома, собравшись в небольшом зале для заседаний, переговаривались, поглядывали на дверь. Уже с неделю среди них ходили слухи, что на должность первого секретаря райкома выдвигают нового человека. Не держатся первые секретари в кресле Краснопресненского райкома партии, прямо-таки эпидемия какая-то: с тех пор, как с этой должности был снят Рютин, ярый сторонник Бухарина, секретари менялись чаще, чем у ломовой лошади подковы.

— Просто удивительно, — вскидывал вверх узкие плечи заворготделом товарищ Примеркин. — Чем им не угодил товарищ Брюкалов? Человек знающий, член партии с двенадцатого года, и по тюрьмам сидел, и в ссылках куковал, и в эмиграции. Нет, подай нового. При такой чехарде хорошей работы не жди, тут не только социализма, но и вообще ничего не построишь.

— Это верно, — вторил Примеркину директор завода металлических изделий, человек тучный, с одышкой, тоже из «старой гвардии». — У меня за два года пятерых парторгов поменяли. Пя-те-рых! — вскинул он вверх руку с растопыренной пятерней, оглядывая зал в поисках поддержки. — Только начнешь привыкать к одному, тут тебе другого — опять снова-здорова. А дело страдает. Каково?

В зал стремительно вошли двое: Каганович, первый секретарь Московского городского и областного комитета партии: с черной бородкой клинышком и черными же усами аля какой-нибудь там Людовик или Фердинанд; черный френч с большими накладными карманами застегнут наглухо, черные штаны заправлены в высокие хромовые сапоги, взгляд черных глаз пронзителен и строг. А вслед за ним поспешал невысокий человек с блеклым лицом, в потертом сером пиджаке, серой же косоворотке и штанах, будто его только что оторвали от сохи, в серых глазах неуверенность, на лице деланная озабоченность — полная противоположность товарищу Кагановичу.

— Ну что, товарищи, приступим? — спросил Лазарь Моисеевич, останавливаясь перед столом президиума и оглядывая своими пронзительными глазами притихший зал. — Времени у нас с вами в обрез, а вопросов решить надо много. И главный из них — кого избрать первым секретарем райкома. Как вам известно, предыдущий товарищ не оправдал нашего доверия, скатился вправо, вместо практической работы по развитию промышленности, занимался ерундой, в смысле всякими второстепенными делами. Краснопресненский район — гордость нашей столицы, ее революционная слава, можно сказать, оплот рабочего класса. Но вместо того чтобы идти в авангарде социалистического строительства, район плетется в самом хвосте. Стыд и позор! Горком партии предлагает на пост первого секретаря райкома кандидатуру товарища Хрущева Никиты Сергеевича. Он до этого поработал первым секретарем Бауманского райкома и зарекомендовал себя с самой положительной стороны. В смысле наладил организационную работу по ускоренному выполнению пятилетнего плана, очистил партийную организацию от оппозиционеров и болтунов. Теперь бауманцы встали на правильный путь, а уж мы не позволим им с этого пути свернуть ни влево, ни вправо. Конечно, товарищ Хрущев мог бы там поработать еще пару лет и поставить дело еще основательнее, но для нас важно не то, чтобы кто-то вырвался далеко вперед, а чтобы все шли нога в ногу. Именно дружной работе всей страны и отдельных ее частей Цэка, Политбюро и лично товарищ Сталин придают наипервейшее значение. И мы должны неукоснительно следовать этой линии.

И Лазарь Моисеевич протянул руку в ту сторону, где, скромно примостившись с краешку во втором ряду, сидел Никита Хрущев, и поманил его рукой.

— Иди сюда, товарищ Хрущев. Пусть товарищи на тебя посмотрят, зададут вопросы, какие кому пожелаются, чтобы знать, с кем им придется иметь дело.

Хрущев поднялся на невысокий помост, на котором стоял стол, накрытый красной материей, и за которым восседал президиум пленума, встал возле стола, поворотился к залу лицом, пробежал пальцами по пуговицам своего пиджака, проверяя, хорошо ли застегнут, глянул в зал, но не увидел там никого — одни лишь пятна вместо лиц. И переступил с ноги на ногу.

Как же он не хотел уходить из Бауманского района, где только-только удалось наладить работу. Но Каганович… разве с ним поспоришь? Он тасует кадры, как шулер колоду карт, пробуя то одного, то другого товарища то на одном месте, то на другом, и всегда у него выпадает туз, хотя этот туз на поверку чаще всего не тянет и на валета. Но, видимо, иначе нельзя: с кадрами вообще плохо, а с хорошими — тем более, проверять же их можно только на деле, хотя работа от этого лучше не становится, а среди «тузов» встречаются и совершеннейшие бездари и безграмотные авантюристы. Пока с иным товарищем пуд соли съешь, столько дров наломаешь…

Никита Хрущев коротко рассказал о себе. В последнее время ему что-то очень часто приходится рассказывать о себе, так что он свою биографию сжал до нескольких строчек: родился, работал тем-то и там-то, участвовал, вступил в Красную армию добровольно, в партию — само собой, занимал должности, взыскание имел лишь одно — за антипартийную позицию…

В третьем ряду поднялся человек, судя по одежке, из рабочих же, то есть в таком же, как на Хрущеве, потертом пиджаке и косоворотке.

Председательствующий, второй секретарь райкома, товарищ Крепухин, человек еще молодой, но с большими залысинами, который до этого то вставал со своего места, то садился, не произнеся ни слова, обратил внимание на поднявшегося, глянул вопросительно на Кагановича и, не заметив возражений или желания у того самому продолжить заседание, спросил у поднявшегося в третьем ряду:

— Что у тебя, товарищ Ватрушкин?

— Вопрос у меня к товарищу Хрущеву имеется.

— Давай свой вопрос. Только по существу.

— Вопрос свой я желаю заострить по существу исторического факта, который образовался за текущий период. Я имею в виду полную, так сказать, фиаску бухаринской оппозиции, которая фактировалась, как убедительно пишет наша большевистская газета «Правда», в результате пленума Цэка. Есть пунктуальные, как говорится, данные, что ты, товарищ Хрущев, в суровый для партии период деятельности на поприще Украины, поддерживал антикомпро… контру… одним словом, зловредную для мирового пролетариата деятельность бывшего товарища Троцкого, которую ты и сам признаешь как уклонение от генеральной линии. Как ты, товарищ Хрущев, разобъяснишь нам своё превратное, так сказать, позици-орование в тот исторический революционный момент?

— Чего ж тут объяснять-то? — развел руками Никита Хрущев. — Молод был, теоретическая подготовка хромала, некоторые старшие товарищи давили своим авторитетом, не разобрался в существе дела — все оттого. Как говорит русская пословица: в темноте и в голой степи на столб налететь можно. Вот и налетел. Набил себе шишек. И те шишки пошли мне впрок. Стал серьезнее относиться не только к делу, но и к людям. Поднажал на марксистско-ленинскую теорию. Увидел, что не всякая птица сокол, хотя и летает. В последующие годы своей партийной работой вину свою искупил, другой раз на те же грабли наступать не собираюсь.

— А если все ж таки сызнова наступишь на старые опуртнистич-ческие грабли? — не отставал Ватрушкин. — Ведь это по тем всемирно-политическим обстоятельствам фактировалось не просто абы куда, как ты нам тут изложил в своих антимарксистских параграфах. Тут с делектической однозначностью просматривается слабая политическая платформа, отсутствие крепкого большевистского духа и принципиальной… это самое… позиции, на которой ты стоял обеими ногами. А ты на старших товарищей киваешь да валишь на столбы, которые образовались посередь голой, извиняюсь за выражение, степи. Откудова они там могли фактически образоваться сами собой? Это нам фактические корни твоей оппортунизмы не вскрывает и вызывает законное партийное недоразумение.

И Ватрушкин сел, довольный собой.

Хрущев даже растерялся от такой настырности. «Экий сучий потрох! Ведь вот как насобачился выражаться! — подумал он с изумлением о вопрошавшем. — Ученые слова из него так и сыплются, так и сыплются… как горох из дырявого мешка».

Однако, как ни изумляйся, а отвечать надо. Тем более что перед тем, как ехать на пленум райкома, Каганович предупредил, чтобы от прошлых ошибок, если они всплывут на пленуме, он, Хрущев, не открещивался, ему достаточно повиниться и обещать не повторять их в будущем. А выходит, что этого мало, нужно что-то еще, а что именно, враз и не сообразишь. Тем более что в голове крутится совсем другое: Троцкого в ту пору он, Хрущев, боготворил, тем более что за его линию на мировую революцию выступали такие корифеи, имена которых говорили сами за себя. И книжку Троцкий написал толковую про то, как совершилась Октябрьская революция, очень даже красиво написал, и по этой книжке он, Троцкий, в этой революции стоял на самом первом месте, а рядом никого, даже Ленина, не было видно. И сама революция совершилась как бы сама собой, с самого низу, а большевики в ту пору очень даже сомневались, надо ли эту революцию делать. Что касается Сталина… кто ж его знал тогда, Сталина-то? Кто вообще имел хоть какое-то понятие о социализме в отдельно взятой крестьянской стране? Тем более что и сам Ленин считал, что в России социализма не построишь без мировой революции. И все, кто стоял в ту пору за Сталина, казались придурками, не понимающими, куда зовут рабочий класс… Как это все сейчас объяснишь? И надо ли?

Никита покосился на Кагановича, но тот перебирал пальцами лежащие перед ним листки бумаги, хмурился и, похоже, не собирался протягивать руку утопающему в пучине слов Хрущеву.

— Я так полагаю, — заговорил Никита, стараясь придать своему голосу побольше уверенности. — Я так полагаю, — повторил он, прокашлявшись от вдруг образовавшегося першения в горле, — что если споткнусь еще раз, можете меня судить и делать со мной, что захотите. Но я заявляю со всей ответственностью, что другой раз не оступлюсь. Политика партии, ее генеральная линия мне ясны, как… как ясное солнце. По солнцу и будем вместе держать свой курс. Потому как райком партии — это что? Это партийный коллектив, единая, можно сказать, семья, где все задачи решаются сообща. И я уверен, что сообща мы можем свернуть с вами горы.

Хрущев видел, что его речь все еще не убедила никого: члены райкома морщились и переговаривались, а чертов Ватрушкин так и вообще кривил свою рожу, будто Хрущев выражался на китайском языке. И тогда Никита решил взять искренностью:

— Я сыздетства знаю, что такое труд на собственном горбу. Сперва на селе подпаском, потом на шахте. Революционные академии мы проходили в забоях, работая за гроши на бельгийских, французских и прочих капиталистов. Для нас революция была избавлением от рабства, и мы, юзовские рабочие, поголовно тогда считали, что должны способствовать мировому пролетариату сбросить свои оковы. На этом многих из нас Троцкий и подловил. Спасибо товарищу Кагановичу, он приехал к нам в Юзовку и открыл глаза на истинное положение тогдашнего текущего момента. И с меня как бы пелена с глаз долой, я прозрел и увидел, насколько товарищ Сталин со своими товарищами ближе к партии и трудовому народу, чем заклятые враги пролетариата Троцкий и его приспешники. Они, как оказалось в дальнейшем периоде жизни, старались угодить мировой буржуазии. Второй раз смотреть на мир спеленутыми глазами меня не заставишь никакими силами! — выкрикнул Хрущев и рубанул воздух сжатым кулаком.

— Товарищ Хрущев доказал в Юзовке, в Харькове, в Киеве и здесь, в Москве, что его слова не расходятся с делом, — подал голос Каганович. — Я полагаю, что этот вопрос можно закрыть как несущественный… Веди собрание дальше, товарищ Крепухин, — велел он второму секретарю райкома.

— Будут еще вопросы к товарищу Хрущеву? — поспешно вскочил Крепухин и даже что-то уронил на пол.

— А с чего, товарищ Хрущев, ты собираешься начать свою работу на посту первого секретаря райкома? — спросила молодая женщина, сидящая в первом ряду, нога на ногу. — С какого такого конкретного дела по выполнению пятилетки в четыре года?

— Прежде всего, — начал Хрущев более уверенно, потому что на предыдущей работе уже кое-чему научился и кое с какими неувязками столкнулся. — Прежде всего надо навести порядок в строительстве вообще и промышленных предприятий, в частности. Здесь мы имеем множество разных мнений, норм и инструкций, которые только мешают нормальной работе. Все это надо пересмотреть, привести к единой системе, понятной каждому рабочему. Второе — промышленность. Здесь то же самое. Нет правильных норм выработки, тарифных ставок, нет специализации и налаженной кооперации между предприятиями. Каждый завод, каждая фабрика для своих нужд производят все: от гвоздей до машин. Каждый варится в своем соку. Хорошего качества труда от этого мы не получим. Да и количества тоже. Третье — рабочие кадры. Нужна единая система подготовки рабочих кадров. Четвертое — ударничество! Только на основе коммунистической сознательности мы можем двигаться вперед семимильными шагами. Мы должны усилить идеологическую работу среди нашей молодежи, выковывать из нее решительных сторонников социализьма и коммунизьма, борцов за дело партии Ленина-Сталина. Я не стану перечислять другие проблемы: их много. И большинство из них выходит за рамки районного масштаба. Но с помощью горкома и обкома партии, с помощью Цэка и всей московской партийной организации мы эти задачи решим. А решим эти задачи, решим и остальные.

В зале раздалось несколько хлопков. Хрущева они взбодрили. И он продолжил:

— Мы должны с большевистской решительностью вести преобразования в нашем районе не только на промышленном уровне, но также в жилищном и гражданском строительстве. Мы должны преобразовать наш район в часть города-парка, где трудящемуся человеку будет жить приятно и удобно. Горком партии поставил перед москвичами задачу превратить Москву в лучшую столицу мира, и мы должны все вместе работать в этом направлении денно и нощно. И, наконец, последнее… А может, первое по важности. Да, правая оппозиция разгромлена. Но сторонники Бухарина существуют, никуда не делись. Мы должны решительно выявлять противников курса нашей партии на коммунистическое строительство, выявлять и искоренять их как сорную траву. В этом я вижу нашу общую задачу. Эту задачу ставит перед нами товарищ Сталин. И мы должны соответствовать ее историческому значению.

Захлопали громче.

Каганович наклонился к ведущему собрание, что-то сказал. Тот кивнул головой.

Хрущев вытер платком взопревшее лицо, отпил из стакана воды, смелее глянул в зал, различая в нем теперь каждое лицо и даже выражение на каждом лице. Похоже, он все-таки переломил отношение к себе членов райкома в лучшую сторону.

— Кто за то, чтобы товарища Хрущева ввести в состав бюро Краснопресненского райкома партии? — вопросил ведущий собрание товарищ Крепухин. — Кто против?.. Воздержался?.. Кандидатура товарища Хрущева принимается единогласно.

Домой Никита Сергеевич вернулся поздно, однако в отличном расположении духа.

— Вижу, вижу, что все прошло хорошо, — встретила его Нина Петровна на пороге квартиры с теплой улыбкой на широком лице.

— Хорошо не хорошо, а избрали, — сообщил Хрущев сварливо, однако не без гордости. — Но это полдела. А вот работать на этой должности… И район я знаю плохо, а городское хозяйство так вообще. Вот и получается: ехал за знаниями, а попал опять на политическую должность…

— Ничего, Микита, научишься, — заворковала жена, помогая раздеться. Она слишком хорошо знала своего мужа, чтобы принимать все его слова за чистую монету. — Ты, главное, не чинись. И к инженеру прислушайся, и к ученому, и к рабочему тоже. Глядишь, и лучше других все знать будешь. Потом они же к тебе и придут за советом.

— Да я уж стараюсь. А все равно боязно: вдруг как не получится.

— Сам же говоришь: лошадь сердится на воз, а тянет. Главное, не оступаться, а там, бог даст, все и наладится.

— Дай то бог, дай то бог, — пробормотал Никита Сергеевич. — А ничего другого и не остается, как тянуть, моя дорогая женушка.

— В том-то и дело. И тебе мой совет: держись за Кагановича. Все эти Молотовы, Ворошиловы, Якиры только с виду знающие и умеющие, а копни поглубже — и нет ничего, кроме махания саблями. Ты их остерегайся. А Лазарь Моисеич, он человек не простой, он нутром чует, что и куда. Вот за ним и тянись, за Лазарь-то Моисеичем. И не прогадаешь.

— Да я и то — тянусь. Но у Лазаря такие грандиозные планы относительно преобразования Москвы, что, боюсь, мне за ним будет трудно угнаться. Он решил и метро в Москве строить, и весь центр города реконструировать, заводы и фабрики подвергнуть модернизации… — у меня даже слов таких в запасе нету, какими он кидается. К тому же у меня такое ощущение, что за каждым моим шагом следит не только он, а еще и сам товарищ Сталин. Следит и решает, так ли я делаю или не так. И ужасно боязно, если он решит, что не так.

— А ты повинись, если что, — он и простит. Тоже человек, а не железка бесчувственная, хотя и прозывается Сталиным. Да и с кем ему работать-то? Хорошими работниками не бросаются. А ты у меня работник хоть куда, — прошептала Нина Петровна и прильнула к своему Миките.

И Никита Сергеевич растаял, обнял свою располневшую жену за плечи и ткнулся лицом в ее мягкую теплую грудь.

 

Глава 2

С утра Никита Сергеевич собрал весь руководящий состав райкома партии в своем кабинете, пригласив и председателя райсовета. Но даже сесть не предложил. И сам не садился.

— Так, дорогие товарищи. Рассиживать нам тут некогда, да и пользы от этого мало. Сейчас едем по району и все проблемы решать будем на месте. А не получится на месте, придумаем, как решить по-другому. Как говорит народная пословица: дурак думкой богатеет, а умный дело делает. Не принимайте на свой счет про дураков, а бюрократизьму будем давать бой по всем, так сказать, линиям и направлениям. Все! На этом совещание заканчивается. Поехали!

Втиснулись в три автомобиля и поехали.

Собственно говоря, у Хрущева никакого плана, — в смысле, куда ехать сперва, а куда потом, — не было. Но он слишком хорошо запомнил вчерашний пленум райкома, холодный прием и тот факт, что если бы не присутствие Кагановича, его бы могли очень даже свободно «прокатить на вороных». Поэтому, перво-наперво, надо товарищей райкомовцев оглушить и огорошить, взять инициативу в свои руки, заставить их плясать под свою дудку. И не вякать.

Отъехали от райкома по Краснопресненской улице совсем недалеко — вот тебе какая-то стройка. С одной стороны улицы дом вроде бы рушат, с другой стороны строят… Вроде бы строят, потому как ни рабочих не видно на стенах, ни вообще кого бы то ни было. И никакого шевеления. А времени уже, считай, половина десятого.

— А ну стой! — велел шоферу Никита Сергеевич. И обернулся к завотделу райкома по капитальному строительству товарищу Стеглову: — Это что же за стройка за такая? У них что — рабочий день с полдника начинается?

Стеглов начал было что-то объяснять, но Хрущев, не слушая объяснений, полез из машины, заранее негодуя. Он шел к воротам в сплошном заборе, сооруженном из отличнейших, можно сказать, досок, вместо какого-нибудь бросового горбыля и чего попало, порозовев до крайности и пыхтя.

Сторож, бородатый мужик лет сорока, вышел из будки, жуя на ходу, и уставился на Хрущева, как на некое чудище.

— Вам, прощения просим, дорогой товарищ, по какому такому делу на запрещенный объект запонадобилось? — вежливо спросил он, заступая дорогу, ничуть не смутившись решительным видом Хрущева и всей его свиты.

— Я секретарь Краснопресненского райкома партии, — остановился Никита Сергеевич, точно налетев на столб. — Мне запонадобилось ваше начальство.

— Я дико извиняюсь, товарищ секлетарь, а только, прощения просим, нам велено никого из проходящих на объект не пущать. А насчет начальства… так оно еще не прибымши. Оно, начальство-то, игдей-то в главке али еще игде. Нам про то неведомо, дорогой товарищ.

— Во-первых, мы не проходящие, мы входящие. В любое учреждение и на любую стройку. Вот мой документ, в нем так и написано: везде и всюду. Во-вторых, хотелось бы знать, где рабочие? Где бригадиры? Есть на стройке хоть кто-нибудь? — начинал терять терпение Никита Сергеевич, хотя и понимал, что сторож — он сторож и есть: ему сказали «не пущать», вот он и «не пущает», и ему, секретарю райкома, негоже нарушать инструкции, спущенные сверху.

— Насчет рабочих и бригадиров тожеть ничего по всей своей совести сказать не могу, дорогой товарищ, — словоохотливо объяснял сторож, не сходя с места. — Вроде ктой-то есть, а кто, нам доподлинно не известно. Потому как с энтого места я никуда отлучаться не имею правов.

— Это то есть как… то есть? — изумился Никита Сергеевич.

— А так, дорогой товарищ, что они, рабочие-то, через дырки в заборе худют, в ворота одно начальство изволют прибывать, потому как издеся доски положены, чтоб, значит, ноги не пачкать. Сами изволите видеть, дорогой товарищ: грязюка. Потому как строительство — понимать надоть.

— Это что же получается? — воскликнул Хрущев, разводя руками и призывая своих спутников в свидетели. — Получается, что через дырки можно не только входить-выходить, но и тащить, что ни попадя? А сторож как бы для виду? Вот что, значит, получается! И как это, позвольте вас спросить, называется? Я у вас спрашиваю, товарищ Стеглов.

— Честно говоря, товарищ Хрущев, я и сам в полном недоумении. — вздернул покатые плечи завотделом по капстроительству, показывая тем самым, в каком он пребывает недоумении по данному конкретному вопросу. — До сего дня здесь все было, так сказать, как положено… Я часто сюда наведываюсь… Товарища Брюханова, Степана Ильича, прораба данной стройки, хорошо знаю: человек он ответственный, отчетность у него в полном порядке, планы и обязательства…

— Да какая тут к чертям собачьим отчетность! — воскликнул Хрущев! — Что ты мне голову морочишь какой-то отчетностью? Факт налицо: время уже десять, а на стройке, как говорится, и конь не валяется!

— Я дико извиняюсь, дорогие товарищи, — вмешался сторож в разговор, видать, большого начальства, — а только, должон вам сказать, что насчет там планов, это нам ничего не звестно, а только товарищ Брюханов дачу себе строют в Нахабино, так часть рабочих там нынче работают. И машины туды же как есть угнаты… В смысле — две полуторки с кирпичом и досками. Это я вам по всей совести докладаю, чтоб, значица, без утайки…

— Та-ак, вот они какие дела-а, — протянул Никита Сергеевич. — Воровство под боком у райкома партии, а мы, значит, в отчетность смотрим, а действительного положения дел не видим… Или не хотим видеть? — И, повернувшись к сторожу: — Ты вот что, мил человек, нам с тобой тут спорить недосуг, имеешь ты право пущать или не имеешь. Нам дело делать надо, чтобы оно, дело это, шло так, как партия указывает. А указывает она, чтобы работа кипела и никаких там воровства и жульничества. А тебе, дорогой товарищ, большое спасибо от райкома за честную информацию. Этого безобразия мы так не оставим! И если ваш Брюханов вор и мошенник, то и поступать с ним будут как с вором и мошенником. Звать-то как?

— Пушников Стяпан. Из Подлипок мы, дорогой товарищ. По причине увечья в сторожа подамшись.

Никита Сергеевич протянул руку сторожу, крепко ее пожал и даже потряс обеими руками, приговаривая:

— А меня Никитой Сергеичем кличут. Фамилия Хрущев. Я и сам из деревенских, начинал с подпасков. Такие вот дела. Так что ты нас пропусти без начальства, поскольку начальство твое, видать, Митькой звали. И большим нарушением это считаться не будет. Мы пойдем глянем, что там и как, — и Хрущев решительно сдвинул сторожа с места и миновал узкую калитку. За ним все остальные.

Навстречу им уже спешил какой-то мастеровой, человек лет пятидесяти, с седыми усами, иссеченным морщинами загорелым лицом, одетый черт знает во что, а поверх всего брезентовый фартук, какие носят каменщики.

— Кто такой? — решительно приблизился к нему Никита Сергеевич.

— Я-то?

— Ты-то.

— Я-то буду бригадиром каменщиков. А вы, позвольте поинтересоваться…

— А я буду первым секретарем Краснопресненского райкома партии Никитой Сергеевичем Хрущевым.

— Очень приятно, товарищ секретарь.

— А мне не очень, товарищ бригадир. Где ваши рабочие?

— Там, в подсобке.

— Идем в подсобку.

Они вошли в сбитый из досок сарай, где за длинным столом сидело человек пять, а перед ними костяшки домино, вытянутые в изломанную линию, кружки с чаем, над которыми вьется легкий парок.

Никита Сергеевич сел на лавку, снял кожаную фуражку.

— Ну, здравствуйте, товарищи строители, — произнес он с ехидной усмешкой. — Козла строим?

Ему ответили в разнобой:

— Здрась-сьть!

И переглянулись.

— Загораем, значит? Пятилетку уже выполнили, все построили, можно и дурака валять?

— Дык… кирпича нетути, — выдвинулся бригадир. И добавил: — И цемента тожеть.

— И цемента тожеть? И где же кирпич и цемент?

— Дык поехали…

— Куда? На чем?

— Дык, это… как его? — на автомобиле, стал быть. А куды, начальство знает, куды. А мы что? Мы, стал быть, вот…

— И это, что же, вся ваша, стал быть, бригада? А куды остальные подевались?

— Дык… кто где. Кто болеет, кто, значит, еще что… Сидим вот.

— А еще что — это где? Дык — в Нахабино?

Рабочие переглянулись, опустили головы.

— И автомобили там? И сам товарищ… как его? — Никита Сергеевич пощелкал в воздухе пальцами.

— Начальство-то? Начальство у нас прораб Брюханов Стяпан Ильич.

— Член партии?

— Кажись, партейный.

— А еще кто здесь «кажись, партейный»?

— Клюквин, бригадир второй бригады, — ответил молодой каменщик. — Так он… это… тоже в Нахабино счас обретается.

— Комсомолец? — ткнул Хрущев пальцем в сторону молодого рабочего.

— Так точно, товарищ…

— Фамилия?

— Постников Егор.

— Что ж ты, Постников Егор, смотришь на такие безобразия, позорящие нашу власть, и молчишь? Стыдно должно быть… комсомольцу-то. — Значит, так, — поднялся Никита Сергеевич. — Завтра же чтобы этот Брюханов с утра был в райкоме. Это раз. Сегодня же вызвать прокурора района и указать на это безобразие. Пусть разбирается. А вместе с ним, и вам, товарищ Стеглов, придется отчитаться о том, как вы контролируете и руководите капитальным строительством… Что касается вас, товарищи рабочие, то стыд вам и позор за такое отношение к своему делу, к своей рабочей чести. Выводы делайте сами. А я к вам еще загляну. И не раз. По соседству чай находимся.

И пошел вон из подсобки, громко топая сапогами.

Остановившись возле машины, Никита Сергеевич приказал Стеглову:

— Вопрос о вашем соответствии я подниму на ближайшем пленуме райкома. А пока вы занимаете свою должность, в недельный срок подготовьте совещание руководителей строительства, прорабов, секретарей партячеек. Вопрос: «О существующей организации строительного комплекса, его недостатках и путях… путях реорганизации в соответствии с заданиями пятилетки». Отправляйтесь в райком и занимайтесь своими делами. Вы мне пока не нужны.

Сел в машину, махнул рукой: поехали, мол.

Пока ехали по Краснопресненской, Хрущев крутил головой влево-вправо, но больше не остановился ни возле одной из строек.

— А это что? — спросил он, показывая на приземистое кирпичное здание с большими пыльными окнами.

— Фабрика по производству… — начал было завотделом промышленности и транспорта товарищ Прищепа.

— Заворачивай! — велел Хрущев шоферу. — Посмотрим, что это за фабрика. И ты, товарищ Прищепа, как человек здесь известный, обеспечь нам беспрепятственный проход. Чтоб не торчать нам на проходной и не уговаривать тутошних сторожей. И пошли прямо в цеха. Нечего нам по кабинетам шастать.

