Жернова. 1918–1953. Книга вторая. Москва – Берлин – Березники

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 8

 

 

Глава 1

Алексей Петрович Задонов проснулся и несколько минут лежал с закрытыми глазами, прислушиваясь к равномерному стуку колес, погромыхиванию и скрипам вагона. Было уже, пожалуй, часов восемь, пора вставать, но тело продолжало оставаться во власти ленивой истомы, не хотелось ни двигаться, ни даже думать — ничегошеньки не хотелось, а вот так бы плыл и плыл в полузабытьи, под грохот колес, раскачиваясь из стороны в сторону.

— У-у-ууу! — закричал паровоз, кого-то предупреждая, и Алексей Петрович представил себе выглядывающего из бокового окошка помощника машиниста, как он щурится от встречного ветра и время от времени вытирает слезящиеся глаза; представил кочегара, бросающего в топку уголь широкой лопатой, и от этого как-то сразу почувствовал себя неловко, будто виноват в том, что машинист с кочегаром вынуждены работать, чтобы везти куда-то его, Алексея Задонова, не спать ночами, пока он нежится на белой простыне, под белым пододеяльником.

Алексей Петрович всегда испытывал неловкость при виде людей, занятых тяжелым физическим трудом. Может, оттого, что сам он, здоровый мужик, этим трудом не только не занимается, но даже избегает его. Со временем к неловкости и даже стыду за свое белоручество примешалось что-то унизительное, мешающее жить нормальной, как у всех остальных, жизнью. Он знал, что ощущения эти из ряда надуманных, даже не своих, и уж точно — не оригинальных (а он считал себя человеком оригинальным); было в этих ощущениях что-то от толстовства, от того поветрия, когда ходили в народ и преклонялись перед мужиком, хотя у Алексея Петровича чувство неловкости и вины существует с детства, когда он понятия не имел ни о Толстом, ни о его учении, ни о народниках.

Впервые это чувство возникло году в девятьсот восьмом или девятом, возникло на даче, построенной еще в прошлом веке на месте, где когда-то было родовое гнездо его матери. От этого гнезда остался лишь запущенный погост вокруг полуразвалившейся часовенки да пустырь, заросший крапивой и чертополохом, где когда-то стояла помещичья усадьба, да пруд, затянутый ряской, с кувшинками и лилиями, лягушками и жуками-плавунцами. Усадьба сгорела то ли от поджога, то ли по пьяному делу. Дед Алексея Петровича продал землю крестьянам окрестных деревень, оставив за собой лишь погост с могилами предков да пепелище: знать, рассчитывал когда-нибудь вернуться. Не вернулся: уехал за границу да там и помер, завещав сыновьям возродить имение во что бы то ни стало. Однако старший из двоих сыновей, штабс-капитан Андрей Александрович, погиб в Порт-Артуре; младший, Аркадий Александрович, закончивший юридический факультет и служивший в Петербурге, никогда не бывал на пепелище. Осталась только дочь, вышедшая замуж за инженера Петра Аристарховича Задонова, так что зятю, происходившему из мещан, пришлось исполнять завещание тестя. Имение не имение, а дачку Петр Аристархович построил и на лето семью свою спроваживал туда.

Там-то и возникло у маленького Алеши это чувство неловкости: они вот бездельничают, в то время как крестьяне… и даже дети… Наверное, слышал какие-то разговоры взрослых об этом — на пустом месте такое чувство вряд ли бы возникло. А еще: "Выдь на Волгу, чей стон раздается…", "Несжатая полоска", — он тогда заучивал Некрасова перед поступлением в гимназию. Да мало ли что еще!

В конце концов неловкость переросла в вину, которую надо было почему-то скрывать ото всех. В результате выработалось у Алексея Петровича самоедство и уверенность, что все живут совсем не той жизнью, какую показывают посторонним людям, а настоящую свою жизнь прячут, стесняются ее и даже стыдятся. Может, поэтому и развилось в нем зубоскальство и ёрничество, которые дядя его по отцу, Гаврила Аристархович, называл жидовскими штучками, за что Алеша очень не любил своего дядю, считая его человеком неумным и злым. А неумный дядя, между прочим, почему-то сразу же решил, что большевики — это надолго, если ни навсегда, и в восемнадцатом году бросил дом в Питере, бесплодную жену и уехал в Канаду с молодой любовницей.

Разумеется, каждый должен заниматься своим делом: машинист, его помощник и кочегар — водить поезда, а он, Алексей Задонов, ездить по стране и писать статьи в свою газету под названием «Гудок», — и нет ничего стыдного в том, что один делает то, а другой это. Однако, несмотря на вполне объяснимое разделение труда, Алексей Петрович никак не мог отделаться от своей глупой неловкости за свою профессию, за свое якобы ничегонеделание, сотворил в конце концов из этой неловкости фетиш и втихомолку ему поклонялся. Как знать, если бы он сразу же стал журналистом — тогда, быть может, его никакие угрызения совести не мучили бы, но он несколько лет работал в проектно-конструкторском бюро, знал, что такое корпеть на рабочем месте от звонка до звонка, не имея права отлучиться даже на минуту.

Действительно, если посмотреть на его нынешний труд беспристрастно, то на него уходит от силы часа два в день, да и то не каждый, а остальное время — разъезды, разговоры, часто совершенно пустые, еда, питие, кое-какие развлечения…

Разумеется, это тоже работа, но как же она, его "работа" (мысленно произнося это слово, Алексей Петрович всегда ставил его в кавычки), отличается от работы хотя бы тех же кочегара и машиниста!

Однажды, чтобы написать по заданию редакции очерк о машинисте, сумевшим предотвратить крушение поезда, он провел в паровозной будке целую ночь и часть дня, и так вымотался за это время, что приходил в себя не меньше недели. А ведь есть еще более тяжелые профессии, о которых он каких-то четыре-пять лет назад даже не имел понятия, а когда познакомился с ними вблизи, — и то, разумеется, со стороны, как зритель-зевака, — то был просто подавлен увиденным.

Частенько, сидя в своей московской квартире за письменным столом, представляя себя в шкуре очередного своего героя, — вот именно в тиши, уюте и при возможности отложить работу на завтра-послезавтра… в тот самый миг, когда его герой надрывает пупок, задыхается от ядовитых газов, отхаркиваясь черной мокротой, — так вот, частенько, сидя в своей квартире, Алексей Петрович испытывал комплекс вины с особенной остротой, находя в нем даже какое-то болезненное наслаждение. Черт его знает, оригинально это или нет, но за другими такого комплекса Алексей Петрович не замечал.

И было, наравне с этим самоедством, самоедство по другому поводу: жалея народ, Алексей Петрович любви к этому народу не испытывал, оправдывая эту нелюбовь тем фактом, что, как утверждают некоторые, не испытывал любви к русскому народу и поэт Некрасов, посвятивший этому народу все свое творчество, и Алексей Петрович очень хорошо Некрасова понимал.

Что с того, что он, Задонов, говорил с паровозной бригадой на одном и том же — русском — языке, если сами собеседники были ему чужими, общаться с ними приходилось в силу необходимости, так что Алексей Петрович испытывал облегчение, когда это общение заканчивалось. Зато, начав писать об этих машинистах и кочегаре, влюблялся в них, как в женщину, доводя себя до исступления, представляя, как ломит руки после двенадцати часов беспрерывного кидания угля в топку паровоза, как сохнет горло от жара топки и стынет спина от пронизывающего сквозняка.

Алексей Петрович понимал, что любит не их, живых людей, а свои создания, плоды своего воображения, так это тем сильнее отравляло его существование.

Взять хотя бы отца: всю жизнь строил железные дороги, а над Некрасовской "Железной дорогой" лишь пожимал плечами: "Что же теперь — не строить?" Да и Левка. Почему у них этого нет, а у него, тоже Задонова, есть? Опять же, социализм — он действительно может избавить человека от тяжелого труда, разбить классовые и кастовые перегородки между людьми, или это чистейшее прожектерство?

Разумеется, в отдаленном будущем, когда у всех будет высшее образование, когда каждый сможет заниматься тем, к чему у него есть призвание, а не куска хлеба ради, — тогда, конечно, тогда люди будут чувствовать себя на равных, потому что дураков не будет, а все будут…

Черт знает, что тогда будет! И будет ли вообще. Во всяком случае, дураки будут обязательно, потому что яблоко от яблони… разве что придумают нечто небывалое — из области фантастики. Впрочем, все это если и случится, то в далеком будущем… Но живет-то он сегодня, и мучается сегодняшними бедами, а не предстоящими.

Мда. Вполне возможно, что у него, Алексея Задонова, своего рода шизофрения. Ведь мучайся не мучайся, а изменить — сегодня, по крайней мере — ничего нельзя. Он, во всяком случае, может лишь констатировать факты и взывать к милосердию. Да и любить народ не обязательно. Но понимать необходимо. Вслед за Пушкиным и всеми остальными, в свой, так сказать, черед, в силу своих, так сказать, способностей. А что способности у него есть, и не малые, в этом Алексей Петрович не сомневался. Да и в редакции "Гудка" — тоже: очерки его и репортажи идут на ура. Правда, из них безжалостно изымаются именно сочувствие и милосердие, а оставляются лишь живость изложения, но это издержки профессии и текущего политического момента, а не его характера. Профессию же он выбрал сам, и пенять тут не на кого.

И сразу же возникла перед глазами Алексея Петровича нескладная фигура редактора, зазвучало почти неизменное: "Пора, пора, вам, батенька мой, самому научиться оценивать явления с политической точки зрения текущего момента и перспективы. Мало убедить читателя, что белое есть белое, а красное — красное, надобно ему показать, почему оно таким стало и кому это выгодно — трудящимся или буржуям. Марксист в вас сидит пока стихийный, на инстинктивном уровне, на подсознании, а партии надо полное осознание, переход от стихии к диалектике. Так-то вот".

Алексею Петровичу марксизм был скучен, неинтересен, но он отлично понимал: чтобы удержаться в газете, он должен сам делать то, что делает за него пока что редактор отдела или выпускающий, то есть самому вставлять в собственный текст необходимые идеологические ремарки.

Между тем работая над очередным очерком или репортажем, Алексей Петрович забывал об этом и писал так, как пишется, а едва доходило дело до идеологии и политики, впадал в полнейшее отупение, в голову приходило что-то совсем не то, а нечто противоположное, дикое, как если бы он вздумал подложить под главного редактора газеты ежа или жабу.

Вот тут-то на Алексея Петровича и находил стих, своего рода вдохновение, в голове рождались целые рои острот и розыгрышей, двусмысленностей и аллегорий.

Как то:

"Иванов, вдохновленный последними решениями партии и мудрыми речениями товарища Сталина, так ударил социалистическим молотом по капиталистическому зубилу, доставшемуся ему в наследство от прапрадеда, что молот разлетелся вдребезги".

Или:

"Канавокопатель Сидоров, воодушевленный и тому подобное, взял на себя повышенное обязательство: не есть, не пить, не спать в течение месяца и при этом выкопать фундамент на два метра глубже проектной отметки, тем самым сэкономив продукты питания для китайских повстанцев и укрепив фундамент строительства…»

И далее в этом же роде, иногда хохоча до слез над своими хохмами.

Нашло на него как-то — и он начал записывать эти штучки, иные из которых тянули на анекдот, в особую тетрадочку, но однажды, увидев тетрадочку в руках жены, понял, чем его записи при случае могут для него обернуться, и тетрадочку сжег. Между тем мозг его продолжал вырабатывать антиидеологические ремарки к своим очеркам и репортажам, так что на идеологические его как бы уже и не хватало.

 

Глава 2

Вагон вдруг дернуло, завизжали тормозные диски, послышалось шипение сжатого воздуха — и перестук колес на стыках стал реже, а движение самого вагона плавнее.

Алексей Петрович открыл глаза, повернулся на бок с желанием глянуть в окно, но взгляд его зацепился за высокое бедро женщины, спящей напротив. Бедро раскачивалось из стороны в сторону вместе с вагоном и существовало как бы отдельно от женщины, от ее ног и тела, которые оставались почти неподвижными.

"Странно, — возникло в мозгу Алексея Петровича. — Очень даже странно".

К чему относилось это "странно" — к бедру ли спящей женщины, или к поезду, Алексей Петрович не знал: он еще не окончательно проснулся, пребывал в высях космических и думать о земном и низменном ему не хотелось.

Тут он вспомнил о том, что хотел глянуть в окно, отдернул занавеску и увидел то, что и ожидал увидеть: мельтешение подступившего к самому полотну плотного строя деревьев, одетых в тяжелые снежные шубы. Иногда деревья — всё ели да березы — вдруг шарахались прочь, вдалеке они плыли уже в степенном хороводе, отгородившись от железки то заснеженной поляной, то болотцем, то озерком, а то и уродливым лесоповалом.

Картины знакомые, виденные-перевиденные. Они не дали ответа на вопрос, почему машинист решил притормозить. Может, что померещилось на пути: лось там или медведь, может, прозевал крутой поворот, перед которым надо было сбавить скорость, и когда поворот вдруг открылся, суматошно рванул тормозной реверс.

Алексей Петрович отпустил занавеску и сел, свесив ноги и нашаривая домашние тапочки. Женщина напротив по-прежнему спала, и бедро ее, возвышающееся над остальным телом, все так же моталось из стороны в сторону вполне самостоятельно.

Вчера в Москве она появилась в купе, когда поезд уже тронулся. Голову ее кутал серый шерстяной платок, припорошенный снегом, черное пальто плотно облегало девическую фигуру с широковатыми, пожалуй, для девицы бедрами; в руках она держала тощий портфель, держала перед собой, точно ребенка.

Женщина вошла в купе, остановилась в дверях, вприщур оглядела купе — и Алексея Петровича тоже, будто он был неодушевленной частью этого купе, — и только после этого произнесла, несколько грассируя:

— Здравствуйте. Меня зовут Ирэна Яковлевна. Можете просто: товарищ Ирэна. Как вам больше нравится. Вы в Березники? Я тоже. — И, бросив портфель на диван, начала раздеваться.

Алексей Петрович дернулся было подняться, чтобы представиться в свою очередь, но Ирэна Яковлевна уже стояла к нему спиной и расстегивала на пальто пуговицы. Как видно, она была из нынешних женщин, то есть из идейных, и презирала условности.

— А меня зовут Алексеем Петровичем, — произнес он ей в спину, мысленно похохатывая. И, не удержавшись, добавил: — Можете называть просто Алексей Петрович.

— Товарищ, значит, вам не подходит?

Ирэна Яковлевна повернулась наконец к нему смуглым лицом, освобожденным от платка, серым свитером с проступающими острыми грудями, села на диван, достала из портфеля футляр, вынула из него очки, нацепила их на несколько массивный нос, привычным движением заправила дужки за уши, и уже более внимательно посмотрела на Алексея Петровича большими черными семитскими глазами.

— Почему же, — пожал плечами Алексей Петрович. — Очень даже подходит… в том случае, если вы собираетесь вот сейчас же проводить промеж нас, как нынче говорят, собрание или совещание на предмет текущего момента.

— Не собираюсь. Я собираюсь спать. Кстати, как ваша фамилия?

— Задонов, с вашего позволения.

— Задонов… Задонов… Что-то знакомое.

— Река есть такая — Дон. А наши предки как бы из-за этой реки, из-за Дона. Может, половцами были, может, печенегами. Отсюда и фамилия.

Снова внимательный, изучающий взгляд, на который Алексей Петрович ответил таким же, хотя и чувствовал некоторое смущение.

— Я ужасно хочу спать, — отведя взгляд, произнесла Ирэна Яковлевна с той интонацией, с какой отвечают на вопрос, сколько времени. — Надеюсь, вы позволите мне остаться на несколько минут…

— Разумеется! — воскликнул, вставая, Алексей Петрович. — Но вы не сказали, как ваша фамилия.

— Это так важно? Извольте: Зарницина.

— Вот как? Ваша фамилия мне тоже что-то напоминает.

— Лето. А теперь я вас очень попрошу…

Когда Алексей Петрович вернулся в купе, Ирэна Яковлевна уже спала, отвернувшись к стенке. Из-под подушки ее торчал уголок портфеля.

Так она и спит до сих пор, за ночь, видимо, ни разу не пошевелившись. Да и вид у нее вчера, действительно, был весьма серый. Может, провела бурную ночь с мужем или любовником перед отъездом, может…

Алексей Петрович некоторое время смотрел, как раскачивается бедро Ирэны Яковлевны, потом попытался представить, кто она такая, кем работает. Ее фамилия ему ничего не говорила, кроме того, что это или фамилия мужа, или вторая фамилия Ирэны Яковлевны, как и у большинства евреев, решивших притвориться русскими. Поскольку она, то есть Ирэна Яковлевна, ехала в Березники, то это либо работница наркомата, посланная что-то проверить, либо специалист-химик, либо жена какого-нибудь ответственного лица, работающего в Березниках, либо, наконец, жена заключенного, получившая разрешение на встречу со своим мужем.

Последнее — вряд ли, потому что о таких случаях Алексею Петровичу слышать не доводилось. И портфель слишком тощ для женщины, едущей на свидание с заключенным. Да и тон вызывающе категоричен. Такие женщины должны отрекаться от своих мужей, изменивших идее.

Как бы там ни было, для журналиста эта женщина не представляет ни малейшего интереса, хотя для публики, читающей советские газеты — очень может быть. А вот для писателя, каковым Алексей Петрович себя уже считал, напечатав в "Литературной газете" небольшой рассказик, для писателя — вполне возможно. Разумеется, никакой еврейкой при этом даже пахнуть не должно, если бы он задумал написать об этой… об этом "товарище Ирэне", хотя часто в поведении человека в первую очередь сказываются не его политические пристрастия, а именно национальность с ее существеннейшими чертами и особенностями. Не замечать эти черты и особенности, выводить своего героя вне его нации, как некий усредненный тип, вобравший в себя черты и особенности всех наций и ни одной из них, — это и есть как раз описывать еврея, а не русского или, скажем, татарина. Шолохов тем и отличается от многих нынешних писателей, что он в своем "Тихом Доне", еще не законченном, но обещающем стать большим событием в русской литературе, вывел не жидовствующего Иванова, а кондового казака, со всеми казаку присущими сословными отличиями. Такая книга должна жить долго, а все остальные…

И тут Алексей Петрович увидел, что из-под одеяла выглядывает кусочек розоватой материи, догадался, что это ночная рубаха Ирэны Яковлевны, сразу представил ее всю в этой рубахе, а потом и без нее, — и почувствовал такое желание обладать женщиной, — сейчас, немедленно! — что грудь его и живот покрылись испариной., естество его напряглось, и Алексей Петрович с испугом отвернулся к окну: не дай бог проснется эта самая Ирэна, или кто-нибудь войдет, а ему даже встать невозможно, потому что пижамные брюки оттопырятся, а в них даже кармана нет, чтобы сунуть руку и как-то замаскировать эту свою нежданно проснувшуюся похоть.

"Все оттого, что Маша уже месяц почти болеет какой-то там женской болезнью и не подпускает меня к себе, — подумал Алексей Петрович, внимательно разглядывая в окошке проплывающий в отдалении угрюмый еловый лес. — Опять же, эта тряска. Надо встать и пойти умыться и побриться. Но как? Прикрыться полотенцем?

Алексей Петрович представил себя, идущим по узкому коридору вагона с оттопыренными штанами, с полотенцем над этим самым местом — получалось гаже некуда.

"Да и чего это вдруг меня потянуло на жидовку? — рассердился на себя Алексей Петрович. — Ей и лет-то, поди, далеко за сорок. И воняет, небось, от нее… Вон и волосы вроде как сальные, — мельком глянул он на спящую, на ее коротко остриженные черные блестящие волосы, стараясь вызвать у себя отвращение и не смотреть туда, где виднелся розовый кончик рубахи. — Евреи — они неряшливы: мужики всегда осыпаны перхотью, а бабы…"

Какими бывают еврейские бабы, Алексей Петрович знал. В редакции "Гудка" евреек хватает, но каковы они в постели и чем от них пахнет, он как-то не задумывался, а от редакционных пахло обычно, то есть тем же, чем пахнет и от русских баб того же круга: дешевыми духами типа "Фиалки" или "Сирени" и розовым туалетным мылом. А так, слышал он, жидовки в постели весьма недурны. Интересно, какова-то в этом смысле Ирэна Яковлевна…

Алексей Петрович чертыхнулся про себя и полез в чемодан за зубной щеткой и бритвенным прибором. Пока он копался в чемодане, желание женской плоти постепенно улетучилось.

 

Глава 3

Завершив туалет, Алексей Петрович вернулся к своему купе, дернул за ручку, но дверь не подалась, он дернул еще раз — черта с два, и понял, что его спутница проснулась и приводит себя в порядок. От нечего делать он отвернулся к окну и стал смотреть на ныряющие и взлетающие вверх телеграфные провода, густо опушенные инеем, стал считать столбы, пытаясь определить скорость поезда. От окна дуло, мимо сновали пассажиры — от туалета и обратно, проводник уже разносил чай. Высокий военный с малиновыми петлицами курил поодаль, и Алексею Петровичу тоже захотелось курить, но папиросы оставались в купе, а купе…

"И долго она там будет возиться, мымра трехколесная!? — мысленно воскликнул Алексей Петрович, большой любитель придумывать всякие замысловатые прозвища. — Впрочем, может, она все еще спит, а я слабо дернул?"

Он снова повернулся к двери купе, собрал в одну руку все свои туалетные принадлежности, поплотнее ухватился за ручку двери, рванул — и чуть не свалился в купе, зацепившись за порожек: дверь была не заперта.

Ирэна Яковлевна сидела на своей прибранной постели, уже одетая в черную длинную юбку и серую свободного покроя кофту, перед нею на столике лежал портфель, из которого она что-то доставала. Она глянула на Алексея Петровича, близоруко щурясь, глянула совершенно равнодушно, тут же отвернулась к своему портфелю и спросила:

— Народу там много? — при этом спросила таким тоном, каким у него спрашивал завотделом редакции: "Написал?", то есть будто эта женщина имела на него, Задонова, какие-то права.

В Алексее Петровиче тут же заговорило уязвленное самолюбие, так что он, забыв пожелать доброго утра, молча прошел на свое место, повесил полотенце.

— Та-ам? — переспросил он, усаживаясь на диван. — Там, товарищ Ирэна, пожалуй, да. А не-там, Ирэна Яковлевна, пожалуй, нет.

— Что вы имеете в виду?

— Только то, что имеете в виду и вы. И немножечко сверх того.

— Я терпеть не могу всякие намеки и двусмысленности.

— А я — когда меня держат за мебель.

— Вы о себе, судя по всему, слишком высокого мнения.

— Чуть-чуть пониже вашего.

Ирэна Яковлевна передернула плечами, сунула портфель под подушку, поднялась и, прихватив с собой газетный сверточек и казенное полотенце, пошла из купе. Еще не прикрыв за собой дверь, она полуобернулась и произнесла брюзгливым тоном:

— Если будет чай, мне, будьте любезны, два стакана.

Было непонятно, к кому относились эти слова: к Алексею Петровичу или к проводнику, который, возможно, оказался рядом с товарищем Ирэной.

Дверь закрылась, Алексей Петрович удивленно покачал головой: "Ну и баба!" Потом о себе: "И ты хорош гусь", достал с полки свой видавший виды кожаный чемодан, подарок брата Левы, открыл его, чтобы положить на место туалетные принадлежности и удивленно уставился на фотографию жены и детей, лежащую поверх белья, которую он из кармашка, что на крышке чемодана с внутренней стороны, кажется, не вынимал.

Может, она выпала, когда он наклонял чемодан, засовывая его на полку? Или она лежала здесь же, а он не обратил на нее внимания? Или эта товарищ Ирэна?.. Да нет, не может быть: зачем ей копаться в чужих вещах?

Алексей Петрович убрал фотографию на место, сунул чемодан на полку, подумал, снова снял, открыл: нет, фотография оставалась в кармашке. В недоумении он помял пальцами подбородок и снова сунул чемодан на полку. Затем, оглядевшись, подошел к платяному шкафчику, открыл его и проверил карманы своего пальто и пиджака: документы и все остальное были на месте.

"Не выдумывай ерунды, Алешка! — сказал он себе. — А то черт знает до чего можно довыдумываться".

И тут же, увидев торчащий из-под подушки уголок портфеля Ирэны Яковлевны, испытал необоримое желание заглянуть в него и узнать, хотя бы приблизительно, что за женщину бог дал ему в попутчицы. С минуту почти он разглядывал никелированные уголки портфеля, потертости на сгибах, и с облегчением вздохнул, когда в купе постучали: ему показалось, что он заглянул бы в этот портфель, если бы его одиночество продлилось еще несколько минут, а заглянув, непременно бы попался.

Вошел проводник с чаем, Алексей Петрович взял с подноса четыре стакана, поставил на столик. Когда проводник вышел, достал пакет с едой, приготовленный Машей в дорогу, но разворачивать его не стал: начинать трапезу одному было как-то неловко, и он решил подождать "товарища Ирэну".

Ирэна Яковлевна вернулась в купе совершенно другим человеком, будто до этого она в напряжении ожидала каких-то важнейших для себя известий, от которых зависела вся ее дальнейшая жизнь, и вот эти известия получены, впереди все прояснилось, и можно наконец расслабиться и жить в свое удовольствие. А может, встретила кого-нибудь, кого-нибудь из своих… из жидов, конечно. Иначе откуда бы взялась эта лучезарная улыбка, куда бы подевалась ее монашеская серость и сосредоточенность. Оказалось, что она совсем не старуха, а очень даже молодая и привлекательная женщина. Вот только нос немного портил ее лицо, придавая ему высокомерный и даже брезгливый вид, да ноги, как у всех семитов, коротковаты.

У Алексея Петровича отвисла челюсть — не столько от поразившего его изменения внешности попутчицы, сколько от обычного кривляния и шутовства, от неспособности быстро перестраиваться и приспосабливаться.

— Батюшки! — всплеснул он руками. — Да никак у вас, товарищ Ирэна, где-то там — там! — припрятан Конек-Горбунок?

— Что вы имеете в виду, товарищ просто Алексей Петрович?

"Эге, да она даже пококетничать не против!"

— Я имею в виду: войти в одно ухо, выйти из другого.

— А-а, вот вы о чем! Никакого Конька-Горбунка, а дело в том, что в последние дни перед командировкой у меня было очень много работы, спать приходилось урывками, а это, сами понимаете, сказывается.

— Что же это у вас за работа за такая немилосердная?

— Я работаю в наркомате юстиции.

— Вот как! И у вас там, разумеется, свой промфинплан, борьба за досрочное и так далее?

— Вы что-то имеете против промфинплана и соцсоревнования?

"Зря я с ней так: вон как сразу напряглась, как борзая, взявшая след".

— Избави бог! Я ничего не имею против промфинплана и соцсоревнования! Я против того, чтобы… э-э… советские женщины так изнуряли себя на работе. Согласитесь, — поспешил пояснить Алексей Петрович, заметив усмешку на лице Ирэны Яковлевны, — что женщина всегда должна выглядеть женщиной.

— У вас какие-то отсталые взгляды на женщину, Алексей Петрович. В нашей стране женщина, как и мужчина, прежде всего строитель нового общества, а уж потом все остальное.

"Достукался: тебе уже читают мораль".

— Я совершенно с вами согласен, тем более что вы прежде всего — работник советской юстиции, а потом уже все остальное. — И он передернулся весь, словно лошадь, укушенная оводом. — Но поскольку мы с вами сейчас не на работе, давайте займемся делом весьма второстепенным и маловажным, можно сказать — необязательным даже делом: давайте позавтракаем.

— Я не возражаю. Хотя для этого и не требовалось такого длинного вступления. Должна вам сказать, что я весьма непривередлива в еде, довольствуюсь малым и была бы рада, если бы без нее можно было обходиться вообще.

— Увы, увы, увы, милейшая товарищ Ирэна. Что касается меня, то и здесь я не могу похвастаться передовыми взглядами: люблю вкусно поесть, и от хорошей еды получаю истинное наслаждение. Впрочем, если бы я работал в юстиции, то наверняка имел бы такие же взгляды на еду, как и вы.

"Остановись, дурак, пока не поздно!"

— Поэтому вы и не работаете в наркомюсте.

— Да, ничего не поделаешь. Однако, не угодно ли вам отведать пирожков? Домашние. Фирменные пирожки моей мамы. Славятся в Москве и окрестностях.

— Ваша мама — кулинар?

— В некотором роде: всю жизнь она только тем и занимается, что кормит моего отца, нас, своих детей, гостей, если таковые случаются, даже снох, не говоря уже о внуках.

— Она, что же, никогда не занималась общественно полезным трудом?

— Мой отец — он еще более отсталый человек, чем я, его сын, — полагает, что кормить его особу и есть общественно полезный труд. И ее мама, то есть моя бабушка, занималась тем же самым, так что у моей мамы это наследственное. А ваша мама вас, судя по всему, никогда не кормила, отсюда и ваши передовые взгляды.

Его несло дальше, он уже не мог остановиться.

— Моя мама действительно меня не кормила: она умерла, когда мне было всего несколько недель от роду.

— Извините, Ирэна Яковлевна, я этого не знал.

— Пустое. А пирожки вашей мамы достаточно вкусны.

— Я передам ей вашу достаточную похвалу. Думаю, ей будет этой похвалы достаточно для того, чтобы гордиться ею всю оставшуюся жизнь.

— Вы всегда разговариваете с женщинами в такой манере?

— В какой?

— В барственно-пренебрежительной.

— Разве? Мне всегда казалось, что моя манера должна вселять в них оптимизм.

— На предмет чего?

— Жизни, разумеется. И строительства нового общества.

— У меня такое ощущение, Алексей Петрович, что строительство нового общества вам не кажется такой уж важной задачей, — произнесла Ирэна Яковлевна почти ледяным тоном, беря второй стакан чаю и еще один пирожок. — Надеюсь, вы член партии?

"Ну вот, достукался."

— А что, членство в партии как-то связано с чаем и пирожками?

— Оно связано с каждой частицей нашего бытия.

