Жернова. 1918–1953. После урагана

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 43

 

 

Глава 1

Начальник контрразведки «Смерш» Виктор Семенович Абакумов стоял перед Сталиным, вытянувшись и прижав к бедрам широкие рабочие руки. Трудно было понять, какое впечатление произвел на Сталина его доклад о положении в Восточной Германии, где безраздельным хозяином является маршал Жуков. Но Сталин требует от Абакумова правды и только правды, и Абакумов старается соответствовать его требованию. Это тем более легко, что Абакумов к маршалу Жукову относится без всякого к нему почтения, блеск его орденов за военные заслуги не слепят глаза генералу. Заслуги заслугами, а законы и воля Сталина превыше всего. Ими начальник «Смерша» и руководствуется в своей деятельности. К тому же и сам он всю войну провел, можно сказать, на передовой, хорошо понимая, что вовремя обезвреженный агент противника может стоить выигранного сражения, а хорошо законспирированный собственный агент во вражьем стане — и того больше.

Уж кто-кто, а Жуков обязан понимать значение «Смерша». Но именно Жуков чаще других спускал собак на смершевцев за их будто бы упущения и чуть ли ни дармоедство, в то время как армия из-за них же — будто бы! — несет неоправданно высокие потери. Хорошо еще, что Сталин не слишком прислушивался к наветам Жукова и ему подобных армейских начальников и не давал в обиду систему, созданную по его, Верховного, воле и подотчетную только ему лично.

За годы командования «Смершем» Абакумов нажил себе много врагов. Способностью к дипломатическим уверткам господь его обделил, а власть, которую дал ему Сталин, вскружила голову до такой степени, что он уверовал в свою исключительность, будто среди сталинского окружения он, Абакумов, единственный человек, который не врет, не добивается себе личной выгоды, а служит лишь делу, которое ему поручили. У него, например, весьма натянутые отношения с генералом Серовым, во время войны уполномоченным представителем НКВД по 1-му Белорусскому фронту, который, по убеждению Абакумова, плясал и продолжает плясать под дудку маршала Жукова. Не зря же Серову присвоили звание Героя Советского Союза и, разумеется, не без протекции командующего фронтом. А тот факт, что Сталин в сорок третьем разыграл с немцами карту, на которой Жуков значился чуть ли ни козырным королем, заставив того наступать в районе Ржева, заранее предупредив об этом немцев, уронили в глазах начальника «Смерша» авторитет маршала настолько, что и сам Абакумов не мог понять, за что Жукову такая честь.

— И Жюков тоже? — спросил Сталин неожиданно.

— Так точно, товарищ Сталин. И многие подчиненные ему генералы вагонами гнали в Советский Союз всякое добро. По нашим данным на даче маршала Жукова образовался целый склад из произведений искусства, старинных сервизов и мануфактуры.

Сталин покачал головой и пошел к двери по ковровой дорожке. Постоял там, вернулся назад, к столу. И тут же задал новый вопрос, но уже совсем о другом:

— Так, говорите, бывших гитлерюгендцев? И что же, они собирались партизанить?

— Вряд ли, товарищ Сталин. Мальчишки, они везде мальчишки. Наши тоже рыщут по местам боев, собирают оружие, стреляют, подрываются на минах и гранатах. За всеми не уследишь. Романтика, товарищ Сталин. Может, у немецких мальчишек что-то и еще намешано, но не убивать же их всех без разбору. А этих окружили в лесу во время их сходки, забросали немецкими же гранатами и расстреляли из немецких автоматов. При этом каждого добивали выстрелом в затылок. Сто сорок человек — настоящее побоище.

— И много таких фактов?

— Много, товарищ Сталин. И не только в нашей зоне, но и в зонах союзников. И не только мальчишек, но и бывших эсэсовцев и членов нацистской партии. Встретят на улице, схватят, сунут в машину, увезут куда-нибудь, задушат или прирежут. Кто-то специально устраивает такие провокации, чтобы столкнуть нас с союзниками. Мол, мы на их территории, а они на нашей. Неспроста это, товарищ Сталин.

— А что контрразведка?

— Пока мы никого не поймали за руку. Но те из немцев, кто случайно остался жив, говорят, что на нашей территории это были русские комендантские патрули с красными нарукавными повязками, но более-менее хорошо знающие немецкий язык. А на территории союзников — их патрули. В Венгрии, в Румынии и даже в Австрии имеют место подобные же факты, но уже против тех, кто так или иначе сотрудничал с немцами.

— А вы не допускаете такой возможности, что кто-то мстит нацистам за прошлые грехи?

— Допускаем, товарищ Сталин, — неуверенно переступил с ноги на ногу генерал Абакумов. — Есть пока еще не подтвержденные данные о том, что в Париже евреями создана секретная военная организация под названием ДИН… Что это значит, мне пока не известно. Эта организация ставит себе целью уничтожить не меньше миллиона немцев в отместку за их преступления против евреев. То есть за каждого убитого еврея. Возможно, что это лишь слухи.

— Пусть ваши люди займутся этими слухами. Если они подтвердятся, это пригодится нам в будущем. Но на территории нашей зоны оккупации, что бы там ни было, с этим пора кончать. Не исключено, что тут преследуется и другая цель. Не исключено, что это как-то связано с подготовкой судебного процесса над фашистскими преступниками. Вам не кажется, что кто-то хочет поставить нас с ними на одну доску?

— Вполне возможно, товарищ Сталин, — вытянулся генерал. И тут же, расслабившись: — Но для этого необходимо собрать неопровержимые доказательства.

— Поезжайте в Берлин, товарищ Абакумов, разберитесь на месте во всех этих безобразиях, — произнес Сталин после долгого молчания. — Война закончилась, с немцами Восточной… по крайней мере… Германии надо устанавливать дружеские отношения. А если армия грабит гражданское население, без суда и следствия расправляется с немцами, которые воевали против нас, то она превращается из армии-освободительницы в армию-завоевательницу. Ничего, кроме озлобления, против такой армии со стороны мирного населения мы не получим. Ну и, разумеется, с вас не снимается ответственность за подготовку обвинительных материалов к началу работы Международного военного трибунала.

— Слушаюсь, товарищ Сталин.

— Теперь по поводу конференции… Как, вы сказали, она называется?

— Военно-научная, товарищ Сталин.

— Научная, говорите? Вот как…

Сталин качнул головой, и Абакумову послышалось… или показалось, что послышалось, будто Сталин хихикнул.

— Так точно, товарищ Сталин.

— Все материалы этой конференции ко мне на стол, — произнес Сталин сиплым голосом, в котором Абакумов теперь четко распознал ноту раздражения.

И, пользуясь этим, добавил:

— Есть предварительные данные, что на этой конференции будут превозносить мнимые заслуги маршала Жукова. И даже его гениальность. Похоже, вокруг Жукова сбивается группа генералов, которые считают себя обделенными чинами и орденами.

— Нам нужны не ваши предположения, а конкретные данные, — резко оборвал Абакумова Сталин. — Жукова я знаю хорошо. Он не способен на заговор. Но под его прикрытием такой заговор может образоваться. Как когда-то с Блюхером и Тухачевским. Это значит, что нельзя выпускать его из поля зрения. Нам нужны факты и только факты.

* * *

— Что-о! — вскричал маршал Жуков. — Да как он смеет? Немедленно вызвать… пригласить его ко мне! Я ему покажу, кто здесь хозяин!

Некоторое время Жуков слушает, что говорят ему на том конце провода. И снова вскипает:

— Не пойдет добровольно, арестовать и доставить ко мне силой! Все! Выполняйте!

Заместитель Жукова генерал армии Соколовский нервно подергивает бровью.

— Как бы чего не вышло, Георгий Константинович, — говорит он. — Сам Абакумов вряд ли решился бы на такие акции. Наверняка он прибыл в Берлин по распоряжению свыше.

— А вот сейчас его доставят ко мне, и разберемся, что и почему.

Через полчаса в кабинет Главноначальствующего по управлению Германией от Советского Союза вошел адъютант и доложил о том, что в приемной ожидает генерал-полковник Абакумов.

— Пусть войдет, — проскрипел Жуков.

Абакумов вошел, высоко неся голову. На его волевом и не лишенным обаяния лице ни тени растерянности и недоумения.

— Товарищ маршал Советского Союза… — начал было Абакумов, но Жуков оборвал его:

— Я-то маршал Советского Союза. К тому же еще и Первый заместитель Верховного Главнокомандующего Красной армии товарища Сталина. Наконец, я являюсь Главнокомандующим группы войск на территории советской зоны оккупации и Главноначальствующим по управлению Германией от СССР! А ты кто такой? Ты почему не представился мне по приезде в Германию? Почему не доложил, с какой целью прибыл сюда? Ты на каком основании арестовываешь подчиненных мне офицеров и генералов? Немедленно освободить всех. Через три часа чтобы духу твоего здесь не было! Сам не уберешься, выгоню силой. Пошел вон!

— Товарищ маршал… — начал было Абакумов, лицо которого сперва покраснело, затем побелело и покрылось потом.

Но Жуков не дал ему произнести больше ни слова:

— М-молча-ать! Во-он отсю-уда, — выдохнул он чуть ли не шепотом, сиплым от бешенства и ненависти. — Во-он!

— Вы ответите за это свое самоуправство, — уже от двери произнес Абакумов, но не столь уверенно, и вышел.

На него давно уже никто так не кричал. Даже Берия, когда вся система безопасности была у него в руках и сам Абакумов числился одним из его подчиненных. И даже Сталин. Правда, и Жуков тоже не кричал, но бывает, что тихий голос громче крика. Но вот вопрос: по своей воле Жуков выставил его за дверь, или по воле Хозяина? Неужели Сталин отменил свое же распоряжение, не поставив его, Абакумова, в известность? Не может этого быть!.. Хотя, почему не может? Берия наклепал что-нибудь, или Серов. Или еще кто. Врагов много, и почему-то все стараются отщипнуть кусочек славы именно у Абакумова, начальника «Смерша». Те же Серов, Берия, Судоплатов — несть им числа.

* * *

— Жюков, говоришь, выгнал? — переспросил Сталин, разглядывая стоящего перед ним Абакумова, бледного, но с упрямо сжатым ртом.

— Так точно, товарищ Сталин. — И добавил: — Не иначе как из страха перед разоблачением. Он даже не стал слушать, с какой целью я прибыл в Берлин. И по чьему распоряжению. Зарвался Жуков, товарищ Сталин, возомнил из себя, вознесся. Остальных за людей не считает. И генералы у него такие же. Потому и держатся за него, состоят в сговоре.

Сталин спрятал усмешку в усы, отошел к окну, долго стоял там, вглядываясь в серое осеннее небо.

— А что насчет убийства немцев? — спросил он, лишь слегка повернув голову в сторону генерала.

— Я отдал соответствующие распоряжения, товарищ Сталин. Нацелил их на версию, способную опорочить нашу армию. Но если этим делом занимается кто-то из наших военнослужащих, то о моем распоряжении станет известно всем, и они притихнут.

— Очень может быть, — произнес Сталин, вернувшись к столу. — Продолжайте заниматься своими делами. Разберемся.

 

Глава 2

— Стоять! Оружие на землю! Руки вверх! Стреляем без предупреждения! — раздались громкие уверенные команды в ночной тишине.

И вслед за этим лязг передергиваемых затворов автоматов и короткая очередь — огненная струя прошла над головами едва различимых в темноте человеческих фигур, мгновенно слившихся с темными развалинами берлинского пригорода.

Вылепившийся из темноты переулка советский патруль, приближался, рассыпавшись редкой цепью, с опаской, но неуклонно.

Что-то железное стукнуло о камни мостовой и трескуче прокатилось метра два.

Рвануло, взвизгнули осколки, но патрульные, парни бывалые, прошедшие войну, успели упасть и распластаться за грудами камней.

Неизвестные метнулись в развалины, длинные автоматные очереди вспороли тишину и пронзили темноту светящимися трассами…

Кто-то там, в развалинах, вскрикнул, затем простучала короткая очередь — и все стихло.

Патрульные поднялись и короткими перебежками достигли остатков стены небольшого дома с черными провалами окон.

Вспыхнул свет фонарика.

Перед патрульными лежал человек в форме капитана советской армии, лежал на спине, лицо его было сплошная кровавая каша. Видать, капитана ранило, его добили свои же, но так, чтобы невозможно было узнать. Чуть в стороне обнаружили еще труп — гражданского человека лет пятидесяти с перерезанным горлом.

Убитых обыскали. У капитана нашли офицерское удостоверение на имя Премьерова Петра Гавриловича, восемнадцатого года рождения, русского, а также партийный билет на то же имя. У гражданского обнаружили паспорт на имя Карла Вильке.

Молодой лейтенант, старший комендантского патруля, оставил у трупов своих солдат, приказал им не терять бдительности, потому что сообщники одного из двоих могут вернуться, а сам кинулся к ближайшему телефону.

Вскоре к месту происшествия прибыл следователь «Смерша», трупы забрали и увезли.

Зарезанным оказался бывший член нацистской партии, служивший в СС. Теперь он числился при магистрате по контролю за водопроводными сетями под фальшивой фамилией и, следовательно, по подложным документам. Но самое интересное было то, что убитый капитан тоже не был тем, за кого себя выдавал: действительный капитан Премьеров умер в госпитале от полученных ран еще в марте сорок пятого в Польше, а документы его каким-то необъяснимым образом оказались у человека, явно иудейского происхождения, если судить по обрезанной крайней плоти. Его сообщники, хотя и обезобразили лицо своего товарища до неузнаваемости, документы забрать не успели, а на фотографиях, одинаковых, что на удостоверении, что на партбилете, был изображен человек, действительно похожий на еврея. Спрашивается, зачем весь этот маскарад? Чтобы убить какого-то немца? Пусть даже и бывшего эсэсовца?..

Все это было странным, если не сказать удивительным. В «Смерше» стали вспоминать о других убийствах подобного же рода. И не только в советской зоне оккупации. Гибли все больше бывшие эсэсовцы, гестаповцы и нерядовые члены национал-социалистской партии. В английской зоне оккупации, например, неизвестными был взорван барак с пленными эсэсовцами. Затем был взорван дом, где собиралась молодежь, пела нацистские песни и вскидывала руки в нацистском же приветствии. Кто-то высказал предположение, что все это неспроста, что тут есть некая закономерность. Но более глубокие выводы делать поопасались: выводы уводили в такую даль, из которой не выберешься. Тем более что выводы — дело большого начальства. Пусть у них и болит голова.

Обоих убитых похоронили на одном из пригородных кладбищ, но вскоре труп иудея исчез. Были предложения распутывать этот клубок и дальше, но концов видимых не обнаруживалось, а тот, что имелся, пунктиром уходил в западную зону оккупации и там обрывался.

Когда представитель «Смерша» при штабе советской группы войск доложил об этом деле маршалу Жукову, тот, прочитав рапорт, отложил его в сторону:

— Это дело политическое, — произнес маршал с явным неудовольствием. — Как бы нам не наломать дров. Усильте контроль за всеми военнослужащими наших войск, находящимися вне расположения своих частей, добейтесь того, чтобы все патрули в своем районе знали друг друга в лицо, попробуйте докопаться, каким образом документы умершего капитана попали к неизвестному лицу. Не мне вас учить…

— Пробовали, Георгий Константинович. Установить не удалось. Не исключено, что в этом деле замешан кто-то из наших военнослужащих. Документы всех умерших в госпиталях какое-то время хранятся, затем уничтожаются. Удостоверение капитана Премьерова уничтожено не было. Не исключено, что он его потерял. Партбилет Премьерову не принадлежал. Но и не был фальшивым. То есть чистый экземпляр был украден и заполнен на имя Премьерова, настоящий билет которого до сих пор хранится в политуправлении Восьмого танкового корпуса. К тому же номера билетов не совпадают. Мы даже не знаем, где и когда капитан Премьеров был ранен: из его сослуживцев никого не осталось, спросить не у кого. Имеется только медицинская карта, отмечающая его поступление в госпиталь с тяжелыми пулевыми ранениями в область живота и груди, проведенную операцию и смерть на четвертые сутки. Капитан служил в танковом полку начальником ремонтной базы.

— Все это вы могли бы мне не рассказывать, — проскрипел Жуков. — Со своей стороны я могу лишь констатировать, что ваше ведомство в этом вопросе явно недорабатывает. Лично я ничем вам помочь не могу.

Дело замяли. Однако странные убийства продолжались, правда, теперь не так часто, как раньше, но все как бы по одному и тому же сценарию.

Однажды несколько советских офицеров увидели, как в полусотне метров от них притормозил «джип», из него выскочили двое, остановили идущего по тротуару немца, что-то сказали ему, тот отшатнулся, тогда его стукнули по голове, запихнули в машину и… только их и видели. Один из офицеров позвонил в комендатуру, там всполошились, сообщили в отдел «Смерша», начались поиски «джипа», случайно на него наткнулись в районе города Виттенберга, на шоссе, ведущем в сторону Гамбурга. У машины спустило колесо, двое офицеров меняли его на запасное, еще двое наблюдали за их действиями. Немца в машине не было. При этом патруль проявил явное ротозейство: пока старший проверял документы, остальные курили в сторонке, старшего стукнули по голове, остальных ранили выстрелами из пистолетов и скрылись. Патрульные запомнили только одно: по-русски говорил лишь один из задержанных, стальные отмалчивались, а когда старший попробовал вызвать их на разговор, тут же и получил удар по голове.

Дальнейшие поиски преступников не увенчались успехом, зато нашли немца, задушенного с помощью стальной проволоки. И тоже бывшего эсэсмана.

* * *

Жукову все теснее становились рамки, сжимающие его кипучую натуру тисками политических игр, мало ему понятных. Казалось бы, все ясно: есть Ялтинские и Потсдамские соглашения между союзниками, действуй в соответствии с их духом и буквой, и все будет идти хорошо. Но, с одной стороны, союзники мудрят, находя тысячи причин для затягивания процесса демилитаризации Германии, избегая конструктивного диалога; с другой стороны — московские мудрецы вставляют палки в колеса Главноначальствующего. И те и другие все больше цепляются к мелочам, а посмотришь — мелочь к мелочи — и черт знает какие вырастают проблемы. С высоты нынешнего своего положения прошлые стычки со Сталиным кажутся маршалу пустяками, а нынче и возразить не знаешь что, когда из Москвы идут противоречивые инструкции из различных наркоматов и ведомств, и наверняка не без одобрения Сталина.

А тут еще эти странные убийства немцев, мальчишек и стариков из фолькштурма, замаскировавшихся эсэсовцев и гестаповцев. Кто-то орудует во всех зонах с непонятной целью. Американцы недавно дали Жукову знать, что — по их данным — это делают русские военнослужащие, которые с целью убийства заходят в зоны союзников. И поджоги домов бывших эсэсовских и гестаповских бонз, и взрыв лютеранской церкви — все будто бы их рук дело. Однако прямых доказательств, что это действуют наши, у союзников нет. Как и мы не знаем, кто это делает в советской зоне оккупации. А если и наши, то совершенно непонятно, зачем. И кто стоит за всем этим. Еще не хватало, чтобы из всего этого раздули политическое дело международного масштаба и повесили его на шею маршалу Жукову.

Просто голова идет кругом, когда не знаешь, как на это реагировать…

Да и устал он. Вот уж и весна на носу… Надо бы попроситься в отпуск. Бог знает, сколько он не был в отпуске. Нога побаливает, время от времени мучат головные боли, со слухом все хуже. Врачи говорят, что нельзя запускать, иначе не вылечить. К тому же стали поступать известия, что некоторых генералов, которых он спас от Абакумова в прошлом году, стали арестовывать в Москве, как только они там появлялись. Конечно, иные нахапали себе лишку: ковры там всякие, гобелены, чашки-ложки. Но лишку — это с какой стороны посмотреть. Да и хапали еще тогда, когда хапать как бы дозволялось. Экспроприация экспроприаторов. Вот и он сам узнал из письма жены, что к ним на дачу доставили ковры, посуду и прочие вещи, что она хотела бы иметь что-нибудь из произведений искусства: у некоторых ее знакомых есть и Шагал, и Малевич, и даже Рембранд. Она понимает, что ему самому заниматься этим некогда, но у него есть подчиненные, им только надо сказать. Жуков на это письмо ничего не ответил, но адъютанта своего вызвал и пропесочил. Оказывается, ему жена звонила, а он что ж — жена Жукова для него все равно, что сам Жуков, и он, конечно, дал указание, но что отправили в Москву, точно не знает. К тому же, все это было раньше, еще до запрета, то есть до июня сорок пятого. Действительно, именно тогда Жуков приказал навести в этом деле порядок, и порядок был наведен, никто не имел права — ни-ни. Если кто и позволял, то горько жалел об этом. Но оказывается, что и сам он, Жуков, так сказать, подпадает. Но со всем этим пусть разбирается жена, а ему самому не до этого.

* * *

В конце февраля позвонил Сталин.

— Как дела, товарищ Жюков, с репатриацией бывших советских граждан?

— Союзники в некоторых случаях чинят препятствия, товарищ Сталин, но мы действуем настойчиво, в духе достигнутых соглашений, — ответил Жуков.

— Нам стало известно, что многие из наших бывших граждан избегают вашей настойчивости, находят способы уезжать в Южную Америку и другие заокеанские страны.

— Да, товарищ Сталин, такие факты имеют место. Мой заместитель генерал Серов занимается этими вопросами, но возможности его простираются только на нашу зону ответственности.

— Очень плохо, товарищ Жюков, что вы прячетесь за спину генерала Серова. Нам кажется, что вы несколько переутомились. Как у вас со здоровьем?

— Есть некоторые проблемы, товарищ Сталин. И отдохнуть, конечно, не мешало бы.

— Оставьте за себя Соколовского и приезжайте в Москву.

И Жуков, вздохнув с облегчением, покинул Берлин, стараясь не думать, что ожидает его в Москве.

 

Глава 3

В конце февраля сорок шестого, как раз на день Советской армии, на нашем этаже поселился немец. Самый настоящий — из военнопленных. Об этом мы все узнали от мамы, когда собирались ужинать. Она сказала, раскладывая по тарелкам пшенную кашу, сваренную на американском порошковом молоке:

— Представляете, к нам подселили фрица.

— Какого еще фрица? — спросил папа и хмуро посмотрел на меня, точно это я откопал где-то какого-то фрица и поселил его на нашем этаже.

— Я не знаю, как его зовут, — сказала мама. — Маленький такой, плешивый. И очень вежливый.

— А-а, — сказал папа. — Это, наверно, Франц Дитерикс. Он из вольных. О нем еще в газете писали…

— А-а, — сказал я, вспомнив, что, да, писали о каком-то фрице, который очень хорошо работает на восстановлении литейно-механического, где работает папа. — Это тот самый фриц, который внес большой вклад, — пояснил я маме, думая, что вклад — это деньги. Вот только откуда у фрица деньги, сказать не мог, а спрашивать у папы не решился: папа не любит вопросов и последнее время всегда хмурый. И часто ссорится с мамой.

Сегодняшний вечер один из тех редких вечеров, когда папа дома и никуда не идет. Обычно он приходит с работы, моется под душем, одевает свое новое кожаное пальто, начищенное яичным белком до невозможного блеска, так что начинает походить на очень черного жука, и уходит… по делам, как говорит он маме. Я почти не слышу, когда он возвращается, потому что сплю. А если не сплю или просыпаюсь, то слышу, как папа тяжело ходит, пыхтит, как мама что-то говорит ему сердито, потом они в своей комнате ругаются, а мама плачет. Последнее время папа все время возвращается со своих дел обязательно пьяным. Маму мне ужасно как жалко, да только я не знаю, чем ей помочь.

А сегодня, удивительное дело, папа никуда не идет. Более того, он решил проверить, как я учусь, потому что мама — я это слышал собственными ушами — жаловалась ему, что я учусь плохо и вообще отбиваюсь от рук, превращаюсь в настоящего хулигана и прихожу домой весь в синяках и ссадинах.

— Так, — говорит папа, усаживаясь за прибранный после ужина стол и беря в руки мой дневник, в котором полно «поср.» и даже встречаются «неуды». — Это что? — тычет он прокуренным желтым пальцем в «неуд», тщательно выведенный учительницей по украинской мове, да еще красными чернилами.

Вообще-то на такой вопрос отвечать даже как-то и неловко: смотрит человек в дневник, видит «неуд» и спрашивает, что это такое.

— «Неуд», — говорю я и пожимаю плечами, чтобы папа видел, как мне за него неловко.

— А это? — тычет он в ту же страницу, где тоже красуется неуд, но уже по арифметике. — Ты что, не знаешь, сколько будет два плюс два? Я в твои годы…

И дальше папа рассказывает, как он в мои годы хотел получить образование, каких невообразимых трудов это ему стоило, что он всю жизнь мечтал стать инженером, но не получилось, потому что время было такое… такое, что… а теперь он мечтает, чтобы его сын стал инженером, потому что время совсем другое, а сын ни черта не хочет учиться, балбесничает, зря ест папин хлеб, который так тяжело ему, папе, достается, дерется с мальчишками, бегает по развалинам, взрывает там всякую гадость, может на всю жизнь остаться без рук или ног, без глаз или еще без чего-нибудь полезного, и вообще занимается черт знает чем, только не учебой.

— Я занимаюсь, — говорю я папе и, отвернувшись, смотрю в угол.

— Смотри на меня, — сердито говорит папа.

Я поворачиваю голову и смотрю на него: папа как папа, ничего особенного. Разве что очень сердитый. Наверное, потому, что у него сегодня никаких дел нет и не надо надевать свое любимое кожаное пальто.

А папа, посмотрев, как я смотрю на него, велит принести тетрадки и начинает проверять домашние задания. Он листает одну тетрадку за другой, натыкается на новые неуды, хмурится.

— Драть тебя надо, — сказал он, закончив проверку тетрадей. — Драть как сидорову козу. Чтобы неделю на задницу сесть не мог. И я таки до тебя доберусь, так и знай, — заключает папа свое со мной занятие и уходит на кухню покурить, а я вспоминаю, как он когда-то, еще на Урале, драл меня веревкой, которой привязывают лошадей во время ковки. И вздыхаю: веревка — это совсем другое.

— Ведь как хорошо учился на Урале, — почти одновременно со мной вздыхает мама, присутствовавшая при занятиях со мной папы, а Людмилка показала мне язык, хотя сама учится еще хуже. — Учительница нахвалиться не могла, — продолжает мама, — лучший ученик, похвальные грамоты, книжки. А тут ребенка как будто подменили. Ты бы маму пожалел, сынок. Мама-то все для тебя делает, старается. И папа тоже: все на работе и на работе.

Я опускаю повинную голову и смаргиваю слезу: не могу, когда меня так жалостливо жалеют.

— Ну, иди, — отпускает меня мама. — Иди, учи стихотворение. А книжки свои нечего читать: за них отметки не ставят.

В своей комнате я открываю книжку по украинськой мове, нахожу стих Тараса Шевченко, читаю:

Як умру, то поховайте Мене на могилi, Серед степу широкого На Вкраiнi милiй…

Глаза мои слипаются, слова теряют всякий смысл, голова падает, но я тут же просыпаюсь и снова твержу одно и то же: «Як умру…» И уж совсем не могу понять, где нужно русское «и», где «и с точкой — i», а где и с двумя. С памятью у меня почему-то неважно. Игорю Ярунину, например, стоит два-три раза прочитать стихотворение, и даже на украинской мове, и он его запомнил, а мне надо читать по сто раз, и все равно через какое-то время я его забуду. Просто беда мне с моей памятью. Но, делать нечего: другой памяти у меня нет, приходится жить с этой.

Как-то вечером, выйдя из своей квартиры, я носом к носу столкнулся с нашим новым соседом. Был он действительно плешив и на немца совсем не похож, а похож на дядьку Панаса, который на рынке торгует самодельными чувяками из парусины.

— Добры вечер, — сказал фриц и даже слегка поклонился.

От неожиданности я так и замер на месте с открытым ртом: взрослые со мной первыми не здороваются, а чтобы еще и кланяться…

— Хороши есть погод-да, — добавил фриц и улыбнулся.

— Зер гут, — согласился я, имея в виду погоду. И только после этого, окончательно придя в себя, ответил на приветствие: — Добрый вечер. — И добавил: — Гут абенд.

— О, я-я! — воскликнул фриц. — Гутен абенд! Гутен абенд!

На этом мои познания в немецком языке закончились. Нет, не то чтобы я не знал других немецких слов. Знал, и даже порядочно. Но не станешь же говорить фрицу такие слова, как хальт, хенде хох или швайне, или еще какие другие, им подобные. В конце концов, этот фриц мне ничего плохого не сделал, чтобы говорить ему такие военные слова, а слов невоенных я знал очень мало.

Мы стояли с ним на площадке, и ни он, ни я не решался сделать шаг к лестнице: из вежливости. Наконец фриц спросил:

— Гуль-ять?

— Гулять, — подтвердил я его догадку.

— Это хорошо — гульять. Ходим?

— Пошли, — согласился я и первым ступил на лестницу.

Обычно я, спускаясь вниз, прыгаю через одну, а иногда и через две ступеньки, но сейчас прыгать неловко, как неловко вот так сразу же и уходить после такого вежливого разговора. Еще подумает этот фриц, — вот забыл, как же его папа называл! — подумает, что я к нему плохо отношусь и вообще не понимаю, что, если его поселили в отдельную квартиру, значит, он заслужил и приносит одну только пользу. Может, этот фриц коммунист и за советскую власть, может, он даже воевал на нашей стороне, но очень секретно, и таким образом внес свой вклад. Все может быть. О таких фрицах, то есть немцах, которые воевали против немцев же, тоже в газетах писали. Не про этого немца, а про других. И других я тоже видел: они ходят без конвоя, одеты в синие спецовки, немцев этих так и называют: спецы.

Мы спустились вниз и вышли из подъезда. Я впереди, немец следом. Возле подъезда стояли две лавочки под кустами акаций, на лавочках сидели старухи.

— Добры вечер, — сказал им немец и тоже поклонился.

Старухи ничего ему не ответили, более того, набычились, точно немец сказал им какую-то гадость, и немец, пожав плечами, пошел своей дорогой.

Мне стало жаль немца. Я знал, что это такое, когда тебя будто бы и нет, и все смотрят на тебя, как на трухлявый пенек. На Урале, в деревне Третьяковке, первое время вот так же смотрели на меня тамошние мальчишки и девчонки. И это очень обидно.

— С вами человек поздоровался, а вы-ыыы… Старые хрычовки! — обозвал я старух и пошагал к развалинам школы имени героя Советского Союза Леваневского, не обращая внимания на галдеж, который поднялся за моей спиной.

— Фрица пожалел!

— А он нас жалел?

— Их тута не было, они в вакуации прятались, им не понять! — летело мне вслед.

— Вот скажу его отцу-то, он ему шкуру-то спустит. Совсем от рук отбились. В наше время молодежь старших почитала, а нынешняя…

Я знал, что старухи непременно пожалуются маме, могут и папе, что мама будет ругать, а папа может отодрать меня как сидорову козу, но в душе моей все ликовало и пело оттого, что я так досадил этим старым курицам, которые только и знают, что сидеть на лавочках, ни за что ни про что ругать нас, мальчишек, и жаловаться нашим родителям.

Вообще-то, если уж на то пошло, мне нужно было пойти с немцем: пусть все видят, что я не такой, как эти старухи, что я понимаю вежливое к себе отношение. Но я как раз в этот вечер ну никак не мог пойти с немцем, и была у меня на то уважительная причина: в кармане моих штанов лежал пугач, который я выменял у сборщика тряпья и бутылок, отдав ему целых десять бутылок и старые вещи, которые мама держала в сарае. Мне даже хватило на дюжину пробок, которыми заряжают пугач. А пробка, должен вам сказать, это действительно пробка, но сделана из глины, с одной стороны покрыта чем-то коричневым, похожим на серу спичечной головки, а с другой стороны ничем не покрытая. Вставляешь пробку в ствол, взводишь курок и стреляешь. Выстрел громкий, как у настоящего револьвера.

Однако с некоторых пор меня эта хлопушка перестала удовлетворять. И я придумал… Я придумал с другой стороны от серы сделать перочинным ножиком углубление, вставить в него шарик от подшипника или дробину, замазать глиной, дать высохнуть, зарядить и стрельнуть. И все это я сделал, и теперь наступил самый ответственный момент: надо проверить, как этот шарик действует. А для этого лучше, когда во дворе никого нет, то есть как можно позже. Как вот сейчас.

Солнце, растопырив в небе длинные лучи, уже садилось за сады и крыши поселка имени товарища Фрунзе, героя гражданской войны, который под руководством товарища Сталина победил всех белых генералов и офицеров. Слабый ветерок, наглотавшись дыма, гари и всякой вони, тянул со стороны заводов. Летели в степь вороны и галки, но воробьи уже притихли, рассевшись по кустам акаций, возились там, устраиваясь на ночь, выщелкивая клювами воробьиных блох. Здесь, в Константиновке, воробьев почему-то называют жидами, хотя по-украински воробей — это горобець, а не жид. Даже удивительно, за что им такое обидное прозвище.

В развалинах школы сумрачно. В мертвых глазницах окон иногда вспыхивает солнце, но лишь для того, чтобы сделать тени еще гуще, а горы битого кирпича еще мрачнее. Здесь и днем-то ходить опасно, но я настолько хорошо знаю каждую глыбу кирпича, каждую из торчащих со всех сторон труб или свинченную штопором двутавровую балку, что могу ходить даже с завязанными глазами. Разве что попадешь ногой в свежую кучу, оставленную кем-то, кому слишком приспичило, но я очень внимателен и потому попадаю редко.

Я забрался на второй этаж по сохранившейся лестнице. Там была такая комната, которую мы очистили от битого кирпича, натаскали в нее пустых ящиков и, когда нам надоедало бегать, забирались в эту комнату, рассаживались на ящики и просто разговаривали. Здесь я рассказывал всякие истории о волках и медведях, рысях и кабанах, которые слышал в Третьяковке от Тольки Третьякова. Истории эти в моих рассказах обрастали жуткими подробностями, от которых даже у меня самого мурашки бегали по коже. В этих историях я ездил на лошади, запряженной в плоскодонку, орал, дудел в дудку, стучал палкой и трещал трещоткой, загоняя медведей и волков, а мужики в них стреляли. Получалось, что я только этим в Третьяковке и занимался — так много всяких историй приключалось со мной во время загонов.

Но сегодня мне не нужны свидетели, потому что из моей придумки могло ничего не получиться, хотя я верил, что получится. И получится что-то такое удивительное, что это тут же будет объявлено государственной тайной. И тогда мне дадут… Впрочем, это не так уж и важно, что мне дадут за мою придумку, а важно то, что наши военные…

Вот вы представьте себе, что вы — военный, что наставляете на фрица пугач, а он, фриц, думает, что вы просто так наставляете, чтобы попугать, а вы нажимаете — бабах! — и фрица нету. То есть можно и не фрица, а кого-то еще, если он захочет напасть на нашу страну. Потому что не все страны за советскую власть, есть и буржуйские, и всякие другие, где правят короли и миллионеры, а трудящемуся человеку живется из рук вон плохо. Тогда мы победим всех буржуев, и станет жить так хорошо, что ни в сказке сказать, ни пером описать. И для такого дела можно потрудиться и попотеть.

Я поставил к стене доску, вставил в пугач пробку, прислушался: нет ли кого поблизости, прицелился, нажал: б-бах! Беру доску, смотрю — ничего нет. Куда же подевался шарик? Бабахнул еще раз — то же самое. Тогда я, думав-подумав, взял кусок толстого стекла от разбитого зеркала, приставил к доске, бабах! — в стекле дырка. Вернее, дырочка, а вокруг трещинки. Ура! Значит, не зря я придумывал! Я выстрелил в стекло еще раз — и оно развалилось на кусочки. Другого такого же стекла не нашлось, и я с сожалением спустился вниз, хотя у меня оставалось еще несколько пробок с шариками.

А еще можно, думал я, пробираясь среди развалин к выходу, сделать дырку побольше, разрядить какой-нибудь патрон и насыпать в дырку немного пороху, тогда и доску пробьет обязательно. И даже кирпич. Но много насыпать нельзя, а то разорвет пугач и оторвет палец. У нас один мальчишка в поджиг насыпал пороху, ему оторвало даже целых два пальца. Я, когда стрелял из поджига, сыпал туда только серу от спичек, потому что порох — это опасно, а поджиг — это не винтовка и не автомат, а просто медная или железная трубка на деревянной ручке, тут и дураку понятно.

Пожалуй, я завтра расскажу о своей придумке Игорю Ярунину: он настоящий друг и не станет болтать про мой секрет. Вдвоем мы сделаем что-нибудь такое, что-нибудь… Впрочем, на сегодня хватит, пора и домой, а то мама опять будет ругать меня за то, что я отбился от рук и совсем ее не жалею.

Возле подъезда сидел плешивый фриц и курил самокрутку. А бабок уже не было — разбрелись по квартирам. Я первым сказал, подойдя совсем близко:

— Добрый вечер.

— О! Хороши малтшик! — воскликнул фриц… то есть немец. — Добри вечер! Добри вечер! — И предложил мне: — Садиться, пожалюста. Биттэ.