Директор фабрики трикотажных изделий товарищ Перельман, кинулся в швейный цех, желая перехватить гостей по дороге: с проходной позвонили и предупредили. Но перехватить не успел: Хрущев уже шагал вдоль столов со швейными машинками, за которыми гнулись женщины всех возрастов и размеров. В цехе, протянувшемся на добрую сотню метров под низким потолком, стоял неумолчный треск, усиленный гулом вентиляции; пахло машинным маслом, краской, хлопком и еще чем-то женским.

— Как работается? — склонился Хрущев к одной бабенке, которая зыркнула на него любопытным и вместе с тем веселым глазом.

— Работаем! — откликнулась она, не прекращая гнать строчку.

— Это я вижу. А вот какие у вас мысли насчет своей работы? Какие, значит, пожелания?

— А вы кто?

— Я — первый секретарь Краснопресненского райкома партии. Как у вас с нормами? Выполняете? А с заработком? Довольны?

— Да какие тут нормы, прости господи! — весело воскликнула швея. — Все от фонаря, товарищ, не знаю вашего имени-отчества. Хоть норму давай, хоть две или три, а заработок один. Не разбежишься.

— Меня зовут Никитой Сергеевичем.

— А меня Степанидой Игнатьевной.

— Очень приятно, Степанида Игнатьевна. Так все-таки: как же с нормами? Было же постановление партии и правительства о стимуляции производительности труда…

— Э-э, скажете тоже! Я дам завтра две нормы, послезавтра пересмотрят и две нормы станут засчитывать за одну. И меня мои же товарки со свету сживут.

— Это почему же? — удивился Хрущев и, чтобы лучше слышать, еще ниже склонился к швее, уперевшись обеими руками в колени, а глазами в ложбинку на ее груди, уходящую в беспредельную глубину.

Степанида Игнатьевна, баба, видать, игривая, не только не смутилась от столь пристального взгляда и интереса к своей особе, а наоборот: плечи развела, грудь приподняла — смотри, мол, и радуйся, товарищ секретарь, нам не жалко.

— А потому, мой хороший, — заговорила она, приведя себя в надлежащее положение, — что я-то, положим, могу дать две нормы, а большинство не может, хоть ты тресни до самого пупка. Вот вы первый секретарь района, а поставь вас командовать всей Москвой, вот тогда и узнаете. А если всей Расеей? Кто-то и сможет, — товарищ Сталин, например, — а кому и во век не осилить такую работу. Что ж теперь — и есть не давать тем, кто не может?

— Понятно, моя хорошая, — засмеялся Хрущев и даже пухлой своей ладошкой слегка похлопал по плечу Степаниду Игнатьевну. — Спасибо за толковое объяснение. Мы подумаем.

— Подумайте, подумайте, может, чего и надумаете, — весело подхватила швея.

— Перельман, Иосиф Абрамович, директор фабрики, — представил коротконого человека с одутловатым лицом завпромотдела товарищ Прищепа, полная противоположность товарищу Перельману.

Иосиф Абрамович слегка согнулся в пояснице и руку приготовил для пожатия. Никита Сергеевич подергал его руку, сообщил тоже весело, заразившись у швеи:

— Ага, оч-чень хорошо, товарищ Перельман. Так я насчет норм выработки и зарплаты… Пойдемте-ка к вам и потолкуем. А то тут больно шумно.

Через пару часов, побывав еще на одном заводе и на продовольственной базе, найдя и там кучу упущений и недостатков, Никита Сергеевич снова сидел в машине и говорил, удовлетворенно поглядывая по сторонам:

— Наш рабочий класс — это кладезь ума и всяческих полезных советов по части своей профессии, организации труда и прочего. Не всякий инженер дойдет до таких основ, до каких доходит рабочий человек в результате конкретного труда на том или ином месте. И мы, партийные руководители, должны чутко прислушиваться к голосу рабочего человека. И делать соответствующие выводы.

Глянул на часы, велел:

— Поехали в райком. На сегодня хватит. Завтра… завтра продолжим знакомство с районом и положением дел. Ясно одно: дела не везде идут, как надо. Требуется разобраться во всем до тонкости. А потом… потом пленум райкома — и все это вынести на пленум. И контроль, контроль и еще раз контроль.

Хрущев потер руки от возбуждения. Он вдруг понял, что именно сегодня ухватил самое главное: меньше сидеть в кабинете, больше общаться с народом. Хотя он и раньше не брезговал таким общением, но именно сегодня ему открылся глубинный смысл его, имея в виду который, можно не только завоевывать популярность среди рабочих и прочего трудящегося элемента, но и у тех, кто взирает на него, Никиту Хрущева, сверху. Уж чего-чего, а в «бюрократизьме» его не обвинят. А это, судя по всему, самое главное на сегодняшний текущий момент.

 

Глава 3

Что там ни говори, а Хрущеву все больше и больше нравилась его партийная работа. Если раньше в ней было мало смысла, почти никакого заметного практического результата, а больше все говорильни, то в должности секретаря райкома были и смысл, и результат, и удовлетворение от работы. Ну и… во-первых, ты не какой-то там слесаришка, который ничего не решает ни по большому счету, ни по малому, как не решает лошадь, куда и что везти; и даже ни директор завода или шахты, хотя это тоже величины, и ты совсем недавно выше этих величин не загадывал; и не профсоюзный деятель, который без согласия парторганизации и шагу ступить не смеет. Во-вторых, это — Москва, столица рабоче-крестьянского государства, а не захудалая Юзовка. В-третьих, ты имеешь какую-никакую, а самостоятельность, и в рот тебе смотрят тысячи и тысячи тех же слесаришек, директоров заводов и профсоюзных деятелей. В-четвертых, теоретические знания хотя и необходимы для твоей практической работы, но не столь уж обязательны, потому что всегда найдется под рукой человек с любым образованием и по любому профилю, а все знать просто невозможно, но иметь обо всем представление необходимо. Тут главное для партийного руководителя, как использовать знания специалистов, в какую сторону их направлять, чтобы получить соответствующий результат. А для этого нужны мозги, интуиция и что там еще. В этом все дело. Отсюда проистекают каждодневные результаты твоей работы. Пусть не такие уж грандиозные, не всем и не сразу видные, но вполне в ногу со временем, тем более что с каждым результатом преображается не только подвластный тебе район, но и ты сам, Никита Хрущев.

Конечно, кое-что зависит не только от тебя самого, но и от работы товарищей по работе и всех жителей района, но, опять же, их работу направляешь ты, потому что знаешь, куда и как направлять.

Никита Сергеевич Хрущев стремительно шагал по длинной ковровой дорожке, скрадывающей шаги, шагал мимо дубовых дверей с бронзовыми табличками, из-за которых не доносилось ни звука, будто за этими дверьми не было ни единой живой души. Но живые души там были, и во множестве, — Хрущев в этом нисколько не сомневался. Правда, эти души могли ничего не делать, или пялиться в какие-нибудь бумаги, не видя ни строчки, даже дремать над ними, но слоняться по коридорам — упаси боже! — сразу же лишишься своего теплого места. И такие порядки с некоторых пор установлены Кагановичем не только в горкоме партии, но и в райкомах: время разговоров, пустопорожних рассуждений, альтернативных мнений кончилось, пора работать, не покладая рук. И партия, обретя одно единственное мнение, работала. Пусть не вся и не везде, но болтунов и бездельников вытесняли отовсюду, пока без особых для них последствий, и даже для тех, кто это вытеснение принимал как попрание ленинских принципов и основ марксизма-ленинизма. Никита Хрущев тоже весьма основательно почистил свой Краснопресненский райком, освободившись не только от бездельников, но и от уклонистов всех мастей и оттенков, при этом не вдаваясь в тонкости этих самых принципов и основ.

О, это был уже совсем не тот Хрущев, которого впервые увидела в Промакадемии жена товарища Сталина. Он уже не носил кирзовых сапог и косоворотки, а имел на ногах лаковые штиблеты, одет был в габардиновые брюки и полуанглийский френч с большими накладными карманами; вихры его не торчали во все стороны, а были тщательно подстрижены и причесаны, хотя еще более поредели, открыв глубокие залысины. Но остался все тот же озабоченный и несколько изумленный вид, который бывает у всякого, кто только что видел или надеется вот-вот увидеть нечто из ряда вон выходящее, то есть поистине изумительное, или все никак не может свыкнуться с тем, что все еще живет на свете, и не где-нибудь живет, а в Москве, и состоит не кем-нибудь, а… и прочее и прочее, в то время как другие, которые когда-то собирались исключить тебя из партии и смешать с грязью… и тому подобное.

Хрущев шел по вызову первого секретаря Московского горкома и обкома партии Лазаря Кагановича, которому месяц назад передал свои проекты по части организации труда, повышения его производительности за счет применения всяческих машин и механизмов, нормирования этого труда по фактической выработке, планирования производства, кооперации между предприятиями и по многим другим проблемам, которые тормозят социалистическое строительство. Конечно, до всех этих проектов он доходил не сидючи в своем кабинете и не ковыряясь в носу, как некоторые, а постоянно общаясь с рабочими, инженерами и руководителями производства. Именно оттуда Хрущев и черпал свои идеи, давал их обсасывать знающим людям, а уж только потом, собрав их вместе, положил на стол пред ясные очи главы Москвы и области. И то лишь потому, что Каганович благоволил к нему и опекал.

Хрущев остановился напротив массивных двустворчатых дверей с бронзовой табличкой на одной из половинок, одернулся, поплотнее прижал к боку левой рукой красную папку, ухватил бронзовую ручку правой, потянул ее на себя, дверь открыл не слишком широко, а только-только чтобы протиснуться в нее бочком, и протиснулся-таки, и вступил в просторную приемную.

Молодой человек предупредительно поднялся ему навстречу, произнес с легким наклоном головы:

— Здравствуйте, Никита Сергеевич. Лазарь Моисеевич ждут вас. Проходите, пожалуйста.

И тут же распахнул дверь и пропустил в нее Хрущева.

— А-а, Никита! — воскликнул Каганович, увидев своего протеже замершим на пороге. — Входи, входи! Не торчи, будто трухлявый пень на дороге.

Хрущев подошел, остановился сбоку от стола, подождал, когда Каганович протянет ему руку, пожал, после чего сел на стул, положив папку на колени, и с тем же изумленным видом уставился на Кагановича, будто видел его впервые.

— Прочел, прочел я твои прожекты, — заговорил тот, покачивая ухоженной черноволосой головой. И тут же воскликнул, откидываясь на спинку кресла: — Ну, Никита, ну ты даешь, мать твою в Соловецкий монастырь! Прямо-таки не секретарь райкома, а проектный институт в единственном лице!

— А что, Лазарь Моисеич, я не прав?

— Прав-то ты прав, да кто этим будет заниматься? — вот вопрос. У меня много всяких помощников и замов, а чтобы вот так доходить до самого корня проблемы, таких что-то не видать. А проблемы действительно насущные, требуют решения незамедлительного — это, как говорится, и козе понятно. Но, опять же, кто этим будет заниматься? — и воткнулся в лицо Хрущева своими черными глазищами.

— Откуда же мне знать, Лазарь Моисеич? — скромненько потупился Хрущев. — Я знаю лишь одно: на местах мы эти проблемы решить не сможем. Они ж, эти проблемы, всесоюзного масштаба. В этом все дело.

— А то я не понимаю! Еще как понимаю! Да все руки не доходят. Придется тебе пересаживаться с кресла секретаря райкома в кресло секретаря горкома по строительству и промышленности. Сам будешь изыскивать недостатки, сам будешь придумывать меры по их устранению, сам же будешь эти меры осуществлять. Как говорится, твоя инициатива, тебе и решать. Как ты на это смотришь?

— Да я, честно признаюсь, еще и в районе не все изучил досконально, не проникся всеми его, так сказать, заботами и проблемами, — продолжал пожиматься Хрущев. — Мне бы еще годика два-три на этой должности поработать, добиться коренного улучшения, опыта поднабраться, подучиться, тогда бы я со всем своим удовольствием…

— Чудак! Вот ведь чудак, так чудак, — засмеялся Лазарь Моисеевич. — Вот ты тут пишешь, что строительство в твоем районе отстает от насущных задач исключительно по той причине, что снабжение строек материалами налажено из рук вон плохо, что нет стандартов на тот же кирпич, на двери, окна и тому подобное, что предприятия стройматериалов постоянно нарушают договора, а спроса с них никакого. Так бери это дело в свои руки, наладь в масштабах Москвы и области кооперацию и стандартизацию — и дело сдвинется с мертвой точки. Мы и сами в этом направлении кое-что делаем, но опыта нет, специалистов не хватает, что делать в первую очередь, что во вторую, не всегда ясно. А еще мне нужен человек, который бы взял на себя заботу о строительстве метро, канала Москва-Волга, по которому можно привозить в Москву и лес, и песок, и гравий, и все, что понадобится…

— И жилье… Жилье надо строить для рабочих и служащих. Люди ютятся в бараках и черт знает где, — вставил свое Никита Сергеевич.

— Вот и я о том же, а ты — район. Отсюда, из горкома, ты не только району, но и всей Москве поможешь, и всей стране, поскольку Москва — всему голова и пример. А мы тебя поддержим. Ну так как?

— Если честно, то боязно, Лазарь Моисеич, — поёжился Хрущев.

— Ну, боязно — это ты брось! Настоящий большевик ничего бояться не может. И не имеет на это никакого права, — подвел черту под разговором Каганович. — Ты лучше скажи, кого метишь вместо себя?

— Да есть там у меня один толковый молодой парень… Ну, не парень, а все-таки — едва за тридцать.

— Ничего, мы тоже не стариками начинали. Так что готовься к ближайшему пленуму горкома.

— В каком смысле?

— В том самом: отчитаешься о работе райкома и своей собственной, поставишь проблемы. А там и решим.

На пленуме горкома Хрущев, с одной стороны, не жалел красок, чтобы показать работу возглавляемого им райкома наилучшим образом, потому что сам себя не похвалишь, от других не дождешься; с другой стороны, выдвинул перед горкомом столько проблем, которые усилиями района решить невозможно, что одно их перечисление заняло половину доклада. Но он не только выдвигал проблемы, но и показывал пути их устранения в масштабах города и области, и даже в масштабах страны. Его доклад неоднократно прерывался аплодисментами, что на заседаниях горкома случалось крайне редко, — разве что в тех случаях, когда выступает сам товарищ Каганович. И ни то чтобы члены горкома ничего об этих проблемах не слыхивали, скорее — наоборот. Зато никому из них в голову не приходило, с какого бока к этим проблемам подступиться, потому что так много пришлось бы перетряхивать и переделывать по всей стране, что от одной только мысли об этом у руководящих товарищей опускались руки… даже не успев подняться.

Здесь же, на пленуме горкома, Хрущева избрали в члены горкома, а затем — по настоянию Кагановича — и секретарем, отвечающим за промышленность и строительство.

Домой Никита Сергеевич шел пешком, благо дом был недалече от горкома партии. Шел по Тверской, поглядывал по сторонам, привычно отмечая, где что не так и как это изменить к лучшему. А давно ли был вокзал, извозчик, езда по Москве в незнаемое, затем промакадемия имени товарища Сталина, борьба с уклонистами, леваками и праваками, один райком, другой — все промелькнуло, точно верстовые столбы на ухабистой дороге, но его не только не растрясло, а — наоборот! — закалило и, можно сказать, подняло на такую гору, что глянешь вниз — и страшно становится, как высоко он забрался. Тем боле что отсюда, сверху, прошлое кажется таким мелким, таким незначительным, как и прошлые его желания и мечты. А задерешь голову вверх — вот они облака, протяни руку — и самого господа бога можно ухватить за бороду. Но это в том случае, если удержишься на этой высоте. Ведь многие другие, о ком он когда-то думал с благоговением, не удержались, хотя, казалось, сидели наверху крепко. А где они сегодня? То-то и оно. Но ведь и сам можешь не удержаться, а сверху падать, скатываться под гору — это ж сколько шишек придется набить! Да шишки — что, шишки — пустяки! Без головы можно остаться — вот чем все это обернется. Не повернуть ли назад, пока не поздно?

Но — нет! Чего об этом думать? Тем более что повернуть назад не менее страшно, чем идти вперед. Так пусть все идет так, как идет. Да и противиться подъему наверх он не может, хотя особо туда и не стремится — само несет. Его всегда несло. Куда-нибудь, бог даст, да вынесет.

Жена встретила ожидающим тревожным взглядом.

Никита Сергеевич бодренько улыбнулся ей, чмокнул в щеку, стал раздеваться, пожаловался:

— Есть хочу, как сто волков.

— Ужин давно тебя ждет.

— Как дети?

— Нормально. Спят уже.

— С детьми почти не вижусь, — посетовал Никита Сергеевич. — Да и вспоминаю о них, как вот сейчас, лишь увидев на вешалке их одежку. Просто беда.

— Ничего, что ж тут поделаешь, — утешила Нина Петровна, сопровождая мужа в ванную комнату.

Никита Сергеевич умылся, причесал свои редкие волосы, прошел в столовую, сел за стол, попросил:

— Налей-ка мне рюмашечку. И себе тоже. Вспрыснем мое новое назначение.

Он выпил водку, Нина Петровна лишь пригубила, спросила:

— Как прошло?

— Нормально. У Лазаря всегда все проходит нормально. Он свой горком-обком вот так держит, — и Никита Сергеевич сжал свой кулак и слегка потряс им над столом.

— Так и надо: народ у нас власть только тогда уважает, когда она держит его в кулаке, — заключила Нина Петровна, смолоду имеющая склонность к философским умозаключениям.

— Это верно, — согласился с ней Никита Сергеевич и принялся за котлеты с жареной картошкой.

 

Глава 4

Филипп Мануйлович, один из сыновей Василия Мануйловича, Чумного Василия, как звали его в деревне, сбежал с крыльца бывшего Аверьяна Гудыминого дома, где с недавних пор разместился деревенский совет, на ходу нахлобучил на голову шапку и, не застегнув черного полушубка, стремительно зашагал по улице в верхний конец деревни. Под его подшитыми кожей валенками истошно визжал снег, вокруг головы набухало и таяло белое облачко пара. Мороз щипал его крючковатый нос, хватал за красные оттопыренные уши, но Филипп не чувствовал мороза — ничего кроме злости и безудержной решимости.

"Я им покажу, — думал он, сузившимися серыми глазами щупая черные глыбы засыпанных снегом изб, их разрисованные морозом окна. — Они у меня попляшут! По всей стране колхозы… это самое, в волости, почитай, процентов пятьдесят, а у нас в Лужах… А у нас даже партийцы — и тех не только на колхоз, на товарищество по совместной обработке земли не подымешь. А почему? А потому, что Гудымины выпоротки народ застращали, нашептывают по углам… Ну, я им, сукам кулацким!.."

Филипп, отуманенный злостью, никак не мог подыскать нужного хлесткого слова, чтобы насытить свою злость. Скажи, как сговорились все в Лужах стоять наперекор советской власти и партийным установкам! Нет, пока не заткнешь глотки Гудымам, добра не жди. А заткнешь Гудымам, другие тоже заткнутся.

Филиппа Мануйловича лишь в октябре этого года выбрали секретарем партячейки деревни Лужи, выбрали вместо Семена Гуревича, который вместе с семьей перебрался в Валуевичи и работает там теперь при райкоме партии уполномоченным по раскулачиванию и коллективизации крестьянских хозяйств. В октябре же был снят с должности председателя деревенского совета однорукий Митрофан Вулович, снят по причине низкой активности и преклонного возраста. Вместо Митрофана председателем совета назначили хрипатого Касьяна Довбню, как сознательного коммуниста, проявившего геройство в борьбе с антисоветским элементом, хотя всем было известно, что он с великого страху застрелил беглого Гаврилу Мануйловича, да, к тому же, больного и немощного. Правда, Касьян с тех пор перестал пить, но это оттого, что пить ему не на что, а так он, если дорвется до дармовщинки, от стакана не отлипнет, пока под лавку не свалится.

Высокая изба старшего сына Аверьяна Гудымы, Игната, стояла в глубине двора, а не так, как у всех в Лужах — впритык к забору, и смотрела на мир эта изба сквозь густое сито ветвей молодых яблонь, правильными рядами выстроившихся вдоль расчищенной от снега дорожки, да рябин, посаженных у забора со стороны улицы. Ишь, и здесь у них не как у людей.

Филипп подошел к калитке, сунул руку в проем, нащупал щеколду, звучно вырвал ее из петли, толкнул калитку ногой, зашагал по расчищенной дорожке к дому, над крышей которого стоял в морозном воздухе прямой белый столб дыма. Из конуры высунул волчью голову здоровенный пес, тряхнул цепью, ощерил клыкастую пасть, выдавил из нее вместе с паром хриплый рык.

Но Филипп не убавил шагу, зная, что на день этого зверюгу сажают на укороченную цепь, и до дорожки тот не достает. Знал, видать, об этом и сам пес, поэтому только рявкнул хрипло, как бы предупреждая хозяев, что идет чужой человек, но из конуры вылезать не стал.

Филипп взбежал на скрипучее крыльцо, рванул за дверную скобу, шагнул в сени. Дверь в избу приотворилась ему навстречу, из двери высунулась жена Игната Варвара, баба, известная на всю деревню злым и подковыристым языком. Увидев гостя, она распахнула двери пошире, встала на пороге, загородив проход своим пышным телом, растянула рот до ушей, пропела ангельским голосом, от которого у Филиппа весь волос, какой произрастал на нем сверху донизу, поднялся дыбом:

— Ба-атюшки свя-аты! Эва какого гостечка послал нам ос-сподь! Игнат, чего сидишь, как тот пень? Иди, встречай товарища секлетаря партейной ячейки!

— И без встреч обойдусь, — бормотнул Филипп, останавливаясь напротив бабы.

Злость в нем вскипела еще пуще, даже в голове зашумело от такой злости, но решимости поубавилось: он уже не был уверен, что правильно поступил, плюнув на пустопорожние разговоры-уговоры собрания деревенских активистов, и рванул вгорячах к Игнату. А что, собственно, он ему скажет? Чем таким припрет Игната к стенке? Говорить нечего, припереть нечем. Но и отступать поздно. Это как в гражданку: вымахал красный разъезд на вершину холма, а внизу беляки, да вдвое-втрое больше, и остается лишь шашку из ножен вон и вперед, и вся надежда на дерзость да внезапность.

И едва Варвара освободила проход, глотнул Филипп воздуху побольше, шагнул в избу и, не снимая шапки, остановился в дверях, тонкими ноздрями хватая крепкий самогонно-чесночный запах.

В просторной горнице за длинным столом, уставленном закусками, с одной стороны, спиной к окнам, сидели все четверо братьев Гудым, все кряжистые, как дубовые пеньки, с короткими шеями и белесыми глазами. Супротив них, спиной к двери, Филипп с изумлением различил сутулую, кособокую фигуру бывшего председателя лужицкого совета однорукого Митрофана Вуловича, двух самых старших из многочисленных братьев Половичей, Кузьму и Савелия, и двух же братьев-близнецов Микуличей, Агафона и Евстрата.

Но вот уж чего Филипп не ожидал, так не ожидал — это встретить здесь своего отца. Тот сидел сбоку, в торце стола, на фоне окна четко рисовался его горбоносый профиль, кудлатая борода и задиристый хохолок на макушке. Что батька зудит против колхозов и налогов, это не новость, что он бродит по деревне и ведет зловредную агитацию — тоже. Но чтобы спеться с Гудымами, имея партийным секретарем своего родного сына, — это уж слишком, это уж ни в какие ворота, это уж пахнет чистейшей контрой. Однорукий Митрофан — черт с ним: он и раньше всегда лебезил перед Гудымами, но чтобы батька…

— Та-ак, значит, — выдавил из себя Филипп, оглядывая честную компанию. Как ни был он огорошен, однако отметил, что стаканы стоят, а бутылки на столе нету, выходит, спрятали, выходит, побаиваются, и это придало ему силы. Он сглотнул голодную слюну: еще не обедал сегодня по причине собрания, заговорил в настороженной тишине, все более накаляясь:

— Собрались, значит… Заговорчики-разговорчики? Пока совецка власть думает-решает, чтобы подобру-поздорову… А вы, значит, так — втихую… И ты, батя, с ними… Не промахнись гляди!

Вскочил отец, уронив табурет, взвизгнул, выставив вперед седую всклокоченную бороду и такой же, как у сына, крючковатый нос, понес по кочкам:

— А ты кто такой есть, чтоб за своим кровным батькой доглядать! Кто ты такой есть, чтоб людям мешать, это самое, сурьезные разговоры разговаривать! Что ты из себя представляешь, ядрена вошь! Да я, как есть твой кровный родитель, выпороть тебя могу перед всем честным миром очень даже с превеликим удовольствием! Эва, разнуздались! Эва, моду завели старикам указывать, как им жить! Да ты, поганец… Да я тебя, в душу твою мать! — топал ногами Чумной Василий, все более разъяряясь и нашаривая свою клюку дрожащей от возбуждения рукой.

Филипп, набычась, следил за отцовой рукой, которая все ближе подбиралась к толстой дубовой палке с массивным набалдашником, прислоненной к ножке стола. Он знал своего отца, недаром прозванного на деревне Чумным Василием: тот, как только овладеет своей клюкой, не преминет ею воспользоваться. А такой дубинкой и покалечить можно.

И точно, едва клюка оказалась в батькиной руке, как он, перехватив ее за тонкий конец, тыча ею перед собой, шагнул к сыну, но его попридержал единственной своею рукой Митрофан Вулович, ему на помощь пришел один из Микуличей, они прижали чумного Василия к лавке, вырвали клюку, а он брыкался, визжал и брызгал слюной.

Варвара метнулась меж ними и Филиппом, раскинула руки, как наседка крылья, замолотила змеиным своим языком:

— Вы чо, нечистые силы! Человек в гости пришел, ему выпить, может, приспичило, а они, замест того, чтобы здрасти вам и прошу откушать чем бог послал, палкой замахиваться… А ну гэть до места! А то возьму ухват, так отвалтузю, что забудете, как в моем доме агитации устраивать! — И все теснила Филиппа к двери могучим задом, не давая рта ему раскрыть, сама же толкнула дверь ногой, и таки вытеснила его в сени, дверь за собой захлопнула с треском и, тесня его уже к выходу высокой грудью, выговаривала с явной издевкой: — А ты, секлетарь, опрежь посыльного посылай, что идешь, мол, в гости, а то вишь, как честных людей переполошил. Как бы батьку твово родимчик не хватил. Упаси бог!

Филипп даже не заметил, как оказался на крыльце перед закрытой дверью. Его распирала такая ненависть, что трудно было дышать. Он рванул воротник косоворотки, снял шапку, вытер ею взопревшее лицо, снова нахлобучил шапку на голову, только после этого сбежал с крыльца и вздрогнул, остановился: в двух шагах от него, взметнув на воздух снежную пыль, вырос громадный, как медведь, пес, замолотил в воздухе толстыми лапами, натягивая цепь, зашелся в хриплом, придушенном лае. Филипп с минуту смотрел в его красную пасть, на белые с желтизной громадные клыки, в налитые кровью глаза, потянул из кармана наган, но вовремя опомнился, выругался и зашагал по дорожке к калитке.

 

Глава 5

Филипп возвращался в совет с уже готовым решением, но, вновь очутившись среди своих товарищей, об этом решении промолчал. Заняв председательское место, заговорил о другом:

— Пока вы тут воду в ступе толочите, кулачье не дремлет, подбивает народ супротив совецкой власти, настраивает деревню супротив колхозов и нашей с вами большевицкой партии, — с убежденностью бросал он слова в тесную кучку притихших односельчан. — Я только что от Игната Гудымы. Там все его братья, однорукий Митрофан, мой батька и еще четверо: Кузьма Полович, его брат Савелий, оба Микуличи. Вся шайка-лейка. Того и гляди завтрева зачнут коммунистов и активистов рвать на куски. Что, я вас спрашиваю, будем свои шеи подставлять? Или что?