— Что ж, в известном смысле это действительно так. Но знаете, как говаривали в старину: не поминай имя господа всуе. Так и наша с вами партийность не нуждается в постоянном о ней напоминании. Ведь не говорите же вы своему мужу через каждые пять минут: я тебя люблю, но я член партии, следовательно… Или наоборот: я член партии, но я тебя люблю. И, опять же, следовательно! Наверное, он знает обо всем этом и без напоминаний.

"Тут ты молодец. Заодно узнаешь, замужем она или нет."

— Если бы мой муж был жив, — несколько помедлила Ирэна Яковлевна с ответом, — если бы его не расстреляли белые, то он бы не упоминал с такой легкомысленностью о своей партийности, как вы. Давайте оставим эту тему.

— Еще раз извините. Действительно, давайте оставим. Тем более что ваш муж наверняка не стал бы упоминать о своей партийности в минуту легкомысленного настроения.

"Чертова баба, — думал Алексей Петрович, допивая свой чай и уже не чувствуя вкуса. — Еще настучит где-нибудь, что журналист Задонов имеет какие-то непартийные взгляды. Может и очень даже может… — И вдруг его обожгло: — А ведь она даже не спросила меня, кто я такой, кем работаю! Никакого любопытства и явная уверенность, что я непременно член партии! Эка, право! Значит, все-таки лазила по карманам и проверяла. И в чемодан лазила. Как бог свят, лазила. Вполне по-партийному".

Еще через минуту Алексей Петрович думал, искоса наблюдая, как Ирэна Яковлевна смакует чай, отпивая его мелкими глотками, — думал, что надо как-то исправить впечатление о себе, потому что, действительно, его кривляние может выйти ему боком, хотя, разумеется, все эти разговоры о партийности и аскетизме… при таком-то смаковании… Однако людей хватают, обвиняют черт знает в каких грехах, о которых они ни сном ни духом, и сам он от этого никак не застрахован. Тем более что потомственный дворянин и прочее. А в органах полно жидов…

Молчание начало тяготить Алексея Петровича, но, похоже, не его спутницу. Она допила чай до последней капельки, собрала с салфетки крошки и отправила их в рот, и Алексей Петрович как-то очень отчетливо увидел эту женщину в домашней обстановке: комната в коммуналке, никаких излишеств, разве что книжный шкаф с томами Маркса-Ленина-Сталина, чай на керосинке или примусе, какой-нибудь бутерброд из наркомюстовской столовой, а потом канцелярский стол в переполненной мелкими чиновниками комнате, — что-нибудь такое гоголевское, — шелестение бумажек и… Что она может там делать… в своем наркомюсте?

— А позвольте вас спросить, Ирэна Яковлевна, — если это не секрет, разумеется, — за какие такие грехи вас послали в Березники?

— Почему обязательно за грехи?

— Место такое, где праведников не держат.

— Но ведь и Орфей зачем-то спускался в ад.

— Значит, все-таки секрет.

— Служебная тайна. Хотя… — Ирэна Яковлевна повернулась, вытащила свой тощий портфель, раскрыла его, покопалась, достала какую-то потрепанную книжонку, портфель снова сунула под подушку, нацепила очки, внимательно посмотрела в лицо Алексею Петровичу и только после этого продолжила: — Хотя, я думаю, вы все равно узнаете.

— На основании чего вы так думаете? — спросил Алексей Петрович, ожидая, что Ирэна Яковлевна сейчас протянет ему книжицу, из которой он все и узнает.

— Так, интуиция, — ответила та, слегка пожав плечами, и раскрыла книжку.

"Стихи", — отметил Алексей Петрович и вдруг ляпнул:

— А я вот не обладаю такой интуицией, и мне, знаете ли, почему-то ужасно захотелось заглянуть в ваш портфель… пока вы там общались с Коньком-Горбунком: он у вас вроде бы и пустой и, в то же время, ужасно переполненный. Очень хотелось узнать, в чем секрет вашего портфеля.

— И что же вам помешало?

— Проводник.

— Вот уж не думала, что вы способны на такие вещи.

— А почему не думали? Чем, по-вашему, я отличаюсь от… — С языка Алексея Петровича чуть не сорвалось: "от вас", но он вовремя спохватился: —… ну-у, скажем, от других, то есть от тех, от кого вы ожидаете подобные поступки?

Ирэна Яковлевна положила книжонку на столик, разгладила ладонью страницы, пробежала глазами по строчкам, снова глянула на Алексея Петровича изучающе, но без обычного женского любопытства.

— Скажите, Задонов Петр Аристархович, консультант Наркомата путей сообщения, это ваш отец?

— Да, а что?

— А вы, следовательно, тот самый журналист Алексей Задонов, который работает в "Гудке"?

— Тот самый.

— Мне нравится, как вы пишете.

— Благодарю за комплемент, — зашаркал Алексей Петрович под столом тапочками и развел в стороны руки в шутовском реверансе.

— Это не комплемент, а констатация факта.

— Что ж, благодарю за констатацию.

— Не стоит. Должна, однако, вам сказать, что далеко не все правильно поймут ваше легкомыслие в общении с незнакомыми людьми, а это грозит достаточ… — споткнулась она на слове и решительно закончила: — Это грозит неприятностями. Если вы их, разумеется, не ищите специально. Но я читала ваши статьи, они мне импонируют не только легкостью пера, но и дос… но и политической выдержанностью. Следовательно, я могу судить о вас дос… вполне объективно…

— Не каждый вас, как я, поймет, к беде неопытность ведет…

— Что же касается моего портфеля, — продолжала Ирэна Яковлевна нравоучительно, — то вряд ли вы почерпнули бы из него какие-то сведения, касающиеся моей работы и моего командировочного задания.

— О! Я еще раз благодарю вас, товарищ просто Ирэна! Вы так добры ко мне и так щедры на мудрые советы, что я теперь по гроб жизни ваш должник! — как всегда очень серьезно, без тени насмешки произнес Алексей Петрович, глядя на свою спутницу преданными глазами.

Черные пронзительные глаза Ирэны Яковлевны, увеличенные стеклами очков, до этого ледяные, вдруг подернулись печалью, вокруг губ появилась горькая складка.

— Вы чем-то напоминаете мне моего мужа, Алексей Петрович: такой же был, извините, шут гороховый. Мне рассказывали, что он перед расстрелом все пытался шутить и кривляться. Вам, надо думать, иногда очень достается от других.

— Простите. Меня, действительно, иногда заносит. Но вот совершенно серьезный вопрос: сколько вам лет? Я смотрю на вас и никак не могу определить: то вы мне кажетесь моложе тридцати, то значительно старше.

— Во всяком случае, я старше вас на четыре года.

— Откуда вы знаете? Тоже интуиция?

— Я заглянула в ваши документы, — без тени смущения ответила Ирэна Яковлевна. — Должна же я знать, с кем еду в одном купе.

— Разве это нельзя было узнать другим способом?

— Можно, но так надежнее.

— Я, между прочим, заметил, что вы рылись в моем чемодане.

— Ошибаетесь: в чемодан я не заглядывала.

— Да? Может быть. И все-таки… с этической стороны… хотя, конечно, для работника наркомюста…

— О какой этике вы говорите? О буржуазной? Мы, большевики, ее не признаем: она лицемерна и фальшива. Тем более она нам не подходит в условиях, когда недобитая, притаившаяся буржуазия вредит на каждом шагу нашей партии и советской власти, прикрывая свою подрывную деятельность буржуазной моралью и этикой. Поверьте, я знаю, о чем говорю… Да и вы — вы же тоже хотели заглянуть в мой портфель, а от желания до претворения его в жизнь — один шаг. Но если мой шаг оправдан, то ваше желание — не более, чем вульгарное любопытство.

— Пусть будет вульгарное, хотя я бы нашел ему более точное название: скажем, профессиональное. Как, впрочем, и у вас. Но даже если вульгарное, разве оно — менее оправдано?

— Все дело в том, по отношению к кому или чему проявляется это любопытство, насколько оно оправдано с точки зрения интересов пролетарского государства.

— Здрассте, приехали! — расхохотался Алексей Петрович. — Значит ли это, что ваше любопытство и мое имеют разную моральную основу?

— Безусловно. Уже хотя бы потому, что любопытство — это с вашей стороны, а с моей — повторяю — необходимость.

— Все это чистейшая казуистика, и ни в одном параграфе уголовного права разница эта отражена быть не может.

— Напрасно, напрасно вы так думаете. Уголовное право — лишь один из инструментов, или, точнее сказать, орудий борьбы пролетариата с его многочисленными врагами. — Ирэна Яковлевна потерла ладонью лоб. — Если вы не возражаете, давайте отложим наш разговор на потом: у меня что-то разболелась голова.

— На потом — это в прокуратуре? — не удержался Алексей Петрович.

— Если вы будете настаивать.

— Избави бог!

— Тем более. — И Ирэна Яковлевна уткнулась в свою книжку.

Алексей Петрович пожал плечами, похмыкал, мысленно продолжая спорить со своей попутчицей, но, видя, что она решительно не хочет обращать на него внимания, достал из чемодана последний номер журнала "Новый мир", за ноябрь тридцать первого года, лег на диван и тоже попытался погрузиться в чтение. Но если глаза его скользили по строчкам, то мысли были заняты Ирэной Яковлевной.

 

Глава 4

Ирэна Яковлевна читала свою книжку, по-ученически сложив на столике руки, уронив на лицо черную прядь жестких волос с уже заметной проседью.

Алексею Петровичу читать не хотелось. Впрочем, он и сам не знал, чего ему хочется. Но сидеть истуканом и разглядывать свою спутницу или смотреть в окно, за которым тянется все та же однообразная картина, растиражированная в тысячах и миллионах копий, было тоже не лучшим способом времяпрепровождения. Присутствие Ирэны Яковлевны настраивало его мысли на определенный лад: вот он, потомственный дворянин, едет в одном купе вместе с еврейкой, а лет пятнадцать назад это было бы диким и невозможным, хотя в те далекие времена Алексей Петрович — тогда еще просто Алексей — к евреям никакой неприязни не испытывал. Неприязнь пришла потом, в восемнадцатом году, когда правительство Ленина перебралось из Питера в Москву, и в Москве вдруг появилось так много евреев, и чуть ли ни каждый из них комиссар, чуть ли ни каждому нужна жилплощадь — и обязательно в приличном доме, в результате чего волею какого-то местного революционного комитета Задоновы были потеснены в их собственном доме, вернее сказать, оттеснены на второй этаж, и если бы не служба Петра Аристарховича в железнодорожном наркомате, которым руководил всесильный глава всемогущественного ВЧК Дзержинский, Задоновых и вообще изгнали бы из их дома как контрреволюционный элемент. И это в лучшем случае. В худшем — поставили бы к стенке. Тогда это было просто. Тем более, если кому-то приглянулось чье-то буржуйское жилье. И никакие жалобы, никакие слезы, ни наличие стариков и детей — ничто не помогло бы.

А потом начались революционные же преобразования в университете, в котором учился Алексей Задонов. И здесь во главе всех комитетов и комиссий стояли евреи. Вроде бы их не стало больше, но если до революции они старались особенно не выделяться и тон в студенческой среде задавали отпрыски известных дворянских фамилий, то в новых условиях эти отпрыски либо вообще исчезли из аудиторий, либо стушевались, предоставив все поле студенческой деятельности крикливым и напористым инородцам. Тогда Алексей стоял перед выбором: либо уходить на юг, где поднималось белое движение, либо продолжать учиться в новых условиях. На семейном совете выбрали для него второй вариант: сперва получить образование, а там будет видно.

Алексей учился сразу на двух факультетах: электромеханическом и историко-филологическом. Если первый факультет преобразования коснулись едва-едва, то второй был вывернут, вычищен, выкручен и перекручен так, что от былого почти ничего не осталось: ни прошлой литературы, ни истории. Даже русский язык подвергся нападкам за великодержавность и шовинизм, и горячие головы предлагали заменить его на модное тогда эсперанто, а Пушкина, Даля и многих других хотя и оставили, зато почистили основательно, изгнав в первую очередь оттуда слово жид и много чего другого — во вторую, внедрив в него всякие измы и всякие там главстройсовдортрестбумпромбам и прочие главтрахбахтарарах. Слава богу, до эсперанто так и не дошло.

А в нынешних условиях… Э-э, да что там говорить!

Алексей Петрович лег на свой диван, подбил подушку повыше и раскрыл журнал, полуотвернувшись к стенке, чтобы свет из окна лучше освещал страницы. Он прочитал несколько строк, ничего не понял, начал сначала — и снова ничего не понял: голова была занята другим. Ко всему прочему, он был человеком переменчивых настроений. Его ищущая натура не могла довольствоваться чем-то одним, постоянным и прямолинейным. Более того, когда действительность оказывала на него слишком сильное давление, он тут же втягивался в свою раковину, погружаясь в другой мир, в котором все было ясно и просто, где он был главным действующим лицом и ни от кого не зависел, где он не кривлялся, не ерничал, не юродствовал, а жил более полно и свободно, чем в действительности. И незаметно, по уже вполне устоявшейся привычке, мысли Алексея Петровича отвлеклись от сложных и неразрешимых проблем, от конкретной Ирэны Яковлевны, и даже от себя самого, и сами собой начали укладываться в строчки воображаемого рассказа, навеянного этими проблемами и конкретными обстоятельствами. При этом Алексей Петрович понимал, что даже кастрированный внутренним цензором рассказ, цензором, выросшим в нем за годы новой власти, а более всего — за годы работы в газете, — даже такой обглоданный рассказ, главной героиней которого была бы еврейка, работающая в наркомате юстиции, написан быть не может. Однако прелесть рассказа как раз и заключалась в том, как казалось Алексею Петровичу, что именно еврейка и именно из наркомюста. А уж для себя-то самого, для собственного своего удовольствия, он такой рассказ сочинить безусловно может…

"Она посмотрела на него ледяным взглядом, в котором виделся ум, профессиональная изощренность, презрение и усталость. Он не казался ей мужчиной, он не казался ей даже просто человеком, а чем-то вроде сосуда, наполненного весьма и весьма подозрительной жидкостью. За почти десять лет работы — работы следователем ОГПУ — она разучилась видеть в людях людей, а лишь материал для своей профессиональной практики. Вся жизнь ее в еврейском местечке на… на Могилевщине, соответствующее воспитание в духе презрения к другим народам, встреча с будущим мужем, профессиональным революционером, распри между однопартийцами, потом… потом революция, гражданская война, гибель мужа, красного комиссара, от рук белогвардейцев, борьба ссс… борьба… одним словом, борьба… — все это выработало у нее совершенно не женский характер. Она забыла, что она — женщина, что ей самой природой заповедано… заповедано… Тут надо бы что-то из Евангелия… Нет, из Евангелия — это в эпиграф, а здесь хорошо бы что-то из их Торы: ведь была же она когда-то религиозной, хотя бы в раннем детстве, не могла не быть! Конечно, это не пропустят… Увы, ничего не пропустят… Зря стараюсь. Однако, однако…"

Некоторое время Алексей Петрович лежал и ни о чем не думал. Но постепенно безнадежный сюжет вновь захватил его сознание. Он вновь увидел купе вагона, себя и товарища Ирэну как бы со стороны, и они зажили той жизнью, которую рисовало его воображение.

"Ну а дальше? Дальше надо сделать так, что он, ее случайный попутчик, каким-то образом растопил ее заледеневшее сердце. Он влюбляется в нее… нет, лучше — она влюбляется в него против своей воли, преодолевая свои предубеждения, неприязнь к мужчине чужого племени, чуждой веры, чуждой среды. Потому что они, его герои, все еще живут прошлым, понимая в то же время, что прошлое существует лишь в них самих, в их душе, сознании, мыслях, но не в действительности…

Потом они встречаются в Москве: ночь, узкая железная кровать, которая скрипит от каждого движения, страстные объятия… Конец надо сделать каким-то непременно трагическим, но не как в "Даме с собачкой", где трагизм как бы растворяется в вечности, а чтобы было как вспышка молнии: вскрик вселенской боли и космическая немота. И ожидание, что из этой немоты донесется хотя бы слабый отголосок разыгравшейся драмы. Например, так: в ней вдруг просыпается партийная бескомпромиссность, и она доносит на него… или нет: кается перед своим партийным секретарем в любви к чуждому ей классовому элементу, а в результате… Что бы там такое придумать? Ну, скажем, его арестовывают, а она стреляется. Такого, кажется, ни в нашей, ни в мировой литературе не было. Правда, у Лавренева в "Сорок первом" по духу примерно то же самое, но по сюжету не совсем так и даже совсем не так… Есть нечто похожее и у Шолохова: там жуковатый Абрамсон посылает к Бунчуку Анну соглядатаем, Бунчук и Анна влюбляются, хотя, разумеется, о настроениях в пулеметной команде она докладывает пославшему ее… Надо признать, что Шолохов здесь сработал очень тонко", — одобрил Алексей Петрович с некоторой завистью.

Он все еще держал журнал перед собой, но глаза его были закрыты, и он представлял себе отдельные детали и сцены воображаемого рассказа, лицо его то хмурилось и темнело, словно на него набегала тень от облака, то озарялось неясным светом.

Больше всего Алексея Петровича почему-то тянуло к сцене в тесной комнатенке с железной односпальной кроватью, на которой его герои то стараются быть осторожными, чтобы не услыхали соседи, то, забываясь, захваченные экстазом любви, отдаются друг другу с пылкостью людей, почти позабывших, что такое животная страсть. Алексей Петрович видел эту сцену так отчетливо, будто она происходила у него на глазах. При этом он был и свидетелем и участником этой сцены, то есть любовником своей героини.

Снова его охватило желание женской плоти, так что даже пришлось подтянуть колени, чтобы это желание не было заметно со стороны, а потом и вовсе отвернуться к стене. При этом он не замечал, что спутница его давно и внимательно наблюдает за ним сквозь очки, наблюдает задумчиво и печально.

Отвернувшись, закрыв глаза, в полудреме, он вновь и вновь оживлял придуманные сцены, разбавляя их всякими подробностями, пока не уснул. В поезде он мог спать по двадцати часов в сутки — и не высыпаться.

 

Глава 5

Холод был лютым. Таких Петру Степановичу Всеношному на своем веку знавать не доводилось, — градусов, наверное, под сорок. В Харькове, если случалось пятнадцать-двадцать, — непременно теплое пальто на ватине, меховой воротник, шерстяной шарф домашней вязки, гамаши до колена, меховые рукавицы. В Москве, еще когда учился в университете, так обязательно шуба на волчьем меху, валенки и все остальное, что зимой положено русскому человеку. А здесь…

Петр Степанович стоит согнувшись, засунув руки в брезентовых рукавицах под мышки; на нем ватник, цигейковая шапка-ушанка, шея и лицо до самых глаз обмотаны грязным полотенцем, на ногах кирзовые сапоги, но их почти не видно из-за всякого тряпья, накрученного поверх голенищ и вокруг ступни. Тряпье это не только греет, но и не дает оскользнуться на деревянных помостьях. Шапка-ушанка по краям густо обросла махровым инеем, полотенце тоже, и сквозь этот махровый иней там и сям пробиваются струйки пара от дыхания.

Петр Степанович стоит и ждет своей очереди под погрузку. Глаза его закрыты, и он то ли дремлет, то ли пребывает в забытьи. Но слух настороже, слух улавливает скрип снега под ногами, хриплое дыхание укладчиков кирпича, и, ориентируясь по этому скрипу и дыханию, Петр Степанович переставляет ноги, не открывая при этом глаз. А вот теперь их надо открыть, иначе не встанешь так, чтобы удобно было для укладчика, иначе можно получить по ногам палкой или обломком кирпича.

Петр Степанович расставляет ноги, прогибается в спине и упирается руками в собственные ляжки — для устойчивости. Тот час же первая пара кирпичей тычком ложится на деревянный "козел", что приспособлен у него за спиной, сотрясая все его тело.

С каждым тычком тело придавливается к земле сильнее и сильнее, и Петру Степановичу кажется, что еще немного — он не выдержит тяжести, колени подломятся и он упадет. При этом откуда-то знает, что не упадет и на этот раз, что эти тычки вот-вот прекратятся, и хотя он их не считает, но десятый, самый последний, пришедшийся почти в шею, и самый слабый, отмечает точно и почти сразу же делает шаг вперед, чтобы освободить место другому козлоноше. И разлепляет смерзшиеся ресницы.

Петр Степанович механически переставляет ноги — одну за другой, одну за другой, и так же механически переставляются ноги идущего впереди графа Буркова.

Сперва в поле зрения Петра Степановича попадает пятка подшитых кожей валенок — голубая мечта каждого заключенного, потом валенок является целиком, над ним полощется обтрепанная пола графского пальто, припорошенная снегом и кирпичной красной пылью, затем валенок исчезает, но появляется пятка другого валенка, перевязанного веревкой и бинтом.

Дорожка, по которой они бредут, усыпана осколками кирпича и красной пылью, она утоптана, но сверху, с чистого неба, сыплет и сыплет искристо-иглистым снегом, который рождается, похоже, от дыхания сотен и сотен копошащихся на строительстве тукового комбината людей, и снег этот, ложась под ноги, скрипит и повизгивает.

Вот в движении валенок что-то изменилось, они зачастили и ступили на деревянные мостки. Петр Степанович напружинился и тоже сделал несколько семенящих шажков, подсунул руки под козлы и еще больше согнулся, вступая на мостки следом за графом. Мостки крякнули и спружинили. Спружинил и Петр Степанович, стараясь не сбивать дыхание, чтобы не глотнуть лишнего ледяного воздуха.

Мостки бесконечны, и чем выше Петр Степанович поднимается по ним, минуя один поворот за другим, тем тяжелей за спиной ноша, тем сильнее давят деревянные заплечья, тем слабее и неувереннее шаг. Но вот пошли уже леса и помостья, на которых стоят каменщики и стучат мастерками, снуют подсобные рабочие, подавая им кирпичи и раствор.

— Стой! Давай сюда! — командует кто-то, хватая Петра Степановича за рукав, и он послушно делает пару шагов в сторону, поворачивается спиной к стене.

Здесь все повторяется, но в обратном порядке. Однако облегчение от убывающих за спиной кирпичей наступает не сразу: тело будто не может поверить, что ноша сброшена и можно расслабиться и распрямиться. Только первый шаг с пустым "козлом" заставляет почувствовать, что за спиной ничего нет. Но и почувствовав облегчение, Петр Степанович ритма движения не ускоряет, его взгляд отыскивает чьи-то ноги, приклеивается к ним, собственные ноги подстраиваются под ритм чужих шагов, начинается спуск вниз, за новой порцией кирпича.

С тех пор, как Петра Степановича Всеношного высадили из поезда и разлучили с женой, прошло более года. Если быть точным, то год и два месяца. Без одиннадцати дней. Впереди еще год и десять месяцев. Плюс одиннадцать дней, которые тоже надо прожить. Вроде не так уж и много, но Петр Степанович почти уверен, что этот срок ему не вытянуть: он отощал, тело покрыто лишаями от расчесов. Но главное — этот адский холод, который страшнее голода, страшнее самой несвободы, страшнее вшей. Если бы у него было такое же теплое пальто и валенки, как у графа Буркова… Да только Петра Степановича взяли в плаще, когда еще было тепло. Впрочем, плащ, как и заграничный костюм, у него отняли уголовники еще в Бутырках, так что пальто и все остальное — это из области мечтаний, то есть из той области, которая Петру Степановичу совершенна чужда.

Однако и былой практицизм в новых условиях ничем ему не помог, и едва Петр Степанович попал на строительство Березниковского химического комбината, его первой очереди — тукового завода, попал в конце апреля тридцать первого года, в пору промозгло-слякотную, так сразу же и понял, что ему отсюда не выбраться, а поняв это, перестал цепляться за жизнь, раскис и опустился.

Быть может, если бы не заграница, не резкая смена обстоятельств, все бы пошло по-другому, но за полгода вольготной жизни в Германии в Петре Степановиче ослаб какой-то важный стержень, размагнитился и не успел восстановиться и окрепнуть в родных условиях.

На этот раз Петр Степанович бредет вслед за чьими-то кирзовыми ботинками, выше которых по тощим ногам вьются черные суконные обмотки, бредет как слепец за поводырем, и если бы ботинки вдруг исчезли, он остановился бы и не знал, что делать. Все его мысли — и даже не мысли, а нечто более примитивное, чему и слова-то нет в русском языке, — заняты собственным существом, а все его существо каждой своей клеточкой скулит от голода, холода, усталости. И безысходности. Но безысходность эта заключается не в том, что он уже больше не увидит свободы, своей жены, детей, родных, а в том, что голод, холод и усталость ему уже не преодолеть никогда, что в эту зиму они доконают его окончательно, его — такого умного, доброго и ни в чем не виноватого.

Когда ударили в рельс, Петр Степанович взбирался на леса с очередной порцией кирпичей. Сверху заорали, чтобы они, козлоноши, пошевеливались, и пятки впереди идущего задвигались быстрее, так что и Петру Степановичу пришлось собрать все свои силы, чтобы не отстать. А еще надо дождаться, чтобы тебя разгрузили, спуститься вниз, сбросить "козла" в отведенном для этого месте и только тогда встать в строй и двигать в столовую.

Теперь уже из строя будут орать, потому что гонг начал отсчитывать время перерыва на обед, время, в которое можно не только съесть горячую баланду, но и хоть чуть-чуть согреться и отдохнуть, а Петр Степанович и другие доходяги крадут эти минуты у себя и других, хотя те, кто будет орать, завтра окажутся на месте Петра Степановича и будут чувствовать такое же унижение от своего бессилия и невозможности ускорить движение.

 

Глава 6

Получив свою миску баланды и кусок черного хлеба, Петр Степанович хлеб сунул за пазуху, обнял горячую миску обеими ладонями, вбирая в себя ее тепло, сел за длинный стол на двадцать четыре человека и стал пить баланду через край. Иногда попадались кусочки теста, картошки или свеклы, и тогда Петр Степанович выпячивал верхнюю губу и со всхлипом втягивал в себя этот кусочек и подолгу катал его во рту, давя ослабевшими от цинги, качающимися зубами.

Покончив с баландой, Петр Степанович принимается за хлеб. Он отщипывает его маленькими кусочками прямо за пазухой и бережно кладет эти кусочки в рот. Во время хлебоядения он начинает понемногу оглядываться и кое-что примечать, но тепло размаривает, клонит ко сну. Многие уже клюют носом.

Рядом вспыхивает перебранка, надо бы посмотреть туда, чтобы ненароком не оказаться втянутым в какую-нибудь бузу, успеть вовремя отойти в сторону, потому что Петр Степанович ужасно боится быть втянутым во что-нибудь противозаконное, но смотреть не хочется, поворачивать голову лень, тело жадно насыщается теплом съеденной пищи и запахами столовой, ресницы тяжелы, челюсти движутся с трудом. Да и перебранка явно затухает в плотном силовом поле всеобщей дремы и апатии.

А мысли, вялые и смутные, продолжают вертеться вокруг еды и сна, потому что съеденная баланда и кусочки хлеба во рту чувство голода не только не притупили, а как раз наоборот — оно, это чувство, стало еще острее и болезненнее, и хорошо бы где-нибудь что-нибудь раздобыть. Но Петр Степанович уже знает из собственного плачевного опыта первых недель жизни в Березниках, что раздобыть ничего нельзя, поэтому и не проявляет никакой активности.

Впрочем, мысли его не были мыслями, а, скорее, видениями, галлюцинациями о сне и еде. Частенько в своих видениях Петр Степанович уносится в Германию, в чистую и теплую столовую, в которой царили жена и Хильда, иногда сквозь слитный гул столовой слышится ему голос Веры Афанасьевны: "Петр Степанович, скушайте еще один бутербродик с ветчиной", и ему до слез становится обидно, что он тогда этот бутербродик не скушал.

В первое время в голове проскальзывало и еще что-то вроде: видел бы меня сейчас герр Байер — вот уж посмеялся бы, вот уж порадовался бы. От этой полумысли становилось горько и еще более безнадежно. Но теперь в видениях Петра Степановича нет места герру Байеру, там нет места людям вообще, — даже Вере Афанасьевне, — там только бутерброды… с колбасой, с ветчиной, с сыром, с икрой, с маслом — толстые, пахучие и недосягаемые. Или пустота и чернота, и никаких видений.

Какой-то необычный по тону гул возник в дальнем конце столовой… Гул нарастал, приближался, походил он на гул, издаваемый катящимся вдали поездом. Не исключено, что гул этот как-то связан с едой, и Петр Степанович разлепил глаза и поднял голову. Как сквозь туман увидел нахохлившиеся фигуры людей с поникшими головами, надзирателей, торчащих в проходах и у стен.

Гул катился от входа, и Петр Степанович слегка повернулся в ту сторону всем корпусом и увидел, что по проходу движется группа людей, а среди них женщина, что это явно вольные люди и даже не березниковские: так они отличались ото всех, в том числе и от начальника лагерного режима, который их сопровождал.

Гости с воли были редкостью, на них смотрели как на чудо, они удостоверяли почти невозможное, невероятное: существует воля, на воле еще есть люди, люди эти живут в своих квартирах, не огороженных колючей проволокой, ходят без конвоя, едят и спят, сколько им заблагорассудится. Воля была мечтой, которая у одних поддерживала силы, у других, как у Петра Степановича, их отнимала. Ибо он никогда не был борцом, а лишь добросовестным работником. Даже здесь, в лагере, он старался все делать добросовестно, и уже тем самым был обречен, потому что в лагере выживали только те, кто добросовестно старался выжить, а не работать. Особенно сейчас, когда в стране, поговаривают, голод, и люди мрут подобно тараканам, выброшенным на мороз.

Но вот граф Бурков… Он мается по лагерям и тюрьмам аж с двадцать второго года. И все еще живет и на что-то надеется. Поразительно!

Вольные люди шли по длинному проходу между столами, высоко неся свои головы, не вертя ими по сторонам, а лишь кося глазами. Впереди шла длиннотелая женщина в приталенном пальто черного цвета, в черном же берете, из-под которого выбивались коротко остриженные прямые черные волосы. И лицо у женщины было черным от смуглоты, и глаза, и брови, и даже губы, сжатые упрямо и решительно.