Я сел на лавочку с другого конца и произнес на чистом немецком языке:

— Данке шоон.

— О! Хороши малтшик! — снова радостно воскликнул немец. — Затем он пошарил у себя в карманах и протянул мне конфетку в бумажной обертке. — Биттэ, кушать, пожалюста.

— Данке, — снова сказал я на чистом немецком языке, чтобы доставить немцу еще большую приятность.

— Битте, битте, — дважды повторил немец и вздохнул.

Я подумал, что он, пожалуй, очень сильно удивлен тем, что я так хорошо знаю немецкий язык, и надо бы ему пояснить, откуда я его знаю, но тут открылось окно, и мамин голос позвал меня домой.

Я вежливо попрощался с немцем:

— Ауфвидерзеен, — и даже слегка кивнул головой.

— Ауфвидерзеен, — сказал мне немец. — Гуд нахт, гуд нахт! Спокойны ночь!

Он мог бы и не переводить: я и эти слова тоже знал. И тоже от немцев же, которые иногда появлялись у нас по приглашению мамы: они пилили дрова в нашем сарае, убирали за поросенком и гусями, делали еще какие-то дела, за что мама кормила их любимой немецкой едой — жареной картошкой на свином сале. И поила настоящим чаем. А иногда и настоящим кофием, а не каким-нибудь ячменно-желудевым. И немцы были очень счастливы таким с ними человеческим обхождением.

Немцы эти молоды, и не военные они, а интернированные, то есть такие, которых поймали на улице в немецком городе и привезли к нам работать. Живут эти немцы в двух домах, среди них много молодых немок, которые тоже говорят на чистом немецком языке, а многие из них ходят с большим пузом. Это для того, чтобы скорее уехать в свою Германию. Как будто там лучше, чем у нас, в СССР. Если бы у них было лучше, они бы не пошли на нас войной, потому что им стало завидно. Это и дураку ясно.

Мама встретила меня молча, глаза ее были заплаканы, и я догадался, что папа опять ушел по делам в своем кожаном пальто и в бостоновом костюме.

— Опять стрелял? — сказала мама с неудовольствием.

— Я из пугача, — успокоил ее я. — Это совсем не опасно. Так просто: бах — и все!

— Знаю я эти твои так просто, — вздохнула мама. И спросила: — Есть хочешь?

Есть я не хотел.

Лежа в постели, я думал о будущем — о том, что вот я придумал что-то необыкновенное, меня все хвалят, награждают медалью или даже орденом, папа теперь никуда не уходит по делам, он все время улыбается и говорит, что он всю жизнь мечтал, чтобы его сын что-нибудь придумал такое, и вот он, то есть я, придумал, и теперь он, то есть папа, рад и счастлив, что у него такой умный сын. И мама тоже рада и счастлива и больше не ругается с папой.

Но проходит день, еще день — и папа снова собирается по своим делам, чистит свое кожаное пальто, одевает свой коверкотовый костюм и, произнеся обычное: «Ужинать не жди, вернусь не скоро», скрывается за дверью.

Мама смотрит ему вслед, безвольно опустив руки, и, горестно вздохнув, возвращается на кухню.

А я, подождав немного, тоже выскальзываю за дверь, тихонько ее прикрываю и несусь вниз, перепрыгивая через две ступеньки. Выскакиваю на улицу и чуть не столкнулся с одной из старух, толстой и неповоротливой.

— И куды тебя несет, паршивец этакий? — вскрикивает старуха, выставив свою клюку и чуть ни ткнув меня ею в живот. Она такая широкая, что загородила всю дорогу — не проехать, не пройти. И, главное — орет, будто ее режут: — Какой батька, таким и сын растет! — орет она, чтобы ее слышали во всем нашем доме. И прохожие тоже. — Мать небось вся извелась от таких мужиков! — продолжает она. — Старший все по бабам шастает, а сыну лишь бомбы какие ни есть взрывать да себя калечить!

Я изловчился, поднырнул под клюку и со всех ног помчался к развалинам школы, где меня ждут мои товарищи.

Уже лежа в постели и слыша, как в своей комнате горестно вздыхает мама, я вспомнил главное, о чем кричала старуха: «по бабам шастает». И мне стало так нехорошо, что я сел, не зная, что в таких случаях надо делать. Ведь папа может пошастать-пошастать, да и уйдет от нас насовсем. Как ушел дядя Сережа с первого этажа, бросив своих детей: шестилетнего Костю и четырехлетнюю Нину, и, как говорят бабки, сделал их сиротами при живом отце.

Я представил, как все это случится с нами, и заплакал.

 

Глава 4

— Слышь, Гаврилыч, — говорил Василию Мануйлову Петро Дущенко, разливая по стопкам горилку. — Ты, это… Тут одному очень нужному нам человеку очень нужен кирпич и все остальное прочее. Так ты там сообрази по этой части, чтобы неучтенка, а я уж для тебя постараюсь.

Василий Гаврилович выпил горилку, стал зажевывать ее черной икрой, таская икру из банки столовой ложкой и хмуро разглядывая своего шурина, еще больше раздобревшего.

«И черт меня связал с тобой, — уныло думал Василий Гаврилович. — Добром это не кончится, и что тогда станет с семьей? Тоже загонят в какую-нибудь дыру, и сгинет она там, и сам я сгину, и ничего не останется. А главное — не пошлешь ко всем чертям, потому что те, кто еще не получил от меня этот проклятый кирпич и эти проклятые балки-доски для своих дач, тут же на меня настрочат донос, и тогда будет еще хуже. Уехать, что ли? Так ведь и уехать тоже не дадут. Получается, что всем я должен: и за квартиру, и за тряпки, и за американские подарки, и за все, за все. И только мне никто ничего не должен».

Помещение, в котором стоял длинный стол, заставленный бутылками и закусками, постепенно наполнялось мужчинами и женщинами. Женщины были излишне накрашены, мужчины излишне развязны. Дущенко каждую пару встречал у двери, слышался его тенор, от восторга иногда поднимающийся до писка. Василий Гаврилович узнавал в вошедших начальника гормилиции, заместителя прокурора, замдиректора своего завода по коммерческой части, других всяких начальников, больших и поменьше. Это была вполне устоявшаяся компания, где каждый знал обо всех все, и все — о каждом. Все они пользовались возможностями друг друга, этим были повязаны, но при этом каждый боялся каждого, потому что стоит потянуть за ниточку, как весь этот клубок раскрутится и распадется. Вроде бы и не видно кончика этой ниточки, вроде клубок кажется единым целым, но… — чем черт не шутит, когда господь спит, — кончиком может стать каждый.

Дом, в котором время от времени собираются всякие начальники, стоит за городом, в Нижней степи. Его построил Дущенко, построил вполне официально как административный корпус при пионерском лагере. Но это не корпус, а дача со всякими удобствами для отдыха и культурного времяпрепровождения. В доме отдельная от лагеря кухня, отдельные комнаты, столовая, а при доме еще и баня, и небольшой кинотеатр, и небольшой зал для танцев под патефон.

Одна из девиц лет тридцати, с огромными от излишней краски черными глазами и волосами воронова крыла, одетая в зеленого шелку платье, обтягивающее ее стройную высокогрудую фигуру, подошла к Василию Гавриловичу, обняла его сзади, прижалась щекой к его щеке.

— Васенька, я так давно тебя не видела, котик мой коханый, так по тебе соскучилась. Уж не забыл ли ты свою Галыночку?

— Нет, не забыл: тебя забудешь… — проворчал Василий Гаврилович с кривой ухмылкой. Спросил, слегка отстраняясь: — Где летала, Галка, что клевала?

— Зернышки, Васенька, зернышки. Птичка по зернышку клюет, а сыта бывает. Так и я.

— Ну и правильно, — согласился Василий Гаврилович. Предложил: — Садись, выпей.

— С удовольствием. А ты никак мне не рад, Васенька?

— Был я рад, когда нашел клад, еще больше рад, когда украли клад, — усмехнулся Василий Гаврилович, наливая в стакан красное густое вино.

Женщина выпила, потом обняла его за шею, поцеловала возле уха, прошептала:

— Пойдем, сказать надо что-то… — И уже громко: — Соскучилась я по тебе, котик мой, просто ужас, как соскучилась. — Встала, потянула его за руку.

За столом зашумели:

— Что так быстро? Аль невтерпеж стало?

— Не ваше дело, — повела высокой бровью девица, пробираясь между стульев.

В отдельной небольшой комнатушке, где помещалась широкая кровать, шкаф, небольшой стол да пара стульев, Галина повисла на шее у Василия Гавриловича и, обдавая его запахом вина и дорогих духов, зашептала:

— Ах, я так соскучилась по тебе, мой коханый, так соскучилась — просто сил нету.

— Вот заладила: соскучилась и соскучилась. Звала-то зачем? — спросил Василий Гаврилович, заглядывая в черные глаза женщины, так напоминавшие ему о чем-то далеком и полузабытом.

— Потом, потом, — прошептала она с придыханием, и Василий Гаврилович, забыв обо всем, поддался на ее ненасытную страсть, и сам задышал загнанной лошадью.

Через несколько минут они лежали, курили, прислушиваясь к невнятным голосам за стенами слева и справа.

— Так о чем ты хотела сказать? — снова спросил Василий Гаврилович.

Галина повернулась к нему всем телом, налегла на его грудь своей грудью, заговорила приглушенным голосом:

— Была тут недавно в одной компашке… неважно, в какой… слыхала, что на тебя кто-то накатал телегу самому прокурору Смородинову.

— От кого слыхала?

— Я ж говорю: неважно, от кого. От верного человека слыхала. Велел тебя предупредить. И шурин твой Петро Дущенко тоже на крючке. Но его предупреждать не велели. Уж не знаю, почему. Может, кто другой. А может, и так сойдет. Жаден он, свояк твой, за копейку удавится. Не жалко. А тебя, Васенька, жалко. И не только мне. Много ты хороших дел для хороших людей сделал. А добро помнится.

— А что мне делать, не посоветовал тебе этот верный твой человек?

— Нет, Васенька, не посоветовал. Он сказал, что ты и сам лучше всех знаешь, что делать. Так-то вот.

— Что ж, и на том спасибо, — грустно улыбнулся Василий Гаврилович, а про себя подумал: «Как брать неучтенный кирпич и лесоматериалы почти задарма, так „мы тебя в обиду не дадим“, а как жареным запахло, так „сам знает“. А я знаю лишь одно: с самого начала не лежала у меня душа к этому делу, да вцепился в нее свояк негаданный, как тот клещ, и не вырвешься… — Но, подумав немного, отрезал: — Сам виноват, нечего на других валить: никто тебя за глотку не брал, мог послать к такой матери. Но не послал — в этом все дело».

И он, сжав лицо женщины руками, опрокинул ее на спину и, точно погружаясь в черную пропасть, стал неистово терзать ее податливое тело, а она лишь все громче стонала под его напором, отвечая такой же неистовостью.

На другой день в цехе, который за два года разросся до размеров небольшого завода, Василий перебрал всю документацию, уничтожив те бумаги, что могли навести на мысль об уходе части производимых стройматериалов на сторону. Правда, он не очень силен в дебетах-кредитах, и уверенности, что все концы ушли в воду, не было, но больше ничего сделать нельзя. К тому же думалось, что, поскольку его услугами пользовалось так много всякого начальствующего люда, им же в первую очередь не выгодно топить своего… свою дойную корову. Ну, утопят, и что? На свою же голову. Опять же, в городе чуть ли не каждый знает, откуда идут стройматериалы, кому они и как достаются. Тут если копнуть… Но свои копать не станут, не должны, разве что из области. Тогда — да, тогда — конечно.

* * *

Миновало несколько дней, но ничего не происходило, хотя Василий Гаврилович всем существом своим чувствовал, что где-то что-то все-таки происходит, и это что-то имеет к нему самое прямое отношение и однажды вылезет наружу — и тогда все, тогда крышка. Он заглядывал в лица знакомых, ища в них отзвуки скрываемых от него событий, вслушивался в слова, ища в них тайного смысла, ждал по ночам стука в дверь, и в каждом взгляде незнакомого ему человека видел соглядатая, отмечающего каждый его шаг и каждое его слово. За несколько дней Василий Гаврилович осунулся и похудел, потерял аппетит и сон. Он выдрал-таки своего сына за плохую учебу, выдрал шпандырем, сын долго крепился, а затем заорал, и жена кинулась отнимать, а Василий Гаврилович, хватая воздух побелевшими губами, еще какое-то время стоял посреди комнаты, похлестывая себя ремнем по ляжке, затем, забывшись, хлопнул сильнее, вздрогнул от резкой боли и отбросил ремень в угол.

Слышно было, как в детской сын захлебывается слезами, давится криком, как жена пытается его успокоить. Василий Гаврилович пошел на кухню, достал бутылку водки, открыл банку американских сосисок, выпил полстакана, съел одну сосиску, почувствовал тошноту и вышел из квартиры. Лестница, испуганное лицо сына инженера Ярунина, подъезд, бабки на лавочке, пыльная улица…

Василий, ссутулившись, шагал вверх по улице, по которой в ту же сторону лениво шаркала колонна интернированных немцев. Он обогнал колонну, миновал Шанхайку, поселок, выросший на пустыре за последние полгода. Спустившись в меловой овраг, напился из родничка и вышел в степь. Здесь уже ковырялись на огородах, копали, что-то сажали. Мария не раз просила его помочь ей в посадке, но ему все некогда, все некогда… Да и кой черт с этого огорода? Еды ей, что ли, мало? Впрочем, если с ним что-то случится, уже не будет американских подарков, гусей и свиней, и много еще чего не будет, а будет то же, что и у всех: полуголодное существование на тех продуктах, что дают по карточкам.

Домой Василий Гаврилович вернулся поздно. Мария встретила его на пороге, кутаясь в черную с большими цветами шаль, которую он подарил ей на тридцатитрехлетие. Она молча и с надеждой заглянула ему в глаза. Но у него не было желания говорить с ней о чем бы то ни было. Он прошел на кухню, выпил воды, затем тихонько открыл дверь в детскую. Дочка спала тихо, зато сын что-то бормотал во сне, всхлипывал. Василий Гаврилович вспомнил своего отца, ушедшего из жизни так рано, что уже и лицо его представить себе невозможно. Но что он хорошо помнил, так это то, что отец никогда его не бил. Как, впрочем, и других братьев. Может, послушными были, может отец был добрее. И Василию Гавриловичу стало жаль своего сына, а более — самого себя.

 

Глава 5

Однажды прямо на завод, в рабочий кабинет Мануйлова вошла высокая женщина в длинной, ниже колен, серой юбке и в серой же жакетке, и вручила запечатанный пакет из плотной синей бумаги, без всяких надписей на нем, потребовала расписаться в получении и ушла.

Василий Гаврилович вскрыл пакет, достал четвертушку бумаги, и это оказалась повестка из прокуратуры. На сегодня, на девятнадцать ноль-ноль.

В нем все так и опало внутри, точно потеряло всякую опору, и образовалась такая пустота, что даже до тошноты.

— Вот и все, вот оно… это самое… — прошептал Василий Гаврилович помертвелыми губами, не в силах ни понять, что произошло, ни противиться тому, что его ожидает. Он закурил папиросу и уставился в окно, из которого виднелся широкий двор, заставленный поддонами с готовыми силикатными кирпичами и шлакоцементными блоками. Жизнь, казалось ему, подошла к логическому завершению: он всю жизнь хотел подняться как можно выше, а получалось, что все время падал, и вот оно — дно.

Часы на стене показывали час дня, надо бы пойти в столовую пообедать, но не было ни сил, ни желания. Так он и сидел сиднем еще с час. В кабинет заходили мастера и рабочие его цеха, что-то спрашивали или докладывали, он отвечал и принимал доклады, отдавал какие-то распоряжения, подписывал бумаги, понимая, что все это пустое, ему уже ненужное и даже вредное, потому что мешает сосредоточиться и найти какой-то выход. Но выхода видно не было. Вот он придет в прокуратуру, его арестуют и упрячут в кутузку, и даже Мария не узнает, куда подевался ее муж. Может, пойти домой? Рассказать все, как есть, собрать бельишко и что там еще, а уж потом идти в прокуратуру? Или…

На миг в голову пришла шальная мысль: встать, пойти, не медля ни минуты, сесть на первый же поезд и уехать куда-нибудь подальше, где его не найдут. А уж потом, когда все утихнет, вызвать семью. Но вспомнил, как в Третьяковке он вместе с другими мужиками под руководством старшего лейтенанта из НКВД ходил в тайгу ловить дезертиров, которые тоже думали, что хорошо спрятались и просидят там до конца войны, дождутся амнистии, разойдутся по домам. А их выследили, схватили и, как потом стало известно, расстреляли.

И мысль о том, чтобы бежать, тут же растворилась в воздухе, как дым от папиросы, и теперь не только в животе, но и в голове стало пусто… до звона.

В прокуратуре, судя по темным окнам, уже никого не было. Знакомый милиционер, дежуривший у входа, посмотрел на повестку, пожал плечами, сказал:

— Вообще-то, рабочий день закончился, но если сам Степан Савельевич…

— А он еще здесь?

— Здесь еще. Проходи.

Степана Савельевича Смородинова, которого в городе заглаза звали эсэсовцем, Василий Гаврилович знал. Да и кто же не знал в городе главного прокурора! Однако водку с ним не пил, но знаком был: на одном из праздничных вечеров познакомили в городском Доме культуры. Потом были еще такие же встречи, здоровались — и не более того. И слава, как говорится, богу. Между прочим, Смородинов тоже получал у Василия Гавриловича стройматериалы на строительство дачи. Не сам, конечно, — зачем ему самому-то? — а через подрядчика. Однако бумаги были оформлены, как надо, так что Василию Гавриловичу оставалось поставить на них свою закорючку, а дальше уж не его дело.

И вот предстоит. Не зря на Руси говорят: от сумы да от тюрьмы не зарекайся. Вот только одна странность: почему вызвал на после работы? Почему, можно сказать, такая секретность? И от этой неясности забрезжила в мозгу какая-то надежда, посветлело даже, хотя обдумать хорошенько пришедшую на ум странность не было времени.

Василий Гаврилович нашел кабинет с табличкой, постучал, но ему никто не ответил, тогда он осторожно приоткрыл дверь, просунул в щель голову, увидел стол, пишущую машинку на нем, телефон и догадался, что это так называемый «предбанник», где положено сидеть секретарше. Но секретарши нет. Скорее всего, ушла домой.

Он вошел, испытывая все большую робость, и тут сбоку открылась дверь, обитая дерматином, из нее вышел сам Степан Савельевич, худощавый человек лет пятидесяти с хвостиком, небольшого росточка, с глубоко посаженными глазами неопределенного цвета, с редкими рыжеватыми волосами. И если бы не мундир со звездами в петлицах, не орденская колодка, то и внимания на него не обратишь, встретив где-нибудь на улице.

Увидев Василия Гавриловича, Смородинов свел лохматые брови к переносице.

— А-а, пришли, — произнес он будто бы даже с удивлением. — Ну что ж, заходите.

Повернулся и пошел назад, в кабинет.

Василий Гаврилович вошел вслед за прокурором в довольно просторное помещение с длинным столом для заседаний, и другим столом, впритык к этому, над которым красовался большой портрет товарища Сталина в белом кителе, с маршальской звездой на шее, золотыми погонами и Золотой звездой Героя соцтруда над карманом кителя.

Василий Гаврилович несмело остановился, едва переступив порог.

— Проходите, проходите, — поманил его рукой Степан Савельевич. — Садитесь, — и показал рукой на стул возле большого стола.

А сам не сел, прошелся по кабинету, закурил и, разогнав рукой дым, заговорил:

— Ко мне поступили материалы, что у вас в цехе производится продукция, которая нигде не учитывается и, как утверждается в этих материалах, сбывается налево, то есть незаконным путем в целях наживы.

Произнеся эти слова ледяным тоном и не глядя на Василия Гавриловича, Смородинов сделал долгую паузу, а затем спросил, точно выстрелил:

— Это так?

— Так, — ответил Василий Гаврилович и опустил голову.

— Значит, вы знали и сознательно…

— Знал.

— Понятно… Что же мне с вами делать?

— Мне все равно, — произнес Василий Гаврилович и сам поверил тому, что сказал. Во всяком случае, он в эти минуты не испытывал того удушающего и опустошающего душу страха, который не отпускал его все последние дни — с той самой минуты, как Галина сообщила ему о доносе. Более того, он почувствовал облегчение, а почувствовав его, поднял голову, глянул на прокурора и заключил с ожесточением: — Мне все это дело вот где сидит. — И стукнул себя ребром по шее. — Какой никакой, а все конец.

Прокурор пожевал тонкими губами, сел напротив, сложил на столе сухонькие руки, заговорил доверительно:

— У вас хорошая характеристика. Мне известно, что именно вы наладили в широких масштабах производство силикатного кирпича и шлакобетонных блоков, что сами вы практически ничего с этого левого производства не имеете. Тем более странно: зачем же вы сунули голову в эту петлю?

Василий Гаврилович хотел сказать, что не смог отказать свояку, который пристал с ножом к горлу, потом всякие начальники стали донимать, потом пьянки, бабы, что он покатился по наклонной плоскости, стараясь не думать, куда катится. Но он ничего не сказал, а лишь покривился лицом и уткнул пасмурный взгляд в свои руки.

— Мм-да, — произнес прокурор раздумчиво. — В общем и целом мне вполне понятна картина, сложившаяся у вас на заводе и в вашем цехе. Но за вас просили… И я подумал: у вас же чахотка…

— Была, — перебил Василий Гаврилович. — От нее почти ничего не осталось. Рубцы только…

— Рубцы — это… И все-таки я вам советую написать заявление на имя директора завода с просьбой об увольнении по причине здоровья… Вам же советовали, насколько мне известно, поменять климат на более здоровый?

— Советовали.

— Ну вот и последуйте этому совету. Крым или, скажем, Кавказ… Я думаю, что месяца на все дела вам вполне хватит. В противном случае мне придется дать материалам ход. А там не только вы, там есть и вполне оформившиеся жулики, которые, как мне представляется, пользовались вашей слабостью и, я бы сказал, попустительством. Подумайте: это для вас наилучший выход из сложившегося положения.

Василий Гаврилович встал.

— Спасибо. Я подумаю.

— Только не долго.

— Я могу идти?

— Да, конечно. Желаю успехов.

Выйдя из прокуратуры, Василий Гаврилович остановился от внезапно пришедшей ему в голову мысли: прокурор спасает не его, Василия Мануйлова, а заместителя директора завода по снабжению Розенблюма, подпись которого стоит на многих требованиях о выдаче стройматериалов. В том числе и из так называемого фонда экономии. А может быть, спасает и самого директора завода генерала Охлопкова, и всю заводскую и даже городскую верхушку. А когда он, Василий Мануйлов, уедет из Константиновки, дело прикроют и все пойдет по-старому.

Может, не уезжать? Может, взять и посадить всех вместе с собой? Черт с ними со всеми. Ему-то не привыкать лес валить, а пускай другие попробуют, почем фунт лиха. Но он тут же отбросил эти мысли, поняв, что ничего он не докажет, никого не посадит и, если не уедет, всех собак повесят ему на шею и закатают его к черту на кулички. Разве что приплюсуют к нему Дущенко. Ведь и в Ленинграде было то же самое: взяли начальника сапожной мастерской и вроде бы расстреляли, а остальных… кого на фронт, кого куда, а его, Мануйлова, в эвакуацию. Но никого из тех, кто стоял выше, кому они шили сапоги и туфли, не тронули. Об этом он узнал после войны, съездив в Ленинград в командировку, узнал от Сережки Еремеева, потерявшего на фронте глаз и одну руку. Следовательно, и здесь будет то же самое: мелочь всякую посадят, а шишек не тронут.

Но так жалко было бросать налаженное с таким трудом производство, где каждая гайка знакома до мельчайших подробностей, где каждый рабочий им же и обучен, где столько сил положено на выработку технологии, и много еще чего сделано своими руками, своими мозгами и ночными бдениями. И теперь все это бросить и ехать куда-то, чтобы все начинать сначала? И это тогда, когда в стране неурожай, голод, разруха, когда… А детям надо учиться, нужна крыша над головой. Да и Мария… как он ей все это преподнесет?

 

Глава 6

Перрон блестел от дождя в свете редких фонарей. Время перевалило за полночь. Желающих уехать в такую поздноту и по такой непогоде было мало. Людмилка спала на тюке с вещами, укрытая маминым плащом. Меня тоже тянуло в сон. Сквозь полудрему чудился перрон ленинградского вокзала, такой же мокрый от дождя, крики женщин и детей, посадочная суета, жалостливое лицо папы. Я снова, после долгого перерыва, видел, как он бежит вслед за уплывающим вагоном, увозящим нас на неведомый Урал. Казалось, что это происходило не далее, как вчера — так хорошо я все видел и слышал сквозь монотонный шум дождя по железной крыше навеса, под которым мы дожидались поезда.

Но тогда мы уезжали от немцев, которые хотели захватить Ленинград и убить всех русских, а сейчас никто не собирался захватывать Константиновку, а папа вдруг решил, что нам надо из нее уезжать в какой-то Новороссийск. Зачем? Разве нам жилось так плохо? И все это так неожиданно, в самом конце учебного года. Пока мы доедем, пока то да се — учебный год кончится, и меня не переведут в четвертый класс.

Поезд на Новороссийск опаздывал. Папа то пропадал куда-то, то возвращался, хмурый и сердитый. Мама растерянно смотрела по сторонам, точно ждала кого-то, кто обещал придти, но не пришел. Правда, поначалу были дядя Петро Дущенко и тетя Мария, папина сестра, но они ушли, когда стало ясно, что поезд придет еще не скоро. И вот мы ждем под навесом, потому что вещей много, а поезд стоит всего три минуты. И неизвестно, где остановится наш вагон.

Вчера я простился с Игорем Яруниным, с другими мальчишками и девчонками. Мне было так жалко уезжать от них, что я даже заплакал от жалости. Игорю я подарил пугач вместе со своим секретом, он мне марки из серии «Ордена Великой отечественной войны».

Последний, с кем я простился, был Франц Карлович Дитерикс, наш сосед, который научил меня играть в шахматы. Правда, учение длилось не долго, но я все-таки чему-то научился, и мы часто играли с ним в его квартире допоздна. Я проигрывал все партии, несмотря на то, что он прощал мне зевки, объяснял, как надо было сыграть, чтобы выиграть. Он шумно радовался, когда я делал удачный ход, и говорил, что мой копф, то есть голова, варит «хороши каша», и угощал меня чаем с конфетами.

На прощанье мы сыграли с ним последнюю партию, при этом я умудрился свести ее к ничьей, но это, надо думать, оттого, что Франц Карлович решил сделать мне приятное перед отъездом. Я подарил ему настоящий немецкий кинжал, правда, без ножен, а он мне перочинный ножик и фонарик-жужжалку.

Теперь не будет ни шахмат, ни нашего дома, ни Меловой балки, ни степи с немецким танком, ни развалин, ни друзей, — ничего ровным счетом! А будет неизвестно что и неизвестно где.

Наконец подошел поезд. Оказалось, что наш вагон совсем в другой стороне, мы бегали и таскали к нему вещи, кто-то помогал, все это сваливали в тамбуре, проводница ругалась, папа «заткнул ей рот» коробкой сухого молока, потом мы долго перетаскивались на свои места, задевая чьи-то ноги и руки. А поезд уже катил дальше и страшно гудел в черную дождливую ночь: У-ууу! — чтобы все разбегались по сторонам и не попались под его колеса.

Новороссийск встретил нас дождем. Казалось, что во всем мире не осталось ни одного сухого места. А совсем рядом бились о стены сердитые серые волны, бились в затонувшие в бухте корабли, на разные голоса выла Бора в развалинах домов, в уродливых нагромождениях цементного завода, в искореженных вагонах и паровозах, сплошь покрытых рваными ранами.

В Новороссийске мы прожили совсем недолго: папе с мамой не понравился этот разрушенный до основания город, эти мрачные холмы, нависающие над ним, гора, исполосованная дорогами, которую грузовики растаскивали на цемент, и стремительно летящие над головой тучи. Здесь негде было жить и даже квартиру найти оказалось не так-то легко. Еду мама варила на костре во дворе приютившей нас хибары, дрова надо было собирать на окрестных холмах, поросших дубняком, где на каждом шагу можно подорваться на мине. А когда поднимаешься на вершину какого-нибудь холма, то видишь море и большую открытую бухту, по которой ползают маленькие кораблики. Время от времени позади этих корабликов вздымается огромный столб воды, и над холмами раскатывается тяжкий вздох взрыва морской мины. Иногда ухало и среди холмов: это матросы-саперы подрывали немецкие мины.

Город поражал малолюдством и почти полным отсутствием детей, так что подружиться и поиграть было не с кем. Третий класс я все-таки успел закончить и получить справку об окончании. Наступили летние каникулы. Я целые дни проводил в небольшой ложбинке, промытой дождями, с маслянистой сероватой глиной среди нагромождения камней. Из этой глины я пытался лепить всякие фигурки, но они, когда высыхали, почему-то трескались и рассыпались. Это очень меня огорчало, потому что я думал, что смогу эти фигурки продавать и зарабатывать деньги.

— Это не глина, — сказал папа, застав меня как-то за моими бесплодными занятиями. — Это мергель. Из него делают цемент. Пойдем лучше за дровами.

И мы, взяв топоры, шли за дровами.

Из Новороссийска мы поехали в Майкоп. Кубанская земля поманила нас хлебом, которого там будто бы не меряно. В Майкоп приехали ночью же, и здесь землю поливал дождь, но уже осенний. Мы с Людмилкой едва ли с месяц походили в новороссийскую школу: я в четвертый класс, она во второй, теперь надо было все начинать сначала на новом месте.

Жить мы устроились на квартире у глухонемой старухи по улице Ленина. В школу приходилось ходить через кладбище. Днем еще так-сяк, а ночью — сплошной ужас. Из темноты пялятся покосившиеся оградки и кресты, некоторые участки обнесены колючей проволокой, а за этой проволокой прямо на земле валяются человеческие черепа.

Моя мужская школа стояла далековато — на самом берегу реки Белой, женская, Людмилкина, — поближе. В Майкопе оказалось жить еще хуже, чем в Новороссийске: и голодно, и холодно, и опять для папы с мамой никакой работы. Карточки получали только мы с Людмилкой, назывались они детскими, на них положено было в день по четыреста граммов хлеба и что-то там еще. На эти граммы и жили, да на то, что заработает папа на рынке или еще где. Вносил свою долю и я: пользуясь своим маленьким ростом и худобой, поворовывал у хозяйки картошку, пролезая в сарай под дверью. В дальнем углу сарая располагался погреб, я ощупью находил крышку, с трудом поднимал ее, спускался по шаткой лестнице вниз и там, в закисшей и заплесневелой темноте, нашаривал картофельную кучу, брал из разных мест несколько холодных картофелин, чтобы не так было заметно, иногда пару морковок и буряков, сунешь все это за пазуху и лезешь наверх, прислушиваясь, не идет ли хозяйка. Притащишь, дашь маме — мама в слезы. Но варила и кормила нас, и папу тоже. А папа поначалу шил сапоги в какой-то мастерской, потом переключился на фуфайки, но все это было не то, и наша жизнь совсем не походила на сытую и устроенную жизнь в Константиновке.

Среди зимы папа куда-то уехал — в какую-то Абхазию. Иногда он приезжал, привозил золотистую кукурузу, оранжевые мандарины и чудные такие помидоры, называемые фурмой, такие сладкие и жирные, что я не мог их есть. Зато Людмилку оторвать от них можно было лишь силой: мама боялась, что она объестся и помрет.

Кукурузу я молол на ручной мельнице, мама из нее варила кукурузную кашу и пекла кукурузные же лепешки. Конечно, когда есть очень хочется, то съешь и кукурузную кашу, приправленную постным маслом или маргарином, с кукурузными же лепешками, но лучше все-таки гречневую, рисовую или даже пшенную. В Константиновке всегда у нас бывали такие каши. И американское сгущенное молоко — пей, сколько хочешь, и мед, и всякие консервы, а квартира у нас была такая красивая, что ни у кого такой не было во всем доме, потому что я сам расписывал ее голубками, срисованными с цветной наклейки на банках со сгущенкой. И много еще всяких вкусностей было в Константиновке и фруктов. Например, дыни и абрикосы, яблоки белый налив, вишни… Как вспомнишь все это, так в животе начинает урчать, и не только кукурузу, но и еще что готов съесть, лишь бы не урчало. Даже на Урале — и то было лучше.

К тому же здесь, в Майкопе, у меня не было ни цветных карандашей, ни красок, ни бумаги. Их и в Константиновке-то было не так много, а здесь вообще ничего. Карандаши часто снились мне по ночам — и это был один и тот же сон, повторяющийся, как заезженная пластинка. Снилось, будто иду я по улице рано-рано, когда еще все спят, а они, карандаши, валяются в траве, всякие-превсякие: и совсем огрызки, заточенные с двух сторон, и почти новые, и даже таких цветов, каких я еще не видывал. Я наклоняюсь и собираю их, а их много, уж и в руку не помещаются, и в карманы штанов, а я все собираю и собираю, оглядываясь по сторонам: вдруг увидит кто, вдруг отнимет у меня мои карандаши! И даже тогда, когда я просыпаюсь, я все еще не могу поверить, что видел их во сне, свешиваюсь с кровати и шарю по темному полу руками, но на полу ничего нет, кроме мелкого мусора.

Этих взрослых совершенно невозможно понять. Особенно нашего папу: ну кто ж уезжает от хорошего к плохому? Только ненормальные. Мама так и говорит, что папа у нас ненормальный, что все люди, как люди, а он — неизвестно кто.

И вот что странно: в Майкопе я снова стал учиться хорошо. Даже, можно сказать, отлично. Меня постоянно хвалили. А еще мне поручили выпускать стенную классную газету — после того, как узнали, что я умею рисовать. Для этого мне приходилось оставаться после уроков. Я рисовал большой заголовок, украшая его всякими завитушками, потом писал заголовки для каждой заметки. Мне помогала учительница и двое мальчишек: Колька, староста класса, и Руслан, председатель классного пионерского отряда. Передовицу писала учительница, что-то писали пионерские активисты. Заметок вечно не хватало, и мне приходилось придумывать что-то, чтобы заполнить ватманский лист целиком. Частично это были рисунки из жизни класса. Подписи под своими рисунками я сочинял сам. Иногда рифмованные. Учительница приносила нам по стакану чуть сладкого чаю с небольшими кусочками черного хлеба — вместо обеда.

Домой я возвращался поздно вечером, голодный и усталый. Я шел мимо низеньких хаток, с маленькими окнами, в окнах горел свет, я останавливался и смотрел поверх занавески, как там, в этой хатке, сидят за столом тети и дяди, мальчишки и девчонки. И стоит на столе самовар, от которого идет такой аппетитный пар. И они — едят. Они едят суп из тарелок, едят с хлебом или лепешками, пьют чай из чашек и блюдцев, откусывая от маленьких кусочков сахара еще меньшие кусочки, и жмурясь от удовольствия. Я с трудом отрывался от этого зрелища и спешил домой. Дома мама кормила меня все той же кукурузной кашей и укладывала спать.

На следующий день после выпуска газеты меня не спрашивали и мои тетрадки не проверяли. Газета выходила раз в месяц, остальное время я ничем не отличался от других.

Зима была холодная и длинная. Даже бурная речка Белая — и та замерзла наполовину, а вода текла только посредине, быстрая и прозрачная, как стекло. На Новый год в школе был устроен праздник, на котором я пел под баян: «Вьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола как слеза, и поет мне в землянке гармонь, про улыбку твою и глаза». Голос у меня был громкий, а пел я, видимо, так жалостливо, что все тети плакали. Потом всем дали подарки, а мне не дали, потому что мама не внесла на него деньги. Теперь уж плакал я, но в темном углу школьного коридора, чтобы никто не видел и не слышал. Затем потихоньку оделся и ушел домой.

Ночью я боялся ходить через кладбище. А в этот раз и сам не заметил, как очутился возле кладбищенской ограды. А заметив, остановился, оглядываясь по сторонам. Вокруг лежал снег, из него торчали покосившиеся кресты, изуродованные оградки, над ними склонялись деревья, усыпанные инеем. Черной глыбой торчала из снега полуразрушенная часовня, там, внутри ее, среди битого кирпича валялось множество не известно чьих костей и черепов. Темные тени лежали на голубом снегу, а сам снег искрился в свете яркой луны, укутанной в зеленоватый воротник, и оттого часовня казалась еще чернее и ужаснее. А передо мной вилась протоптанная в снегу узкая тропинка и терялась среди могил и деревьев. Было тихо и жутко. Возвращаться назад было далеко. Да и замерз я в своей фуфайке, сшитой мне папой. И тогда, трижды перекрестившись и отчаянно вдохнув побольше воздуху, кинулся я по этой тропинке, с ужасом ожидая, что вот-вот что-то случится страшное.

Но ничего не случилось.