Одиннадцать активистов и трое коммунистов опустили головы в тяжелом раздумье. Лишь Касьян Довбня, сидящий рядом с Филиппом за председательским столом, пошевелился и прохрипел своим порченым горлом:

— Заарестовать их надоть и в темную. А что? — И с вызовом в глазах, в которых мерцающими огоньками метался страх, посмотрел на однопартийцев и активистов.

— Заарестовать всегда не поздно, — промычал Иван, самый младший из многочисленных Половичей, недавно вернувшийся со службы в Красной армии, женившийся и отделившийся от отца. — Заарестовать — это не выход. Мы вон сами, вроде как сознательные считаемся, и то не можем никак договориться промеж себя, а чтобы всей деревней… Тут надо агитацию развернуть, чтоб дошло до каждого, а уж потом…

— Чего потом? Чего потом? — взорвался Филипп. — Сколько может это потом продолжаться? Сколько можно на Гудымов оглядываться? Привыкли, понимаешь ли… А совецка власть ждать не может! Время у нее на это дело не отпущено! Мировой имперализм и внутренний его, так сказать, союзник в лице кулаков и подкулачников не дремлют, они свою агитацию ведут днем и ночью. Дождемся, говорю, что нам кишки выпустят и брюхо половой набьют…

— Ну, так уж и кишки… У нас отродясь подобного не водилоь, чтоб кишки то есть, — возразил Филиппу степенный Роман Кулыга. — Поглядим, как у других дела пойдут, которые в колхозе, а там уж и сами. Так-то оно лучше будет. Власть-то — она и сама шибко в крестьянском деле не разбирается, в смысле что правильно, а что, значит, наоборот. Позавчерась она, власть-то, за коммуны агитировала, вчерась — за тозы, нынче, вишь, за колхозы, завтрева ее ишшо на что-нибудь сподобит, а мы, стал быть, вертись. Погодить надоть — вот что я мыслю на сегодняшний текущий момент.

— Стал быть, погодить? — Филипп поднялся, опираясь кулаками в столешницу, исподлобья оглядел собравшихся. — Ну, годите, годите! А я годить не желаю. Не для того я в партию вступал в боевом двадцатом, чтобы все годить да годить. Этак мы коммунизма никогда не построим. Этак у нас все разворуют да растащат раньше, чем до коммунизма дело дойдет. Завтра же еду в Валуевичи, к Семену Гуревичу, пущай приезжает и мозги вам пропесочит. А я посмотрю-послушаю, что вы ему говорить будете.

— А и то же самое, что тебе, то и ему скажем, — ответил Роман Кулыга. — Нешто мы Семена не видывали! Эка пуп какой выискался! Давно ль по лужам верхом на вице скакал, а уж куда-а — чи-ин! Прямо нарком, не меньше… едри его в корень!

Расходились молча, хмурив лбы, друг на друга не глядючи. На деревню уже опустилась ранняя декабрьская ночь, тускло светились в окнах огоньки, лениво перебрехивались собаки, пахло кислыми щами, квашней, дымом. Под ногами скрипел снег, небо висело над головой высокой серебрянотканной полстью, косорожая луна выглядывала из голубого морозного воротника, щурилась подслеповато туманным взором.

Филиппу еще не приходилось принимать серьезных решений, он постоянно чувствовал раздвоенность в себе, мучился. И вообще, лишь став секретарем партячейки, почувствовал ответственность не только за себя, но и за других, за всю страну и, можно сказать, за мировую революцию в целом. Но как эту приобретенную им ответственность донести до других — вот в чем вопрос. Теперь-то Филипп понимал, что его поход к Гудымам был не только напрасным, но и вредным: подумают еще, что он хотел с ними посоветоваться, как, бывало, советовались с их отцом, Аверьяном Гудымой. Но Аверьян, хотя и гнул свою кулацкую линию, однако и про деревенских не забывал, понимая, что ему, его детям и внукам жить рядом со всеми, и не резон отделять себя от других. А сыновья его не такие: жадны, упрямы, ни с кем не считаются, прут на рожон. Не явно, но и не слишком таясь. Невдомек, видать, им, что рано или поздно свернут им шею, как сворачивают в других местах. Сидели бы ниже травы, тише воды, ан нет…

Филипп шел по улице, курил, мысли скакали с одного на другое, ни на чем не задерживаясь: не привык еще Филипп думать, не о чем таком было думать ему до сих пор, все шло по заведенному обычаю, все еще до него было продумано и решено, и в армии за него тоже думали, ему оставалось лишь повиноваться. А вот стал секретарем — пошли в голову всякие мысли, но все как-то враскоряку, все как-то с пятое на десятое.

Не заметил Филипп, как оказался на краю деревни, у пяти старых сосен. Тихо стояли они, задумчиво. Их кривые, мохнатые лапы облеплены густым искристым инеем, и даже в безветрии о чем-то тихо шепчутся сосны, взирая свысока на все, что мельтешит внизу и окрест. В лунном свете тускло серебрились две извилистые колеи, наезженные в снегу санями, стекали под откос, будто в молоко; вдоль них темнели седые бороды потерянного с возов сена. Даль мерцала осиновым бором и ольшаником вдоль реки, гривой высокого сосняка. Вспомнилось, как в двадцать первом шли обозом к мельнице, провожая брата Гаврилу на новое жительство, как обмывали новоселье и новоиспеченного мельника. И вот ни Гаврилы, ни мельницы, вся семья его поразлетелась кто куда.

А казалось, что жизнь та устраивается на долгие годы, чуть ли не на века.

Сзади захрумкало под чьими-то тяжелыми ногами, Филипп, не оборачиваясь, сунул руку в карман полушубка, нащупал рукоять нагана, взвел курок, напрягся в ожидании. Хрумканье снега прекратилось, и голос Игната Гудымы произнес:

— Не пужайся, секретарь: это я, Игнат.

— А я и не пужаюсь, — медленно повернулся на голос Филипп. — Чего мне пужаться-то? — И увидел Игната в десяти шагах от себя, широкого, как та скирда посреди луга.

— Оно, конечно, так, — согласился Игнат, подходя почти вплотную, — а только нынче времена такие, что и не знаешь, кто сзади тебя стоит: враг или друг.

— Ну, я-то, положим, знаю. Да и ты тоже.

— Я не о нас с тобой. Я вообще. — Помолчал, спросил: — Ты чего приходил-то нынче?

— По душам поговорить хотел.

— Со всеми или только со мной?

— С тобой, как ты есть старший в семье после батьки твоего Аверьяна.

— Ну, говори.

— Расхотелось.

— Это ты на бабу мою обиделся? Зря. Она, Варвара-то, баба умная, сразу сообразила, что к чему. Потому и выставила тебя, чтобы ты при всех лишнего не наговорил: характер-то ваш, Мануйловичей, известный. Опять же, с глазу на глаз можно какие хошь слова потребить, а до кулаков или там до револьверов дело не дойдет. А на людях… На людях совсем другой оборот: гонор не позволяет терпеть поношения всякие и хулу. Оттого и все неурядицы, что миром хотим решить, а разве миром что решишь? Ничего не решишь, один крик да мордобой. Почему в армии один решает за всех? Потому, что иначе нельзя. Иначе получится, как в семнадцатом: дали солдату волю орать да кулаками размахивать, командиров своих обсуждать, потом кровью за это расплачивались, чтобы того же солдата сызнова в строй поставить и к повиновению принудить. Сам служил, знаю.

— Мне слушать твою пропаганду и агитацию ни к чему, — набычился Филипп, чувствуя, что рассудительный Игнат задел его за живое и вот-вот заставит согласиться с ним. — Ты и твои братья противу колхозов агитацию ведут? Ведут. Это всем известно. Любого пацана на деревне спроси, любую бабу. Оттого мы и не можем с места сдвинуться, оттого люди не решаются ни на что. А если б вы, заместо агитации, сами пошли в колхоз, за вами остальные потянулись бы. Твой батька бы так и поступил. Умный мужик был.

— Потому и посадили его, что слишком умный.

— За жадность его посадили, а не за ум. Жадность пересилила — в этом все дело. И ваша жадность вам боком выйдет.

— Ты, Филипп, как я погляжу, мало что понимаешь в этой жизни. Жадность, говоришь? Нет, это не жадность. Вот я бы, к примеру говоря, сейчас набросился бы на тебя, стал бы полушубок с тебя стаскивать, кошелек там какой есть, порты… Смолчал бы? Отдал бы? Или, как ты говоришь, жадность заставила бы сопротивляться? — Помолчал, проводил глазами падающую звезду, убежденно закончил: — Если что своими руками сроблено, в чужие руки отдавать не хочется. Сам знаешь…

— Мы с тобой, Игнат, по-разному на мир смотрим. Я смотрю на него с той позиции, что мы строим коммунизм и нацелены на мировую революцию, потому все должны работать на всех, а не только на себя. А еще есть убогие, больные, дети малые… Нешто им не давать от трудов своих? Или, скажем, армия. Ее кормить надо? Надо. А мировой империализм? Это что по-твоему? Это враг, который только и ждет, когда мы с голодухи пойдем к нему на поклон: подайте, мол, за ради Христа. А чтобы всех накормить и за Христа ради не просить, надо робить не так, как робили наши деды. Надо всем миром пахать и сеять, выращивать и убирать тоже всем миром, и через это подымать крестьянина до самой высокой сознательности. Это и есть колхоз. А вы супротив колхоза. А раз вы супротив колхоза, стал быть, вы мои кровные враги. И ничего больше. Вот как хочешь, так и рассуждай.

— Мы, Гудымы, не против колхоза, секретарь. Да только этот вопрос нельзя решать с кондачка. Вы вот, которые партийные, не можете меж собой договориться. А почему? А потому, что нет у вас полной веры в эти колхозы. Соберись вы, положим, завтра в свой колхоз, не только нищих и убогих, себя прокормить не сможете. Сомнение держит вас на старом месте, вперед не пускает, а не Гудымы. Опять же, другой вопрос: у нас в Лужах голи такой, чтобы перекатная, нету. Какая была, подалась в город, на легкие хлеба. Деревня у нас, не в пример другим, крепкая, справная, друг дружке всегда помогали. Баб вдовых с ребятишками, калек каких немощных — никого в беде не бросали. Так наши отцы жили, так и мы живем. Потому и обходимся без тозов и колхозов. А коли вы, коммунисты, такие сознательные, так покажите пример, глядишь, и другие за вами потянутся.

— Это, если по-твоему рассуждению, сто лет надо, чтобы раскачаться: коммунистов-то на все Лужи всего пятеро. А я тебе говорю, как есть человек партийный и сознающий ответственность, что ждать нам некогда, надо бежать и бежать вперед, чтобы прибежать в лучшую жизнь первыми. И даже если бы я стал на твою позицию, партия мне бы не позволила ждать. Потому что есть такая… это самое… как его?.. такой есть закон природы, открытый товарищами Карлом Марксом и Лениным. Вот! Это как революция: хочешь не хочешь, а она рано или поздно везде наступит и совершится. И спрашивать никого не станет. Так и с колхозами: кого можно спросить, кого сагитировать, а кого нужно палкой.

— Палкой-то оно проще. Палкой-то… Да вот вопрос: надолго ли? Крепко ли будет то, что палкой-то?

— Ничего, крепко будет.

— Слепой сказал: поживем — побачим, — произнес Игнат, повернулся и пошел, не попрощавшись.

— Поживе-ем… Как же… Нет уж, завтра же и побачим, — пробормотал ему в широкую спину Филипп и стал крутить козью ножку.

 

Глава 6

На другой день Филипп Мануйлович вернулся в Лужи, и не один. Вместе с ним на двух пароконных санях приехали Семен Гуревич, оперуполномоченный ГПУ очкастый Илья Каневич, отец которого еще недавно держал скобяную лавку в Валуевичах напротив синагоги, а теперь в районном совете заведует местной промышленностью, и четверо милиционеров с винтовками. В деревню въехали уже потемну, остановились в совете, и тот час же Филипп послал двоих своих младших сыновей-школьников собирать народ.

Почти час тянулись бабы и мужики в совет, постепенно набивались в просторную горницу, расширенную за счет двух смежных комнат. Первыми привалила молодежь, захватила все углы, набилась за печкой, шушукалась, взвизгивали девки. Старики, оккупировавшие передние лавки, ворчали на молодых, негодующе стучали в пол палками, трясли седыми бородами, смолили едучий самосад. В помещении под низкими потолками плавал сизыми слоями дым. Коптили и подслеповато мигали четыре керосиновых лампы: две на стенах, две на столе президиума. Хлопала дверь с улицы в сени, белый морозный пар из сеней тек по полу и, будто живое существо, прятался под лавки, забирался под полушубки, зипуны и бабьи юбки.

В соседней комнате, куда вела дверь из сеней, собрались коммунисты и беспартийный актив — все те же, что и намедни. Там же, вдоль стены, расположились милиционеры, привычно деловито хмурились, поглядывали с неодобрением на активистов. За столом Семен Гуревич в кожанке, взгляд властный, подозрительный, совсем не тот, что раньше, когда ходил в секретарях деревенской партячейки. Рядом с ним оперуполномоченный ГПУ Илья Каневич щупает пасмурными глазами лица сидящих напротив луживцев. Сбоку пристроился Филипп Мануйлович. Вид у него такой, как у жениха на свадьбе, от которого сбежала невеста: гости пьют-гуляют, а найдут ли невесту и вернут ли ее жениху, один бог знает.

— Значит, так, — говорит Семен Гуревич, пристукивая твердыми, точно из дуба вырезанными, кулаками по столу, как бы вбивая в щелястые доски занозистые клинья слов. — Вопрос жизни и смерти советской власти. Быть колхозам — жизнь, не быть — смерть. Так ставит вопрос партия, так разъясняет нам его товарищ Сталин. Никаких сомнений и колебаний! Вдоль всех наших границ стоят черные силы мирового империализма. Чуть почувствуют нашу слабину — ударят всем скопом. А наша слабина состоит в том, что мы еще не научились смотреть на вопрос коллективизации как на смертельную классовую борьбу за дело трудящихся всех стран. Мы продолжаем смотреть на кулака не с классовых позиций, а с позиций родства и свойства. Это дело надо поломать к чертовой матери! В классовой борьбе не может быть ни брата, ни свата, ни отца, ни сына, ни матери, ни сестры. Иначе ни черта мы не сделаем для победы мировой революции и всемирного коммунизма… — Закашлялся, облизал сухие губы шершавым языком.

Хоть и насобачился Семен говорить перед народом в последнее время, а все еще нет спокойной уверенности в том, что скажет так, как нужно, и проберет слушателей до самой печенки. Вот и волнуется поэтому всякий раз, аж в глотке все пересыхает.

Семен взял графин с водой, пошарил глазами в поисках стакана, решительно запрокинул графин вверх дном, горлом в черную прорву рта, стал пить, дергая кадыком. Все смотрели, как Семен пьет, слушали, как звучно булькает вода, исчезая в Семеновой глотке, всем захотелось пить тоже.

Касьян Довбня, сидевший вместе со всеми, отвернул голову в сторону, покривил обросшее щетиной лицо. Его жена, Лукерья, скоро распилит его на части, до того ей хочется вернуться в Смоленск, к своим родителям, до того ей, городской бабе, надоела деревенская жизнь. Да и детям хорошо бы дать образование, чтобы не в земле они ковырялись, а имели чистую работу, сыновья женились бы на городских, тоже образованных, дочери вышли бы замуж не за сиволапых мужиков, за которыми всю свою жизнь придется ковыряться в навозе. Даже председательство мужа уже не прельщает Лукерью, как прельщало совсем недавно быть женою директора мельницы: не перед кем тут хвастаться как директорством, так и председательством, как не перед кем форсить городскими обветшавшими нарядами. И все эти бабьи несознательные глупости бьют по Касьяновой голове, а она у него не казенная, голова-то…

Семен обтер мокрые усы рукавом, заговорил снова:

— Сейчас, как только мы с вами, дорогие мои товарищи-земляки, закончим совещание и примем бесповоротное решение, я поставлю перед собранием деревни вопрос ребром: или вы сейчас всем скопом записываетесь в колхоз и начинаете жить по-новому, или завтра советская власть сделает соответствующие выводы из вашего саботажа и контрреволюционности и самых злостных противников коллективизации призовет к порядку своей могучей и твердой пролетарской рукой. А которые партейные, тех выгонит из наших большевицких рядов к чертовой матери. Исходя из текущего момента настоящего революционного времени, вы все должны первыми записаться в колхоз со всем своим движимым и недвижимым имуществом и дать пример всем остальным несознательным гражданам. И никаких колебаний и сомнений! Ни-ка-ких! Ясно?

Семен оглядел активистов суровыми прицеливающимися глазами, и все поняли, что Семен Гуревич колебаться не станет, что ни братьев своих, ни мать с отцом не пожалеет. И он, как бы в подтверждение своих слов и общего о нем понимания, кивнул на сидящего рядом Каневича и пояснил:

— Вот перед вами товарищ Илья Израильевич Каневич, уполномоченный нашей славной ОГПУ и член штаба по ударному раскулачиванию и коллективизации в нашем районе. Он имеет на руках инструкцию и мандат арестовывать всех, кто будет противиться коллективизации и установлению светлой жизни для нашего крестьянства на страх мировому империализму. Арестовывать и вместе с семьями отправлять в Сибирь… аж до самого Тихого океана. А какие будут оказывать сопротивление, тех он имеет право ставить к стенке без суда и следствия, то есть по революционным законам военного времени. Так-то вот, дорогие товарищи. А еще скажу, что агитировать вас слишком долго у меня нет никакой возможности: не вы одни у советской власти, везде требуется твердая рука и большевицкая решимость… А теперь, если есть вопросы, давайте вопросы. Но чтоб покороче, без всяких там киселей.

Вопросов не было. Даже дотошный Роман Кулыга покряхтел-покряхтел, однако вопроса так и не задал.

Когда лужицкие коммунисты и активисты появились в помещении для собраний, там уже было не пройти, не продохнуть. Народ набился так тесно, что Семену Гуревичу, Филиппу Мануйловичу и Касьяну Довбне пришлось протискиваться к столу президиума, с усилием раздвигая плечами плотную массу овчинных полушубков, старозаветных армяков и зипунов. Воздух был пропитан запахами кислой овчины, распаренных тел, табачного дыма, чеснока и сивухи. Лампы коптили, их свет с трудом пробивался сквозь плотную пелену дыма. Охали, пищали девки и бабы, сжатые со всех сторон мужиками, донимаемые охальными руками, проникающими в запретные места бабьего существа.

Руководящая троица пролезла наконец в угол, где стоял стол и три стула за ним, где в темном углу еще остались следы от обширнейшего киота, которые не смог прикрыть внушительный портрет товарища Сталина, глядящего в необозримые дали прищуренными глазами. Прямо перед президиумом тяжело дышала стена из человеческих тел, распаренные лица щупали троицу настороженными глазами, с опаской и недоверием.

Семен Гуревич встал посредине между Мануйловичем и Довбней, расстегнул полушубок, кинул на стол шапку, пригладил редкие волосы на голове обеими руками.

— Здорово, граждане-товарищи! Здорово, земляки! — выкрикнул он с наигранным весельем и радостью.

В ответ лишь самые ближние, что на виду, что-то пробормотали на его приветствие, покивали головами, остальные ответили сдержанным гулом. За печкой звонко хохотнула какая-то девка и с испуга зажала рот рукой. Все стихло и напряглось в ожидании.

— Такое вот дело, граждане-товарищи, — продолжил Семен, погасив вымученную улыбку на жестком лице. — Я приехал сюда к вам не разговоры разговаривать, не агитировать, а ставить вопрос ребром: кто желает войти в светлое будущее добровольно и по своей собственной революционной сознательности, тот вот сейчас, на этой вот бумаге запишется в колхоз и завтра начнет жить по-новому. — И потряс в воздухе листком бумаги. — А кто не желает по своей несознательности или зловредности, тем партия большевиков-ленинцев и советская власть говорит прямо и решительно: дорожка скатертью в Сибирь и другие дальние края. Но и там, в Сибири, вы будете жить по законам советской власти, по всей воле нашей партии и товарища Сталина. Другого пути нет и быть не может. Поэтому прошу подходить к столу и записываться. — Оглядел темную плотную массу тел и смутные пятна лиц, спросил с угрозой, вбивая в головы каждое слово: — Кто первый желает вступить в колхоз имени Мировой революции, прошу сюда.

Никто не шелохнулся, никто не переступил невидимой черты, отделяющей передний ряд баб и мужиков от стола президиума. Зато сзади возник сдержанный шум и движение: люди потихоньку стали покидать собрание, протискиваться к выходу. Громыхание лавок и табуретов, шарканье подошв, глухой ропот все нарастали и нарастали, и Филиппу Мануйловичу хорошо было видно, как движутся к выходу, обтекая неподвижные островки колеблющихся, кудлатые мужицкие головы, бабьи платки и шали, выхватывая из этих островков то одного, то другого. Первыми покинули собрание браться Гудымы, вон проплыл к двери дерзкий хохолок родного батьки Филиппа, Чумного Василия, за ним шел, раздвигая толпу широкими плечами, старший брат Филиппа, Корней. Движение к выходу все разрасталось, вот оно захватило передних, стало вырывать из них стариков и баб, и уже не плотная масса, а лишь кучка неподвижных истуканов стояла перед столом, опустив головы в тяжелом раздумье.

— Зря уходите! — зло выкрикнул Семен Гуревич и каким-то торжествующим голосом стал бросать вслед уходящим: — Никуда вам от своей судьбы не уйти! В избе от нее не отсидишься, в подполе не схоронишься! Мы, большевики, не те люди, чтобы останавливаться на полдороге! Нас на испуг не возьмешь! Сами пугать горазды!

Через пять минут в помещении осталось человек двадцать. Вместе с активистами и коммунистами. Они-то и записались в колхоз. Здесь же, на первом собрании новоиспеченных колхозников было решено раскулачить для начала девять семей: братьев Гудым, близнецов Микуличей, троих братьев Половичей. Решено арестовать и Чумного Василия Мануйловича, но не как кулака, а как вредного для колхозного строительства элемента.

И Филипп проголосовал за это вместе со всеми.

В эту же ночь все назначенные к аресту мужики были собраны в совете и увезены в Валуевичи. Через несколько дней та же судьба постигла их семьи. Имущество раскулаченных перешло к колхозу. За эти же два дня число членов колхоза выросло втрое.

Чумного Василия привезли через две недели, грязного, завшивевшего, в тифу. Видать, застудился в холодном подвале бывшей съезжей избы. Через месяц помер. Хоронили его всей деревней, будто хоронили не просто старого Мануйловича, а все, что с ним было связано в памяти луживцев. Голосили бабы, жена. С обильными слезами. С ощущением безысходного горя. Похоронили, справили поминки, снова впряглись в работу. Работа заставляет глядеть вперед, не оглядываться.

В Лужах завязывалась новая жизнь. Завязывалась робко, как яровые после майских морозов, но все разгонялась и разгонялась, точно розвальни под гору в метельную ночь. Однако те, кто правил лошадьми, не только не сдерживали их сумасшедшего бега на обледенелой, переметенной снегом колее, а во всю стегали кнутом и дергали вожжами, покрикивали и посвистывали, будто в одночасье позабыли, как нужно ездить по этой дороге. Неслись розвальни вниз, к старой лежневке, где когда-то перевернулся хрипатый Касьян Довбня, перевернулся и чуть не отдал свою пропитую душу всемилостивейшему богу, неслись, рискуя переломать лошадям ноги, неслись со всей страной, и люди, набившиеся в санях, замирали от страха, цеплялись непослушными руками за что попало. Но остановиться были не в силах.

В ту пору по всей стране зимы стояли суровые. Снегами заметало не только север и центральные области, Сибирь и Дальний Восток, но и южные тоже. Даже на крымском побережье выпадал снег, держались морозы, белыми свечами стыли кипарисы, в Сочи вымерзли пальмы, возле маленького поселка Адлер, в ботаническом парке "Южные культуры" усохли голостволые эвкалипты, привезенные из далекой Австралии. И на всем этом стылом пространстве по хрусткому снегу визжали полозья саней, увозя из родных мест тысячи и тысячи наскоро собравшихся в дорогу людей. Переселенцев сбивали в партии, грузили в открытой степи или на полустанках в телячьи вагоны и гнали эшелоны на восток, в неведомые края. Великое переселение людей творилось на древней земле России, такое же, как двадцать лет назад при Петре Столыпине, царском премьер-министре, но тогда ехали добровольно, ехали от безземелья, а нынче людей гнали против их воли, под конвоем…

Плач и стон стояли по деревням и селам, по казачьим станицам и хуторам, а иногда то там, то здесь срывались выстрелы, татакали пулеметы, падали люди на стылый снег, алела кровь на девственно белом снегу, однако и плачь, и выстрелы глохли в безбрежных просторах, и огромная страна, занятая строительством заводов и фабрик, электростанций и городов, не слыхала этих плачей и выстрелов, она неслась в неведомое, подгоняемая жаждой обновления и страхом.

 

Глава 7

В той стороне, где в морозной дымке вставало солнце, небо напоминает расплавленное в тигле серебро, в которое бросили кусок золота. Золото плавится и растекается тончайшей пленкой по серебру, внутренние токи иногда разрывают пленку, и тогда серебро начинает томиться своим тяжелым и глубоким нутряным сиянием. Но вдруг словно чье-то дыхание пробегает по поверхности расплава — и снова золотистая пленка затягивает его, излучая легкомысленное свечение, так что хочется окунуться в это свечение, и верится, что это возможно, как возможно все вообще, что хочется душе нетерпеливого человека.

Над низенькими хатами небольшого притеречного хутора поднимались вверх прямые столбы белого дыма, пахло кизяком, квашеной капустой, печеным хлебом. Камышовые крыши хат, покрытые толстыми снежными перинами, золотились под утренним солнцем, ярко горели маленькие оконца. По всему хутору из конца в конец перекликались петухи, мычали коровы, слышалось ржание лошадей, скрип колодезного журавля. Синие тени от хат далеко убегали в степь, сваливались под уклон и сливались там с густым мраком глубокого оврага. И дальше, до самого горизонта, теряющегося в мрачноватой фиолетовой дымке, степь то горела гребнями увалов, то чернела бездонными провалами, а на самом краю вздымалась фиолетовыми предгорьями с облитыми золотом вершинами Кавказских гор.

Николай Матов, рослый двадцатидвухлетний командир взвода, в синих галифе и защитного цвета гимнастерке навыпуск, с расстегнутым воротом и без ремня, русоволосый и голубоглазый, стоял на крыльце хаты и любовался раскинувшимся перед ним простором. Мороз пощипывал лицо и руки, холодил мускулистое тело, еще не остывшее ото сна, но комвзвода не уходил: степь напоминала ему зимнее Беломорье, родимый край, где он не был вот уже четыре года, а горы дразнили своей непостижимостью и вековыми тайнами.

В калитке показался вестовой с двумя ведрами воды, комвзвода подождал его, открыл дверь в сени, пропустил в хату.

— Тебя за смертью посылать, Петрук, — проворчал Матов больше для того, чтобы показать, что он, хоть и молодой, а все-таки командир взвода, который должен прежде умыться, а уж потом заниматься многочисленными взводными делами.

— Так тамочки, биля колодезю, усе зибралыся, усем воды треба, а пидыйтить до колодезя нияк не можно: склизько. Ось воно потому так и зробылося, товарищу комвзводу.

— Ну, ладно, ладно. У тебя всегда отговорка найдется. Бери ведро, ковшик, пойдем умываться.

— Як прикажите, товарищу комвзводу.

Матов сбросил с себя гимнастерку и рубашку, положил на перила крыльца, спустился, и они вдвоем отошли к покосившемуся плетню, там взводный наклонился, широко расставив ноги в яловых сапогах.

— Давай!

Петрук, одетый в шинель и островерхую буденовку с опущенными наушниками, зачерпнул из ведра деревянным ковшом воды вместе с плавающими там льдинками и стал лить на спину своему командиру. При этом на круглом и почти детском еще лице красноармейца было написано такое страдание, будто он против своей воли вынужден исполнять роль палача, пытающего человека ледяной водой на таком морозе.