Чуть отстав от нее и выглядывая из-за ее плеча, семенил замначлага по режиму Иосиф Смидович, коротконогий одесский еврей, то ли из бывших уголовников, то ли из террористов. А за ним мужчина в добротном пальто и меховой шапке пирожком.

— Вот чешет… тля комиссарская! — прошипел кто-то за спиной Петра Степановича.

— Шишка какая-то… Из Москвы, небось.

— Сроки начнет наматывать…

— Не-а. Сроки — это свои умеют. Эти наверняка по пересмотру дел. В таком разе всегда баб присылают.

— Вот кому-то подфартит так подфартит…

— А этот кто, сзади-то? Мне б его пальтишко.

— Да-а, пальтишко зна-атное…

Петр Степанович вгляделся в идущего сзади высокого упитанного человека и обомлел: Лешка Задонов! Левкин брат! Мать честная!

От неожиданности Петр Степанович даже чуть приподнялся с лавки, сонливость его как рукой сняло, но… но Алексей Задонов прошел мимо, даже не повернув в его сторону головы. Да если бы и повернул, то вряд ли бы узнал, а если бы и узнал… Если бы и узнал, все равно прошел бы мимо. Невозможно даже представить себе, чтобы Лешка Задонов вдруг остановился и как-то показал всем, что знает заключенного Петра Степановича Всеношного. Невозможно и дико. И не потому, что Петр Степанович такого нехорошего мнения о брате Левки Задонова, а потому, что и сам бы он, окажись на месте Алексея, не показал бы, что узнал знакомого человека: черт его знает, чем бы это обернулось для них обоих, но особенно для того, кто на свободе.

Весь оставшийся день Петр Степанович продолжал таскать кирпичи, и поначалу впервые не замечал ни холода, ни усталости. Даже чувство голода в нем будто бы притупилось. И это, скорее всего, оттого, что в голове его возникли какие-то смутные мечтания, связанные с приездом в Березники Алексея Задонова. И менее всего со слухами о пересмотре дел в отношении спецов.

Что касается Задонова Алексея, то Петру Степановичу казалось, что тот приехал специально ради него («А почему бы и нет? Жена могла подать прошение в Москву, там разобрались и…»), а если и не специально, то, все равно: стоит Алексею узнать, что Петр Степанович находится на этой стройке, в этом лагере, как он вызовет его к себе, чтобы расспросить и похлопотать в Москве: все-таки журналист из центральной газеты, не откажут…

И еще всякая чепуха лезла в голову Петру Степановичу, он и сам понимал, что лезет в голову именно чепуха, сбивался с ноги, оглядывался и в каждом приближающемся со стороны человеке видел посыльного из конторы, где его ждет Алексей Задонов.

А еще у него появилась дикая идея: каким-то образом дать Алексею знать, что он, Петр Степанович, находится рядом с ним, что если бы Алексей захотел, то мог бы… мог бы хотя бы замолвить словечко перед начальством, чтобы Петра Степановича перевели на какую-нибудь другую, более легкую работу: в столярку, например, куда Петр Степанович заходил как-то, а там так тепло и пахнет смолистой стружкой, или даже на кухню… подсобным рабочим, где можно раздобыть какие-нибудь объедки со стола охраны или кусок хлеба.

Ожидание чуда и нерешительность вымотали Петра Степановича хуже всякой работы, так что к концу дня он еле переставлял ноги и даже умудрился дважды споткнуться на ровном месте и завалиться, рассыпав кирпичи. На него налетал десятник по кличке Цирюльник, из уголовников, этакий недомерок, шибздик, поднимал его пинками, грозил лишить пайки, измордовать, пришить симуляцию и прибавить сроку — и мог, не сам, конечно, не сам, а с помощью лагерного начальства и других уголовников.

Оба падения привели к тому, что Петру Степановичу стали накладывать кирпичей вдвое меньше, но разницы он уже не чувствовал, зато чувствовал неловкость перед другими зэками, и ему казалось, что теперь его все будут считать симулянтом, человеком, старающимся переложить на других часть своей ноши, потому что может ли кто-то носить по двадцать кирпичей или не может, а каменщики простаивать не должны и положенную норму кирпичей в стену будущего завода уложить обязаны. Иначе либо работай сверхурочно, либо получай уменьшенную пайку хлеба и всего остального.

Но миновал этот бесконечно длинный рабочий день, съедена в столовой каша и выпит кипяток, закончилась перекличка и стояние на лагерном плацу, заключенных развели по баракам, но ничего не изменилось, будто ничего и не произошло, словно Петру Степановичу померещились три человека, гордо прошествовавшие мимо него в лагерной столовой.

— Вы, Петр Степанович, никак сегодня знакомца увидели? — спросил граф Бурков, когда они перед тем, как забраться на нары, курили одну на двоих махорочную самокрутку, передавая ее из рук в руки.

— Да, — подтвердил Петр Степанович, — увидал.

— То-то же я гляжу, вы даже в лице переменились. Это не молодой ли человек, что шел вместе с этими жидами?

— Да, он самый, Владим Владимыч.

— И кто же это, позвольте полюбопытствовать?

— Журналист, брат моего университетского товарища, — почти шепотом отвечал Петр Степанович. — В газете работает, в "Гудке". Задонов его фамилия. Алексей Задонов. Между прочим, из дворян, — добавил он, желая уколоть графа, который слишком уж кичится своим дворянством.

— Мда, однако, — качнул головой Бурков. — Одни дворяне баланду хлебают по советским лагерям, другие верой и правдой служат жидам и шашлычникам, третьи по заграницам — тоже в услужении. Разорвало на части великую Россию, разорвало дворянство, раскидало по миру. Иногда и позавидуешь тем, кто успел удрать, а задумаешься — нечему завидовать-то: тут хоть и в железах, да на родине. Здесь и кости наши останутся — в искупление грехов наших. — Граф перекрестился и продолжил: — Мои пращуры тоже и по острогам сиживали, и на дыбе висели, и на плаху всходили, и чего только в роду нашем не приключалось, а все до единого в Российскую землю легли, никто ни в Литву, ни к немцам, ни к татарам не подался. И мне завещали то же самое. Так что судьбу свою клясть нам не пристало… Прости меня, господи, — уже шепотом закончил граф и перекрестился… теперь уже трижды.

Петр Степанович только горестно вздохнул и ничего не ответил. Ему была непонятна убежденность графа, она казалась нарочитой, напускной, и в то же время он знал, что граф имеет на нее право — не потому, что граф, а потому хотя бы, что уже скоро десять лет тянет непосильную для Петра Степановича ношу, тянет и не гнется, когда самому Петру Степановичу и года хватило, чтобы эта ноша его почти раздавила.

И тут он вспомнил, как падал, как пинал его ногами десятник, понял, что и завтра, и послезавтра, и каждый день будет продолжаться то же самое, и будут его топтать все, кому не лень, и однажды он упадет и уже не сможет подняться… никогда не сможет подняться, а потом его не станет, а все будет оставаться, как и прежде: и солнце, и люди, и где-то жена и дети… Жена непременно выйдет замуж, дети вырастут, у них будут свои дети, а он уже не увидит и не узнает, как оно будет дальше. И так Петру Степановичу стало тоскливо, так невыносимо жалко себя, что он непроизвольно всхлипнул.

— Ну-ну, милостивый государь! — потряс его за плечо граф. — Распускать нюни — последнее дело. Держитесь. У вас впереди всего-то два года. Два! Только два! Вас могут выпустить даже досрочно. А что? Очень даже могут. Этот усатый шашлычник изрек что-то насчет нового отношения к технической интеллигенции, какие-то шесть или семь условий, которые тут же внесли в их большевистский катехизис. Поговаривают, что и жидовка эта прискакала из Москвы, чтобы сотворить чудо во славу своего усатого божества. Может, и вы сподобитесь.

— Нет уж, Владим Владимыч, я — человек конченый. Ноги вот не держат, руки трясутся. — И по небритой щеке Петра Степановича скользнула крупная слеза, оставив темную дорожку на грязной коже.

— Глупости! Вбили себе в голову, разнюнились! — уже сердито и громче произнес граф, так что Петр Степанович затравленно огляделся.

Однако все были заняты своими делами: кто уже спал, кто при скудном свете электрической лампы, освещавшей лишь узкий проход между нарами, чинил одежду, а под самой лампой, у железной буржуйки, собрались блатные и резались в карты.

Граф, высокий, на полголовы выше даже Петра Степановича, худой, но жилистый, с длинным лицом, обросшим курчавой мужицкой бородой, зато совершенно лысый, сидел согнувшись, обхватив длинными руками худые колени, и смотрел прямо перед собой. Ему можно было дать и сорок лет, и шестьдесят, и даже больше, но Петр Степанович так и не решился спросить, сколько же ему в действительности. Обликом своим он напоминал святого, какими их изображали на иконах, но святости в нем не было ни на грош, зато много было упрямства, упрямства мужицкого, но совсем не графского. К нему с уважением относились все, даже уголовники, и часто распри, возникавшие в бараке, исчерпывались вмешательством графа Буркова.

Они докурили самокрутку до самых пальцев.

— Завтра я поговорю с бригадиром, чтобы он перевел вас на более легкую работу, — произнес граф, завязывая кисет. — Жаль, что специальности у вас никакой, а то можно было бы куда-нибудь пристроить. — И полез наверх, на свои нары.

— Спасибо, — прошептал Петр Степанович, с трудом сдерживаясь, чтобы не всхлипнуть еще раз. Потом лег, не раздеваясь и не разуваясь, на свой матрас, набитый соломенной трухой, укрылся чем-то вроде деревенского половика, подтянул колени к груди и почти сразу же впал в забытье, после которого чувствуешь себя еще более разбитым и не выспавшимся.

 

Глава 7

Два первых дня на строительстве азотно-тукового завода для Алексея Петровича Задонова прошли совершенно бесполезно. Хотя лагерное начальство заранее уведомили телефонограммой о цели его командировки, но ничего к его приезду подготовлено не было, то есть не были отобраны люди из заключенных, о ком бы он мог написать как о перековавшихся не только нравственно под воздействием коллективного труда и осознания тех грандиозных задач, которые поставила партия большевиков перед советским народом, но и идейно.

Замначлага Иосиф Иосифович Смидович только сладенько улыбался на просьбы Алексея Петровича дать ему такие кандидатуры и отделывался обещаниями сделать это в самое ближайшее время, а пока пусть товарищ Задонов отдохнет с дороги, походит, посмотрит, проникнется масштабами строительства.

У Алексея Петровича не было ни малейшего желания ни ходить, ни проникаться: ничего нового здесь все равно не обнаружишь, строительство оно и есть строительство, а советское строительство — это смесь советской бестолковщины с бестолковщиной российской, то есть бестолковщина в квадрате, как любит повторять отец.

И все же походить и посмотреть пришлось, и не по собственной воле, а исключительно потому, что так захотелось Смидовичу. Пришлось лазить по строительным лесам, заходить в мастерские, в столовую и даже в бараки, вечером первого дня присутствовать на концерте самодеятельности заключенных, а второго — на спектакле по пьесе Островского.

Ясно было, что Смидович очень рассчитывает, что все увиденное московским корреспондентом будет им описано как результат стараний самого Смидовича, и за обильными и роскошными трапезами первых двух дней он прямо-таки прожужжал Алексею Петровичу и товарищу Ирэне уши о том, какое трудное у него было детство, как развращающе подействовали на него ужасы капиталистической действительности, в результате чего сын полунищего одесского еврея-старьевщика связался с уголовниками, а потом… потом революция и все такое прочее, и неизвестно, чем бы обернулась его судьба, если бы он не встретил сперва в советской тюрьме, а затем и в лагере на Соловках истинно большевистского отношения к жертвам жестокой капиталистической действительности, одной из которых и был сам Смидович. Это отношение растопило в нем все предубеждения, очистило его сознание, а в результате он не только целиком и полностью перешел на пролетарские рельсы, но и стал активным проводником новых отношений между людьми.

К концу второго дня Смидович уже говорил в открытую, что лучшей кандидатуры, чем он сам, для героя будущего очерка не может быть, и Алексей Петрович вынужден был пойти на хитрость: он согласился с замначлага, что ничего другого ему и желать нечего, но надо бы еще несколько человек, чтобы судьба Смидовича не выглядела исключением из правил, а правила эти подтвердила… по известному, так сказать, марксову закону диалектики. И только после этого Иосиф Иосифович дал добро на знакомство с другими заключенными, посоветовав Алексею Петровичу подключиться к товарищу Ирэне, так как именно через ее руки будут проходить искомые товарищем Задоновым типы.

Они сидели втроем за столом и ужинали.

Смидович говорил, поблескивая масляными глазками, не переставая жевать, и Алексею Петровичу казалось, что он открыто насмехается над ним — столько было в его блудливых глазах и блуждающей ухмылочке хитрости и высокомерия.

— Вы, Алексей Петрович, таки наверняка не знаете, какой есть уже распрекраснейший человек Ирэна Яковлевна! О-о! Это таки святой человек! Святая женщина! Лично ей я обязан тем переворотом, каковой уже случился в моей многогреховной жизни. Да-да-да! Вы таки удивлены? А, Ирэна Яковлевна? Товарищ Задонов удивлен! Судя уже по его лицу, он даже поражен! Товарищ Задонов таки не знает, что в двадцать четвертом году…

— В двадцать третьем, — поправила замначлага товарищ Ирэна, помешивая серебряной ложечкой чай в стакане, помещенном в мельхиоровый подстаканник.

— Да-да! Какая память! А? Какая память! В двадцать третьем, и тоже таки в декабре, перед самым уже новым годом! Представьте себе, Алексей Петрович, такую картину: Одесский централ, тесная камера, ночь, тишина, настольная лампа, за столом следователь товарищ Зарницина, напротив — я, собственной, так сказать, персоной, шулер по кличке Смид. Долгие разговоры, в результате которых эта непреклонная революционерка так подействовала на меня своей убежденностью, своим революционным — не побоюсь сказать — обаянием, что я тут же и растаял, и с этой минуты началось мое таки преображение. Ах, какое уже было время! Какое время! — Смидович покачал головой, сладенько улыбаясь полными губами.

Алексей Петрович заметил, что при этих словах товарищ Ирэна чуть усмехнулась, а в глазах ее промелькнул лукавый огонек, и подумал, что Смидович привирает, и товарищ Ирэна знает, что он привирает, но почему-то не считает нужным этому препятствовать. Еще он подумал, что в подобной компании ему бывать не приходилось, что такая компания так и просится в рассказ или даже повесть, но написать такой рассказ или повесть он не сможет: по нынешним временам евреев в советской России как бы и не существует, а если и существуют еще, то временно, вот-вот ассимилируются и растворятся в массе других народов.

Перевалило далеко за полночь. Ужин, организованный после спектакля, затягивался. В небольшой уютной комнате, в доме, стоящем сразу же за воротами лагеря для заключенных и собственно строительства завода, было жарко, крепко пахло смолистыми дровами, горевшими в печке-голландке. Моложавая женщина в белом кружевном переднике и накрахмаленной косынке бесшумно скользила за их спинами, меняя блюда, унося грязные тарелки и бокалы. Заливного судака сменила запеченная утка, обложенная зеленью и мочеными яблоками, потом были говяжьи языки с жареной картошкой, потом пироги и чай. Ну и выпивка: шампанское, коньяк, водка, ликеры, вина.

Алексей Петрович пил все подряд. Застолья и пьянство были частью его работы, он и сейчас чувствовал себя на работе, о чем никто, разумеется, не должен догадываться, но догадаются, если он не будет пить.

К его удивлению, не отставала от мужчин и товарищ Ирэна. Лишь в глазах ее что-то появилось незнакомое — что-то от сдерживаемого смеха или от совсем другой женщины, то есть от действительной Ирэны Яковлевны, которая живет в затворничестве у советника юстиции товарища Ирэны, но в любую минуту готова выйти из него, если советнику юстиции товарищу Ирэне дать выпить еще полстакана чего-нибудь крепкого.

К счастью для Алексея Петровича, поначалу порывавшегося комментировать разглагольствования замначлага, Иосиф Иосифович не давал никому раскрыть рта и, даже задав вопрос, тут же, похихикивая и хитренько поблескивая щелочками глаз, сам же на этот вопрос и отвечал, будто предупреждая любое брошенное невпопад слово, которое он, должностное лицо, не сможет оставить без последствий, так что Алексей Петрович и не пытался.

Иосиф Иосифович трещал без умолку и потчевал, потчевал, подливая в рюмки и бокалы, вспоминая свое уголовное прошлое. Он то начинал философствовать по этому поводу, перескакивая на день сегодняшний, но ничего конкретного, все вокруг да около, так что Алексей Петрович, изрядно подвыпивший, до самого конца ужина так и не мог избавиться от скованности и настороженности.

Ему казалось, что эти двое хорошо понимают, кто из них троих кого представляет в действительности, но Смидович почему-то принял на себя обязанность действительность эту не только не раскрывать, а замаскировывать ее еще надежнее, потому что только в таком случае они, трое совершенно разных людей, могут есть и пить за одним столом, вести ничего не значащие разговоры и оставаться в добром расположении друг к другу.

Когда наконец отужинали, Смидович сам проводил московских гостей до дверей гостиницы — двухэтажного рубленого дома под тесовой крышей, расположенного поблизости. Он двумя своими короткопалыми руками потряс им руки, рассыпаясь цветистыми благодарностями, будто не он кормил их роскошным ужином, а они его, и не успели Алексей Петрович с товарищем Ирэной взойти на гостиничное крыльцо, как замначлага пропал, растворился среди сугробов, так что Алексею Петровичу показалось, что он попросту зарылся в один из них, чтобы понаблюдать, как поведут себя его гости, оставшись без его попечительства.

Алексей Петрович и Ирэна Яковлевна молча поднялись на второй этаж.

— Вы себя вели сегодня достаточно благоразумно, — произнесла Ирэна Яковлевна, остановившись перед дверью своего номера, щуря на Алексея Петровича свои подслеповатые глаза. — Признаться, я очень за вас переживала. Кстати, как вам показался наш гостеприимный хозяин?

Алексей Петрович, прежде чем ответить, вызвал по привычке в своей памяти облик Смидовича и хохотнул от пришедшей в голову мысли.

— Нет-нет, ради бога! — будто защищаясь, выставила перед ним свои ладони Ирэна Яковлевна и даже слегка дотронулась до его груди. — А то вас еще занесет куда-нибудь.

— И вы, разумеется, этого ужасно боитесь.

— Боюсь, что делать.

Алексей Петрович снова хохотнул — на сей раз от сравнения Ирэны Яковлевны со Смидовичем, будто договорившихся между собой не называть вещи своими именами, а придумывать для них новые названия и стараться доказать всем, кто в эту игру не посвящен, что не придуманные названия виноваты, а вещи, которые им не соответствуют.

Мысль показалась ему новой и оригинальной, многое объясняющей не только из современной действительности, но и его собственное к ней отношение. Однако за этой мыслью стояло что-то темное и стыдное, касающееся его самого даже больше, чем Ирэны Яковлевны и Смидовича, потому что они эту действительность созидали и считали единственно верной (уж товарищ Ирэна — во всяком случае!), а он — нет, но вынужден делать вид, что полностью разделяет их взгляды, то есть вынужден холопствовать.

И улыбка сползла с лица Алексея Петровича, он по привычке слегка помял свой подбородок и передернул плечами.

— Вы хотите что-то сказать? — тихо спросила Ирэна Яковлевна каким-то совершенно незнакомым голосом, в котором явно слышались неуверенность и даже что-то жалобное.

— Сказать? Ах, да! Я подумал… Знаете что, товарищ Ирэна… простите, Ирэна Яковлевна… не знаю, как вам, а мне спать почему-то совсем не хочется, — неожиданно для себя произнес Алексей Петрович: и спать ему хотелось, и устал он от необходимости быть все время настороже, и хорошо бы побыть одному, обдумать все увиденное и услышанное, да и выпитое сказывалось.

Он замялся и вдруг увидел купе и качающееся бедро Ирэны Яковлевны, уголок ее розовой рубашки, почувствовал, как обмерло все тело, как напрягся живот, и вновь стали выскакивать помимо его воли слова, которые маскировали правду, но не всю, а лишь ту ее часть, которая и была собственно правдой.

— Это, надо думать, от мороза, — пробормотал он, — и… и оттого, что вы, Ирэна Яковлевна, сегодня какая-то совсем не такая.

— Хуже?

— О нет, что вы! Я не знаю, как это сказать…

— Ну и хорошо, что не знаете, — перебила она его довольно резко, но, заметив, что он будто скис, подбодрила прикосновением руки к отвороту его пальто, предложила: — Хотите чаю? — И, не дав Алексею Петровичу раскрыть рта, торопливо закончила: — Приходите ко мне минут… минут через пятнадцать. — Быстро повернулась, вошла в номер и захлопнула дверь перед его носом.

Алексей Петрович потоптался немного возле ее двери, не зная, на что решиться.

Что изменилось в их отношениях и что изменится еще через пятнадцать минут?

Почему вчера она была совершенно другой, хотя внешне все сегодня повторилось: и их непродолжительное стояние у двери ее номера, и какие-то необязательные слова, которые он уже успел позабыть, и его тайное вожделение.

Хотя — почему тайное? Разве он не знал и не знает, чего ожидает? Очень хорошо знал и знает: вожделение это возникло еще в поезде и все время жило в нем, но что-то и сопротивлялось ему — какая-то брезгливость и неприязнь к самому себе.

 

Глава 8

Алексей Петрович вошел в свой номер, скинул пальто и шапку и, не зажигая света, остановился у окна, разрисованного морозными узорами.

Однако в верхней части окна стекло оставалось чистым, и сквозь него была видна зона, ярко освещенная прожекторами. Собственно, и не сама зона, а лишь часть ее периметра: уходящие в морозную мглу столбы с колючей проволокой, роскошно изукрашенной инеем, и угадывающиеся над ними сторожевые вышки. Колючая проволока казалась отсюда, из окна гостиницы, с расстояния почти в полкилометра, тончайшей сеткой, которая будто бы светилась сама по себе, при этом свет исходил из множества точек на этой сетке, а точки-то эти и были колючками, укрывшимися в густом инее.

За этим пронзительно освещенным периметром стояли бараки, в них спали люди, тысячи и тысячи людей… в том числе и артисты, игравшие сегодня перед ними, — настоящие артисты, которым бы играть не здесь, а в московских и ленинградских театрах, откуда многих из них и вырвали… И в голове Алексея Петровича возник риторический вопрос: неужели такая масса людей действительно активно сопротивлялась советской власти? Ведь это же не единственное место, куда их сгоняют, — уж он-то наслышан. Но если так, то есть если активно, то каким образом эта власть умудряется еще существовать? И почему он сам этой активности не замечает? Правда, среди заключенных много уголовников, но сколько тех и этих, знают разве что на Лубянке. Наконец, какой перековки ожидают от этих людей? А от тысяч других? Разве талант, например, актера можно перековать на что-то другое? А если можно, то кому и зачем это нужно?.. А он сам?..

Алексей Петрович стиснул ладонями лицо, с силой потер щеки и лоб, шершавый подбородок.

"Неча себя казнить, — пробормотал он. — Уж коли живешь среди волков, то и дальше по пословице. — И тут же привычно отвлекся на свое: — Ничего, вот напишешь роман, свой "Железный поток" или "Тихий Дон", и станешь независимым от всех этих смидовичей и джугашвилей. А пока надо подвывать — ничего не поделаешь".

Мысль Алексея Петровича готова была переключиться на роман, который он вынашивал в себе и писал около года разрозненными главами, еще не зная, как эти главы соединить. И тут вспомнилось, что он должен быть у товарища Ирэны, что сам же и напросился, хотя, возможно, и она тоже хочет того же, представил, как он сейчас пойдет по пустынному и гулкому коридору, постучит в дверь, войдет, увидит ее, а дальше… Что будет дальше? Чай? Да на кой черт нужен ему этот чай!

Алексей Петрович совершенно не представлял, как вести себя, что говорить, потому что никогда со дня женитьбы на Маше не искал близости с другими женщинами, а если такая близость и случалась, то исключительно сама собой, как бы и не по его воле.

И тут в обрамлении морозных узоров Алексей Петрович увидел лицо Маши, ее преданные глаза, представил, как она лежит сейчас в постели, лежит на его месте (она всегда без него ложится на его место у стенки), лежит на спине, вытянув руки поверх одеяла, рубашка на ней сиреневая, волосы, густые и длинные, обычно заплетенные в толстую косу, рассыпаны по подушке, мягкие губы, мягкие груди и живот… — вот там бы, возле нее ему и быть…

Но что же делать? Не идти? А как он завтра посмотрит в глаза товарищу Ирэне? Да и почему, собственно, не идти? Он — журналист, писатель, ему надо изучать людей, проникать в глубины их психики, характеров, поддерживать, наконец, в самом себе жизненный тонус. Почему он должен противиться желанию — пусть даже плотскому, пусть к жидовке? Он никому не давал обета святости и прочей чепухи. Да ведь это просто интересно, черт возьми, это и есть сама жизнь! Тем более что у него еще не было настоящей любовницы, если не считать нескольких совершенно случайных связей. И Катерины… Но о связи с ней, с женой старшего брата, пусть очень непродолжительной и не по его воле, Алексей Петрович вспоминать не любил…

Да, о чем это он? О личном опыте… Так вот, если следовать заветам Куприна, то описывать надо лишь то, что сам хорошо знаешь, испытал на собственной шкуре…

Алексей Петрович вздохнул, будто кто-то опять принуждал его делать что-то против собственной воли, медленно переобулся в домашние шлепанцы, зачем-то снял пиджак, оставшись в свитере, и все повторял себе: "Ну, пора, надо идти, а то она бог знает что подумает", и снова тыркался по комнате, освещенной лишь заоконным светом прожекторов, и все ему казалось, что он то ли что-то недодумал, то ли не сделал, что необходимо додумать и сделать перед тем, как окончательно решиться переступить порог своего номера.

Куда-то подевалось желание женской плоти, более того: он помнил и видел морщины на шее и возле глаз Ирэны Яковлевны, помнил, что она старше его на целых четыре года. И знал, что сколько бы он ни оттягивал, ни топтался по номеру, он все равно пойдет — и оттого чувствовал себя несчастным и незаслуженно обиженным.

В дверь постучали, Алексей Петрович вздрогнул от неожиданности и хриплым, не своим голосом, откликнулся:

— Да-да, войдите! — И замер посреди комнаты.

Открылась дверь, вошла Ирэна Яковлевна, в коротком, чуть ниже колен, цветастом халате, с неожиданно голыми ногами, так отчетливо прорисовавшимися в светлом прямоугольнике дверей, еще более тонкая, еще более похожая на девочку. Она вошла молча, прикрыла за собой дверь и замерла там, возле двери, не произнося ни слова.

— А я вот… вот стою и думаю, в чем и с чем к вам идти, — поспешил оправдать свою задержку Алексей Петрович. — Правда, мне показалось, что пятнадцать минут еще не миновали. Я как-то вот… — И он шевельнул руками.

— Миновало уже полчаса, — тихо произнесла от двери Ирэна Яковлевна. — Я даже подумала, не случилось ли с вами чего. — И еще тише: — Вы и в этом очень напоминаете мне моего мужа.

Алексей Петрович хотел спросить: "В чем — в этом?", но вовремя прикусил язык. Ему вдруг стало жалко ее, жалко себя, он задохнулся этой жалостью и пошел к ней, шаркая шлепанцами по деревянному полу.

Он шел на мерцание ее глаз, в которых отражался свет из окна, на темный ее силуэт, шел и очень старался ни о чем не думать. Но он и не чувствовал ничего, кроме пустоты во всем своем теле. Как слепой, он протянул к ней руки, дотронулся до ее плеч, несмело сжал их ладонями — плечи были тонкими, хрупкими, костлявыми (он отметил и это, как и ее голые и наверняка волосатые ноги), — и несмело надавил на эти плечи в свою сторону, но плечи не подались, они словно прилипли к двери; он нажал чуть сильнее — то же самое, лишь глаза мерцали в зыбком полумраке номера по-прежнему, да не понять, манили они к себе, или отталкивали.

И опять некстати пришло на ум: Маша, стоит лишь дотронуться до ее плеч руками, сама подавалась к нему всем своим телом — и он сперва чувствовал ее грудь, потом живот, бедра, и лишь после этого она утыкалась лицом в его шею и замирала так, как бы говоря ему: я твоя, можешь делать со мной, что хочешь.

А тут…

Руки Алексея Петровича дрогнули в нерешительности: может, она пришла к нему совсем не за этим, а он, самоуверенный болван, решил… и вот она скажет сейчас ему что-то такое, что всю жизнь будет жечь его стыдом и унижением.

— Какой вы, право, Алексей Петрович, — прошептала Ирэна Яковлевна. — Со стороны посмотреть — такой решительный, такой уверенный в себе, а женщин обнимать не умеете.

И пока она шептала эти слова, мерцание глаз ее все приближалось и приближалось, он почувствовал ее дыхание на своем лице, потом ее руки у себя за спиной, и только после этого ее тело, — жесткое, напряженное, пахнущее дешевыми духами и еще чем-то душноватым, почти тем же, что и от Маши. И прижал это тело к себе изо всех сил, захлебываясь новыми, незнаемыми им доселе ощущениями.

Ирэна Яковлевна застонала, откинула голову, потом начала жадно хватать губами кожу его лица, иногда чуть прикусывая, а руками шарила по его спине, выдернула рубашку из брюк, забралась под нее — пальцы холодные, ледяные даже, и жесткие, они торопливо метались там, будто в поисках места, где можно им оттаять и согреться.

Наконец губы их встретились и замерли, плотно прижавшись друг к другу. Но это оцепенение продолжалось лишь несколько мгновений. Казалось, они еще не могли поверить, что случилось наконец то, чего они оба в тайне желали и боялись. Она снова застонала — мучительно и призывно, дыхание ее стало неровным, движения нетерпеливыми. Они неуклюже топтались на одном месте, не в силах оторваться друг от друга, боясь оторваться друг от друга, будто зная, что стоит им это сделать, как угар пройдет, они поймут, как дики их желания, и разойдутся.