Я остановился и оглянулся: теперь луна светила мне в лицо и все так же равнодушно мерцали звезды. «Трус! — сказал я сам себе. — Никаких бесов не бывает, а только в сказках. И про котлеты из детей, о которых рассказывала мама, будто бы их продают на рынке, сплошная брехня и бабские выдумки! И бога никакого нет, и креститься вовсе не нужно». И, сжав покрепче зубы, я медленно двинулся назад, вглядываясь в затененные места, где, казалось, кто-то прячется и даже шевелится. Кладбище кончилось — и опять ничего. Я развернулся и пошел назад, еще медленнее, точно мне некуда было спешить, точно я был сыт после сытного обеда с американскими сосисками. Миновав кладбище, я оглянулся и рассмеялся с облегчением, затем уже вполне уверенно зашагал домой мимо низеньких саманных домишек, в окнах которых горел свет, за занавесками мелькали тени, слышались то патефон, то гармошка, заглушаемые визгливыми голосами подвыпивших баб, на столах стояли всякие блюда, кое-где были даже елки с фонариками и игрушками, за столами сидели люди и ели. Я смотрел на все это и думал, как же все-таки неправильно устроен мир.

Дома меня ждала настоящая яичница и отвар из сушеных диких груш. Я съел яичницу, выпил компот и, сытый и даже счастливый, улегся спать.

А потом сразу же наступила весна. Снег быстро растаял, зазеленели поля, мы, мальчишки, как и в Константиновке, уходили после уроков за город, играли в войну. Здесь тоже были окопы, имелся даже глубокий противотанковый ров. На склоне этого рва мы как-то нашли противотанковую мину, вымытую из земли дождями. Митька Кавун хорошо разбирался в этих минах.

— Это наша мина, советская. Видишь тут русские буковки? Во-от. Если ее положить да хорошенько треснуть большим камнем, она так рванет, что от тебя и шматочков не останется, — говорил Митька со знанием дела. — А лучше всего привязать к ней гранату, у гранаты есть кольцо, к кольцу веревку, спрятаться в окоп и дернуть. Вот грохоту-то будет.

— А ты пробовал? — спросил я.

— Я — не-а. Другие пробовали. Подпольщики. Вот. Они тут железную дорогу взрывали.

И Митька где-то раздобыл гранату. Попробовать взорвать мину мы решили на следующий день после уроков. Но наша учительница меня в тот день не отпустила: надо было писать газету. Вместе со мной остались, как всегда, еще двое. И это в то время, когда остальные пошли взрывать мину, когда на улице так тепло, так радостно светит солнце и на полянах желтеют первые цветы.

Руслан и Колька быстро настрочили свои заметки, а я только-только написал заголовок. Они уж совсем собрались уходить, когда в той стороне, где находился противотанковый ров и куда ушли наши пацаны, рвануло с такой силой, что зазвенели окна и даже кое-где посыпались стекла.

Мы все замерли, прислушиваясь, потом Колька и Руслан кинулись вон из класса — только их и видели.

Через два дня половина города выла, идя за двумя десятками красных гробов. Оказалось, что в том месте, где наши пацаны взорвали мину, в земле лежали еще мины и снаряды — очень много мин и снарядов, они взорвались, и от наших пацанов осталось лишь мокрое место.

Остаток нашего класса влили в другой класс, но мне недолго пришлось в нем доучиваться в этом году.

Через несколько дней после похорон приехал папа, но не на поезде, а на грузовой машине, а с ним дядя по имени дядя Вано, и другой дядя, по имени дядя Тенгиз. Дядя Вано, большой во все стороны и небритый, купил на рынке большую же лошадь с длинным белым хвостом и такой же белой гривой, потому что в его Абхазии лошади не водятся. Во всяком случае, такие большие. Он запряг лошадь в телегу и уехал, а мы погрузились на машину и поехали вслед за дядей Вано в эту самую Абхазию, где растет овощ по прозванию фурма.

 

Глава 7

Ехали мы ужасно долго. Грузовик мотало из стороны в сторону, под колесами хлюпали лужи, скрипел гравий, мимо тянулись горы, поросшие еще голыми деревьями, похожие на небритые подбородки многих дядей Вано, задранные вверх. Иногда спускало колесо, и дядя Тенгиз, который вел грузовик, тоже небритый, ругался не по-русски и накачивал вместе с папой колесо, а мы, укрытые брезентом, в это время спали спокойно, не трясясь и не мотаясь на куче сена и тряпья.

Однажды рано утром, когда машина остановилась, я вылез из-под брезента и, поднявшись на ноги, увидел вдали море. Оно было точно таким же, как в Новороссийске: по нему бежали мутные волны, вдали темнела огромная глыба корабля. Дождь перестал, потеплело, оставшиеся позади невысокие горы кутал серый туман. Неподалеку горел костер, возле него сидела мама, над огнем висел большой котелок. Потом возле костра появились папа и дядя Тенгиз, и нас с Людмилкой позвали завтракать. Мы ели самую настоящую рисовую кашу со свиной тушенкой, яичницу из яичного порошка, пили чай. Даже удивительно, откуда папа все это взял и почему он не брал это раньше, когда нам нечего было есть.

После завтрака все снова забрались в машину и поехали по улицам какого-то города с серыми домами, собаками, козами и людьми, огромными белыми чанами, где, как сказал папа, хранится нефть или еще что, с причалами, над которыми высятся подъемные краны, с кораблями возле них, с крикливыми чайками.

— Туапсе, — сказал папа. И добавил: — Дальше все время будет море.

Теперь море не отпускало нас от себя, разве что на какое-то время скроется за горой или деревьями, и вот оно опять виднеется вдали или совсем близко: слегка буроватое у берега, затем полоса зеленая, а дальше, до самого горизонта, синяя. И над ним темные тучи.

Машина то ползет вверх — тогда натужно воет мотор, то катит вниз — тогда мотор совсем молчит, зато визжат тормоза и гремят друг о друга бочки с бензином, то петляет вокруг горы, испуганно бибикая, когда за поворотом ничего не видно. А оттуда, из-за поворота, иногда выползет другая машина, тоже бибикая, и они еле-еле минуют друг друга, чуть ли не касаясь бортами. И так все тянется и тянется: слева каменные кручи, заросшие уже зелеными кустами и деревьями, покрытыми белыми и розовыми цветами, справа обрыв, а дальше море.

Иногда среди деревьев проплывают мимо красивые белые дома; или вдруг появится небольшой поселок в тесном ущелье меж высокими холмами, под мостом бежит по камням мутная речушка, и вокруг домов все цветет розовым и белым, тянутся вверх высокие деревья, похожие на пирамидальные тополя, но без листьев, с ненастоящими иголками и круглыми шишками, и такие зеленые, что почти черные; иногда справа задымит паровоз и покатятся вагоны.

А мы все то вверх, то вниз. А как было бы хорошо поселиться в одном из этих белых домов, а еще лучше — в маленьком поселке в тесном ущелье, среди цветущих деревьев. Но поселки и белые дома один за другим остаются позади, а мы все едем и едем. Проехали Сочи, Мацесту, Хосту, Адлер.

И вот наконец приехали: не то деревня, не то село под названием Пиленково. Папа сказал, что это и есть Абхазия. Машина остановилась возле дома на высоких каменных сваях, в калитке мальчишка лет семи и девчонка лет девяти. Оба черноволосы, смуглы и босы, стоят, сунув палец в нос, таращатся на нас черными, как уголья, глазами. С ними женщина с такими же глазами, в длинной юбке, в кофте и чувяках на босу ногу.

Мама выбралась из кабинки вместе с Людмилкой, сказала:

— Здравствуйте.

Женщина тоже сказала:

— Здравствуйте, — но как-то чудно сказала, как говорил дядя Вано, как говорит дядя Тенгиз, шофер нашей машины.

Я спустился на землю самостоятельно, посмотрел под ноги: это даже и не земля, а мелкий камень. А вдали виднеются горы, и на них лежит снег. Здесь все цветет и зеленеет, а там — снег. Чудно!

Но я тоже сказал тете:

— Здравствуйте.

Мальчишка и девчонка прыснули со смеху и убежали, будто я сказал что-то смешное.

Нам отвели просторную комнату, в которой ничего не было, кроме стола и лавки. За этим столом мы ели, спали на полу. Еду мама готовила во дворе под раскидистой шелковицей, опутанной виноградными плетями. Шелковица цвела, цвел виноград, но все как-то невзрачно, как ива, но самая захудалая. Цвела и фурма, и тоже не шибко роскошными цветами. Оказалось, что это не овощ, а фрукт, и зовут этот фрукт не фурма, а хурма, а созреет он только в ноябре.

Через несколько дней мы пошли в школу. Школа здесь всего одна, в ней учатся вместе и мальчишки, и девчонки. В тот же день, когда я пришел в школу, там шел урок грузинского языка. И я, конечно, ничего не понял. А когда занятия в школе закончились, потому что наступили летние каникулы, мне по грузинскому языку поставили прочерк. Это был второй нерусский язык, которому меня пытались научить. Но так и не научили, потому что осенью мы переехали в Адлер. А в Адлер переехали потому, что нас в Абхазии не прописали, а папа, хотя и нашел здесь работу для себя: он строил в горах дома для горных абхазов, но ему приходилось прятаться от милиционеров, которые его искали, чтобы оштрафовать и выслать в Россию. И нас тоже, хотя мы и не прятались. Потому что мы русские. Папе и маме все это надоело, и папа сказал:

— А ну их всех к черту!

Мы снова сели на машину и приехали в Адлер. И это тоже очень странно: ведь папа много раз проезжал мимо Адлера, и мог бы догадаться, что здесь лучше, потому что в Адлере живут русские, а в Абхазии абхазы и грузины, которые не хотят, чтобы мы среди них жили. Правда, дядя Вано и дядя Тенгиз ничего не имели против. И тетя Лела. И ее дети. И многие другие. А имели против те дяди, которые сидели в самом главном доме во всем Пиленково, который назывался райсовет. Туда мы однажды ходили с мамой за какой-то справкой. Странные какие-то дяди. «Нэ паложана», — говорили они. Хохлы, например, ничего не имели против того, чтобы мы жили в Константиновке. Потому что хохлы — те же русские, только говорят по-русски не совсем правильно.

Ну да ладно. Теперь мы будем жить в Адлере. Здесь нас прописали, выделили участок в шесть соток по улице Ульяновской, на этом участке росли пять старых черносливовых деревьев, одна шелковица и одна алыча, мимо протекал холодный ручей по руслу из бетонных плит, на берегу ручья рос фундук.

Устроились мы неподалеку — у тети Стеши и дяди Егора. Тетя Стеша была белая-пребелая: и лицо белое, и глаза белые, и волосы — просто удивительно. А муж ее был серый. Оказывается, они приехали с Колымы, где добывали золото. Они добыли столько золота, что им надоело его добывать — вот они и приехали, заработав много-много золотых купонов. На эти купоны они построили дом, но детей у них не было, и тетя Стеша очень кручинилась по этому случаю, пела заунывные песни, а когда выпьет, то пускалась в пляс под частушки с матерными словами. Мне стыдно даже в уме повторять ее частушки, такие они нехорошие.

Но зато, когда никого не бывает дома, тетя Стеша делается такой доброй и ласковой, что даже не верится, что она бывает другой. Она подзовет меня к себе, начинает говорить всякие ласковые слова, даст мне шоколадных конфет или халвы, прижмет меня к себе и начинает гладить по голове и спине. Она гладит меня и плачет, а о чем плачет, не понять. В конце концов у меня голова начинает болеть от ее глажения, я вырываюсь и убегаю к морю.

Папа вскоре уехал в горы строить дома и зарабатывать на наш собственный дом. К августу привезли на наш участок много бревен, папа показал мне, как надо их ошкуривать, как затачивать плотницкий топор, чтобы он был острым, как бритва, а сам опять уехал в горы. Теперь я почти целый день тюкал топором, сдирая с бревен кору. Сперва получалось не очень, но потом я приноровился. Жизнь наполнилась смыслом: скорее построить свой дом. Я даже во сне видел этот дом, очень похожий на терем-теремок. И во сне не переставал тюкать. И я таки все бревна ошкурил.

Снова приехал папа, похвалил меня за мою работу, построил «козлы». Мы с ним вдвоем закатывали наверх бревно, папа забирался туда же, и мы начинали с ним пилить это бревно на доски и бруски большущей продольной пилой. Это было потруднее ошкуривания. У меня никак не получалось, папа сверху ругался, что я такой бестолковый, и звал дядю Егора. У дяди Егора получалось лучше, но все равно не так, как нужно.

 

Глава 8

В начале лета 1946 года маршал Жуков вернулся в Москву из санатория и вступил в должность командующего сухопутными войсками.

А в это время Абакумов, ставший министром государственной безопасности, вынудил арестованного еще в апреле маршала авиации Новикова написать на Жукова донос, в котором Жуков обвинялся в присвоении себе первенства в разработке и осуществлении большинства наступательных стратегических операций Красной армии, в принижении роли Сталина в победе над Германией, в зазнайстве и хамстве по отношению к своим подчиненным.

Об тяжелом характере Сталину доносили и раньше. В тех доносах упоминались и другие грехи Жукова, на которые в то время Сталин смотрел как бы «сквозь пальцы». Например, пренебрежительное отношение к политорганам, несоблюдение планов наступления согласованных со Ставкой Верховного Главнокомандования Красной армии, покровительство по отношению к некоторым военачальникам, допускавшим неоправданные промахи в командовании войсками. Помнил Сталин, как Жуков грубо оборвал его, когда он попытался вмешаться в его распоряжения в тот период, когда немцы были уже в тридцати километрах от Москвы. «Если вы поручили мне оборону Москвы, так не дергайте меня по мелочам, не мешайте заниматься порученным делом» — и это ему, Верховному Главнокомандующему Красной армии. Но тогда это еще можно бы стерпеть: не до сантиментов было. Теперь другие времена, и ничто оставлять без последствий нельзя.

И Сталин решил: пусть Жукова судят сами маршалы, которые тоже немало от него натерпелись. Да и «судьям» наука на будущее.

* * *

Заседание Высшего военного Совета назначено на 1 июня 1946 года. Повестка дня не объявлена. Но задолго до заседания воздух в штабе главнокомандующего сухопутными войсками будто наэлектризован. Слухи об аресте маршала авиации Новикова, нескольких авиационных генералов, министров и даже будто бы то ли членов, то ли просто работников Цэка заставило вспомнить тридцать восьмой год. Никто не знал, за что эти люди арестованы и остановится ли Сталин только на них. Заседание Военного Совета связывали именно с этими арестами. Однако Жуков чувствовал себя уверенно, хотя слухи, дошедшие до него, беспокоили: с одной стороны, он был уверен, что не совершил ничего такого, что дало бы Сталину повод для недовольства, а с другой… Сталин непредсказуем, никогда не знаешь, что у него на уме.

В полдень в кабинет командующего сухопутными войсками зашел Рокоссовский, вызванный из Ленинграда, где он командует Северной группой войск.

— Не знаешь, Георгий, о чем пойдет речь на Совете?

В голосе его слышалась плохо скрываемая тревога.

— Понятия не имею, — ответил Жуков. — Придем завтра на Совет, узнаем. Ты-то чего всполошился?

— Да так, на душе отчего-то смутно. Хуже нет, как говорится, ждать и догонять.

— Ну, ждать — это понятно. А кого догонять? Нам с тобой догонять некого. Всех, кого можно, мы и догнали, и перегнали. Теперь осталось разве что самих себя.

— Себя-то как раз и труднее всего.

— Брось, не бери в голову. Лучше скажи, как в твоих войсках осуществляется переход на летнюю боевую подготовку. А то у меня тут бумага от твоего начальника тыла, и, судя по тому, что он здесь пишет, Северная группа войск к переходу на летний период обеспечена менее чем наполовину.

— Там все правильно написано. В своей докладной я пишу то же самое. Кое-что обеспечиваем за счет местных ресурсов, но они весьма ограничены.

— Сейчас у всех одинаковая картина. Война многого нас лишила. Я до сих пор удивляюсь, как только мы смогли ее вынести.

— Да, народ наш показал, что способен на небывалое терпение и самоотверженность. Я тоже поражаюсь всему этому. Ведь мы на фронте почти не ощущали недостатка ни в провианте, ни в боеприпасах, ни в вооружении. А в тылу люди голодали. Только сейчас это начинает раскрываться. И только сейчас, по прошествии времени, начинаешь со всей полнотой осознавать, какие муки претерпели наши люди в тылу, чтобы мы смогли победить. Я, Георгий, только сейчас начинаю понимать, что именно такой народ с его безграничным терпением и упорством, мог создать такое государство и отстаивать его от посягательств многочисленных врагов. Например, поляки, вроде те же славяне, вроде им не откажешь в храбрости и в целеустремленности, но нет и не было у них ни того поразительного терпения и самопожертвования, которым обладают русские. Ты знаешь, Георгий, я перед войной сидел в лагере, но и там, как я заметил, русские проявляли все свои удивительные качества, которые…

Жуков закашлялся, точно у него в горле что-то застряло, и Рокоссовский умолк и нахмурился.

— Вот именно, — откашлялся наконец Жуков. — Отсюда вывод: надо работать и терпеть, терпеть и работать. Еще годика три-четыре, и мы выкарабкаемся из нищеты и нехваток. Главное — восстановить разрушенное.

Выпили кофе, поговорили о семьях, и Рокоссовский ушел.

У Жукова осталось ощущение, что его товарищ приходил не просто перекинуться двумя-тремя словами, а зачем-то еще. Но промолчал, не сказал всего, что думал. Впрочем, время такое, что не знаешь, кому можно говорить все, а кому ничего. Нет былой искренности в отношениях между старыми друзьями, какая-нибудь кошка или собака между ними да пробежала за долгие годы нелегких испытаний. А тут разговор о русском народе… Конечно, приятно услышать добрые слова от поляка, но кто-то может перевернуть и вывернуть их наизнанку, а потом доказывай, что ты не верблюд.

Тревожила Жукова и судьба главного маршала авиации Новикова. Начиная с сорок второго, а особенно в сорок четвертом, во время проведения Белорусской наступательной операции, они часто соприкасались в налаживании взаимодействия сухопутных войск и авиации. Новиков нравился Жукову. Было у них что-то общее в характере и в том, как добивались своих целей. Даже внешне походили друг на друга. Ну, и — общие деревенские корни.

Новиков был из нелетающих авиаторов. В Красной армии в пору становления авиации на командные должности выдвигали людей, исходя из их преданности революции, в то время как летчиками были в основном бывшие офицеры царской армии, классово чуждые пролетарскому делу. За ними нужен был глаз да глаз. И хотя будущий главный маршал авиации командовал летчиками с земли, он оказался, между тем, инициативным и знающим организатором. Потом Высшие командные курсы «Выстрел», где самолетами и не пахло, академия имени Фрунзе, а дальше все зависело от его способностей. Способности у Александра Александровича имелись.

Жуков с Новиковым сошлись — общее дело сблизило. Иногда разговаривали и о начале войны. Конечно, у каждого она началась по-своему, но одинаково неудачно. Приходилось все исправлять на ходу, учиться и учить других, переламывая через колено строптивые обстоятельства. Конечно, у каждого свои рубцы и шрамы, у каждого они болели по-своему. У Жукова — это непрофессионализм Сталина, у Новикова — то же самое, но со стороны тех, кто курировал авиапром, и таких же, как он сам, нелетающих авиагенералов. А куратором авиапрома во время войны являлись то Берия, то Маленков, которые к летательным аппаратам близко подходить боялись. Для них самым главным было количество выпускаемых этих самых аппаратов.

— Да черт с ним, что у него колеса ломаются! — кричал, бывало, Маленков, — рассказывал Новиков Жукову. — Слетает раз, собьет немца или хотя бы напугает, и то ладно, а как сядет, не имеет значения. Если мы эти ваши самолеты вылизывать будем, они золотыми станут. Деньги народные беречь надо!

Новиков разводил короткопалыми руками, качал головой.

— Вот так он рассуждал. Он за деньги отчитывался, а мне приходилось отчитываться за погибших летчиков во время взлета или посадки… Потом наловчились. Машины пришлют с завода, мы их по винтику переберем, только тогда даем добро на полеты. Или те же летчики. Штамповали их как патроны — на раз выстрелить. Он по коробочке-то летать еле выучился, а ему идти в бой с немецкими асами, за спиной у которых сотни часов налета и сотни воздушных боев. Иногда слышишь по рации, как какой-нибудь сержант-мальчишка кричит от боли, сгорая заживо в воздухе, маму зовет. А голосок-то детский, иные и не брились ни разу, так, веришь ли, Георгий, сердце кровью обливается, о своих детях начинаешь вспоминать. И не все эти детские крики до нас долетали: лишь на немногих самолетах рации имелись. И так до сорок третьего.

Новиков настолько искренне переживал минувшее, что слезы на глазах у него наворачивались. Таким слезам нельзя не поверить.

Ну, а Жуков ему о своем, хотя авиация и в его рассуждениях присутствовала, но исключительно как один из родов войск. И не с осуждением, а с сожалением вспоминали они недавнее прошлое, пытаясь заглянуть в будущее, в котором не должно быть подобных ошибок.

И всего-то было у них таких откровенных разговоров три-четыре. Не больше. Но что если прижмут Сашку Новикова, и он расскажет об их откровениях? Говорят, сам Абакумов ведет следствие…

И на душе у Георгия Константиновича становилось пасмурно.

 

Глава 9

Заседание Военного Совета открылось вечером в кремлевском кабинете Сталина. Присутствовали почти все маршалы, начальник Генштаба, некоторые члены Политбюро.

Сталин вышел из боковой двери. На нем серый френч без знаков различия, серые брюки навыпуск. В руках папка.

Все встали.

Сталин хмуро оглядел собравшихся, махнул рукой, разрешая сесть. Затем передал папку секретарю Совета генералу Штеменко. Велел:

— Прочтите вслух.

Штеменко раскрыл папку, начал читать:

— Личное письмо бывшего главного маршала авиации Новикова А. А. Верховному Главнокомандующему Красной Армии товарищу Сталину Иосифу Виссарионовичу… Дорогой, любимый товарищ Сталин. Сознавая свою вину перед коммунистической партией, Советским Правительством и лично перед Вами в деле безответственного и преступного исполнения своих прямых обязанностей в качестве командующего военно-воздушными силами Красной Армии в период Великой отечественной войны, искренне раскаявшись в содеянных преступлениях, хочу чистосердечным признанием искупить часть своей вины. Признание это касается одного из самых близких Вам людей. А именно маршала Жукова, которому Вы доверяете беспредельно, а он это доверие не оправдывает своими поступками и рассуждениями…

Штеменко споткнулся и замолчал. Глянул на Жукова, который сидел почти напротив. Жуков был бледен, смотрел прямо перед собой, его тяжелое лицо окаменело и будто опустилось. И все, находящиеся в кабинете, словно окоченели: сидели прямо и тоже смотрели прямо перед собой. Разве что Берия и Молотов вели себя так, будто ничего особенного не происходит.

Сталин стоял у окна, держал во рту погасшую трубку и, сощурившись, следил за тем, какое впечатление производит на присутствующих чтение секретаря Совета.

— Продолжайте, товарищ Штеменко, — произнес он в полнейшей тишине. — Что же вы замолчали? Не ожидали? Мы тоже не ожидали. Но из песни слов не выкинешь.

Штеменко кашлянул, продолжил чтение. Голос его был глух и напряжен.

— Со всей ответственностью заявляю, что маршал Жуков не только присваивал себе первенство в разработке и руководстве всех значительных наступательных операций Красной Армии, начиная с Московской, но и очень пренебрежительно в разговорах со мной отзывался о высшем руководстве страны, как о неспособном грамотно руководить государством в военной обстановке. В том числе плохо отзывался и о Вас, товарищ Сталин, считая Вас человеком, в военном деле совершенно несведущим. Он постоянно во время бесед со мной подчеркивал, что если бы не он, Жуков, то войну бы мы проиграли и немцы бы сегодня хозяйничали в областях до самого Урала, а японцы — на Дальнем Востоке и в Сибири. И это при том, что сам Жуков допускал грубейшие ошибки в руководстве войсками во время операций, будучи на фронтах как в качестве представителя Ставки Верховного Главнокомандования, так и в должности командующего фронтами, допуская огромные потери живой силы и техники. Он часто оказывался неспособным угадать намерения противника, что приводило к катастрофическим ситуациям, которые исправляли прямым и непосредственным вмешательством Ставка Верховного Главнокомандования и лично Вы, товарищ Сталин. Ко всему прочему должен заметить, что Жуков вел и продолжает вести себя со своими подчиненными грубо, по-хамски, оскорбляя их человеческое, гражданское и офицерское достоинство, будучи человеком невоспитанным и грубым, возомнившим о себе, будто он гений и незаменимый полководец…

Давно Жуков не слышал своего сердца, а тут вдруг услыхал, как бьется оно в ребра, точно ища выхода, и удары его неровные, с длинными паузами, так и кажется, что оно вот-вот остановится. Он ни о чем не думал, подавленный словами, которые, казалось ему, выкатываются из круглого рта Штеменко, из-под его залихватских усов, точно катышки из-под овечьего хвоста. Воздух в знакомом ему до последней мелочи кабинете был душен и, чудилось, пропитан запахом гнили. А в голове все разрастался звон: сперва зазвучал один сверчок, за ним сотни и тысячи, в этот хор вплелись еще какие-то голоса — и уже такое ощущение, что в голове закипает кровь и вот-вот хлынет наружу.

Голос Штеменко давно отзвучал. Никто не смел нарушить глухое, вязкое молчание.

Первым его нарушил Сталин:

— Прошу высказываться по существу дела, — сказал он от окна. И пошел к столу, неся на выставленной вперед ладони свою трубку.

Вскинул голову Молотов:

— Все, что написано в этом письме, есть голая и неприкрытая правда, — заговорил он жестким голосом. — Маршал Жуков пользовался безграничным доверием партии и товарища Сталина. Он обратил это доверие во вред партии, советскому народу, во вред нашему общему делу. В Германии он жил этаким некоронованным королем, делал все, что ни приходило ему в голову, не думая о последствиях. Результаты его командования в Восточном секторе Германии еще долго придется исправлять представителям советского правительства. Я уж не говорю о его самомнении, гордыне и приписывании себе непомерной славы единственного победителя германского фашизма.

— Я полностью разделяю точку зрения товарища Молотова и подтверждаю факты, изложенные в письме, — тут же подхватил Берия, откинувшись на спинку стула, поблескивая стеклами пенсне. — Жуков забыл, что в войне победил народ, его армия, ведомые коммунистической партией и гением товарища Сталина. Надо быть большим наглецом, чтобы приписать себе их заслуги.

— А что скажут нам товарищи маршалы? — спросил Сталин, остановившись напротив маршала Конева. — Что скажет нам товарищ Конев?

Конев поднялся тяжело, точно его что-то удерживало на стуле. Слушая письмо, он поначалу даже обрадовался тому, что наконец-то этому удачливому выскочке Жукову накостыляют по его негнущейся шее. Но тут же в его искушенном мозгу вспыхнул сигнал опасности: вчера маршал Новиков, сегодня Жуков, а завтра кто? Не исключено, что и ему, Коневу, выпадет стоять перед Советом и выслушивать нечто подобное. Ведь за ним, за Коневым, гибель армий Западного фронта, сотни тысяч бойцов и командиров, оказавшихся у немцев в плену, погибших в неравных боях в окружении, в безуспешных попытках прорваться к своим из Вяземского котла. На нем в результате всего возникшая реальная угроза захвата немцами Москвы. На нем же висит и пленение сына Сталина старшего лейтенанта Якова Джугашвили под Витебском и его гибель в немецком концлагере. И хотя никто ему этих обвинений не предъявлял, но если надо будет, то и предъявят — за Абакумовым не заржавеет. За теми же Мерецковым, Соколовским, Еременко — не заржавеет. Да мало ли наберется завистников, которые за твой счет постараются оправдаться и очиститься!

— У всех у нас имеются недостатки, — начал осторожно Иван Степанович, тщательно подбирая слова. — Есть они и у Жукова. Он слишком часто бывал резким, нетерпимым, самолюбивым, с ним трудно было работать. В то же время я никак не могу поверить, чтобы он встал на путь противопоставления себя советскому правительству, партии и товарищу Сталину. Я не сомневаюсь в честности товарища Жукова, в его преданности партии, правительству и лично товарищу Сталину…

— А Жюков, между прочим, приписывает себе лавры победы над немецкими войсками во время Корсунь-Шевченковской операции, — перебил Конева Сталин. — Хотя наибольший вклад в эту победу внесли войска Второго Украинского фронта под командованием товарища Конева.

— Мне ничего не известно о таком приписывании, товарищ Сталин. По-моему, — решил снизойти Конев к поверженному Жукову, — оба фронта действовали там одинаково достойно.

— Вы просто выгораживаете Жукова, — ткнул Сталин в сторону Конева черенком трубки. — По-моему, вы оба там растерялись и чуть не упустили немцев из котла… Садитесь. Послушаем Рокоссовского.

— Я давно знаю Жукова, — заговорил маршал Рокоссовский, которого все еще точила обида за то, что Жуков отнял у него Первый Белорусский фронт. — Да, он бывает нетерпим, иногда очень груб, не считается ни с чьим мнением, но, в то же время, Жуков всегда был и остается дисциплинированным исполнителем утвержденных Ставкой решений, для него приказы Верховного командования никогда не подлежали обсуждению, все мысли его были направлены на то, чтобы наилучшим образом эти приказы исполнять…

— Да о чем мы тут говорим! — вскочил маршал бронетанковых войск Рыбалко. — Даже странно, я вам скажу, слышать, будто Жукова можно обвинить в нечестности и каких-то там заговорах против советской власти! Это ж надо до такого додуматься! Я не знаю, что заставило маршала Новикова написать такую клевету, но что это есть клевета, так это у меня не вызывает никаких сомнений. А в бою, товарищ Сталин, всякое бывает. Мы не барышни какие-то там, мы — солдаты, нам часто бывает не до тонкостей. Случалось и мне так закруглить иное выражение, что самому господу богу тошно становилось. Иных наших командиров, и даже генералов, без такого закругления, я извиняюсь, не проймешь, до самой селезенки не достанешь и не вразумишь. Иной командир, пока к его носу кулак не приставишь, так ни черта и не поймет. Вот я как думаю на этот счет, товарищ Сталин. Если говорить по-простому, по-солдатски. Я извиняюсь, конечно. А насчет того, кто больше, а кто меньше навоевал и накомандовал, пусть история рассудит. Тут мы все на равных, никому ни больше, ни меньше не достанется. Чтоб мне провалиться на этом месте…

— Вы, товарищ Рыбалко, поосторожней насчет провалиться, — заговорил Сталин, пряча усмешку в прокуренные усы. — А то, не дай бог, провалитесь. Придется самому ремонт делать…

Захихикали Берия и Маленков, но их никто не поддержал.

— Отремонтирую, товарищ Сталин, — не сдавался Рыбалко. — Лучше прежнего будет.

— Ну-ну…

И все же после выступления Рыбалко атмосфера несколько разрядилась. Другие маршалы высказывались в том же духе: мол, все не без греха, а в главном — в преданности партии и советской власти, лично товарищу Сталину, так тут никаких сомнений быть не может.

— Я думаю, прения можно прекратить, — произнес Сталин, не ожидавший подобной защиты подсудимого со стороны маршалов. Он останавился на этот раз напротив Жукова. — Товарищ Сталин, между прочим, тоже натерпелся от тяжелого характера товарища Жюкова. Но товарищ Сталин зла не помнит. Спросим теперь у товарища Жюкова, что он сам думает по поводу выдвинутых против него обвинений.

Жуков встал, одернул китель.

— Я думаю… — голос его сорвался. Он кашлянул в кулак, сжал на мгновение зубы, так что желваки выперло во все стороны, затем заговорил решительно, но все тем же скрипучим голосом:

— Мне не в чем оправдываться. Если я в горячке когда и обидел кого резким словом, то прошу извинить меня за это. А чтобы изменником, составлять заговоры или поносить правительство, тем более товарища Сталина, вклад которого в нашу победу трудно переоценить, так этого не было, не могло быть и не будет. Я не знаю, почему Новиков написал такое письмо. Не исключено, что ему очень помогли. И я прошу разобраться в этом. А больше мне сказать нечего.

— А мы и не обвиняли товарища Жюкова в измене и заговорах, — заговорил Сталин. — Но в раздутом самомнении, грубости и нетерпимости к чужому мнению товарищу Жюкову не откажешь. Мы думаем, что после всего здесь сказанного, товарищу Жюкову придется оставить пост заместителя министра обороны и командующего сухопутными войсками. Сейчас не война, поводов для грубости и хамства по отношению к нижестоящим быть не должно. Каждый военачальник должен с уважением относиться к своим подчиненным. Иначе сильной и сплоченной армии у нас не будет. Пусть товарищ Жюков поработает командующим… — Сталин на мгновение запнулся, точно раздумывая, и закончил решительно: —…Одесским военным округом. Что касается партийной ответственности, то в этом разберутся комитет партийного контроля и парторганизация министерства обороны.

Машина неслась по засыпающей Москве. Жуков сидел на заднем сидении, бездумно смотрел на мелькающие мимо огни. После заседания Высшего Военного Совета прошло чуть более получаса, и в голове его все еще звучали голоса — и все об одном и том же, об одном и том же. И голоса эти доносились сквозь звон мириадов сверчков и цикад, поселившихся в его голове. Даже выпитые таблетки не помогали.

А если разобраться, что, собственно говоря, случилось? Ну, сняли с одной должности, переставили на другую. Они думают, что сломали Жукова? Пусть думают. Главное, чтобы ты сам об этом не думал… Хамство, видишь ли, грубость и прочее… А если он дурак? Что тогда? Миндальничать с ним? Прав Рыбалко: иной до тех пор не поймет, что от него требуется, пока его не возьмешь за шиворот… Хотя, конечно, надо себя попридерживать. Один промолчит, другой настрочит бумагу. Вот и Костя Рокоссовский все не может простить мне Волоколамск и Истру… А ведь подействовало: стал воевать значительно лучше… Ничего, Егорий, покомандуешь округом: ближе к войскам, меньше бумажной волокиты. Все беды когда-нибудь проходят. Пройдет и эта. Сейчас тебе тяжело? Да, тяжело. Но вечно это состояние длиться не может. Хотя бы уже потому, что Сталин… и глаза у него какие-то мутные, и ходит по-стариковски, и речь спотыкающаяся… Надо все это пережить. А там будет видно. Не поддаваться обстоятельствам — вот твой девиз. На этом и стой!

Жуков ехал на дачу.

Там он выпьет снотворное и ляжет спать. Проснется, и опять снотворное. И так несколько дней, пока не отодвинется заседание Совета в далекое прошлое.

 

Глава 10

Воробей сел на что-то там за узким зарешеченным окном, на что-то не видное из камеры, и весело, беспечно зачирикал, а неясная тень его заметалась, запрыгала на железной двери, с окошечком и глазком.

Бывший генерал-лейтенант РККА, а затем командующий Русской освободительной армией Андрей Андреевич Власов остановился, прервав свое маятниковое движение по узкой камере. На него вдруг удушливой волной нахлынули воспоминания из далекого детства, вызванные чириканьем воробья. Он закрыл глаза и увидел себя мальчишкой в своей постели. Он только что проснулся, в раскрытом окне слегка полощутся белые кружевные занавески, в спальню проникают шум листвы, крики петухов и квохтание кур, фырканье лошади и дребезжание повозки, чьи-то шаги и приглушенные голоса, благовест ближних и дальних церквей. И веселое, беспечное чириканье воробьев. Именно эти невзрачные птахи, всегда суетящиеся вблизи человеческого жилья, настороженно поглядывая по сторонам, чтобы не попасть в лапы кошке или хищной птице, вдруг высветили его собственную жизнь, заставили посмотреть на нее другими глазами. Воробьи везде и всюду сопровождали его, как бы напоминая, что вся жизнь состоит из суеты, главной целью которой являются крохи, крошки, оставляемые более сильными существами. Может быть, Господь Всемогущий примером этих неприхотливых птах наставляет двуногих созданий своих, чтобы не возносились слишком высоко, не посягали на многое, ибо многое есть мираж, который лишь усугубляет страдания, в то время как всякому живому существу надо так мало, чтобы жить и радоваться каждому новому дню. А он, Андрюха Власов, в своей гордыне не внимал этим божьим назиданиям. Он дал увлечь себя водовороту страстей, он погнался за миражами, которые в итоге привели его на плаху. И ладно бы его одного. А то ведь за ним пошли сотни и тысячи, пошли в надежде, что он знает больше их, понимает лучше, что происходит, и в конце мученического пути приведет их туда, где они смогут отдохнуть от всех страданий и ужасов, связанных с истреблением себе подобных. Тем более что тех, кого он повел за собой, вполне устраивала жизнь сереньких пташек.

О, если бы начать все сначала! О, если бы знать, что ждет впереди! Увы, жизнь сначала не начнешь, будущее знать никому не дано… Хотя именно сегодня он точно знает, что через день-два, а может быть, через час, его выведут из этой камеры, приведут куда-то туда, откуда вчера весь день доносился стук топоров и молотков, шарканье пил. Туда же приведут и его соратников, бывших генералов Красной армии, которых он, Власов, сделал генералами Русской освободительной армии, армии, никого не освободившей ни от узилища, ни от душевных мучений. Да и сама армия существовала на бумаге, и он, ее командующим, стал лишь тогда, когда Германия проиграла все, и Гитлеру было уже безразлично, в каком виде и под какими знаменами она выступит.