— Ух-ха! — вскрикивал комвзвода, когда очередная порция воды проливалась ему на спину. — Ух, хорошо! Давай еще! Да не лей ты в штаны-то, бестолочь! Не видишь, что ли? А то сейчас самого раздену и оболью!

— Та як же не лить, колы вы усе вертухаетесь та вертухаетесь, — оправдывался Петрук. — Колы б вы стоялы смирно, тоди б вже не лил.

Закончив умываться, Матов в добавок натер грудь и руки снегом и, только после этого растерся полотенцем, расписанным петухами. Тело его покраснело, от него валил пар, и весь взводный, от яловых сапог до льняных волос, был такой свежий, молодой и пышущий здоровьем, что даже Петрук загляделся на него и будто забыл про мороз.

— Ось бы вас, товарищу комвзводу, до нас, у село, тоди б сама гарна дивчина пишла б за вас замуж, — произнес он не без зависти.

Комвзвода Матов усмехнулся и огляделся по сторонам. Из других хат, что по соседству и через улицу напротив, выскакивали красноармейцы в накинутых на плечи шинелях и бежали за угол, к скотному двору справлять малую нужду.

Иные готовы были отлить накопившееся за ночь прямо с крыльца, но, заметив взводного, делали вид, что они будто просто так, замешкались будто, и тут же срывались с крыльца вслед за другими.

А по улице уже шел ротный командир осетин Левкоев, помахивая короткой плетью. Рядом с ним политрук Обыков.

Заметив их, Матов шагнул было к хате, но остановился и в растерянности посмотрел на своего вестового: то ли послать его в хату за гимнастеркой и всем остальным, то ли встречать начальство в том виде, в каком оно его застало. А недогадливый Петрук тоже в растерянности смотрел на приближающихся командиров, прижимая к бедру ковшик, из которого тоненькой струйкой текла на его шинель оставшаяся в ковшике вода.

— Вот это маладэць! — еще издали громко заговорил ротный, сильно огрубляя русские слова на кавказский манер, сворачивая ко двору, где топтался в нерешительности комвзвода Матов. — Сразу выдно — сыбырак.

— Я не из Сибири, товарищ комроты. Я из-под Архангельска. С Беломорья.

— Всэ равно, челавэк сэвэрный, закалонный. Если б ты и взвод свой приучил к закалыванию, тогда б им ныкакой мороз страшен не был. — И, заметив, что Матов порывается доложить по форме, махнул рукой. — Ладно, ладно, нэ таныс, и так на двэ галавы выше своего камандыра. — Подошел, пожал руку взводному, качнул удивленно головой. — Скажи, пачему на одной треске такой дылда произрастать могут?

— Почему на одной треске? И свинина, и оленина, и говядина, когда и птица, — возразил Матов, поглядывая сверху на низкорослого ротного.

— Вот, камысар, — по старой памяти называя политрука комиссаром, деланно сокрушался Левкоев, — и алэнына, и птыца… А я в детстве куска лыпешки нэскалка дней нэ выдал. Патаму мы с табой вот какой шпынгалет, как арча на голой скале, а он такой джигит, как дуб над Тэрэком. Ты, камысар, в своих политбеседах учти этот факт.

— Учту, — улыбнулся политрук, такой же низкорослый, как и командир роты, но в отличие от него совершенно бесцветный.

— Зато мне в окопе придется в три погибели гнуться, а вам и голову пригибать не надо, — не удержался Матов.

— Тоже вэрно, — хохотнул Левкоев. И тут же согнал улыбку со своего крючконосого лица. — А теперь, значит, так, товарыш комвзвода, — уже командирским тоном заговорил он, и акцент его значительно смягчился. — После завтрака падаить каров, задать живность, какой есть, корм, вычистить навоз. Короче, чтобы все, как положено. Молоко пить, яйца есть разрешаю кому сколко влезет. Все осталное — с кухни. Чтоб ны одын курыца, ны адын парасонок илы другой какой живность нэ прапала. Всю налычность сосчитать и взать на учет. В одыннадцать часов пастраеные на площады возла церквы. Ясна?

— Так точно, товарищ комроты! — ответил Матов, щелкая каблуками.

— А тэперь иды в хату. Хоть ты и закалонный, а мароз — он мароз ест. Мнэ ты здаровый нужын.

В назначенное время на просторной хуторской площади рота выстроилась покоем, чтобы ротному не надрывать глотку. Второй взвод Матова стоял посредине. И хотя комвзвода принял взвод под свою команду всего два месяца назад, то есть в октябре сего, 1931-го, года, второй взвод чем-то неуловимо отличался от других взводов роты. Казалось, что и бойцы его чуть повыше других ростом, и шинели у них поновей, и винтовки с примкнутыми штыками чуть ли ни только что выданы со склада.

Комроты Левкоев принял рапорты взводных, прошелся вдоль строя, придирчиво оглядывая красноармейцев, и теперь вместе с политруком стоял в основании каре и готовился произнести речь. Говорун он был никудышный, знал это, но был уверен, что ему и не обязательно быть речистым: бойцы поймут его как надо, потому что он такой же, как и они сами, плоть, как говорится, от плоти.

— Товарищи красноармейцы доблестной Рабоче-крестьянской Красной армии! — начал комроты свою речь. — Мировая буржуазия, мать ее в дышло, и прочие зловредные элементы стоят против нашей рабоче-крестьянской советской власти, которая есть наша с вами власть. Мировая буржуазия хочет эту нашу власть извести под корень, насылает на нас голод и холод, строит всякие козни. Вредные элементы способствуют им, но мы, доблестные бойцы-джигиты революции, не должны поддаваться на провокации, стоять крепко за нашу власть и мировую революцию! Командование ставит перед нами, товарищи красноармейцы, суровую задачу по искоренению зловредных элементов, копыто им в глотку, и мы эту почетную задачу исполним до последней капли вражеской крови.

Левкоев, прижимая левой рукой к боку шашку, прошелся несколько шагов в одну сторону вдоль фронта второго взвода, затем в обратную. Его черные глаза из-под сросшихся широких бровей смотрели на красноармейцев так сурово, что у многих мороз подирал по коже от этого взгляда. Рота стояла не шевелясь.

— То, что вы видите своими глазами, — повел ротный рукой в меховой рукавице, — есть хутор бывших казаков, которые всегда были за веру, царя, мать его в подкову, и отечество, и пили нашу народную кровь с помощью своих казацких нагаек. Их время кончилось. Поскольку они саботируют нашу власть, не хотят сполна сеять хлеб и кормить рабочий класс и остальных трудящихся масс, они теперь отправлены туда, где раньше царь держал доблестных защитников трудового народа. Пусть эти палачи всемирного пролетариата на собственной шкуре спытают, каково было трудящему народу при проклятом капитализме и царизме. Особенно народам Кавказских гор, которых царские сатрапы всегда подавляли и истребляли, как бешеных собак. Те страшные времена прошли. Но это не значит, что скотина и весь инвентарь должны пропасть пропадом. Скоро в эти хутора и станицы спустятся люди гор, ингуши и чеченцы, которых царизм загнал на дикие скалы, где не растет даже лопух, почему они там и пухли поголовно с голоду. Эти бедняки-горцы должны получить все из наших рук в их руки, как оно было и есть. Для этого нас сюда и прислали. А еще для того, чтобы казачьи контры не могли избегнуть заслуженной кары, если какой прыткий решит утечь от наших доблестных чекистов и устроить зловредный акт для нашей советской власти путем поджога и разной другой провокации. Такая наша задача, на которую мы поставлены товарищем Сталиным, нашей большевистской партией и советской властью, поскольку мы есть армия всемирного трудового народа! Ура!

— Ур-рррааа! Ур-рррааа! Ур-рррааа! — прокричали уже порядком продрогшие красноармейцы, широко разевая рты, выбрасывая из них вместе с криком густые клубы пара.

Большая стая галок и ворон сорвалась с крестов церквушки и с вытянутых в свечку тополей, окружающих площадь, заметалась, крича вразнобой что-то свое, птичье, очень похожее на "ура", и красноармейцы заулыбались, вспомнив свои оставленные села и деревни, где стоят такие же церквушки, и так же окружают их деревья, и те же галки и вороны считают их своим домом.

* * *

Вчера утром отдельная Белгородская стрелковая бригада выгрузилась из вагонов прямо посреди степи и походным маршем двинулась вдоль Терека, оставляя в станицах и хуторах свои роты и таким образом отсекая правобережье от остальной России. Многие хутора, особенно небольшие, были совершенно безлюдны и встречали проходящие колонны истошным ревом, визгом и блеянием непоеной и некормленой скотины.

Роте Левкоева достался хутор Матюхинский, засыпанный недавно выпавшим снегом. Хаты выстужены, в иных окнах выбиты стекла, а на подворье, на свежем снегу, ни единого человеческого следа.

Рота вошла в хутор поздним вечером, все промерзли и устали после почти десятичасового перехода по морозу и против ледяного ветра, но красноармейцы, едва были распределены по хатам, сразу же принялись кормить и поить скотину, доить коров, и не только потому, что такой приказ получили от ротного, но и потому, что это были в основном вчерашние крестьяне, которые не могли равнодушно смотреть на страдание ни в чем не повинной животины. Да и уснуть из-за этого истошного мычания, блеяния, визга было невозможно. Так что спать рота легла за полночь, встала поздно, благо, большого начальства поблизости нет, а командир роты Левкоев понимал, что невыспавшийся красноармеец для дела мало пригоден.

Сейчас на хуторе было тихо. Лишь кое-где брехали и выли собаки, потерявшие своих хозяев и не попавшие под горячую руку спецподразделений НКВД, осуществлявших выселение казаков.

— Задача перед нами на сегодня такая, — говорил комроты, поворачиваясь то влево, то вправо. — Первый взвод высылает парные патрули вниз по течению Терека в сторону хутора Степного до стыка с патрулями первой роты, чтоб патруль от патруля в пределах видимости; второй взвод — то же самое вверх по течению в сторону хутора Вострюкова до стыка с патрулями третьей роты; третий взвод — по дороге на хутор Верстовой. Всех гражданских задерживать и приводить в хутор, то есть сюда, а уж мы с комиссаром разберемся, кто и откудова. Остальные, кто свободен от несения службы, занимается по хозяйству: навоз чистить, где что починить, окна вставить и так далее. Чтоб я не видел никого болтающегося без дела по аулу… по хутору то есть. Взводные, забирайте людей и выполняйте приказание.

Комиссар что-то сказал ротному, тот покивал головой.

— Вот комиссар напомнил мне, что люди, которые придут сюда, являются, по дикости своей, верующими в бога мусульманами. А мусульмане свиней не едят. Отсюда вывод: ротные старшины могут свиней и поросят отправлять на кухню. Но не всех сразу, а то объедитесь, понос прохватит.

Последние слова были встречены дружным хохотом всей роты, оборванным командой «смирно».

Матов привел свой взвод к хате, где остановился сам, распределил красноармейцев: кого в патрули, кого на работы, и распустил взвод. Вернувшись в хату, он, не снимая шинели, сел за стол, вынул из полевой сумки блокнот и стал помечать, кто из его бойцов куда назначен и до какого времени. Потом через вестового Петрука вызвал помкомвзвода Хачикяна, армянина из Ростова, что на Дону, передал ему списки и велел Петруку заложить сани, решив проехать по дороге, отведенной его взводу для патрулирования.

 

Глава 8

Оставшись один в пустой хате, Матов впервые, с тех пор как вчера вечером переступил ее порог, огляделся, медленно переводя взгляд своих серо-голубых глаз с одного предмета на другой. Большая русская печь, побеленная известкой, черные чугуны на шестке, торчащие из подпечка ручки ухватов, деревянный стол, лавки, комод, сундук в углу, куда еще вчера они с Петруком затолкали какие-то тряпки, разбросанные где попало, маленькие оконца, разрисованные морозным узором, ситцевые занавески на них, раскрытая дверь, через которую видна широкая железная кровать с блестящими шарами, пестрые половики, сбитые на сторону, образа в углу и пустое пятно посередке, затянутое паутиной, — главный образ хозяева, видно, забрали с собой, — все говорило о чьей-то жизни в этих стенах, жизни долгой, устоявшейся, явно не богатой, но и не нищей, а как бы просто скудной, без излишеств, и о том, что жизнь эта была порушена в одночасье, сами люди вырваны из нее, будто получили весть о безжалостном вражеском нашествии.

В его родной избе, отстоящей от этой хаты на три тысячи верст, была почти такая же обстановка, и даже сундуки очень походили один на другой, только у этого обивка железная, а у того, своего, латунная. Ну и стены, потолок — здесь мазаные глиной и беленые, а там, на родине, рубленые из соснового кругляка, с торчащими из пазов куделями мха. Но чем бы ни отличался внутренний вид жилищ, а только с одного взгляда можно понять, что и здесь жили русские люди, может быть, такие же, как и он сам, комвзвода Николай Матов.

Хотя… Хотя, конечно, русские-то русские, но как бы уже и не совсем русские, а выделившиеся из всего русского народа в некое особое сословие, противопоставившее себя этому народу.

Николай Матов о казаках только читал кое-что до этого да слышал на политзанятиях, и почти исключительно то, что они, казаки, всегда были царевыми наймитами и опричниками, что терские и кубанские казаки — это когда-то вывезенные из Малороссии запорожцы, поселенные в этих краях по велению Екатерины Великой, что они активно сражались против Красной армии на стороне Корнилова и Деникина и сегодня яростно противятся проведению сплошной коллективизации.

Царь, буржуй, помещик, полицай, жандарм, казак, поп и дьякон — слова эти стояли в одном ряду и имели для комсомольца Матова смысл почти что ругательный.

Комвзвода поднялся и подошел к стене, на которой в рамке под стеклом висели фотографии. Бородатые мужики в казачьих папахах, в черкесках и чекменях, в бурках, с горскими саблями и кинжалами, но с типично малороссийскими, то есть хохлацкими, как у вестового Петрука, лицами, смотрели на него с этих фотографий сурово и прямо; те, что помоложе, без бород, со щегольскими усиками и выбившимися из-под папах чубами, имели вид простецкий, но и задиристый; а женщины, молодые и старые, испуганно-кокетливый.

Такие же фотографии висят и в доме Матовых на берегу Двинской губы, и такие же люди, с тем же самым выражением лиц, только родные Николаю, смотрят с тех фотографий. Разве что штаны без лампас да на голове картузы, да стрижены не так, да волосы русы.

А вот он как-то во время полевых учений заходил в одну рязанскую деревню и тоже видел в избах такие же рамки под стеклом с фотографиями, но люди там чем-то неуловимо отличались от поморов и казаков, то есть лица вроде те же, а вот выражение лиц другое…

Матов и тогда не задумался, в чем тут дело, и сейчас не стал ломать себе голову. Он был еще в той поре жизни, когда увиденное и услышанное не столько обдумывается и осмысливается, сколько просто запоминается, накапливаясь для будущего обдумывания и осмысления, то есть до той поры, пока какой-то толчок не взбудоражит накопленное за прожитую жизнь и не заставит разложить все это по полочкам, не определит каждому минувшему событию его место и не заставит человека воскликнуть: "Так вот оно что это все значило! Так вот для чего я жил все эти годы!"

Для комвзвода Матова такой судный час еще не наступил, и он смотрел на мир жадными глазами узнавания того, о чем, как ему казалось, знал откуда-то раньше, но знал понаслышке, будто шел быстрым шагом по длинному коридору со множеством распахнутых дверей, ведущих в комнаты со всякими диковинами, не имея времени остановиться и разглядеть, что там, — хотя бы даже и в одной из комнат; и мелькают на ходу разные разности, жадные глаза схватывают отдельные картины, а время гонит и гонит вперед и вперед…

Вся жизнь Николая Матова, как казалось самому Матову, была соткана почти из одних только случайностей, которые как бы сами по себе руководили его жизнью, давая ей и направление, и смысл, так что задумываться было не над чем. Так, например, его призвали в армию, как в ту пору призывали других, но он мог остаться в территориальных войсках, то есть почти что дома, да подвернулся случай в лице молодого бравого командира взвода, который приехал в Архангельск набирать в училище парней, закончивших семилетку.

— Мир хоть посмотрите, — молвил, снисходительно усмехаясь, этот бравый командир, и это для Николая Матова решило его судьбу: действительно, почему бы и не поехать за казенный счет в Москву, а там видно будет.

Так он попал в Самарское общевойсковое училище, а вовсе не в Московское, как обещал бравый взводный, проучился почти четыре года и стал командиром. Случай — болезнь одного из училищных взводных командиров — оставил его на какое-то время при училище, а потом — направление в Белгородскую стрелковую бригаду и… и вот он здесь. Тоже случай, которого могло и не быть.

Вошел Петрук и доложил, что сани заложены и ждут товарища комвзвода.

Матов вышел и увидел стоящего перед крыльцом каурого жеребца пяти-шести лет, запряженного в розвальни. Жеребец косил на Матова черным глазом, грыз удила и рыл передним копытом снег.

— Ах, хорош! — восхитился Матов. — Откуда такой?

— З конюшни же, товарищу комвзводу. Хозяевов тутошных.

— Да, вот и подумай: избенка-то — так себе, а конь — чудо!

— Так казаки ж, им без коня нияк не можно, товарищу комвзводу, — снисходительно объяснял непонятливому командиру Петрук. — Конь для казака сама главна животина. Ось так.

— Были казаки да все вышли, — назидательно произнес Матов и, заметив удивленный взгляд Петрука, махнул рукой: — Ладно, я поеду проверить патрули, так что если спросит кто, скажешь, а ты займись по хозяйству. Ясно?

— Так точно, ясно, товарищу комвзводу!

— Да, вот еще что: там, за избой… то есть за хатой, собака лежит, так ты ее куда-нибудь… или зарой, что ли. -

— Застрелили собаку-то, товарищу командир. А собака була така гарна…

— Ну, что ж теперь? — против воли резким голосом оборвал красноармейца Матов. — Не я ж ее застрелил!

Матов сошел с крыльца, обошел коня, проверяя упряжь, — и все это под ревнивым взглядом своего вестового. Он отвязал вожжи, боком завалился на сено, на брошенный поверх тулуп, и жеребец с места взял нетерпеливой рысью, храпя и выгибая на сторону крутую шею, роняя на снег зеленую пену. Он легко вынес сани в открытые ворота на улицу и пошел крупной рысью.

За хутором Матов встал на ноги, свистнул, крутанул над головой вожжами — и каурый помчал ровным скоком, выбрасывая вперед сильные ноги, ударяя в снег копытами и разбрызгивая его по сторонам.

Холодный ветер надавил на лицо и грудь взводного упругой волной, отбросил назад полы его длинной шинели, высек из глаз слезу, и Матову показалось на миг, что он и не командир взвода вовсе, а все еще мальчишка, которому отец велел привезти сена с дальнего луга, и он горд этим поручением, и, как заправский мужик, стоит в санях во весь рост и погоняет кобылу Нерпу, не глядя по сторонам на мелькающие мимо избы родного села, уверенный, что все смотрят на него и завидуют.

Дорога, засыпанная снегом, а вчера утоптанная прошедшей по ней войсковой колонной, свернула к Тереку и пошла вдоль высокого обрывистого берега, мимо старых ветел, опустивших долу свои длинные тонкие ветви, густо облепленные пушистым инеем. Декабрьское солнце стояло невысоко, но под его неяркими лучами все искрилось и горело — весь этот голубовато-розоватый простор, накрытый поблекшей от времени небесной чашей, одной стороной опирающейся на далекие горы и будто надколотой островерхой вершиной Казбека…

Сейчас на Беломорье солнце не светит вовсе, ходит оно где-то за горизонтом, на небе вспыхивают сполохи северного сияния да ярко светит луна, от снежных застругов тянутся сине-фиолетовые тени. Мать возится возле печки, отец…

Трудно сказать, что сейчас делает отец: в прошлом году по весне Матовы вступили в колхоз, свели на общую конюшню лошадь и одну из двух коров, но потом все вернули назад, потому что скотный двор тесен да и догляду за скотиной никакого. К тому же ни хлеб тут не выращивают, ни что другое, а ловят рыбу, бьют зверя и птицу.

Брат писал, что у них решено на общем сходе организовать не колхоз, а промысловую артель, а все остальное оставить так, как было. Николаю Матову трудно судить отсюда, что лучше, но артель — это что-то из прошлого, а колхоз — дело совершенно новое и потому более привлекательное, как казалось взводному после изучения азов марксовой науки и штудирования решений Цэка партии и указаний товарища Сталина.

А вот здесь, на Тереке, как им говорили, сперва колхозы были организованы повсеместно, но потом, под воздействием кулацкой агитации, многие развалились, и даже будто бы казаки начали готовить новое восстание против советской власти, да чекисты вовремя его разоблачили. Ну что ж, все правильно: не для того советскую власть устанавливали, чтобы плясать под кулацкую дудку и оставлять старые порядки в неприкосновенности.

Весь мир лежал перед Николаем Матовым, как на ладони, казался ясным и понятным до самого последнего закоулочка. А если и есть что-то неясного и непонятного, так это где-то в других местах, у других людей. Да и то потому, что люди эти не знают самого главного: человек должен жить и поступать так, как велит ему совесть, а совесть — это то, что созвучно великому учению великих гениев: Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, — учению, которое на многие века и тысячелетия знает все наперед и которое направлено на благо всего человечества.

Сам Николай Матов еще не считает себя знатоком этого величайшего учения, да ему, командиру Красной армии, такое дотошное знание, может быть, и не нужно, но главное для себя он вполне усвоил, поэтому совесть его чиста и никакие сомнения душу не гложут. А это важно не только для военного человека, но и для любого советского человека вообще — знать, что ты и все остальные, которые командуют тобой или подчинены тебе, тоже поступают в соответствии с великим учением. Когда все люди будут руководствоваться этим учением, тогда и наступит всемирный коммунизм.

Это так просто, что даже не требует никаких доказательств. Надо только поверить — и все. Как верили люди в бога, которого нет, и верил сам Матов по своей темноте и невежеству, как верят в него еще многие люди, в то же время поступая совсем не по-божески, не по-христиански: угнетая ближнего, эксплуатируя его, обманывая, посылая убивать других людей именем того же бога. А когда все люди земли перестанут верить в несуществующего бога, а поверят в великое учение, по которому рай надо создать на земле своими руками, тогда… тогда все будет хорошо: никто никого не будет обманывать, эксплуатировать и посылать убивать других людей, не надо будет раскулачивать, ссылать в Сибирь или на Север. Хотя, что в этом страшного — в Сибирь и на Север? Ничего в этом страшного нет: он сам северянин и может говорить о тамошней жизни без всякого обмана.

Первый патруль Матов обнаружил бодро топающим по дороге в сторону соседнего хутора Вострюкова. Матов остановил каурого, поговорил с красноармейцами, уточнил им границу наблюдения и покатил дальше. Так он проехал километров шесть, на каждом километре обнаруживая своих людей, уже несущих службу, а дальше, за небольшим пологим возвышением, служащим как бы разграничительной чертой, начиналась зона ответственности третьей роты, расквартированной в Вострюкове, хаты которого виднелись на дальнем холме. В этой роте служил командиром взвода его однокашник по училищу Виктор Сургучов, к тому же, почти земляк — из Петрозаводска. И Матов решил сгонять на этот хутор и навестить товарища.

 

Глава 9

Где-то за пару километров до хутора Матов заметил дымок, поднимающийся из оврага — и это было так неожиданно, что он попридержал каурого и оглянулся, будто ища совета и поддержки. Однако ни своего хутора, где оставался командир роты и политрук, у которых можно попросить совета, ни своих бойцов, которых можно позвать на помощь, уже не было видно: они остались за бугром, с него сбегала пустынная дорога. Но и в сторону Вострюкова дорога тоже была безлюдна — безлюдна совершенно. Видать, оттуда еще не выслали патрули, потому что рота Сургучова добралась до места еще позже. Впрочем, шел уже первый час пополудни. Не целый же день они собираются отсыпаться…

И вот этот едва заметный дымок… Кто может жечь костер в степи, да еще так потаенно?

Взводный почувствовал, как у него будто перехватило дыхание и похолодело в животе. Он расстегнул кобуру, вынул наган, крутанул барабан: тот был набит патронами, как подсолнух семечками, все части нагана двигались свободно, без усилий.

Вздохнув судорожно полной грудью, будто собираясь прыгнуть в прорубь, Матов хлестнул каурого и погнал его по дороге. Он стоял в санях, слегка пригнувшись, готовый выпрыгнуть из них в любое мгновение, перекатиться и стрелять, стрелять в этих самых казаков, которые есть лютые враги советской власти, в том числе и его, взводного Матова, враги его отца с матерью, братьев и сестер, товарищей по армии, по комсомолу. Наверняка они здесь устроили засаду, чтобы перебить патрульных, завладеть их оружием. Иначе зачем бы им здесь сидеть и жечь костер? Нет никакого в этом резона… под боком-то у целой воинской части.

Дымок все приближался. Вот заиндевелые кусты ивняка, шарообразные заросли терна с сизыми ягодами, за ними открылся деревянный мосток через овраг, несколько старых дуплистых ив и… и под одной из них кружком — с десяток красноармейцев, составленные в козлы винтовки, колья пообочь костра, а между кольями над огнем не то поросенок, не то барашек.

— Тпр-рру-уу! — вскричал Матов, натягивая поводья. — Вы почему здесь? Вы что здесь делаете? — набросился он на красноармейцев, вскочивших и теперь с испугом широко раскрытыми глазами взирающих на знакомого взводного. — Кто у вас старший?

Произошла небольшая заминка, из круга выступил рослый красноармеец, поспешно оправляя шинель и ремень.

— Командир отделения Кудря, товарищ комвзвода. Несем дежурство согласно приказу.

— Какое ж это дежурство, если вы ничего не видите и не слышите! А вдруг казаки? Что тогда? Да они вас тепленькими, одними кинжалами…

Весь страх, только что испытанный Матовым, все напряжение его душевных сил, направленное на преодоление этого страха, выплеснулись теперь на этих растерянных красноармейцев. Хотя взводный в своей жизни не видел ни одного настоящего казака, он был уверен, что они где-то рядом. Ему представлялось, что вооружены они длинными кинжалами и шашками, такими же, как на фотографиях, и таятся за каждым деревом и кустом, так что стоит лишь зазеваться, как они тут как тут.

Но главное было не в этом, главное заключалось в том, что вот он, командир взвода Матов, его взвод, командир роты Левкоев и все-все-все несут службу, охраняют советскую власть и советский трудящийся народ от темных сил и элементов, а другие… другие в это время…

И откуда у них этот поросенок? Это же настоящее мародерство!

— Из какого вы взвода?

— Из первого. Взводный Кореньев.

— Какое задание вы получили? — все так же резко продолжал допрашивать Матов красноармейцев, но уже понемногу отходя и успокаиваясь. Во-первых, не казаки; во-вторых, не из взвода Сургучова, что было бы почему-то обидно для Матова, ну а что касается взводного Кореньева, так от этого недоучки только таких результатов и можно ожидать.

Матов недолюбливал Кореньева за его самонадеянность, за глупые словечки, за желание показать, что он на практике, то есть служа в войсках от рядового, понимает в военной службе больше, чем те, кто кончал училище.

— Чапай ничего не кончал, а как беляков крошил, генералов всяких и полковников! Человек или родится быть военным, или гражданским, — говаривал он к случаю и не к случаю. — А если вот здеся, — стучал себя костяшками пальцев по лбу, — ни хрена нету, то учи не учи, и не будет.

— Так какое задание вы получили? — повторил Матов свой вопрос, в упор глядя на отделенного Кудрю потемневшими глазами.

— Так что задание — патрулировать дорогу, товарищ комвзвода, — неуверенно отвечал Кудря. — Да мы только на минуточку, погреться и… и вот, — он кивнул на костер, над которым исходил салом поросенок. И все с сожалением посмотрели на обгорающего с одного бока поросенка, но никто не осмелился даже шевельнуться.