Алексей Петрович еще какое-то время по своей всегдашней привычке наблюдал за собой и Ирэной Яковлевной как бы со стороны, — и этот, наблюдающий Алексей Петрович, не переставал поражаться происходящему на его глазах. Но постепенно и наблюдающий и наблюдаемый Алексеи Петровичи соединились вместе, и уже объединенный Алексей Петрович вдруг наклонился, подхватил одной рукой Ирэну Яковлевну под коленки, тоже холодные и жесткие, оторвал ее от пола и понес к постели.

Кровать громко вскрикнула всеми своими железными суставами — они оба замерли в испуге, но тут же заспешили снова, срывая друг с друга одежды, расшвыривая их куда попало и со стоном набрасываясь на только что обнаженные части тела.

Они были уже совершенно голыми, а Ирэна Яковлевна все никак не могла угомониться, вертелась под ним на постели, то обхватывая его руками и ногами, то выскальзывая из-под него и с каким-то пугающим неистовством начиная покрывать его тело хищными поцелуями, так что Алексею Петровичу иногда казалось, что она вот-вот вцепится зубами в его плоть, и тогда случится что-то ужасное, что именно для этого — надсмеяться над ним и наказать его — она и пришла.

Он то тянул ее к себе, то отдавался на ее волю, когда вдруг почувствовал, что еще немного, и он, так и не проникнув в нее, оплодотворит пустоту… Тогда он лихорадочно и грубо схватил ее под мышки, рванул на себя, подмял… она, догадавшись, в чем дело, помогла ему — его плоть продралась в ее тесную, еще не рожавшую плоть, и оба тут же, одновременно, задохнулись в конвульсиях пароксизма.

 

Глава 9

Алексей Петрович проснулся поздно и, еще не открывая глаз, вспомнил все, что вчера — то есть сегодня — произошло, и как оно происходило — во всех подробностях. Он потянулся и почувствовал, что тело его будто обновилось, в нем уже нет той гнетущей переполненности, скованности и неуверенности, которая мешала ему последние дни.

"Ну и баба! — подумал он с восхищением. — Ну и жидовочка! Ну и чекисточка! Обучают их, что ли, всяким штучкам, или это врожденное?"

Алексей Петрович лежал, потягивался и ухмылялся. Тело будто звенело веселой, освобожденной пустотой. Вспомнилась Маша и тут же забылась, не задержалась, как обычно назойливо, в его воображении. Зато Ирэна…

Он то видел ее лицо, чернеющее на подушке, то это же лицо, освещенное светом из окна, склоненное, склоняющееся и припадающее к нему, ее жадно разверстые глаза с пугающей чернотой в бездонной глубине, ее взлетающие при каждом движении волосы, будто ей в затылок вцепился ворон и погоняет ее взмахами своих коротких крыльев, ее маленькие остренькие груди, подпрыгивающие вслед за взмахами крыльев… и этот сдавленный полукрик-полустон, вырывающийся из ее полураскрытого рта… и из него самого — тоже.

Безумство, восхитительное безумство!

Ничего подобного он не испытывал с Машей: их плотская любовь была меланхолична, для нее как нельзя лучше подходило выражение "супружеская обязанность". Хотя они с Машей, еще в свой медовый месяц, уединяясь друг от друга, прочли книгу Фореля "Мужчина и женщина", изданную году в двенадцатом, однако Маша прочла ее как нечто, к ним не относящееся, потому-то и знания, почерпнутые из нее, остались втуне; зато он сразу же почувствовал сопротивление Маши его попытке использовать и эти знания, и свой опыт на практике.

А вот Ирэна Яковлевна… О, Ирэна Яковлевна — это совершенно другое! Это черт знает какой гейзер, вулкан, во власти которого забываешь себя самого, забываешь, что можно, а что будто бы нельзя, сходишь с ума, впадаешь в неистовство, и оказывается, что он даже не представлял, на что способен, где предел мужских его возможностей в плотской любви.

Странно, но Алексей Петрович впервые в жизни осознал себя сильным и здоровым мужчиной, способным удовлетворить самые безумные прихоти женщины, оказавшейся с ним в одной постели. Странным казалось и то, что эта тема может так его занимать, будто он впервые лишь сегодня познал, что такое женская любовь… или как это там называется. Даже первая его — случайная, хотя и вожделенная, — близость с женщиной не вызвала в нем столько чувств и таких чувств. Тогда он ощущал недоумение, разочарование и даже некоторую брезгливость к самому себе, а к своей пассии — так прямо-таки отвращение, будто испачкался от нее какой-то дрянью, и теперь, сколько ни мойся, будет от него нести, и все это сразу же почувствуют…

Правда, была еще Катерина, но любовь их была торопливой, суетливой даже, она вершилась под страхом разоблачения и скандала. К тому же — братнина жена, что само по себе способно отравить любую радость…

Кто-то вошел в номер, не постучав, и Алексей Петрович догадался, что это Ирэна Яковлевна. Легкий шорох шагов затих возле его постели, прохладная рука дотронулась до его щеки, Алексей Петрович не выдержал и открыл глаза — и встретился с ее сияющими, тоже освобожденными от настороженности и притворства, лукавыми глазами. Она засмеялась тихим смехом, будто листва прошелестела у него в изголовье, присела на постель, запустила руки ему под голову, оторвала от подушки — и он увидел, как потемнели ее глаза, раскрылись губы, и сам вскинул руки, обхватил ее за плечи, но Ирэна Яковлевна вдруг со стоном выгнулась назад, выдернула из-под его головы свои руки и вскочила на ноги.

— Ах вы, соня вы этакий! — воскликнула она, отходя к окну. — Вставайте, уже много времени! У нас сегодня уже прорва работы! — И вновь засмеялась шелестящим смехом.

Алексей Петрович сел на постели и стал натягивать на себя белье. "Помыться бы", — подумал он, потому что после "супружеских обязанностей" всегда ополаскивался под душем, но здесь душа не было, а под рукомойником, да еще при Ирэне …

— Что, опять экскурсия по зоне и концерт художественной самодеятельности в исполнении профессиональных артистов?

— Нет, сегодня получены списки из Москвы, и у меня уже действительно начинается работа. У вас, надеюсь, тоже.

Алексей Петрович усмехнулся: впервые у него еврейская привычка вставлять к месту и не к месту свое "уже", как отголосок особенностей еврейской речи, перенесенная на русский язык, вызвала не брезгливость, а что-то вроде снисхождения или даже умиления. И вообще: в нем что-то произошло, что-то с ним случилось такое, во что он еще вчера не поверил бы. Он и сейчас еще не верил, потому и усмехался снисходительно не столько по отношению к Ирэне Яковлевне, сколько к себе. Теперь-то он, кажется, начинал понимать, почему у Сталина, Молотова, Калинина, Ворошилова, Кирова и многих других русских государственных и партийных лидеров жены — еврейки: все они наследницы библейской Эсфири, взошедшие на ложе иноплеменных правителей с вполне меркантильными целями, за всеми ими стоит один и тот же Мардохей-иудеянин. Вот теперь и он сам, Алексей Задонов, попался в те же самые тенета. Но почему-то этот факт не вызвал в нем ни протеста, ни желания противиться ему.

А Ирэна Яковлевна, между тем, повернулась и стала смотреть, как он натягивает на себя брюки.

Алексей Петрович покосился на нее и опустил руки.

— Вам, сударыня, совсем не обязательно смотреть, как я застегиваю пуговицы, — проворчал он сердито.

— Почему? — искренне удивилась Ирэна Яковлевна. — Хотите, я это сделаю за вас?

— И вам это доставит удовольствие?

— Вы иногда бываете удивительным брюзгой, Алексей Петрович! — воскликнула Ирэна Яковлевна.

С этими словами она подошла к нему, опустилась на колени и начала застегивать ему пуговицы на брюках, и опять Алексей Петрович почувствовал, как он отрывается от привычного уклада жизни, представлений и привычек, как начинает погружаться во что-то запредельное — и все тело его охватывает жар и хочется безумствовать, безумствовать, безумствовать…

Ирэна Яковлевна вдруг обхватила руками его колени, ткнулась лицом в низ его живота и со свистом втянула в себя воздух, но едва он дотронулся руками до ее напряженных плеч, тут же вскочила на ноги и бросилась к окну. Там она прижалась лицом к заиндевевшему стеклу и так стояла с минуту или две.

Алексей Петрович пришел в себя и снова начал поспешно одеваться. Потом прошел к рукомойнику, поплескал на лицо воды, почистил зубы, глянул на Ирэну Яковлевну, все так же стоящую у окна, махнул рукой и решительно скинул с себя нижнюю рубаху. Оставшись голым по пояс, стал с удовольствием плескать холодной водой на свое тело и покрякивать.

— Господи, вам же неудобно! Дайте-ка я помогу! — воскликнула Ирэна Яковлевна почти с отчаянием и быстро подошла к нему.

Она набирала в пригоршню воды, окатывала ею его спину, оглаживая ее ладонями и шелестяще посмеиваясь. Чувствовалось, что это действительно доставляет ей удовольствие.

— Вам не холодно?

Он помотал головой.

— Совсем-совсем?

— Совсем-совсем.

— А я ужасно боюсь холода. Я ужасная мерзлячка. А ты такой горячий, такой… как печка. От тебя прямо так и пышет жаром, — шелестел ее шепот возле его уха. — Ты толкаешь меня на безрассудство. Мне все время хочется тебя гладить… Вот та-ак, вот та-ак… И целовать, целовать… Со мною что-то происходит… что-то совершенно ненормальное. Ты не находишь? Ты не презираешь меня?

Алексей Петрович перехватил ее ладони у себя на груди, потянул, прижал к лицу, поцеловал одну и другую, глянул в зеркало над раковиной и увидел себя: разлохмаченные волосы, глупая и самодовольная улыбка на пышущем румянцем лице, белое тело, не лишенное известной мужественности, породы, если угодно, а из-за плеча — черные глазищи на темном испитом лице в обрамлении черных прямых волос.

Картина поразила его каким-то несоответствием, неестественностью, что ли, и в то же время — чем-то демонически притягательным, запредельным, что все-таки существует — вот оно! вот же! — и во что никак невозможно поверить.

Их глаза встретились в зеркале, он понял, что она тоже оценивает увиденное, качнул головой, пробормотал:

— Я сам в состоянии помешательства. — И не удержался: — Только вот никак не могу понять, какого: буйного или тихого.

Выпрямился, повернулся к ней, не отпуская ее рук, но она высвободилась, сделала шаг назад, покачала головой.

— Ах, как мне хочется сейчас плюнуть на все и снова сойти с ума. Если б ты только знал! Но у нас, действительно, сегодня много работы.

— Да-да, разумеется, как же иначе! Одно только непонятно, почему мы не занимались ею предыдущие дни…

— Я же говорю: списки. Они пришли только сегодня утром со спецсвязью.

— Что это за списки?

Алексей Петрович уже пришел в себя и теперь привычно готовил в медной чашечке пену для бритья.

— На досрочное освобождение.

— Кого?

— В основном — технической интеллигенции. Спецов.

— Почему именно их и по каким критериям?

— Вы же знаете: товарищ Сталин нынешним летом выдвинул шесть условий строительства социализма. Номером пятым идет переход от политики разгрома старой технической интеллигенции к политике привлечения и заботы о ней. А критерии… Ну, они обычные: тяжесть совершенного преступления перед советской властью, отношение к труду здесь, на строительстве, осознание своей вины, переход на рельсы рабочего класса…

— А как вы узнаете, что он осознал и перешел? — В Алексее Петровиче уже говорил журналист.

— На каждого имеются характеристики, кое-что выявится в процессе собеседования. Для этого меня сюда и послали.

— Так, понятно: наверху выяснили, что на одном сознании и энтузиазме далеко не уедешь, нужны знания, а знания… а знания разгромлены и посажены за колючую проволоку…

— Вы неправильно оцениваете ситуацию! — Голос Ирэны Яковлевны стал нетерпеливым. — Даже странно, что вы не понимаете таких простых вещей.

— Так объясните. Я ведь тоже из спецов, правда, пока еще не из разгромленных, то есть не посаженных, но вдруг и меня захотят разгромить, так чтобы вовремя соломки под себя подстелить. А то сами видели, на чем здесь спят.

— Вы хотите со мной поссориться?

— Избави бог! Я просто хочу понять. Во мне ведь нет так называемого классового инстинкта, который и без всяких знаний указывает верную дорогу. А у вас, судя по вашей непоколебимости, его с избытком. Поделитесь, не жадничайте.

"Остановись, дурак, олух царя небесного, остановись! Она же ни в чем не виновата".

— Алексей Петрович! За что вы меня так? Я не хочу с вами ссориться. Не хочу, не хочу, не хочу! Я не хочу вас терять. Я и так слишком многих потеряла. Да и сама я, если честно, далеко не все понимаю. Но есть такое понятие — партийная дисциплина, и я… и я делаю то, что мне приказывают. Даже если мне это не всегда нравится. Хорошо вам: вы журналист, вы человек свободной — или почти свободной — профессии. А я… а мне что делать? Но… Но все же и вы — член партии. Вас, что, это ни к чему не обязывает?

— Извините! Ради бога, простите меня, Ирэна Яковлевна. Знаю же, что надо промолчать — нет, черт за язык тянет. Прости, Ирэн, я тоже не хочу с тобой ссориться.

Он все еще стоял у раковины, по пояс голый, она — у окна, они смотрели друг на друга и виновато улыбались.

— Каков у нас распорядок дня? — спросил Алексей Петрович, стараясь придать своему голосу как можно больше деловитости.

Ирэна Яковлевна провела руками по волосам, облегченно вздохнула, и в Алексее Петровиче снова вспыхнула вчерашняя жалость к ней. И к себе тоже.

— Завтракаем и в контору, как здесь говорят.

— А-а, ну тогда я сейчас.

Алексей Петрович закончил бриться, взял флакон с одеколоном "Шипр", но Ирэна Яковлевна подошла, молча отняла у него флакон, вынула пробку, налила себе на ладонь, понюхала, приказала нарочито командирским тоном:

— Закройте глаза, товарищ Задонов! Руки по швам! И не открывайте, пока не разрешу!

Он закрыл, стоял, слегка покачиваясь, пока она протирала ему одеколоном лицо, потом расчесывала ему волосы, все время повторяя: "Вот та-ак! Вот та-ак!"

— А теперь открывайте! Посмотрите в зеркало! Ну, как? Хорошо? Вам бы, Алексей Петрович, усы отпустить: очень бы они вам пошли.

— Как у товарища Сталина… И бороду… как у товарища Маркса.

— Нет-нет! Бороду не надо! Ну, вот… А теперь… — и опять шелестящим шепотом: — А теперь я могу… я хочу тебя поцеловать. Теперь можно.

Шагнула к нему, обняла за шею невесомыми руками, зажмурила глаза, потянулась к нему лицом и слегка вытянутыми губами…

Нет, все-таки она была очень недурна и выглядела значительно моложе своих тридцати семи. А сегодня ночью… Сегодня ночью безумство повторится. И да здравствует безумство!

Алексей Петрович с облегчением припал к ее губам, и несколько минут они терзали друг друга, все больше забываясь и забывая, где они находятся и зачем, пока в коридоре не зазвучали чьи-то громкие шаги и не раздался громкий и решительный стук в дверь. Они отпрянули друг от друга, она метнулась к окну, а он к раковине, схватил бритвенный прибор и только после этого крикнул:

— Войдите!

Вошел молодой и краснощекий младший командир внутренних войск, в знаках различия которых Алексей Петрович всегда путался. На нем была длинная и ладно сидящая шинель, буденовка, подбитая мехом. Он быстро схватил цепкими льдистыми глазами всю обстановку комнаты: женщину, замершую у окна, и полуголого мужчину возле рукомойника, понимающе ухмыльнулся и доложил, небрежно кинув к виску руку в меховой рукавице:

— Комвзвода Соколов. Списочный состав собран и ожидает вас, товарищ советник юстиции.

— Хорошо, товарищ, — кивнула головой Ирэна Яковлевна. — Сейчас мы с товарищем корреспондентом позавтракаем и придем.

— Разрешите идти?

— Да-да, конечно.

Командир вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.

— Как вы думаете, это ничего, что он застал нас в таком виде? — спросил Алексей Петрович, продолжая смотреть на дверь.

— А какое ему дело! Ну, застал и застал. Не надо было разрешать ему входить. Я бы сама к нему вышла… Да бог с ним, что сделано, то сделано! Не переживайте! Это мне, а не вам надо переживать, а я, — видите? — я ничего. Плевать!

— Вы иногда бываете просто восхитительны в своей непосредственности! — воскликнул Алексей Петрович, но тут же, увидев, как по ее лицу пробежала тень, замахал руками: — Молчу, молчу!

— Оно и лучше. Одевайтесь и пойдемте.

— Да-да, вы, как всегда, правы, — согласился Алексей Петрович, глянул на свои руки, все еще держащие бритвенный прибор, и расхохотался.

— Да оставьте вы его ради бога, ребенок вы этакий! Уборщица вымоет! — нетерпеливо всплеснула руками Ирэна Яковлевна. — У нас с вами действительно много работы. Да и люди ждут.

— Да-да, люди, — пробормотал он, представив этих изможденных людей, ожидающих сейчас решения своей судьбы.

 

Глава 10

В большой и почти пустой комнате, обитой узкими сосновыми досками в елочку, всего два небольших окна, и как раз между ними — дощатый стол, гладко выструганный, пахнущий смолой и летней хвоей, а еще два стула с прямой спинкой да табуретка. И все.

На одном из стульев, ровненько в центре стола, поместилась Ирэна Яковлевна, на другом, сбоку от стола, уселся Алексей Петрович, табуретку поставили поодаль, между столом и дверью. Комвзвода Соколов принес толстенную пачку серых папок с "делами", у двери поставил вооруженного наганом здоровенного охранника с плоским коротконосым лицом, сам Соколов встал возле табурета и уставился на товарища советника юстиции.

— Ну что ж, можно уже начинать, — произнесла Ирэна Яковлевна, скорее для себя, чем для других, нацепила очки, обстоятельно заправив дужки за уши, взяла верхнюю папку, прочитала вслух: — Огурцов Генрих Константинович.

Соколов, торчавший возле табуретки, обернулся и, глянув на охранника, приказал:

— Давай Огурцова.

Охранник открыл дверь, высунулся в коридор и крикнул:

— Огурцова! Давай Огурцова!

Где-то хлопнула дверь, затопало несколько пар ног, дверь распахнулась настежь, и в комнату вошел маленький, сморщенный человечек, одетый в какую-то немыслимую рвань, и в лаптях. Он остановился в дверях, опустив несоразмерно длинные руки и затравленно, исподлобья оглядел присутствующих.

— Проходи, Огурцов, садись вот сюда, — приказал Соколов, указывая на табурет.

Огурцов прошаркал по деревянному полу до табурета, сел на него, руки сложил на коленях и замер, уставившись в одну точку на крашеном полу.

Алексей Петрович только сейчас разглядел, что это горбун, и удивленно глянул на четкий профиль Ирэны Яковлевны, которая вчитывалась в "дело": Огурцов ну ничем не напоминал спеца, то есть человека, имеющего высшее образование. Тем более — интеллигента. Он скорее годился для роли юродивого или сельского дурачка на полотно Сурикова или Репина, в лучшем случае — писца, конторской крысы по Гоголю или Чехову.

— Итак, гражданин Огурцов, из вашего дела следует, что вы служили главным инженером на торфоразработках, — заговорила Ирэна Яковлевна монотонным голосом, не отрывая глаз от бумаг, и выходило, будто служить главным инженером на торфоразработках само по себе было преступлением. — Что в период между двадцать вторым и двадцать девятым годами вы всячески вредили выполнению заданий по добыче торфа для электрических станций, для чего выводили из строя механизмы, а торф отправляли на электрические станции некондиционный, в результате чего снижалась выработка электроэнергии — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Вину свою вы на суде отрицали полностью, хотя она и была доказана следствием. Между тем руководство лагеря характеризует ваш труд на строительстве завода как удовлетворительный. Скажите, — Ирэна Яковлевна оторвалась наконец от бумаг и посмотрела на Огурцова сквозь очки, — вы осознали свою вину перед советской властью, перед рабочим классом, или по-прежнему настаиваете на своей невиновности, пытаясь уйти от ответственности за содеянное?

Огурцов поднял голову и все так же исподлобья глянул сперва на Алексея Петровича, потом на Ирэну Яковлевну.

Алексею Петровичу в этом тягучем взгляде померещилась такая тоска или — даже скорее всего — ненависть лично к нему, Алексею Петровичу, да и к Ирэне Яковлевне тоже, ни в чем, разумеется, не виноватых перед Огурцовым, что стало не по себе. Он весь напрягся в ожидании ответа, мысленно уговаривая горбуна признать все, что от него требуется.

— Осознал, — хрипло, будто через силу, выдавил из себя Огурцов и снова уткнулся взглядом в ту же самую точку.

Алексей Петрович почувствовал, что какое-то время не дышал даже, ожидая ответа Огурцова. А Ирэна Яковлевна, удовлетворенно кивнув головой, продолжила:

— В соответствии с указанием Центрального комитета вэкапэбэ и лично товарища Сталина о досрочном освобождении представителей технической интеллигенции, осознавших свои преступления перед советской властью и рабоче-крестьянским государством, — все так же монотонно выговаривала она, — и на основании решения коллегии Наркомата юстиции РСФСР, вам, гражданин Огурцов Генрих Константинович, засчитывается оставшийся срок и с этого дня, девятого декабря тысяча девятьсот тридцать первого года, вы считаетесь свободным и полноправным гражданином Союза ССР. Поздравляю вас, товарищ Огурцов. Распишитесь, пожалуйста, что вы ознакомлены с постановлением о вашем досрочном освобождении. Вот здесь.

Огурцов медленно поднялся, медленно, шаркая ногами, подошел к столу, неуверенно взял ручку, обмакнул перо в чернила, посмотрел на кончик пера, всхлипнул вдруг, отвернулся, поморгал глазами — не помогло, тогда провел грязной ладонью по лицу, оставляя серые полосы на нем, и только после этого заскрипел пером по бумаге, выводя свою подпись.

— Еще раз поздравляю вас, товарищ Огурцов, — с чувством произнесла Ирэна Яковлевна и даже протянула горбуну руку, несколько привстав.

Тот в растерянности посмотрел на ее чистую ладонь с ровно обрезанными ногтями, затем глянул на свои ладони с черными скобками ногтей и вдруг, вместо того чтобы пожать протянутую руку, схватил ее обеими руками, наклонился и поцеловал.

— Ну что вы, товарищ Огурцов! — возмутилась Ирэна Яковлевна, отдергивая руку, будто от ожога. — Вы эти свои буржуазные привычки бросьте! Тем более что ваше досрочное освобождение — не моя личная заслуга, а советской власти. Это во-первых. А во-вторых, и ваша собственная, поскольку вы доказали своим трудом… — И, глянув на все еще стоящего посреди комнаты командира взвода Соколова, с откровенным любопытством наблюдающего за происходящим, произнесла сердито: — А вы, товарищ Соколов, можете быть свободны. Я вас вызову, если понадобитесь.

Розовощекий Соколов порозовел еще больше, будто его уличили в чем-то предосудительном, вздернул плечами и вышел. Вслед за ним поплелся и Огурцов. Но у двери остановился, обернулся к столу и, глядя почему-то на Алексея Петровича, видно, считая его за старшего, воскликнул неожиданно звонким голосом, в котором сплелись отчаяние и убежденность:

— А только я ни в чем не виноват! Вот как перед Господом Богом клянусь! — и широко перекрестился.

— Ладна-ладна, хади-хади! — подтолкнул его за дверь охранник. — Все вы не виноватый. Подфартила твоя — радуйся!

— Товарищ красноармеец! — вспылила Ирэна Яковлевна.

— Виноват, товарищ началник! — вытянулся охранник.

— И вообще: ваше место не здесь, а за дверью.

— Никак нет, товарищ началник! По инструкций положено стоять в помещений, при зека! Зека нарушай режим, моя зека хватай и тащи. Моя инструкций хорошо знает.

— Но в инструкции не сказано, что вы должны вступать в разговоры с кем бы то ни было. — Смуглое лицо Ирэны Яковлевны стало, как показалось Алексею Петровичу, еще темнее.

— Есть не вступать в разговоры, товарищ началник!

Ирэна Яковлевна поправила волосы, взяла следующую папку, замерла на мгновение.

— Габрилович Самуил Моисеевич, — прочла она каким-то упавшим голосом.

Охранник выскочил за дверь и прокричал кому-то, кто находился то ли далеко от него, то ли был глуховат, то ли прятался за какой-то другой дверью:

— Гаврилович! Давай сюда Гаврилович!

— Не Гавриловича, а Габриловича, — поправила его Ирэна Яковлевна. — А то еще приведут кого-нибудь не того.

— Приведут тот самый, — заверил ее охранник. — Другой там нету. Моя знает.

Габриловичем оказался невысокий еврей с крючковатым носом, лет шестидесяти, тоже одетый в рванину, но не в лаптях, а в каких-то опорках, непонятно из чего сооруженных. Войдя в помещение, он часто-часто заморгал красными воспаленными глазами, увидел людей за столом, слегка наклонил плешивую голову, произнес:

— Сьгасьтуйте! Габгивовись, Сямуив Мойсьеевись. К васьему сьведению. — Из черной беззубой дыры-рта Габриловича, обрамленной неряшливой щетиной, выползало почти одно лишь сипение, так что приходилось напрягаться, чтобы разобрать отдельные слова.

— Проходите, гражданин Габрилович, садитесь.

Да, действительно, что-то случилось с голосом Ирэны Яковлевны, и Алексей Петрович внимательно посмотрел на ее склоненный профиль. "Понятно, — отметил он про себя, — соплеменника встретила, а может, и знакомого, и теперь боится, что он ляпнет что-нибудь не то".

— Пьимного бвагодаген. Я, с васьего гасьгесьения, посьсьтою. Сьетвегтый год усье сьись-у… Сь васьего гасьгесьения.

Этот Габрилович еще способен был на "жидовские штучки", и сразу же вызвал к себе любопытство Алексея Петровича. И снова жалость — к нему, к себе, ко всем остальным. Ирэна же Яковлевна ничем не выдала своего отношения к черному юмору Габриловича, лишь ниже склонилась над папкой и повела своим обычным — судейским, по определению Алексея Петровича — монотонным голосом:

— Габрилович Самуил Яковлевич, бывший работник Наркомата текстильной промышленности, обвинялся во вредительстве и антисоветской агитации, которые выражались в том, что способствовал приобретению заведомо негодного оборудования для текстильной промышленности, некачественного сырья, как то: хлопок, шелк, лен, красители, распространяя при этом ложные слухи, что все это происходит не по его вине и вине группы заговорщиков, в которую он входил, а по вине советской власти и партийных органов. На следствии предъявленные обвинения гражданин Габрилович признал полностью, а на суде от них отказался, заявив, что признать свою вину его вынудили. Суд приговорил гражданина Габриловича к пяти годам лишения свободы и двум годам поражения в правах. Администрация лагеря характеризует поведение заключенного Габриловича положительно, а его труд — удовлетворительно…

Ирэна Яковлевна оторвалась от бумаг и посмотрела на смиренно стоящего возле табурета заключенного. В просторной и пустой комнате повисла напряженная тишина.

— Осознаете ли вы, гражданин Габрилович, содеянное вами против советской власти и трудового народа? — закончила она наконец, но таким голосом, будто старалась вдолбить в голову старика всю ответственность за последствия, которые зависят исключительно от его ответа.

— Помивуйте! — воскликнул Габрилович, делая два шага по направлению к столу.

— Стоять! — рявкнул сзади охранник, отклеиваясь от стены.

Габрилович вздрогнул, втянул в себя голову, съежился, замер, затем попятился и, достигнув прежнего места, оглянулся на охранника. Увидев, что от того не исходит никакой угрозы, распрямился, развел в стороны руки.

— Вот видите, как сье мне не пгисьнать! Никак нейсья не пгисьнать! Тут, исвойите видеть, такое повосьение…

— Очень хорошо, — поспешила перебить его Ирэна Яковлевна, а дальше повела все тем же судейским голосом уже знакомое Алексею Петровичу заключение из своего разбирательства: — В соответствии с указанием… на основании постановления Наркомата юстиции…

Когда Габрилович расписался в том, что ознакомлен с решением, она сухо, не протянув руки, поздравила его, и, не дожидаясь, когда он выйдет, выкликнула следующего.

Собственно, ничего не произошло: то ли Габрилович сделал вид, что не знает Ирэну Яковлевну, то ли они действительно не были знакомы, а связывало их нечто, но уже со стороны самой Ирэны Яковлевны, о чем Габрилович мог и не знать, но что-то все-таки между ними стояло из прошлого — Алексей Петрович был в этом уверен, и теперь, наблюдая за Ирэной Яковлевной, пытался отгадать, что же именно, уже не очень-то обращая внимание на происходящее.

А люди шли один за другим, поразительно одинаковые люди, несмотря на разницу в возрасте, внешности, голосе и прочая и прочая, с одинаковыми проступками против власти, с одними и теми же немногословными ответами:

— Да, признаю! Да, да, да!

Видимо, все знали уже, что ждет их за дверями комнаты, куда вызывают их, знали, как вести себя и что отвечать. И Ирэна Яковлевна теперь читала торопливо, укладываясь с каждым разом во все меньшее количество слов, лишь заключение она повторяла почти дословно, повторяла автоматически, автоматически же поздравляла заключенных с освобождением, не глядя ни на кого, не меняя интонации голоса, заранее зная, что ей ответят на ее обязательный вопрос о признании вины и раскаянии, так что этот вопрос казался Алексею Петровичу все более и более идиотским, унижающим не только Ирэну Яковлевну, но и его самого, а главное — еще что-то огромное, необъятное, трудно вообразимое, что скрывалось за именем Россия.