Впрочем, после поражения немцев под Сталинградом Власов уже не верил ни в победу немцев, ни в свое предназначение, хотя старался убедить себя и других, что если немцы дадут двум миллионам русских военнопленных достаточно оружия, позволят им объединиться под его, Власова, командованием, то с такой армией можно переломить ход войны на Восточном фронте, ворваться с нею в Россию и сбросить власть Сталина. Увы, все пошло прахом: и мечты, и надежды, и расчеты. То ли Сталин оказался сильнее и умнее Гитлера, то ли Господу нет никакого дела до людей, не способных внять его таким прозрачным и ясным наставлениям, какие только сейчас открылись ему, Андрюхе Власову. Открылись, когда уже ничего изменить нельзя.

И вот странность — Германия! Какая роковая судьба у ее народа! Дважды наступать на одни и те же грабли и оба раза с высокомерным пренебрежением относиться к России, которая оба же раза сыграла в ее судьбе решающую роль на протяжении менее чем полувека. А если бы вместе? А если бы на равных? О, тогда многое бы в мире можно было изменить! Тогда, быть может, Германии не понадобился ни Гитлер, ни Вторая Мировая война. Если бы в восемнадцатом году… Об этом, как об упущенной возможности, рассказывал бывший полковник русского Генштаба Родионов, сразу же после большевистского переворота принужденный служить им в качестве военспеца, рассказывал, как они тогда надеялись, что немцы, презрев «похабный мир», заключенный с Лениным, возьмут Питер и Москву, раздавят большевиков, помогут России обрести мир и благоденствие. Увы, у кайзера тогда не хватило мозгов понять, что большевики такая же зараза, как чума, которая не знает границ. И немцы, дойдя до Пскова и Нарвы, встали, занявшись реквизициями всего, что представляло хоть какую-то ценность. Их сгубила жадность и пренебрежение интересами России. Гитлер повторил то же самое, но в еще больших масштабах, с неслыханной жестокостью и ненавистью ко всему русскому, славянскому, вызвав ответную ненависть и ожесточенное сопротивление. Вот вам и передовая нация философов и политиков. Черта с два!

Власов продолжал стоять напротив окна, заложив руки за спину, и слушать хлопотливое чириканье невидимого воробья, а перед его взором проходили немногочисленные полки Русской освободительной армии, которые лишь весной сорок пятого немцы передали под его непосредственное командование. О боевых действиях против Красной армии, которая, ворвавшись в Европу, сметала все на своем пути, нечего было и думать. Оставалось лишь одно — искать спасения на Западе, двигаясь навстречу американским и английским войскам, в надежде, что те не сдадут их Сталину на расправу. Тем более что подчиненные Власову дивизии почти не принимали участия в боях непосредственно против западных союзников СССР, — разве что незначительная их часть, — а югославских партизан, греков и прочих в расчет можно не принимать.

Но расчеты на то, что союзники проявят если не политическую волю, то хотя бы гуманность по отношению к людям, оказавшимся в столь трагическом положении, не оправдались: разоруженные полки и казачий корпус, тоже воевавший на Балканах и в Северной Италии, но не подчиненный Власову, загнанные в концентрационные лагеря, под дулами пулеметов союзники погнали на восток — прямо в лапы НКВД, погнали, можно сказать, на смерть.

Впрочем, Власов этого уже не видел: он оказался в руках Смерша значительно раньше. Господь наказал его… Но за что? Все вершилось помимо его воли и разумения и, следовательно, по воле самого Господа. Ибо сказано в Писании, что ни один волос не упадет с головы человека без его, Господа, на то соизволения. Но так ли это? Не попустительствует ли Всевышний злу, забыв, что такое добро? Тем более что нигде нет ни строчки о том, что цель Его — творить добро. Разве что какие-то мелкие чудеса, ссылками на которые попы лишь развращают невежественную массу, открывая лазейки для всяких проходимцев. И в чем виноваты перед Господом миллионы и миллионы людей, тем более младенцы, которых и с той и другой стороны убивали бессчетно, предварительно испросив у Христа благословения, осенив себя крестным знамением? Всё — ложь! Всё — обман! И нет правды, — ни людской, ни божьей. Так будьте же вы все трижды…

Власов вздрогнул от грохота сапог по железным ступеням. Внутри все сжалось. А сердце забилось так, будто хотело вырваться наружу в ужасе перед неотвратимым. Так выпрыгивают люди из окон горящего дома, предпочитая разбиться, но не сгореть заживо. И все-таки на что-то надеясь.

«Боже! Великий и милосердный! Спаси и сохрани!» — забились в голове слова в надежде на последнее чудо. — «Что тебе стоит такая малость? Спас же ты Варавву от креста, так спаси же и меня, раба твоего!»

Чей-то вопль разнесся по тюремному коридору и оборвался.

«Укрепи раба твоего», — прошептал Власов и, заложив руки за спину, повернулся лицом к двери, открывшейся настежь.

Коридоры, лестницы, грохот сапог, лязг дверей.

Двор колодцем. Посреди колодца эшафот.

Руки скрутили веревкой. Втолкнули в строй людей, с которыми он, Власов, что-то пытался сделать. Пытался, но ничего не сделал. Так, разве что какую-то несущественную мелочь.

— Именем Союза Советских социалистических республик… — звучал железным лязгом цепей голос председателя трибунала, точно отсчитывая последние секунды, — виновные в измене Родине… Власов А.А., Малышкин В.Ф., Жиленков Г.Н., Трухин Ф.И., Закутный Д.Б., Благовещенский И.А., Меандров М.А., Мальцев В.И., Буняченко С.К., Зверев Г.А., Корбуков В.Д., Шатов Н.С…. к смерти через повешение.

Кто-то бился в истерике, кто-то молился, кто-то проклинал…

Подхватили под руки, сжали будто клещами, поволокли…

Скрипучие ступени… Остановились под перекладиной. Над нею голубело небо. Совершенно равнодушное. Ни облачка. Накинули на голову мешок, провонявший сыростью и мышами… Петля захлестнула горло…

«Го-о-оспо-о-оди-иии! Приими раба сво…»

Пол вдруг ушел из-под ног. Рывок! В голове взвыли гудки сотен паровозов — и оборвались.

«Ма-а-а…» — промяукало что-то внутри жалким котенком и исчезло в ослепительной вспышке.

 

Глава 11

— Ах, боже ж ты мой, Светланочка! Вы так молоды, так мало знаете жизни! — воскликнул низкорослый и коротконогий человек с большой залысиной, с черными, явно крашеными, курчавыми волосами, обрамляющими затылочную часть головы, с перебитым носом и выдвинутой вперед нижней губой.

Человеку было под шестьдесят, но двигался он легко, и голос его, хорошо поставленный, но приглушенный, звучал в тесном пространстве комнаты фальшиво, с неуместным надрывом и патетикой.

Он безостановочно сновал по комнате, заставленной мебелью, жестикулировал, но было видно, что ему явно не хватает места, чтобы развернуться так, как он привык разворачиваться на сцене.

Его единственным зрителем и слушателем была молодая женщина не старше двадцати двух лет, с овальным и далеко не привлекательным лицом, окоченевшем в непробиваемом упрямстве. Она сидела в глубине кресла, поджав ноги в шелковых чулках, и была похожа на птенца, выпавшего из гнезда, которому неоткуда ждать помощи.

— Нет, — произнесла женщина, разглаживая складки синего платья с белым кружевным воротничком и не глядя на снующего по комнате человека.

— Что значит — нет? — вскинулся тот и остановился. — Как вы можете так просто и бесповоротно говорить свое нет? Это невозможно! Вы подумайте…

— Я подумала. Между нами все кончено.

— Но… Но это ошибка молодости! — воскликнул человек с перебитым носом, ошарашенный столь категорическим заявлением: он уже целых полчаса доказывает ей, что она ошибается, а у нее на все его красноречивые пассажи не находится ничего, кроме короткого «нет!»

— Я вас, Светланочка, ни в чем не обвиняю! — попробовал человек изменить тактику. — Я просто констатирую факт: молодость — она наивна, я сам был молодым… Ах, как давно это было! — вскинул он вверх руки, тут же уронил их и понурил голову.

Женщина не шелохнулась.

И человек продолжил с гамлетовскими нотками в приглушенном голосе:

— И вот теперь, прожив столько лет и столько повидав жизни, я могу уже со всей определенностью сказать, что молодость — это самое счастливое, самое прекрасное время человеческой жизни. Даже ошибки молодости — и те прекрасны, ибо в них нет корысти, они делаются по велению сердца. В то же время, должен вам признаться, жизненный опыт, увы, не спасает нас от ошибок. Более того! — Человек снова ожил и заговорил голосом короля Лира: — Скажу вам парадоксальную истину: жизненный опыт их усугубляет, потому что нам кажется, что все повторяется, и оно так-таки и есть, но, опять же, увы: все повторяется, но совсем по-другому, требует других решений и поступков.

Женщина продолжала, молча и не поднимая головы, теребить свое платье.

— Вы его разлюбили? — спросил человек, на этот раз просто и без затей.

— Да.

— Почему?

— Потому что… потому что он оказался не тем человеком, за которого себя выдавал и который… которого я полюбила…

— Да разве любовь заключается в том, чтобы рассчитывать, тот или не тот? — снова вознесся ввысь голос человека, и нижняя губа его еще больше выдвинулась вперед. — Разве так бывает?

— Бывает.

— Нет, не могу поверить! Не могу поверить, чтобы такая цельная натура, как ваша, такой светлый ум и такая непосредственность могли так холодно рассчитывать: тот или не тот.

— Я и не рассчитывала. Оно само рассчиталось, — ответила женщина усталым голосом.

— Нет, не верю! — снова вскинул руки человек. — Тут чувствуется влияние со стороны… Признайтесь…

— Никакого влияния, — отрезала женщина поспешно и даже с испугом. — Папа даже не знает о моем решении.

— Однако я уверен, что ваше решение родилось не без его влияния. Ваш отец… он погубил вашу маму, он загнал в Сибирь бедного Люсю Каплера, он не знает снисхождения, он даже не вступился за своего сына, попавшего в лапы фашистов…

— Папа тут ни при чем, — упрямо повторила женщина. — И не надо его сюда приплетать. Вы не имеете права…

— Хорошо, хорошо! Не будем. Молчу, молчу! Но Гриша… он так страдает! Он даже похудел. Честное слово! Я даже боюсь, что он может отчаяться на непродуманный поступок.

— Вы хотите сказать, что он может покончить с собой? — удивилась женщина и даже подняла на собеседника голову.

— Я не исключаю такого варианта.

— Да он же форменный трус, этот ваш Гриша! — воскликнула женщина, и в голосе ее прозвучали торжество и насмешка. — Ваш Гриша настолько любит жизнь, что даже подозревать его в такой возможности смешно и наивно.

— А разве это плохо — любить жизнь? — вопросил человек. — Все любят жизнь.

— Но ваш Гриша любит не просто жизнь! Он очень любит жизнь комфортную, и чтобы обеими горстями. И он был уверен, что я ему такую жизнь обеспечу. И не только ему, но и многим другим. И вам в том числе: иначе бы вы так не старались…

Человек с перебитым носом протестующе вскинул вверх руки, лицо его исказила гримаса отчаяния, но женщина не уступила:

— Ваш Гриша женился на мне по расчету, — упрямо надавила она на слово «ваш». — Я это поняла не сразу. Я была слепая. А когда увидела… — Женщина потухла, вяло повела рукой и заключила: — Между нами все кончено. Все!

— Жаль, очень жаль, Светлана Иосифовна, — произнес человек тоном следователя, опечаленного тем, что его принуждают применять не слишком гуманные методы. — Мне казалось, что мы с вами найдем общий язык.

— Зря старались.

— Выходит, что так. И все-таки я уверен, что между вами произошло недоразумение. Я знаю, что конфликт ваш произошел на той почве, что у Гриши, как вы считаете, слишком назойливые родственники. Но это кажущаяся назойливость. Они все расположены к вам со всей своей душой. Мы, евреи, если кого полюбим, то навек, кого возненавидим, тоже навек же. А они вас любят. И больше всех, разумеется, Гриша. На мальчика страшно смотреть, как он переживает этот разрыв с вами.

— Не говорите мне о любви: здесь вам не театр. А Гриша ваш очень скоро утешится с другой.

— И это ваше последнее слово?

— Последнее.

— Жаль, очень жаль, Светлана Иосифовна. Как бы не пришлось пожалеть.

— Вы мне угрожаете? — изумилась женщина, гордо вскинула голову и глянула в черные глаза собеседника своими табачного цвета глазами, так похожими на отцовские.

— Что вы, что вы, Светлана Иосифовна! — дрогнул человек с перебитым носом, вспомнив насмешливо-безжалостные глаза ее великого отца. — Избави бог! Просто мой жизненный опыт говорит, что часто люди, так решительно порывающие друг с другом, потом жалеют об этом всю жизнь. Но… что разорвано, то уже не соединишь в единое целое.

— Успокойтесь, Соломон Михайлович, я жалеть не буду.

— Ах, этот максимализм молодости! — вздохнул Соломон Михайлович. — А ведь у вас сын, вы лишаете его благотворного отцовского влияния.

— Мой сын в таком благотворном влиянии не нуждается. Лучше уж никакого.

— Это жестоко и по отношению к сыну, и по отношению к отцу.

— Вам-то откуда знать? Из ваших пьес?

Соломон Михайлович на это не нашелся что сказать. Конечно, это была вопиющая бестактность со стороны женщины, но он пришел сюда не ссориться. К тому же надо было оставить открытой дверь на будущее, когда женщина перебесится и одумается. И он не нашел ничего лучшего, как закончить этот бесполезный разговор на примиряющей ноте:

— Не смею вас больше отвлекать от ваших занятий, Светлана Иосифовна. Всего вам доброго. Всего доброго. И я бы сказал: до скорого свидания! — и Соломон Михайлович, кланяясь и пятясь задом, вышел из комнаты.

Хлопнула входная дверь.

Женщина зябко передернула плечами.

 

Глава 12

Соломон Михайлович вышел из подъезда дома и направился в сторону Болотной площади. Со скамейки поднялся молодой человек, пошел ему навстречу.

— Дурак ты, братец мой, — сказал Соломон Михайлович, когда они сблизились. — Такую женщину упустил.

— Так уж и такую, — презрительно хмыкнул молодой человек. — Есть и поинтереснее. Представляете, каково каждый день ложиться в постель с такой, извините меня, мымрой. Да еще сухой, как копченая вобла. Когда ей было восемнадцать — куда ни шло, а едва перевалило за двадцать, да еще после родов…

— Зато у нее есть такой папа, какого нет ни у какой другой. А это такое достоинство, что можно и потерпеть.

— Да что толку с этого папы, если я его и в глаза не видел за все эти годы! — воскликнул молодой человек. — Он меня на пушечный выстрел к себе не подпускает. Уж это-то вам хорошо известно.

— Известно. Но это еще ничего не значит. Надо было так себя вести, чтобы заинтересовать его, а ты вел себя неумно, как какой-нибудь задрипанный славянин.

— А умно — это как? Записаться добровольцем в ополчение, отправиться на фронт и там погибнуть с криком «За Родину!», «За Сталина!»? Так, что ли? Вы-то не записались. А с какой стати стал бы записываться я! Я и пошел… в ГАИ. А он узнал и сказал, что ноги моей в его доме не будет. Так что я должен был делать? Уйти из ГАИ? Пойти под пули? Между прочим, и в Москве милиции приходилось ходить под пулями: бандиты, мародеры, сигнальщики, диверсанты. Сколько моих товарищей погибло от их пуль и финок! А еще от бомбежки. Вы-то всего этого не знали: в Ташкенте сидели, там не стреляли и не бомбили.

— Стыдно тебе сравнивать меня с собой. У меня была своя миссия, ничуть не легче военной.

— А у меня своя. Тоже не самая легкая.

— Но я думал о других, а ты лишь о себе самом. И она правильно сделала, что выставила тебя из своего дома. Так зачем, спрашивается, я ходил ее уговаривать? Зачем унижался перед ней?

— Потому что она нужна вам, а не мне. Потому что вы хотели через меня оказывать нажим на ее папашу, вульгарного антисемита. Вы и теперь этим занимаетесь, носитесь со своей идеей еврейского Крыма, государства Израиль и что-то там еще. А я-то тут при чем? Я все равно из Москвы никуда не поеду. Разве что в отпуск. Мне и здесь хорошо. И тысячам других евреев тоже.

— Ты очень плохой еврей, Григорий Морозов. Если было бы можно отлучать евреев от еврейства, я бы тебя отлучил. И твоего папашу, и всех твоих родственников. Потому что у них грязные руки. Потому что они позорят евреев.

— Вы, что ли, товарищ Вовси… э-э, простите, товарищ Михоэлс, — вы что ли лучше?

Соломон Михайлович Михоэлс брезгливо передернул плечами и полез в карман за папиросами. Они закурили — каждый свои. И теперь стояли, смотрели, как в сторону Большого Каменного моста с тяжелым подвыванием и дребезжанием колоколов ехали красные пожарные машины. Каждый думал о своем.

Григорий думал о том, что сегодня вечером он встретится с очень симпатичной девицей, студенткой театрального училища, которой вчера представили его как свойственника самого Сталина, и она весь вечер не сводила с него изумленного взгляда, точно он прилетел с другой планеты. Дура, конечно, но весьма восхитительная дура. Однако девица — это на время, а надо обзаводиться женой постоянной, между тем кандидаток определенного круга на эту должность не так много: одни еще не созрели, другие вот-вот перезреют. Впрочем, он готов и на перезрелую, но чтобы рангом не ниже дочери члена политбюро или, на худой случай, министра. Но попробуй-ка к ним подступись.

Соломон Михоэлс думал о том, что еще надо сделать, чтобы Сталин поскорее принял решение о создании Крымской еврейской автономии, чтобы он решительнее способствовал образованию государства Израиль. И то и другое очень заботило Михоэлса, как и тот факт, что американские евреи-толстосумы, с которыми он общался в Америке во время поездки туда в сорок третьем, больше склоняются к крымскому варианту, чем к палестинскому, опасаясь, что евреи из Советского Союза создадут там коммунистическое государство, форпост России на Ближнем Востоке. Глупее этого ничего придумать нельзя: уж кто-кто, а советские евреи сталинским коммунизмом наелись до блевотины. Но все его осторожные попытки переубедить американских евреев-толстосумов не увенчались успехом. Они и его, Михоэлса, считают приверженцем Сталина и агентом НКВД. А он не мог им доказать обратного, потому что рядом всегда крутился Ицек Фефер, тоже агент НКВД, и каждое слово, произнесенное в его присутствии, стало бы известно наркому госбезопасности Абакумову.

Морозов кашлянул, привлекая к себе внимание, вопросительно глянул на старика: мол, что тебе еще-то от меня нужно?

Михоэлс встрепенулся, посмотрел на Морозова снизу вверх, презрительно оттопырил нижнюю губу:

— Ты, собственно говоря, мне не нужен. Можешь отправляться к своим шалавам. Когда понадобишься, я дам тебе знать. Но имей в виду, что твой вопрос зависит от тебя самого. В том числе и твоя карьера.

— Ну, это уж я как-нибудь сам, — усмехнулся Григорий Морозов, повернулся и пошагал в сторону Большой Ордынки.

Михоэлс проводил его сумрачным взглядом. Эти молодые евреи — они совсем не такие, как их отцы. У них на уме только удовольствия, карьера, и никаких общественных интересов.

«Упустили мы молодежь», — подумал с огорчением Михоэлс. Однако предаваться унынию было не свойственно его деятельной натуре. Не получилось здесь, получится в другом месте. И он, бросив папиросу, вернулся к дому, который только что покинул, вошел в другой подъезд, кивком поздоровался с пожилым швейцаром, выглянувшим из своей кабинки. Тот, узнав Михоэлса, вышел из нее, глупо улыбаясь, и сделал какой-то странный жест руками перед собой: не то помахал ими в немыслимом реверансе, не то как бы размел перед посетителем невидимой метлой невидимый же мусор. Странный какой-то жест, и Михоэлс, войдя в лифт, попытался этот жест повторить перед висящим зеркалом, но вышло не так, как у швейцара, а как у придворного Людовика Четырнадцатого.

Впрочем, черт с ним! Не до реверансов.

Выйдя из лифта, Михоэлс остановился у двери, на которой тускло отсвечивала медная табличка, нажал кнопку звонка.

 

Глава 13

Дверь открыла Ольга Евгеньевна Аллилуева, самая старшая из рода Аллилуевых и самая зубастая из них и сварливая.

— А-а, Соломо-он, — произнесла она, но произнесла так, будто ждала другого, а тут — на тебе, какой-то Соломон.

— Здравствуйте, Ольга Евгеньевна, — расцвел Михоэлс приветливой ухмылкой. — Вот шел мимо, решил заглянуть, проведать, как вы тут живете.

Ольга Евгеньевна отступила в сторону, давая дорогу гостю.

— Не ври, Соломон, — произнесла она спокойно, без всякого осуждения. — Я знаю, что просто так ты не придешь. Пойдем на кухню: там нам мешать не станут.

Эти Аллилуевы… они настолько привыкли толкаться возле трона, на котором сперва восседал Ленин, затем Сталин, для них — всего лишь Сосо из далекой Грузии, а все остальные — и того ниже, что Михоэлс, которого знает весь мир — и тот же Сталин, — для них почти пустое место. Но что поделаешь? — приходится мириться. До поры до времени.

Михоэлс снял плащ, повесил на вешалку, последовал за хозяйкой. Кухня была длинной, шкафчики и полочки по одной стене делали ее уже и длиннее. Сели за стол.

— Ну, говори. Только покороче: у меня времени мало.

— Да нет, Ольга Евгеньевна, я, действительно, просто так зашел. Был у Светланы, пытался примирить ее с Григорием… по его просьбе — без толку.

— Отшила?

— Можно сказать и так.

— И правильно сделала. Василий, между прочим, уже устроил ей развод: пошел в наше отделение милиции и поменял ее паспорт на чистый. Так что у вашего Морозова нет никаких шансов. И я ей говорила, что Морозов этот — плут, женится на ней из-за отца, хочет пролезть в Кремль на хлебную должность. И не только он, но и все его родственники. Особенно его папаша, известный всем жулик и казнокрад.

Михоэлс поморщился:

— Вы преувеличиваете, Ольга Евгеньевна. Иосиф Григорьевич не такой уж плохой человек, как вам его обрисовали. Конечно, не без недостатков, но он всего лишь сын того еще времени и просто не сумел приспособиться к новым порядкам. Не он один такой. К сожалению.

— Ты-то приспособился? Приспособился. А если он не может, так пусть катится в Америку или еще куда. Но не в нем дело, — решительно поставила точку на этой теме Ольга Евгеньевна. — Давай выкладывай, что привело тебя к нам.

— Да честное же слово — одно лишь желание проведать! — воскликнул Михоэлс с такой искренностью и обидой, что на глаза его навернулись слезы. Он смахнул их пальцем и некоторое время смотрел в сторону. Затем, горестно вздохнув, пожаловался: — Работы много, и туда надо зайти, и сюда, а времени нет, а тут такая оказия, вот я и решил зайти.

— Ну, коли не врешь, давай угощу чаем, — снизошла Ольга Евгеньевна.

— Нет, нет! Спасибо! Я уже пил. Пойду. Вижу, что у вас все хорошо, по-другому и быть не может, а у меня еще две встречи.

— Ну, как тебе будет угодно, — без всякого сожаления произнесла Ольга Евгеньевна.

Покинув квартиру Аллилуевых, Михоэлс, не дожидаясь лифта, пошагал вниз: четвертый этаж — не так уж и много. Он шагал своими маленькими ногами со ступеньки на ступеньку и думал с огорчением, что вот и здесь у него не получилось. А он-то рассчитывал, имея в виду, что семья Ольги Евгеньевны пострадала от Сталина во время чисток тридцатых годов, и она, человек прямой и резкий, ни раз во всеуслышание выражала свое возмущение этим, и будто бы самому Сталину же, — так вот, если сложить все вместе и хорошенько потрясти ее самолюбие… Но, увы, в очередной раз из этого ничего не вышло. А старуха, между прочим, имеет возможность напрямую связаться со Сталиным по телефону и могла бы — при желании — как-нибудь напомнить ему о еврейских проблемах, которые неожиданно подскочили вверх сразу же после окончания войны, как акции на лондонской бирже. Но, судя по тому, как Аллилуева его встретила, даже затевать разговор на эту тему — лишний раз унижаться без всякой на то пользы.

Теперь остается лишь одна надежда — на жену Молотова Вячеслава Михайловича. Она верная еврейка и сделает все возможное. Однако реально влиять она может только на своего супруга, который, посылая его, Михоэлса, в Америку в сорок третьем, намекнул тогда насчет Крыма, о чем и без того судачили по всей Москве. Теперь Молотов почему-то помалкивает, а это означает, что вопрос до сих пор не решен самим Сталиным. Но ждать, когда Сталин раскачается, недопустимо: татар, болгар и греков из Крыма вытурили, на их место заселяют русских, белорусов и украинцев, которых выселить будет не так просто, а жить с ними — какая же это будет еврейская республика? Никакой. Следовательно, надо тормошить Сталина снизу всеми способами.

Худо, что Сталин не отвечает на письмо Еврейского антифашистского комитета, в котором проблема Крымской еврейской автономии поставлена ребром и обоснована всем ходом исторического развития: ведь евреи обосновались в Крыму раньше, чем мир услыхал о каких-то там русских и татарах. К тому же еврейская автономия в Крыму — это выгодно не только для советских евреев, но и для всего СССР. И это понимают все, кого ни спроси. Особенно на Западе. И его, Михоэлса, председателя Еврейского антифашистского комитета, таки дергают со всех сторон по этому поводу. Даже из Америки. И даже по поводу развода Светланы с Морозовым. А он им ничего вразумительного ответить не может. Хотя бы из чувства благодарности к тем евреям, которые собрали немалые деньги для воюющего Советского Союза. Зря он, что ли, лез вон из кожи, уверяя их, что в СССР евреям живется во много раз лучше, чем где бы то ни было. И это после того, как тысячи и тысячи из них, — причем, самых лучших, — были расстреляны или загнаны Сталиным в сибирские лагеря в конце тридцатых годов. Дурацкое, если так можно уже выразиться, положение.

Михоэлс посмотрел на часы: без четверти пять. На пять часов у него назначена встреча с Полиной Семеновной Жемчужиной. И он, заметив такси, шагнул с тротуара на проезжую часть и поднял руку.

 

Глава 14

Полина Жемчужина ожидала Михоэлса в его кабинете в Еврейском театре, просматривая какие-то бумаги, привезенные с собой. Это была дама довольно бесформенного телосложения, с резкими чертами лица, с черным пушком над верхней губой.

— Опаздываешь, Соломон, — произнесла она с осуждением, подняв голову с гладко зачесанными назад волосами, разделенными на пробор.

— Извините, Полина Семеновна, не мог поймать такси.

— И что?

— Безрезультатно.

— Я другого и не ожидала. Дочь такая же упрямая и взбалмошная, как и ее покойная мать. Но еще глупее и упрямее.

— К сожалению, — согласился Михоэлс, усаживаясь на стул с высокой спинкой и вытирая платком взопревшее лицо. — Даже не знаю, что делать.

— Ничего пока не надо делать, Соломон. Вячеслав Михайлович целиком и полностью на нашей стороне и обещал напомнить Сталину о нашем вопросе. Но для этого надо иметь подходящий момент. Что же касается создания государства Израиль, то в этом вопросе Сталин целиком и полностью за. Сейчас для всемирного еврейства одна задача: опираясь на Советский Союз, сломить сопротивление Англии, заставить ее пойти на создание Израиля…

— Англичане боятся, что СССР посредством Израиля установит свой контроль над Ближним Востоком, вытеснит оттуда Англию, — перебил Жемчужную Михоэлс. — Об этом мне говорили в Америке. Там, кстати, тоже опасаются усиления СССР. Об этом же пишут в западной прессе.

— Что ж, англичан и американцев понять можно. Тем более мы должны быть осторожны в своих высказываниях и поступках. Наша задача — усыпить бдительность тех, кто этого опасается. Мы должны неустанно доказывать, что еврейское государство Израиль станет фактором мира и процветания для всех народов.

— Мы-то будем стараться, а вот евреи Палестины постоянно вооружаются, создают боевые группы, проводят террористические акты против англичан, чем и сводят наши старания к нулю…

Жемчужная нахмурилась и с осуждением посмотрела на собеседника.

— Мы не имеем права осуждать их за это, — произнесла она жестко. — Вопрос должен решиться в ближайшие годы, пока арабы находятся в состоянии спячки и не готовы к отпору. А каким образом он решится, не столь важно. Думаю, что как только разрешится вопрос с Израилем, так сразу же сам собою разрешится вопрос и с Крымом. Проблема заключается в том, куда девать русское… а вернее сказать, славянское население Крыма. Сразу всех не переселишь, а не сразу — кто-то должен замещать это население планомерно и так, чтобы не снижалось производство сельхозпродукции. Но для этого надо иметь еврейский контингент сельского направления. Увы, он не слишком велик…

— Правильнее сказать, он слишком ничтожен, — поправил Жемчужную Михоэлс.

— Согласна. Но без привлечения евреев к сельскому хозяйству мы не решим проблему Крыма. Надо будет использовать тех евреев, которые живут на Кавказе и занимаются сельским хозяйством. Думаю, что аграрии найдутся и в других странах. Все остальное вполне решаемо. Надо лишь планомерно увеличивать процент еврейского населения Крыма, особенно в Симферополе, вытесняя русских с партийных и административных постов…

— А Севастополь? — снова нетерпеливо перебил собеседницу Михоэлс, с надеждой вглядываясь в ее черные глаза.

— Это проблема отдаленного будущего. Не стоит ее пока даже трогать. Но и оттуда надо вытеснять русских.

— Да, я понимаю… Хотя, если иметь в виду базу Черноморского флота…

— Повторяю: это вопрос будущего, — оборвала Михоэлса Жемчужная. — Сейчас главное — сплотить всех евреев СССР на базе Еврейского антифашистского комитета, чтобы, когда вопрос о заселении Крыма встанет на повестку дня, в наших рядах было полное единодушие.

— Да-да, я понимаю. Мы этим занимаемся, но далеко не во всех евреях встречаем понимание и усердие в этом направлении, — вспомнил Михоэлс высокомерную отповедь Морозова. — Да и Сталин косо смотрит на расширение влияния ЕАК на другие республики и области.

— Не надо сваливать недостатки в своей работе на Сталина, Соломон. Сталину нужен ЕАК для влияния на евреев Запада. Сталину нужны их деньги. Следовательно, он будет смотреть на расширение нашего влияния сквозь пальцы.

— Тебе виднее, Полина, но, сама понимаешь, нужна осторожность, чтобы не вызвать негативную реакцию русских, не усилить и без того широко распространенные антисемитские настроения. Да и в Кремле могут всполошиться…

— Не стоит преувеличивать антисемитские настроения, Соломон, — решительно перебила его Жемчужная. — Они всегда были и всегда будут. С этим ничего не поделаешь. Для нас важно не то, что они есть, а то, насколько поражены им верхние московские слои. Для противодействия этому явлению и его разрастанию мы должны сами переходить в наступление, имея в виду русский национализм, великодержавный шовинизм и черносотенство. Как, впрочем, и украинский. Мы должны снова поднять знамя революции и пролетарского интернационализма, иначе то, что произошло в Ленинграде, где многим улицам вернули их старые названия, распространится и на другие области и города. Мы не должны допустить никаких переименований в антисемитском духе. Более того, мы должны всячески пропагандировать вклад евреев в победу над фашизмом как в тылу, так и на фронте, показать, какие жертвы принес наш народ на алтарь общей победы. Наконец, надо иметь в виду, что Сталин болен манией величия, на этой болезни мы должны строить нашу политику, нашу пропаганду. Надо раздувать эту болезнь, через нее доказывать тому же Сталину, что всякие антисемитские настроения умаляют его, Сталина, вклад в русскую революцию, его решающую роль в победе над фашизмом. Русские националисты не посмеют выступать против такой постановки вопроса. Шепни своим друзьям, куда они должны направить свое внимание, пыл своих статей и речей. Но при этом не ссылайся на меня. Да и сам постарайся держаться в стороне. Что касается еврейской массы, то необходимо идти по пути ее просветительства, напоминая о наших древних традициях, о нашей истории, — вот основа сплочения советских евреев. Можно и напугать чем-нибудь, что в данных условиях покажется вполне реальным. Например, какими-нибудь массовыми репрессиями со стороны властей или повальной высылкой в Сибирь. Чем страшнее, тем лучше. История еврейства показывает, что страх объединяет сильнее всего… — И заключила, сняв очки и глядя на Михоэлса близоруко сощуренными глазами: — Путь на родину предков не усыпан розами, Соломон.

— Да-да, ты, как всегда, права, — поспешно согласился тот, испытывая непонятную робость перед этой женщиной.

 

Глава 15

Только что над Москвой с грохотом и шумом пронеслась гроза. Туча ушла, выглянуло солнце, тонкий луч его проник в щель между тяжелыми гардинами и упал на зеленое сукно стола продолговатым золотистым пятном.

Сталин снял очки, потер пальцами глаза, некоторое время смотрел, недовольно хмурясь, на веселое солнечное пятно, затем с трудом поднялся на ноги, подошел к окну и задернул штору. Вернувшись за стол и умастившись в кресле, он обвел глазами стол, вспоминая, о чем думал всего минуту назад. Не вспоминалось. Раньше такого с ним не случалось. Проклятая старость! К тому же дает о себе знать перенесенный инсульт. Старость отнимает не только силы, делает тело непослушным и трудно управляемым, но и, в добавок ко всему, отнимает память. И это в то время, когда мир настолько неустойчив, что в любое время может быть нарушен слишком разжиревшей на войне Америкой, решившей, что теперь у нее не осталось соперников, что ей все дозволено. И в такое-то сложное время, когда советское общество должно быть сплочено перед лицом атомной угрозы, среди части этого общества зреют семена разложения, преклонения перед Западом, идейного перед ним разоружения.

После фултонской речи Черчилля, призвавшего Запад к походу против СССР, Сталин ни раз и ни два получал от разведки подтверждение подготовки и обоснования такого похода. В том числе и в идеологическом плане, предусматривающем использование определенной категории лиц в СССР для подрыва нравственных принципов народа, — в особенности русского, — внедрение в его сознание, — в особенности в сознание молодежи, — пессимизма, безволия и преклонения перед Западом посредством буржуазного искусства и морали.

И все-таки главная надежда — молодые кадры. Среди молодых есть грамотные, энергичные партийные и хозяйственные руководители. Правда, им не хватает широты взглядов и глубины мышления. Страшно, если дело, которому ты посвятил всю свою жизнь, окажется разваленным твоими же соратниками по незнанию и неумению, по причине грызни за власть, потери обществом руководящей идеи и неспособности защитить свои завоевания от наскоков извне и разочарования вследствие неизбежных трудностей. А их впереди еще много, и много потребуется жертв.

Сталин закурил трубку, откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза. Вспомнил, что Абакумов недавно намекал, будто среди генералов зреет заговор, или, по крайней мере, недовольство положением армии, ее вооружением и чем-то там еще, что больше всех мутит воду Жуков, что к нему в Одессу наведываются некоторые генералы, о чем-то договариваются. Так или нет на самом деле, но что среди генералов зреет какая-то фронда, сомневаться не приходится. Прослушка многих из них, особенно тех, кто наведывается в Москву и останавливается в гостиницах, подтверждает это недовольство. Даже генерал Кулик — и тот брюзжит, жалуясь на свою судьбу. Надо будет прижать кое-кого, чтобы другим неповадно было.

Есть, правда, тут одна тонкость: Берия, хотя он руководит исключительно комитетом по атомной проблеме, не ладит с министром госбезопасности Абакумовым и, не зная, о чем тот докладывает Сталину, своим постоянным наушничеством пытается лишний раз доказать, что Абакумов занимает свое место не по чину. Однако почти о том же самом в отношении Жукова докладывает и секретарь Одесского обкома партии Кириченко, утверждая, что Жуков ведет себя этаким Наполеоном, будто над ним никого нет, будто он в Одессе самый главный: вмешивается буквально во все стороны жизни области и города, требования его непомерны, а иногда и противозаконны. Кириченко считает, что Жуков ведет линию на подрыв авторитета партии и советской власти, из него так и прет надменность и высокомерие, он ни с чьим мнением не считается…

Сталин усмехнулся, вспомнив, с каким обиженным лицом жаловался на Жукова Кириченко. А присутствующий при этом Хрущев, только пожимался, ожидая реакции Сталина.