— Вы что, голодные, что ли? — уже с насмешкой в голосе спросил взводный, застегивая кобуру. — И поросенок… Откуда у вас поросенок? Только не говорите, что вам его подарили.

Никто ему ничего не ответил, все смотрели под ноги или на вершины деревьев.

— Ладно, кончайте этот бардак и займитесь службой. Иначе вам не поздоровится, — пригрозил Матов и заметил, как ослабли напряженные позы красноармейцев, а отделенный Кудря вскинул руку к буденовке и отчеканил звонким голосом:

— Есть заняться службой, товарищ командир!

Уже отъехав с полсотни метров от оврага, Матов оглянулся и увидел, как красноармейцы поспешно что-то расхватывали там, у костра, а трое уже шли по дороге вверх, за спинами у них торчали винтовки с примкнутыми штыками, а сами они шли как-то странно, согнувшись и выставив в стороны локти.

"Едят, — подумал Матов. — Небось, поросенок-то не дожарился. Да и то сказать, молодые, а кормят-то не шибко, — пожалел он красноармейцев. — Но все равно: если армия начнет заниматься воровством и не будет исполнять свой долг, тогда никакое учение, даже самое передовое, не поможет, тогда никакого коммунизма не построить. Это уж как пить дать".

Хутор Вострюков почти ничем не отличался от Матюхинского: те же белые саманные хаты под камышовыми крышами, которые никак нельзя назвать избами и даже домами, а именно хатами, как их называет Петрук; такая же просторная площадь с церквушкой — с одной стороны, с низкими кирпичными лабазами — с другой, такие же вытянутые к небу тополя вкруг церкви и самой площади, такие же вороны и галки на них.

По хуторской площади маршировали красноармейцы, командиры отделений надрывали глотки, командуя: "Левой! Левой! Ать! Два! Три! На-ап-пра-ву! Ать-два! Кру-уг-гом! Ать-два-три!"

"Делать им нечего, — подумал Матов, глядя на марширующих красноармейцев, имея в виду командира шестой роты Постромкова. — После такого-то марша…"

Матов заметил с краю площади просторный дом под железной крышей и над его крыльцом красный флаг, а возле крыльца топчущегося часового. Подъехав к дому, он спросил у часового, где можно найти комвзвода Сургучова, и красноармеец — с видимым удовольствием, но с какой-то нехорошей усмешкой, — стал объяснять Матову, в какой хате остановился взводный:

— Вот как поедете по улице, так в той хате, где ветряк крутится с петухом. Прямо там вот и будут, товарищ командир. Да там все сейчас! — добавил часовой, но Матов не придал этому добавлению никакого значения.

Матов ехал по хутору неспешной рысью, вертя головой по сторонам. Он еще на въезде заметил, что хутор обитаем: то в одном дворе, то в другом мелькнет вдруг черный полушубок и барашковая папаха, а то и цветастый полушалок. Вот навстречу показались розвальни, а в них полулежит на сене усатый дядька лет пятидесяти с кирпичным лицом. На дядьке драный полушубок, мохнатая шапка, на ногах валенки, подшитые кожей, над валенком выцветший лампас.

Дядька из-под лохматых заиндевевших бровей сурово глянул на Матова и лениво дернул вожжами.

"Казак, — подумал Матов и удивился, что этот казак так свободно разъезжает по хутору на виду у красноармейцев. — Наверное, это красный казак… Но как он на меня глянул! Как на врага какого-нибудь".

Еще издали Матов заметил жестяного петуха над коньком крыши. Маленькие лопасти вращались едва-едва, да и то, наверное, потому, что из трубы шел дым и создавал какое-то подобие движения воздуха. Во дворе под навесом стояла лошадь, запряженная в сани и жевала из торбы, висящей у нее на голове.

 

Глава 10

Матов подъехал к воротам, соскочил на снег, намотал вожжи на воротный столб, потом взял тулуп из саней и накинул его на заиндевевшую спину жеребца. Отворив калитку, вошел во двор, и тут же увидел Сургучова, не подпоясанного и без шапки, выходящего из-за угла хаты.

— А я гляжу: кто бы это мог быть? Ба! Матов собственной персоной! — радостно закричал Сургучов. — Ну, молодец, Николай! Вовремя приехал: мы только что обедать сели. Впрочем, и завтракать тоже. Давай заходи! — Он облапил Матова за плечи, дохнул на него самогонным перегаром. — А мы тут маленько… после вчерашнего перехода, — торопливо объяснялся он. — Хозяин у меня, знаешь, золотой мужик: у Буденного воевал с беляками, эскадроном командовал, настоящий большевик! Да ты сейчас сам увидишь…

Матов, чувствуя некоторую неловкость за своего товарища и какой-то даже подвох, что-то неправильное во всем, что он успел заметить на хуторе: и в том, как несли службу встретившиеся ему в овраге красноармейцы, и в ненужной муштровке на площади, и в самогонном перегаре от своего товарища, и в хмуром, неприязненном взгляде встречного казака, и в язвительной интонации часового, показавшего хату, где остановился Сургучов, — от всего этого, ожидая еще чего-то, даже более неприятного, с тяжелым сердцем прошел вслед за взводным в горницу, пригибаясь в низких дверях и раздумывая над тем, как бы ему поделикатнее отказаться от обеда.

Едва Сургучов открыл дверь, как на Матова обрушился гул голосов, пахнуло спертым воздухом, самогонкой, жареным мясом, табачным дымом.

Гул тотчас же стих, и в наступившей выжидательной тишине резко прозвучал как всегда нахальный голос комвзвода Кореньева:

— О-о! Кто к нам пожаловал! — вскричал наголо бритый коротконогий крепыш с резкими и неприятными чертами лица.

Чем эти черты были неприятны, Матов объяснить не умел да и не старался, но при встрече с Кореньевым взгляд почему-то сам собою скользил в сторону, будто неловко было рассматривать человека, обиженного природой: и нос какой-то вывернутый, и лоб как-то слишком уж нависал над лицом, как у обезьяны, а подбородок, наоборот, проваленный какой-то, недоразвитый. И все бы было ничего, если бы не глаза — нахальные, наглые, жестокие.

Матов остановился у порога уже с твердым намерением отказаться от обеда, но тут, к своему удивлению, разглядел своего ротного Левкоева, и комроты шесть Постромкова, сидящих на дальнем конце стола, и других командиров шестой роты, а с ними и хозяина хаты, худощавого казака с загнутыми вверх усами и таким же кирпичным лицом, как и у того, что встретился на улице.

Матов топтался в нерешительности у дверей. Он никак не мог понять, как умудрился прозевать отъезд своего ротного; каким образом, наконец, Левкоев сумел не заметить в овраге костер и столпившихся вокруг него красноармейцев, а если заметил, то почему не принял никаких мер?

— Входи, взводный, садись, — разрешил Левкоев. При этом комроты поморщился так, будто у него только что заболел зуб.

Пока Матов раздевался, за столом молчали, лишь слышно было, как стучат ножки передвигаемых табуреток.

Когда Матов сел, Левкоев спросил зачем-то, будто сам только что не из роты и не ехал той же дорогой, что и Матов:

— Как там дела, взводный? Как наши службу несут?

— Нормально наши несут службу! — нажав на слово "наши", ответил Матов, оглядывая стол. И подумал: "А замполита-то нету. Странно, однако".

— Значит, решил приятеля навестить? — продолжал Левкоев ворчливо наседать на своего взводного, и ясно было, что он не хотел, чтобы его подчиненный видел своего командира роты за таким неуставным занятием.

— Да я только на минутку, — начал оправдываться Матов. — Здесь же рядом. Ну, и… сориентироваться… на местности, установить локтевое соприкосновение. Мало ли что… — От собственного вранья Матов покраснел и опустил голову.

— Да чего ты к человеку привязался? — вступился за Матова комроты шесть Постромков. — Ну, приехал и приехал. Мы здесь вроде как на отдыхе, вот и давай отдыхать.

Слова Постромкова разрядили обстановку, все одобрительно загудели, из-под стола появилась бутыль с голубоватой жидкостью, хозяин налил стакан до краев и вопрошающе глянул на Левкоева.

— Ладно, Матов, давай, раз уж попал к столу, — разрешил комроты, и все взводные загалдели и потянулись к Матову своими стаканами.

— За нашу ридну Червону армию! — воскликнул хозяин хриплым голосом. — Шоб вона нас оберегала от усих ворогив, якие ни есть на билом свити, шоб нэ затуплялысь ейные шашки и штыки!

— Добро! Годится! За Красную армию! Ура!

Матов неуверенно поднес стакан ко рту — в нос ударило крепкой сивушной вонью, он нахмурился и поставил стакан на стол: и пить не хотелось, и неловко было почему-то пить за одним столом с казаком, хотя и красным, хотя и большевиком. Во всей этой попойке чувствовалась какая-то нарочитость и ожесточенность, Матову совершенно непонятные.

— Ты чего не пьешь? — вскинулся Кореньев, хрустя огурцом, мелко-мелко двигая недоразвитой челюстью. — Товарищи, гляньте-ка, Матов-то не выпил, гнушается.

— Мне сейчас патрули проверять, — хмуро оправдывался Матов, ни на кого не глядя.

— Чего ж тогда садился? Во дает! — не унимался Кореньев.

— Молоде-ежь! — укоризненно покачав чубатой головой, произнес хозяин. — Ще жизню нэ бачилы, яка вона есть на самом деле. А жизня — вона… вона така жизня-то, що и нэ знаешь, чи тоби на конике гарцувати, чи у кустах лежати. Ось мы, старики — и рублены, и стреляны, и вшой тифозной едомы. Нам, старикам, якие революцию робылы, пидпругу вже можно и видпустить. И вам, червоноармийцам, тэж. Не царска армия, щоб ать-два-три! Супротив Червоной армии никто не устоить. Босы, голы, не емши, а усих билы, усих рубалы, як капусту. Нэхай сунутся! Знова порубаемо тай побьемо.

— Нынче одной шашкой не шибко-то навоюешь, — возразил казаку комроты Постромков. — Нынче самолет и танк выходят на первое место…

— Э-э! Бычилы мы и самолеты и танки! — воскликнул хозяин. — Революцьенный дух — ось главне оружие Червоной армии. А супротив революцьенного духу у буржуев кишка тонка. Про цэ ще Ленин гутарил, а Ленин, хлопци, цэ Ле-енин! Цэ наипервейший вождь трудового народу! Ось так! — И стукнул чугунным кулаком по столу.

Матов слушал и все больше хмурился: и казак ему не нравился, а речи его, как бы морально разоружающие Красную армию, не нравились тем более. Но спорить с пьяными не имело смысла.

Однако он не удержался:

— Старыми победами новые не добудешь.

Казак вскинул голову, дернул щекой, разделенной сизым шрамом от подбородка до уха, хотел что-то сказать, но его опередил комроты Левкоев:

— Правилна, Матов! Маладэць! Джигит! — поддержал Левкоев своего взводного. Когда надо, он говорил по-русски совершенно правильно, но часто позволял себе почему-то и безбожно его коверкать. — Хорошо сказал! Прыедэшь в роту, пэрэдай камысару: я буду в роте васэмнацать нол-нол.

Матов поднялся.

— Разрешите идти, товарищ комроты?

— Иды, — махнул рукой Левкоев.

На этот раз никто ничего не сказал, и Матов быстро оделся и, не прощаясь, вышел из хаты.

Вслед за ним выскочил Сургучов.

— Зря ты, Николай, уходишь! Ей-богу, зря! Ну, выпили, посидели — что тут особенного? После такого марш-броска… Люди, сам понимаешь, не железные… — канючил Сургучов, идя к калитке рядом с Матовым.

Сургучов был тоненький, плоскогрудый человек с веснушчатым лицом, маленьким вздернутым носом и большими, будто чужими, ладонями, лопатами торчащими из рукавов гимнастерки.

— Зря не зря, а только я сейчас поеду, а там мои бойцы, на морозе, а от их командира сивухой разит как… как не знаю от кого! Что я им скажу? Как я могу требовать от них дисциплины и порядка, если сам его нарушаю? Кстати, ваши, вместо того чтобы патрулировать, в овраге поросенка на костре жарят. Может, они у вас и не кормлены?

— Это не мои, это Кореньева.

— Какая разница! — зло бросил Матов и, чтобы как-то оправдать в глазах Сургучова свою злость, добавил: — А вдруг кто из батальона или из бригады? Что тогда?

— Да брось ты, кто сюда может заявиться? Бригада еще продолжает марш-бросок, командованию не до нас.

— Во-во, начальства нету, можно и на устав наплевать, и на присягу. Будто мы не в Красной армии, а в царской.

— Выходит, Матов, ты один из нас такой сознательный, ты один чистенький, а мы, значит, несознательные и контра? Ну, спасибо, не ожидал от тебя! — завелся Сургучов.

— Да пошел ты — не ожидал! Вон твои бойцы ходят, вон эти самые казаки, которые… Одним словом, люди кругом, а мы… Что они о нас подумают? Это тебе в голову не приходило?

— Ладно, гони, показывай пример! — со злостью уже выкрикнул Сургучов. — Может, рапорт по команде напишешь, еще один кубик досрочно получишь! Валяй!

— Дурак ты, Витька! — отмахнулся Матов. — Я никогда сексотом не был и не буду. Ну, бывай! — Он снял с каурого тулуп, подумал, что надо бы коня напоить, но оставаться здесь еще хотя бы на минуту не хотелось, шагнул в сани и дернул вожжами.

 

Глава 11

С Витькой Сургучовым они и в училище не были друзьями, не подружились и в бригаде, хотя служили в одном батальоне. Правда, на занятиях по тактике, на политбеседах и комсомольских собраниях сиживали рядом, но именно потому, что земляки, к тому же из одного училища.

Впрочем, за два минувших месяца, что Матов в бригаде, он еще ни с кем из командиров своего уровня не успел сойтись близко, был со всеми взводными ровен, никого не выделял, но с наибольшим уважением относился к политруку Иволгину, секретарю комсомольской организации батальона. Нравился ему этот ленинградец спокойной уверенностью, начитанностью и умением доходчиво объяснять самые трудные вопросы. Но именно потому, что Иволгин был секретарем и на виду у командования, Матов старался держаться от него подальше, чтобы кто-то не подумал, что он перед ним заискивает.

"Зря я поехал", — думал Матов, поглядывая по сторонам и высматривая колодец или что-то такое, где можно было бы напоить коня. Но то ли он колодец проглядел, то ли хуторяне брали воду прямо из Терека, а только вот уж и последняя хата, впереди не меньше десяти километров, и Матов свернул к воротам этой хаты.

Хозяин, старый дед, вышел на крыльцо, когда Матов только выбирался из саней. На нем была белая барашковая папаха, старый полушубок с торчащими клоками шерсти из многочисленных дыр, штаны с лампасами, заправленные в шерстяные носки, и какие-то онучи из кожи, явно самодельные.

— Здравствуйте, хозяин! — поприветствовал старика Матов.

— Спаси Христос! — прошамкал дед, подслеповато щурясь на Матова.

— У вас, папаша, нельзя ли коня напоить? А то я из Матюхинского приехал, назад надо, а конь непоеный.

— Бачу, шо ты з Матюхинского. Конь-то Матвея Фроленкова буде… Конь-то… А напувать — шо ж, можно и напувать. Вода — вона божья, ничья, пей скильки сдюжишь, хошь коню, хошь сам.

Дед отворил дверь в хату и крикнул кому-то:

— Мытро, возьми цибарку: коня напувать треба, служивый тута, коня ейнова… — Закрыл дверь и стал спускаться с крыльца, переступая со ступеньки на ступеньку кривыми старческими ногами, будто проверяя на прочность то ли ступеньки, то ли свои ноги. Он подошел к плетню, взялся заскорузлыми руками за рогульки, и рук его было не отличить от этих рогулек.

— Щас Митька напувае коня-то… Стало, конь-то Фроленкова Матвея, ево конь, издаля видать. А иде ж сам Фроленков буде?

— Не знаю, папаша: мы вчера поздно вечером на хутор пришли, там никого не было. Может, ты знаешь, как коня кличут? Конь-то уж больно хорош, просто отличный конь! — польстил Матов старику, видя, с какой любовью тот смотрит на коня.

— Як нэ знать, його у всей округе кажный знае: призовой конь-то, племенной. А кличут його Черкесом… Черкесом кличут-то. Бачь, откликается.

Конь, услыхав свое имя, вскинул голову и тоненько заржал, будто жаловался на что.

Из хаты вышел Митька, парнишка лет пятнадцати, тоже в папахе, тоже в драном полушубке, будто они все тут договорились носить напоказ только драные полушубки, но в штанах с лампасами и в сапогах. В руках он держал ведро. Сойдя с крыльца, Митька завернул за угол и через минуту-другую появился уже с полным ведром воды, неся его с каким-то особенным форсом, будто и не ведро в руках было, а так — пустяк какой-нибудь.

Матов улыбнулся, глядя на мальчишку: вот так же и сам он в детстве носил воду, стараясь показать, что уже мужик и ему не тяжело, что он может не только ведро с водой, но и что хочешь.

Митька молча вышел за калитку, по-хозяйски подошел к коню, поставил перед ним ведро, потрепал коня по холке. Ломающимся баском произнес:

— Конь-то фроленковский. Га, диду?

— Сам бачу, шо фроленковский. Ну, усе, ступай до куреня, ступай! Нэ твово ума тута дило, — ворчливо набросился на мальчишку старик. И когда тот скрылся в хате, спросил у Матова: — А у тэбэ, служивый, тютюну нэмае?

— Найдется, папаша. Только не табак, а папиросы.

— Нэхай папиросы.

Они закурили. Конь пил, фыркая и позвякивая удилами по железному мятому ведру. Дед курил, разглядывая после каждой затяжки папиросу и принюхиваясь к дымку, идущему от нее.

— Дюже слабый тютюн-то, — сокрушенно молвил он. — Но духовитый. Страсть, якый духовитый.

Матов предложил деду еще париросу, и тот, выловив ее из пачки, бережно спрятал у себя под полушубком.

— А шо, служивый, нэ чув, куды народ подевали? Фроленкова, к примеру, та ще инших матюхинских?

— Не знаю, папаша. Я ж говорю: мы только вчера прямо с эшелона.

— А вирно, шо замист казакив з гор чеченов тай ингушов пригонють? А ще гутарят, мужиков з Расеи, татаров тай жидов?

— Про татар и евреев ничего не могу сказать, а что малоземельных крестьян-бедняков из горных селений сюда переселят, потому что там нет никаких условий для нормальной человеческой жизни, ну и… чтобы добро кулацкое не пропадало, так про это говорили. Да вам-то чего беспокоиться? Вы ж, сразу видно, не кулак.

— Так-то воно так, та ить Фроленков Матюха тэж нэ дюже богатый. Все його богачество — ось энтот Черкес. Через його вин и пострадал.

— Как это?

— А ось так. Дюже вин поглянулся голове родяньськой власти, якая у Матюхинском, Егорке Шаповаленке. Уж вин вкруг Матюхи, як цэй кобель вкруг суки, а Фроленков — ни та ни. Тоди вин Черкеса з його стребовал за недоимку натурального налогу. А Матюха, — ось уж дурень так дурень! — у район. Та там, гутарят, вже на його бумага написана, шо вин контра и поперечь радяньськой власти. Ну и повьязалы. Та тильки Черкес сорвався з коновязи та й прибег до своего куреня. Тильки, опять же, ни по Егоркину выйшло: ничью прийшлы энти… як их?.. покидалы усих на пидводы тай на станцию. Тай Егорку Шаповаленку тэж. Вин у крик: "Не кулак я, у Червоний армии страждался!" А у их така диспозицья: усех, яки на хуторе, хучь кулаки, хучь голытьба, обратать тай — у Сибирь. Можеть, и нас завтрева… Не чув?

— Н-нет, н-не знаю. Н-не думаю. За что же вас-то? Впрочем, я в этом не очень разбираюсь, папаша, — заторопился Матов, которого все более тяготил этот разговор.

— Ось и мы тэж нэ разбираемось. Жили-жили, а воно эвон як поворотилось: изводють казакив, пид самый корень изводють. Ну, спаси тя Христос, служивый. Швидко-то не гони: запалишь коня-то.

От хутора Матов поехал шагом, но Черкес сам порывался к бегу, всхрапывал, изгибал шею, высоко вскидывал ноги. И Матов отпустил поводья.

На сей раз через равные промежутки ему попадались патрульные из взвода Кореньева, и когда Матов проносился мимо красноармейцев, они улыбались ему замерзшими и виноватыми улыбками.

"А их командиры в это время…" — подумал Матов, но тут же постарался прогнать от себя мысли о том, чему был свидетелем и чуть не стал соучастником. Он был рад, что устоял, что его не коснулось это, чему он не знал названия, но чего всегда боялся, начиная с училища, то есть такая неправильность в поведении, в укладе жизни, когда говоришь одно, а делаешь совсем не то, что содержится в твоих словах.

Вымахав на взгорок, Матов встретил первый патруль из своих красноармейцев и почувствовал облегчение: где-то в глубине души он боялся, что и его подчиненные могут нарушить установленный служебный порядок, и тогда бы он сам, командир взвода Матов, ничем не отличался бы от Кореньева или Сургучова.

Но Левкоев! — он-то почему вдруг пошел на поводу у остальных? Неужели и его принципиальность — лишь притворство и ничего больше? И как же вести себя Матову, зная обо всем этом? Пойти к политруку?.. Нет-нет, только не это! Сказать в открытую на комсомольском собрании?.. А может, он чего-то не понимает в жизни? Но тогда получается, что Левкоев, который старше Матова всего на каких-нибудь три-четыре года, понимает больше его! И Сургучов, и Кореньев… Но такого не может быть.

 

Глава 12

Матов уже подъезжал к хутору, но все не мог определить своего дальнейшего поведения. Не так он когда-то представлял себе армейскую жизнь, свое в ней место. Конечно, служба в училище после его окончания тоже была службой, но она как бы и не в счет, потому что училище — оно училище и есть, да и в той службе Матов не успел разобраться. В настоящей воинской части он всего ничего, но как вдруг обернулась к нему армейская действительность, как разошлась она с его романтическим представлением о ней!..

Между тем, первое представление Николая Матова об армии сложилось в восемнадцатом году: до этого солдат он даже не видывал и об армии ничего не слыхивал. А в восемнадцатом в их рыбацкий поселок пришли англичане. Пришли с моря, высадившись с большого военного корабля, черным утюгом замершего на горизонте.

От этого корабля, как только начался прилив, отделилось с десяток баркасов, и все жители поселка высыпали на берег и наблюдали, как черные жучки, рассыпавшись веером, все увеличивались и увеличивались в размерах, и вот уж видно, как машут они крыльями-веслами, а когда баркасы подошли так близко, что стали видны на них люди, корабль-утюг вдруг беззвучно окутался дымом, в воздухе заныло что-то, высоко в небе будто лопнуло сразу несколько плотно закупоренных бочек с брагой, вспухли белые облачка, на каменистый берег с визгом посыпалось что-то и звучно защелкало по валунам, высекая искры и серую пыль.

Заголосили бабы, загалдели мужики — и все, кто стоял на высоком берегу, кинулись к избам. Берег враз опустел, лишь чья-то собачонка, раненная черным железным шариком, которые потом выискивали ребятишки между валунами, громко визжала и кружилась на одном месте, хватая себя зубами за окровавленную шерсть.

Сквозь щели в ставнях и высоких глухих заборах жители наблюдали, как по улице цепью шли солдаты в коротких шинелях и высоких ботинках, выставив перед собою ружья с широкими штыками.

Еще Николай Матов помнил, как кричали в некоторых дворах бабы, когда забирали их мужиков, бывших солдат царской армии. Его мать не голосила, она молча цеплялась за отца, с остервенением отталкивая чужеземных солдат, а потом упала на землю, и они, малыши, ревели над ней, дергая за юбку и рукава, пытаясь поднять.

Многие мужики потом вернулись в село, вернулся и отец, но несколько человек так и сгинули неизвестно где.

Все то время, пока в селе стояли англичане, а в море дымил их корабль, рыбакам не разрешали выходить на промысел, поселок будто вымер, гулять Николку со двора не выпускали. И так длилось ужасно долго, за это время Николка успел как бы подрасти и повзрослеть.

А потом пришла Красная армия — и снова можно было бегать где угодно, рыбакам выходить в море, жизнь пошла как встарь. И это было хорошо и правильно, значит, и Красная армия была хорошей и правильной.

Вот тогда-то у Николая, как и у многих других поморских мальчишек, появилась мечта стать военным, чтобы никогда больше в их село не приходили англичане, не убивали собак и не уводили отцов. Но мечта эта казалась неосуществимой, как, скажем, мечта побывать в каких-нибудь заморских странах, где растут пальмы и люди ходят почти что голышом. И вот оказывается, что все, что было до этого и что он называл армией: учеба в классах, стрельбища и марш-броски, парады и маневры, вступление в комсомол и выпускной училищный бал — все это еще была не армия, и даже два месяца службы в обжитом гарнизоне, — почти то же самое, что и в училище, только там курсанты, а здесь красноармейцы, — даже это еще не было армией, то есть не раскрывало всех ее внутренних пружин, столь разнообразных и по-разному сжатых, в разные стороны направленных, как это выявило всего лишь вступление их батальона в другую среду, в другую обстановку, с другими, не учебными, а почти что боевыми целями.

Матов не подвергал сомнению эти цели, они, казалось ему, имели право на существование, потому что любая армия действует не в безжизненной пустыне, а там, где живут люди, как бы в их окружении, но в отличие от других армий Красная армия выступает не против этих мирно живущих людей, а против их врагов, которых армия обязана уничтожать, и люди, ее окружающие, непременно будут такой армии помогать, как точно так же — по известным законам классовой борьбы — будут вредить любой другой армии, которая не Красная.

Странно и непонятно другое: почему люди, казавшиеся совсем недавно такими… такими правильными, вдруг, попав в другую обстановку, как бы переродились и кажутся теперь совсем другими? В чем тут дело? В обычной человеческой слабости или в разном понимании долга? Опять же, стоит ли ломать себе голову и убиваться только оттого, что несколько командиров собрались вместе и решили расслабиться? Но разве не за это был разжалован в их бригаде один ротный, который тоже иногда позволял себе расслабляться?

Матов вспомнил это собрание и того ротного, ему совершенно не знакомого, вспомнил короткое сообщение представителя командования бригады, гневные и пламенные речи замполита батальона, того же Левкоева, как все они осуждали проштрафившегося за то, что он потерял классовое лицо, оторвался от масс, противопоставил себя коллективу, стал фактическим пособником мировой буржуазии и троцкистов… — и многое другое в том же духе, и как ему было жалко этого молодого парня, бывшего детдомовца, наверное, не такого уж плохого человека и командира.

Но гражданка — это одно, армия — совсем другое.

Не походить же им на царских офицеров, описанных писателем Куприным в его книжке под названием "Поединок"? Тогда зачем нужна была революция?

Въезжая в хутор, Матов попридержал коня, и тот перешел с вольного скока на размашистую рысь. Мимо поплыли уже знакомые хаты — или, как их здесь, оказывается, называют, курени, — возле одного из них помкомвзвода Хачикян уже строил смену патрулей; какой-то красноармеец чистил снегом алюминиевые миски, пахло борщом и печеным хлебом, и Матов почувствовал, что проголодался. Но прежде чем обедать, надо было найти замполита Обыкова и доложить ему, что комроты будет только в восемнадцать.

Матов проехал прямо к центру хутора, к дому, где остановились командир роты и политрук. Привязав коня, он поднялся на крыльцо, прошел в сени и, постучав в дверь горницы, открыл ее и переступил порог.

— Разрешите, товарищ младший политрук?

— А-а, входи, взводный. Где это ты пропадал? — спросил Обыков, кладя на стол ложку.

Политрук обедал в одиночестве, перед ним на столе стояла оловянная миска с борщом, плетеная хлебница с крупно нарезанным хлебом и котелок, накрытый полотенцем.