И еще Алексей Петрович понял, что ему не о чем писать. Совершенно не о чем и не о ком! Как можно описать всю эту дурость, весь этот идиотизм, не будучи идиотом?

 

Глава 11

Часа через два этой мутаты Алексей Петрович улучил минутку и вышел покурить. Он увидел, что заключенные появляются из двери в конце коридора, возле которой сидит охранник. Сколько их там еще? Как долго будет продолжаться этот идиотизм? И зачем он согласился поехать сюда, в эти Березники? Вот Фрумкин же не поехал, жидовская морда, сказался больным, а он, Алексей Задонов, поехал. Да еще с радостью. Думал, что напишет что-нибудь потрясающее. Рассказ бы написать, повесть — и чтобы все, как есть на самом деле, то есть про весь этот идиотизм и про еще больший идиотизм, который предшествовал всему этому. И про свою беспомощность.

Было у Алексея Петровича желание, пока он курил, заглянуть за ту дверь, возле которой сидит охранник, но он не решился: черт его знает, что могут подумать о его любопытстве. А ему представлялось, как сидят они там, в каком-то ужасно большом помещении, почему-то непременно на лавках, поставленных вдоль стен, в рванье, и неотрывно смотрят в пол. Ему хотелось проверить это свое представление, свою прозорливость, и еще понять, о чем они думают, что чувствуют. Здесь, перед представителем власти, который решает их судьбу, они сдержанны, апатичны, но это когда поодиночке. А если в массе? Существует ли некая наэлектризованность атмосферы, если собрать вместе людей, каждой клеточкой своего тела жаждущих одного и того же? И можно ли почувствовать эту атмосферу, будучи посторонним?

Алексей Петрович вернулся назад, сел на свой стул, принялся вновь наблюдать за Ирэной Яковлевной, за входящими и выходящими людьми, иногда что-нибудь записывал, но больше рисовал чертиков, откровенно скучал, или пытался представить себе, каково сейчас тому или иному заключенному, пытался понять, почему они так сдержанно относятся к решению о своем освобождении, что бы чувствовал он сам, оказавшись на их месте или же на месте товарища Ирэны.

Только однажды случилось маленькое происшествие: заключенный, который числился инженером, на деле оказался певцом Нижегородской оперетты, хотя, действительно, когда-то кончал курс на факультете по электротехнике. Он пел в оперетте, продолжая что-то изобретать на досуге, за что и поплатился. Тоже чистой воды идиотизм.

Запомнился еще один тип, некто Карл Хохберг, из прибалтийских немцев, инженер, служивший до революции на Путиловском. Этот Хохберг вел себя так надменно, так вызывающе, что его стандартные, ничем от других не отличающиеся ответы производили впечатление обратное тому, что он говорил. По одному его виду можно было судить, что он ничего не осознал, не раскаялся и что он, может быть, один из немногих, кто на самом деле вредил, саботировал и вел антисоветскую пропаганду вполне сознательно, по убеждению. Но Ирэна Яковлевна лишь однажды подняла на него глаза, подумала о чем-то и… — Алексей Петрович опять, как и в случае с горбуном, напрягся весь и перестал дышать —… и все-таки постановление о досрочном освобождении подписала.

— Да, видать, здорово вас припекло, товарищи мои драгоценные, — произнес Хохберг с презрительной усмешкой, берясь за ручку двери.

А когда он вышел, плосколицый охранник не сдержался:

— Моя извиняйся, товарищ началник, однако моя знает: эта немца — чистый контра. Ево вся зэка знает. Плохой человек.

— Это не вашего ума дело, — обрезала его Ирэна Яковлевна и взяла следующую папку.

Но тут послышались удары в рельс.

— Так что обед, товарищ началник, — пояснил охранник. — Зэка кушать пошла.

Явился комвзвода Соловьев и доложил, что замначлага товарищ Смидович велели сказать, что ждут товарища советника юстиции и товарища корреспондента в столовой и что ему велено их туда сопроводить.

Обедали в той же комнате, что и раньше, только на этот раз Ирэна Яковлевна от водки отказалась, лишь пригубила немного вина. Смидович опять много говорил, но все одно и то же, одно и то же, так что Алексей Петрович его уже и не слушал, искоса наблюдая за Ирэной Яковлевной и не уставая поражаться тому, что эта молчаливая и аскетическая на вид женщина — та же самая женщина, которая с таким безумством… в его номере… всего несколько часов назад… предавалась любви. Да она ли это? Да могло ли это быть на самом деле? А сегодня ночью? Что будет сегодня ночью? Или больше уже ничего не будет?

Он полагал, что не от него зависит, повториться этому безумству или нет, или — в тайне от себя — не хотел, чтобы зависело от него, предпочитая, чтобы это опять случилось как-нибудь само собой, помимо его воли, без его усилий. В этой тайной отстраненности тоже было что-то стыдное, но она, эта отстраненность, оправдывала его в собственных глазах и в глазах Маши.

И тут что-то защемило в груди Алексея Петровича, все окружающее его показалось таким ничтожным и грязным, и сам он тоже будто вымазался в дерьме, вымазался вполне добровольно, находя в этом даже какое-то сладострастие, так тем более, тем более… зачем это, зачем?

И чтоб не думать, он взял бокал, налил в него до половины водки и выпил ее одним духом.

— Вы, Алексей Петрович, считаете свою миссию уже выполненной? — холодно и с осуждением спросила его Ирэна Яковлевна, склоняясь над тарелкой.

— Видите ли, товарищ Ирэна… ("Зачем это я? Глупо. Она обидится и не придет сегодня"). Видите ли, я не очень подготовлен для таких сцен. Практика, так сказать, отсутствует. А это, — он дотронулся вилкой до бокала, и тот откликнулся тонким звоном, — это компенсирует.

— Ну, разве что так…

— Вот я вам расскажу, — тут же завелся Смидович, — как на Соловках мы вводили систему материальной заинтересованности. У Достоевского… хотя я терпеть его не могу за его махровый, извиняюсь, антисемитизм… — При этом Смидович смотрел на Алексея Петровича такими хитренькими глазками, будто точно знал про своего гостя, что тот тоже махровый антисемит, — …Так вот, у Достоевского, если помните, в "Записках из мертвого дома" есть такое понятие — урок. Дали урок, выполнил — и гуляй, рванина. И урок давали всегда артельный, то есть налицо всеобщая ответственность за этот самый урок. На Соловках мы использовали этот опыт проклятого прошлого: артель, то есть бригада по-современному; урок, то есть план, задание; и стимул — в виде увеличенного пайка. Кто не работает, тот не ест, — железный принцип социализма. А кто работает хорошо, тот и ест соответственно. Ну, а кто ест, тот и есть. Ха-ха-ха! — И засмеялся, сотрясаясь всем своим жирным телом: тряслись щеки, уши, подбородки, все вместе и по отдельности. Алексей Петрович, глядя на смеющегося Смидовича, почувствовал, как жгучая ненависть охватывает все его существо, он даже не заметил, как в руке у него очутился столовый нож, который он сжал с такой силой, что литая фигурная ручка ножа больно врезалась ему в ладонь. Это отрезвило.

Отведя взгляд от Смидовича, Алексей Петрович пробормотал:

— Мда, судя по этому столу, мы с вами работаем лучше всех.

— Так это ж святая истина! — воскликнул Смидович, моментально прервав свой дьявольский смех. — Возьмите в качестве примера меня. Встаю в пять, ложусь за полночь, и целый день, целый день то там, то здесь, то еще где. И все надо видеть, все надо знать, предусмотреть, если угодно, спланировать. А как же! Истина, самая это истина и есть!

Когда — уже после обеда — возвращались назад, Ирэна Яковлевна бросила на ходу:

— Не ожидала от вас, что вы так легкомысленно себя поведете. Надо же все-таки думать.

— Над чем именно? — спросил Алексей Петрович, вдруг почувствовав непреодолимое желание надерзить, вывести Ирэну Яковлевну из равновесия.

— Ах, оставьте! Вы отлично знаете, что я имею в виду: мальчишество ваше! Да! Вы не знаете Смидовича.

"Вот те раз! — Алексей Петрович даже остановился от неожиданности. — Товарищ Ирэна — и вдруг такое!" И не потому, что он действительно не знал Смидовича, — черт с ним! — а потому, что решил, будто уже вполне знает Ирэну Яковлевну.

И тут же успокоился, глядя на ее тонкую фигуру: она придет, она непременно придет и безумство повторится.

 

Глава 12

И снова потянулись люди, похожие друг на друга, так что Алексей Петрович уже чуть ли не клевал носом.

— Всеношный… Петр Степанович, — прочла Ирэна Яковлевна на следующей папке.

Охранник выскочил за дверь и закричал:

— Всеношны! Давай сюда Всеношны!

Алексей Петрович очнулся и похолодел: вот чего уж он не ожидал, так не ожидал, что Петр Степанович Всеношный окажется здесь, в Березниках, и им доведется встретиться.

Как поведет себя Петр Степанович, увидев Алексея Задонова, брата своего друга? Как вести себя самому? Сделать вид, что не знакомы? Или, наоборот, броситься к Петру Степановичу, показать, как он рад его видеть? И это при охраннике? Ни в коем случае! Так что же делать? Уйти?

Что Всеношный арестован, Алексей Петрович узнал где-то в ноябре прошлого года от отца, а отец — из только что полученного из Харькова письма от жены Петра Степановича, в котором она сообщала Петру Аристарховичу об аресте мужа и просила похлопотать за него.

— Ну и что ты думаешь, Алешка? — спросил Петр Аристархович, когда Алексей Петрович прочел письмо — письмо женщины, потерявшей от страха и горя голову. — Я почему у тебя спрашиваю, а не у Левки, потому что ты лучше в этих делах разбираешься. А Левке говорить пока не стоит: кинется еще, очертя голову, выручать своего дружка да сам же за ним и угодит в Бутырки. Я полагаю, Петька Всеношный — человек порядочный и нас в свое дело втягивать не станет. Так что ты посоветуешь?

— Думаю, что самим за это дело браться не следует, а вот поговорить с адвокатом каким-нибудь — это можно. С Фраерманом, например. Я слышал, он пользуется авторитетом в определенных кругах. Да и у тебя, папа, с ним хорошие отношения.

— Хорошие отношения с Мишкой Фраерманом!? — это уж ты, любезный, из области фантазий! Да-с! А вот что он служил в адвокатской конторе, которая вела дела Российской железнодорожной компании, а я входил в ее технический директорат, что он ломал передо мной шапку — это было. Так это, может, и к худшему.

Помолчал, сердито глядя на сына, воскликнул визгливо:

— И черт его знает, что за времена наступили: живешь и не ведаешь, что можно, а что нельзя! Вроде оба мы с тобой в большевистские святцы вписаны, а к добру ли это или к худу, поди-кось разберись! — Успокоившись немного, проворчал раздумчиво: — Боюсь, что адвокаты нынче не в чести: все решает "тройка" — они же судьи, они же прокуроры, они же и адвокаты. А Фраерман ни в какие тройки, насколько мне известно, пока не входит, болтается в каком-то там комитете…

— Все-таки, папа, он ближе к ним, чем мы с тобой.

Отец к Фраерману, как выяснилось, обращался, но сделал ли что-нибудь адвокат для Всеношного, Алексей Петрович так и не узнал. Скорее всего, ничего, если Петр Степанович оказался в Березниках.

Петр Степанович вошел в комнату, и Алексей Петрович поразился, как изменился этот человек за год с небольшим. Он помнил цветущего сорокачетырехлетнего мужчину, весьма довольного жизнью, особенно тем, что побывал за границей, а этот… этот ничем Петра Степановича не напоминал: изможденный старик лет семидесяти, худой, с тусклыми слезящимися глазами, дряблой кожей, покрытой язвами, трясущимися руками, совершенно седой. А голос, которым он произнес приветствие, едва переступив порог комнаты, — голос старческий, дребезжащий, немощный.

Алексей Петрович помнил мягкий, по-украински напевный баритон Петра Степановича, которым он рассказывал о заграничной жизни, рассказывал сдержанно, но за этой сдержанностью угадывалось восхищение и даже зависть; помнил его любование собой: вот, мол, они там живут, с жиру бесятся, а мы здесь, в России… свой крест тяжкий, потому что мы — русские люди и нам не пристало… — и все в этом роде, в чем изо всех сил убеждали себя почти все русские интеллигенты, оставшиеся в России после революции, не сумевшие или не успевшие удрать… — будто Петр Степанович сам, по собственной воле поехал в Германию, и вот ему надоело там жить, и он вернулся. Он даже похваливал власти за их дальновидность и умение ладить с буржуазией.

Да разве Петр Степанович был одинок в своих добровольных заблуждениях! Вот и брат Левка, и даже отец, хотя оба еще ворчат, но все равно… Да и он сам, Алексей Задонов! Чем, собственно, он лучше? Вывернул и вычистил, как и миллионы других, над выгребной ямой все свои карманы, чтобы — не дай бог! — не осталось ни пылинки от прошлого, вычистил на тот случай, если кто заберется в твой карман ненароком, да не вытащил бы чего недозволенного!

Что может быть унизительнее?

А как ломали себя потом, — как старательно себя ломали! — вполне искренне распихивая по опустевшим карманам нечто, созвучное новому времени… Так ведь не вычистили всего из старого, что-то осталось, с чем жаль было расстаться, хотя бы и те же знания, затверженные в прошлом…

К Алексею Петровичу Задонову, — надо полагать, как и ко всей интеллигенции (иногда говорили: мыслящей интеллигенции), — новое восприятие действительности пришло где-то в конце двадцатых. Именно к этому времени начали вызревать некоторые позитивные плоды большевизации России: нэп, всеобщая грамотность, интенсивная урбанизация, со скрипом, но первые шаги по воплощению в жизнь фантастических проектов индустриализации и электрификации. Первые трактора, автомобили, самолеты, танки, корабли — все впервые и все при большевиках.

Разумеется, решающим было другое: к этому времени окончательно созрела уверенность, что возврата к прошлому не будет. К тому же власти постарались убедить интеллигенцию, что она властям необходима. Оставалось внушить себе, что, служа этим властям, интеллигенция служит России. Самовнушение было осуществлено легко и просто, гениально просто: тех, кто не был готов на такое самовнушение в силу разницы между прошлым и нынешним своим положением, рассовали по Соловкам и Березникам, кто оказался готовым — получил высокие оклады, должности, привилегии. И вот факт на лицо: они, побывавшие здесь, уже согласны, согласны со всем, что есть, что было и что будет.

И он, Алексей Задонов, тоже, даже не побывав в их шкуре.

А может, и в самом деле согласен? То есть вполне искренне, а сомнение — это от извечного копания в себе, от раздвоенности, от нигилизма, вошедшего в плоть и кровь?..

Ведь и при царе было примерно то же самое: брюзжали, ругали правительство, потешались над высшим светом, жалели нищий и невежественный народ и… и со слезами на глазах слушали "Боже царя храни", плакали, узнав о гибели русской эскадры в Цусимском проливе… Он, Алешка, тогда маленький был, но помнит заплаканное лицо отца и дяди, и матери, и сам ревел, будто его побили. А потом плакали, узнав о разгроме немцами армии генерала Самсонова, хотя и другими слезами. И радовались, узнав, что армия Рененкампфа побила немцев в Померании.

А если вспомнить парад гвардии на Дворцовой площади, который принимал сам Николай II, и тот восторг в его еще гимназической душе — разве этого не было?

Но было и другое: вернувшись из Питера в Москву, Алексей почему-то не посмел никому рассказать об этом своем восторге, более того, кривлялся и потешался над тем, как сидел на лошади царь, как споткнулся генерал, проходя мимо трибуны во главе колонны…

Что это, зачем? Ведь стыдно же было, стыдно!

Старая Россия… новая Россия… одетая ли в боярский кафтан или в европейский камзол, при кокарде и двуглавом орле или без погон и с красной звездой, распятая Петром Великим или Лениным, — все это была одна и та же Россия, и ни поля ее, ни реки и озера, ни леса и горы стонали от боли, а русская душа.

Ах, какую новую "Войну и мир" можно написать об этом жутком времени! И неужели не ему, Алексею Задонову, суждено это сделать, неужели не о нем будут говорить потомки как о писателе, который отобразил эпоху?

Петр Степанович Всеношный только мельком глянул на Алексея Петровича и сразу же отвел глаза.

Сев на табурет, он, как и все до него, сунул ладони меж колен, согнулся и опустил голову на грудь. Когда же Ирэна Яковлевна начала читать из его "дела", слегка подался к ней телом и вывернул голову: видать, что-то со слухом у него было неладно, и все кивал головой, то ли соглашаясь с написанным, то ли подтверждая, что слышит и понимает, то ли из страха, что если вовремя не кивнет, это будет воспринято как несогласие, зловредность и контрреволюционность.

Потом долго выводил свою фамилию под постановлением, а выслушав поздравления, засуетился, затоптался на месте, и видно было, что боится повернуться лицом к Алексею Петровичу, и очень хочет.

Первым нашелся Алексей Петрович:

— Товарищ Всеношный, — произнес он натурально безразличным голосом, и сам подивился его натуральности. — Будьте любезны, подождите меня в коридоре: мне нужно с вами переговорить. — И уже к Ирэне Яковлевне: — Вы не возражаете, товарищ советник юстиции?

— Это ваше право, товарищ Задонов.

Однако Всеношный все еще стоял возле стола и не шевелился, будто на него напал столбняк. Пришлось Алексею Петровичу придти ему на помощь: он взял его под руку и повел к двери, не давая в то же время раскрыть рта.

— Моя фамилия Задонов. Алексей Петрович Задонов. Я корреспондент газеты "Гудок". Надеюсь, вам приходилось читать эту газету. У меня к вам несколько вопросов. Если, разумеется, вас не затруднит…

Они вышли в коридор, вслед за ними вышел охранник и выкликнул следующего заключенного. Алексей Петрович открыл соседнюю дверь, за которой находилось точно такое же помещение в два окна, такой же стол посредине, два стула, но без табурета, — комната, отведенная Смидовичем специально для бесед московского корреспондента с освобождаемыми заключенными, и которой Алексей Петрович еще не пользовался.

Он закрыл за собой дверь, бережно довел Петра Степановича до стула, усадил, сел напротив.

— Здравствуйте, Петр Степанович, — произнес он. — Здравствуйте, дорогой мой. Вот уж не ожидал вас встретить здесь, но все равно: очень за вас рад, в том смысле, что теперь все позади, все это для вас кончилось…

— Да-да, я уж и не чаял, думал, не дотяну до конца… Спасибо вам, Алексей Петрович! Большое спасибо!

— Да за что же мне, помилуй бог! Я тут совершенно ни при чем! Но это хорошо, что вы не растерялись, увидев меня. Я так боялся, что вы растеряетесь.

"Господи, что я говорю? Зачем я это говорю? Он ведь и сам отлично понимает, как надо поступать, и даже лучше меня понимает, потому что прошел через это, а я — нет, я просто трушу… Ты вообще стал трусом, патологическим трусом — в этом все дело".

— Я вас видел… в столовой видел. Вы мимо шли, — пояснил Петр Степанович причину своей выдержки. Посмотрел на Алексея Петровича тусклыми глазами. — Не знаете, как там мои?

— Ваши? А вы разве писем не получали? Из дому…

— Нет, ни разу.

— А остальные?

— Редко кто-нибудь. Очень редко.

— В прошлом году ваша жена прислала письмо, еще одно в этом году, в августе, кажется… Тогда было все хорошо. Думаю, что за эти месяцы ничего худого не случилось. Лева, по крайней мере, мне ничего не говорил. А если бы случилось, то сказал бы…

Вдруг спохватился:

— Может, вы курить хотите? — И с этими словами Алексей Петрович суетливо достал портсигар, раскрыл его. — Курите, пожалуйста!

Петр Степанович долго не мог вытащить папиросу трясущимися грязными пальцами с неровными ногтями, с черными ободьями под ними, с синими пятнами, с красными лишаями на коже. Алексею Петровичу пришло в голову самому достать папиросу и вложить ее в пальцы Петра Степановича, но он побоялся, что тот расценит это как брезгливость, и поэтому терпеливо дождался, пока Петр Степанович выцарапал одну из них, изрядно ее помяв. А уж спичку Алексей Петрович зажег сам. Но как только Петр Степанович сделал первую затяжку, лицо его сморщилось, из глаз полились слезы, он уткнулся лицом в ладони и зарыдал, громко всхлипывая, захлебываясь, задыхаясь, сотрясаясь всем своим длинным и худым телом.

 

Глава 13

В купе мягкого вагона Алексей Петрович был совершенно один. Да и на весь вагон пришлось меньше десятка пассажиров. Все это были какие-то странные, погруженные в себя люди. Они разбрелись по своим купе и будто затаились там в ожидании отправления поезда. Только двоих из них провожали — скорее всего, жены, — остальные же пришли поодиночке, поодиночке же, с интервалами, прошли в вагон.

Алексей Петрович, кинув свой чемодан на диван, вышел на деревянный перрон вокзала, повизгивающий от крепкого мороза, и наблюдал, как в другие — плацкартные — вагоны садились бывшие заключенные, одетые в новенькие телогрейки, называемые фуфайками, ватные штаны, цигейковые шапки и кирзовые сапоги. Возле каждого вагона топтались — помимо проводников — красноармейцы с винтовками в длинных овчинных тулупах.

От дыхания людей шел пар, пыхтел паровоз, дымили и воняли угаром вагонные печки, бывшие зэки выскакивали из низкого бревенчатого здания вокзала, оглядывались по сторонам и торопливо семенили к своим вагонам, держа в одной руке тощие вещевые мешки с болтающимися лямками, в другой — бумаги.

Людей по перрону сновало не так уж и мало, и будь это на Ленинградском или Ярославском вокзалах Москвы, стоял бы гул от голосов, слышались бы восклицания, била бы в глаза оживленность и суета, а здесь лишь скрип промерзшего деревянного перрона под торопливыми шагами, равномерное пыхтение паровоза да резкие металлические звуки молоточка, проверяющего тормозные буксы железнодорожного рабочего.

Стоило закрыть глаза, — и Алексей Петрович не удержался от этого соблазна, — как возникало ощущение, будто находишься внутри муравьиной кучи или какого-то механизма, который чавкает, визжит, гудит, стучит и скрипит своими колесами и шестеренками, но все это само по себе, без человеческого вмешательства.

Алексей Петрович знал, что Ирэна Яковлевна не придет его проводить, но все же ждал почему-то и надеялся: по его понятиям то, что между ними произошло, требовало каких-то внешних подтверждений, доказывающих не случайность их отношений и возможность продолжения в будущем.

В последнюю ночь он попытался завести разговор об этом — об их встрече в Москве, и не столько потому, что ему в ту самую минуту хотелось этой будущей встречи, сколько потому, что он не мог не завести этот разговор, иначе в собственных глазах выглядел бы непорядочным, подлым человеком, получившим от женщины все и почти ничего не давшим ей взамен.

Конечно, это были устаревшие представления об отношениях между мужчиной и женщиной, а если смотреть на эти отношения с позиций сегодняшнего равенства между полами, то неизвестно, кто получил больше, он или она. Однако новые отношения между людьми вообще, между мужчинами и женщинами в частности, существовали лишь в статьях и очерках, которые писал Алексей Петрович, старые же понятия об этих отношениях все еще держали его крепко в своей власти, и он втайне гордился этим.

Увы, Ирэна Яковлевна не поддержала его попытки обозначить их отношения словами, сделав вид, как она это умела делать, что он не сказал ей ничего такого, на что необходимо отвечать. Только потом, когда он уходил от нее — последние ночи они проводили у нее в номере, — она как бы между прочим заметила:

— Я не знаю, как и что будет в Москве. Возможно, я позвоню вам.

Алексей Петрович в это время уже выходил из номера, задержался в дверях, оглянулся, в голове его начала складываться фраза: "Я полагаю, когда вы снова проголодаетесь" или: "Ничего, мне не к спеху", но он лишь медленно повел плечами и вышел, чувствуя незаслуженную обиду.

Коротко и надтреснуто прозвучал первый звонок, и Алексей Петрович вернулся в свое купе.

Все, что ему сейчас хотелось, о чем он даже мечтал в последние два дня, так это лечь и не просыпаться до самой Москвы: так он устал за неделю безудержной любви и поизносился. В дверном зеркале на него глянул помятый человек с темными кругами под глазами, какой-то всклокоченный и испуганный.

"Хорош гусь, хорош", — пробормотал Алексей Петрович.

Ему показалось, что как только он заявится в Москву, к себе домой, а тем более в редакцию, так все сразу же догадаются о его командировочных приключениях, потому что еще ни разу он не возвращался в таком потрепанном, можно сказать, виде. В то же время его распирало самодовольство, чуть ли ни гордость по поводу своих приключений, будто только теперь он стал настоящим мужчиной, совершившим нечто, положенное ему от природы.

Алексей Петрович переоделся в пижаму, застелил постель на одном из диванов и лег поверх одеяла, подложив под голову руки. Его тело охватила та мучительная истома, когда спать хочется ужасно, а уснуть не дают впечатления от виденного, испытанного и пережитого, теснящиеся и перебивающие друг друга в уставшем мозгу.

Стоило Алексею Петровичу закрыть глаза, как из зыбкого тумана возникал то полутемный номер гостиницы и копошащиеся на скрипучей кровати два голых тела, то один за другим, один за другим проходили мимо одинаковые люди, а неподвижный профиль Ирэны Яковлевны произносил одно и то же, одно и то же: "Вы осознали? Осознали? Осознали?" То он видел рыдающего Петра Степановича Всеношного, и себя — растерянного, виноватого, сующего ему папиросы; то замначлага Смидовича, его умненько-хитренькие глазки и шевелящийся рот. То чувствовал острые груди Ирэны Яковлевны на своей груди, на лице, на губах, то как его плоть входит в ее тесную плоть, и чем глубже он в нее погружается, тем громче звучит ее сумасшедший шепот на русско-еврейской смеси, перебиваемый протяжными стонами, которые, кажется, должны разноситься по всей гостинице…

А еще этот запах — острый запах любви, совокупления двух тел, от которого одного только можно сойти с ума и превратиться в дикое животное, каковым человек и был когда-то давным-давно и, как все животные, руководствовался в своих устремлениях почти одними запахами. Этот запах преследовал Алексея Петровича везде, с первой же их ночи, будто он пропитался им насквозь. Даже баня, устроенная вчера Смидовичем, не смыла этого запаха.

Вот и сейчас, когда он лежит с закрытыми глазами, он видит перед собой распростертое тело Ирэны Яковлевны, ее впалый живот, выпирающие кости таза, черную поросль лобка… и себя, скользящего лицом по этому телу все ниже и ниже — туда, где этот запах особенно силен, где он сливается с запредельными ощущениями грехопадения и греховознесения.

— Фу ты, черт! — воскликнул Алексей Петрович, раскрыл глаза и сел на постели. Обхватив ладонями голову, он начал усиленно тереть ее, пока голове не стало жарко. После этого он достал из чемодана журнал и заставил себя читать.

Прозвучали удары колокола: и два, и три! Сипло свистнул паровоз, торопливее захрустели промерзшие доски перрона, лязгнули буфера, разнеслась трель свистка, на вагонное окно, густо разукрашенное морозными узорами, набежала тень, стылые колеса торкнулись на стыке стылых рельсов, взвизгнули, вагон вздрогнул, встрепенулся, как собака после сна, и, вереща колесами, покатил.

Через минуту заглянул проводник, отобрал у Алексея Петровича билет, пообещал минут через пятнадцать принести чаю.

Алексей Петрович лег, раскрыл журнал, пробежал глазами несколько строчек, ничего не понял, попытался прочесть еще раз, но на половине второй строчки глаза закрылись сами собой, руки с журналом опустились на грудь, и глубокий долгожданный сон охватил его тело.

Сколько он спал и как, ел что-нибудь или это ему снилось, — все это будто выпало из того короткого мига жизни, пока его качал бегущий по рельсам вагон.

Окончательно Алексей Петрович пришел в себя лишь перед самой Москвой. Голова работала, руки-ноги шевелились исправно, в зеркало на него смотрел розовощекий самодовольный тип, из тела исчезла вязкая скованность, но что-то и осталось, — что-то, напоминающее то томление, с каким он ехал в Березники, поглядывая на качающееся бедро своей спутницы, и каковое сбросил в первую же шальную ночь с Ирэной Яковлевной, чтобы затем накачать свое тело другим томлением, но как бы с обратным знаком.

А может, и не было никакой скованности или чего-то там еще, а все это он выдумал, пытаясь проникнуть вглубь самого себя и объяснить то, что там обнаруживал. Тем более что обнаруженное вчера казалось одним, сегодня кажется другим, а чем обернется завтра, известно одному богу… или черту, если они, конечно, существуют. Но это и хорошо — не в смысле бога или черта, а в смысле изменчивости ощущений.

"Излишество так же вредит здоровью, как и скудость", — с довольной улыбкой подумал Алексей Петрович, разглядывая себя в зеркало. Он потянулся, ткнул в зеркало пальцем, произнес вслух: "Все нормально. Даже более того. По крайней мере, ты приедешь домой и не набросишься на свою бедную жену, как голодный волк на ни в чем не повинную овечку. Ты сыт, ты можешь быть великодушным".

Приближалась Москва, а вместе с ней всякие проблемы и вопросы, которые необходимо обмозговать сейчас, в одиночестве. И в первую голову — репортаж из Березников. Что этот репортаж ему придется написать, Алексей Петрович не сомневался, потому что не было никаких веских причин в глазах главного редактора газеты, чтобы этот репортаж не появился на ее страницах.