Да, Жуков остается Жуковым. Он может подмять под себя и не таких, как Кириченко. Он и Хрущева способен прижать, если дать ему волю. Но волю Жукову давать нельзя: Жуков слишком прямолинеен, слишком солдафон и на все вокруг смотрит с этой точки зрения. Любой политик и интриган обведет его вокруг пальца и, сыграв на его честолюбии, заставит плясать под свою дудку, а потом прихлопнет, как муху. Именно поэтому Жуков не годится ни в заговорщики, ни тем более в Наполеоны, но дров наломать может: его самомнение значительно превосходит его кругозор…

Докурив трубку, Сталин покинул кабинет и вышел из дому. Он медленно шагал по дорожке, посыпанной крупным речным песком, продолжая размышлять и анализировать положение в стране и в мире и взаимное их влияние друг на друга. В конце концов, не все так безнадежно. Скоро у СССР будет своя атомная бомба — Америке придется умерить свои аппетиты. Необходимо, с одной стороны, приглушить расходившийся без меры русский патриотизм (он свою задачу выполнил), с другой стороны, избавиться от космополитов, зажать им рот, поднять роль партийных организаций в деле коммунистического воспитания масс и на этой основе еще больше сплотить советское общество. На карту поставлено слишком много, чтобы вновь позволить своевольничать безответственным элементам.

Над головой шумели сосны. Легкие облака плыли в голубом небе, несколько чаек, взмахивая косыми узкими крыльями, летели в сторону Истринского водохранилища, сверху доносились их пронзительные крики. Небу, соснам, чайкам не было дела до того, чем занята голова товарища Сталина. Но они напомнили о море, и Сталин решил, что пора собираться на юг.

Во второй половине дня Сталин приехал в Кремль, где его ожидали члены Политбюро и некоторые министры. На этом совещании должен обсуждаться вопрос об ускоренном восстановлении промышленности, пострадавших от войны городов и деревень, о предстоящей уборке урожая колхозами и совхозами. Урожай обещает быть хорошим… по крайней мере, по сравнению с прошлым неурожайным годом.

Докладывал председатель Госплана и первый заместитель председателя Совмина СССР Вознесенский. Он сыпал цифрами восстановленных заводов и шахт Донбасса, электростанций, выплавки чугуна и стали, производства машин и оборудования, товаров народного потребления. Сталин отмечал четкость постановки задач докладчиком, реалистический подход к их разрешению, все остальное пропускал мимо ушей: и потому, что знал содержание доклада, и потому, что голова была занята совершенно другим.

Вот сидят рядком Берия, Хрущев, Маленков — это одна партия, которую условно можно назвать партией «интернационалистов»; с другой стороны: Жданов, Кузнецов, Вознесенский — партия ленинградцев, партия русских патриотов, а между ними старая гвардия, ничего не замечающая у себя под носом, или делающая вид, что ничего не замечает: Каганович, Ворошилов, Молотов. Есть еще Суслов, Андреев, Микоян, но эти порознь и пристанут к той партии, которая им покажется наиболее сильной.

Из всех, здесь присутствующих, больше всего Сталину нравится Кузнецов: умный, решительный, с широким кругозором, лишен приверженности к догматизму. Такой человек вполне мог бы стать приемником товарища Сталина на посту генсека. Но «ждановцев» слишком заносит именно на «русском патриотизме» с примесью ленинградской особливости.

— Госплан должен предусмотреть снижение цен на продукты первой необходимости в следующем году, — произнес Сталин, неожиданно поворачиваясь к Вознесенскому, стоящему за трибуной. И пояснил: — Снижение цен, пусть на копейку, должно проводиться неуклонно, тогда, во-первых, это не так ударит по рублю, во-вторых, покажет народу, что политика партии направлена на неуклонное удовлетворение его потребностей. Наряду с увеличением производства товаров народного потребления, разумеется.

— Да, товарищ Сталин, мы предусматриваем это в своих планах.

— Я не говорю, что вы не предусматриваете, я говорю, что это надо делать в разумных пределах и постоянно. Скажем, два раза в год: к первому мая и седьмому ноября.

— Мы учтем ваши замечания, товарищ Сталин.

— Хорошо. Продолжайте, товарищ Вознесенский.

И Сталин снова погрузился в свои мысли, так что кое-кому иногда казалось, что он дремлет с открытыми глазами.

 

Глава 16

— Слушай, Никита, поедем ко мне на дачу, — предложил Берия Хрущеву, едва они вышли из Кремлевских палат. Твои на юге, мои тоже, устроим мальчишник, покумекаем. Маленкова прихватим с собой. Как ты, Георгий?

Маленков отер платком лоснящееся от пота полное лицо.

— Ну, если что прихватите…

— Не лезь в пузырь, Георгий. Мы все знаем, что ты у нас признанный политический лидер, и не собираемся твое лидерство оспаривать. А покумекать действительно есть о чем.

— Ладно, поехали. Давно я что-то шашлыков не ел, — согласился Маленков.

Расселись по машинам, тронулись. Рядом хлопали дверцы машин других членов Политбюро и министров.

На свою дачу повез своих «партийцев» и Жданов. Для этого им не пришлось уговаривать друг друга: все было решено заранее. И «малинковцы» это отметили.

Отметили это и Микоян, и Суслов, и многие другие, но молча и каждый по-своему, то есть в тягостном раздумье, к какой партии пристать и не прогадать.

На даче их уже ждали. Стол ломился от бутылок с водками и коньяком, блюда с заливным судаком чередовались с мясными и всякими другими салатами, а посреди этого великолепия возвышался зажаренный на огне молочный поросенок, обложенный зеленью.

Выпили, закусили. Берия, на правах хозяина, занимал гостей пустяковыми разговорами, ожидая, когда раскроются остальные.

Первым не выдержал Хрущев:

— Видали, как ленинградцы носы задрали? Не подступись. А кого пригрели у себя под боком? Самую шваль: Ахматову и Зощенко. Буржуазный индивидуализьм во всей своей красе. Как говорится: на тоби убоже, чого мени не гоже. Если и дальше это терпеть, революция зайдет в тупик, партия превратится в лагерь воинствующего мещанства и оппортунизьма.

— М-да-аа, — протянул Маленков. — А как они метут перед товарищем Сталиным? Одна пыль и никакой революционной видимости.

— Сдает старик, — покачал носатой головой Берия. — Память теряет, а ленинградцы этим пользуются.

— А Кузнецов-то, Кузнецов! А? — воскликнул Хрущев, заглядывая в глаза своим товарищам. — Это ж надо до такой степени потерять чувство партийности и большевистской ответственности, что, як кажуть на Украйне: ни тоби матка, ни тоби батька, а як та кринка на заборе.

— Ты, Никита, говори прямо, а загадками нечего объясняться со своими товарищами, — колюче уставился на Хрущева Маленков маленькими глазками. — Имей в виду: Кузнецов с Вознесенским у Сталина в любимчиках ходят, он им полностью доверяет. Тут осторожность нужна большая. Надо это доверие потихонечку подрывать. Не может быть, чтобы за ними все было чисто. Я слыхал краем уха, что они по своему ведомству занимаются приписками, показывая совсем другие цифры выполнения планов четвертой пятилетки. Надо будет покопать и выяснить, что там у них на самом деле. — И, обращаясь к Берии: — Лаврентий, займись этим делом: у тебя в органах есть свои люди, да и сидишь ты в Москве, не то, что мы с Никитой — каждый в своей Тмутаракани.

— Данные я соберу, но надо момент выбрать такой, чтобы ударить наверняка, — заговорил Берия. — Приписки — это еще не все. Кто только не занимается приписками! Мне стало известно, что ждановцы носятся с идеей создания компартии России и объявлением Ленинграда ее столицей. А это подрыв единства партии, ее централизационных основ. Можно смело утверждать, что это есть заговор, и не какой-нибудь, а сугубо контрреволюционный. Но и здесь прямых доказательств нет. Надо подождать, когда они сами на чем-нибудь погорят. Тогда все и выложить Хозяину. Иначе сами же и сгорим.

— Это верно, — согласился Хрущев. — Я это целиком и полностью поддерживаю. И вся украинская парторганизация встанет на нашу сторону, если выяснится подобный сепаратизьм.

— Ну, ты со своими хохлами и есть самый отъявленный сепаратист, — засмеялся Берия булькающим смехом.

Хрущев в ответ лишь захихикал: мол, я понимаю твою шутку, товарищ Берия, твои шутки всегда отдают азиатчиной.

— Короче говоря, надо нам исподволь собирать компромат, — заключил Маленков, разливая по рюмкам армянский коньяк.

— И вербовать себе сторонников среди «болота»: Микояна, Суслова, Шкирятова и прочих, — добавил Берия.

— И не забыть Жукова. Он очень обиженный сейчас, надо его обиду использовать, как только представится возможность.

— С Жуковым надо вести себя очень осторожно: может сам повернуть в любую сторону, — высказался Берия. — Среди низов ходят упорные слухи, что Жукова оклеветали перед Сталиным некоторые генералы. Будто бы из зависти. Кстати, Никита, и тебя причисляют к их компании.

— Распустился народ, понимаете ли, — вспыхнул Хрущев. — Надо рты-то позатыкать болтунам, чтоб другим неповадно было. Мне слава Жукова не нужна. У меня и своей выше головы. По тылам не отсиживался. Все четыре года на передовой…

— Не пыхти, Никита. Не ты один воевал, — одернул Хрущева Берия. — Не о том речь.

— А Молотов, Ворошилов и Каганович пойдут туда, куда повернет Сталин, — усмехнулся Маленков, будто и не слышал перепалки своих соратников.

— Если иметь в виду будущее время… — начал было Хрущев, но сбился под испытующим взглядом Берии. Вздохнул и со смиренным видом закончил: — Все мы смертны.

Маленков кивнул головой и мрачно предостерег:

— Если мы до ближайшего пленума Цэка не соберемся с силами, нам не сносить головы. — Затем опрокинул в рот коньяк и захрустел зеленым, в пупырышках, огурцом.

 

Глава 17

На даче у Жданова шли совсем другие разговоры, но тоже под коньяк и шашлык.

— Мне вчера жаловался Хрущев, — говорил Андрей Александрович Жданов, полный пятидесятилетний человек, чем-то похожий на Маленкова, тоже, как и Маленков, выходец из секретариата Сталина. — Жаловался на тебя, Николай, — и с этими словами глянул выжидательно на Николая Алексеевича Вознесенского.

Вознесенский спокойно выдержал взгляд старшего товарища, прожевал шашлык, вытер губы салфеткой, запил минеральной водой и только после этого счел возможным ответить:

— Ему на себя самого надо жаловаться, Андрей Александрович. У него на Украине бардак буквально во всем: и в финансах, и в выполнении планов пятилетки, и в борьбе с бандеровцами. В какую отрасль пальцем ни ткни, везде сплошные дыры, — все более накалялся голос Николая Алексеевича, сверкали сквозь стекла очков серые льдистые глаза, точно перед ним сидел сам Хрущев. — А чуть что — жалобы на всякие нехватки и недостатки. Хрущев только и знает, что из России жилы тянуть, а чтобы мозгами пошевелить, так этого нет. Свил себе гнездо из подхалимов и мздоимцев и панствует в своем Киеве, как тот напольный гетман. Дай волю — к полякам перекинется.

— Ты это зря, Николай, — поддержал Жданова Алексей Александрович Кузнецов, худощавый, прямой, решительный. — Недостатки есть у всех. Восстановление страны — дело огромное, не все поддается точному учету. А то, что он болеет за Украину… нам бы так болеть за свою Россию.

— Так он ведет себя по отношению к остальной части СССР как иностранец, точно не является членом Политбюро наравне со всеми. Местничество — вот как это называется, и я ему об этом так и сказал.

— И зря сказал: нам в нашем деле нужны союзники, а врагов мы и так наживем, — спокойно увещевал Кузнецов.

— Ну, Алексей, избави бог нас от таких союзников, а от врагов своих мы и сами избавимся, — проворчал Вознесенский.

— И все-таки, Николай, — снова заговорил Жданов, — характер у тебя слишком горячий — умерить надо. В своем Госплане — это одно дело, а за его пределами… Врагов нам лишних не надо: Берия с Маленковым только и ждут, чтобы очернить нас в глазах Сталина и свалить. А на тебя слишком многие жалуются: и груб, и заносчив, и высокомерен…

— Так, Андрей Александрович, как же не будешь грубым, если дурак на дураке сидит и дураком погоняет! Ты ему талдычишь одно, а он смотрит на тебя, как баран на новые ворота, и в глазах ни одной мыслишки. Практически мне одному приходится отдуваться за весь Госплан. Даже простую статистическую сводку не могут составить. Насовали ко мне папенькиных сынков и дочек, у них на уме одни развлечения да тряпки, а мне с ними работать приходится — тут завоешь, не то что закричишь. И выгнать нельзя — вот что меня особенно бесит.

— Все равно — надо держаться. Мы такое дело начинаем, сорваться можно на мелочах. Ты думаешь, зря они так взъелись на нас из-за журналов «Звезда» и «Ленинград»? Нет, не зря. Сталин сейчас больше занят внешней политикой, ему всякая склока в партийных верхах — нож по сердцу: чуть что, на Западе орут, что у нас все разваливается, что мы не способны накормить свой народ, дать ему свободу и прочая чепуха. И требуют, чтобы мы разрешили нашим евреям эмигрировать в любую западную страну. А наши жиды только того и ждут, изнутри ковыряют, любой прыщик готовы превратить в раковую опухоль. Вот и пришлось на пленуме выкручиваться, бить себя в грудь. Выкрутились. Но второй раз может и не удастся. По ниточке ходим…

— Да я понимаю. Но и меня понять надо, — с досадой отмахнулся Вознесенский.

— Мы-то тебя понимаем, но и ты должен проникнуться ситуацией и попридержать свой характер, — заключил Жданов. Затем спросил у Кузнецова: — Алексей, про Жукова ходят всякие сплетни: что там правда, а что ложь? Что твои подопечные тебе докладывают?

Они сидели в беседке, окруженной со всех сторон кустами сирени и жасмина, и всякий раз замолкали, когда к беседке подходила с новым блюдом одна из двух молодых женщин, обе в юбквх, едва прикрывающих колени.

Кузнецов, ставший секретарем Цэка и получивший право курировать министерства внутренних дел и государственной безопасности, уверял, что на даче «прослушки» нет, но и он не был до конца уверен, что ее нет в действительности: в МГБ столько отделов, занимающихся тайными делами, что со стороны трудно понять, кто за что отвечает. Зато в беседке жучков точно не должно быть.

Женщина поставила на стол очередное блюдо, собрала грязные тарелки, ушла.

— Жуков — он и в Одессе Жуков, — заговорил Кузнецов, весело улыбаясь. — Ему простор нужен, ему армии мало, он в Германии вошел во вкус ворочать политикой, ему это понравилось, он и в Одессе всюду сует свой нос. Войска его боготворят, генералы, которые привыкли жить по законам военного времени, когда многое им прощалось, ворчат, но терпят… Вообще говоря, Жукову надо бы поосторожнее себя вести, потоньше, но, увы, не тот характер. Если же брать в целом, он все делает на пользу государства. Только далеко не все это понимают, стараются подловить его на мелочах, жалуются, клевещут.

— Его бы на Ленинградский округ перевести, мы бы обрели в нем надежную опору, — заметил Жданов.

— Сталин не пойдет на это, — возразил Кузнецов. — Но на будущее нам надо иметь Жукова в своей команде.

Никто на это ничего не сказал: все понимали, что речь идет о том будущем, когда не будет Сталина.

И над столом повисла раздумчивая тишина. Они умели думать, не мешая друг другу.

 

Глава 18

Заседание Одесского обкома партии подходило к концу. Остался один вопрос: о работе милиции по укреплению правопорядка и усилению борьбы с преступностью.

Начальник областного управления внутренних дел генерал Каменец, располневший на сидячей службе, монотонно бубнил о том, сколько преступлений раскрыто за отчетный период, что в городе и области обстановка с правонарушениями по сравнению с прошлым годом улучшилась на пятнадцать процентов, раскрываемость преступлений повысилась на четырнадцать процентов, что партийная организация управления…

— Кой черт ты нам голову морочишь своими процентами? — раздался в сонной тишине возмущенный голос маршала Жукова. — На днях в центре города, в трех шагах от твоего управления бандиты застрелили двоих моих офицеров, которые возвращались со службы. На улицу вечером выйти порядочным людям нельзя! — уже гремел голос маршала. — Твои милиционеры с наступлением темноты из своих отделений носа не высовывают. Кто в ночной Одессе хозяин? Венька Шмуль? Костя Одноглазый? Черная кошка? Кто угодно, только не советская власть и ее доблестные органы. А ты нам свои проценты. Бандиты объявили нам войну. Они объявили войну не только населению города и области, но и армии, прошедшей с боями всю Европу. А на войне как на войне — не до сантиментов. Я не позволю уничтожать моих боевых товарищей. Если ты не умеешь бороться с бандитизмом, иди в грузчики: похудеешь по крайней мере. Я сам займусь бандитами. За неделю ни одного бандита в Одессе не останется.

— Товарищ Жуков! Георгий Константинович! — послышался умоляющий голос секретаря обкома Кириченко. — Афанасий Григорьевич знающий свое дело чекист, у него огромный опыт работы в органах. Не все делается так быстро, как нам бы хотелось…

— Это самоутешение, товарищ Кириченко, — отрезал Жуков. — В данных обстоятельствах его опыта мало. Товарищ Каменец явно почил на лаврах своего опыта, потерял нюх и растерял решительность. Здесь нужен другой человек. Такое мое мнение.

Раздалось еще несколько голосов в поддержку Жукова, что, мол, житья от бандитов не стало, что Одесса славится не своими тружениками, а именно бандитами и неспособностью власти с ними справиться.

В результате было вынесено постановление, обязывающее начальника областного управления внутренних дел всемерно усилить борьбу с бандитизмом и другими проявлениями преступности, привлечь для решения этой проблемы городское население и партийные организации промышленных предприятий и одесского порта.

— Черта с два из этого всемерного усиления что-нибудь получится, — произнес Жуков с презрением, покидая здание обкома.

Вернувшись в штаб округа, Жуков вызвал к себе начальника разведки полковника Кругликова. Тот вошел стремительно, остановился возле стола, замер и, вытянув руки по швам, начал докладывать:

— Товарищ маршал…

— Садись, полковник, — перебил его Жуков.

Полковник сел.

Жуков несколько секунд рассматривал его из-под сведенных к переносице бровей. Затем спросил:

— Что узнал относительно убийства наших офицеров?

— Только то, что они из банды Шмуля. Взятые сегодня утром два бандита из этой банды, подтвердили это, но имен не знают.

— А сам Шмуль?

— Сам Шмуль в городе, но где именно, неизвестно. По некоторым данным один из его тайных притонов находится в катакомбах. Мы связались с некоторыми бывшими подпольщиками, которые хорошо знают катакомбы, они обещали помочь. По моему приказу создана оперативная группа из бывших фронтовых разведчиков, город разделен на квадраты, составляются схемы катакомб.

— Все это хорошо и необходимо, но слишком растянуто во времени, — недовольным тоном произнес Жуков. — А нам нужны быстрые и эффективные действия, которые бы отвадили у бандитов всякую охоту нападать на военнослужащих. Как, впрочем, и на обычных граждан. Есть какие-нибудь предложения?

— Есть, Георгий Константинович. Есть предложение пустить по улицам в одну и ту же ночь специально подготовленные группы. Одни будут представлять из себя припозднившихся офицеров, другие будут незаметно их сопровождать. В случае нападения приходить на помощь…

— Ерунда! — отрезал Жуков. — Вас быстро расшифруют. Бандиты — не такие уж дураки. Надо вот что. Группы — это хорошо. Надо каждому офицеру выдать по два пистолета. При нападении — открывать огонь на поражение. Еще лучше, если приманкой станут парочки. Подобрать из оперативного состава женщин и девушек, подготовить их за несколько дней, чтобы не терялись. Обучить стрельбе навскидку, по-македонски. Три дня вам на подготовку. Три дня и не больше. Я сам проверю ваших людей. Можете быть свободны.

* * *

Южная ночь темна. Звезд на небо высыпало так много, что кажется, будто небо превратилось в решето, сквозь которое пробиваются огни других миров, полных света и тепла, безмятежного покоя. Редкие фонари на перекрестках скупо освещают углы домов, акации млеют в душном облаке белых и розовых цветов, окна раскрыты, на них едва шевелятся занавески. Сон окутал город, море и безбрежные степи Тавриды. Лишь со стороны порта доносятся ревуны буксиров и козловых кранов, тяжкие удары паровой бабы, забивающей сваи в морской грунт. Но звуки эти столь привычны, что их как бы и не существует. Во всяком случае, они не нарушают тишину южной ночи.

На боевых кораблях, стоящих на рейде, пробили полуночные склянки.

По темной улице на окраине города звучат торопливые шаги припозднившейся парочки. Из черной утробы переулка беззвучно вылепились две тени, послышался хрипловатый голос:

— А ну стоять!

— В чем дело, товарищи?

Вспыхнул фонарик, осветил мужскую и женскую фигуры, испуганно прижавшиеся друг к другу. На мужчине серый костюм, лаковые туфли, на женщине шелковое платье, шею окружает ожерелье, в ушах серьги, на пальцах кольцо и перстень, через плечо сумочка.

— Дывысь, Павло, яка гусыня! Яки у ей перья. Га!

— Фраерок тожеть весь из себя… — гыгыкнул Павло и тут же рявкнул: — А ну раздягайсь, буржуи недоризанни!

В ответ блеснули две вспышки, два слабых хлопка заглохли среди низких хат, вишневых и яблоневых садов, два человека, не проронив ни звука, рухнули в пыль, фонарик, выроненный из рук, ударился о землю и потух. Мужчина осветил лежащие на земле тела, потрогал их ногой, произнес удовлетворенно:

— Готовы.

— Пойдемте, товарищ капитан, — взмолился женский голос.

— Страшно?

— Н-не знаю. Противно.

— Ничего, Катюша, привыкай. Зато дочка твоя будет безбоязненно гулять по Дерибасовской, и никто ее не тронет.

Они прошли всего несколько шагов, когда издалека послышались еще два выстрела, за ними поближе несколько, и еще, еле слышные.

Двое остановились, прислушиваясь. Затем пошагали дальше.

Заря едва проклюнулась над сонной гладью моря, а по одесским улицам уже катили армейские грузовики, с них соскакивали солдаты, подбирали трупы. Днем на Якиманке, на Подоле завыли бабы. По улицам ходили парами милиционеры, заглядывали во дворы, расспрашивали жителей о том, что здесь произошло, не видел ли кто чего-нибудь подозрительного. Жители пожимали плечами, отводили в сторону глаза.

* * *

Во внутреннем дворе штаба округа кучками стояли офицеры, чего-то ждали. А в это время начальник разведки округа полковник Кругликов догладывал маршалу Жукову:

— За прошедшую ночь, Георгий Константинович, нашими группами было ликвидировано девяносто шесть бандитов. Всех собрали, отправили в морг…

Полковник замялся, Жуков глянул, спросил:

— Чего мнешься? Случилось что?

— Двух милиционеров случайно… Но наши не виноваты. Милиционеры их окликнули, потребовали остановиться, не представились, то есть вели себя как самые настоящие бандиты. Ну, наши их и…

— И правильно сделали, — отрезал маршал. — Я не удивлюсь, если выяснится, что и сами милиционеры занимались грабежом и насилием.

— Есть основание полагать, что так оно и было. У одного из них в кармане нашли золотые серьги с изумрудами. На серьгах следы крови. Видать, срывали с ушей, особо не церемонясь. — Полковник вытянулся, спросил: — Что прикажете передать офицерам?

— Передай им мою благодарность. Пусть идут отдыхать. И пусть помалкивают. А сегодня ночью рейд повторить, но в значительно больших масштабах. Надо кончать со всей этой сволочью.

— Слушаюсь, товарищ маршал.

— И вот что еще…

Жуков снял очки, положил их на стол, потер переносицу, затем встал из-за стола, прошелся по кабинету упругим шагом, заложив руки за спину. Остановился напротив полковника.

— Вот еще над чем надо подумать, полковник, исходя из создавшейся ситуации. Надо бы нам иметь хорошо подготовленных людей, человек сто-двести, владеющих всеми видами оружия, приемами самбо, физически крепких, натренированных вести операции в любых условиях: в городе, в лесу, в горах — везде, где потребует обстановка. Продумай, полковник, как, где, из кого создать такой отряд… я бы сказал: отряд особого назначения. Через неделю доложишь свои соображения.

* * *

И еще несколько дней в Одессе по ночам гремели выстрелы. Секретарь обкома звонил Жукову, но ему отвечали из штаба округа, что маршал уехал в войска. Тогда Кириченко стал звонить в Москву, Кузнецову. Тот выслушал жалобы секретаря, обещал разобраться. Посоветовался с товарищем Ждановым. Андрей Александрович пообещал доложить Сталину. Случай представился лишь через неделю.

— Так, говоришь, Жуков велел перестрелять одесских бандитов? — переспросил Сталин, усмехаясь в усы.

— Да, товарищ Сталин. Кириченко жалуется, что в этих незаконных операциях погибло несколько гражданских лиц и пятеро милиционеров, — уточнил Жданов.

— И что? Каков результат этих акций?

— Пока рано говорить о результатах, но, как сообщают из Одессы, улицы стали более освещенными: никто уличные фонари не бьет, и за последние три недели в городе случилось лишь одно ограбление, да и то со стороны гастролеров из Николаева.

— Вот видишь, а Кириченко жалуется. Ему радоваться надо, а не жаловаться, — заметил Сталин. — Но, с другой стороны, это явное беззаконие, и Жюкова придется наказать. Но лишь после того, как он окончательно расправится с одесскими бандитами. Мы подумаем о том, как наказать Жюкова.

— Но Жуков, товарищ Сталин, не только в Одессе проводит подобные акции, но и в некоторых других городах военного округа, — решил идти до конца Жданов, чтобы потом Сталин не ткнул его носом в какую-нибудь мелочь. — Более того: в Ростове-на-Дону пошли тем же путем. Мы тоже за решительную борьбу с бандитизмом, товарищ Сталин. Но мы руководствуемся вашими указаниями о необходимости укрепления законности…

— Одесса — мама, Ростов — папа, — произнес Сталин все с той же усмешкой, перебив секретаря ЦК. — А ведь и мы в Москве в сорок первом делали то же самое. И очень быстро очистили улицы от преступного элемента и немецких сигнальщиков.

— Мы в Ленинграде тоже, — вставил Жданов. — Но тогда была война…

— Да, тогда была война, — повторил Сталин. — Но война продолжается. В других формах. В этом все дело. Передайте Кузнецову, чтобы он пока не вмешивался.

И Жданов понял, что Сталин собирает новый букет обвинений против Жукова все в тех же старых грехах: самоуправство, своеволие, высокомерие и прочее. На минуту стало жаль Жукова, но время такое, что приходится думать больше о себе, чем о других, имея в виду ту возню вокруг ленинградской парторганизации, которую исподволь ведет комитет госбезопасности, возглавляемый Абакумовым.

 

Глава 19

В жаркой и сонной одури висело над Ташкентом знойное июльское небо. Ни ветерка, ни облачка. Все попряталось в тень, все замерло, лишь тихо журчит в арыке вода, еще больше нагоняя дрему, да жужжат мухи и лезут в глаза, нос и уши.

Алексей Петрович Задонов с кряхтеньем поднялся из-за стола, сколоченного из досок, ножки которого врыты в землю. Над столом устроен навес, густо оплетенный виноградной лозой. Солнце сюда не проникает, но в самой беседке воздух густо настоян на запахах виноградных листьев, каких-то диковинных цветов, от которых голова становится тяжелой.

В доме хлопнула дверь, послышались шлепающие шаги Маши. Вот она заглянула в беседку, произнесла с укоризной:

— Алеша, уже жарко, иди в дом.

— Иду, ангел мой, иду. Я уж собрался, да сил нету. Эта жара меня в конце концов доконает. А главное — голова, что твой пивной котел — ни бум-бум!

— Пойдем, пойдем, — терпеливо говорит Маша, которая слышит эти жалобы от своего мужа каждый день.

Алексей Петрович поддергивает пижамные штаны, забирает машинку, Маша берет бумаги, и они идут в дом.

Дом сложен из самана, имеет маленькие окна, выходящие в сад, в нем земляной пол, на котором можно наступить на скорпиона или еще на какую-нибудь дрянь, донимают блохи, зато он дает прохладу и напоминает о бренности всего земного.

Второе лето Алексей Петрович снимает этот дом на окраине Ташкента, потому что в каменном доме, где у них с Машей неплохая по здешним меркам квартира, в такую жару жить совершенно невозможно.

В Ташкенте Алексей Петрович как-то неожиданно для себя избавился от привычки работать по ночам. Вернее сказать, он не соблюдал эту привычку во время войны, колеся по фронтам, но окончательно избавился от нее только здесь. И напрасно. Днем, особенно летом, работалось тяжело. Немного легче было зимой, но слякоть, туманы действовали угнетающе. Ко всему прочему стало донимать повышенное давление, иногда пошаливало сердце. «Укатали сивку крутые горки», — привычно вздыхал Алексей Петрович.

Перед обедом приехал посыльный из горкома партии, привез конверт, в котором оказалось приглашение на «Совещание республиканского партийно-хозяйственного актива по подготовке проведения в кратчайшие сроки и без потерь уборки сельхозпродукции и хлопчатника». Алексею Петровичу как корреспонденту «Правды» по Средней Азии надо на этом совещании присутствовать обязательно, а потом дать отчет о нем в Москву. Обычно на подобные корреспонденции в газете отводится не более десяти строк, но иногда могут потребовать и статью на целый подвал: у них там свои причуды.

Жара, к которой Алексей Петрович никак не может привыкнуть, неопределенность своего положения, оторванность от мира литературы и вообще от мира, где что-то делается, что-то совершается — и все без него, Задонова, — откуда-то взявшиеся болячки и болезни — все это заставляет его думать, что жизнь кончена, что в качестве писателя он уже не сможет создать ничего стоящего, потому что, если не создал раньше, надеяться, что это придет в неопределенном будущем, глупо и бесполезно. Утишает лишь то, что у него есть пять книг, две Сталинские премии, свою «Войну и мир» или «Тихий Дон» ему уже не написать, и не потому, что он настолько бесталанен, а потому, что потерял ориентир, что можно писать, а что нельзя, и не получится ли так, что возьмет и напишет, и угодит для начала либо в космополиты, либо в националисты, а затем уже в психушку или на Колыму.

В сакле, как зовет Алексей Петрович саманное сооружение, прохладнее, но это не приносит ему облегчения и не придает того живительного настроя, какой он помнит по прошлым временам. Однако по устоявшейся привычке он садится за пишущую машинку и долго пытается понять, что же такого с утра настучал в беседке на желтоватой бумаге. Понимание не приходит, а приходит раздражение бог знает на кого. Он выдергивает из машинки листок, комкает его и бросает в корзину.

Маша молча ставит перед ним пиалу с крепким зеленым чаем и тарелку с рахат-лукумом, совершенно не сладким и пресным, некоторое время стоит, сложив руки на животе, в ожидании распоряжений и, не дождавшись, уходит заниматься своими делами.

Алексей Петрович слышит за своей спиной горестный вздох жены — лишнее напоминание ему о своем и ее, Маши, дурацком положении, и, чтобы не сорваться, лезет в карман за трубкой. Курить ему нельзя — он это понимает и без врачей, но без трубки не может, зависимость от курения тоже злит и делает жизнь бессмысленной и тусклой. А главное — он не чувствует героев своего романа, который пишет уже второй год. Он не чувствует их характеров, он не может объяснить их поступки, более того, он боится позволить им совершать какие бы то ни было поступки, и они влачат у него жалкое существование, лениво рассуждая о всякой чепухе, потому что рассуждать о чем-то серьезном, о чем рассуждали когда-то на фронте, теперь, то есть после войны, чревато непредсказуемыми последствиями. Уж если его полудокументальную книгу о войне, написанную на одном дыхании и божественном вдохновении, так раздраконили в газетах и журналах, обвинив во всех смертных грехах, а более всего в русском национализме, то от романа о войне же не оставят и камня на камне.

И Алексей Петрович, прикрыв глаза, видит этих критиканов, засевших в Москве, их самодовольные и надменные лица, слышит их каркающие голоса — и проникается ненавистью. До удушья.

«Так недалеко и до инфаркта», — уныло отмечает он участившееся сердцебиение. Отложив трубку, он пьет чай с рахат-лукумом и старается ни о чем не думать. А если думать, так о чем-нибудь таком, что могло бы настроить на рабочий лад. Вот Чернышевский, например… Его тоже ссылали, над ним издевались, а он все-таки нашел в себе силы… Или Герцен… Или тот же Шолохов: до сих пор нет-нет, да кто-нибудь вновь заводит старую бодягу о том, не украл ли Шолохов свой «Тихий Дон» у кого-то, сам ли он вообще пишет то, что пишет? Опять же: Шолохов живет в своей Вёшенской и в ус не дует, а тут вот оторвали тебя от первопрестольной, где ты был своим человеком в своей среде, членом правления Союза писателей и всяких-разных коллегий, — и ты раскис.

И еще что-то приходило на ум Алексею Петровичу, такое же ничтожное и пустое, как выеденная тыква. Так из тыквы можно сделать хотя бы кувшин, а из его мыслей… Потом потянуло в спасительный сон, но вздремнуть так и не дали: на улице с визгом тормозов остановилась машина, хлопнула дверца и кто-то крикнул с бесшабашной веселостью:

— Хозяюшка, не здесь ли проживает знаменитый писатель Алексей Петрович Задонов?

— Здесь, но он занят, — ответила Маша и тут же спросила: — А вы, извините, кто будете и по какому делу?

Человек хохотнул с уверенной снисходительностью к собеседнику, который почему-то не знает того, что знают все, и ответил с той же бесшабашной веселостью:

— Я писатель Капутанников! Мы с Алексеем Петровичем старые друзья! Разве он вам не рассказывал обо мне? В его книге о войне моей скромной персоне посвящена целая глава. Правда, там я выступаю под другой фамилией…

— Проходите во двор, — послышался неуверенный голос Маши, скрипнула и хлопнула калитка, зазвучали решительные шаги. — Подождите здесь, я сейчас узнаю, — прервала решительный топот Маша, и Алексей Петрович почувствовал вдруг необычную для себя радость по поводу того, что в его доме объявился свежий человек. Пусть даже и бывший Капустанников.

Он встал, посмотрел на себя в зеркало: на него самого глянул из зеркала потускневшими глазами располневший и обрюзгший тип с двухдневной щетиной и непомерно отросшими волосами. Почему-то стало неловко. Он помнил, с каким обожанием смотрел на него Капутанников, как ловил каждое его, Задонова, слово. И вдруг перед ним очутится… «Ах ты, черт меня дери! — подумал Алексей Петрович о припухшей роже в пятнистом от сырости или еще от чего зеркале. — Хорош, ничего не скажешь, хорош гусь. Но другого нет, придется представлять этого», — и он, накинув на плечи бухарский халат, шагнул навстречу Маше.

— Там… — начала Маша.

— Я слышал, — перебил жену Алексей Петрович и, неожиданно поцеловав ее в щеку, шагнул за порог сакли.

— Алексей Петро-о-ови-ииич! — вскрикнул Капутанников, раскидывая по сторонам длинные руки, точно ими он и растягивал, будто гармошку, отчество Задонова, однако не решаясь первым сделать шаг навстречу. — Еле вас нашел! Боже мой, как давно мы с вами не виделись! И совсем не ожидал застать вас в этой дыре!

Алексей Петрович шагнул вперед и тоже развел в стороны руки. Капутанников, точно получив разрешение, кинулся к нему и заключил Алексея Петровича в свои объятия.

Они стояли посреди двора, похлопывая друг друга по плечам, отстранялись и вновь сближались, и даже трижды облобызались. Алексей Петрович после последней встречи с Капутанниковым под Москвой осенью сорок первого, ни разу не вспоминал о нем, а вспомнил лишь тогда, когда стал писать книгу, заглядывая в свой дневник. Теперь же ему показалось, что он всегда его помнил и всегда испытывал к нему симпатию и некую в нем потребность.

— У этой дыры есть свои преимущества, — произнес он затверженную как урок фразу, когда объятия и восклицания были исчерпаны. — Здесь никто не мешает думать и работать.

— Вы правы, вы как всегда правы, дорогой Алексей Петрович. Я, между прочим, всегда вспоминал о вас, учился на ваших репортажах и очерках, учился, как правильно писать о войне. Особенно ваш рассказ о слепом танкисте! Читаешь — так и кажется, что сам, ослепший, сидишь в танке, а кругом враги — и жуть берет, и хочется понять, смог бы ты сам, если бы действительно оказался на месте того майора… И тут вот командировка в Монголию, съездил, посмотрел, попил кумысу и молочной водки, возвращаюсь назад, остановка в Ташкенте, а мне один знакомый говорит, что вы здесь… Ну, я плюнул на все и решил: не уеду, не повидав вас.

— Очень хорошо и очень правильно сделали, э-эээ… — говорил Алексей Петрович, разглядывая гостя и пытаясь вспомнить, как же зовут этого Капутанникова, который в его книге значится под фамилией Свекольников, да, к тому же, без имени-отчества. Но не вспоминалось никак, да и сам интерес к своему гостю как-то слишком быстро пошел на убыль.