— Патрули проверял да прокатился до шестой роты. Кстати, комроты Левкоев там и велели передать, что будут в расположении роты в восемнадцать ноль-ноль.

— А-а… ну-у… понятно. Как у них там, в шестой?

— Нормально, — ответил Матов, слегка пожав плечами.

— Значит, после ужина соберешь свой взвод — кроме тех, что несут службу, — хмурился Обыков и косил в сторону. — Я приду и буду проводить политбеседу о текущем моменте и здешнем положении. — Помолчал немного, повозил ложкой по столу. — Ты, поди, в шестой пообедал?

— Нет, не до этого было.

— А-а, ну иди тогда, обедай. — И, когда Матов уже открыл дверь, добавил: — Еще раз обрати внимание на сохранность имущества со стороны красноармейцев и бережное к нему отношение. А то некоторые себе позволяют.

— Есть еще раз обратить внимание, — ответил Матов, уже не уверенный, что и его красноармейцы ничего подобного себе не позволят.

 

Глава 13

Матов хлебал борщ прямо из котелка, а Петрук, сидя у горящей печки, рассказывал ему ротные новости.

— Ось народ жеж якый, товарищу комвзводу! Ну, як шо николы ни бачилы живой скотиняки. Я звиняюсь, товарищу комвзводу, но як шо чоловик из мисця, с городу то исть, так вин дажеть не знаеть, з якой стороны пидойтить до скотиняки. Дюже мэни цэ удивительно, товарищу комвзводу. У нас у сели усе — аж ось такый малэнький хлопчик, — Петрук показал рукой чуть выше своего колена, — а вже усе знае, усе понимае. Ни, шо мэни ни балакай, як ни размовляй, а чоловик, якый из мисца, никуды не гожий чоловик. То я вам точно говорю.

"Да, вот и Петрук, — думал Матов, хлебая борщ, — чем он хуже меня или Левкоева? Почему ему нельзя того, что можно мне? Не в военном отношении, а в человеческом. Ведь революция — она ж за полное равенство. А разве мы с ним ровня? В каком-то, конечно, смысле да: он из крестьян — и я тоже, но дальше… дальше мы расходимся. Почему? Почему командир батальона смотрит на меня как на человека, который ниже его во всех отношениях?

И тут Матову пришла в голову простая мысль, которая буквально потрясла его своей простотой и очевидностью, так что он даже замер с ложкой у рта.

"Ведь если мы, командиры, будем что-то делать втайне от своих подчиненных… а всё, ясное дело, не может долго оставаться в тайне… если рядовые красноармейцы, глядя на меня и других, будут тоже что-то делать втайне же от своих командиров, то где гарантия, что и в решительную для родины и всего мирового пролетариата минуту мы не станем что-то делать такое, что выгодно только каждому из нас по отдельности и что необходимо будет скрывать от остальных?

Наконец, если вот таким порядком, то есть втайне друг от друга, люди станут пытаться — а многие уже пытаются — осуществить неравенство между собой, говоря в то же время о равенстве, то не значит ли это, что мы подвигаемся куда-то совсем в другую сторону?

Нет-нет! Со временем отношения между людьми должны наладиться, все недоразумения выяснятся и устранятся, как только будут устранены преграды, мешающие их быстрейшему устранению. Надо лишь верить в это и самому все делать так, чтобы приблизить справедливое будущее.

Решив так, Матов отбросил всякие сомнения, тщательно выскребая со дна остатки борща.

— Товарищу комвзводу, а товарищу комвзводу! Чи вы меня не слухаете? — Петрук дотронулся до плеча Матова, и тот медленно повернул к нему голову, возвращаясь к действительности.

— Что случилось?

— Дывытеся, товарищу комвзводу! Шо цэ такэ?

Матов глянул в окно, на которое указывал вытянутый палец Петрука, и увидел сквозь морозные узоры движущиеся по улице темные и молчаливые тени.

Солнце стояло низко, оно светило прямо в окна, и то, что двигалось, то и дело заслоняло собой солнце, и тогда в горнице становилось мрачно и тревожно.

— Посмотри, что там! — распорядился Матов и принялся торопливо опусташать котелок.

Петрук отворил дверь в сени — и тот час же послышался визг полозьев, фырканье лошадей, стук множества копыт. Дверь закрылась — и шум с улицы поглотило потрескивание дров в печи, шипение пара. Не дожидаясь, когда Петрук вернется и доложит об увиденном, Матов накинул на себя шинель и вышел на крыльцо.

По улице двигался обоз. На санях, среди узлов, тесно прижавшись друг к другу, сидели бабы и ребятишки, укутанные в платки, мужики в папахах с поднятыми бараньими воротниками, — все толстые, как матрешки, и неподвижные. От людей и лошадей шел пар, который тут же истаивал в морозном воздухе.

Вот проехал конный красноармеец при шашке и карабине, вот еще и еще. По тому, как густо люди и лошади обросли инеем, можно было догадаться, что идет обоз издалека.

"Кулаки! — догадался Матов. — Так вот они какие!"

Он заметил, что у всех плетней стоят красноармейцы его взвода и молча провожают взглядами проходящий обоз.

"Да, вот она классовая борьба не в теории, а на практике. И вот они классовые враги, в сущности, такие же люди, как и я, но в этом-то и есть сложность распознавания своих и чужих. Быть может, в каждом из нас сидит что-то от этих людей, какая-то частица их, с которой каждый должен бороться сам, каждый должен сам как бы раскулачить самого себя, очиститься и стать лучше, ибо не победив кулака в самом себе, мы не победим и во всемирном масштабе".

Обоз был бесконечно длинен, сани двигались плотно, без интервалов; визг полозьев, фырканье лошадей и стук копыт сливались в единый тревожный звук, напоминавший Матову подвижку льдов по весне, когда даже воздух густеет от несчетного множества шорохов и звонов.

Бесконечное движение лошадей и человеческих фигур на фоне заходящего солнца, появляющихся ниоткуда и уходящих в никуда, действовало на взводного удручающе. И, как он заметил, не только на него, но и на его красноармейцев. Наверное, не стоило бы им смотреть на этот обоз, но как заставишь их уйти от плетней, не станешь ведь командовать и нарушать своим голосом эту жуткую, визжащую и фыркающую, тишину. Существовала властная притягательность в неумолимом движении синих теней, и Матову стоило усилий оторваться от этого зрелища и вернуться в хату.

Матов почувствовал, что запутался в своих рассуждениях, но распутываться не стал, оставив это дело на потом. В сущности, ему впервые в голову пришли такие умные и такого неохватного масштаба мысли, он был доволен собой уже за это. А привести умные мысли в надлежащий порядок он еще успеет.

Вернулся Петрук и снова уселся на лавку у печки. Он сидел в полумраке и вздыхал, пока Матов доедал кашу и пил уже остывший чай. Конечно, надо бы этому Петруку растолковать те мысли, которые пришли Матову в голову за сегодняшний день, потому что, судя по всему, Петрук тоже мучается теми же вопросами, но Матову почему-то совсем не хотелось этого делать, то есть не почему-то, а по вполне известной ему причине: мысли эти, новые и несколько неожиданные для Матова, были так ему дороги и так еще непривычны, так ему хотелось еще подержать их в своих ладонях, насладиться их весомостью и умностью, что высказывать эти мысли вслух — это все равно, что… все равно, что… Нет, он еще должен их додумать хорошенько, а уж потом… И как это, оказывается, сладко — думать и находить какие-то новые мысли об окружающей тебя жизни, мысли, которые никому еще не приходили в голову.

Матов глянул на часы-ходики, стучащие на стене: без четверти четыре.

— Петрук! — окликнул Матов своего вестового. — Ты на скотном дворе все сделал, что положено?

— А як же, товарищу комвзводу! Усе зробыв. И навоз убрав, и скотину напував и накормив, и корову подоив, и собаку схоронив — усе зробыв, товарищу комвзводу. Ось, я и молока натомив, вечерять будэмо, я вам яешню зроблю з салом, та ще молоко. Може, вы молока желаете горячего?

— Нет, спасибо. А как там у остальных?

— Покликать товарища помкомвзводу?

— Нет, я сам схожу посмотрю. — И Матов, как ему ни было неохота, оделся и пошел проверять выполнение своих приказаний по хозяйственным работам.

Вернулся он через полчаса, довольный и настроенный вполне благодушно. Исключая кое-какие мелочи, его подчиненные сделали все, как надо, и даже красноармейцы-горожане вполне справились с крестьянской работой. Тут уж постарался помкомвзвода Хачикян, так распределив людей по работам, что горожане не оказались в одиночестве перед неразрешимыми трудностями крестьянского быта.

Мурлыча песенку про красных кавалеристов, Матов прошел на другую половину хаты, где стояла высокая железная кровать с никелированными шарами, застеленная поверх перины солдатским одеялом, снял сапоги и лег поверх этого одеяла с раскрытой книгой по тактике наступательного боя в составе батальона. Он мечтал со временем поступить в академию и читал все — и книги, и журналы, — где печаталось хоть что-нибудь, касающееся армии. Впрочем, не только это, но и работы по истории, философии, экономике. Он чувствовал недостаток своего образования и старался пополнить его каждую свободную минуту. Правда, читал он беспорядочно, но у него была хорошая память, не подорванная голодом, память помогала ему систематизировать прочитанное. В дальнейшем он надеялся достать программу академии и заниматься уже по программе. Одно только беспокоило его — языки. С ними, он это понимал, самоподготовкой не справишься, тут нужна школа. Но впереди у него прорва времени, и он успеет все изучить и постичь.

 

Глава 14

Миновала неделя, как рота Левкоева остановилась на хуторе Матюхинском. Переселенцев все не было и не было. Доходили смутные слухи, что в хуторах и станицах, расположенных между Гудермесом и Грозным, заселение уже началось, но горцы ведут себя как-то не так, как они должны себя вести, то есть испытывая благодарность за проявленную о себе заботу советской власти и, вследствие этой благодарности, энергично включаясь в общий процесс коллективизации сельского хозяйства, доставшегося им за здорово живешь. Наоборот, ведут себя как завоеватели, отнимают у местного населения скот, вступают в конфликт с представителями органов, а в некоторых местах дело доходит до вооруженных стычек с оставшимися в хуторах казаками.

Конечно, это всего лишь слухи, толком никто ничего не знает. Не исключено, что слухи эти распространяются невыявленными кулаками и их подголосками специально, чтобы разжечь конфликт между переселенцами и местными жителями, сорвать процесс переселения и коллективизации.

Однако слухи эти слишком настойчивы, чтобы на них не обращать внимания, и командирам взводов было приказано усилить политическое воспитание среди красноармейцев и разъяснительную работу среди населения. Поскольку в Матюхинском население отсутствовало, то основным объектом воспитания и разъяснения стали красноармейцы, то есть все делалось для того, чтобы у них оставалось как можно меньше времени для всяких пересудов и измышлений. Поэтому свободные от дежурств и патрулирования либо маршировали по хуторской площади, либо ухаживали за скотиной, либо занимались политграмотой.

Декабрьский день короток. Не успеешь оглянуться, а уж солнце, едва оторвавшись от горизонта, снова клонится к дальним холмам с черной щетинкой леса, фиолетовые тени скользят по сугробам и растворяются в глубоких снегах. Белые дымы над крышами, скрип снега под ногами, гомон галок и ворон на колокольне, и если бы не отрывистые команды, звучащие время от времени на площади, то жизнь на хуторе внешне выглядела бы вполне мирной и обыденной.

Красноармейцы второго взвода набились в горницу самой большой хаты на верхнем, как здесь говорят, краю хутора, имея в виду течение Терека. В горнице все не поместились, и стриженые головы видны в дверях, ведущих в другие комнаты. За дощатым столом, накрытом оставшейся от прежних хозяев белой скатертью, расшитой по углам красными петухами, стоит политрук роты Обыков и сидит командир взвода Матов.

Маленький, щуплый Обыков с мелкими чертами лица, с близко посаженными к переносице круглыми глазками, с короткими черными волосами ежиком, упирается обеими руками в стол и говорит резким скрипучим голосом, с недоверием оглядывая сидящих перед ним красноармейцев, будто сомневаясь в их способности понять его речь.

— Товарищ Сталин, как он есть наш вождь и учитель, верный продолжатель дела товарища Ленина, и наша партия, самая правильная партия на всем свете, потому что она руководствуется бессмертным учением великих вождей всемирного пролетариата Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, ведут советский рабочий класс и беднейшее крестьянство к полной победе социализма и коммунизма, к всемирной мировой революции пролетариата, — заученно, не сбиваясь, выпускал Обыков из круглого рта круглые, будто колечки табачного дыма, слова.

— Вот здесь, в газете "Правда", которая есть орган нашей большевистской партии и которая всегда пишет одну голую правду, — потыкал Обыков пальцем в лежащую перед ним газету, — здесь говорится о том, как трудовое крестьянство с энтузиазмом записывается в колхозы, которые есть высшая форма хозяйствования на земле. А все оттого, что крестьяне на собственной шкуре узнали, что есть капиталистическая эксплуатация буржуазии и кулаков-мироедов. Здесь, на Тереке, как и в других подобных местах, то есть на Кубани и Дону, казаки саботируют колхозы, подрывают советскую власть, которая не может терпеть такого к себе контрреволюционного и, прямо скажем, позорного отношения. Если господь бог по учению церковников, которые есть тоже эксплуататоры трудящихся масс, наказывает верующих за их грехи, которые выражаются в несоблюдении постов и прочих всяких темных суеверий, если бог требует к себе любви и поклонения, и все верующие считают это правильным, то тем более правильно поступает советская власть, карая контрреволюционный элемент за нарушение революционных законов и сопротивление советской власти, потому что эта власть выше власти бога и всего прочего.

"Да-да, — думает Матов, слушая и не слушая Обыкова. — Все аравильно, но только я бы не так стал объяснять все это красноармейцам. Многие из них, особенно которые из крестьян, все еще веруют в бога, и тут нужно очень осторожно говорить на эту тему, а не так, как это делает политрук… Да и голос у него… Тут нужна задушевность, а он скрипит, как немазаное колесо…"

На столе горит керосиновая лампа, она освещает лишь ближайшие фигуры красноармейцев, замерших в напряженных позах на лавках и табуретках. А дальше лишь стриженые головы да мерцающие внимательные глаза, по которым трудно судить, о чем думают эти люди, согласны они или не согласны с политруком. Ведь где-то на Украине или в Центральной России остались их семьи, там происходит то же самое, и каждый из них мерит своей меркой происходящее, у каждого болит свое и о своем.

"Надо будет самому поговорить с ребятами, надо вообще учиться говорить правильно и грамотно, — рассуждает сам с собой Матов. Ему кажется, что он может не успеть в этой жизни научиться всему тому, что должен знать красный командир, что события всемирного масштаба нахлынут раньше, чем он к ним подготовится. Его охватывает нервное нетерпение, ему хочется прервать Обыкова, но он не знает, как это сделать и что он станет говорить, не подрывая авторитет политработника, и поэтому продолжает рассуждать сам с собой. — Мне надо научиться убеждать своих подчиненных, чтобы вести их за собой, чтобы не только уставные требования и воинская дисциплина влияли на отношения командира с подчиненными ему красноармейцами, но и личный авторитет. Вот комбриг говорит хорошо, просто и доходчиво, а главное — убедительно. Надо и мне научиться говорить так же. И даже лучше. А то вот Левкоев — так он совсем говорить не умеет и не старается… И Обыков тоже, хотя ему и положено…"

— Советская власть — самая справедливая власть во всем мире, — со скрипом выкатывал из маленького круглого рта круглые слова Обыков. — Это видно даже из того, что она завоевательную, колонизаторскую политику царского правительства на Кавказе превратила в политику сотрудничества с горскими народами, политику вековой вражды в политику мира и дружбы. Зловредные элементы распространяют слухи о якобы имеющих место конфликтах горцев с беднейшими слоями казачества. Это самые настоящие враки. Красная армия, представителями которой мы здесь являемся, не допустит никаких конфликтов, с чьей бы стороны они ни исходили. Большевистская партия и советское правительство, лично товарищ Сталин и нарком Ворошилов следят с огромным вниманием за тем, что происходит… следят за нашими с вами действиями и службой…

В это время где-то за хутором, со стороны Вострюкова, раздался далекий выстрел. Немного погодя за ним еще два.

Обыков оборвал свою заученную речь, замер над столом, а все головы поворотились в одну сторону.

Матов вскочил на ноги.

— Дежурное отделение, в ружье! — громко выкрикнул он. — Остальные — боевая готовность!

Красноармейцы шумно поднялись, затопали сапоги, загремели лавки и табуреты, в горницу из открытой двери пахнуло холодом и ворвались клубы белого пара, язычки пламени в лампе заметались, выпустив черные жгуты копоти.

 

Глава 15

Через несколько минут двое саней, набитых красноармейцами с винтовками и двумя ручными пулеметами, взвизгнув полозьями, вырвались на середину улицы и помчались по дороге вниз, к Тереку, туда, где ходили парные патрули. Вслед за санями со своего двора охлюпкой вымахал на Черкесе Матов, с места взял наметом, догнал сани с дежурным отделением, перегнал и пошел, пошел пластаться по серебристой от лунного света дороге наперегонки со своей тенью.

Вот и первый патруль. Матов резко осадил разогнавшегося коня, тот бросил вверх свое сухое тело, замолотив передними копытами воздух, завертевшись на одном месте, чуть не скинув со своей спины седока.

— Кто стрелял?

— Там! Там! Дальше! — замахали руками патрульные.

Матов снова отпустил поводья, давая Черкесу полную волю. Только возле четвертого патруля он остановил его бег.

— Двое, товарищ лейтенант! Глядим — дорогу перебегают! — докладывал старший наряда, возбужденно размахивая одной рукой, а другой держа винтовку за ложе. — Мы — стой! Куда-а та-ам! Как чесанули, как чесанули!.. Ну, мы — стрелять. Пальнули раз — бегут, пальнули вдвоем — опять же бегут. Мы хотели еще пальнуть, а их уж и не видать!

Подлетели сани с дежурным отделением, и Матов приказал гнать по следам прямо на санях по целине, сколько возможно будет, и первым пустил своего Черкеса рысью, вглядываясь в неровную строчку следов, едва различимую на снежных застругах, туда, где серебристое сияние заснеженной степи стекало в густую фиолетовую дымку и в ней же угасало. В этой дымке пропали неизвестные, наверняка — враги советской власти и трудового народа, и дело чести командира взвода Матова найти, догнать этих врагов и обезвредить.

Снега в степи оказалось не так уж много, и Черкес шел ровно, пофыркивая и екая селезенкой, лишь иногда оступаясь на неровностях, но тут же выправляясь. Чем ближе наплывала фиолетовая дымка, тем явственнее открывалась широкая лощина, сливающаяся вдали с темным небом, истыканным крупными звездами, тем глубже становился снег, тем чаще Черкес оступался, проваливаясь то передними, то задними ногами и резко взбрыкивая. Нечего было и думать преследовать беглецов таким образом.

Матов остановился и поднял руку.

— Нигорьев, ко мне! — позвал он командира отделения, смышленого рабочего парня из Иваново, и когда тот подбежал, приказал: — Бери половину отделения, рассыпь цепью и туда! — махнул Матов рукой в фиолетовую дымку. — Вторую половину рассадить по саням и за мной. Мы постараемся проехать поверху: там снегу меньше. Может, удастся перехватить их на выходе из лощины. Если они свернут вправо, в сторону Вострюкова, дай знать двумя выстрелами, догони, окружи, уложи на снег, обезоружь. Будут оказывать сопротивление… Короче говоря, по обстоятельствам. Если мы их перехватим, тоже даем два выстрела, тогда возвращайтесь назад. Ясно?

— Так точно, товарищ командир!

— Ну, действуй!

Матов был уверен, что эти двое направо не пойдут: направо — это значит выходить на увал и рисковать быть обнаруженными преследователями; но и по лощине они далеко не пойдут из-за глубокого снега; следовательно, у них один путь — к лесу, который днем виднеется на горизонте слева.

Какое-то время, оглядываясь, Матов видел жиденькую цепочку красноармейцев, медленно спускавшуюся в лощину, но вскоре они растворились в фиолетовой дымке.

Черкес под Матовым шел ходко, а вслед за ним, не отставая, двое саней с красноармейцами, съежившимися от холода. Вскоре на пути у них возник глубокий овраг, и Матов повернул влево, вдоль его кромки. Овраг становился все уже и уже, и вот лишь небольшая канава, которую конь взял легко, но возница первых же саней въехал в нее боком — и сани опрокинулись.

Оставив своих красноармейцев выбираться из канавы, Матов наддал ходу, выскочил на небольшой холмик и сразу же увидел две черные фигурки, бредущие по полю. Это было так неожиданно, что он замер и даже задержал дыхание, опасаясь, что, едва эти черные фигурки заметят его, исчезнут в то же мгновение.

Никакого страха Матов не испытывал, а испытывал азарт охотника, выследившего матерого медведя перед тем, как тому залечь в берлогу: медведь близко, но стрелять еще нельзя. Сколько раз Матов испытывал этот азарт, сколько раз бывало, что азарт оказывался сильнее рассудка: неосторожное движение и — медведь, рявкнув, пускался наутек и исчезал в лесной чаще. Или, наоборот: кидался на охотников.

Конь громко фыркнул — и две фигурки замерли и обернулись к Матову. Матов пустил Черкеса вниз, на ходу выхватил револьвер и, выстрелив дважды вверх, понесся на этих двоих, оглашая тишину ночной степи громким криком:

— Стой! Стой, стрелять буду! Стой, гады! Взвод, ко мне! Окружай их! Окружай! Ложись! Бросай оружие! Руки за голову! — Матов скакал и орал, орал не переставая, сам не зная, зачем он это делает.

Один из беглецов, поменьше ростом, кинулся к другому, они слились вместе, и когда Матов подскакал совсем близко, и стал кружить вокруг них, размахивая револьвером и выкрикивая команды и угрозы, но держась все-таки на некотором отдалении от них, оба они повалились на снег и замерли темной и жалкой кучкой.

Уже наверху загалдели красноармейцы и, рассыпаясь цепью, побежали к своему командиру и его пленникам. В лунном свете поблескивали винтовки и штыки, устремленные вперед.

Матов остановил коня в пяти шагах от лежащих беглецов и замолчал. Что-то было в этих двоих совсем не то, чего он ожидал. Еще не совсем разобравшись, в чем тут дело, почувствовал неловкость и стыд, соскочил с коня и, держа его на поводу, подошел к лежащим.

— А ну встаньте! — приказал он негромко, и те медленно поднялись, отряхиваясь от снега. Матов услыхал тихое, сдерживаемое всхлипывание, и понял, что перед ним — дети, мальчишка и девчонка лет по двенадцати-четырнадцати.

Подбежали красноармейцы и остановились, тяжело дыша, все еще держа винтовки наперевес.

— Вы кто такие? Откуда? — спросил Матов, стараясь разглядеть лица беглецов.

— С хутора мы, с Ключевого.

— А почему по ночам ходите?

— Дядечьку, видпустыте нас! Нас батяня с маманей ждуть, — заканючил мальчишка.

— А далеко этот ваш хутор?

— Та ни-и, нэ дюже.

Матов оглянулся в растерянности.

Дети не могут быть врагами, не могут, следовательно, представлять опасности для советской власти, но, с другой стороны, был приказ: никого из зоны оцепления не выпускать и в зону не пускать тоже, всех задерживать. Нарушить приказ Матов не мог, но и задерживать этих ребятишек как вражеский элемент — тоже.

— Мы вот что сделаем, — решил наконец он эту сложную для себя задачу. — Мы сейчас поедем на хутор Матюхинский, вы там отдохнете, переночуете, поедите, а потом и решим, как вас доставить к отцу с матерью.

— Дя-енька, мы са-ами! — законючила теперь и девчушка, но Матов уже решил: ему было и жаль этих ребятишек, и не мог он, даже если бы не было приказа, бросить их посреди степи, тем более что не знал, где этот хутор Ключевой находится, может, до него о-го-го сколько, а это — дети, мало ли что. Ну и приказ, конечно, тоже. Да и никто им ничего плохого не сделает — ни они, Красная армия, ни ОГПУ.

— Ну-ка, быстренько наверх и в сани! — скомандовал Матов, перекидывая уздечку через голову Черкеса. — Ребята, забирайте их в сани! Да винтовки-то чего выставили? Эка вы, ребята!

Красноармейцы стали закидывать винтовки за спину и шумно и облегченно переговариваться. Послышался смех, подначки. Матов, взгромоздившись на Черкеса, ехал впереди и улыбался невесть чему. Может, тому, как представлялась ему встреча с двумя неизвестными, которые виделись ему матерыми врагами, до зубов вооруженными, хитрыми и жестокими, как их описывают в газетах, а оказалось совсем не то.

Может, он улыбался своему страху, который ведь все-таки был в нем, был, как и неделю назад, когда он увидел в овражке костер, а ему казалось, что страх — это удел каких-то совершенно несамостоятельных людишек, не имеющих перед собой никакой жизненной цели.

Он улыбался еще и тому, что все-таки настиг этих нарушителей, а другой какой командир взвода мог этого не сделать, лишь зря проплутав по степи…

И вообще, почему не радоваться, если жить так хорошо, и такой ясный месяц, и так ярко — к еще большему морозу — светятся вкруг него два голубоватых венца, и так весело и сочно хрустит снег под ногами красноармейцев и копытами Черкеса, и такое тепло исходит от его крепкой спины, и так он сам, Матов, молод и силен, и впереди у него большая и удачная жизнь…

Матов привел беглецов в свою хату и велел Петруку накормить их и напоить молоком. Когда мальчишка с девчонкой разделись, оба оказались тоненькими и худющими — в чем только душа держится. Они диковато оглядывались на Матова и на Петрука, который, как добрая нянька, ходил вокруг них, то усаживая за стол, то, спохватившись, тащил их мыть руки, то подсовывал им миски с борщом и хлеб, каждый раз повторяя одно и то же:

— Ось и добре, ось якы гарны дитоньки, — хотя самому было чуть больше двадцати, а выглядел едва ли старше этих ребятишек.

Матов, передав ребят Петруку, ушел на свою половину писать рапорт о задержании. Прежде чем идти к ротному на доклад, он еще хотел поговорить с ребятишками и выяснить, кто они и как оказались в ночной степи вдали от своего дома. А что дом их был действительно далековато даже для дневного пути, Матов определил по карте: хутор Ключевой от Матюхинского отстоял километров на двадцать, это если по прямой, а если по дороге, то и того больше. Раза два Матов подходил к двери и сквозь щель смотрел, как жадно ребятишки уплетали борщ, особенно налегая на хлеб, а потом, когда уже пили молоко, как клевали они носом, осовело следя глазами за Петруком.

"Какие тут разговоры, — вздохнул Матов. — Ладно, утро вечера мудренее". И, велев Петруку уложить детей спать, сам отправился к ротному на доклад, удивляясь, что тот сам не проявил интереса ко всей этой истории.

Оказалось, что Левкоева на месте нет, что он все еще в шестой роте, и неизвестно, когда вернется.

"Опять там пьянка, — подумал Матов, испытывая неловкость перед Обыковым, который почему-то, как и сам Матов, делает вид, что ничего противоуставного в роте не происходит.

Обыков, прочитав донесение Матова, сунул его в планшет и зашагал по горнице от печки к окну и обратно, глубоко засунув руки в карманы галифе и что-то там, в карманах, перебирая пальцами.

— Просто ума не приложу, чего он там делает, — говорил он своим резким голосом, морща круглое лицо. Остановился перед Матовым, который сидел за столом на лавке и курил. — Может, послать туда людей? — И сам же себе ответил: — А какой в этом смысл? Там и своих людей хватает. Опять же, если что стряслось, так прислали бы нарочного.