Другие газеты уже давно дают развернутые материалы с Беломорстроя, Кузнецкстроя, из Воркуты, из множества других мест, а "Гудок" пока ограничивался информацией да небольшими заметками. Требовалось нечто всеохватывающее, и главред пообещал Алексею Петровичу целую полосу, если репортаж будет на уровне "Правды". Он даже велел — еще перед отъездом Алексея Петровича в Березники — подобрать для него все более-менее значительные материалы из других московских газет, получилась солидная пачка, так что следовало ожидать, что "Правда" вот-вот даст передовицу с обзором этих материалов, и "Гудок" окажется в хвосте. И это не самое худшее. Могут быть сделаны выводы, что газета Наркомата желдортранса не уделяет внимания животрепещущему вопросу, на который указал сам товарищ Сталин.

Редактор, напутствуя Алексея Петровича, об этом, разумеется, не говорил, ну да ведь Алексей Петрович не первый год в газете, сам понимает, что к чему. Так что писать придется все равно, несмотря на весь идиотизм виденного им в Березниках. Более того, надо в первую голову самому избавиться от комплекса идиотизма, иначе ничего путного из его пера не получится. Но и повторять уже использованные другими газетами формы и повороты — это значит остаться незамеченным, оказаться на уровне рядовых бумагомарак. Надо так подать материал, чтобы он выглядел как открытие, и при этом не отступал от партийной точки зрения. Тут наизнанку вывернись, а сделай, потому что от этой статьи зависит не только твоя журналистская судьба, но и — главное! — писательская.

И Алексей Петрович, едва подумав об этой своей судьбе, тут же, презрев время, мысленно шагнул сразу года на два, на три вперед, где он уже известен как один из ведущих русских писателей. Он увидел себя окруженным поклонниками и поклонницами, услышал их восхищенные речи, представил себя сидящим в президиуме писательского съезда, который все никак не соберется, как он произносит там умную речь, и сам Горький…

Ведь если разобраться, то это вовсе даже не маниловщина, а вполне реальное будущее: ему, Алексею Задонову, по силам создать крепкий роман, и это будет роман об интеллигенте, который преодолел свое неприятие власти большевиков во имя будущего России. В конце концов, и в самые жестокие и мрачные времена существовали островки света и добра, не может быть, чтобы они не существовали и сегодня. Даже в той же Ирэне Яковлевне причудливо сплелись большевистский склад ума, еврейская предусмотрительность и осторожность, чисто женское желание счастья, идейный аскетизм и жадность к плотским наслаждениям.

Пожалуй, тут есть какая-то еще не понятая им закономерность: чем сильнее человек себя ограничивает в одном, тем большую свободу… нет, не свободу, а распущенность, вседозволенность он позволяет себе в другом. Например, в плотской любви. Да, над этим стоит подумать. Кстати, если взять нынешних вождей, то все они привержены лишь двум страстям: тому делу, на которое поставлены, и страстью к женщинам. Вряд ли это случайно: чтобы попасть наверх и там держаться, надо обладать громадной физической и душевной энергией. В процессе работы или общественной деятельности тратится в основном душевная, умственная. А куда девать избыток физической? Спортом эти люди не занимаются, жены их стары, невзрачны, копошатся в старом, обветшалом мирке. Остаются любовницы, то есть сочетание приятного с полезным. Обыватель считает это грехом, потому что обывателя едва хватает на свою жену, но это если и грех, то вынужденный… Такой грех Бог должен прощать. Ведь он фактически простил Падшего Ангела, у которого оказался переизбыток энергии и, вследствие этого, избыточное честолюбие. К тому же совмещать в себе обе ипостаси для Всевышнего было не с руки. Поэтому Бог сделал Падшего Ангела Дьяволом, приравняв себе и поручив ему то, на что не годились слишком самовлюбленные и всем довольные Ангелы-обыватели. Наконец, сам Господь согрешил с девой Марией, оплодотворив ее при… живом-то муже. Тем более что от плотника Иосифа Иисус Христос не получился бы…

Но это все чистая казуистика. А репортаж… А что, собственно, репортаж? Он так и сделает этот репортаж: интеллигент, вставший на точку зрения большевиков в деле возвеличивания России, укрепления ее могущества. При Петре Великом тоже не все и не сразу встали в ряды его соратников, и людей гибло безмерно, но прошли годы — целых два столетия, — и что же? А то, что все, что не касается величия России, в сознании последующих поколений отброшено за ненадобностью…

Кто знает, не назовет ли история и нынешнего властелина России Сталина, которого многие современники называют шашлычником и диктатором, не назовет ли история и его тоже Великим. Шашлычник шашлычником, а заводы строятся, Беломорканал, начатый еще Петром, строится, и вся Россия, вздыбленная революцией, как была когда-то вздыблена Петром, преображается. Пусть с муками, с кровью, с трагедиями отдельных человеков… Но когда это История обращала внимание на отдельных человеков? Не было такого и не будет. А ему, Алексею Задонову, надо в этой Истории оставить свой след и постараться, чтобы этот след никогда не тускнел. Для этого надо лишь одно — верить, что ты и сам человек необыкновенный…

И перед мысленным взором Алексея Петровича, уже в который раз, предстала некая Великая Река Времени, струящаяся из бесконечности, свинцовая река из движущихся символов человеческих существ. В некоторых местах она черна, но везде, то там, то тут, видны светлые черточки, иные настолько яркие, что невольно притягивают взор.

Вон та черточка — это человек, придумавший колесо; вон та — лук; а те вон, что почти в самом начале реки, у ее истоков, надо думать, топор, гончарный круг, огниво; вон та, сияющая розовым светом, — это Гомер, рядом с ней, потусклее, Архимед; пульсирующая ярким белым светом — Шекспир; вот эта вот, совсем близко, — Пушкин, она излучает голубовато-зеленое сияние; почти фиолетовое — Лев Толстой…

И множество других черточек, ибо коротка человеческая жизнь, до безобразия коротка, и кто-то прочерчивает огненный след, а кто-то не высекает своей жизнью даже малой искорки. Но чем дальше от истоков, тем общий тон Великой Реки Времени светлее, потому что человечество идет по пути самосовершенствования, как и положено всякому живому организму, иначе он или погибнет, или будет поглощен другими организмами, более высокой степени развития и организации.

А может быть, это лишь кажется, что река светлеет, потому что ужасно этого хочется, потому что иначе все теряет изначальный смысл, ради которого только и стоит жить и творить, а на самом деле человечество никуда не движется, топчется, как та лошадь на току с завязанными глазами, ибо, если бы оно, человечество, куда-то двигалось, то непременно по какому-то закону, но сколько ни бьются лучшие умы его, никакого закона найти не могут, если не считать чистой биологии… Наконец, если есть смысл существования человечества, если существует закон, на основе которого оно появилось и развивается, то тогда непременно должен быть Бог. Потому что иначе… Потому что иначе выйдет, что сама Природа мыслит и устанавливает законы своего существования, определяет пути своего развития и конечную цель. Но у Природы не может быть цели, кроме непрерывного ряда рождений и смертей.

В этом все дело. А Бог есть произвол в чистом виде, унизительный как для человечества, так и для самого Бога.

Вот и Маркс… Этот полуеврей-полунемец открыл не всемирный закон человеческого общежития, тем более — существования Природы, а лишь некую частность его развития, указал желаемую, но вряд ли достижимую цель, и уж наверняка не захотел бы жить в сегодняшней России. И дальше… Дальше что-то есть по этому поводу у Ницше, но и тот наверняка не первый и не последний, кто пытался и будет еще пытаться схватить руками порхающую перед мысленным взором радужной бабочкой неуловимую Истину, которая бы выражала и объясняла все Мироздание…

И, в то же время, Человек не может не мыслить, не может не искать эту Истину. Даже если мысли не ведут никуда, а поиски не дают ничего.

 

Глава 14

Через несколько дней после возвращения из березниковской командировки Алексея Петровича у Петра Аристарховича пошла горлом кровь, и его отвезли в Первую Градскую больницу.

Отца отвозил в больницу брат Лева. Алексей Петрович, как только узнал об этом, поехал туда же, застал там и брата, и мать и по их лицам догадался, что дело плохо.

Отец в последнее время, хотя и хорохорился и петушился, но увядал на глазах, а наступившая зима с ее морозами и более-менее устойчивой погодой не принесла ему обычного облегчения. Между тем он все надеялся и не хотел в больницу, и вот случилось то, чего все давно ждали и опасались: отец слег и слег, видимо, окончательно.

Правда, профессор, осматривавший его, не сказал ничего определенного по заведенному у медиков обыкновению, но именно потому, что он ничего не сказал, а больше по виду самого Петра Аристарховича, можно было судить, что это конец.

К Петру Аристарховичу определили постоянную сиделку из отслуживших свой срок медицинских сестер, но все еще стоящих на учете в профсоюзе медицинских работников. Алексей Петрович дал ей аванс, и старая чопорная дама, поджав губы, не считая, сунула деньги в карман белого накрахмаленного халата. С этой стороны сделать больше и лучше для отца было невозможно.

Дождавшись, когда Петр Аристархович уснул, поехали домой. Всю дорогу молчали, лишь изредка поглядывая на мать, которая то и дело тяжело вздыхала и прикладывала платок к сухим глазам.

В ближайшее воскресенье всей семьей ездили проведывать Петра Аристарховича, но детей не пустили даже на больничный порог, и Катя с Машей остались с ними на улице, а в палату прошли Алексей Петрович с братом и с матерью, и слава богу, что лишь втроем: перед постелью больного сидел старичок в длинной потертой рясе, выпущенной из-под поношенного пиджака, с большим бронзовым крестом на груди, с неряшливой бородкой и длинными седыми волосами.

Петра Аристарховича совершенно не обрадовало посещение родных ему людей. Он был вообще равнодушен ко всему, что его окружало, а всякие изменения в обстановке, похоже, лишь утомляли его и отвлекали от чего-то важного, что происходило в его душе.

Старичок молча покинул палату, суетливо спрятав под пиджак рясу и крест, неодобрительно поглядев на вошедших.

В палате пахло ладаном, запахом почти забытым, следовательно, отец сам как бы вступил на свой последний путь, и не без помощи сиделки, неприступный вид которой и упрямо поджатые губы лишь подтверждали возникшие подозрения.

Неловкость вызвало желание Петра Аристарховича соблюсти все христианские обряды, положенные перед смертью и после, хотя он никогда не был примерным христианином и совсем недавно утверждал, что религия — удел униженных и обездоленных, каковым себя никогда не считал, и уж тем более не мог не знать, что по нынешним безбожным временам исполнение его желания могло отразиться на его детях и внуках самым неожиданным образом.

Покинув больницу, Задоновы тут же, в заснеженном скверике, решили, что Алексей Петрович, как член партии, должен остаться в стороне от этого мероприятия и что всеми приготовлениями и сношениями с церковниками займется Катерина, то есть Екатерина Денисовна, жена Левы, потому что она нигде не служит и с нее, следовательно, взятки гладки.

* * *

Очерк Алексея Задонова о преобразующей силе труда был напечатан на второй полосе газеты, заняв ее почти целиком и уступив лишь маленький подвальчик для редакционного комментария.

Редактор газеты на сей раз не вставил в материал Задонова ни одной идеологической ремарки, не желая, как он выразился, разрывать органику повествования, зато в комментарии на политические дифирамбы не поскупился.

А через несколько дней "Правда" разразилась давно ожидаемой передовицей, поставив репортаж А. Задонова на первое место.

Алексею Петровичу звонили, его поздравляли, ему — он это чувствовал — завидовали. Но его самого это ничуть не радовало: слишком свежи были мучения, которые он испытывал при написании очерка. И хотя еще ни один газетный материал, написанный им за все предыдущие годы, полностью не удовлетворял Алексея Петровича (только не с точки зрения языка или стиля, а со стороны правдивости и объективности), очерк был еще дальше от всего этого, и чем удачнее были речевые обороты, стилевые конструкции и ракурсы, тем большее мучение испытывал автор.

В то же время, впервые именно лишь после Березников, Алексей Петрович так глубоко — почти физически — прочувствовал всю глубину бездны, в которую может свалиться и он сам, если попытается не то что словом, но намеком выразить то, что лежало у него на душе.

Особенно ему врезался в память пустяшный вроде бы эпизод, если сравнивать со всем остальным, что он видел в Березниках, эпизод, ставший олицетворением разверзшейся перед ним бездны: это как после ухода Всеношного он вернулся к столу, за которым тот только что сидел, и вдруг увидел на белой, свежеструганной доске большую темную вошь, неуклюже перебирающую короткими лапками и упорно подвигающуюся в его сторону, к его ладони, лежащей в нескольких сантиметрах от этой вши.

Как зачарованный смотрел Алексей Петрович на копошащуюся тварь, пока не увидел вторую, и третью, и тот час же в ужасе отпрянул от стола и стал отряхиваться и оглядывать свои рукава.

Нельзя сказать, чтобы Алексей Петрович не знал, что такое вошь: после революции года до двадцать четвертого вши были настолько обыденны, что на них почти не обращали внимания, принимая их за неизбежное зло. Можно вывести их в своем доме, но стоит побывать в бане, проехаться в трамвае или постоять в очереди, как они появлялись вновь. В университете, в том кругу, который составлял негласную оппозицию всему новому и к которому относил себя и Алексей Петрович, вошь иначе и не называли, как пролетарской субстанцией, составляющей сущность советской действительности.

И все же в те годы вошь не вызывала такой паники, какую она вызвала у Алексея Петровича на пятнадцатом году советской власти. Вши, которые оставил после себя на столе Петр Степанович Всеношный, символизировали ужас падения и разложения человеческой личности под гнетом неумолимых обстоятельств. Алексею Петровичу, с его буйной фантазией и мнительностью, достаточно было представить себя на месте Всеношного, как ему становилось дурно.

Несколько дней после разговора с Петром Степановичем Алексею Петровичу все чудилось, что по его телу ползают вши, и он, оставшись один в своем гостиничном номере, раздевался до гола и с лупой, которую всегда возил с собой, просматривал швы своего белья, потом вычесывал волосы частым гребнем, и хотя ничего не находил и успокаивался, но не надолго — через несколько минут ему опять начинало казаться, что по нему что-то ползает.

То же самое продолжалось и в поезде, и только дома, сбросив с себя все и сказав Маше, чтобы она все это прожарила, только после долгого мытья в ванной с ее помощью, после вычесывания и изучения волос, не завелись ли там гниды, Алексей Петрович понемногу успокоился и пришел в себя. Но лишь относительно чистоты своего тела. Все остальное осталось, хотя он своим очерком как бы подвел черту под командировкой в Березники.

Эту командировку можно было бы выбросить из памяти, как выбрасывались всякие другие, если бы в очерке главным героем был какой-то конкретный заключенный или собирательный образ их, а не сам Алексей Петрович — с его ужасом перед неизвестностью и непредсказуемостью своего будущего. И это единственное, что было в его очерке искреннего и правдивого, все остальное — ложь, ложь и ложь, будто его пером водил не он сам, а Иосиф Иосифович Смидович, жирненько улыбаясь при этом и масляно щурясь.

И все-таки, несмотря на внутренний разлад, Алексей Петрович мог быть доволен: со своей задачей он справился блестяще. Никто не заметил этого его внутреннего разлада, никто не заметил его ужаса перед действительностью, разве что самые умные и проницательные, но которые обязательно должны испытывать то же самое. Так именно этим-то людям и оставалось завидовать тому, как он умно и тонко выкрутился из щекотливого положения.

Илья Фрумкин, например, — правда, не самый умный из них, — отвертевшийся от командировки в Березники, вместо которого пришлось поехать Алексею Петровичу, первым же и поздравил Алексея Петровича, но с той двусмысленной интонацией и ухмылкой, которые должны показать, что он все понимает, что и сам рад бы написать подобное, но, увы, не сумел, не оценил предоставленную ему возможность.

Мог бы и не поздравлять. Алексей Петрович, окажись на его месте, отнесся бы к успеху своего коллеги спокойно и, уж во всяком случае, не стал бы показывать, что завидует. Алексей Петрович, конечно, не мог оставить без шпильки насмешливо-лицемерные разглагольствования своего коллеги:

— Благодарю, благодарю вас, Леонид Ефимович! — говорил он в ответ на поздравления, слишком энергично тряся руку Фрумкина. — Действительно, должен признаться, своим успехом я обязан исключительно вам: если бы вы столь великодушно не уступили мне эту командировку, то поздравлять пришлось бы вас. Я уверен, что с вашей-то принципиальностью и проницательностью вы справились бы с этим материалом намного лучше вашего покорного слуги.

— Разумеется, — отпарировал Фрумкин, — но при условии, что у меня была бы такая же спутница, как и у вас.

— О! Когда вы поедите в Магадан, я замолвлю словечко, чтобы с вами туда же отрядили и нашу милейшую Фриду Абрамовну. Уж она-то, я уверен, вдохновит вас на нечто из ряда вон выходящее.

Фрумкин натянуто улыбнулся и заспешил по неотложному делу: корректор Фрида Абрамовна, с ее лошадиными зубами и волосатыми ногами, была притчей во языцех всей редакции, но самое главное — она с повышенной нежностью относилась к Леониду Ефимовичу, а он постоянно от нее бегал.

"Но откуда Фрумкин узнал о моей спутнице? И что они еще знают о моей командировке?" — мучился потом Алексей Петрович, но это было все-таки не самое главное его мучение.

А вот главный редактор газеты, похоже, никаких сомнений не испытывал и принял очерк за чистую монету. Более того, после передовицы в "Правде" он все потирал руки и похохатывал, довольный, что утер нос своим коллегам: он искренне считал, что появление именно такого очерка на страницах именно его газеты есть исключительно его личная заслуга, а вклад Алексея Петровича — дело третьестепенное.

И Алексей Петрович прощал ему это, потому что редактор был человеком увлекающимся, соответствовал своему месту и времени, переживал за свою газету так, как иная мать не переживает за своего ребенка. Над главным редактором можно было подтрунивать, но презирать его было не за что.

После публикации очерка и передовицы в "Правде" Алексей Петрович жил как во сне, но в таком странном сне, где кошмары чередуются с видениями совершенно божественными, и ты не знаешь, просыпаться ли тебе, или продолжать спать.

Алексей Петрович делал какие-то маловажные дела, что-то писал, с кем-то встречался, сидел на каких-то собраниях и совещаниях, сам иногда что-то говорил, и все-таки это был не он, а какой-то другой человек, который то ли нарождался, вылущиваясь из себя прежнего, как бабочка из кокона, то ли находился в состоянии, как после крепкого удара по голове, медленно восстанавливался и обретал память.

Время от времени перечитывая свой очерк, Алексей Петрович все никак не мог понять, как этот очерк выскочил из-под его пера, откуда взялись эти фразы и ракурсы, этот юмор и, главное, легкость и непринужденность. Он вспоминал, как писал эти строки, и никак не мог вспомнить ничего конкретного: сам процесс осуществился в каком-то густом и липком тумане, когда не видны мелкие детали, а выступает лишь нечто крупное, огромное даже, но тоже не очень отчетливое, и ты идешь с вытянутыми вперед руками, боясь на что-то налететь или свалиться в яму.

В этот туман Алексей Петрович погрузился на несколько часов и выбрался из него, лишь поставив последнюю точку, однако сам туман остался в нем самом и мешал дышать полной грудью.

Почти сразу же вслед за очерком написал Алексей Петрович и рассказ: женщина-следователь едет в лагерь, встречает там бывшего мужа, видного специалиста по использованию торфа для энергетики, некогда поддавшегося капиталистической пропаганде и вставшего на путь экономического саботажа, но многое передумавшего в заключении и переоценившего. Женщина-следователь была, конечно, русская, и бывший муж ее тоже, а их любовь осталась где-то в прошлом и наплывает на них ненужными воспоминаниями.

И вот что удивительно: создавая рассказ, Алексей Петрович не чувствовал ни раздвоенности своей, ни неестественности. Его героями были живые люди, он как-то сразу забыл, что прототипами их послужили он сам и Ирэна Яковлевна, Петр Степанович Всеношный и Иосиф Иосифович Смидович, инженер-торфоразработчик горбун Огурцов, непримиримый антисоветчик немец Карл Хохберг и не унывающий еврей Габрилович. Нет, героями его очерка были вполне самостоятельные люди, ничем на своих прототипов не похожие, но связанные с ними тысячами жизненных нитей. Алексей Петрович видел и чувствовал их, выдуманных им людей, понимал их мучения, а когда писал сцену расставания своей героини со своим бывшим мужем, то прослезился и долго не мог успокоиться, словно это он только что расстался с некогда любимым человеком.

Рассказ, который обещали напечатать в "Новом мире", получил там хорошую оценку и обещание напечатать его вне очереди, но вряд ли это имело бы место, не будь газетной публикации и нескольких похвальных строк в передовице "Правды".

И все-таки, несмотря на все переживания и раздвоенность, Алексей Петрович чувствовал себя на подъеме, чувствовал, что в его жизни наступает качественный поворот. Он вполне уверовал в правильность выбранной им линии поведения: большевики, монархия, — что бы ни было, а Россия одна, служить надо России и, главное, надо жить и дышать полной грудью.

Что касается писательского будущего, то Алексей Петрович пришел к тому выводу, что спешить не стоит: он лишь приоткрыл дверь в особый мир особых людей, но не услышал приглашения переступить порог этого мира. Пусть! Вот когда будет написан и напечатан его роман, вот тогда не он, а другие распахнут эти двери настежь, и он войдет туда не жалким просителем, а триумфатором. Ему лишь тридцать два года, а для прозаика — серьезного прозаика — надобен не только талант, но и жизненный опыт. Он не виноват, что прошлый опыт ему ничем не мог помочь в изменившихся условиях, что новый опыт пришел к нему с запозданием, но, впрочем, не настолько поздно, чтобы все уже было позади. Он свое наверстает.

Отдельно от всего этого стояли его воспоминания и вожделения, связанные с Ирэной Яковлевной. Алексей Петрович не пытался ее искать, он вообще не мог сказать с определенностью, нужна она ему или нет, но каждый звонок телефона в его редакционном кабинете, где помимо него сидело еще трое сотрудников, заставлял его напрягаться и прислушиваться к тому, что начинало подниматься в нем откуда-то снизу, подступало к горлу, стесняло дыхание и движения, обезмысливало мозг и опадало, как опадает молоко, если выключить огонь, едва лишь выяснялось, что звонят или не ему, или это не Ирэна Яковлевна.

Особенно ярко оживали его воспоминания по ночам, и тогда он набрасывался на Машу, пугая ее своею страстью и попытками придать супружеским обязанностям слишком странный — по ее понятиям — характер. Но едва лишь обязанности исполнялись, — так, впрочем, и не насытив его страсти, — Алексей Петрович подолгу лежал с открытыми глазами, и в голову ему приходили всякие мысли о том, откуда взялась в нем эта страсть, почему ее пробудила именно Ирэна Яковлевна, и не сокрыт ли в этом факте какой-то свой, более глубокий и символический смысл, чем просто случайная встреча двух особей разного пола, озабоченных на те дни — вернее, ночи — одной и той же проблемой?

И в иные минуты Алексею Петровичу казалось, что да, сокрыт, потому что иначе трудно объяснить, почему он, потомственный дворянин, всегда презиравший жидов, как нацию торгашей и приживалов, которых держат и терпят возле себя из милости и еще по каким-то там ложно-этическим соображениям, так легко и без особых угрызений совести сошелся с Ирэной Яковлевной. Не символ ли это того, почему он так же легко и тоже без особых угрызений совести сошелся с советской властью, которая всеми своими проявлениями была противна его воспитанию, мироощущению и понятиям о добре и зле? Ведь без еврейства, без прочих инородцев этой власти в России просто бы не существовало, она бы не смогла утвердиться в том хаосе, который разразился на огромных пространствах после февраля семнадцатого года, когда народ вдруг почувствовал, что и руки его, и ноги свободны от стягивающих пут, когда ноги и руки стали выделывать странные кренделя, в то время как в голове было пусто и хотелось лишь одного: и дальше отдаваться пагубному наслаждению безудержной свободы рук и ног.

Впрочем, никогда Алексей Петрович свои размышления не доводил до конца: где-то на одном и том же месте он засыпал, потом приходила другая ночь с еще одним исполнением супружеских обязанностей, старые мысли лениво шли по своему кругу и обрывались почти на том же самом месте.

То ли Алексею Петровичу не очень-то и хотелось додумывать эти мысли до конца, потому что думай не думай, а изменить ничего нельзя; то ли где-то глубоко в своем сознании он уже их додумал и пришел к окончательному выводу, мало для себя утешительному и с евреями почти никак не связанному…

Днем же ничего подобного ему в голову не приходило.

 

Глава 15

Петр Аристархович умер ночью незадолго до Нового года. Хоронили его с отпеванием в церкви и со всеми остальными обрядами. Народу было немного, все больше старики, бывшие сослуживцы Петра Аристарховича по Российской железнодорожной компании и по Наркомату путей сообщения, не успевшие или не пожелавшие уехать из большевистской России.

Но пришло и несколько чиновников нынешних, правда, прямо на кладбище. Они торжественно водрузили венок от наркомата на могильный холмик, а один из них произнес речь, перечислив заслуги Петра Аристарховича перед советской властью.

В церкви Алексей Петрович чувствовал себя неуютно, сиплое бормотание старенького дьячка и совсем древнего попика, наводили на него тоску, и лишь раз, когда в заупокойной прозвучало что-то про "народ израилев", Алексей Петрович встрепенулся, и подивился тому, что раньше как-то не обращал внимания на то, что православие связывает свои чаяния с такой седой и не слишком достоверной стариной.

"И тут они, прости господи", — пробормотал про себя Алексей Петрович и тяжко вздохнул, так что от его вздоха заколебался огонек свечи в руках у покойника, а попик испуганно вскинул на него подслеповатые глазки и сбился с тона.

Но все когда-нибудь кончается, прошли и похороны, и поминки, и ничего особенного не случилось. В редакции ему выражали соболезнования, но никто не заикнулся о том, что похороны были организованы таким старомодным способом и явились как бы вызовом властей предержащим, хотя все, разумеется, об этом знали.

Из этого факта Алексей Петрович вынес еще одно подтверждение старой истины: чем выше человек стоит на социальной лестнице, тем больше ему прощают. И еще: значит, он сделал по этой лестнице несколько шагов вверх, и все это явно заметили. Наконец: революции-контрреволюции, большевики-монархисты, правые-левые, а люди все те же и, в сущности, в их отношениях ничего не изменилось; что, пожалуй, прав граф Толстой, говоря, что человеку лишь кажется, что он оказывает влияние на мировые процессы, ан нет: все движется по своему пути, и пути эти неисповедимы…

Через несколько дней после похорон, когда Алексей Петрович уже и ждать перестал, позвонила Ирэна Яковлевна. Она сухим, официальным тоном выразила Алексею Петровичу свои соболезнования в связи с постигшей его утратой и, выслушав его скупую благодарность, не дав ему произнести ничего другого, положила трубку.

"Все, — подумал Алексей Петрович, когда в трубке прозвучал отбой. — Было маленькое приключение, и хватит. Быть может, она права, что не позволяет нашей случайной связи развиваться дальше. Со временем наступит привычка, которая начнет тяготить нас обоих… Тайные встречи, любовные утехи наспех, которые не дадут и не могут дать удовлетворения, возвращение к Маше, в чистую постель, и… и надо притворяться, что и к ней у тебя после этого еще что-то осталось, вследствие чего надо выполнять свои супружеские обязанности, насилуя себя… Да-да, она права: то, что хорошо в одних условиях, не может повториться так же хорошо в других. И потом, откуда ты знаешь, может, у нее есть семья, муж или любовник, сожитель какой-нибудь из жидов же, или ее начальник, какой-нибудь большевистский прокурор… Тьфу! К черту! Забыть и выкинуть из головы!"

Но сколько ни убеждал себя Алексей Петрович, что все это нормально и ничего такого не произошло, из-за чего надо нервничать и переживать, он и нервничал, и переживал, казался себе обманутым, а забывался, лишь придя домой, поужинав и дождавшись, когда в доме все утихомирится, садился за стол в библиотеке и продолжал работу над своим романом.

О, это была совершенно другая жизнь, ни на что не похожая!

Постепенно из темных углов библиотеки, из-за стеллажей с книгами, в глубокой тишине, нарушаемой лишь робкими поскребами мыши и однообразными трелями сверчка, бесшумно возникали из небытия и обступали Алексея Петровича люди. Они склонялись над ним, дышали ему в затылок, заглядывали в глаза — кто с мольбой, кто с ненавистью, каждый из них старался захватить его внимание и увести в свой мир, отличный от мира других. Алексей Петрович с радостью покорялся своим героям, потворствовал одним, противился другим, уступал, возвращался, совершал преступления, каялся, влюблялся в женщин молодых и не очень, грешил, покрываясь липким потом, доводя себя почти до пароксизма, врал и подличал, совершал благородные поступки, смеялся и плакал, — и все это за каких-нибудь три-четыре часа, пока перо выводило строчку за строчкой на белом листе бумаги.

Когда же большие напольные часы пробивали два часа ночи, возвращая его к действительности, досадовал на скоротечность времени и с трудом освобождался от наваждений.

Едва в тишине библиотеки стихал заунывный звон, открывалась дверь и входила Маша с чашкой чаю и бутербродом с селедкой или колбасой. Алексей Петрович сажал ее на колени, такую теплую и земную, пил чай и ел бутерброды из ее рук, а Маша в это время читала написанные им страницы, чтобы завтра днем переписать их набело.

В эти ночные часы, когда слышались лишь шорохи старого дома, живущего как бы своей отдельной каменно-деревянной жизнью, своими щелями и пустотами, заполненными чем-то таинственным, в эти минуты Алексей Петрович испытывал прилив нежности к своей жене, такой заботливой, такой уютной, и Ирэна Яковлевна тускнела в его памяти, как тускнели только что созданные его воображением герои его романа. И если в эту ночь они не чувствовали потребности в исполнении супружеских обязанностей, то Алексей Петрович засыпал почти сразу же, едва голова касалась подушки, и Ирэна Яковлевна, с ее изощренными ласками, его не тревожила.