Но Капутанников, заметив его затруднение, сам напомнил:

— Степан Георгиевич. — И тут же заспешил, как он это делал всегда, точно боясь, что его перебьют: — Я сейчас в «Сельской жизни» работаю, спецкором, все время в разъездах. Привык, нравится, хотя во время войны мечтал, что как только война закончится, так из Москвы ни ногой.

Был Капутанников все так же длинен и нескладен, белый полотняный костюм висел на нем, как на вешалке; он оплешивел, во рту светились золотые коронки, на щеке возле уха краснел небольшой шрам, какие бывают от осколка мины или снаряда. Зато из глаз и позы исчезли искательность и робость, появились нахрапистость и даже нагловатость, но, видимо, только по отношению к тем, кого он считал ниже себя по всем статьям.

После двух бокалов местного белого вина, после плова по-узбекски, пошли воспоминания, кто где бывал и когда, что видел, с кем встречался. Капутанников захмелел неожиданно быстро, язык у него развязался, и с языка его стали соскакивать слова, рассчитанные исключительно на прошлые представления друг о друге.

— А я и сам, дорогой мой Алексей Петрович, — захлебывался словами Капутанников, — едва не загремел под фанфары. А все оттого, что слишком стал доверчив к людям, что возомнил, будто война всех побратала, сделала чище и даже, я бы сказал, возвышеннее. Ведь какая война была, какие жертвы принес народ на, так сказать, алтарь победы, какие муки претерпел, что оставшимся в живых остается только благодарить судьбу и работать за десятерых — за тех, кто не вернулся. И я пахал, как вол. И что же? Я был наивен, как жираф, которого окружили гиены: ему, жирафу, со своей высоты гиены кажутся такими маленькими, такими ничтожными, что даже жалко их, гиен то есть. Я думал, что умудрился всечеловеческим опытом добра и зла, выбрал добро, и все последовали моему примеру, а они — черта с два!

— Да кто эти они-то? — не выдержал Алексей Петрович, снова заинтересовываясь своим гостем.

— Как кто? Будто вы и не знаете, кто… — изумленно уставился на Алексея Петровича Капутанников. — Все знают, кто, да молчат, посапывают в тряпочку. Кто-кто… Те, кто не нюхал пороху, кто всю войну просидел в тылу на брони, кто заранее поделил послевоенный мир на своих и чужих. Вы думаете, Сталин так себе раздраконил некоторых наших корифеев? Не-ееет, Алексей Петрович, не так себе. Те же Зощенко, Ахматова, Пастернак и другие — кто они? Русские писатели и поэты? Черта с два! Они и в России-то остались только потому, что были уверены, что большевики долго не продержатся. А тут еще нэп — самое то, что им надо. Тому же Мандельштаму, например. Тоже мне русский поэт — сын папы-миллионера! Ему интересы рабочего класса до лампочки! Или Ахматова — то ли княжна, то ли графиня, у нее все охи да ахи. А Зощенко? Так этот вообще черт знает кто! У него все русские — дураки, мещане, обалдуи. А тоже мне — мы русские писатели, поэты… Терпеть ненавижу. Знаете, как они мою повесть о войне раздраконили? Не читали в «Новом мире»? А саму повесть? В «Октябре» печаталась… Книга уже в набор была сдана — рассыпали… с-сволочи.

И Капутанников, уронив голову на руки, замер в горестной позе человека, для которого не осталось на земле никакой справедливости.

Алексею Петровичу показалось, что Капутанников плачет, и он решил утешить коллегу:

— Не убивайтесь, Степан Георгиевич. Ни войны, ни отсутствие таковых, ни победы, ни поражения не меняют сущность человеческой породы. Меняются время, представление об окружающем человека мире, меняется техника, производство, но отношения между людьми практически не претерпевают никаких изменений. И даже вера в бога или неверие в него — тоже ничего не значат, если не считать некоторых наслоений обязательных ритуалов в общении друг с другом. И если вы это себе усвоите, то никакие неожиданные изменения в человеческих отношениях не покажутся вам неожиданными, — говорил Алексей Петрович, все более вдохновляясь и веря тому, что и сам следует тем законам, которые излагал. — Надо стоически выдерживать свою линию и верить только своему предназначению. Тогда и окружающий мир не будет казаться вам таким отвратительным, — закончил он с пафосом и ободряюще похлопал Капутанникова по руке.

Тот встрепенулся, наморщил широкий, но низкий лоб.

— А как же советская власть? Как же коммунистическая идея? — воскликнул Капутанников, откидываясь на спинку плетеного кресла и с удивлением глядя на Алексея Петровича.

Алексей Петрович чертыхнулся про себя, вспомнив того еще Капустанникова, который на курсах «Выстрел» разоблачал заговорщиков, и пошел на попятную:

— Советская власть и коммунистические идеи еще не до конца укрепились в сознании многих советских людей. Надо, дорогой мой Степан Георгиевич, чтобы ушли по крайней мере два-три поколения, чтобы новые поколения были абсолютно свободны от пережитков проклятого прошлого, только тогда моральный облик человека изменится к лучшему в самых существенных своих позициях.

— Э-э, дорогой Алексей Петрович! Какие там существенные позиции! Откуда дети старых революционеров набираются всякой дряни, если родители у них такие идейные и моральные, а сынки такие… такие… можно сказать, выродки? Я насмотрелся — это ж просто черт знает что! Они уже живут при коммунизме! У них разве что птичьего молока нету! А все гребут и гребут под себя, в то время как народ гнет на них спину, лишнего куска хлеба не имеет, — с горечью произнес Капутанников и принялся разливать по бокалам вино.

И Алексей Петрович понял, что тот его не разыгрывает, что у него наболело, что он действительно насмотрелся всякого дерьма, а он, Задонов, стал тем человеком, на кого Капутанников решил выплеснуть долго копившееся в нем недоумение и озлобленность. Да чем же помочь ему, если и сам себе помочь ничем не можешь?

— Давайте, Степан Георгиевич, выпьем за то, чтобы в нашей душе, несмотря ни на что, сохранялась вера в лучшее будущее для нас самих, наших близких, для нашей России… То есть для Советского Союза.

Они чокнулись бокалами и выпили.

Подошла Маша, осторожно напомнила, что ему, Алексею Петровичу, надо на совещание, он посмотрел на нее, беспечно махнул рукой:

— Обойдутся. Там и без меня хватает звонарей. Скажу, что приболел. И, вновь повернувшись к Капутанникову: — А что в Москве по части космополитов и патриотов? В газетах я читал, да только, сами знаете: газеты — одно, действительность — несколько другое.

— Вот-вот! — обрадовался Капутанников. — Я и говорю, что Сталин терпел-терпел да и взялся за этих космополитов. А то у них на уме только Запад да Америка. Там, мол, и то, и это, и пятое-десятое, а у нас ни хрена. А то, что мы столько лет воевали, столько людей положили, столько городов и деревень фашисты у нас стерли с лица земли, а в той Америке ни одна бомба не упала, об этом помалкивают. По их словам, русский народ и ленив, и бездарен, и ничего хорошего сделать не способен. И это о народе, который создал гигантскую империю от Германии до Аляски! А сами… Сами-то они что сделали? То-то и оно.

— Да кто же они-то? — снова воскликнул Алексей Петрович, желая, чтобы Капутанников назвал наконец этих «они» их истинными именами.

Капутанников уставился на Алексея Петровича мутным взглядом, затем погрозил ему пальцем:

— Э-э, Алексей Петрович! Меня на мякине не проведешь. Если даже сам Сталин не назвал их имен, а только все космополиты да космополиты, то мне их тем более называть не положено. Вы думаете, среди них одни эти самые? Не-ет. Там и русских полно, там как раз даже больше тех, кто имеет, так сказать, власть и способы влиять на умонастроение масс. Вот это и есть самое страшное. — И, навалившись грудью на стол и понизив голос почти до шепота: — В Большом театре, как выяснилось, на руководящих постах ни одного русского. А ведь это самый русский театр, центр русской культуры. Сегодня он только по названию русский. А кто руководит журналами и газетами? Только по видимости руководят русские, а вокруг них эти самые космополиты и вьются, они всю политику и делают. А в годы войны… Мне один знакомый товарищ, из органов, рассказал, что в высшие учебные заведения шли практически одни… эти самые, русских там единицы были: все на фронт подались и мало кто вернулся. А вы говорите… Сейчас в Москве только и разговоров, что о создании государства Израиль и Еврейской республики в Крыму. Михоэлс гоголем ходит, а вокруг него мошкара всякая вьется. Вот они-то и есть эти самые космополиты. Вся надежда на Сталина, что он их всех, как когда-то Мандельштама и Бабеля, прихлопнет и духа их не оставит на нашей земле. Но никаких Крымов им не давать. Израиль? Пусть будет Израиль. Но пусть они все туда и катятся.

Алексей Петрович смущенно покхекал и отвел глаза в сторону. Ему стало скучно, и он удивился, что еще несколько минут назад так радовался своему неожиданному гостю, а теперь хочет только одного: чтобы тот поскорее убрался со двора. И дело не в том, что Капутанников не сказал ничего нового, а в том, что все эти слова ничего не значат, как не значили они в конце двадцатых и начале тридцатых, когда поносили Пушкина и всю русскую литературу, культуру вообще, когда крушили семью, громили церкви и с пеной у рта кричали о мировой революции, в которой должен сгореть русский народ. Но потом что-то изменилось, но не в народной толще, а наверху, и Пушкина подняли на такую высоту, на которой он еще никогда не стоял, и погромы всего русского утихли, хотя и не прекратились совсем, зато начался погром погромщиков, но опять же сверху, а не снизу, то есть не по воле народа, а по необходимости. Не исключено, что эту необходимость почувствовал сам Сталин, тоже приложивший руку к погрому «русского великодержавного шовинизма», но сегодня другое время, и что решит Сталин, никому не известно, потому что одновременно бороться с космополитами и «русскими шовинистами» можно только руками тех же космополитов: космополиты останутся, а шовинисты исчезнут.

Однако вслух Алексей Петрович ничего такого не сказал. Он вполуха слушал Капутанникова, снова вцепившегося в космополитов и Зощенко, и думал, что надо это как-то поскорее прикончить. Зря он обрубил себе возможность поехать на совещание: там он скорее бы отделался от своего гостя, а теперь вот сиди и слушай это нытье и делай вид, что тебе это интересно. «Вот вы сделали революцию, — думал Алексей Петрович, имея в виду Капутанникова же, хотя тот в те годы ходил под стол пешком, — … сделали, а теперь скулите: и то вам не так, и это не эдак. Раньше надо было думать, дорогие товарищи…», но закончить эту мысль не успел: Капутанников вдруг заторопился, стал прощаться — то ли почувствовал изменение к себе отношения хозяина, то ли и ему самому все это порядком надоело.

«Какие-то мы действительно… — думал Алексей Петрович, и уже не впервой, проводив гостя до калитки и возвращаясь в свой „кабинет“. — Вот так же и с покойным Алексеем Толстым у меня было, и с другими тоже… Какой там шовинизм! Чепуха! Нам это приписывают, причем от имени русского народа, а мы верим. А приписывают потому, чтобы отвлечь внимание от еврейского, грузинского, украинского и прочих национализмов. Имел бы место шовинизм, всех нацменов, как индейцев в Америке, перебили бы. А мы с ними носимся, ублажаем: не жмет ли вам тут, не трет ли вам там? — они и рады стараться. И сожрут нас в конце концов с потрохами, если не опомнимся…»

 

Глава 20

Олесич поднял голову и долго, часто-часто моргая голыми веками, смотрел на следователя, а следователь с усмешкой, которая не сулила Олесичу ничего хорошего, рассматривал его самого.

В небольшой комнате с единственным окном, забранным толстой решеткой, сгустилась настороженная тишина. Олесич чувствовал, как эта тишина сдавливает его со всех сторон, и из тела его выливается и утекает куда-то вся его вроде бы налаженная с некоторых пор жизнь. Под усмешливым взглядом следователя он снова почувствовал себя маленьким оборвышем, которого может стукнуть любой и каждый только за то, что попался на глаза.

Из Олесича вытекала его жизнь, а вместе с ней и желание бороться за нее, оставалась только тоска — и ничего больше. Всегда завистливый, сейчас он даже не завидовал следователю, совсем еще молодому человеку с умными и холодными глазами на худощавом и весьма приятном лице… и другому следователю, который сидел сбоку, и тоже молодому, но чернявому и рано начавшему полнеть. Он не завидовал тому, что они могут сделать с ним, с Олесичем, все что угодно, а он с ними — ничего. Их молодые и минуту назад приятные лица сразу как-то изменились — огрубели и превратились в маски, под которые страшно заглядывать.

Олесич понимал, что чем дольше он молчит и не отвечает на заданный худощавым следователем вопрос, тем хуже для него, но язык Олесича одеревенел, сделался сухим, неповоротливым, и он ничего не мог с ним поделать, а тело закоченело и покрылось липким потом. В голове Олесича билась только одна настойчивая и все поглощающая мысль: вот он выращивал-выращивал кабанчика, а есть его не придется, — и от этого тоска усиливалась.

А ведь разговор до этого шел обыкновенно, без скачков и резких поворотов, и ничто не сулило ни малейшей опасности. Казалось: еще пара вопросов — и его отпустят. И вдруг этот вопрос, которого Олесич никак не ожидал, потому что весь предыдущий разговор велся совсем в другую сторону: о том, как он живет, нравится или нет ему работа, какие у него отношения с начальством, что говорят рабочие о нынешнем положении в стране и у себя на заводе. О семье спросили и о том, где воевал, где закончил войну, в каком звании, какие имеет награды… — и все в этом роде. Уже один из следователей, который чернявый, начал позевывать и говорить другому, что, мол, ладно, и так все ясно, давай закругляться, — и настороженность Олесича пропала… не то чтобы совсем, но даже он сам готов был зевнуть вместе с чернявым.

И вдруг:

— А скажите, Федор Аверьянович, — тоже почти что зевая, спросил тот, что с холодными глазами и приятным, располагающим к себе лицом, — …а-а скажите, пож-жалуйста, Федор Аверьянович, — еще раз повторил следователь, словно затем, чтобы быть до конца вежливым, — кто дал вам задание убить старшего лейтенанта Кривоносова?

В наступившей тишине две пары глаз впились в Олесича, выворачивая его наизнанку.

— К-как-кого К-кривоносова? — наконец выдавил из себя Олесич, и вместе со звуком своего голоса в него вернулось желание жить, бороться за жизнь, потому что состояние постоянной борьбы с видимыми и невидимыми врагами, понятными и не поддающимися осмыслению обстоятельствами с самого детства были сущностью его характера, поведения, сущностью самой жизни.

Остренькое, но весьма упитанное по нынешним голодным временам лицо Олесича, минуту назад будто оплывшее вниз и обнажившее череп и все кости и косточки, вновь подобралось, обтянулось кожей сероватого цвета; на правой части лица, особенно на щеке и виске, ярче проявились черные оспины, оставленные там брызнувшим в лицо порохом из поврежденного немецкого фаустпатрона, когда Олесич пытался в подвале полуразрушенного дома на одной из берлинских улиц разбить этим фаустом дверь, за которой, как оказалось, хранились части каких-то станков, а им сказали, что там спирт, или шнапс, или вино. Наверное, это была не та дверь, и он, надо признать, дешево отделался, потому что мог остаться без глаз или вообще отправиться на тот свет: немцы часто специально дырявили пусковые трубки своих фаустов, и когда ее прижмешь к боку или щеке, чтобы выстрелить, из дырки вырывается струя пламени и прожигает тебя насквозь. Он дешево отделался, но следы остались на всю жизнь.

— А-я-яй, Федор Аверьянович, Федор Аверьянович! — пропел чернявый и сокрушенно покачал круглой головой. — Кто же вам поверит, что вы забыли уполномоченного контрразведки «Смерш» в вашем батальоне старшего лейтенанта Кривоносова! А он, бедолага, так вас ценил, так ценил, считая честнейшим и полезнейшим для нашего общего дела человеком… Вот в этой бумаге его собственной рукой написано: «Рядовой Олесич Ф.А. сознательно относится к принятым на себя обязательствам, проявляет полную и постоянную готовность к сотрудничеству на благо социалистического отечества». Вот, извольте взглянуть, — показал чернявый исписанный листок бумаги, — так тут и написано: «постоянную готовность к сотрудничеству». Старший лейтенант Кривоносов даже к награде вас хотел представить, а вы его взяли и убили. Ясно, что по собственной инициативе вы на такой шаг решиться не могли. Следовательно, вас кто-то на это подтолкнул. Кому-то очень мешал старший лейтенант Кривоносов. Кому?.. Кое-что мы уже выяснили, — со значением заметил следователь. — Видите, Федор Аверьянович, мы от вас ничего не скрываем. Но некоторые детали… для полноты, так сказать, картины… Или вы предпочитаете играть в молчанку?

Тон у чернявого был сочувственный, даже дружеский. Олесич, отлично понимая, что это всего-навсего игра кошки с мышкой, страстно хотел поверить этому тону, принять его за чистую монету. Но настороженность и неверие, вбитые в него всей его жизнью, пересилили.

— Я не играю, — возразил он. — Я просто забыл. Это так давно было, и я столько всяких батальонов прошел… Опять же, война, знаете ли, ранения, контузии… И… и я не знаю, что вы имеете в виду.

— А мы вам сейчас напомним. Четырнадцатого января сорок пятого года где-то между двумя и тремя ночи старший лейтенант Кривоносов, его связной Пилипенко и вы были направлены для проверки… Вспомнили?

— А-а, вы про это! Да-да, вспомнил! Ну-у… Ну, мы и пошли… это самое, как было приказано… на проверку то есть пропускного режима.

— Оч-чень хорошо. А что было до этого? С кем встречались? И поподробнее, поподробнее, Федор Аверьянович.

— До этого? До этого… Ну-у, значи-ит… я вышел до ветру, — наморщил лоб Олесич и уставился в потолок. Лицо его приняло глуповатое выражение, казалось, что он вот-вот запустит в нос палец. — Значит, вышел до ветру, а тут как раз старший лейтенант Кривоносов с Пилипенкой. Идут по ходу сообщения. Я, значит, из землянки, а они наоборот. А тут еще лейтенант Красников, ротный наш, покурить вышли… Ну-у, во-от… Они об чем-то начали говорить… Я-то до ветру пошел, под кустики, так что и не слышал… Тут, опять же, маленько погодя, на тебе — командир дивизии. Проверял, значит, расположение перед боем. Или что. Мы как раз в наступление должны были идти… за огненным валом… такая, значит, хитрость была придумана, вот и…

— Фамилия командира дивизии? — быстро спросил худощавый, перебивая Олесича.

Олесич наморщил лоб еще больше и принялся рукой тереть острый щетинистый подбородок, мять его и выкручивать, так что в комнате будто мышь завозилась среди заплесневелых сухарей и бумаги.

— Н-н-е, не помню, — вздохнул Олесич сокрушенно. — Я его и видел-то всего раза два. Один раз это…

— Может, полковник Матов? — подсказал худощавый следователь Олесичу.

— Точно! — обрадовался тот. — Точно Матов! Фамилия у него такая еще… такая, знаете…

— Ну, ясно. Так что этот Матов?

Глаза Олесича снова начали шарить по потолку. Он втянул голову в плечи, так что под острым подбородком обозначился другой, пошире и попрыщеватей.

— Не помните?

— Нет, не помню, — замотал головой Олесич.

— Значит, вы стояли у кустов, остальные в окопе, потом все ушли, а вы остались с полковником Матовым?

— Нет-нет! — почувствовав подвох в словах следователя и боясь сказать правду, энергично возразил Олесич и даже глянул на худощавого, пытаясь понять его отношение к сказанному. — Кривоносов с Пилипенкой ушли и я вместе с ними. А полковник с ротным остались.

— А вы-то тут при чем?

— Так мне приказали.

— Кто?

— Так ротный же! Кто ж еще!

— А что этот ваш ротный?

— Красников-то? Так он это самое… погиб. Батальон пошел в атаку и все там погибли.

— Все?

— Все, — вздохнул Олесич. — Они на засаду нарвались… Целая немецкая дивизия. С танками.

— Вы там сами были, где они погибли? Сами видели?

— Был, — соврал Олесич, который не раз потом слышал о гибели батальона штурмовиков, слышал от тех, кто остался в живых, а более всего от тех, кто не ходил в ту последнюю атаку по болезни или другим каким причинам. Как сам Олесич, например.

Самого же Олесича после того, как он в какой-то землянке подробно описал стычку с диверсантами, некоторое время держали при штабе дивизии, уточняя то одно, то другое, а потом определили в один из пехотных полков, и войну он закончил старшим сержантом, помощником командира взвода. Наградами его, правда, обходили, но он был уверен, что так оно и должно быть, а главная его награда, что остался в живых, в то время как другие лежат под деревянными пирамидками, на которых и фамилий-то никаких нет, а то и просто в бурьяне.

Да, Олесич стрелял в Кривоносова и знал, что стреляет именно в него, а не в диверсанта, но всё там, на дороге, произошло так быстро, что ему некогда было думать, стоит стрелять или нет и чем это может для него обернуться. Нажал он на спусковой крючок автомата совершенно бездумно, механически, нажал инстинктивно, потому что если бы о его доносе знал один лишь Кривоносов, то нажимать стоило, а когда об этом узнали другие, то это дело уже совсем другое, от смерти одного Кривоносова не зависящее: о доносе Олесича так и так прознают в батальоне. А там стукачей не жаловали. Однако с той самой минуты, как Кривоносов велел ему подойти к полковнику Матову и доложить о будто бы имеющем место заговоре бывших офицеров, в Олесиче угнездился страх, этот-то страх и нажал на спусковой крючок автомата. Он убил бы и Пилипенку, если бы того не зарезал диверсант. Убивать, убивать — убить всех! — вот что владело им в ту минуту. И только потом на старый страх наслоился новый — оттого что убил и об этом тоже могут прознать, хотя убийство становилось бессмысленным.

Потом майор Голик, начальник отдела Смерш при дивизии Матова, все допытывался, что произошло на дороге и, главное, каким образом Олесич оказался в компании старшего лейтенанта Кривоносова и Пилипенки. И про Красникова с Матовым тоже спрашивал, но из бумаги велел их вычеркнуть и переписать ее заново. И про Пивоварова с Гавриловым тоже. Получалось, что никакого разговора бывших офицеров перед выходом на позиции не было, что Олесич с особистом встретился случайно, и если бы не диверсанты, то ничего бы и не случилось. А если так почему-то нужно было майору Голику, то Олесичу это нужно было тем более, и он даже убедил себя, что так, собственно говоря, оно и произошло: сам случайно встретился, ротный случайно подвернулся, комдив случайно шел мимо. А в общем, это так давно было, что всех деталей он и не припомнит.

— Хорошо, — произнес чернявый следователь. — На этом пока остановимся. А вы, Федор Аверьянович, хорошенько подумайте и вспомните все подробности. Это очень важно. А пока можете быть свободны.

 

Глава 21

Жарко, душно, безветренно. Солнце висит над самой головой, и короткая тень бежит сбоку, похожая на клеща. Со стороны заводов, вытянутых в линию вдоль железной дороги, уходящей одним концом к Харькову и далее к Москве, а другим к Ростову, несет угарным газом и еще чем-то серным, — как из преисподней, если бы она существовала на самом деле. Мрачные развалины смотрят по сторонам пустыми глазницами окон, лохматятся ржавыми железными балками и трубами. На пыльных улицах ни прохожих, ни ребятишек.

Олесич вышел на улицу под яркое солнце, не веря, что так дешево отделался. Он боялся оглянуться, ожидая, что его могут окликнуть и вернуть, и удалялся от военкомата, куда его вызвали повесткой, медленно, с трудом переступая непослушными ногами. Только свернув за угол, несколько успокоился и развернул повестку, обыкновенную военкоматовскую повестку, увидел, что в ней значится, будто он в военкомате пробыл с девяти утра до семнадцати вечера, то есть весь рабочий день, и, следовательно, на завод идти совершенно ни к чему, хотя до конца рабочей смены еще больше трех часов, почувствовал сухость во рту и невозможную жажду и направился к пивному ларьку, что возле стадиона.

Возле ларька почти никого не было. Олесич взял две кружки, одну выпил залпом, с другой отошел в сторонку. Он стоял в тени ларька, тянул сквозь редкие зубы водянистое пойло, тупо переводил взгляд с одного предмета на другой, морщил лоб, словно пытаясь осмыслить увиденное.

Одинокая поджарая дворняга разлеглась в тени куста акации и часто поводит тощими боками. Рядом с ней, привалясь к пустому ящику, спит безногий калека, пристегнутый брезентовыми ремнями к тележке на подшипниках. На нем старая замусоленная гимнастерка-хэбэ, на груди несколько медалей, орден Красной Звезды. Инвалида почему-то зовут Костей-морячком, хотя море он, скорее всего, видел только на картинках. Он целыми днями ошивается возле пивного ларька, часто ночует здесь же. Мужики угощают его пивом, сухой таранькой или солеными баранками, иногда наливают водки. Тогда Костя-морячок поет песню про Севастополь или про то, как солдат вернулся с войны, а его жена живет с майором-интендантом и ходит вся в крепдешинах. Поет Костя-морячок с надрывом, со слезой в голосе и сам часто плачет, размазывая по грязному лицу слезы грязными руками. От него воняет, как от общественного туалета, но иногда он пропадает на несколько дней и появляется возле ларька чистым, выбритым, подстриженным под ноль, в выглаженной гимнастерке и сияющими медалями.

Костя-морячок спит, над ним роятся мухи, они ползают по его небритому грязному лицу, заползают в раскрытый рот, в черные дыры ноздрей. Костя шевелит носом, плямкает губами, но не просыпается. Он проснется, когда пойдет народ во вторую смену и кое-кто завернет к ларьку. Костя будет равнодушно смотреть, как люди торопливо глотают пиво, даже не сдувая пену. В это время угощают его редко. Да он не в претензии. Вот пойдет домой первая смена, пойдет тяжело, неторопливо, пойдет народ, измочаленный жаром вагранок и доменных печей, оглушенный грохотом пневмоклепки, с ноющими жилами рук и ног, с колом в пояснице от надсадной работы, с хрипами в легких и в горле от удушливых газов, от наждачной пыли, цемента, известки и прочей дряни, с кровавыми глазами и отупелой головой… — вот тогда-то и наступит время Кости-морячка. Он будет вертеться чертом вокруг ларька, грохоча сухими подшипниками, перемещаясь от одной группы к другой, и везде услышится его хриплый неунывающий голос.

Олесич долго глядел на спящего Костю-морячка, на ползающих по его лицу мух. Но ни лицо, ни мухи не занимали Олесича. Он покривился брезгливо и отвернулся. Цедя жидкое пиво, он видел тесную комнату, решетки на окне и следователей. Перебирая в уме их вопросы и свои ответы, Олесич пытался понять, чем грозит ему этот неожиданный вызов.

Сколько времени минуло после той стычки с диверсантами на проселочной дороге, так что Федор Аверьянович и в самом деле позабыл о ней и о старшем лейтенанте Кривоносове, и никто за эти годы — и ничто — ему об этом не напомнили. И вдруг — на тебе. Олесич вспомнил паузу, наступившую сразу же после того, как он подтвердил фамилию командира дивизии, и предположил, что именно этот самый полковник Матов интересует особистов больше всего, а не погибший лейтенант Красников и ныне здравствующий бывший старший сержант Олесич. Видать, Матов натворил что-нибудь — вот они и копают под него, выискивают старые грешки, чтоб набралось побольше. Сейчас, поговаривают, Сталин круто берется за некоторых военных, которые, почив на лаврах победы, устраивают свою жизнь за счет простого народа. Об этом даже недавно в «Правде» была большущая статья, и партийный секретарь эту статью читал на общем собрании цеха под одобрительный гул рабочих…

Ну, туда им и дорога, всем этим полковникам и генералам! А то зажрались, совесть всякую потеряли. Рассказывали тут как-то, что один генерал, даже будто бы дважды Герой Советского Союза, вывез из Германии несколько вагонов всякого добра, и Сталин, прознав об этом, тут же его из генералов разжаловал. Об этом случае рассказывали с подробностями: будто вагоны генерала задержали на границе, генерал звонит Сталину и жалуется, что вагоны не пропускают, а Сталин, выслушав его, отвечает: «Передайте от моего имени, чтобы пропустили… товарищ младший лейтенант». Вот так-то — из генералов прямо в младшие лейтенанты. Это по-сталински, правильно и справедливо. Потому что советский человек — не мародер, а если еще и член партии, так и подавно. Сам-то Олесич хапнул самую малость, потому что на своем горбу много не унесешь, да, к тому же, все время в боях, а там не до мародерства. Разве что немку какую-нибудь прищучишь в подвале, так она и сама рада, а если ей кусок хлеба дашь, так и благодарить тебя будет, и руки целовать. Тем более что, когда немцы отступали, они сами своих баб раскладывали без разбору, всех девок попортили, даже малолеток, чтоб русским не достались. Война — такое дело… Но этот Матов, видать, из других. Иначе особисты под него не копали бы. А в таком разе не грех им и помочь. Главное, чтобы тебя самого не приконтрили заодно, как какого-нибудь пособника или, наоборот, укрывателя. Эти ребята, хоть и молодые, да ранние…

Но откуда им известно, что именно он застрелил Кривоносова? Ведь в бумагах по тому делу, насколько ему, Олесичу, известно, ничего такого не было. То есть было, что Кривоносов погиб в стычке с диверсантами, а как погиб, от чьей пули — молчок… На пушку, небось, берут. Но если даже и застрелил, хотя признаваться в этом никак нельзя, то мало ли чего в бою не бывает! Промашка вышла, что ж тут поделаешь. На войне чего только не случается. Иногда своя же артиллерия по своим же так врежет, что похлеще немецкой будет, и — ничего. Или свои же самолеты бомбами накроют. А то как-то, уже в Берлине, взвод Олесича в ночном бою, когда не поймешь, где свои, где чужие, схлестнулся с другим своим же взводом, но из другого полка: тоже друг друга покрошили предостаточно, пока не разобрались. А все потому, что вокруг полно валялось немецкого оружия, так что по характеру стрельбы и не разберешь, кто в тебя садит длинными очередями, не жалея патронов.

Олесич допил пиво, еще раз глянул на Костю-морячка, вспомнил, что тому, поговаривали, нет и двадцати пяти, а вон как оскотинился, и побрел домой. Дома у Олесича еще с первомайских праздников стоит початая бутылка водки, и он решил допить ее, потому что никто не знает, удастся ли сделать это завтра.

* * *

Едва за Олесичем закрылась дверь, как чернявый следователь схватил трубку телефона и, с довольным видом поглядывая на напарника, стал вызывать Москву. После долгих препирательств с телефонистками, он назвал номер в Москве, и почти тотчас же в трубке послышалось глуховатое покашливание.

— Товарищ полковник, — заговорил чернявый. — Докладывает старший лейтенант Саблин. Снова всплыл генерал Матов. Да, по сорок пятому году. В связи с гибелью сотрудника контрразведки «Смерш» старшего лейтенанта Кривоносова… Да-да. Так точно… Бывший боец двадцать третьего штурмового батальона Олесич… Личность малоприятная, но использовать можно. Работает на чугунолитейном сменным мастером… А мы на него случайно вышли: по делу подполковника контрразведки «Смерш» Голика… Темнит этот Олесич, товарищ полковник. Дурачком прикидывается… Так точно. Мы тоже решили не форсировать. Сам дозреет… Будет исполнено! — И положил трубку.

— Ну, Петька! — воскликнул старший лейтенант Саблин, блестя выпуклыми черными глазами и потирая пухлые ладони. — Старик доволен, велел нам тянуть за этот кончик и дальше. Представляешь: мы сводим Матова с Голиком, туда же начальника штаба, все из одной дивизии — и картина полнее некуда! Я тебе говорил: за этим Олесичем что-то есть. Говорил? Вот то-то же… Ха-ха-ха!

 

Глава 22

Первая смена давно свое отработала, и Франц Дитерикс может быть свободен, то есть пойти в заводскую столовую, пока она не закрылась, поужинать там по спецталону и отправляться домой. А он вместо этого возбужденно мечется по кабинету главного технолога завода камрада Всеношного и, путая русские слова с немецкими, размахивая руками, пытается втолковать хозяину кабинета прописную, как кажется Францу Дитериксу, истину: так, как работают на этом заводе, работать нельзя.

— Это не есть технологие! — вскрикивает он. — Это есть вильдхайт! Мы есть отставать капиталисмус! Это есть нарушений Маркс! Это есть… — Не находя слов, он трясет в воздухе руками, трясет плешивой головой и делает круглые глаза.

— Вы напрасно так переживаете, Федор Карлович, — уже который раз устало повторяет главный технолог завода Петр Степанович Всеношный, тоже плешивый и вообще ужасно похожий на Франца Дитерикса: круглое лицо, мясистый нос и оттопыренные уши. Правда, на этом похожесть исчерпывается, и стоит Петру Степановичу встать из-за стола, как он на голову возвышается над немцем. Да и постарше его лет эдак на десять, лицо изборождено глубокими морщинами, в тусклых глазах не заметно того энтузиазма, который так и брызжет из серо-голубых глаз Дитерикса, зато там таится, похожая на плесень, обреченность до конца тянуть свой воз, обходя колдобины и ямы, сдерживаясь на крутых спусках и поворотах.

По всему видно, что разговор с Дитериксом тяготит Петра Степановича, потому что он, в свою очередь, не может втолковать немцу, что в Советском Союзе все построено на строгом государственном планировании, что строгий план есть и у завода, что план — это закон, что если они остановят производство на несколько минут — уже чепэ, а чтобы остановить на две недели — и разговора быть не может. При этом он, главный технолог, понимает, что, изменив технологию, они потом наверстают упущенное время за счет более высокой производительности и снижения брака, но принимать решение будут наверху, а для них это не самое главное. И потом: рабочие уже привыкли к существующим условиям труда, менять условия — менять расценки, переучивать людей, часть из них высвободится, возникнут проблемы, а это уже вопрос не столько технологии, сколько социальной политики…

— Рабочие привыкать! А? Рабочие привыкать! — снова вскидывает вверх руки Дитерикс. — Это не есть аргументен! Капиталисмус аух есть привыкать, абер социалисмус есть не привыкать, он имеет тенденц, имеет… э-э… айн нейгунг… побеждать… Энгельс… э-э… санкционирт… социалисмус есть прогрез… капиталисмус нихт есть прогрез… — и дальше Дитерикс пошел чесать почти сплошь по-немецки.

Петр Степанович уныло смотрит на немца, зная, что пока тот не выговорится, его не остановить. Такие сцены в этом кабинете случаются раза два в месяц, когда Дитерикс столкнется с какой-нибудь неразрешимой, по его понятиям, технической или технологической проблемой, если чего-то не изменить в них коренным образом. У него прямо-таки мания к коренным изменениям.

Предложения немца были бы верными во всех отношениях, если, скажем, иметь в виду заводы Круппа или Тиссена. Но он ни черта не смыслит в советской действительности и уже порядком надоел со своими «айне нойетехнологие»… Фу, чтоб ему черт, этому фрицу: понаслушаешься его и сам начинаешь ломать язык и подстраиваться под его немецкую тарабарщину!.. Да, так вот: ему хорошо предлагать новую технологию, а пошел бы он к директору завода генералу Охлопкову… А там еще парторг ЦК Горилый Павел Демьянович, который в этих технологиях не смыслит ни черта, зато смыслит во всяких накачках по поводу выполнения и перевыполнения планов и соцобязательств. Вот пошел бы он к ним, а Петр Степанович посмотрел бы, что из этого получится. Выслушать-то они, конечно, выслушают, а только, даже если бы и захотели что-то изменить, то по своей воле — ни-ни, а чтобы с такими пустяками к министру, никому из них и в голову не придет. Так что пустой это номер — толкаться к кому бы то ни было со своими идеями. Сами же идеи тоже запланированы и должны возникать и осуществляться своим чередом, потому что изменения на одном заводе потребуют изменений на других, связанных одной технологической цепочкой, и, таким образом, все покатится, как снежный ком, а это уже анархия, а не плановое производство.

Франца Дитерикса подсунули Петру Степановичу более года назад и велели взять над ним шефство. Вот Петр Степанович и мается с тех пор с этим немцем, сдерживая его модернизаторские порывы.

Если по совести, то ехал бы этот фриц к себе домой и не путался под ногами. Так ведь не объяснишь и не посоветуешь. Опять же, передавая Всеношному Дитерикса под покровительство, Петра Степановича предупредили: «Пусть немец работает, но никаких связей с окружающими не допускать, в политическую полемику с ним не вступать, потому что Дитерикс — бывший социал-демократ, следовательно, с гнильцой и нездоровым образом мыслей. Работа и только работа».

Но Дитерикс просто работать не хочет, он всюду сует свой нос, и только плохое знание русского языка сдерживает его прыть. Зато всю свою энергию и желчь он выплескивает на Петра Степановича Всеношного, который когда-то знал немецкий хорошо, но без практики подзабыл основательно.

Петр Степанович уныло смотрит на Дитерикса и ждет, когда тот выговорится. Но тот все говорит и говорит и никак не может остановиться. Он смешал в кучу Маркса и Ленина, Бернштейна и Сталина, Круппа и директора завода генерала Охлопкова. Их имена так легко слетают с его языка, словно у Дитерикса имеется на руках специальное разрешение манипулировать этими именами, как ему вздумается.