"Чего у них там может стрястись? — думал Матов. — Перепились — вот что у них могло там стрястись…"

Ему вспомнился казак, хозяин хаты, в которой остановился Сергеев, бутыль с мутной самогонкой… А вдруг этот казак специально спаивает красных командиров, чтобы, улучив момент, всех их перебить, а потом и красноармейцев шестой роты, и вот сейчас там это, может быть, уже произошло, казаки готовят нападение на хутор Матюхинский и на другие хутора, а он, комвзвода Матов, преступно бездействует, зная или догадываясь, что там происходит и что из этого может получиться.

Может, к тому же, ребятишки эти разведчики или связные, посланные с каким-то заданием. Иначе как объяснить появление детей в ночной степи вдали от жилья? И как потом он, Матов, будет смотреть в глаза своим товарищам?..

А с другой стороны, разве Левкоев впервой уезжает в шестую роту? Разве младший политрук Обыков не знает, зачем он туда ездит? А если знает, почему не принимает мер?

Обыков походил-походил, остановился перед Матовым, глядя куда-то в сторону.

— Да, о чем-то я хотел тебя спросить… Ты неделю назад был в шестой роте… А больше там не был?

— Нет, не был.

— М-мда. Впрочем, ладно. Иди, чего уж теперь… А казачат этих не отпускай, попридержи их у себя: пусть начальство решает, что с ними делать.

Матов вышел на улицу, вдохнул полной грудью морозный воздух.

"Может, надо было сказать политруку, что у них там попойка? Похоже, Обыков подталкивал меня к этому… Да. А зачем? А затем, что ему нужна зацепка. Если бы я сказал, он бы дал делу ход, а так… Но я-то… я-то!.. Других осуждаю, а сам не лучше. Ведь если встать на принципиальную позицию, то сказать политруку я должен: моральный климат в роте — это его прямая обязанность… Но и моя тоже. Так что же делать?"

В нерешительности Матов оглянулся на окна хаты, только что покинутой им: сквозь щели в ставнях пробивался тусклый свет керосиновой лампы и стекал по сиренево-синей стене. Вот свет пропал, вот проявился снова — политрук все еще ходил от печки к окну и обратно.

Не оставалось сомнений, что политрук знает, зачем Левкоев ездит в шестую роту, и мучается сейчас одним только вопросом: что ему, политруку, делать, если попойки эти откроются?

А что делать Матову, комсомольцу и красному командиру? Матов, задав себе этот вопрос, отвечать на него не стал и быстро зашагал по улице, то попадая в тень, то под свет высокой луны и опять испытывая непонятную тревогу, будто это он сам, а не комроты Левкоев, сотворил что-то стыдное и прячется теперь от людских глаз, которые следят за каждым его шагом сквозь щели в темных ставнях.

Смутно было на душе у Матова, и долго он не мог уснуть, ворочаясь на чужой постели, слишком непривычной, слишком мягкой для его тела.

 

Глава 16

После завтрака командиры взводов собрались у командира роты. Ротный Левкоев вел себя как ни в чем не бывало, только голос его был хрипл да глаза мутны и красны с недосыпу.

Он распек командира первого взвода за то, что его красноармейцы плохо несут патрульную службу, приказал интенсивнее проводить строевые занятия на хуторской площади, потому что "мы сюда не на курорт приехали и упадок дисциплины и порядка в своей роте я не потерплю". Матову приказал задержанных не отпускать, сообщил, что послал нарочного в штаб батальона с донесением о задержании, и надо, следовательно, ждать дальнейших указаний.

Еще сказал, что слухи о столкновениях чеченцев и ингушей с казаками заселяемых станиц и хуторов не есть слухи, а есть достоверный факт, что командиры взводов, как и рядовые бойцы, должны усилить бдительность и боеготовность, тем более что погода для этих мест стоит небывало морозная, но долго морозы не продержатся: это вам не север, а после морозов обычно наступают оттепели со снегопадами и метелями. Иногда с дождями. К этому тоже надо быть готовыми по всем статьям.

Комроты Левкоев был как никогда энергичен, деятелен, будто наверстывал потерянное время, и целый день по хутору разносился его резкий голос, то с кавказским акцентом, когда ротный был благодушен, то без него, когда в роте обнаруживался какой-то непорядок.

Матов вернулся к себе во взвод, дела захватили его, и он никак не мог выкроить минутку для разговора со своими пленниками, для разговора, который ему почему-то был мучительно необходим. Только к полудню он появился в своей хате, застав ребятишек одетыми, смирно сидящими на лавке возле двери под присмотром Петрука.

— Ось, товарищу комвзводу, — встретил его Петрук, — я им кажу: чого одилысь, у хати тэпло, придэ товарищу командир и скаже, чого робыты. Ни, ни слухають, одилысь и сидять. Ось подывытесь.

Матов разделся, прошел к столу, выпил кружку молока, поданную ему Петруком.

— Садитесь сюда, — приказал он ребятам, стараясь смягчить голос, сделать его дружелюбным. — Садитесь, не бойтесь. Мне надо поговорить с вами… Да вы, ребята, действительно, разденьтесь! И то правда: здесь такая жара, сопреете, а потом на мороз.

— Та ни-и, ничого, нэ соприемо, — решительно отказался парнишка, и когда девчушка приподнялась было, чтобы пройти к столу, дернул ее за рукав и усадил на место.

— Да, кстати, как вас зовут?

— Хлопчика кличуть Андрием, — опередил ребят Петрук, — а дивчину Наталкой.

— Вот и познакомились. Так, расскажите мне, почему вы оказались ночью в степи? Да еще так далеко от своего дома. Только, пожалуйста, ничего не выдумывайте, — добавил Матов, видя, что ребятишки опустили головы и не торопятся отвечать на его вопрос.

Тогда он вопросительно глянул на Петрука, которому, уходя, поручил накормить ребят и выведать у них все, что можно. Но Петрук на вопросительный взгляд командира виновато повел плечами и вздернул вверх брови и нижнюю губу.

— Что ж, не хотите говорить, и не надо, — согласился Матов. — А только если вы мне не станете отвечать, то придется вас сдать в ГПУ. Мне так и сказали: узнай, что это за ребята, и если это хорошие ребята, то и отпусти их домой. А как же я вас отпущу, если вы разговаривать со мной не хотите? Такие вот дела.

— Дя-енько, миленький, видпустыте нас, — захныкала Наталка. — Мы ничого ни зробылы, ниякого зла ни содиялы. — И заплакала беззвучно, лишь шмыгая носом и время от времени вытирая глаза концом белой косынки, повязанной под шерстяную шаль.

— Ну, чего ж плакать-то! — растерялся Матов. — Вас ведь никто не собирается обижать, никто вам не желает зла. Посудите сами: ночь, патрульные красноармейцы увидели, как кто-то перебегает дорогу, кричат, стреляют, а им велено всех задерживать… Ну что бы вы стали на их месте делать? А вдруг это какие-нибудь преступники, бандиты?

— Яки ж мы бандюки? Мы нэ бандюки, — угрюмо, не поднимая головы, произнес Андрейка.

— Но это уж потом выяснилось, когда вас догнали. А тогда-то никто этого не знал.

— Ось и видпустите, колы узналы.

— Да я что? По мне так хоть сейчас…

Матова уже тяготил этот бессмысленный разговор. Будь его воля, он бы и отпустил этих ребятишек, даже ничего не зная о них. Чьи бы эти дети ни были, они только дети и не более того. Никакого вреда нанести советской власти они не могут, даже если их послали в разведку… Хотя… какая там разведка! Но и упрямство их было ему непонятно, оно начинало почему-то раздражать его, даже злить.

"Я просто не умею разговаривать с детьми, — подумал он. — Да и какое, собственно, мне до них дело? Пусть ими занимаются другие, кому это положено". Но даже и решив так, Матов упрямо продолжал гнуть свою линию, ему не хотелось признавать себя побежденным упрямством двух несмышленышей.

— Небось испугались, когда начали стрелять? — спросил он с усмешкой, пытаясь нащупать новую дорожку к их душам.

— Спугалысь? — Андрейка впервые поднял голову и посмотрел в глаза Матову. Взгляд его был не по-мальчишески тверд и презрителен. — Чого нам боятыся? Та вони стрелять-то нэ вмиють: пули эвон куды пишлы — до горы!

— А ты умеешь стрелять?

— Я-то? А як же! Я вутку влет бью з першого разу.

— Да ну-у! Хвастаешь небось?

— Чого мэни хвастувати? — опустил голову мальчишка и снова уставился на свои руки.

— Цэ вирно, дяенько, — поддержала брата Наталка. — У нас на озере страсть як богато вуток, так Андрейко як нэ пидэ, зараз и принэсэ. Вин у нас дюже добрый добытчик, — уже с гордостью заключила она.

Тут Матов вспомнил, что он не то читал где-то, не то слыхал, будто у казаков отобрали всякое оружие, в том числе и охотничье, так что если мальчишка действительно стрелял уток, то из ружья, утаенного от советской власти.

"Мальчонка, а повадки уже казачьи, — подумал Матов, решив не показывать вида, что он что-то вызнал из этого разговора. — И потом — озеро… озеро… Возле хутора Ключевого нет озера. — Матов еще раз мысленно исследовал карту. — Может, она пруд называет озером?"

— А озеро-то хоть большое?

— Дюже вэлыко!

И опять мальчишка незаметно дернул Наталку за рукав. Матов, почувствовав слабинку в словах задержанных ребятишек, и дальше продолжал бы выпытывать у них, кто они и что, хотя бы из любопытства, но в это время возле хаты послышалось громкое "Тпру!" и фырканье лошадей.

Петрук метнулся к окну и предупредил:

— Там командир роты та ще якый-то командир з им.

Матов вышел из хаты.

У плетня стояла пара лошадей, запряженных в большие сани, огромный возница в тулупе поправлял упряжь. От калитки шел Левкоев, вслед за ним командир с малиновыми петлицами, рослый и круглолицый.

Когда они подошли к крыльцу, Левкоев, слегка повернувшись к незнакомцу, представил Матова, будто чудо какое:

— Вот это и есть комвзвода Матов. — И уже Матову, но значительно тише: — Товарищ из органов.

Незнакомец смерил Матова внимательным взглядом, поднялся на крыльцо и протянул руку.

— Зубилин. По поводу ваших пленных. — И, удержав руку Матова в своей крепкой и цепкой руке, спросил: — Не пробовали у них узнать, кто такие?

— Как зовут, знаю, а остальное меня не интересует, — неожиданно для себя, соврал Матов и, чувствуя, что краснеет, злясь на себя и на этого незнакомого командира, решительно высвободил руку. Все еще продолжая стоять перед дверью, как бы загораживая ее от пришельцев, Матов пояснил: — Да и что, собственно, можно узнать у детей?

— Да? Ну, это мы сейчас посмотрим, — с этими словами Зубилин шагнул к двери, и Матов был вынужден уступить ему дорогу.

Когда Матов вслед за Зубилиным вошел в горницу, первое, что он увидел, это испуганные глаза ребят, которыми они следили за каждым шагом взрослых, но больше — за Зубилиным, видимо, сразу же признав в нем человека, от которого будет зависеть их судьба.

Матову было любопытно послушать, каким образом этот гэпэушник разговорит его пленников, — видимо, и Левкоев был настроен на то же самое, потому что сел к столу, стащил с головы буденовку и расстегнулся, — но опять что-то толкнуло Матова, и он, сняв с гвоздя у двери свою шинель, начал молча одеваться, стараясь не смотреть на детей.

В это же время Зубилин, наоборот, разделся, бросил шинель на лавку, сел за стол, пригладил рукой свои рыжие волосы, раскрыл полевую сумку, вынул блокнот и карандаш, огляделся, будто искал что-то, что обязательно должно находиться в этой хате, да вот куда-то запропастилось, и выжидательно уставился на Матова.

— Товарищ командир роты, — обратился Матов к Левкоеву, — разрешите идти.

— А? А, да! Иди, взводный. Иди. Патрули проверял сегодня?

— Вот… собираюсь.

— Ну, хорошо. Потом зайдешь ко мне.

— Есть… Петрук! — окликнул Матов своего вестового, который с любопытством выглядывал из запечья, и, не дожидаясь, пока тот оденется, вышел вон.

 

Глава 17

Через час Матов возвращался на хутор по уже знакомой дороге. Он полулежал в санях на сене, запахнувшись в тулуп; Петрук правил, иногда почмокивая губами и подергивая вожжами; Черкес бежал ленивой рысью, будто зная, что его седоки никуда не спешат.

С юго-запада наползала мрачная туча, и степь в той стороне была затянута непроницаемым пологом. Солнце, потеряв недавний блеск, плавило бахромчатый край тучи, посылая косые лучи на притихшую заснеженную степь; далекий Казбек и синие горы едва угадывались вдали, затянутые голубой дымкой.

Но даже если отвернуться от наплывающей тучи и смотреть только на восток, где небо все еще было чисто и прозрачно, даже и тогда, — но не столько в небе, сколько в самой степи, — чувствовалось быстрое и непрерывное изменение: увалы и курганы становились ниже, овраги и лощины теряли пугающую глубину, деревья и кусты съеживались, сбросив с себя морозный наряд, а хуторские крыши припали к самой земле, будто степь и все живое укладывались и затаивались, готовясь принять надвигающуюся непогоду. Да и снег под полозьями уже не пел, а тихо шуршал, и не звенела дорога под копытами Черкеса.

"Метель будет, — подумал Матов, вспомнив предупреждение Левкоева. — Надо бы на ночь убрать патрули: не ровен час — заплутают и замерзнут".

С хутора, из-за крайней хаты, вырвалась пароконная повозка и сразу же пошла вскачь. Через минуту она поравнялась с Матовым, и он успел разглядеть в ней толстого возницу, гэпэушника Зубилина и две жалкие фигурки, съежившиеся у его ног.

Петрук оглянулся на своего командира, страдальчески сморщил красное от холода лицо, хотел, видно, что-то сказать, но Матов демонстративно зевнул и закрыл глаза, и тогда Петрук дернул вожжи и взмахнул кнутом — Черкес вскинул голову и наддал ходу.

Командир роты Левкоев, выслушав соображения Матова о надвигающейся метели и опасности, которую она представляет для патрулирующих красноармейцев, особенно городских, нахмурился, встал из-за стола и подошел к запотевшему окну, в которое была видна лишь часть хуторской улицы да две хаты напротив.

— А ты что думаешь, комиссар? — обернулся он к Обыкову.

— Так что я думаю… Я думаю, что наше дело нести службу в любую погоду. А вдруг что случится!? А? Ладно еще — пацаны, а этот, из гэпэу, говорил, что появились банды… Что тогда? Кто отвечать будет? Мы с тобой и будем отвечать.

— Ну, предположим, появится банда, — не сдавался Матов. — И что? Что могут сделать два красноармейца против банды? Да если она еще вынырнет неожиданно из метели… Ничего они не смогут сделать. Они и пикнуть-то не успеют. А караулы вокруг хутора усилить…

— Послушай, взводный, откуда у тебя такая фамилия… такая матершинная? — неожиданно задал вопрос Левкоев, перебивая Матова, будто происхождение его фамилии давно занимало его, но он самостоятельно так и не смог разрешить эту загадку и лишь сейчас догадался спросить у самого Матова.

— Фамилия? — удивился Матов, почувствовав напряжение в голосе командира роты. — При чем тут фамилия? Я говорю, что мы людей потерять можем. У нас на Беломорье народ привычный и к морозам, и к метелям, а и то, случается, пропадают…

— И все-таки, взводный, чудная у тебя фамилия какая-то…

— Ничего чудного в моей фамилии нет, товарищ комроты. И дело тут не в матершине, а… коврики есть такие, из веревок плетут, так эти коврики называются матами. Отсюда и фамилия.

— Скажи-ка… Вот видишь, комиссар, а ты, поди, и не знал, что есть такие коврики. Да-а, век живи, век учись. Ну, да мы еще молоды-ые… Молодые мы еще! Нас учить надо! — говорил Левкоев, все повышая и повышая голос.

Потом, отойдя от окна, прошелся по горнице и вдруг остановился перед Матовым, сидящим на лавке у стены.

— Вста-ать! — взвизгнул он, мгновенно побледнев и уставившись на Матова округлившимися глазами из-под черной щетины сросшихся бровей.

Матов медленно поднялся, привычным движением обеих рук от живота к спине одернул гимнастерку и замер, руки по швам, глядя поверх головы ротного.

— Вот вам, товарищ командир взвода Матов, мой приказ: ночью через каждые два часа проверять патрули! Лично! И докладывать мне! Па-автари-ить при-ик-казание!

— Есть через каждые два часа проверять патрули и докладывать вам лично! Разрешите идти?

— Идите. И запомните, взводный: армия есть армия, и всякие там жалости — это для барышень! — Отвернулся и пошел к столу. Но когда Матов уже шагнул в сени, выкрикнул вдогонку: — А пацаны твои — кулацкое семя, а ты с ними миндальничать, по головке гладить!

Уже закрыв за собой дверь, Матов с минуту стоял в сенях, переживая обиду. Потом, пересилив себя, снова открыл дверь в горницу и, не переступая порога, произнес:

— Прикажите, товарищ командир роты, звонить в колокол во время метели. — Закрыл дверь и вышел с сознанием исполненного долга.

Метель обрушилась на хутор, когда Матов в одиночестве доедал свой обед.

Полчаса назад помкомвзвода Хачикян уехал на двух санях сменять патрульных. Уже тогда по улице носились белые вихри, крыши хат курились сдуваемым с них снегом, деревья беспорядочно размахивали черными ветвями, а в трубе выло на разные голоса.

Хотя Матов проинструктировал красноармейцев самым подробным образом, как вести себя в метель, чтобы не заблудиться, не уйти куда-нибудь в сторону от дороги, и что делать, чтобы не замерзнуть, на душе все равно было неспокойно. Обида на командира роты прошла, да и какая может быть обида на своего командира! Если на такие обиды обращать внимание, то надо увольняться из армии, а это малодушно и вообще невозможно.

В сенях затопали, потом постучали в дверь, тут же она растворилась, и вошел командир первого взвода Захарчук, которого все звали Колобком за его невысокий рост, широкие плечи и выпуклую грудь.

— Обедаешь? Поздновато, — весело заметил он, расстегивая шинель. — Я сейчас от ротного: велел каждые два часа проверять патрули и выделять людей на колокольню. Говорят, твоя идея, Николай…

— Буран начинается. Если кто заблудится, так чтоб по звону колокола мог ориентироваться. У нас на Севере всегда так делают. А ты что, против?

— Да нет, что ты! Просто у нас в роте не принято давать советы командиру, если тот не спрашивает. Вот Левкоев и психует, и вешает на всех собак. Осетин, кровь кавказская, горячая, — пояснил он.

Матов ничего не ответил, но про себя подумал, что вряд ли ротный сам бы додумался звонить в колокол, хотя психует он, конечно, из-за этого, а еще потому, что Матов предложил снять патрули. Зря предложил, конечно.

Захарчук подошел к печке, прижался к ней спиной.

— И вообще, должен тебе сказать, чем меньше начальству советуешь, тем самому спокойнее жить, потому что твои советы тебе же и исполнять. Я два года уже в роте и очень хорошо усвоил себе это правило.

И снова Матов ничего не сказал. Да и что говорить? Вовсе не нужно служить в роте целых два года, чтобы понять, чего любит ротный, а чего не любит. Но самому Матову всегда представлялось, что командиры Красной армии — это братья одной семьи, где почитается старшинство, но более — умение и смекалка. На Беломорье старшим в промысловой артели выбирают как раз за это, и случается, что отец ходит под началом своего сына. И это целесообразно, освящено вековым опытом.

Захарчук потоптался немного возле печки и ушел, сказав, что вечером все взводные собираются у ротного на ужин и чтобы Матов приходил тоже.

Матов лег на кровать, положил руки под голову и уставился в потолок.

Ветер скулил и выл в трубе, возился Петрук возле печки, пахло кизяком и сеном. В голове мелькали обрывки мыслей, наплывали картинки из далекого и близкого прошлого.

Матов не заметил, как уснул, но и во сне было то же самое: то всплывало лицо отца, окутанное дымом цигарки, то лицо матери, озаряемое пламенем печи; то мелькали раскрасневшиеся лица новоиспеченных командиров Красной армии на выпускном училищном балу, то девичьи лица; но лицо Любаши, студентки пединститута, которая нравилась Матову, все время расплывалось и терялось в толпе других лиц; то виделись две жалкие фигурки, бредущие по заснеженной степи, и чей-то голос все повторял и повторял: "Кулацкое семя, а ты с ними миндальничаешь".

Матов проснулся и сел на кровати, прислушался, но ничего, кроме гудения в трубе, не услыхал. "Сколько же я спал?" — подумал он с испугом, нашаривая в темноте сапоги.

В горнице на столе горела в полфитиля керосиновая лампа, Петрук посапывал на печке. Матов глянул на часы — подарок начальника училища за отличную учебу: половина пятого. Хотел разбудить Петрука, но передумал и, накинув лишь шинель, вышел на крыльцо.

Его сразу же, едва он открыл дверь, охватило могучим порывом ветра и в лицо швырнуло мокрым снегом. Не было видно ни только хат на противоположной стороне улицы, но и сарая в каких-нибудь двадцати шагах от крыльца… ни неба, ни земли, одно только движущееся белое месиво, забивающее рот, глаза, нос, так что ни дышать, ни смотреть было невозможно.

Матов представил себе своих красноармейцев на степной дороге и, гонимый тревогой, вернулся в хату, оделся как следует, разбудил Петрука и велел закладывать в сани Черкеса, а сам направился в хату напротив, где с частью красноармейцев помещался помкомвзвода Хачикян.

Только выйдя за ворота на улицу, проваливаясь в сугробы иногда по колено, Матов услыхал дребезжащий звук колокола, разрываемый ветром. Ветер дул то в лицо, почти поперек улицы, то в спину, кружил, опадал, снова набирал силу, звук колокола то уносился за Терек в калмыцкие, а некогда хазарские степи, то в сторону гор, и красноармейцы его взвода, патрулирующие дорогу, не всегда могли этот звон услышать.

В хате вместе с Хачикяном находилось человек пятнадцать, они сгрудились вокруг стола, за которым четверо резались в домино. Было жарко, душно, накурено и шумно, под потолком горела керосиновая лампа под жестяным абажуром, тени от людей колыхались по стенам и печи.

Кто-то увидел командира, толкнул Хачикяна, сидевшего за столом, тот вскочил и рявкнул хриплым басом:

— Встать! Смирно! Товарищ комвзвода! Свободные от несения службы красноармейцы второго взвода… помкомвзвода Хачикян!

— Вольно, садитесь, — разрешил Матов и прошел к столу.

Ему уступили место.

— На улице видели, что творится? — ни к кому конкретно не обращаясь, спросил он.

— Так точно, видели, — за всех ответил Хачикян.

— Через полчаса смена, поедем вместе. И еще: патрульным выдайте хлеба и сала.

— Есть выдать хлеба и сала, — как эхо повторил помкомвзвода, снова вскакивая, но Матов жестом руки усадил его на место.

— Самое главное, — продолжал Матов, пристально вглядываясь в лица своих красноармейцев, такие разные и с таким одинаковым выражением покорности в глазах и позах. — Самое главное в буран — это движение. Ни в коем случае не стоять на месте, двигаться, все время двигаться. А двигаться надо так: метров пятьдесят в одну сторону, потом назад, чтобы все время по своей протоптанной тропе. Тогда не уйдете в степь и не потеряете дорогу. И еще: надо осознать, что вы выполняете важную задачу, которую поставила перед нами советская власть и товарищ Сталин. Всем ясно?

— Ясно! Чего там! — раздалось несколько унылых голосов.

— Не слышу энтузиазма! Еще раз: всем ясно?

— Так точно! Ясно, товарищ командир! — уже веселее на разные голоса ответили красноармейцы и зашевелились, сбрасывая с себя скованность.

— Сам буду каждые два часа проверять, как вы несете службу.

— Да мы ничего, мы привычные! У нас только один Цукерман мерзнет и на ветру горючими слезами обливается! Ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! — беззлобно подхватили остальные, и красноармеец Цукерман, тщедушный еврей с острым лицом и большими девичьими черными глазами, тоже засмеялся, прикрывая рот детской ладошкой.

 

Глава 18

Усыпанный снегом с головы до ног, Матов долго отряхивался в сенях, прежде чем пройти в горницу, откуда слышались громкие голоса и смех, среди которых особенно выделялся голос Колобка.

— Опаздываешь, взводный, опаздываешь, — сделал ему выговор Левкоев, едва Матов перешагнул порог горницы.

— Дорогу так замело, что несколько раз сбивались в сторону, — оправдывался он.

— Да-а, метет, мать его в дышло, — согласился Левкоев. — Но это не оправдание для боевого командира. Садись давай, а то каша остынет.

Матов, потирая замерзшие руки, прошел к столу. Ординарец командира роты подал ему миску с гречневой кашей, приправленной салом, и кусок жареной свинины. На столе стояли миски с солеными огурцами, мочеными яблоками, квашеной капустой.

— Налей ему, Захарчук. Хоть он у нас и закаленный, а сто грамм с такой метели ему не повредят. — И, посмотрев на Матова усмешливыми глазами, спросил с издевкой: — Или откажешься?

— Я отказываюсь по обстоятельствам, — выдержав взгляд комроты, ответил Матов.

Он выпил водку, откусил огурец и принялся за кашу. Разговор, прерванный его появлением, возобновился, и это был, как всегда, разговор о женщинах.

— Вот я и говорю, — блестя слегка выпуклыми серыми глазами, возбужденно рассказывал Корольков, командир третьего взвода, — что баба, если к ней правильно подойти, никогда мужику не откажет. Ты, главное, не показывай виду, что тебе только на кровать завалить ее и нужно, не суетись, но если попер на бабу, то при до конца, не останавливайся, чтоб у ней никакого сомнения на твой счет не возникало, потому что баба — она с виду только боится и противится, а по природе своей хочет мужика больше, чем мы хотим бабу. И тогда точно попадешь в десятку. Инструкция верная, проверенная на практике.

"Странно, — думал Матов, слушая и не слушая разговоры своих товарищей, которые доходили до его слуха будто сквозь вату. — Почему они так веселы и почему их так интересует женская тема? Но главное, почему мне так скучно и не интересно с ними? Неужели я какой-то выродок? Ведь это же нормальные люди, нормальные командиры Красной армии, нормальные комсомольцы, и, случись война, никто из них не пожалеет жизни, не струсит, не предаст. Почему же, как только они соберутся вместе, разговоры только о бабах и о бабах? И почему я не могу принимать участия в этих разговорах? Ведь и мне не безразлична эта тема, ведь и я не могу забыть Любу Пирогову и рад бы поделиться с кем-нибудь… нет, не с кем-нибудь, а с кем-то, кто мог бы это понять, понять мою тоску по ней, мою… Ведь и я сам, — чего притворяться! — думаю о ее теле, о том, как бы обнимал ее и целовал, и это, видимо, нормально. Может быть, и она, если бы любила меня… если бы я ей нравился, тоже думала бы обо мне, и ей бы в голову приходили такие же мысли…»

— Матов, Николай! Спишь, что ли? — дернул Матова за рукав Колобок. — К нему обращаются, а он, ёная мать, и ухом не ведет!

— А-а, нет, я так, задумался, — очнулся Матов.

— Ты смотри, Николай, а то у нас в полку один вот так же все задумывался-задумывался, а раздуматься не смог, и попал в желтый дом. Ха-ха-ха!

— Пей, Коля, о чем тут думать? За нас уже все придумали и решили. Наше дело — ать-два-левой!

— Он у нас в академию собирается.

— Академия — это когда еще будет. Ты, Николай, лучше скажи, успел в училище себе бабенцию завести, или как там у вас на этот счет обстояло дело?

— Нормально обстояло, как и везде.

— Ну а все-таки?

Матову не хотелось грубо обрезать попытку заглянуть в его жизнь, и он подыскивал такие слова, чтобы не отдалиться от своих товарищей еще больше, и, в то же время, ничего не сказать существенного, близкого и понятного только ему одному.

Он поднял голову и увидел, что все глаза устремлены на него ожидающе, и понял, что вот в эту самую минуту он проходит какую-то негласную проверку на принадлежность к этим людям, на братство с ними, более тесное, чем братство по оружию, по комсомолу, по армейскому уставу.