А утром жизнь шла по заведенному кругу: завтрак, путь в редакцию, редакция, паровозы, дороги, вагоны, люди…

 

Глава 16

Иван Данилович Головиченко вошел в комнату, в которой работала Зарницина, так неожиданно и так тихо, что она даже не услыхала, разговаривая с Задоновым по телефону. Но не бросать же трубку, тем более что она пользуется служебным телефоном в личных целях крайне редко. Пришлось договаривать при нем, скомкав последние фразы. Что подумает Алексей Петрович о ней?

— Кому это вы звонили? Уж не Задонову ли? — спросил Головиченко, едва Зарницина положила трубку телефона.

— Задонову, — подтвердила она, не поднимая от бумаг головы. — У него недавно умер отец. Я выразила ему соболезнование.

— Слыхал, слыхал, — ворчливо произнес Иван Данилович. — Говорят, в Березниках вы были вместе…

— Там и еще много кого было.

— Да нет, это я так, к слову, — произнес он, тарабаня пальцами по столу, что означало у него явное неудовольствие. При этом его обширная лысина, рассеченная красно-сизым шрамом через темя в результате сабельного удара, приняла почти такой же красно-сизый цвет, черные хохлацкие усы, спадающие к подбородку, подтянулись к носу, голубые половецкие глаза посинели, а калмыцкие скулы побелели, свидетельствуя не столько о неудовольствии, сколько о мучительном размышлении над поведением его подопечной. — Читал я этого Задонова, читал: язык у него подвешен здорово, что и говорить, придраться не к чему, — проворчал он наконец. — А только не верю я этим бывшим, особенно которые из дворян: сколько волка не корми, он все в лес смотрит.

Зарницина после его слов лишь ниже опустила голову, не проронив ни слова.

* * *

Головиченко в гражданскую служил вместе с мужем Ирэны Яковлевны в одной дивизии на Восточном фронте — тоже комиссаром, но в разных полках. За несколько дней до прорыва белыми фронта Головиченко был ранен во время рекогносцировки местности в стычке с казаками (тот самый сабельный удар, которым он гордится, будто высшим отличием), и это, быть может, спасло его от худшего: от плена и казни.

Потом, после гражданской войны, он, недоучившийся студент юридического факультета, выгнанный из Киевского университета после первой Русской революции за участие в беспорядках, занимал различные должности сперва у Дзержинского, потом у Дыбенко, и даже довольно большие должности, но везде показывал себя работником хотя честным и старательным, но весьма бестолковым, пока не осел в ведомстве, самом ничтожном и бесправном ведомстве советской юриспруденции.

В двадцать четвертом Головиченко, еще ходивший в начальниках при Дзержинском, перетащил к себе Зарницину, прозябавшую тогда в Одессе, перетащил в память о ее муже и о том незабвенном, как он говаривал, времени, когда он был полковым комиссаром, а она — она была девчонкой, числилась медсестрой, но состояла женой при своем муже; тогда многие красные командиры и комиссары держали при себе жен или любовниц. И Головиченко тоже. Потому что спешили жить, не надеясь выжить.

У Головиченко была большая семья: жена и шестеро детей, но он, как будто ему этого было мало, считал своей обязанностью опекать вдову своего погибшего товарища, помогать ей материально, следить за кругом ее знакомств, и всегда ощетинивался, если кто-то из мужчин слишком близко приближался к его подопечной.

Поначалу эта опека тяготила Зарницину, но потом она нашла много способов избегать ее, инстинктом чувствуя, что совершенно избавляться от этой опеки ей ни к чему. К тому же она, действительно, была многим обязана Ивану Даниловичу: и своим весьма прочным положением в наркомате, и Москвой, и небольшой, но все-таки отдельной комнатой в квартире со всеми удобствами, в хорошем доме-коммуне на берегу Москвы-реки.

Она была обязана Ивану Даниловичу еще и тем, что, когда время от времени проводились чистки государственного аппарата и партии от троцкистов и всяких примазавшихся антисоциальных элементов, особенно в руководящих сферах, — ее не трогали, а даже повысили в должности, хотя из тех людей, кого выслали из Москвы и Питера, посадили или отправили в лагеря, на различные стройки, многие были не только ее знакомыми, но и друзьями, и она вполне разделяла их взгляды на социалистическое строительство, хотя не слишком-то разбиралась в существе разногласий между возникшими после смерти Ленина партийными группировками. Ее вполне могли бы причислить к идейным троцкистам, но поручительства Ивана Афанасьевича вполне хватало, чтобы с нее снимали всякие подозрения.

Существенным было и то, что Головиченко не был антисемитом; он с одинаковым добродушием мог ругать и русских, и хохлов, кем он и был, и евреев, и татар, и шашлычников, и немцев — и кого угодно, но никогда не озлоблялся и, видимо, по ограниченности своих умственных способностей и по складу своего характера, быстро забывал, почему надо было кого-то ругать или, как это теперь называлось, критиковать.

Однако ругал он и ворчал только при Ирэне Яковлевне, а на партийных собраниях сидел смирно и лишь с беспокойством оглядывался, когда возникали между коллегами трения по теоретическим вопросам. Его представление о классовой борьбе осталось на уровне гражданской войны или даже самодержавия, когда ясно, как божий день, что вот это капиталист, жандарм или белогвардеец, а это вот рабочие, большевики и красноармейцы, то есть против революции или за нее. Теперь же вроде все за одно и то же, а поди-ка разберись, из-за чего сыр-бор. Но всякие указания сверху он исполнял дотошно, того же требовал и от своих немногих подчиненных.

Впрочем, ничего сложного и важного ему уже давно не поручалось, и он, как и его подчиненные, занимались в основном писанием бумаг и рассылкой их по провинциальным инстанциям.

Зарницина, хотя и вступила в партию в семнадцатом году, истинной большевичкой так и не стала, а лишь усвоила, почти бессознательно, терминологию окружавших ее людей, вернее, терминологию своего мужа, который был почти на полтора десятка лет старше ее, и, следуя за ним повсюду, была вынуждена этой терминологией пользоваться и прикрываться.

Давалось ей это без всякого насилия над собой, потому что всеми ее помыслами владела любовь. Ее Исай казался ей чем-то вроде бога, сошедшего на землю, чтобы вразумить заблудших и погрязших в грехах и злобе людей, направить их на путь истинный, повести за собой.

Они: и евреи, и русские, и поляки, и кавказцы, и латыши, и чехи, и немцы, и китайцы, и венгры… — кого только не было в их полку! — так искренне хотели изменить проклятую жизнь, в которой рядом существовали роскошь и нищета, произвол и бесправие, так верили в свои идеи и так ненавидели тех, кто стоял на их пути или даже мог чем-то помешать этим изменениям, они были так прекрасны в своей вере, что не любить и не следовать за ними было нельзя.

Правда, слушая их горячие споры, иногда доходящие до криков и взаимных оскорблений, до хватания за грудки, глядя в их горящие фанатизмом глаза, Ирэна Яковлевна всегда испытывала неясную тревогу и, будучи женщиной наблюдательной и отнюдь не глупой, иногда приходила к выводу, что все они — и ее муж в том числе — нуждаются в этих спорах и стычках между собой, как наркоман нуждается в наркотиках, что без этих стычек они бы завяли и утратили нечто такое, что их объединяет и заставляет идти на смерть.

Однажды она даже отважилась высказать эти свои соображения Исаю, но он только посмеялся над нею, сказав, что это в ней говорит женщина-еврейка, в которой веками воспитывался страх за евреев-мужчин, пытающихся что-то изменить в судьбе своего народа, но всегда и непременно за счет народов других. Все дело в том, что на этот раз речь идет не о судьбе отдельно взятых евреев, а о судьбе всего человечества и, прежде всего — о судьбе пролетариев, для которых нет ни нации, ни родины, следовательно, не имеет ни малейшего значения, какой национальности люди выступают в роли руководителей: руководят массами те, кто к этому в данный исторический момент наиболее подготовлен, однако судьба пролетариев каждому представляется по-своему, в зависимости от национальности, социального положения, традиций, образования, жизненного опыта и много чего еще, потому что сами пролетарии руководить собой не способны.

О да, конечно! Как она могла ему не верить! А если и возникали какие-то сомнения, то не в политическом или идейном плане, а исключительно в человеческом, но и эти робкие сомнения ее улетучивались как дым, когда она слушала своего Исая, особенно тогда, когда он выступал перед красноармейцами.

Ирэна Яковлевна всегда присутствовала на полковых и других митингах, всякий раз испытывая дикий ужас перед людьми, одетыми в солдатские шинели. Эти люди были грубы и неотесанны, будто они выросли прямо из черной земли вместе с травой, лошадьми и овцами; на их поведение влияло все, даже погода, они, казалось ей, всегда готовы были из-за не вовремя выданного хлеба или сапог растерзать своих командиров и комиссаров…

А этот глухой ропот, похожий на гул моря перед штормом, который пробегал по толпе, эти тупые лица, загорающиеся то ненавистью, то детской наивностью и верой; а сама эта масса, дышащая ей в спину, воняющая потом, махоркой и землей, не умеющая ни самостоятельно думать, ни принимать решения, ни четко и ясно выражать свои желания; а еще это бездонное небо, эта бескрайняя степь, эти облака, то набегающие на солнце, то сползающие с него, такие равнодушные к тому, что творится в эти минуты на маленьком клочке земли; и сама она, сестра Ирина, такая ничтожная, затерянная в тесноте этой массы со своей любовью и страхами; и тачанка, окруженная колышущимися головами, окутанными дымом, и маленький человечек на ней — ее Исай, будто взошедший на лобное место и ожидающий только приговора и палача, — все это заставляло сжиматься ее сердце в ожидании чего-то ужасного и неизбежного. И было, было ведь на их же фронте, когда то ли неосторожное слово, то ли непродуманное действие что-то меняло в этой темной массе и поворачивало ее против ее вожаков — и тогда злоба, кровь, смерть, пустота.

Но вот начинал говорить ее Исай — и гул постепенно стихал, головы сдвигались и сгущались вокруг тачанки, как железные шарики, притянутые магнитом, лбы людей рассекались морщинами, а из морщин проступал пот от тяжелого и непривычного умственного напряжения; слова Исая становились тверже, голос звучал звонче и яростнее, будто напряжение толпы питало его своими токами, и хотя не все было слышно тем, кто стоял вдалеке, но из груди толпы возникал новый гул, возникал оттуда, от тачанки, и все, кто не слышал слов, понимали этот гул, как гул одобрения, и головы начинали поворачиваться то туда, то сюда, переглядываться, лбы разглаживались, пот стирался заскорузлой ладонью, глаза теплели, в них появлялись детское добродушие и вера.

Тогда напряжение отпускало Ирэну Яковлевну, душу ее охватывал восторг, из глубины ее начинала звучать музыка — какие-то дивные хоралы, нигде ею не слышанные; потом в ее музыку, но уже извне, врывалась другая мелодия, которая вплеталась в музыку души и заставляла молодую женщину вместе с другими широко раскрывать рот и самозабвенно, со слезами на глазах, выкрикивать яростные слова:

Весь мир насилья мы разрушим До основанья, а затем Мы наш, мы новый мир построим: Кто был никем, тот станет всем…

И приходило облегченье. Хотелось плакать и смеяться, и обнимать всех этих бородатых и безусых, провонявших потом и махрой, землей и конским навозом, будто это она сама спасла их от неминучей смерти, от самоубийства, от небытия, и чудилось ей, что она и они — одно целое, будто она дочь их, и сестра, и мать одновременно.

Проходило мгновение восторга и всеобщей слитности, наступало облегчение, только было это облегчение облегчением отсроченной казни, но не помилования. Снова все заслоняли собой кровавые, грязные будни, и Они, эти люди в солдатских шинелях, отдалялись и отдалялись от нее и ее Исая, продолжая жить своею непонятной жизнью, и внутри них снова созревало нечто, толкающее Исая и других коммунистов в гущу этих людей, вверх, на тачанку, чтобы удержать их в своей орбите срывающимися от гнева и страха голосами.

Они — были Они. Ирэна Яковлевна всегда это чувствовала, видела и понимала, как чувствовали, видели и понимали Они тоже. Они были — Народом, который надо куда-то вести, Народом, не понимающим своего блага, Народом, который надо заставлять, принуждать, уговаривать и даже запугивать.

Потому что Он, Народ, был не только по эту, но и по другую сторону линии фронта, нельзя было дать ему воссоединиться и остановиться на полпути.

И еще потому что — Время! Оно не ждет, его нельзя упускать: упущенное Время — смерть! Но не для Них, не для Народа. Он-то как раз выживет в любых условиях. Он привык жить в любых условиях. Смерть для тех, кто хочет этот Народ переделать, сделать его счастливым. Это смерть Исая, это и ее смерть тоже.

Страх, рожденный в Оренбургских степях и соединившийся со страхом из детских лет, страх, проникший глубоко в душу Ирэны и прочно там угнездившийся, часто и необъяснимым же образом давал о себе знать, рождая в ней неуверенность, ожидание чего-то худшего, а после того, как худшее наступало, худшего вдвойне и втройне.

И еще: с детства она жила какой-то не своей жизнью, особенно с тех пор, как покинула еврейское местечко на Волыни, то есть вынуждена была покинуть его вместе с отцом, за что-то отвергнутым еврейской местечковой общиной и осужденного на изгнание еврейским судом бет-дин.

Они поселились в Одессе, бедствовали, от холеры умерли мать и брат, покончил с собой отец, Ирэна осталась одна во всем мире: евреи ее не принимали, русские смотрели косо, да и она, с детства воспитанная в неприязни ко всем людям, кто не евреи, не пыталась найти с ними общий язык. В четырнадцать лет Ирэна уехала в Харьков, поступила там в услужение к богатому еврею, в шестнадцать встретила Исая и влюбилась как кошка.

Сперва Ирэна жила жизнью своего мужа, который с первых же минут, как только она его увидела и услышала, покорил ее целиком, ничего не оставив другим; потом, после его смерти, никакой жизнью долгое время не жила, а тупо и равнодушно выполняла то, что ей говорили. Были еще какие-то жизни: партийная, служебная, полуеврейская-полурусская, жизнь в постоянном ожидании чего-то и постоянного расставания с чем-то. И все-таки она делала все так, как, видимо, и нужно было делать, если все еще жила, чувствовала и на что-то надеялась. Так шли годы и годы…

Пока не появился Алексей Задонов.

 

Глава 17

Да, все изменилось с появлением этого самоуверенного человека, с повадками и внешностью русского барина, на лице которого написано, что если он живет и работает в советской России, то исключительно потому, что вне ее жить и работать не может, но предпочел бы, чтобы эта Россия была не такой, а какой-то другой.

Впрочем, свое неожиданное чувство к этому человеку, чувство такое же безоглядное и не рассуждающее, какое было у нее к Исаю, осознала Ирэна Яковлевна только тогда, когда Задонов уехал из Березников. То есть даже еще и не уехал, а уезжал, был пока еще на станции, может быть, пил в буфете чай, потом шел по платформе — в пальто, в меховой шапке пирожком, натянутой на уши, с чемоданчиком, в котором хранилась фотография жены и детей, с каждой минутой все удаляясь и удаляясь от нее, приближаясь к ним, а она ничего не могла с этим поделать.

В это время Ирэна Яковлевна лежала у себя в номере на кровати, лежала одетая, поверх одеяла, на спине, засунув зябнущие ладони под поясницу, уставившись в потолок незрячими глазами. А видела она, как он поднимается в вагон, показывает проводнику билет, идет, поглядывая на двери купе, идет немного грузной походкой не привыкшего много ходить человека; вот остановился перед своим купе, открыл его, вошел, раздевается, садится у окна и смотрит…

Впрочем, зачем ему смотреть, если он знает, что она не придет его провожать? Зачем ему выглядывать ее, если он едет домой, к своей жене и детям, а встреча с ней, с Ирэн, и ночи, проведенные в одной постели, — лишь эпизод, каких у него, быть может, не счесть. Он, поди, и рад-радешенек, что все кончилось, и боится только одного, что она начнет его преследовать в Москве. Наверняка, боится; наверняка, подобное у него уже было…

К тому же он не только типичный русский барин, белоручка, чистюля, но еще и антисемит. У Ирэны Яковлевны с детства развит обостренный нюх на антисемитов. А от Алексея Петровича просто разит, хотя он ни словом, ни намеком не показал своей неприязни к евреям. Но стоит лишь вспомнить, как он глянул на нее, когда она вошла в вагон там, еще в Москве, как смотрел на Смидовича, на косноязычного еврея-спеца, а потом опять на нее, будто желая сказать, что еврея-то как раз освобождать досрочно и не надо, стоит вспомнить еще кое-какие мелочи, чтобы понять, что этот Задонов из себя представляет…

Да и на нее он до сих пор смотрит прямо-таки с изумлением: — вот, мол, черт попутал! — и это его изумление не спутаешь ни с каким другим.

Ирэна Яковлевна закрыла глаза и помотала головой из стороны в сторону, пытаясь отогнать навязчивые мысли и видения. Тем более что она не верила тому, что только что приписывала Алексею Задонову, не хотела верить, не могла. Какое ей, в конце-то концов, дело до того, что он любит, а чего не любит! Ей с ним детей не крестить…

Не крестить? А вдруг? А вдруг она забеременеет? Что тогда?.. Да нет, не может быть… Но почему не может? Разве она — не женщина?..

Женщина-то женщина, да старая уже, высохшая, одинокая, никому не нужная. И Задонов-то на нее польстился только потому, что рядом другой женщины не было. Так что обольщаться не стоит… Так она и не обольщается, это совсем другое, то есть понятно, что замужеством здесь и не пахнет, даже смешно думать о замужестве, имея в виду Алексея Петровича…

И все-таки, может она забеременеть или нет? И что ей делать, если это случится?

Ирэна Яковлевна прислушалась к себе, но не услышала того, что должна, как ей казалось, услышать женщина, желающая стать матерью. Зато она услышала нечто совсем другое: она почувствовала, как ей хочется вот сейчас, сию секунду оказаться снова в его объятиях, быть придавленной его большим и сильным телом к жидкому матрасику, и вбирать, вбирать в себя его по капле, потом горстями, потоками, и сотрясаться яростными толчками, и… и…

Но какой он оказался ребенок в любви! Боже, какой неловкий и неумелый! И какой жадный, ненасытный, переимчивый и мощный. Таких она еще не встречала.

И Ирэна Яковлевна тихо засмеялась, вспоминая их первые ночи, особенно сумасшедшие, и сегодняшнюю — увы, последнюю — ночь…

Глаза ее, большие и темные, подернулись влагой, лицо, только что мучительно напряженное, размягчилось, губы разошлись в грустной улыбке, а тело ее наполнилось истомой ожидания, когда ощущается каждая частица его, а каждая частица помнит частицы другого тела, помнит прикосновения, толчки, жар, восторг и полуобморочность соития.

Ирэна Яковлевна застонала от этих еще живущих в ней ощущений, выгнулась всем телом и тут же вскочила на ноги, заметалась, застегивая на себе пальто, повязывая платок. Кинулась к двери и… остановилась, прижавшись к ней лицом…

Зачем? Куда она несется? Что скажет, увидев его? А он?.. Нет-нет, все кончено, не нужно отравлять себе будущее, не нужно безнадежным желанием перечеркивать прошлое. Ведь ей было так хорошо с ним, так хорошо и тревожно, как ни с кем еще не было. И это надо оставить в себе и сохранить, потому что оно уже не повторится.

Ирэна Яковлевна вернулась к постели и повалилась на нее лицом вниз. И разрыдалась, не сдерживаясь и ни о чем не думая.

Она давно так не плакала — так облегчающе. Очень давно. И не припомнит, когда это было. Разве что в детстве.

Даже узнав о смерти Исая, она не заплакала, окаменела, и все ей казалось, что если она даст волю слезам, то известие, которое пока было только слухом, подтвердится, то есть что тогда-то он действительно умрет.

И она держалась. А когда красные освободили то село, где были расстреляны взятые в плен коммунисты, комиссары и командиры их полка, когда разрыли общую могилу и установили, кто в ней покоится, и что там лежит и ее Исай, она ушла в степь и там билась и кричала, рвала на себе волосы и царапала лицо, как всегда это делали еврейские жены, но слезы пришли лишь тогда, когда она выбилась из сил, — слезы, так и не давшие облегчения…

С тех пор прошла целая вечность, и во всю эту вечность Ирэна Яковлевна никого не любила, мужчины будто не существовали для нее вовсе.

Нет, было две-три связи, и одна довольно продолжительная, еще в Одессе. Ей показалось, что тот человек очень похож на ее покойного Исая, — не внешне, нет, а своей заряженностью на нечто высокое. Но оказалось, что похож только на людях, а оставшись с ней наедине, он превращался в брюзгливого и брезгливого ко всему старого человека (ее почему-то раньше тянуло именно на великовозрастных мужчин), который вынужден жить и приспосабливаться, но не только как еврей приспосабливается к чужой стране и чужому народу, а как просто человек — даже к своим соплеменникам.

Он служил (именно служил) в Чека, считался дельным сотрудником, настоящим коммунистом-большевиком, но как он ненавидел свою работу, как ненавидел окружающих его людей, как высмеивал все то, что для нее после Исая было святым, хотя и не совсем понятным!

Туда же, в Чека, он пристроил и ее, пристроил секретарем, а потом она как-то незаметно втянулась в работу, проявив наблюдательность и умение анализировать, ее стали подключать к следствию (людей не хватало), вскоре назначили следователем, и она окунулась в жизнь, наполненную все теми же страхами и ненавистью.

Здесь, в Одесской ЧК, Ирэн познакомилась с Дорой Евлинской, с очень милой на вид женщиной, о которой поговаривали, что она собственноручно расстреляла несколько сотен русских офицеров.

И однажды, во время дежурства, Дора подошла к Ирэн, мило улыбнулась ей и предложила:

— Хочешь пострелять?

— В каком смысле? — насторожилась Ирэн.

— В прямом, разумеется, — усмехнулась Дора. — Только что "тройка" приговорила к вышке двух бывших офицеров и одного семинариста. — Пойдем, позабавимся.

— Н-нет, извини: у меня дела.

— Ты просто трусишь, — презрительно процедила Дора сквозь сжатые зубы. — Ты забыла, как они поступили с твоим мужем? А может быть, ты забыла, что ты — еврейка? Забыла, что мы, евреи, должны отомстить наконец сполна за те унижения, которые выпали нашему народу в России? Отомстить за "черту оседлости", за еврейские погромы… Отомстить всем этим гоям, считавшим себя хозяевами жизни… Ты забыла, что бог советовал Моисею не оставлять в живых никого из тех народов, что населяют землю обетованную, ибо размножатся и станут костью в горле народа израилева, колючкой на теле его? Израильтяне не вняли этим советам, народы размножились и выгнали израильтян с их родины. Ты хочешь, чтобы здесь, в России, повторилось то же самое?

Глаза Доры, серовато-зеленые, обычно равнодушные, горели безумным огнем; говоря, она все ниже склонялась к сидящей за столом Ирэн, смотрела на нее с ненавистью, голос ее перешел в свистящий шепот:

— А хочешь, сейчас шлепну и тебя? Вот здесь, за этим столом, всажу тебе пулю прямо в лоб? Хочешь?

Ирэн сидела не шевелясь, парализованная не столько страхом, сколько изумлением от того, как на ее глазах нормальная с виду женщина превратилась в сумасшедшую фурию. Она не шевельнулась даже тогда, когда ей в лоб уперся холодный ствол нагана, и в ноздри ударил знакомый запах сгоревшего пороха.

Они были в комнате одни, никто не мог придти ей на помощь, смерть показалась такой близкой, такой возможной и… и такой нестрашной. Ирэн улыбнулась посеревшими губами, отвела револьвер рукой в сторону.

— Я видела, как расстреливают, — произнесла она хриплым от волнения голосом, постепенно приходя в себя и обретая уверенность. — Однако у меня никогда не возникало желания быть палачом… А если ты еще раз…

И вдруг — неожиданно для Доры — выхватила из-под колена браунинг и всадила две пули в висящую на противоположной стене карту Одессы, и обе пули вошли в нарисованный в уголке маяк — одна в другую.

Вбежали дежурные чекисты, с удивлением уставились на женщин. Дора расхохоталась и вышла.

Через полчаса из ворот чека выехала телега, накрытая брезентом, из-под которого торчали босые ноги. А еще через какое-то время во дворе послышалась песня Эсфири, которую пела Дора.

Игнат Дранько, начальник следственной бригады, из портовых грузчиков, пивший чай из глиняной кружки, посмотрел в окно, озаренное первыми лучами солнца, произнес, покачав стриженой головой:

— Дывысь, яка люта баба… Хлибом не корми, тильки дай пострелять у живого чоловика. Сдается мэни, у ей вже на пьятую сотню пишло. Ей рожать треба, а вона… — И, не договорив, подергал себя за седой ус.

Но Дора рожать не хотела, хотя путалась со всеми, кто попадался ей на пути. Она делала запрещенные в ту пору аборты по нескольку раз в год, но это никак не сказывалось на ее способности беременеть. Ее неразборчивость стала притчей во языцех. Однажды, говорят, она отдалась подследственному, а потом спокойно разрядила в него наган. В одесском чека ее не любили и почему-то боялись. И кончила она плохо: ее подстерегли возле дома и перерезали горло.

Вскоре после той стычки с Евлинской, в Одессу приехал Головиченко. Он приехал, чтобы выявить здесь некие связи неких контрреволюционеров, протянувшиеся сюда из Москвы, а из Одессы — за рубеж. Ирэн помогала ему эти связи устанавливать и распутывать. Ему понравилась ее работа, и он предложил ей поехать с ним в Москву. Она согласилась, сказав, что свободна, что здесь ее ничто и никто не держит. И это была правда.

 

Глава 18

И вдруг несколько строк в "Гудке" о кончине П. А. Задонова, замеченные ею совершенно случайно.

Ирэна Яковлевна тут же вообразила себе Алексея Петровича, такого убитого горем, таким почему-то одиноким, что не удержалась и позвонила.

Пока его подзывали к телефону, она слышала в трубке его голос, что-то кому-то доказывающий, голос совершенно нормальный, без всяких следов трагедии; потом этот голос стал приближаться, небольшая пауза — и в трубке прозвучало нетерпеливое:

— Да! Задонов слушает!

(Тут как раз и вошел Головиченко и встал возле ее стола).

Сердце у Ирэны Яковлевны оборвалось, — но не из-за Головиченко, конечно, — она провела языком по сухим губам, быстро совладала с собой и произнесла положенные в таких случаях слова настолько деревянным голосом, что, положив трубку, долго сидела как пришибленная, и в голове у нее молоточками стучало: "Ну, вот и всё! Вот и всё. И слава богу. И слава богу".

А Головиченко в это время говорил и говорил.

Через несколько минут, когда осталась одна: "Что он обо мне подумает, боже ж ты мой! Что он обо мне подумает! Ведь он может принять это за издевку…" И много еще чего приходило ей в голову относительно Алексея Петровича, так что в конце концов голова ее настолько разболелась, что она вынуждена была принять порошок, а потом и отпроситься домой.

Головиченко отпустил ее с явной неохотой. И дело не в том, что много было работы, что ее просьба последовала после звонка Задонову, а в том, что в наркомате получили письмо из Березников, подписанное Смидовичем и командиром взвода охраны Соколовым, в котором рассказывалось о преступно-аморальной связи советника юстиции Зарнициной и корреспондента газеты "Гудок" Задонова, о том, что советник юстиции, подпав под тлетворное мелкобуржуазное влияние чуждого советской власти элемента, досрочно освободила несколько нераскаявшихся врагов трудового народа и советской власти. В письме приводили фамилии этих врагов и их характеристики.

Письмо было передано начальнику отдела Головиченко помощником наркома, тоже бывшим комиссаром и членом клуба старых большевиков, куда входил и Головиченко. Помощник наркома не дал письму хода, зная об отношениях своего товарища к Зарнициной, предоставив решение кляузного вопроса на личное усмотрение самого Головиченко.

Это письмо уже два дня лежало в письменном столе Ивана Даниловича, но что с ним делать, он не представлял, еще меньше он представлял, как вести разговор с Зарнициной, решив пока просто придержать донос у себя, глядишь, и позабудется, хотя уверенности, что письмо это написано в единственном экземпляре и отправлено исключительно в наркомат юстиции, — такой уверенности не было, и это ставило Ивана Даниловича в затруднительное, если не в двусмысленное положение.

Ирэна Яковлевна вышла на улицу из здания наркомата, остановилась на тротуаре и огляделась.

Падал легкий снежок, он кружился в воздухе, ложился на крыши домов, на деревья, на плечи и шапки редких прохожих. Какой-то мужчина, проходя мимо, глянул на нее мельком, через несколько шагов оглянулся и… и поскользнулся на наледи, нелепо замахал руками, пытаясь удержать равновесие, устоял все-таки и рассмеялся над самим собой.

Ирэна Яковлевна рассмеялась тоже. И пошагала в другую от мужчины сторону, в противоположную от дома, а просто куда глаза глядят. И все улыбалась и улыбалась, забыв про головную боль.

Вернувшись в Москву из Березников, Зарницина даже не помышляла о новой встрече с Задоновым. Она носила в себе воспоминания о нем, очистив их от всего, что делало эти воспоминания мучительными, оставив лишь самое светлое и радостное. Ложась спать, подолгу вглядывалась в его фотографию, вырезанную из журнала "Журналист", где он отмечался как один из лучших журналистов минувшего года, и грустила, не зная о чем.

Фотограф подсмотрел Алексея Петровича в тот миг, когда он, задумавшись, ушел в себя, как он частенько уходил в себя во время их совместной работы, так что даже не замечал вокруг ничего, и ей часто очень хотелось спросить у него, о чем он таком думает, что так поглощает его внимание, если его не остается ни на что более, но она так и не спросила и, таким образом, могла представлять себе его внутреннюю жизнь какой угодно — по собственному усмотрению и настроению.