Иногда Петру Степановичу закрадывается в голову мысль, что немца ему подсунули специально, чтобы выявить его, главного технолога завода, истинные мысли и припереть к стенке. Потому что, по слухам, на заводе собираются изготавливать, вдобавок ко всему, детали танков наиновейшей конструкции, и теперь прощупывают персонал завода на предмет идейной стойкости и преданности. Мысль эта — в смысле проверки благонадежности — иногда представляется Петру Степановичу абсурдной, но иногда и вполне здравой, хотя уж кто-кто, а он-то, кажется, за годы пятилеток и особенно войны доказал советской власти все, что надо и не надо было доказывать.

Три года войны Петр Степанович провел на Урале, в городе, где снег черен от копоти и гари. Это время врезалось в его память не только первыми месяцами неразберихи и истерического понукания, но и возвращения к здравому смыслу. Как-то сразу исчезли погоняльщики, знавшие толк в одних лишь победных реляциях, и власть постепенно перешла к техническим спецам. Это было время всеобщего единения, неподдельного энтузиазма и точных технических расчетов.

Как работали тогда! Боже мой, как работали! Разве расскажешь об этом Дитериксу! Разве он поймет!

Затем, в начале сорок четвертого, возвращение в Донбасс, в Константиновку, где их ждали горы битого кирпича и металлолома, во что превратили немцы лишь слегка разрушенные заводы при отступлении; восстановление этих заводов, выпуск первой продукции. Минуло три года — жизнь постепенно налаживается, жизнь скудная, на грани нищеты, но с проблесками изменения к лучшему.

Увы, едва отпраздновали победу, снова появились люди в коже, но не в куртках, как сразу же после революции, а в длинных скрипучих и блестящих кожаных пальто. И куда что подевалось. Словно вернулись двадцатые годы. Только тогда говорили о победе над четырнадцатью государствами Антанты, а сегодня — о победе над мировым фашизмом, которая стала возможна благодаря тому, что было достигнуто за минувшие годы, и, следовательно, менять ничего не надо.

А если вспомнить давнее, оставшееся за спиной Петра Степановича, о котором лучше и не вспоминать, то всего этого хватило с лихвой, чтобы потерять вкус ко всяким кардинальным изменениям. Затем одно за другим извещения о гибели сыновей, смерть жены, не выдержавшей всех свалившихся на нее напастей. Осталась дочь, но она живет далеко, да внуки с невестками, но тоже в других краях. И вот он один на этой земле, никому до него нет дела, и хотя Петру Степановичу еще нет шестидесяти, чувствует он себя столетним старцем, немощным и ко всему безразличным, уставшим и надломленным. Да разве он один такой! На кого ни посмотришь, — даже на молодых, даже на генерала Охлопкова и парторга ЦК Горилого, — с кем ни заговоришь, сразу же почувствуешь эту безмерную усталость, накопившуюся за годы бешеной гонки, лишений и невзгод. Казалось: вот кончится война и все сразу же изменится к лучшему, потому что какое еще можно придумать наказание народу, столь терпеливому и безответному, что иногда задумаешься: а этот ли народ в семнадцатом поднялся на страшный бунт, а в сорок первом — на еще более страшную войну? И неужели этого мало для понимания, что нельзя до бесконечности испытывать его долготерпение?

Устал и поизносился Петр Степанович, во сне и наяву мерещится ему покой. Слава богу, до пенсии осталось немного, он плюнет на все эти технологии, соцсоревнования, соцобязательства и прочую муру, уедет в деревню, к сестре, будет возиться с садом-огородом, сидеть на зорьке с удочкой у тихого ставка, слушать щебет птиц и ни о чем не думать. Это не какие-то там двадцать четыре дня в году трудового отпуска, которые пролетают одним мгновением, а всю оставшуюся жизнь. И кажется Петру Степановичу, что жизни ему осталось слишком много, а это, если разобраться, тоже сущее наказание, потому что мысли об ушедших из жизни раньше положенного срока близких ему людей не оставят его в покое, отравят его вожделенное одиночество. На заводе он так занят, что некогда подумать даже о себе, и это, наверное, благо, а что мечтает о покое, так оттого, чтобы не думать об ушедших, а когда не о чем станет мечтать, во что превратится его жизнь?

Дитерикс задал какой-то вопрос, Петр Степанович встрепенулся, посмотрел в сторону немца пасмурными глазами, подумал: «И все-то нас, русских, учат жить, всё-то мы, по их понятиям, делаем не так. Они и войну-то начали от этих самых своих о нас представлений, а мы оказались совсем не теми, на их представления не похожими». И глухая ненависть к немцу захлестнула горло Петру Степановичу проволочной удавкой, он отвернулся и закашлялся, чтобы Дитерикс не видел его глаз, не слышал его пронизанного ненавистью голоса.

Откашлявшись, Петр Степанович закурил папиросу, забыв предложить немцу, и вновь принял озабоченный вид. Слушая длинные монологи Дитерикса, он никак не мог сообразить, надо ли ему поддакивать или, наоборот, возражать? А может, бежать в партком и докладывать, чтобы упредить немца? Или делать вид, что он настолько позабыл немецкий, что не понимает всех тех крамольных высказываний, которые из Дитерикса сыплются, как благие вести из репродуктора?

Наконец Дитерикс утих, перестал метаться по кабинету, устроился возле окна и принялся смолить вонючий самосад, который сам же и выращивает у себя на балконе, чем гордится неимоверно. Мысли его, тоже унылые после того как он выговорился, текли теперь в одном направлении: зря он остался, ничем он тут помочь не сможет: дикая страна, дикий и вывернутый наизнанку социалисмус, лишенный какого-то важного стержня. Может, дело все в том, что так называемая славянская душа приняла из социализма Маркса только то, что ей соответствовало, отвечало ее природе? Так ребенок, попав за обеденный стол, тянется сразу к сладкому, вместо того чтобы начать с супа. А к чему тянутся эти русские, если они вообще к чему-нибудь тянутся, Дитерикс, сколько ни пытался, понять не мог. Правда, сами русские говорят, что для этого надо съесть с ними ни один пуд соли, но в жизни все должно быть разумно и доступно для понимания любого здравомыслящего человека, соответствовать именно человеческой природе, а не чему-то мифическому и не поддающемуся осмыслению.

Нет, Франц Дитерикс готов примириться с какими-то привычками и обычаями, как, например, плевать и сморкаться на пол, даже если рядом стоит плевательница, а в кармане лежит носовой платок. Бог с ними. Главное, чтобы самому не заразиться этими привычками. Но у русских слишком много дурных привычек; иногда создается впечатление, что во всех сферах своей деятельности они руководствуются привычками, а не здравым смыслом. Так, они по привычке берут в руки лопату и лом, когда рядом простаивает бульдозер; они по привычке хлопают всему, что бы им ни говорили с трибуны, и даже не разбирая слов… А еще привычка ко всяким собраниям и совещаниям, к резолюциям и постановлениям, которые никто не читает и, разумеется, никто не выполняет; привычка не выключать свет, бросать что попало и где попало, так что не пройти и не проехать… Очень уж много у русских вредных привычек, к которым трудно привыкнуть западному человеку, но еще труднее эти привычки объяснить, сколько бы соли ты с ними ни съел.

Дитерикс не испытывал к русским той неприязни, которую должен бы испытывать побежденный к победителю. Может, потому, что повоевать ему пришлось совсем немного, с месяц всего, и не против русских, а против американцев, и на Восточный фронт он попал из тех мест, где теперь хозяйничают американцы и англичане. Дитериксу довелось испытать на себе их ковровые бомбежки, в одной из которых погибла его семья, проезжать через те немецкие города, которые были разрушены их, а не русской, авиацией. Он уже тогда знал, что война проиграна, видел ее бессмысленность, но стрелял до самого конца. Затем их батальон был переброшен на Восточный фронт и там, по дороге к передовой, перемолот русскими «катюшами», после чего оглохший и очумелый Франц Дитерикс поднял вверх руки, однако с сознанием до конца исполненного долга.

Только в плену, в России, Дитерикс понял, чем была война на самом деле, разглядел русских в их повседневности и пришел к выводу виновности германской нации перед нацией славян. И решил поставить здешнее допотопное производство на современные технические и технологические рельсы.

Увы, его не сразу поняли, его не хотели оставлять. Ему говорили, что новой Германии, Германии рабочих и крестьян, тоже нужны специалисты. Аргументом, который перевесил все, оказался такой малозначительный по большому счету факт, что на родине его никто не ждет. В этом, видимо, и сказалась таинственная русская душа. Но, вместо технолога, Дитерикса фактически сделали механиком, в обязанности которого входит поддерживать в рабочем состоянии ненавистное ему старье, годное лишь в металлолом. И не видно, чтобы это старье собирались менять на что-то новое в обозримом будущем. А без нового какой же может быть прогресс? Никакого. И вот тут-то никакие аргументы не действовали. Даже попытки воздействовать на русскую душу.

Докурив самокрутку, Дитерикс повернулся к Петру Степановичу, вяло повел рукой.

— Нун, гут, — произнес он. — Ви извинить мих… э-э… мне майн… э-э… Как это по-русски?

— Ничего, ничего! Нихтс! — поспешил успокоить его Петр Степанович. — Я все понимать… Э-э, их ферштее зих, абер…

Он поискал немецкие слова, но побоялся, что не сможет правильно выразить свои мысли, а неправильно выраженные мысли могут быть неправильно же истолкованы, так что лучше никаких мыслей, — вздохнул и перешел к технической стороне дела, которое сводилось в основном к ремонту, запасным деталям и профилактике. Немецкая техническая терминология в голове Петра Степановича еще держалась, как ни странно, аж с тех дореволюционных времен, когда он, Петька Всеношный, выпускник Московского технологического института, был направлен в Германию на производственную практику. Шел 1912 год. Какое хорошее и доброе было время. Как бы опираясь на это далекое время, Петр Степанович и Дитерикс быстро договорились.

 

Глава 23

Выйдя от главного технолога, Франц Дитерикс зашел в столовую. Народу там было мало, все такие же припозднившиеся маленькие начальнички и техники. Он встал в очередь за женщиной лет сорока. Та брала сразу обед и ужин в туеса: видимо, для всего семейства. Получив гуляш с макаронами и стакан компоту с сушеными фруктами, Дитерикс все это съел незаметно для себя, мысленно продолжая бесполезный разговор с главным технологом Всеношным. Отнеся посуду в мойку, он направился в литейку.

Дитерикс шел по заводскому двору и глазел по сторонам. На этом заводе ему знаком каждый закоулочек, потому что, начиная с весны сорок четвертого, он вместе с сотнями других пленных и интернированных своих соотечественников поднимал этот завод из руин, расчищал завалы, возводил стены, монтировал оборудование, на котором часто можно было обнаружить клеймо «Сделано в Германии», — тоже, надо признаться, не самое новое и не самое современное оборудование и машины.

Вот уже более двух лет Дитерикс каждый день, почти не зная выходных и праздников, ходит на этот завод — сначала под конвоем, потом свободно, как специалист, то есть как и любой другой работник этого завода. Он привык к заводу, считает его своим, но никак не может привыкнуть к тому порядку, — вернее, беспорядку, — который здесь существует. Он никак не может смириться с тем, например, что с таким трудом очищенная и благоустроенная заводская территория вновь заполняется всяким хламом, среди которого, что удивительно, можно найти весьма полезные и нужные вещи. Он не может понять, почему в цехах такая грязь и почему рабочие, которым здесь принадлежит все, так наплевательски относятся к своей собственности, и отчего, наконец, скучнеют лица начальников, — того же главного технолога завода Всеношного, — едва он заводит речь о каких-либо усовершенствованиях. Нет, мелочь — это пожалуйста, всякие там рацпредложения вроде: сделать лишнюю дырку в конструкции или, наоборот, не делать — даже поощряются, и по этой части устраиваются соревнования между цехами, но как только речь заходит о чем-то существенном, так начинаются виляния и отговорки, ссылки на объективные трудности, вызванные войной, на первоочередность одних задач, второстепенность других.

Конечно, все так, кто ж спорит, и сам Дитерикс вполне с этими доводами согласен, но должен существовать такой порядок, который понятен всем, надо устроить жизнь так, чтобы все, что окружает человека, радовало глаз, чтобы в скудной жизни у людей были просветы и личное желание что-то изменить. И душа тут совсем ни при чем — русская, немецкая или какая другая, — а все дело в том, существует или отсутствует порядок.

Франц Дитерикс шел в литейку и глазел по сторонам. Ходил он быстро, энергично размахивая руками. Под его стоптанными башмаками скрипел шлак, ржаво звякали какие-то железки. Хотя день уже перевалил за шесть часов пополудни, солнце висело еще высоко и, выныривая из густых дымов, извергаемых многочисленными трубами, немилосердно пекло лысину Франца Дитерикса, чего, впрочем, он не замечал. От территории, усыпанной шлаком и железом, от металлических конструкций поднимались горячие струи воздуха, и дальние сооружения искажались и колебались в этих струях.

Под ногами Дитерикса что-то звякнуло особенно чистым звяком, он остановился, посмотрел себе под ноги и увидел россыпь новеньких болтов, еще лоснящихся от машинного масла.

Дитерикс беспомощно огляделся.

Пыхтя, по рельсам катила «кукушка», толкая перед собой вагонетки; несколько женщин в неуклюжих брезентовых робах ковыряли землю ломами и лопатами около глухой кирпичной стены и складывали ее на ручную тележку; возле раскрытых дверей склада стоял обшарпанный «студебеккер», полученный когда-то от американцев по ленд-лизу и не сданный этим американцам назад по распоряжению Сталина, когда тот узнал, что эти «студебеккеры», отремонтированные и покрашенные, там же, на кораблях, заталкивают под пресс и превращают в металлолом. На такой вот «студебеккер» рабочие грузили ящики, большие и тяжелые, поднимая их на машину по зыбким сходням, мелко переступая напряженными ногами. Дитерикс давно предлагал соорудить возле складов эстакаду в уровень с кузовами машин и закатывать ящики в кузов на тележках, начальство покивало головой, но все осталось по-прежнему.

Дитерикс присел на корточки и стал собирать болты. Он рассовал их по карманам своей черной спецовки и, что-то бормоча, зашагал дальше.

Рабочие у склада проводили его насмешливыми взглядами и устроили перекур. Женщины тоже не оставили без внимания его несколько чудаковатую фигуру, оперлись на ломы и лопаты и принялись обсуждать, каково немцу живется у нас и работается, и долго сочувственно вздыхали и сокрушенно покачивали головами: немец жив, хотя и в плену, а косточки их мужей или близких гниют где-то под чужим небом.

— Женить бы его, — сказала одна из них мечтательно, баба худая и высокая, с приятным, но изможденным лицом, с робой, висящей на ней, как на пугале в огороде.

— И-и, Спиридоновна-а! — ответила другая, лет двадцати пяти, пониже и поплотнее, с татарским разрезом глаз. — Рази он на русской женится! Ни в жисть! Я в Германии побыла, знаю: наших мужиков ихнии бабы еще привечают, а чтобы на наших девках жениться — и не мысли! Разве что завалить на кровать, а то и на пол, и попользоваться.

— Так там, небось, и своих баб хватало, немецких, — вставила третья, постарше других, иссушенная трудом и невзгодами. — Вдов эта война везде наплодила несчетно.

— Нашла кого пожалеть — немок! Тьфу! Они над нами, русскими девками, во как изгалялись! Все-то мы для них швайне да шайзе! Я б их всех в одну яму! — зло кинула вторая, ловко скручивая из газетного лоскута толстую, в палец, цигарку. — Ты там не была, не знаешь.

— Здесь тоже при немце лиха хватили выше головы, — примиряюще прожурчала Спиридоновна. И добавила: — А фрица этого все равно жалко: человек однако-ти.

Дитерикс не слышал бабьих разговоров. Он шел своей прыгающей походкой, придерживая руками отвисшие карманы спецовки. Наткнись он на эти болты полгода назад, пошел бы не в цех, а побежал бы к главному инженеру завода или даже к директору, шумел бы там, размахивал руками, сыпал цитатами из Маркса и Сталина, зная странную любовь русских начальников ко всяким цитатам, и добился бы принятия каких-нибудь мер. Но сегодня — и вообще больше никогда — он этого делать не станет. И не потому, что однажды в темном закоулке литейного цеха на него набросили вонючую тряпку и поколотили, хотя и не очень здорово, а потому что бесполезно.

А в первый раз — о-о! В первый раз здесь было очень много шума. Наткнувшись как-то на рабочих, которые вместе с металлоломом выбрасывали и хорошие, то есть вполне годные детали, Дитерикс, захватив несколько штук, побежал к парторгу ЦК Горилому. Горилый, выслушав его, дал делу ход: на заводе прошли собрания, на каждом из них выступал Дитерикс и говорил хорошие и правильные слова о социализме и бережном отношении к своему народному добру. Тогда он еще совсем плохо знал русский язык, и его речи переводил специально привлеченный для этого молодой однорукий преподаватель немецкого языка из индустриального техникума, одетый в поношенный офицерский китель с нашивками за ранения.

Во время этой шумной кампании Дитерикса называли не иначе как «товарищ Дитерикс», сажали в президиум, его речам много и дружно аплодировали. Дитериксу казалось, что он открывает русским глаза на их действительность, которую они почему-то сами видят в превратном свете, и только поэтому они так благодарно и горячо откликаются на его слова. Но собрания закончились, резолюции вывесили на видных местах и… и ничего не изменилось. Еще несколько раз бегал Дитерикс к Горилому, главному инженеру и даже к директору завода, его внимательно выслушивали, но собраний больше не устраивали, а потом и вообще перестали принимать. И не только принимать, но и замечать.

А вскоре Дитерикса, как уже было сказано, поколотили.

После этого он стал приглядываться к рабочим, пытаясь понять, что же плохого он им сделал, но встречал лишь одни угрюмые да насмешливые взгляды. Конечно, решил он, русским рабочим не за что любить немца, который, к тому же, воевал против них. Да он и не ждал их любви. Но чтобы вот так отнестись к его желанию устроить здесь цивилизованный порядок и совместить его с идеей социализма — этого он не ожидал и объяснить себе не мог.

 

Глава 24

В литейном цехе работала вторая смена.

Цепной конвейер, по которому двигались опоки, был загружен едва наполовину: людей не хватало. Грохотали вибростолы, шипел и свистел сжатый воздух, выстреливали пулеметными очередями пневмозубила, истошный визг наждачного камня на зачистке отливок перекрывал остальные звуки. В чадном и пыльном полумраке копошились темные фигуры людей, более половины — женщины.

Дитерикс прошел вдоль конвейера, не замечая, что темные фигуры при его приближении начинали копошиться быстрее.

Собственно говоря, в цехе в эту пору делать ему практически нечего, но он сам установил для себя такой распорядок дня, что обязательно прихватывал часа два второй смены и, только убедившись, что все идет нормально, отправлялся домой.

Постояв возле вагранок и понаблюдав за разливом жидкого чугуна, Дитерикс направился к выходу из цеха, но, заметив открытую дверь ремонтного участка, заглянул в эту дверь.

Там возился один-единственный человек — Михаил Малышев, молодой слесарь-ремонтник, недавно демобилизованный из армии. На всем заводе это был единственный человек после главного технолога, который немного понимал по-немецки, но главное — понимал самого Франца Дитерикса, то есть в том смысле, что работать надо по-другому и что порядок тоже должен быть другим.

Малышеву не исполнилось двадцати пяти, но он уже кое-что повидал в жизни: воевал, был ранен, служил какое-то время в Австрии, потом в Германии. Это был любознательный молодой человек, и Дитерикс быстро к нему привязался. Может быть, еще и потому, что Малышев напоминал ему пропавшего сына: одинакового роста, худощавые, сероглазые. Правда, Ганс был поплотнее, во взгляде его сквозила железная воля и решимость преодолеть все препятствия, которыми — по Гансу — являлись враги фюрера и Германии. Во взгляде же Малышева сквозили лишь доброта и любознательность.

Последний раз Дитерикс видел своего сына Ганса в крнце сорок третьего, когда тот приезжал в краткосрочный отпуск. Ганс был душевной болью Франца Дитерикса: гитлерюгенд, школа унтерофицеров гестапо, куда отбирались наиболее достойные, служба во Франции, Бельгии, потом в Югославии и Греции. Чем он там занимался, можно лишь догадываться. Из Греции Ганс и приезжал в последний раз. Поговаривали потом, что он вместе с другими ушел в Турцию, но так ли это или нет, жив ли, скитается где по свету, Дитерикс не знал.

Решив остаться в России, Дитерикс не сказал всей правды о своем сыне, а проверить, кем служил его сын, русские, как полагал Дитерикс, не могли, поэтому в специальной анкете записал: унтер-офицер пехоты, понимая, что напиши он правду, его бы, пожалуй, не оставили.

Малышев был таким, каким Франц Дитерикс хотел бы видеть своего сына: спокойный, рассудительный, доброжелательный и трудолюбивый. В нем, правда, была сильна славянская разбросанность и желание схватить все сразу, но это, считал Дитерикс, пройдет с возрастом. К тому же и сам Малышев относился к нему, к немцу, не как другие рабочие — с недоверием или равнодушием, а иные и с ненавистью, будто эту войну придумал ни кто иной, как сам Дитерикс, — а весьма дружелюбно.

— О, Микаэл! — воскликнул Дитерикс, входя в мастерскую и широко улыбаясь, словно они сегодня не виделись и вообще встретились после долгой разлуки. — Какие дела?

— Дела, как сажа бела! — откликнулся Малышев, блеснув белозубой улыбкой на чумазом лице. — Зер гут, Франц! Зер гут! — И спросил: — Ком нах хаузе?

— Я, я! Нах хаузе. Унд ду?

— Нах фюнф минутен, — ответил Малышев, и Дитерикс улыбнулся еще шире от удовольствия слышать пусть не слишком правильную, но все-таки родную речь, не напрягаясь в разгадывании сказанного и в поисках чужих слов. Но из той же благодарности он считал себя обязанным отвечать молодому другу исключительно по-русски.

— О, пьять минутен есть нуль минутен. Я подождать и вместе ходить домой. Хорошо?

— Зер гут, Франц. Их бин гляйх.

Через полчаса, приняв душ и переодевшись, Малышев и Дитерикс вышли за проходную, пересекли железнодорожные и тянущиеся параллельно с ними трамвайные пути, отделяющие череду заводов от жилых поселков, и зашагали вверх по улице, полого поднимающейся на изрезанный оврагами увал. Слева лежали развалины домов, кирпичных и в основном двухэтажных, построенных незадолго до войны, справа за вполне приличной чугунной оградой, пощаженной войной, тянулся парк, состоящий из одних акаций с черной от копоти листвой. В парке же, невидимый за деревьями, располагался стадион, и оттуда доносился то взлетающий, то опадающий гул болельщиков: местная футбольная команда играла с приезжей.

На выходе из парка стоял пивной ларек, возле которого толпилось с десяток мужчин, в основном пожилых.

— Ого! — воскликнул Малышев. — Есть пиво и нет очереди! Немен зи бир, Франц? — спросил он и, заметив движение руки немца к боковому карману пиджака, предупредил, бренча в ладони серебром: — Их бевиртен дих.

Дитерикс согласно закивал головой: для него принять угощение пивом являлось знаком внимания и взаимного расположения.

Они подошли к ларьку, Малышев взял две кружки, одну протянул Дитериксу. С кружками они отошли чуть в сторону.

Малышев и Дитерикс пили пиво и смотрели вниз, на черные громадины заводов, вытянутых вдоль железной дороги.

Казалось, что и влево, и вправо тянутся они бесконечной чередой, пропадая за горизонтом. Чадили десятки труб, дым смешивался с паром и висел почти неподвижно над почернелыми корпусами, над причудливыми башнями коксовых батарей, над железным кружевом, оплетающем доменные печи. Багровое пламя вырывалось то здесь, то там; черные, бурые, сизые, фиолетовые и прочей расцветки дымы вспухали из этого пламени, извергались из высоких и низких труб, закручивались в спирали, чернели и вспыхивали буйным разноцветьем, пронизываемые ярким солнцем, — и там, в этом аду, работали сейчас люди, оттуда они только что вернулись сами.

По железной дороге катился длинный состав товарных вагонов, катился куда-то на север. На открытых платформах лежали связки труб, проката, арматуры, железного листа, стояли ящики, контейнеры, что-то было тщательно укутано брезентом, виднелись часовые с винтовками; громыхали между открытыми платформами и тяжелые пульманы, и желтые цистерны с какой-то химией. Дым от спаренных паровозов тянулся над составом, сваливаясь к заводским корпусам. Навстречу товарняку с воем катил на юг скорый московский поезд, блестя вымытыми зелеными вагонами — поскорее, поскорее из этого ада к теплому морю, к чистому воздуху.

Но Дитерикс и Малышев смотрели на эту картину без ужаса. Они смотрели на нее почти с восторгом, пораженные творением человеческих рук, собственным творением.

— О! — воскликнул Дитерикс, не находя слов. — Рур такая есть ландшафт! Очень есть такая ландшафт! — Покачал головой, в который раз молча удивляясь тому, как русские умудрились выстоять в войне, потеряв такое количество заводов? Поразительно и ничем не объяснимо!

— А что, Фриц, — спросил стоящий рядом замухрышистый мужичонка с плутоватыми маленькими глазками, — пиво-то, небось, у вас получше нашего?

— О пиво! Немецки пиво есть самый полючче пиво аллес вельт! — восторженно произнес Дитерикс. — Немецки пиво…

— Немецки пиво, немецки пиво! — раздраженно перебил его другой рабочий с заросшим щетиной лицом. — Пьешь русское, а хвалишь немецкое. Пивали мы и немецкое. Такое же дерьмо! У нас до войны тоже было пиво — пальчики оближешь.

— Я не есть хвалить, я есть отвечать, — уточнил Дитерикс. — Война есть дьерьмо, альзо… пиво есть дьерьмо, альзо… Все есть дьерьмо? Нет! Мир есть хорошо, альзо… пиво тоже есть хорошо. Диалектик!

Рабочие (здесь пиво пили одни рабочие, начальство сюда не забредало) подвинулись поближе к Дитериксу. Его знали, знали его историю (о Дитериксе писали в местной газете), но мало кто понимал, особенно из тех, кто побывал в Германии, зачем немцу понадобилось оставаться в России, когда многих немцев отпустили домой?

— Послушай, Фриц, а почему ты не едешь в свой фатерлянд? Там у тебя, в Восточной Германии, тоже, сказывают, социализм собираются строить. Опять же — семья… Женишься на немке, еще детей нарожаешь. Или у нас женись на русской. Или на хохлушке… Одному-то жить — хренова-ато.

— О, семья! Майне фамилие! Американер бомбить — семья погибать. Дом — нет, семья — нет, ехать — тоже нет. Война есть гроздьерьмо, есть большое дьерьмо! Шайзе!

— Так мы и говорим: женись на русской. Или на хохлушке. У нас тут хохлушки — первый сорт. И борщ сварят, и согреют. Мужику нельзя без бабы.

— О, я понимать, — широко улыбался Дитерикс и тревожно поглядывал на Малышева.

— Ну, хватит! — вступился за Дитерикса Малышев. — Чего привязались к человеку? Дайте хоть пива спокойно попить.

— А чего это ты, Мишка, тут раскомандовался? Купил ты, что ли, этого фрица? Нам, между прочим, любопытно, — одернул Малышева громадный рабочий-вагранщик с лицом, обожженным пламенем печи, с красными слезящимися глазами. — Не одному тебе с ним умные разговоры разговаривать. Мне, например, интересно, какой они у себя социализм надумали строить: как у нас или свой, немецкий?

— Нашел о чем спрашивать. Социализм — он и есть социализм, что наш, что немецкий, что китайский. Это дураку ясно. А только если мы им не поможем, то ни хрена они не построят, — убежденно заключил худой рабочий, сипло дыша гнилыми легкими.

— Немцы-то? Немцы постро-о-оят: народ аккуратный, работящий. У них там орднунг — во! — вступился еще один, с лицом, обезображенным глубоким шрамом. — Я там у них воевал — знаю!

— Не ты один там воевал. И неча фрица на энтом деле подлавливать: человек, однако.

— Да я и не подлавливаю! С чего ты взял?

Дитерикс слушал разгоревшийся спор и переводил взгляд с одного спорщика на другого. Он уже понял, что разговор возник не из неприязни к нему, немцу, а из простого человеческого любопытства, и в нем теперь боролось желание вступить в полемику о социализме с необходимостью соблюдать совет не касаться политических тем в разговорах с рабочими. Совет этот ему дали в парткоме завода, но таким тоном, что он больше походил на приказ, хотя и непонятно, почему он должен избегать политических разговоров, и не только с рабочими, но и вообще, если политические разговоры и есть самое интересное после разговоров о технике и технологиях.

При фюрере в Германии тоже запрещалось вести политические разговоры, если они расходились с официальной точкой зрения. Объяснялось это необходимостью сохранять монолитность германской нации перед лицом враждебного окружения. А чего боятся русские партайгеноссе? Этого ему объяснять не стали, посоветовав: поживете у нас и сами все поймете. Дитерикс в России уже больше двух лет, но понять никак не может…

И вспомнилось ему, о чем писали немецкие газеты в двадцатые годы, о чем ожесточенно спорили социал-демократы и коммунисты, пока фашисты не заткнули рот и тем и другим: тот ли социализм, что предсказывали Маркс и Энгельс, строят в России? По газетам и слухам, по рассказам тех, кто ездил в Россию работать по контракту, получалось, что совсем не тот, что русские подменили настоящий социализм суррогатом из славянской мистики, догматически понятого марксизма и азиатской дикости.

— Социалисмус, социалисмус, — проворчал Дитерикс, допивая пиво. — Я плохо понимать руссише социалисмус… Дас ист цигуэнеришесоциалисмус.

— Чего, чего он сказал? — загалдело сразу несколько человек, обращаясь к Малышеву. — Чегой-то он вроде недовольный какой…

— А черт его знает! — отмахнулся Малышев, забирая у Дитерикса пустую кружку. Он поставил кружки в окошечко ларька и решительно произнес: — Нун, гут! Ком нах хаузе, Франц! Пока, мужики.

— Хороши вечер, — попрощался и Дитерикс, пожав всем руки.

 

Глава 25

Малышев и Дитерикс отошли от ларька шагов на сто, когда их догнал сменный мастер из их же литейного цеха по фамилии Олесич. Он тоже пил пиво возле ларька, но в разговоре участия не принимал, держался в стороне, хотя и прислушивался к тому, о чем говорили рабочие с немцем.

Олесич догнал их и пошел рядом, будто и с завода они ушли вместе, пиво пили вместе, а он лишь задержался, и теперь они опять могут идти вместе и продолжать прерванный разговор. И заговорил Олесич так, словно этот разговор продолжил:

— Оно, конечно, людям интересно, что оно и как, а только что ж — человек он человек и есть, хоть тебе немец, хоть тебе кто. А то пристанут — и давай! В Германии у меня тоже случай раз был… Стояли мы в Берлине, в парке ихнем, Фридриххайн называется…

— О, Фридрикс Хайн! — воскликнул Дитерикс, услышав знакомое название.

— Во-во, в этом самом Фридриксе. Ну, значит, стоим. В том смысле, что война кончилась, кругом гражданские немцы, бабы… Ничего у них, промежду прочим, бабы случаются. Пайку покажешь, говоришь: «Ком» — она и шагает. Чистенькие, аккуратненькие, не то что наши. Приведет в дом, тут тебе душ, сама тебя помоет, постель чистая, простыни и все такое. Ну, и так далее… Да-а… Стоим, значит, и подходит к нам один старый такой фриц. В очках! И вот такие вот патлы! — тронул Олесич пальцем воротник своей сатиновой в полосочку рубахи. — Трясется весь… от старости в смысле, и начинает нас пытать… по-своему, естественное дело: что про что, ни один хрен не разберет. Вот я и говорю: чего человека пытать, если он ни бельмеса по-русски не понимает? Ну ладно бы там на производстве: вагранка, конвейер, то да се…

— О, да! Конвейер есть стары… Как это по-русски? — Дитерикс с надеждой посмотрел на Малышева, но тот даже бровью не повел. — Конвейер есть стары механисмус. Очень плёхо. Зер шлехт.

— Ну, и я ж про то говорю! — подхватил Олесич и зачастил дальше: — А чтобы за жизнь рассуждать или про политику, так тут промеж себя ни хрена не можем разобраться, а чтобы еще тебе и немец…

— О-о, да! Политик есть ни хрена! — подтвердил Дитерикс и похлопал Олесича по плечу.

— Правильно, Франц! — одобрил Дитерикса Олесич. — Анекдот есть такой. Встречаются Трумен и Черчилль и думают, как бы им Россию одолеть. Думали, думали и ничего не придумали. Решили спросить у этого… у эмигранта… Ну, значит, у того, кто из плена не вернулся со страху и у капиталистов остался, — пояснил Олесич. — Так, говорят, мол, и так, и что в таком разе делать? А ничего не надо делать, отвечает им бывший наш Иван. Надо им — нам то есть — посылать продукты и всякие шмотки. И все задарма. Русские работать бросят и начнут заниматься политикой. Все! Аллес! Ферштее? Нет, отвечают, не ферштее. Вы, говорит им наш бывший Иван, несколько лет их покормите да поодевайте, а потом сразу раз! — и отрежьте. Они все и перемрут. Потому как работать отучатся. Вот так-то. А то еще есть анекдотик…

Но они дошли уже до перекрестка, где дороги их расходились: Дитериксу сворачивать налево, Малышеву — направо, а Олесичу топать прямо.

— А чего, Франц! — оборвав себя на полуслове, неожиданно предложил Олесич. — Ком ко мне нах хаузе! Я кабанчика третьего дня прирезал: колбаса — вурст по-вашему, — шкварки. Ферштее?

— О, я, я! Понимать. Колбаса, чкварки… Что есть чкварки?

Олесич, схватившись за живот, залился мелким дребезжащим смехом. Даже Малышев — и тот добродушно заулыбался.

— Шкварки — это есть… — Теперь уже Олесич с надеждой глянул на Малышева.

— Даст ист швартен… одер гриибен, — перевел Малышев.

— О, я понимать! О, эта есть вкусна! Это есть оч-чень вкусна! — в восторге вскричал Дитерикс, потирая руки.

— Так я про что и говорю! — обрадовался Олесич. — Угощу тебя этим самым швартен. Шнапс имеется. Зер гут шнапс имеется — водка! И ты, Михаил, тоже пойдем. А то вместе работаем, а чтобы посидеть за столом, по душам поговорить — этого у нас нету. У Франца, сам знаешь, ни семьи, ни приятелей, ему ж, поди, тоска зеленая дома сидеть. Я ж понимаю. По-человечески если…

— Чего это вы вдруг? Праздника вроде никакого… — подозрительно глянул на мастера Малышев. — Да и хозяйка еще неизвестно как посмотрит на таких гостей.

— Да ты, Михаил, за хозяйку не беспокойся: она у меня вот где, — показал маленький кулачок Олесич, и Малышев внутренне улыбнулся, зная Олесичеву жену, втрое массивнее своего тщедушного мужа. Олесич, однако, заметил насмешливую искорку в глазах слесаря и заторопился пуще прежнего: — А главное — немцу удовольствие доставим. Они ж до свинины дюже падкие. Для них шнапс и швайне — первейшая еда. Так что я от чистого сердца. Честное слово! — И, обращаясь к Дитериксу: — Франц, ком нах майн хауз — ко мне то есть (Олесич ткнул себя пальцем в грудь). Колбаса эссен, швартен эссен, шнапс тринкен…

— О-о! — воскликнул Дитерикс в восторге от предвкушения угощения и с надеждой глянул на Малышева.

Дитерикса не столько прельщало само угощение, как то, что впервые за время пребывания в России его приглашали в гости, что, наконец, не надо идти в опостылевшую квартиру и, разбирая шахматные этюды, убеждать себя, что все идет хорошо, что ему не на что жаловаться. К тому же отказаться от приглашения было бы верхом неприличия. Если его приглашают, следовательно, он становится здесь своим человеком, перегородка, отделяющая его от русских, наконец-то стала рушиться, и было бы глупо с его стороны эту перегородку удерживать. В то же время Дитерикс полагал, что идти к мастеру Олесичу он может только вместе с Малышевым, который как бы станет свидетелем, что он, Дитерикс, ничего себе такого не позволял и вел себя в гостях вполне лояльно по отношению к властям и местным порядкам.

— О, Микаэл, — умоляюще протянул руки к молодому рабочему Дитерикс. — Маленьки фергнюген есть гроз фергнюген. Я извинять и благодарить.

— Ну, ладно, пойдем, — с явной неохотой согласился Малышев и постарался улыбнуться, но улыбка получилась кривая: не умел Малышев врать, не научился.

Дитерикс разразился бурным потоком немецких слов, а с узкого лица Олесича спала напряженность ожидания. Он засуетился, мелко потирая ладони и восклицая одно и то же:

— Дас ист есть гут! Дас ист есть гут!