Он опустил глаза, увидел в руке стакан с водкой, пожал плечами, выпил.

— Невеста у меня там осталась, — соврал он, обтерев губы ладонью под не то одобрительный, не то недоверчивый гул своих товарищей. — А невеста, сами знаете, к бабенциям не относится.

— Невеста? Невеста — это ты правильно сказал, — вдруг мечтательно произнес Колобок и подпер голову кулаком. — Невеста — это у меня было, да жены из нее, ха-ха, не вышло.

И вдруг откинулся к стене, запрокинул круглую голову на короткой и мощной шее, прикрыл глаза и завел высоким и довольно приятным голосом:

На Муромской дорожке Стояло три сосны, Со мной прощался милай До будущей весны…

Неожиданно песню подхватил Левкоев, тоже высоким, но нервно дребезжащим голосом, за ним — Захарчук с Корольковым, и все одновременно сорвались с этой невозможной высоты; один лишь Колобок, покраснев от натуги, довел куплет до конца, но дальше продолжать не стал, а с минуту посидел все в том же положении, с запрокинутой головой и полузакрытыми глазами, и казалось, что он все еще поет, но только про себя, без голоса.

Выпили еще по стопке, но веселья уже не было, все сидели, задумавшись каждый о своем; кто катал хлебный мякиш, кто курил, кто, откинувшись к стене, разглядывал потолок. В этой, вдруг установившейся, тишине стал отчетливо слышен заунывный звон колокола, то громкий и четкий, то слабый и дребезжащий, и монотонные трели сверчка откуда-то из-под печки.

— А вы знаете, что мой Яськов отчубучил? — первым нарушил тишину Корольков. — Иду мимо церкви, слышу — звонит, но чудно как-то, будто пьяный пономарь: то ударит так ударит, то едва-едва. Забираюсь на колокольню, а там этот самый Яськов завернулся в тулуп и… и что же вы думате? — спит сук-кин сын без задних ног. Его даже снегом наполовину засыпало. Но главное — он спит, а колокол трезвонит.

Корольков оглядел присутствующих с заговорщицким видом, удостоверился, что все слушают его с повышенным вниманием, хохотнул, и продолжил:

— И что же, вы думаете, придумал, этот Кулибин?.. В жизни не догадаетесь… — Корольков сделал паузу и оглядел товарищей. — Он привязал один конец веревки к перилам, а посредине, к веревке этой самой, наволочку. Ветер рванет, наволочку надует, колокол — ба-аммм! Если порыв ветра длительный — сплошное дребезжание. Ну, не Кулибин? Одно слово — мастеровой! До армии в депо работал. Вот оно и видно.

— Ну а ты что? — спросил Колобок.

— А что я? Я его растолкал и велел идти в избу. Еще, не ровен час, замерзнет там.

— Так чего, на колокольне никого нету? — то ли удивился, то ли возмутился политрук Обыков, все время до этого молчавший.

— Ну! Я ж и говорю: наволочка. Но главное — звонит! Вот что главное-то! Я даже распорядился выдать Яськову сто пятьдесят грамм — за инициативу.

— А если проверяющий? — Обыков смотрел на Королькова серьезно, без тени усмешки, он словно не мог поверить своим ушам. — Или простыня порвется?

Хихикнул Колобок, удивленно посмотрел на политрука Матов, соображая, шутит тот или говорит серьезно. И лишь Левкоев никак не выражал своего отношения ни к рассказу взводного Королькова, ни к словам политрука. Он сосредоточенно разглядывал стакан, который вертел и возил кругами по столу.

— Нет, меня удивляет, как ты, командир Красной армии, не понимаешь элементарных вещей! — уже явно заводился Обыков. — Ведь это же воспитывать в подчиненных безответственность. Да еще и поощрять ее! Хорошо — Яськов: он из мастеровых, ему не привыкать выдумывать всякое там… — Обыков покрутил в воздухе своей растопыренной пятерней. — Ну а какой пример он показывает другим? Ты в этот вопрос вник? Опять же, ладно колокол — хрен с ним! А если боевая обстановка? Если, предположим, пулемет? А он возьмет да привяжет к нему простыню или еще что? Тогда как? Мы с тобой думаем, что он выполняет свой пролетарский долг, а он… а он — это ж чистое политическое недомыслие! Вот что это такое!

— Да при чем тут пулемет? — удивился Корольков. — При чем тут политическое недомыслие? Колокол-то звонит? Звонит! Приказано было, чтоб звонил, он и звонит! А если б не было колокола, а был пулемет и приказано было бы стрелять для сигнала, тогда б другое дело. И то: если б Яськов что придумал, чтоб стрелял, хоть бы и с наволочкой, так и пусть! Не во врагов же… Не прицельно… Чего ты заводишься-то, я не понимаю.

— Он не понимает! Ты слышал, командир, он-не-по-ни-ма-ет!

Маленькие, близко посаженные друг к другу черные глазки Обыкова будто сошлись к переносице, маленькое лицо его страдальчески сморщилось, — казалось, он вот-вот заплачет. И вместе с тем в его щуплой фигуре было столько неистового упрямства, ярости, ожесточения, что Матову, который все время не сводил с Обыкова своих глаз, показалось, что политрук так говорит и так ожесточается только потому, что знает нечто такое, чего не знает никто и во что он не имеет права посвящать остальных, но что представляет такую огромную важность для страны, для советской власти и мировой революции, что надо соглашаться с Обыковым, не рассуждая и не оспаривая его слов. И хотя Матов целиком был согласен с Корольковым и сам бы, пожалуй, поступил точно так же, он чувствовал в словах Обыкова какую-то свою особую правоту, имеющую более высокий смысл, чем обыкновенный жизненный случай, — даже совокупность жизненных случаев!

Эта правота, будто простирающаяся над ними и над самой жизнью, всегда обескураживала Матова и обезоруживала его. Он не знал названия этому явлению, он еще путался в философских терминах, он не был уверен, что и сам Обыков знает все это вполне отчетливо, но что Обыков умеет отделять частицы реальной жизни от ее высочайшего смысла, в этом он не сомневался: Обыкова этому учили, а Матову лишь сказали, что такое деление существует, что родоначальником этого деления был Гегель, окончательно развил его Маркс, а Ленин и Сталин определили как бы точки их соприкосновения.

Лучше и понятнее Матов себе самому этого объяснить не мог, потому что еще мало знал и ему только предстояло это познать. И перед этой огромностью казались такими ничтожными и их ужин, и разговоры о бабах, и эта метель, и чьи-то судьбы, и звон колокола, и пустые, ничего не объясняющие споры; и даже собственная жизнь. В то же время эти люди, которых он не успел узнать за два месяца казарменной жизни, открылись ему с новой стороны, и Матов вдруг почувствовал к ним какую-то удивительную нежность.

— Господи, о чем вы спорите! — воскликнул Матов, распрямляясь и оглядывая всех радостными, любящими глазами. — Колокол, наволочка, метель, мы с вами и наши заботы — все это ерунда! Вы подумайте, в какой век мы с вами живем! Это же величайшее время, какого никогда не было! Ведь сейчас, в эту минуту, когда мы с вами спорим о такой ерунде, где-нибудь в Китае люди идут на смерть во имя свободы, во имя мировой революции! И где-нибудь в Индии тоже! И в Америке! Я думаю, что прав и Корольков, и наш политрук тоже прав, но каждый прав по-своему: один — с точки зрения сегодняшней метели, другой — с точки зрения мировой революции…

— Правильно, Матов! — воскликнул Колобок и стукнул кулаком по столу. — Все правы и все виноваты! Это точно! Давайте еще выпьем! Как, командир? — обратился Колобок к Левкоеву. — Тут еще осталось. — И с этими словами он извлек откуда-то трехлитровую бутыль и потряс ее — и в бутыли заплескалось, все одобрительно загудели, а Обыков махнул рукой: мол, чего там, ладно уж, черт с ней, с этой наволочкой.

Левкоев мрачно посмотрел на политрука и разрешающе кивнул головой. Колобок тут же склонился над столом, разливая остатки, стараясь, чтобы всем вышло поровну.

— А ты, Николай, не промах: умеешь, — усмехнулся Левкоев. — Только не заносись: вредно это, когда заносишься, товарищи не понимают… И командиры тоже. Командиры любят ясность, чтоб все как на стеклышке, чтоб голову не ломать. Если над каждым словом ломать голову, то никакой головы не хватит. Вон, у политрука — и то заклинило. А почему? А потому, что нет ясности… А, политрук? — повернулся Левкоев к Обыкову. — Спасовал перед наволочкой-то? Вот ты мудрствуешь, все мудрствуешь, а он, боец, тебе наволочку — и у тебя в мозгах перекосило, как патрон в патроннике! Ха-ха-ха!

И все засмеялись тоже, хотя далеко не все поняли, что имел в виду комроты.

Матов поразился, как удивительно, оказывается, он плохо разбирается в людях, и что вот же — командир роты Левкоев, который ничего не читает и не хочет читать, говоря, что все свои книги он прочел за три училищных года, вот этот самый горлопан и любитель, как теперь выясняется, выпить при всяком удобном случае, так тонко и умно подметил главное во всем этом споре о колокольном звоне, чего не подметил Матов, ища в этом какой-то высший смысл, а смысла там никакого и не было. То есть, конечно, был и есть, как есть высший смысл даже в таракане, ползущем по стене, но высший смысл заключается еще и в том, чтобы его уметь объяснить через самое простое и понятное любому и каждому человеку.

Однако любовь, так неожиданно и по такому, казалось бы, ничтожному поводу появившаяся к этим людям, которые еще вчера представлялись ему одинаково серыми, — любовь эта в Матове лишь укрепилась, и он с умилением поглядывал на своих товарищей, представляя, как трудно ему будет покидать их, когда он поедет учиться в академию. Академия уже виделась ему на расстоянии вытянутой руки.

Матову хотелось рассказать им, таким милым и хорошим товарищам, что он чувствует и как он понимает свое отношение к ним и ко всему миру, но что-то удерживало его, и он лишь загадочно улыбался, поглядывая то на одного, то на другого. Ему нужен был какой-то толчок, чтобы заговорить, но все были заняты собой, на всех лицах читалась усталость и безразличие. И глаза Матова тоже потухли, лишь на лице его, будто приклеенная, все еще держалась загадочная улыбка.

Первым встряхнулся Левкоев. Он вынул из кармана большие часы, щелкнул крышкой, глянул на них и покачал головой. И все взводные, заметив это его покачивание, зашевелились и принялись застегиваться, ожидая приказаний.

— Ну, поели-попили, отдохнули, теперь по коням! — произнес Левкоев будничным голосом. — И чтоб мне… — голос его зазвенел металлом, — чтоб мне все один к одному!

Взводные поднялись, молча оделись и друг за другом покинули командирскую хату.

 

Глава 19

Метель бесновалась все так же. Матов повернулся спиной к ветру, поднял воротник шинели и застегнул наушники буденовки под подбородком. Некоторое время он шел вместе с Колобком, вернее, тот шел за ним следом, потом Колобок что-то прокричал сквозь ветер, и Матов остался один.

"Нет, — думал он, шагая против ветра, — я не прав. Свести сложное явление к чему-то элементарно простому — это значит вернуться к Библии. Это там все сводится к тому, чего бог захотел, то и случилось. Но если бы люди удовольствовались этим рассуждением, они бы так и остались жить в пещерах, и никакого стремления к справедливости и счастью не было бы, науки не было бы, искусства тоже не было бы, а было бы… Не знаю, что было бы, но я этого не хочу. Следовательно, я должен учиться, чтобы уметь понимать сущность сложных явлений и объяснять их простым и доходчивым языком".

Еще через полчаса девять саней выехало из хутора по трем направлениям сменять патрули.

Когда примерно через час Матов со своими замерзшими красноармейцами вернулся назад, они у первой же хаты чуть ни въехали в конный обоз, запрудивший всю улицу. Сквозь вой метели слышались гортанные крики мужчин, плач детей, блеяние овец, чьи-то команды то на русском, то на чужом языке, ржание лошадей, лай немногих оставшихся на хуторе собак, и над всем этим прерывистый колокольный звон, звучавший в ушах Матова так тревожно, будто этот непрерывный звон сбирал бойцов на отпор вражескому нашествию.

Кое-как протиснулись к своим хатам, но и возле них сновали в метели люди, закутанные в башлыки до самых глаз, слышались крики и, похоже, ругань.

Матов соскочил с саней и столкнулся с каким-то человеком в бурке, в папахе. Человек зыркнул на него черными глазами, что-то сказал злое, презрительное и пошел прямо на Матова, явно не желая уступать ему дорогу.

— Что здесь происходит? — спросил Матов, не двигаясь с места. — Кто вы такие?

— Моя — Ичкерия, моя — Чечня! — выкрикнул человек, сорвал с лица башлык, и Матов увидел бородатое лицо. — Иды свой Русия! Иды, урус, шайтан! — обернулся к толпящимся возле саней людям, что-то крикнул по-своему, и от саней отделились двое, тоже в бурках, тоже укутанные в башлыки и решительно направились в сторону Матова.

"Вот черт! — подумал Матов, не зная, что делать, а потом повернулся и пошел в хату, сделав вид, что все идет как надо и никаких поводов для конфликта нет и быть не может.

В хате все было вверх дном. На печи, по лавкам сидела орава ребятишек, мал мала меньше, еще укутанных в какие-то немыслимые тряпки и клевавших носами; на полу валялись узлы, стояли корзины и большой черный сундук. За столом сидела старуха лет восьмидесяти, сухая, как стручок, повязанная несколькими платками, и тупо смотрела прямо перед собой. Из комнаты, в которой спал Матов, вышла женщина лет под сорок, тоже худющая, очень похожая на старуху, и злыми глазами уставилась на взводного. Воняло мокрой кожей, мочой, еще чем-то, Матову совершенно неизвестным, не русским.

— Здравствуйте, — сказал Матов, стаскивая с головы буденовку. — С приездом вас на новое место.

Ему никто не ответил, старуха что-то проворчала злое, женщина круто повернулась и скрылась в комнате.

В это время за спиной комвзвода открылась дверь, вошли четверо мужчин в бурках и папахах, остановились в дверях, будто намериваясь Матова отсюда живым не выпустить. Но вслед за ними ввалилось странное существо с тюком на спине, молча растолкало мужчин, сбросило тюк посреди кухни, и Матов увидел девку-горбунью, усатую и крючконосую.

— Я только возьму свои вещи, — извиняющимся тоном произнес Матов. — А вы тут устраивайтесь.

— Твой барахло в сарае, урус, — зло бросил на приличном русском языке тот, с кем Матов столкнулся во дворе. — Там и твой кунак. Иды, урус, туда, мы здэс жить будэм.

Снова распахнулась дверь, вошел, пригнувшись, еще один горец в бурке, отряхнулся, сбросил бурку на какой-то узел, туда же полетели папаха и красный башлык, и перед Матовым предстал человек, на горца совсем не похожий, то есть русоволосый и круглолицый, но в чекмене и черкеске, в красной рубахе, на наборном поясе кинжал и кобура с наганом.

— Вы взводный Матов? Из прикрытия? — спросил вошедший на чистом русском языке. — Моя фамилия Гвоздев. Я из ГПУ. — И тут же вновь прибывшим что-то резкое на их языке.

Мужчины заворчали, но уже без злобы, один за другим покинули хату.

— Так тебя, взводный, выселили, как я понимаю?

— Ничего, наше дело такое. На сеновале переночуем.

— На сеновале? А там для меня местечка не найдется?

— Там места много. Только почему вы-то на сеновал? У нашего комроты большая жилплощадь, там можете поместиться.

— Боюсь, что и комроты вашему придется ночевать на сеновале: народу нагнали прорву, да все с детьми, в иной дом пришлось поместить по две-три семьи. Временно… А завтра часть обоза двинется дальше… Ну, идемте, идемте на ваш сеновал, — посторонился Гвоздев, сгребая в охапку свою одежду. И пояснил: — Спать хочу, как медведь по осени.

Они прошли в сарай, примыкающий к скотному двору, там засветили фонарь и повесили его на стену. Сена в сарае много, оно поднималось плотной массой до самых стропил. Здесь тихо, лишь вьюга стонет за стеной и шуршит в камышовой крыше, да сквозняки, гуляющие из щели в щель, надувают полосы снега и колеблют пламя фонаря, гоняя тени по стенам и потолку.

— Не замерзнем здесь? — засомневался Гвоздев, поковыряв носком сапога снег, надутый из-под двери.

— В сене будет тепло, — успокоил его Матов. — Да я еще прикажу вестовому принести сюда пару тулупов. Нет, не замерзнем.

— Вот и прекрасно. Пойду пока посмотрю, как остальные устроились, — сказал Гвоздев, вновь надевая бурку и берясь за ручку двери.

— Мне тоже надо во взвод, — произнес Матов. — Вот только вестового дождусь.

Далеко заполночь Матов вернулся в сарай. Все это время он занимался размещением своего взвода, потом ездил на дорогу снимать патрули, потому что, оказывается, Гвоздев привез такое распоряжение, как, впрочем, и распоряжение о том, что бригада свое задание выполнила и должна завтра же походным порядком идти в Гудермес.

В сарае он застал Петрука и Гвоздева. Только Петрук спал, а гэпэушник, закутавшись в тулуп, сидел у двери на пустой бочке и курил.

— А-а, взводный, — произнес Гвоздев усталым голосом, выглядывая из огромного воротника. — А я вот не сплю: сон пропал, тебя ожидаю. Ну, как там?

— Нормально. Завтра снимаемся. Если метель, конечно, прекратится.

— Да-а, метель эта очень некстати. Если бы не колокол, мы бы точно сбились с пути: ничего не видно, дорогу перемело, уполномоченный, из местных, и тот спасовал. Колокол нас и привел на хутор. Спасибо вашему ротному, что додумался.

— Хорошо еще, что ветер дул вам навстречу, — добавил Матов, умолчав о том, что колокол — это его инициатива. А с другой стороны, верно: не распорядись ротный, и не звонили бы.

— Да уж чего хорошего, когда снег в лицо! Хотя, конечно, я понимаю: по ветру слышимость лучше.

Матов тоже присел на какую-то колоду и закурил. Он почувствовал, как тело сразу же налилось свинцовой усталостью, будто только и ждало, когда он расслабится, отпустит вожжи.

— Что это за люди, которых вы привезли? — спросил он у Гвоздева.

— Горцы-бедняки. С высокогорья. Туда их загнали царские войска еще в прошлом веке. Баран — основа их жизни. Но народ дикий, отсталый, живет воспоминаниями прошлой войны и не затухающей ненавистью к русским, которую поддерживают их шейхи и имамы, муллы и прочий контрреволюционный элемент. Ну, с этими-то у нас разговор короткий. Однако есть много всяких сложностей: ведь они все еще живут по законам родового строя. Плюс шариат, магометанство. Представляешь: у них еще существует рабство. Тут, брат, подходец нужен тонкий. А с другой стороны, время-то не ждет. Вот в чем штука. Да и места эти надо осваивать, — короткими отрывистыми фразами говорил Гвоздев.

— Боюсь, хороших земледельцев из них не получится: к земле они не привычны, — выразил свое сомнение Матов.

— Привыкнут. Приучим. На днях пришлют сюда представителей уже оседлого горского населения, организуем колхозы, будут работать как миленькие.

— Вы, что же, тоже здесь остаетесь?

— Временно. Главное, поставить их на правильную линию, заставить понять, что они сюда не мстителями и не завоевателями пришли, а по доброй воле советской власти. А там само пойдет.

— А что, правду говорят, что у них были стычки с казаками и что казаки готовят восстание?

— Стычки были — это верно. Чичены, ингуши — они века разбоем промышляли. А про восстание — ерунда! — как всегда резко и односложно отвечал Гвоздев. — Некому восставать. Так-то. Разве что какие недобитки остались. Выявим — и по этапу. А кого — к стенке. Классовая борьба. Или мы их, или они нас.

— А не перегибаем? Вот и товарищ Сталин писал в "Правде", что были перегибы, — снова засомневался Матов.

— Были перегибы. А где их не было? Без этого нельзя. Но в пределах объективной допустимости. Диалектика.

Докурили, посидели еще, лениво перебрасываясь словами, потом одновременно начали зевать, засмеялись и полезли на сено, откуда слышалось сладкое посапывание Петрука.

 

Глава 20

Утро выдалось ясное, чистое, почти весеннее. Все сияло и сверкало до рези в глазах. С крыш капало, снег потемнел, разъезжался под ногами.

Пока Матов перед сараем растирался снегом, из хаты выбрался вчерашний горец, всклокоченный, без папахи, с наголо обритой головой, в рубахе и чекмене. Он, не обращая внимания на Матова, помочился с крыльца и потопал к плетню, полузанесенному снегом. Там постоял, воровато огляделся и принялся выдергивать из плетня прутья и выламывать те, которые не поддавались.

— Зачем вы это делаете? — окликнул его Матов.

Горец даже не оглянулся, продолжал делать свое дело.

— В сарае кизяков полно. И дрова там. Сперва разожгите дрова, потом добавляйте кизяки, — поучал Матов, глядя в черную согбенную спину.

Сзади скрипнула дверь сарая, вышел Гвоздев, уже одетый по всей форме. Горец оглянулся на скрип, увидел Гвоздева, сделался будто ниже ростом и, взяв один из прутков, повертел его в руках и воткнул в снег.

Гвоздев что-то сказал зычным голосом. Горец дернулся, глянул на него ненавидяще из-под сросшихся бровей, молча пошел в хату.

— Им только дай волю, они тут все изгадят, — с ненавистью произнес Гвоздев. — Одно слово — дикари. — И тоже направился в хату вслед за горцем, высокий, стройный, сильный, уверенный в себе.

Матов, проводив его взглядом, недоуменно качнул головой: этот Гвоздев… при такой-то обоюдной ненависти… могут, чего доброго, и пристукнуть.

Не докончив растирания полотенцем, Матов поспешно натянул на мокрое тело рубаху и гимнастерку, затем одел шинель, и все оглядывался по сторонам, пытаясь поставить себя на место Гвоздева. Из этой попытки ничего не выходило: за каждым углом чудилась опасность. Даже Петрук — и тот вел себя скованно, невпопад отвечая на простейшие вопросы своего командира.

Часов в девять утра рота выстроилась на хуторской площади, чтобы двинуться в обратный поход, и здесь, при перекличке, выяснилось, что из третьего взвода пропали двое красноармейцев. При чем оба не были этой ночью в патруле, не несли никаких дежурств вне приделов квартирования взвода.

Послали помкомвзвода с двумя красноармейцами проверить, не спят ли бойцы до сих пор где-нибудь на сеновале, зарывшись в сено. Те перерыли все ближайшие сеновалы, кричали, но пропавших не нашли.

Левкоев, заложив руки за спину, ходил взад-вперед по плацу, вытоптал дорожку в волглом после ночной метели снегу, взводы по команде "вольно" топтались на месте, курили уже третью или четвертую цигарки из алатырской махорки. Нервничали взводные, нервничал Обыков, все сходились на том, что красноармейцы во время ночной метели и неразберихи с прибытием обоза с переселенцами отошли в сторону, заблудились и замерзли в степи.

Уже решили рассыпать взводы цепями и прочесать окрестности, когда на площади появился Гвоздев, о чем-то переговорил с Левкоевым, тот собрал в центре взводных и отделенных, распределил между ними хаты хутора и приказал перерыть все вверх дном, но пропавших найти во что бы то ни стало.

Красноармейцев нашли часа через два в погребе одной из хат, связанных по рукам и ногам, с кляпами во рту.

В просторной хате разместилось целых три семьи, все в один голос заявляли, что слыхом не слыхивали, видом не видывали, откуда и когда в погребе появились урусы.

Сами пленники тоже ничего определенного сказать о том, как очутились в погребе, не могли. Они лишь помнили, что вышли по нужде, им набросили на головы какие-то вонючие кули, стукнули по голове, а очнулись они уже в полной темноте со связанными руками и ногами, с вонючими же тряпками во рту.

Гвоздев приказал арестовать всех взрослых мужчин из этой хаты и посадить их в подвал сельсовета, погнал нарочного в сторону Кизляра.

Слух об аресте быстро распространился среди переселенцев, они всей оравой человек в двести собрались на площади, мужчины с кольями и вилами в руках, человек тридцать верхом на лошадях, лица до глаз замотаны башлыками, — замечены были и кинжалы, — все кричали разом, поминали Аллаха и вообще настроены были весьма воинственно.

Среди этого шума и гвалта, взвизгов женщин и ржания лошадей громко пропела труба, голос Левкоева на высокой ноте вторил пению трубы:

— Ро-от-тааа! Слушай мою кома-андууу! За-а-аря… — жай!

Громко в наступившей тишине заклацали затворы, взводы взяли "на руку", штыки опустились и замерли на уровне груди.

Толпа подалась назад. Закричали женщины. Что-то гортанно прокричал Гвоздев, побагровев от напряжения, и вынул из кобуры наган.

Через полминуты на площади не осталось ни одной переселенческой души.

Хутор замер. Потоптались еще с полчаса, чего-то ожидая. Со стороны Кизляра появилась конница — не менее сотни. Она на рысях вышла на площадь, командир сотни усатый буденовец, свесившись с седла, о чем-то переговорил с Гвоздевым и Левкоевым, приказал сотне спешиться, и тут же ротный трубач заиграл "поход".

Через несколько минут рота Левкоева покидала походной колонной хутор Матюхинский. Слышно было, как на оставляемом хуторе ревет все еще не поенная, не кормленная и не доенная скотина, громко кричат, летая вокруг колокольни, стаи галок и ворон.

Красноармейцы оглядывались и переговаривались.

Левкоев верхом на Черкесе проскакал к голове колонны.

— Подтяни-ись! Разговорчики в строю! Мать вашу в дышло! — он был весел и зол.

Матов, шагая впереди своего взвода, проводил глазами командира роты, вспомнил вчерашний вечер, разговоры, свой восторг и с облегчением подумал: хорошо, что он вчера так ничего и не сказал из того, что выпирало из него по пьяному делу. Даже за то, что он все-таки успел сказать, а более — за то, что не успел, ему было отчего-то стыдно.

Он судорожно вдохнул вкусный воздух, напоенный почти весенней влагой, выдохнул, еще раз вдохнул: с воздухом будто выходило из него и нечто лишнее, мальчишеское, глупое. Жизнь оказалась гораздо сложнее, запутаннее, чем он думал, она постоянно ставила новые вопросы, и он не успевал находить на них ответ. А может быть, не умел.

Матов оглянулся на свой взвод, увидел унылые лица красноармейцев, заставил себя улыбнуться и крикнул:

— Ну, чего носы повесили, орлы? Давайте песню! Апанасенко! Уснул, что ли? Давай, милый, давай! Подобра-ать но-огу-у! Левой! Левой! Левой! Запевай!

Красноармеец Апанасенко, худой хохол из-под Винницы, прокашлялся, расправил грудь и завел приятным и сильным баритоном:

По долинам и по взгорьям Шла дивизия вперед, Чтобы с бою взять Приморье, Белой армии оплот…

И взвод, вдруг сразу преобразившись, превратившись в единое целое, на одном дыхании подхватил песню — лица просветлели, спины выпрямились, а песне вторило слитное хлюпанье волглого снега под ногами.

Матов сошел на обочину, пропуская взвод мимо себя, и снова почувствовал тот прилив восторга, который охватывал его всякий раз, когда он сознавал, что от одного его слова зависит не только настроение нескольких десятков человек, но и что-то значительно большее, стоящее за их спинами, плывущее над их головами и посверкивающими жалами штыков.

Развевалися знамена, Кумачом последних ран, Шли лихие эскадроны Приамурских партизан…

— пел Апанасенко, а Матову чудились слитные колонны батальонов, покрывающие всю степь от края и до края, выходящие из-за горизонта и уходящие за горизонт, и это он, командарм Матов, ведет эти несметные батальоны на выручку мировому пролетариату и угнетенным народам.