Ирэна Яковлевна шла по каким-то кривым переулкам, вышла к Тверской, прошла по ней, пересекла ее, вновь свернула в первый же попавшийся переулок, и все плутала, плутала, пока не остановилась перед облупившимся особняком с многочисленными вывесками, и на одной из них: "Гудок", газета Наркомата желдортранса, парторганизации и профсоюза…", окинула взглядом окна, беленые на первом этаже и занавешенные на остальных, как бы высчитывая, за каким из них может находиться кабинет Алексея Задонова…

Впрочем, какой там кабинет, если там стоял такой гвалт! Да это и не важно, есть у Задонова отдельный кабинет, или нет. То есть важно, конечно, но… Ирэна Яковлевна понимала только одно — ей обязательно нужно его увидеть. Непременно! Иначе она просто умрет. А еще ей на кого-то надо было излить свое умиротворенно-радостное настроение, подаренное случайным прохожим.

Ирэна Яковлевна решительно шагнула к двери и потянула ее на себя за большую бронзовую ручку. Завизжали блоки, дверь отворилась, и она оказалась перед узкой деревянной лестницей, круто уходящей вверх. Едва она дотронулась до перил, как решительность оставила ее, однако ноги сами, помимо ее воли, перешагивали со ступеньки на ступеньку, в то время как Ирэна Яковлевна лихорадочно соображала, что скажет Алексею Петровичу, чем оправдает свой визит, как посмотрят на нее его сослуживцы…

Вдруг он отговорится занятостью или еще чем-нибудь, лишь бы отделаться от нее? Или ляпнет что-нибудь невпопад, какую-нибудь недодуманную остроту, как частенько ляпал другой человек из другой жизни, пока из девяти ляпов не получалось действительно что-то стоящее?..

Ирэна Яковлевна еще не одолела и первого пролета, как наверху открылась и закрылась дверь, вырвались, будто из морской раковины, голоса и снова ушли в раковину, и кто-то стал спускаться по лестнице, что-то бормоча себе под нос, — точь-в-точь, как ее давнишний одесский сожитель, имевший привычку выплескивать накопившуюся желчь в пустоту…

Вот уже видны ноги этого человека, обутые в потерявшие былой блеск галоши, а над галошами обтерханные понизу брючины, вот он ступил на площадку, взгляды их встретились, на вислоносом и толстогубом лице человека появилась широкая ухмылка, из-под меховой шапки пирожком блеснули масляные глаза.

— Ба-а! Ирэна Яковлевна! Вот так встреча! Какими судьбами в наш… э-э… в наш почтенный орган? — воскликнул человек, и Ирэна Яковлевна узнала в нем Ефима Фрумкина, с которым познакомилась где-то году в двадцать пятом на квартире у одного приятеля, потом арестованного за троцкизм.

Фрумкин тогда был совсем еще молодым и начинающим журналистом, на всех смотрел широко раскрытыми от восхищения глазами, постоянно сглатывал слюну — то ли от волнения, то ли от голода, — и, прежде чем что-нибудь произнести, со свистом втягивал в себя воздух через уголки рта, словно боялся, что слюна польется через край.

Теперь он казался человеком солидным, знающим себе цену, и все-таки было заметно, что он взволнован, — может быть, неожиданной встречей, может, чем-то, что осталось за закрытой им дверью, — но очень старается этого не показать.

— А-а, Ефим? Кажется, так вас зовут? — произнесла Ирэна Яковлевна, но таким тоном, который должен удержать Фрумкина на расстоянии и показать, что на разговоры у нее нет времени.

— У вас хорошая память, Ирэна Яковлевна. Да что я говорю! Чекистам и положено иметь хорошую память! — заспешил Фрумкин, не заметив ее тона. — Так вы к нам? Или к соседям? — И он, как и раньше, со свистом втянул в себя воздух и проглотил слюну.

— К соседям, — сказала Ирэна Яковлевна.

— Ну да, разумеется. А я-то подумал… Задонов, между прочим, сейчас у себя. Вы ведь с ним знакомы? — Глаза его еще больше затянуло маслянистой пленкой.

— Знакома, — сухо ответила Ирэна Яковлевна. — И непременно зайду. Кстати, в каком он кабинете?

— В восьмом. Как войдете, так по коридору, а потом направо. Тут восьмой и будет.

— Благодарю вас, Ефим. Всего доброго.

— Всего доброго, Ирэна Яковлевна! До свидания! Рад был снова с вами встретиться.

— Нисколько в этом не сомневаюсь, — ответила она и мимо посторонившегося Фрумкина стала подниматься по лестнице, чувствуя на себе его изучающий взгляд и решая, подняться ли ей выше или сразу же остановиться перед дверью в редакцию.

"Ну да, он что-то знает, — подумала она. — Что-то о наших отношениях с Задоновым. Но откуда? Не может быть, чтобы Алексей Петрович…"

Внизу затопало по ступенькам, и Ирэна Яковлевна взялась за ручку двери, чувствуя, как сердце ее проваливается куда-то в преисподнюю. Она переступила порог, увидела стол сбоку от двери, за столом благообразного старика, который пил из блюдечка чай, держа это блюдечко на растопыренных пальцах.

Старик вопросительно уставился на Ирэну Яковлевну выцветшими глазами.

— Вы к кому, гражданка?

— К товарищу Задонову.

— Они вам назначали?

— Н-нет. Но я по делу.

— Положено назначать и записываться в книгу.

Старик аккуратно, чтобы не разлить, поставил на стол блюдце и раскрыл толстую канцелярскую книгу, разграфленную на множество столбиков.

— Фио, — сказал старик, беря в руки карандаш.

— Фио? А, ну да, — не сразу сообразила Ирэна Яковлевна, все еще не пришедшая в себя после встречи с Фрумкиным. — Зарницына И. Я.

— Место работы, должность, партийность, цель посещения…

— Наркомат юстиции, — не сразу решилась Ирэна Яковлевна, но тут же нашла, что ничего в ее посещении не будет странным, если не делать тайны из ее командировочного знакомства с Задоновым. — Советник юстиции, член вэкапэбэ. Остальное не ваше дело, — отрезала она, и старик с готовностью согласился.

— Распишитесь, — уже совсем другим — заискивающим — тоном, произнес он, протягивая Ирэне Яковлевне карандаш и разворачивая к ней свою книгу.

Ирэна Яковлевна небрежно черканула в графе "личная роспись", бросила карандаш и зашагала по коридору.

Едва она завернула за угол, как увидела Алексея Петровича, идущего ей навстречу с какой-то женщиной, низенькой и широкой. Женщина семенила рядом и что-то торопливо говорила ему, потрясая листами бумаги, а Алексей Петрович шагал и смотрел прямо перед собой.

Они увидели друг друга одновременно и одновременно же остановились: Алексей Петрович от неожиданности, Ирэна Яковлевна от охватившего ее страха. Женщина прошла еще несколько шагов вперед, продолжая говорить и все так же потрясая листами бумаги, потом остановилась и она, глянула на Ирэну Яковлевну, пожала плечами и обернулась к Алексею Петровичу.

Ирэна Яковлевна пришла в себя первая.

— Алексей Петрович! — воскликнула она, натянуто улыбаясь и заставляя себя сдвинуться с места. — Я недавно вам звонила, но меня отвлекли. А тут пришлось по делам оказаться рядом, вот я и решила зайти. Я вас не слишком оторву от важных дел?

— Нет-нет, конечно! Да-да, здравствуйте! Я, признаться, не ожидал, но… Пожалуйста, проходите, вот сюда… Впрочем, н-нет, нет, не сюда! Пойдемте лучше… У нас тут есть комната, специально для… А то у нас народу…

Алексей Петрович был явно растерян — это бросалось в глаза. И куда только подевалась его барственная снисходительность, с которой он рассеянно внимал торопливым словам семенящей рядом женщины. Он даже не пытался сострить и, похоже, лишь старался сделать вид, что встреча эта ничем не отличается от множества других встреч, имевших место сегодня и еще предстоящих.

— Так я пойду, Алексей Петрович, — произнесла женщина со значением, разглядывая Ирэну Яковлевну и будто раздевая ее догола. — Мы потом с вами договорим.

— Да-да, конечно! — поспешно согласился Алексей Петрович, резко повернулся спиной к женщине и боком к Ирэне Яковлевне, движением руки приглашая ее идти вперед.

Зарницина, привычная к превратностям судьбы, пришла в себя и уже жалела, что не переборола своего порыва. Она шла чуть впереди Задонова по длинному и узкому коридору, и ей казалось, что он непременно нырнет сейчас в первую же попавшуюся дверь. Более того, она хотела этого, чтобы ничего не было из того, что неминуемо сейчас произойдет: ни предстоящего разговора ни о чем, ни мучительного прощания, ни стыда, ни последующей пустоты.

Алексей Петрович открыл одну из дверей и пропустил вперед Ирэну Яковлевну. Проходя мимо него, она мельком глянула в его глаза, увидела в них все ту же растерянность и сразу же успокоилась, как успокаивалась когда-то при виде матерого преступника, которого ей предстояло допрашивать.

Стремительно войдя в комнату, не оглядываясь, Ирэна Яковлевна прошла к одному из двух столов, села на стул, сняла шляпку, расстегнула две пуговицы на своем стареньком пальто. Только после этого посмотрела на Алексея Петровича, который, не садясь, нерешительно возил стулом по полу, будто не зная, как ему лучше на него сесть.

— Садитесь, Алексей Петрович, — произнесла Ирэна Яковлевна ледяным тоном. — Я понимаю, что мой приход неуместен. Возможно, он вызовет в вашей среде разговоры определенного толка. Но я только что встретила известного вам Фрумкина и из его слов поняла, что разговоры о нашем с вами березниковском знакомстве и без моего прихода будоражат умы ваших коллег. Так что вам вроде бы ничего сверх этого не грозит.

Алексей Петрович сел верхом на стул, сложил руки на его высокой спинке, уперся в них подбородком. Растерянность его прошла, он смотрел на Ирэну Яковлевну с любопытством и даже с каким-то сожалением.

— Значит, вы ничего не знаете, — то ли спросил Алексей Петрович, то ли удостоверил свое наблюдение.

— Что вы имеете в виду? — Ирэна Яковлевна подалась к Алексею Петровичу в предчувствии беды и сняла запотевшие очки.

— Не знаю, надо ли мне об этом говорить, но рано или поздно… Дело в том, товарищ Ирэна, что небезызвестный вам Смидович написал на нас с вами донос. Меня вызывал по этому поводу главный редактор, показывал письмо. Беда в том, что в этом письме почти все — голая правда: и про наши с вами отношения, и про то, что вы вместе с раскаявшимися будто бы выпустили и нераскаявшихся врагов советской власти. Не без моего на вас мелкобуржуазного влияния.

Ирэна Яковлевна смотрела на Алексея Петровича во все глаза и думала, что если бы такое письмо пришло на нее в наркомат юстиции, она бы и словом не обмолвилась Алексею Петровичу о существовании этого письма. Зачем же он…

Алексей Петрович, будто догадавшись о ее мыслях, усмехнулся и потерся подбородком о рукав своего пиджака.

— Мой шеф — человек с юмором, — произнес он все с той же усмешкой. — Дав прочитать мне это письмо, он тут же его и порвал на моих глазах. Но дело в том, что в письме Смидович сообщает, что он послал аналогичное послание не только в редакцию "Гудка", но и в ваш наркомат, и в комитет партийного контроля. А это уже серьезно. Теперь вы понимаете, что я не мог вам этого не сказать.

— Понимаю, — прошептала Ирэна Яковлевна. — Но зачем, зачем он это сделал, господи? — тихо воскликнула она, глядя на Алексея Петровича преданными глазами. Ей казалось, что с ней-то, маленьким чиновником, ничего не случится, а вот с Алексеем Петровичем…

— Ну, это-то проще пареной репы! — рассмеялся Алексей Петрович, развернул стул и сел к столу. — Вы же помните, как он лез из кожи вон, чтобы стать героем моего очерка. А в очерке о нем ни слова. Вот они-с и обиделись.

— И вам не страшно? — тихо спросила Ирэна Яковлевна, водрузив очки на прежнее место.

— Еще как страшно, — хохотнул Алексей Петрович. — Тем более что у меня не остается никакой надежды, что однажды вы приедете и досрочно освободите меня из узилища.

— Вы неисправимы, Алексей Петрович, — улыбнулась Ирэна Яковлевна той своей очаровательной улыбкой, которая и дразнила и обещала так много.

— Я хотел вам позвонить, да все никак не решался, — смутился Алексей Петрович и, взяв тонкую руку Ирэны Яковлевны, прижал к своим губам.

 

Глава 19

На другой день, придя в наркомат, Зарницына первым делом направилась в кабинет Ивана Даниловича Головиченко.

Он внимательно и, как обычно, бесцеремонно вгляделся в осунувшееся лицо своей подчиненной с темными кругами под глазами, обеспокоенно спросил:

— Ты часом не занедужила, девонька?

— Устала, — просто ответила Ирэна Яковлевна, почти не сомкнувшая глаз минувшей ночью, вспоминая встречу с Задоновым, оборванную вызовом его к главному редактору, а более всего известием о доносе и неопределенностью, которая ждет ее в ближайшее время.

— То-то же я дывлюсь… — как всегда в присутствии Зарницыной заговорил он на смеси украинского с русским. — Но шо ш тут зробышь: работа у нас така, що нияких нирвов нэ напасэшься. — Сокрушенно покачал своей круглой головой, предложил: — Ты вот что: возьми в профкоме путевку и поезжай отдохни с недельку. За неделю туточки ничого не зробится дурного, а вернешься, тоди и побачимо.

И она последовала совету своего начальника, так и не спросив его, дошел ли этот донос до Ивана Даниловича.

В профкоме наркомата ей дали путевку в дом отдыха, расположенный на берегу реки Сейм, неподалеку от Конотопа — ближе не оказалось. Собралась, на другой день села в поезд и поехала. Так и не позвонив Алексею Петровичу, хотя много раз снимала трубку и клала ее обратно на рычажки.

Поезд прибыл в Конотоп утром. Здесь выяснилось, что в дом отдыха Зарницына направляется не одна, что отдохнуть от трудов праведных набралась целая группа, и не только из Москвы, но и других городов, мимо которых поезд проезжал. В связи с чем на привокзальной площади их ждал автобус, очень похожий на хлебный фургон, но с окнами и мягкими сидениями для пассажиров. Об ожидающем автобусе было объявлено несколько раз через жестяной раструб прямо на перроне молодой девицей в бараньем полушубке, а затем и на самой площади.

Автобус заполнился почти целиком. В нем даже оказалось двое знакомых из Москвы: некто Живницкий из наркомата иностранных дел и некто Кучер, сценарист и драматург.

Надсадно воя на подъемах и угрожающе скрежеща шестернями коробки передач, автобус долго катил по заснеженной, но вполне укатанной дороге мимо притихших, будто вымерших деревень, мимо конных красноармейских патрулей, встречающихся так часто, точно гражданская война еще не закончилась. Но Ирэна Яковлевна, погруженная в себя и свой обновленный и продолжающий обновляться мир, почти не замечала мира, ее окружающего.

Дом отдыха располагался на берегу реки в некогда барской усадьбе, чудом уцелевшей в смутные времена революций и гражданской войны. Усадьбу немного перестроили в середине двадцатых, когда в ней разместилась сельскохозяйственная коммуна имени Клары Цеткин, затем, после развала коммуны, усадьба перешла на баланс управления облздрава, была отремонтирована, из чего получился дом отдыха «Криничка», то есть из барских хором тоже нечто барское, потому что в нем отдыхали и набирались сил в основном представители новой власти.

Зарницыной достался двухместный номер на втором этаже. Она постучала в резную дверь, услышала невнятный ответ, вошла и увидела даму лет семидесяти пяти, сухую и плоскую, с хищным носом и усами, одетую в длинное шерстяное платье, какие носили в начале века. В этой даме Зарницына признала Дору Григорьевну Кремер, старую революционерку, начинавшую еще в прошлом веке, помнившую первых бомбистов. Она видела ее в Одессе, когда та выступала на каком-то митинге, читала о ней в журналах и газетах, как о несгибаемой марксистке и большевичке, и запомнила ее довольно своеобразное лицо.

— Ах, как хорошо, моя дорогая! — воскликнула Кремер, увидев Зарницыну, тем резким митинговым голосом, который вырабатывается годами, будто они когда-то потеряли друг друга и вот неожиданно встретились. — Как хорошо, что я теперь не одна и что ты еврейка. Ты знаешь немецкий?

— Да.

— Зер гут. А по-английски?

— Несколько хуже.

— А по-французски?

— Еще хуже.

— Это неважно. Главное, что мы можем говорить при всех этих тупицах, не боясь, что нас подслушают. Я тут, милочка, живу, как в ссылке, как в тюремной камере. Да-да-да! И не смотри на меня такими удивленными глазами! Эта зима… — черт знает что такое! Морозы, морозы, морозы! Я последние годы жила в Мексике… До революции, разумеется. Можешь себе представить! В Россию вернулась — и сразу в зиму. Чуть не померла! Это ужасно — русские морозы. Я совсем от них отвыкла. Впрочем, и не привыкала: Одесса, Киев, Кишенев, Крым, Тифлис, Эривань — бывшие поля моих сражений. Петербург, Москва — это редко. Потом эмиграция: Швейцария, Италия, Испания. Можешь себе представить! А ты кем служишь?

— В наркомате юстиции, — ответила Ирэна Яковлевна, несколько опешившая под напором старой революционерки.

— Фи! Совершенно бессмысленный наркомат. Я так Троцкому и сказала, едва вступив в его кремлевский кабинет. Но у этих молодых свои представления о революции и обо всем мире. Кстати, в вашем наркомате много евреев?

— Есть, но…

— Вот именно! Сталин — заклятый антисемит! — воскликнула Кремер и даже выбросила руку вперед в подтверждение своих слов. — С-скотина! Я как глянула на него, так сразу же и распознала в нем именно заклятого антисемита. В последние годы он выживает наших отовсюду. Буквально отовсюду!

— Я бы не сказала, — попыталась возразить Ирэна Яковлевна, которую этот разговор начинал тяготить, но Кремер резко ее перебила:

— А ты и не говори: ты ни черта в этом уже не понимаешь! Да! Русские, как и все славяне, годятся лишь в качестве исполнителей. И не больше. И то на самом низком уровне. Это было всегда. Они большие любители поговорить. А всякие там инородцы — и того хуже. А мы, евреи, люди дела и принципов. Наша участь — руководить. И не только Россией, но и всем миром. Но это, должна тебе сказать, моя деточка, не самая легкая участь. Не самая легкая… Еще и потому, что другая часть еврейства, сидящая на мешках с золотом, тоже хочет руководить миром. И уже кое-чего достигла в своей непомерной гордыне. И только мы, евреи же, можем противостоять еврейским же денежным мешкам. Мы и никто больше! Да! Потому что все остальные непременно свалятся в махровый антисемитизм и черносотенство… — И тут же, без всякого перехода, уставившись своими лихорадочно горящими глазами в лицо Зарницыной: — У тебя, кстати, кто непосредственный начальник по национальности?

— Украинец.

— Хохол. И, небось, дурак дураком?

— Я бы не сказала…

— Опять ты за свое. Видать, ты уже успела обрусеть, моя деточка. Ославяниться. Омещаниться. Тебя вполне устраивает то, что происходит. Это очень плохо. Очень! Это отвратительно! Это подрывает нашу еврейскую солидарность, наше единство перед лицом темных сил всего мира. На нас, моя деточка, лежит громадная историческая ответственность! И перед своим народом тоже. Мы должны выполнить свой долг, чего бы это нам ни стоило. Но кое-кто из евреев забыл о нашей миссии. Они, нынешнее дурачье, просто лезут вон из кожи, чтобы стать русскими. Приспособиться, раствориться, исчезнуть. Будто это возможно. Будто их не призовут к ответу. О, они еще обожгутся — помяни мое слово. И крепко пожалеют.

Пока Ирэна Яковлевна приводила себя в порядок после дороги, старуха ходила за ней по пятам и, размахивая руками, все говорила, говорила, говорила. Об этом же она когда-то говорила на митингах, писала в газетах. Только там вместо евреев главной фигурой был пролетариат. Так что же получается? Получается, что она врала? Или пересмотрела свои позиции в последние годы?

— Я от вас уйду, — заявила Ирэна Яковлевна, повернувшись к старухе лицом.

Та остановилась, с подозрением и гневом глянула на нее. Затем спросила:

— Я, что, надоела уже тебе своими разговорами?

— Вы так давите на меня, так давите, что я как бы перестаю существовать…

— Вот как… Странно… Я думала… Впрочем… — Кремер уперла ей в грудь свой крючковатый палец и заговорила неожиданно просительным тоном: — Я так долго молчала, моя деточка, что мне просто необходимо выговориться. Потерпи, моя деточка, потерпи. Я выговорюсь и замолчу. Ведь у нас это всегда так: говорим, говорим — нас не понимают. И замолкаем. Надолго.

Повернулась, отошла к своей кровати, села, ссутулившись и сунув руки меж острых коленей, уставившись в пол. Со стороны казалось, что она уснула. Или борется со своим отчаянием. Зарницыной даже жалко ее стало. Она подошла, села рядом, обняла старуху за костлявые плечи.

— Вы не сердитесь на меня, пожалуйста, Дора Григорьевна. Хорошо? И говорить можете, сколько угодно. И без всякой опаски. Поверьте. Я умею слушать. Но я так устала с дороги, а тут… Извините меня.

Кремер судорожно вздохнула, поежилась.

— Я не ищу у тебя, моя деточка, снисхождения. Я привыкла, что меня не слушают в последнее время. И даже затыкают рот. Я, старая дура, ничего не понимаю в том, что происходит. Я не понимаю, за что Джугашвили выгнал из страны Бронштейна, лишил власти многих евреев. Ведь этот недоучившийся семинарист не стоит мизинца любого из них. Я не понимаю, как получилось, что наши позволили ему так обвести себя вокруг пальца. Я ничего не понимаю. И вот результат: меня засунули в этот дом отдыха, чтобы я отдыхала. Это я-то! А на самом деле им надо, чтобы я не мозолила им глаза и не раздражала их своими речами. И ведь ни кто-нибудь, не хохлы там или кацапы, а свои же, свои! Вот что самое ужасное! И, спрашивается, ради чего все страдания мои и моих товарищей? Ради чего? А? Ты знаешь? Ты довольна своей жизнью? Только не говори мне о пролетариате! Я слышать не могу об этом пролетариате. Он жил и живет так, как того заслуживает. Это недоносок, страдающий всеми болезнями, какие только имеются от рождения. Он неизлечим. И ему всегда будет мало того, что ему станут давать. Он всегда будет с завистью смотреть на тех, у кого больше… Мне хочется умереть, когда я начинаю думать о пролетариате. А, с другой стороны, я хочу увидеть, когда усатого шашлычника повесят на кремлевских воротах. И всех его прихлебателей. Иначе дальше будет еще хуже…

— Вы спросили, довольна ли я? — Ирэна Яковлевна посмотрела в окно, точно ища там ответа. — Нет, я не довольна. Но я знаю, что человеку всегда хочется большего, чем он имеет, о чем вы только что сказали. И что он всегда торопит время. Еще я знаю, что ничто не дается без борьбы, без жертв, без разочарований. Увы, нам постоянно приходится снова и снова проходить через это.

В коридоре раздался звонкий девичий голос:

— Граждане отдыхающие! Просимо вас обедать! Граждане отдыхающие…

— Ты права, моя деточка, — задумчиво ответила Кремер. — Но не сидеть же, сложа руки! Не ждать же, когда Джугашвили поумнеет или станет более лояльным к евреям! Этак можем досидеться до того, что нас начнут резать, как в Испании или в Англии в пятнадцатом веке… Впрочем… — встрепенулась она, — пойдем обедать. Это все, что нас еще может порадовать.

В полукруглой столовой с лепными потолками, с тяжелой люстрой и некогда огромными окнами от пола до потолка, теперь заложенными кирпичом и оштукатуренными, невнятно гудела отдыхающая масса, стучали ложки, слышалось чавканье и сопение. Зарницына вслед за Кремер прошла к столу в центре зала, за которым сидели мужчина и женщина лет сорока, оба кругленькие, пухленькие, с одинаковыми испуганными глазами.

— Добрый день, товарищи, — произнесла Кремер ледяным тоном и, поддернув юбку, уселась за стол. — Затем добавила: — Надеюсь, нам на этот раз не испортят аппетит.

Мужчина и женщина одновременно покивали головами, с вымученными улыбками ответив на приветствие.

Ирэна Яковлевна догадалась, что эти пухленькие человечки панически боятся старую революционерку.

— Так, — произнесла Кремер, оглядывая зал. — Чем нас сегодня потчуют?

Мужчина услужливо протянул меню.

— Вот, пожалуйста, взгляните.

— Спасибо, товарищ, — кивнула головой старуха, нацепила очки на свой крючковатый нос, поднесла листок бумаги к глазам. — Тертая морковь со сметаной, — прочитала Кремер настолько громко, что в ее сторону обернулся весь зал. — Так. Суп с фрикадельками, с лапшой по-домашнему. Так. Картофельное пюре с котлетами по-киевски. Так. Компот из сухофруктов. Так. Что ж, не так уж плохо. Не так уж плохо. Не так ли, товарищ Зарницына?

— Да-да, очень неплохо, — подтвердила Ирэна Яковлевна.

— Я и говорю: очень неплохо. И обрати внимание, моя деточка, что в этот самый момент вся Малороссия голодает. Просто мрет от голода. А мы — мы ничего, мы — власть, нас голод не касается. И после этого они смеют утверждать, что Сталин и его шайка ведут страну к социализму!..

Возле стола неожиданно возник человек в сапогах, пиджаке и расшитой белой рубахе, с выпирающим животом и вислыми запорожскими усами.

— Я вас очень прошу, товарищ Кремер, — заговорил он, придушенным голосом, склонившись над старухой. — Очень вас прошу… Нельзя же, в конце концов… в таком тоне… Мы все понимаем, но… сами понимаете… А остатки мы раздаем детям… Да. Как вы и предлагали, товарищ Кремер. Власти разрешили… Мы даже ваши порции уменьшили на тридцать грамм котлового вложения… Именно для голодающих детей… Оч-чень вас прошу.

— Ладно, не буду, — умерила свой митинговый голос старуха. И тут же погрозила пальцем: — Только смотри у меня, чтоб детям — и никому больше. А то я вас знаю.

— Как можно, товарищ Кремер! Как можно! Все до последнего грамма. До последней граммушечки! Да-с!

Вот это «Да-с!» Ирэна Яковлевна ждала после каждого слова упитанного человека, оказавшегося директором дома отдыха, оно так и витало в воздухе, недоговоренное, и наконец прорвалось.

«Боже мой! Куда я попала? И когда эта чертова старуха говорит искренне, а когда беспардонно лицемерит?» — воскликнула она мысленно, поглядывая на своих соседей, которые во все время разговора директора с Кремер упорно смотрели в стол.

Директор, сказав все, что хотел, повернулся и величественно неся впереди круглый живот, двинулся по проходу к двери в конце зала, а ему навстречу официантка катила столик с посудой, супницей, хлебом и всем остальным.

— Вот, полюбуйтесь, — кивнула в сторону окон Кремер, к которым прилипли детские мордашки в шапках и платках. — Тут как тут. Кусок в горло не лезет. Ведь просила же, требовала, чтобы прекратили это безобразие. Нет, как об стенку горох.

Официантка в белом переднике и косынке равнодушно расставляла тарелки с тертой морковью, разливала суп. Похоже, для нее эти сцены не в новинку.

Кремер сердито завозила ложкой оранжево-белое месиво. Каждый смотрел в свою тарелку, и трудно было понять, о чем думают эти люди.

За окнами исчезли детские мордашки.

Зарницыной показалось, что она попала в дом глухо-немых. На нее вдруг накатила такая тоска, что хоть вой. Она попыталась представить здесь Задонова — он наверняка сбежал бы отсюда в первый же день. А ей что делать? Целых десять дней терпеть эту полусумасшедшую старуху? Или поменять номер?

Так ничего и не решив, она тоже принялась за морковь со сметаной.

Но Зарницыной не пришлось терпеть все десять дней. На третий день, вернее утро, она проснулась, глянула на часы — восемь тридцать пять. Все предыдущие утра ее ровно в семь будила Кремер одними и теми же словами:

— Хватит спать, моя дорогая! Жизнь и так коротка, чтобы тратить ее на сон.

Вторая фраза могла быть другой, но в том же духе. Сегодня Кремер почему-то проспала.

Зарницына глянула на соседнюю койку — старуха лежала на спине. В полумраке зарождающегося утра показалось, что она не дышит. Обычно она храпела, особенно если спала на спине. Сегодня не слышно даже сопения.

Зарницына включила настольную лампу и увидела четкий заострившийся профиль своей соседки, ее открытый рот и глаза. Боясь разбудить, села на койке, потом, помедлив, встала, подошла, тронула пальцами впалую щеку Кремер — щека была холодной. Тронула шею возле уха — тоже самое. И ни малейшего биения жизни.

«Так», — произнесла Зарницина полушепотом, почувствовав неизъяснимое облегчение, точно ее все эти дни заставляли читать отвратительную книгу, в которой все было правдой, но как бы вывернутой наизнанку. И стала торопливо одеваться. В ее изощренном мозгу возникла смутная фигура следователя, который выдвинет не менее двух версий: смерть естественная и насильственная. Во втором случае, при большом желании, виновницей могут признать ее, Зарницину, хотя серьезных мотивов для такого преступления подыскать будет трудно. Но она знала, как иногда это делается, исходя из революционной необходимости, и особых иллюзий на сей счет не питала. Следовательно, надо потребовать вскрытия. И самой присутствовать при нем. Тем более что для нее это не бог весть что.

Но ничего не понадобилось. Санаторные эскулапы сразу же признали смерть естественной, и старую революционерку увезли куда-то с такой поспешностью, какая в этом случае и не требовалась. Постель поменяли, и до конца своего срока Зарницына жила одна: мертвая старуха по ночам ее не беспокоила, а в самом санатории ничего не изменилось.

Май 1994 — январь 1995, сентябрь-ноябрь 1996, июнь-июль 1998, ноябрь-декабрь 1999, февраль-апрель 2000, декабрь 2006, январь 2007, июнь 2008, июль 2017 годов.