 

Глава 26

Идти в гости вот так, в поношенном и затертом костюмчике, купленном на толкучке, Дитерикс отказался наотрез. Он только заскочит на минутку домой, переоденется и тогда пожалуйста.

Втроем они свернули к этээровским домам. Четыре двухэтажных дома из силикатного кирпича, построенные недавно, стояли несколько на отшибе, окруженные развалинами других домов и пустырями, заросшими пыльной лебедой и полынью. Чуть дальше громоздились мрачные останки школы имени Героя Советского Союза летчика Леваневского, далее — пялился во все стороны черными глазницами окон дворец культуры, еще дальше, на взгорке — универмаг, всё — одни стены, изуродованные и обгоревшие. А между универмагом и дворцом еще несколько серых двухэтажек, в которых еще живут интернированные немцы, в основном молодежь, занимающаяся разборкой развалин и строительством.

Дитерикс затащил Олесича и Малышева в свою квартиру на втором этаже, но дальше крошечной прихожей гости не пошли и, пока хозяин переодевался, переминались с ноги на ногу и оглядывались.

— Да-а, обстановочка не очень, — заметил Малышев, трогая рукой самодельную вешалку.

— А зачем ему? — удивился Олесич. — Поработает еще с годок и — в свой фатерлянд. А там все есть: американцы понавезли.

— Чего это он вдруг к американцам попрется? — нахмурился Малышев. — Он, если вернется, то в Восточную.

— Оно, конечно, так, — заюлил Олесич, — а только рыба, как говорится, ищет где глубже, а человек, где лучше. Это мы живем по идейным соображениям, а он — немец, у него другие понятия.

— Ну и что, что немец? Маркс тоже был немцем…

— Маркс-то? Маркс был евреем. Об этом еще Ленин говорил, — не моргнув глазом, поправил Олесич. — А только это когда было — Маркс-то! Они, поди, про него давно уж позабыли. Их, немцев-то, Гитлер с Геббельсом так распропагандировали, что просто жуть. А нам теперь надо наоборот: поставить их обратно на идейный уровень. Вот я про что толкую. В Германии, скажем, мы тоже этим делом занимаемся, — понизил голос Олесич. — По части пролетарской сознательности и интернационализма. Ты, кстати, в каких войсках служил?

— В саперных, — ответил Малышев, все еще с трудом переваривая сказанное Олесичем.

— Понятное дело: саперы — они как бы на задней линии, а пехота всегда впереди, под знаменем, поэтому ей приходится разбираться, кто, значит, враг, а кто ни то ни се — гражданский одурманенный человек.

Олесич говорил теперь не спеша, с достоинством много повидавшего и повоевавшего человека, знающего себе цену, но Малышев слушал его с недоверием, будто этот человек приписывает себе то, что принадлежит другому.

Вообще говоря, Олесич Малышеву не нравился. Он не мог сказать с определенностью, почему не нравился, но едва он его увидел, как тут же и определил для себя, что от этого человека надо держаться подальше. Вот уж полгода Малышев работает в цехе, за это время сталкивался с мастером литейки практически ежедневно, потому что все требовало ремонта и, следовательно, его, Малышева, рук, и никакая кошка между ними не пробегала, но смутное ощущение опасности, исходящей от этого человека с бегающими глазами, чем дальше, тем усиливалось все более. Правда, когда он пытался узнать у других работяг, что это за человек, сменный мастер Олесич, они лишь пожимали плечами и оглядывались.

— Черт его знает! — удивившись вопросу, бормотнул напарник Малышева старый рабочий Егор Коптев и, проводив взглядом проходившего мимо Олесича, долго молчал, морща лоб и передергивая плечами, словно спорил сам с собой, обсуждая неожиданно возникший вопрос, но так ни к чему и не придя, поинтересовался, сощурив блеклые глаза:

— А ты чего интересуешься? По партийной линии или как?

— Странный он какой-то, — неопределенно ответил Малышев.

— Так ведь штрафник — известное дело. Там, в штрафбате или в штрафроте, все такие, — с убежденностью заключил Коптев, хотя сам не воевал, а всю войну проработал в эвакуации на Урале, по броне.

Впрочем, для Малышева и этого было достаточно: о штрафниках он судил по одному из солдат саперной роты по фамилии Посудников. Этот Посудников, встретив в одном из немецких городков, только что взятом нашими войсками, русскую девчонку лет шестнадцати, угнанную в Германию еще в сорок первом, заманил ее в подвал, полагая, что имеет на нее полные права, а она давай кусаться и царапаться, хотя, как он потом оправдывался, с немцами, небось, не брыкалась.

Так и не добившись у нее согласия, Посудников взял ее и застрелил.

Вся рота тогда очень возмутилась и чуть не устроила над ним самосуд, да начальство помешало. И Посудников загремел в штрафную роту. С тех пор при упоминании о штрафниках Малышев видел перед собой этого самого Посудникова, его отвратительную после того случая рожу, и ничего кроме презрения к штрафникам не испытывал. Так что и на Олесича, за что бы он ни попал в штрафбат, легла тень Посудникова.

Но этого явно было мало, чтобы понять, почему Олесич не понравился ему с первого взгляда. И Малышев решил, что Олесич — тот еще фрукт, а штрафбат — всего лишь закономерный эпизод в его биографии. Поэтому Малышев без восторга встретил приглашение мастера на швартен и шнапс. А с другой стороны, оно, может, и к лучшему: поближе присмотреться, разобраться, насколько он отвечает первому впечатлению.

Михаил Малышев был человеком обстоятельным и любил докапываться до сути в любом деле, и если представилась возможность докопаться до сути мастера Олесича, то надо эту возможность использовать. Но главное, конечно, Дитерикс — не бросать же его одного. Тем более что с некоторых пор Малышев чувствовал себя ответственным за немца, видя его одиночество, враждебность и непонимание со стороны многих рабочих и даже некоторого начальства. Стоило только поставить себя на место Дитерикса, чтобы понять, как ему трудно и одиноко в чужой стране. Вот сам Малышев не додумался пригласить немца к себе домой, а мастер Олесич додумался, хотя какое ему вроде бы до немца дело.

А еще Михаил Малышев должен взять у Дитерикса все, что тот знает и умеет, и попрактиковаться в немецком языке. Потому что с осени Михаил собирался пойти в вечернюю школу, в седьмой класс, а потом, после школы — в институт. Быть может, когда он станет инженером, его направят в Германию на стажировку. У немцев есть чему поучиться, хотя отовсюду только и слышно, что у нас, в СССР, самая передовая техника и технология в мире. Никто не спорит, но только в том смысле, рассуждал Малышев, что она передовая по своей идейной направленности, передовая в том смысле, что служит непосредственно трудящемуся человеку и всемирному коммунизму, а что касается ее чисто практической стороны, то тут до немцев нам еще топать и топать.

В Германии Малышев побывал на многих немецких заводах и посмотрел, что там и как, потому что их саперный батальон участвовал в демонтаже оборудования и отправке его в Союз. Увозили даже самое что ни есть старье. Но немецкое старье — это тебе не наше старье. Взять хотя бы их расточные станки. Выпущены в начале двадцатых, а смотрятся и работают, как новенькие, точность и все параметры держат тик в тик. Конечно, и у нас тоже кое-что имеется, но все-таки не то: вроде как тут золотник, да там золотник среди кучи дерьма поблескивает, а у немцев все ровненько, все работает в одной упряжке и все блестит, даже если старое. Впрочем, это вполне объяснимо: Советский Союз все должен был делать для себя сам, а тем же немцам помогали империалисты всего мира, чтобы потом натравить их на страну социализма. Так, по крайней мере, объяснял это положение замполит их саперного батальона. И не верить ему у Малышева не было оснований, потому что на немецких заводах встречались и английские станки, и швейцарские, и французские, и американские.

Еще Михаил верил, что теперь, когда закончилась война, жизнь постепенно наладится, станут и у нас делать хорошие станки, появится и передовая технология, и не только в отдельных местах, но и во всей промышленности. Иначе просто не может быть. Но взгляды свои Малышев придерживал при себе: скажи кому-нибудь, сочтут маловером, поклонником Запада и этим, как его? — космополитом, а тогда не только институт, школу закончить не мечтай.

Вышел Дитерикс в новом темно-синем бостоновом костюме и при новом, синем же, галстуке. И башмаки тоже новые, сияют как кусок антрацита. Так, с таким шиком, одеться могут немногие: директор завода генерал Охлопков, парторг ЦК Горилый… ну, еще человек пять-шесть из самого большого начальства, кто такие костюмы получает по специальным талонам прямо на центральной базе. Дитерикс свой костюм тоже получил по талону: единственный немец на всю округу должен выглядеть прилично, потому что это уже момент сугубо политический. Так ему объяснили в парткоме, когда Дитерикс попытался от талона отказаться. Костюм этот он надевает всего второй раз. А первый раз — на Первое Мая.

Франц Дитерикс настолько выглядел нарядным по сравнению со своими товарищами, что тут же сам это заметил и смутился, не зная, что теперь делать. Действительно, на Малышеве были потертые, заштопанные во многих местах штаны, сшитые то ли из брезента, то ли из мешковины, на ногах белые тапочки на босу ногу, плотную, мускулистую фигуру облегает вылинявшая сатиновая безрукавка; на Олесиче разве что штаны поновее да на ногах кожаные сандалии, и тоже на босу ногу.

— Зд’орово! — воскликнул Малышев, разглядывая Дитерикса. — Тебя, Франц, теперь можно женить. А что: женим, обрусеешь, станешь советским немцем. В газетах про тебя напишут, что вот, мол, перековался, принял самую передовую в мире идею. А? — И Малышев засмеялся, поглядывая на Олесича, который тоже смотрел на Дитерикса восхищенными глазами и мелко похихикивал.

В Малышеве вдруг проснулся чертенок, которому очень хотелось пошалить и подразнить как Олесича, так и Франца Дитерикса. Особенно Олесича, который после рассказанного анекдота напомнил ему особиста из их саперного батальона, тоже любителя анекдотов, над которыми, однако, почему-то не очень хотелось смеяться.

— Как ты смотришь, Аверьяныч? — пошел Малышев уже на ты с Олесичем. — Примем Франца в партию, в Красный крест, в ДОСААФ и всякие другие общества? Бывший сосал домкрат порывает со своей гнилой идеологией и становится завзятым большевиком! Сенсацион на весь… это… как там… коллективвиртшафтион! Ха-ха-ха!

Дитерикс, мало что понимая в болтовне Малышева, некоторое время хлопал глазами, догадался наконец, что его костюм не вызывает у его приятелей никаких недружелюбных чувств, при последних словах Малышева тоже расхохотался, запрокинув голову, хлопая себя руками по бедрам. Осторожно, с оглядкой, похихикивал и Олесич.

А Малышева несло:

— Нормально, Франц! Форверст нах майстеркотедже! Нехай наши голодранци побачут, яке свитло та ще гарне будущее их ожидает: бостоновый костюмчик и все такое прочее! Форверст, герр Олесич! Эс лебе дайне швайне! И упокой ее свинячью душу! — кривлялся Малышев. — Пролетари аллер лэндер, ферайнигт ойх! Рихтиг, Франц?

— О-о, да! Правьильна! Рихтиг! Ты, Микаэл, есть большой фильшпрехлер! Ха-ха-ха! Большой есть полиглот! Коллективвиртшафтион! Ха-ха-ха!

Хохоча они вышли из дитериксовой квартиры, спустились по лестнице и пошли по улице.

Только что закончился футбольный матч, народ растекался со стадиона по домам, возбужденный игрой, пивом и водкой. Слышался смех, громкий говор, мат. Среди заношенных, латанных-перелатанных брюк и рубах Дитерикс в своем шикарном костюме выглядел нарядным селезнем среди серых уток.

Впрочем, вечер был субботний, предвыходной, и если на немца и поглядывали, то без зависти и осуждения.

 

Глава 27

Олесич жил в поселке под названием Шанхайка. За годы своего беспризорничества и бродяжничества он повидал много всяких «шанхаек», бог весть почему получивших свое название. Скорее всего оттого, что нищие, грязные и окраинные, а еще, может, от многолюдства, — никто не знает.

Шанхайка, в которой жил Олесич, возникла сразу же после изгнания немцев из Донбасса и возвращения на пепелище эвакуированных. Позже, после победы, потянулись домой уцелевшие солдаты и многие из них начали укореняться между оврагами Шанхайки. Крыша над головой нужна была немедленно, на государство рассчитывать не приходилось, строиться на месте развалин старого заводского поселка власти не разрешили, да, к тому же, там уже ковырялись пленные и интернированные немцы, возводя дома для итээровцев и всякого служивого люда. Шанхайка была удобна еще и тем, что глина под ногами, наворовал в поле соломы, или накосил на берегах ставков камыша или осота и знай себе меси саманные кирпичи, суши их на горячем солнце да клади из них стены. Стены положил, пол тоже саманный, а крыша и все остальное как-нибудь приложатся: что-то дадут на заводе через профсоюз, что-то удастся стянуть на станции или купить у жуликоватых заводских снабженцев. Цены, конечно, несусветные, да деваться-то некуда.

С водой на Шанхайке поначалу было плохо, но к осени власти протянули туда водопровод и поставили на перекрестках зарождающихся улиц водоразборные колонки. Потом провели электричество, повесили на столбах мощные репродукторы, которые будили шанхайцев в шесть утра гимном Советского Союза и утренней гимнастикой и затыкались только в двенадцать часов ночи — тоже после гимна.

Морщинистый хребет древнего увала, прокаленный солнцем и продуваемый ветрами, протянулся на сотни километров с северо-запада на юго-восток, как бы поделив степь на верхнюю и нижнюю, на холмистую, изрытую древним ледником, и ровную, с заросшими камышом ставками, кудлатыми ивами, свечовыми тополями. Здесь, в Верхней степи, лежали клочки огородов заводской голи; напротив, далеко внизу, за линией заводов, среди ив и тополей белели дачи начальства, выстроенные под линейку щитовые домики пионерлагерей.

Летом сорок шестого на Шанхайке построился и Олесич. После демобилизации, едва он в числе многих очутился в Бресте, сманил его вербовщик на восстановление Донбасса. Заработки обещал, помощь в строительстве жилья, даже жену, потому что баб там — каких хочешь, и все без мужиков. Заработки оказались плевыми, не больше, чем везде, о жилье надо было заботиться самому. Правда, койку в общежитии дали. И на том спасибо.

Но Олесич на обман не сетовал: всю жизнь его обманывали и надували самым бессовестным образом, и он полагал, что без этого никакая жизнь невозможна. Пока воевал, обманывали вроде меньше, но там совсем другое дело: приказали — и пошел, а останешься в живых или погибнешь на первом же шагу, никого не волновало. Потому что война. А на войне кому как повезет. Ему везло: отступал, попадал под бомбежки, был ранен, но не шибко, месяц повалялся в госпитале, затем принял под свое командование роту московских ополченцев и в конце октября сорок первого попал в окружение восточнее Ржева прорвавшимися откуда-то немецкими танками. Его и бойцов его роты танки и мотопехота отрезали от батальона, выбили из окопов и погнали по полю, давя и расстреливая, как зайцев. Страху он тогда натерпелся — не приведи господи. Забившись в густые кусты, он переждал, пока вокруг все не затихнет, а едва вылез, нарвался на мотоциклистов и поднял руки. После всего пережитого и лагерь поначалу не показался ему таким уж отчаянным местом.

С пленом Олесичу, можно сказать, повезло тоже: в лагере продержали около месяца, потом повезли на запад, выгрузили в каком-то белорусском городишке, отобрали здоровых, заставили рыть канавы, строить бараки, а потом неожиданно отдали в работники на пивной заводик в село Загорье. Там бы он и проторчал всю войну, если бы не бунт, устроенный пленными по поводу плохой кормежки. Хозяин вызвал полицаев, и те всех пленных, не разбирая, участвовал в бунте или нет, высекли на площади и отправили в Карпаты. А там — в каменоломни.

Олесичу, однако, повезло снова: вскоре определили его в бригаду по ремонту железных дорог. Однажды — уже летом сорок четвертого — через те места, где работал Олесич, прошла целая партизанская армия. Охрана разбежалась, пленные тоже. Часть ушла с партизанами, остальные кто куда. Олесич и еще несколько человек, боясь и своих и немцев, подались в горы, прятались там в пустых кошарах, потом, оголодав, спустились в какое-то село, где была своя, самостийная, власть, которая, не зная, что с бывшими пленными делать, раздала их по дворам: всем видно было, что немцы войну проиграли, что советы вернутся не сегодня, так завтра, и лучше лишний грех на свою душу не брать. В этом селе Олесич чуть не женился, да пришли наши и загребли его — на этот раз в свой лагерь. А из лагеря — в штрафбат, то есть в штурмовой батальон, что, собственно, одно и то же.

Конечно, война помытарила его здорово, но все-таки он остался жив. Не всем так повезло, как ему, не все дожили до победы.

Попав в Константиновку, Олесич довольно быстро обзавелся женой и хозяйством. Приглянулась повариха в заводской столовке, девка грудастая, кровь с молоком, хотя и не красавица. Так ведь с лица воду не пить…

Встретил как-то ее вечером, проводил до общежития. Парень языкастый, заговорить девку — раз плюнуть. А свободных баб (тут вербовщик нисколько не соврал) хоть пруд пруди, к какой не подойди — не откажет.

На другой день приходит Олесич в столовку, берет свои законные борщ, гуляш и компот, а в борще мяса — с кулак, гуляша — втрое больше нормы. Выводы из этого факта разве что дурак не сделает.

В тот же вечер повел Олесич Верку, повариху то есть, в парк. На лавочке потискал немного — и в кусты. Побрыкалась Верка для приличия, пока он трусы с нее стаскивал, а как стащил, так и успокоилась. Провожая Верку в женское общежитие, Олесич прямо ей так и сказал: чего, мол, по кустам-то хорониться, не лучше ли на законном основании? Верка помялась-помялась — опять же для приличия — и согласилась. На другой день пошли в Загс и расписались. А еще через несколько дней приглядели себе место на краю оврага и стали готовить яму под замес.

Верка оказалась бабой злой до работы и гнездо свое, о котором мечтала всю жизнь, принялась устраивать с исступлением. Себя не жалела и Олесича погоняла шибче всякого ротного старшины. Впрочем, Олесич, когда на глазах начали расти стены, шершавые и колючие от рубленой соломы, как тот небритый подбородок, тоже почувствовал вкус к собственности и пахал не разгибаясь.

Худо-бедно, а мазанку себе в три крохотные комнатенки и кухоньку сварганили быстро, крышу накрыли толем, двери, маленькие окошки выкрасили голубой краской — все как у людей. И пол земляной, мазаный — тоже как у всех. И остальное: железная кровать, ватный жиденький матрасик, лоскутное одеяло… Зато подушки были на гусином пуху, набранном Веркой по крохам в своей столовке. На такую подушку голову положишь — голова так и тает в этакой благодати. За всю свою жизнь Олесич не спал на таких подушках. В Германии раз пришлось у одной фрау, так и то не такие.

Что до мебели, так Олесич сколотил ее сам из «цельнотянутых», то есть ворованных, досок, оставшихся от строительства дома. Впрочем, и все дерево было «цельнотянутым»: и доски на двери и рамы, и кругляк на каркас и стропила.

Деревом промышляли на станции, объединяясь несколькими дворами. Операцию разрабатывали так, как иной маршал не разрабатывал фронтовую. Все мужики прошли огонь и воду, не говоря уже о медных трубах, иные и по немецким тылам шастали, так что не впервой. Можно было, конечно, и попасться, и некоторые таки попадались, дальше — суд, срок не менее десяти лет и Колыма. Но это, как и на фронте, дело случая, потому что всего не предусмотришь. Нарывались в основном на облавы, но поскольку облавы устраивались не часто, да если все хорошенько разнюхать, да полученные данные в мозгах переварить, то облава не так уж и страшна. Как бы там ни было, Олесичу везло: сколько раз ходил за досками и кругляком, наваливал на себя — аж жилы трещали, но все до последней досочки приволок домой и ни разу даже шума наималейшего не возникало.

Верка тоже, как и другие шанхайские бабы, помогала, оттаскивая доски и кругляк на пустырь, подальше от станции, пока мужики вагоны шерстили. Ну, а что попадало на огороженный железом участок — железа кругом было полно всякого, — там и оставалось, потому что на Шанхайку милиция не совалась…

В ту же осень посадил Олесич вишни, яблони, абрикосы, вскопал с Веркой огород, и уже на другой год на столе овощ был свой, а это к пайку да к тому, что Верка иногда приносила из столовки, приклад был решительный. Потом завели кабанчика, откармливали его на столовских же помоях. Кабанчик вымахал будь здоров какой, и Олесич непременно додержал бы его до холодов, однако тут разразилась вдруг эпидемия краж домашней живности: не иначе как в ожидании голодной зимы, а они с Веркой все больше на работе, дома никого, и Олесич взял его да и прирезал — из опасения потерять так трудно доставшегося им кабанчика. Как раз три дня тому назад.

Впрочем, не потому он решил пригласить к себе немца и Малышева, что страдал избытком съестного и сознанием пролетарского интернационализма. Вовсе нет. К этому времени другая статья вышла.

 

Глава 28

После вызова в военкомат, где Олесича допрашивали два следователя из Москвы, прошло больше месяца. Вызывали его и еще, но под конец уже свои, местные особисты-эмгебисты, которых, однако, по старой памяти Олесич все еще называл гепеушниками-энкэвэдушниками, где уши рифмовались с душами. И те, московские, и свои — все ходили вокруг да около, и получалось, будто они знают доподлинно, что это именно он, Олесич, застрелил старшего лейтенанта Кривоносова, но это им совершенно ни к чему, это для них не самое главное и наказывать его за это никто не собирается. Олесича напрямую о стычке с диверсантами уже никто не выспрашивал, заставляя вспоминать все новые и новые подробности, предшествующие стычке, и где-то, на каком-то этапе дела Олесич сам начал подыгрывать — в том смысле, что очень даже может быть, что старший лейтенант Кривоносов что-то знал такое хотя бы даже и о том же полковнике Матове, что тому Матову представлялось невыгодным и даже опасным. А поскольку сам Матов вряд ли станет устранять смершевца, то непременно должен организовать каких-то людей для этого дела, может, даже из их же штурмового батальона, то есть из бывших офицеров, и что диверсанты не зря пытались уйти на ту сторону фронта через дивизию Матова, рассчитывая на поддержку, и прочая, и прочая. В итоге же получилось, будто Олесич при самой смерти Кривоносова только присутствовал, а организовали ее совсем другие люди во главе с майором Голиком, за которым и стоял полковник Матов. А может, и кто повыше. Что Олесич и должен был подтвердить. И он подтвердил. При этом хорошо понимая, что это игра и что если он откажется в эту игру играть, хуже будет только ему самому.

Так ведь у Олесича и в мыслях не было — отказываться.

Тем более что копали под начальство, а начальство — всякое начальство — Олесич не то чтобы ненавидел лютой ненавистью, но считал чужим и враждебным — и для себя, и для всего трудового народа. Потому что все напасти, которые он претерпел в своей жизни чуть ли не с самого рождения, шли от начальства. В свое время Сталин это самое начальство не жалел, изводил под корень, теперь, видать, наступило время опять шерстить это сучье племя, как в тридцать седьмом-восьмом годах. Так что чем больше начальства перебьют и пересажают, тем лучше будет для всех.

Себя Олесич начальством не считал: сменный мастер и вообще всякий мастер на производстве — это даже хуже чем рабочий: с одной стороны, тебя ненавидят рабочие, поскольку ты им и зарплату начисляешь как бог на душу положит, и работать заставляешь сверх всяких норм, и на займы подписываться, и нормы режешь, и все такое-прочее, хотя делаешь все это ты не по своей воле; а с другой стороны — тебя, мастера, клюет и презирает начальство, может, как раз за то, что когда-то само тянуло лямку мастера. Собачья, вообще говоря, должность, и если бы Олесич знал, что она такая, пошел бы лучше рабочим. Но в отделе кадров сказали, что нужны мастера, а поскольку человек он грамотный и с командирским опытом, то это как раз то, что надо.

Олесич большой завод, не считая развалин, видел впервые в жизни — чтоб вот так, изнутри, и чтобы работал, — поэтому ему было без разницы, кем на этом заводе вкалывать. А мастер, как ему казалось, это что-то вроде взводного или даже ротного: знай себе командуй. Сходство, действительно, было…

Последний раз Олесича вызвали в военкомат неделю назад.

Все в той же маленькой комнатенке с зарешеченными окнами за столом сидел молодой русоволосый парень с широкими плечами, мощными руками, распирающими рукава не слишком свежей рубашки, с загорелым до черноты круглым лицом. Парень сказал, что зовут его Виленом и что отныне Олесич будет работать с ним. Федор Аверьянович понимающе кивнул головой, догадываясь, что прошлые его заслуги перед органами вернули его на прежнюю дорогу, что от этого уже не избавишься, что это на всю жизнь.

А Вилен между тем намекнул, что им известно, откуда Олесич и прочие брали лесоматериалы на строительство и чем Олесич откармливает своего кабанчика, в то время как в загородном подсобном свиноводческом хозяйстве катастрофически не хватает кормов. Намекнув, Владлен долго молчал, давая Олесичу осмыслить свое положение. Что ж, положение завидным не назовешь: никаких документов на покупку стройматериалов у Олесича не было, помои брать в столовой не разрешалось, и попадись Верка с ними хотя бы раз, загремела бы лет на пять, как миленькая.

Осмыслив свое положение, Олесич вытер платком обильный пот с крапленого немецким порохом лица, весьма упитанного супротив прошлогоднего, и посмотрел на Владлена с готовностью выполнить любое его приказание. Написано было на этом лице и нескрываемое недоумение: а знает ли этот молокосос о прошлых заслугах Олесича перед органами, или начальство не поставило его в известность, что он решил Олесича попугать? И сделал вывод, что или не знает, или старое уже не в счет.

— Расскажите-ка мне поподробнее о вашем немце, — предложил Владлен, оценив Олесичеву готовность и не придав никакого значения его недоумению. И пояснил: — С кем якшается, о чем разговаривает с рабочими, помогает производству или, наоборот, каким-то незаметным способом вредит? — Еще помолчал и добавил веско: — Учтите, у нас есть основания для подозрения, что Дитерикс остался у нас неспроста.

Олесич наморщил лоб, но вспомнить ничего такого, что могло бы заинтересовать товарища Вилена… («Просто Вилен», — поправил его Вилен), ничего такого вспомнить не смог. Конечно, если сильно поднатужиться, то кое-что наскрести можно, но Олесич уже знал, что спешить с этим делом никак нельзя, что выкладывать все, что знаешь, опасно, потому что особисты могут твои же слова повернуть против тебя самого. Наконец, они заботятся о какой-то своей, не всегда понятной для Олесича, выгоде, им ничего не стоит подставить человека, который им служит верой и правдой, именно тем людям, за которыми сами же и заставляют следить. Так что, хотя Олесич ничего предосудительного о немце сказать не мог, — уже хотя бы потому, что ничего такого не знал: не до немца, своим голова забита под завязку, — но и то, что видел и слышал, попридержал, следователю не выложил как последний дурак, однако сумел заинтересовать, потому что понимал: во-первых, не отвяжутся, а во-вторых, быть своим человеком в этой конторе имеет свои преимущества, то есть это такая крыша, которая может прикрыть его от многих случайностей: те же помои, доски-бревна или еще что. В ином разе можно даже утверждать, что пошел на преступление исключительно в целях разоблачения.

Все это Олесич провернул в своем искушенном мозгу, пока Вилен объяснял ему, как лучше сблизиться с немцем, войти к нему в доверие и всё такое прочее.

— Можете, Федор Аверьянович, рассказать фрицу пару антисоветских анекдотов. Но не сразу, разумеется, а сперва про то, как муж приехал из командировки… Ну, да вы знаете.

— Про командировку знаю, а антисоветские — нет, — сделал Олесич невинные глаза.

Вилен понимающе усмехнулся и тут же выдал с десяток анекдотов, и среди них такие, которых Олесич действительно никогда не слыхивал, и за каждый из которых могут упечь лет на десять.

Про американскую помощь, которую посоветовал Рузвельту и Черчиллю русский эмигрант, — это как раз и был один из тех анекдотов. И не самый-самый, между прочим.

 

Глава 29

По пыльной улочке, заросшей у заборов пожухлой лебедой и полынью, подошли к дому Олесича. Всю дорогу Малышев смешил компанию, рассказывая всякие нелепые истории из своей жизни, но больше тем, что безбожно коверкал немецкий и русский язык. Держалось в Малышеве то неясное ощущение опасности и тревоги, которые каким-то непонятным образом связывались в его сознании с малопривлекательной личностью мастера Олесича и этим неожиданным, не имеющим никакого повода, приглашением на шнапс и швартен. И не за себя тревожился Михаил Малышев, а за Дитерикса, столь беспечно и с такой готовностью принявшего приглашение Олесича. Неясное ощущение опасности и вызвало в Малышеве такую бурную реакцию, желание то ли подразнить эту опасность, то ли подстегнуть, то ли приблизить ее и рассмотреть как следует, если она существует на самом деле.

В своей болтовне Малышев все время балансировал на грани дозволенного, будто даже повторяя фразы из некоторых радиопередач, но повторяя не точно, что позволительно лишь среди людей близких, проверенных. Этим Малышев, как ему казалось, отвлекал опасность от Дитерикса на себя, догадываясь, что немец на особом счету и каждое слово его может находиться под контролем. Об этом, кстати, как-то во время беседы по поводу предстоящего Первомая и выполнения взятых коллективом цеха соцобязательств проговорился секретарь цеховой парторганизации, но, тут же испугавшись, добавил, что «это между нами и никому ни-ни, упаси бог!», точно Малышев несмышленыш какой-то и жизни совершенно не знает.

Не глядя на Олесича, Малышев каждым нервом чувствовал его настороженность, а в его деланном смехе, как казалось Михаилу, громко звучал самый обыкновенный страх. Страх этот был необъясним, он путал в голове Малышева мысли и ощущения. Впрочем, мыслей было совсем немного, они мелькали, как какие-нибудь обрывки из затертой ленты немого кино. Это все были кадры из его службы в Германии, в которых запечатлелись эпизоды пьяной раскованности и вольности, связанные с Победой: вот мы какие, все-то мы можем, все-то нам теперь дозволено и по плечу. А еще в этих кадрах проскальзывали картины тамошней жизни, тоже бедноватой, но говорящие о жизни другой, устроенной и чистой, не такой, как дома, и связанная с этим… зависть не зависть, а что-то тоскливое и темное на душе… И анекдоты по вечерам, и тень смершевца, тающая в неверных бликах костра, и исчезновение ротного балагура, своего Теркина, и шепоток, и косые взгляды, и угрюмое молчание, и тоска по дому…

Конечно, мастеру Олесичу могла придти в голову блажь пригласить к себе домой немца и малознакомого слесаря, потому что убытку от их гостевания большого не будет: жена при столовской кухне, то есть при продуктах, убыль в домашней кладовке ей восполнить ничего не стоит. Могли быть у Олесича и другие какие-то соображения, и без всякого соображения тоже мог поступить человек очень даже просто… Но это в рассуждении. А глянешь на Олесича, и всякое желание рассуждать пропадает, остается лишь какой-то неприятный осадок в душе, от которого не знаешь, как избавиться.

И Малышев паясничал и кривлялся, словно в него вселился бес, и дергал его за веревочку.

— …И приезжают к нам американцы. И среди них негры. Рожи у всех — во! — показал Малышев руками, раскинув их шире плеч. — Всю дорогу жуют, как те коровы, жвачку, и чуть что: окей да окей! окей да окей! А с чего бы взялся у них этот окей, если они живут под капитализмом! Ну и мы, ясное дело, как речь о чем-нибудь нашем, советском, так тоже: окей да окей! Смехота да и только. Все в лежку. — И Малышев показывал, как солдаты, ни слова не понимая по-американски, покатывались со смеху неизвестно отчего. — А командир нашего батальона, его замполит, ротные и еще какие-то чины, — продолжал Малышев, — те аж потные все, только платками утираются да на нас так поглядывают, будто мы вот-вот кусаться начнем или закукарекаем… А мы — ничего, марку держим, только уж больно потешно все это… Ну и виски ихнии — дерьмо, не лучше самогонки. Зато ром — штука приличная, горлодер.

Олесичева хата почти ничем не отличалась от других. Поаккуратней разве что. Да еще палисадник: сирень, жасмин, цветы разные отделяли хату от улицы.

Олесич отпер ключом калитку, сделанную из пружинного матраса железной кровати. Захлебываясь в лае, из-за дома выскочил кудлатый пес неизвестной породы, попрыгал вокруг гостей и успокоился, как бы говоря хозяину: я свое дело сделал, а ты как знаешь. И улегся в тени.

— Жинка еще не пришла, — пояснил Олесич. — Вы тут пока посмотрите, а я займусь…

Хозяин скрылся в хате, а гости пошли смотреть огород и сад, раскинувшиеся позади хаты.

Дитерикс лишь снаружи видел до этого русские усадьбы и немудреные их жилища, скрываемые от мира густым вишенником, нависающим над забором, а в Шанхайке вообще не бывал ни разу, проводя все свое свободное от работы время в четырех стенах своей маленькой квартирки. Теперь он ходил по узеньким дорожкам между грядками и с умилением рассматривал жухлые огуречные плети, точно пытающиеся слиться с землей, оранжевые тыквы, назойливо лезущие в глаза; подвязанные где к палкам, где к железкам кусты помидоров с гроздьями зеленых и спелых плодов. При этом один куст был подвязан к ржавому дулу немецкой винтовки, и Дитерикс даже потрогал ее и покачал головой; а еще на грядках торчали зеленые перья лука и чеснока, пышные султаны укропа, роскошные листья буряков, — видать, без полива не оставались.

Дитерикс показывал пальцем на то или иное растение и, как учитель ботаники, влюбленный в свою профессию и попавший на другую планету, с удивлением обнаруживший на ней те же растения, что и на Земле, с восхищением выкрикивал их названия:

— О-о! Гурке! — тыкал он пальцем в толстый желтяк.

— Огурец, — переводил Малышев.

— Я, я! Огурьец! — И снова изумленно вскидывал руки: — О-о! Дер дилл! Оч-чень хороши дер дилл!

— Укроп! Ясное дело. Вырос уже, семена собирать пора, — вставлял Малышев и тут же добавлял: — Дер дилл, куда ходил?

— О Микаэл! Ты есть большой шрифтштеллер! Найн, найн! Дихтер! Как это по-русски?

— Шрифтштеллер — это я знаю: писатель. А что есть дихтер?

— Дихтер? Это есть: дилл — ходил.

— А-а, поэт! — догадался Малышев. — Это точно. Я еще в школе девкам стихи писал. Про любовь. — И принялся то же самое излагать по-немецки: — Их бин Гёте, — тыкал он черным пальцем себе в грудь, выгнув ее колесом и блестя серыми озорными глазами, доставшимися ему в наследство от предков, забредших когда-то в эти степи из северных краев с их серым небом и озерной гладью.

— Ха-ха-ха! — заливался Дитерикс, запрокидывая голову, и на его загорелой плеши играли солнечные лучи.

— Их шрайбе айне ферсе ауф майне либер мэдхен. Майне либер мэдхен либе мих, — напыщенно возвещал Малышев и доводил Дитерикса до слез. Потом запел:

Гутен таг, панинка! Варум капут машинка? Зольдатен ляхен, ляхен, Капут машинка махен [27] .

Из открытой двери хаты выглянул Олесич.

— Над чем это вы ржете?

— Франц говорит, что капиталистический огурец почему-то очень смахивает на социалистический, а я ему доказываю, что этого не может быть, — серьезно объяснил Михаил, глядя невинными глазами на Олесича. — Капиталистический — он не такой сладкий. Я их в Германии тонну съел — сплошная горечь. Тьфу!

Олесич вытягивает шею и зыркает по сторонам: не слышат ли соседи.

— Кончайте экскурсию, — говорит он. — Идите до хаты: кушать подано.

В хате прохладно. Мишка скинул у порога свои парусины и с удовольствием ступил босой ногой на чистый и прохладный земляной пол, на цветастые лоскутные коврики.

Дитерикс с сожалением посмотрел на свои запылившиеся башмаки и тоже разулся. Из серых носков выглядывали большие пальцы с кривыми ногтями. Дитерикс попытался втянуть пальцы в носки, но они вылезли наружу еще больше.

Олесич не удерживал гостей от разувания.

Дитерикс, поборов смущение, вступил в комнату, посредине которой стоял стол, накрытый белой скатертью с вышивками по краям. Он осторожно ступал по полу, будто тот был стеклянным, оглядывался с детским любопытством.

Скудный свет через небольшие окошки с белыми занавесками и горшочками герани создавал мягкий полумрак, от которого комнатенка казалась совсем крохотной. Стены белены известкой, потолок тоже; с него свисает лампа на витом шнуре с газетным кульком вместо абажура. В простенке между окнами портрет Сталина в маршальской форме, несколько старых московских афиш, раздобытых Веркой по дороге в Донбасс, куда ее мобилизовали из Смоленской области на восстановление. Над широкой некрашеной лавкой немецкий тканый коврик с оленями и видом на старинный замок, — память о завоеванной Германии; около двери зеркальце, в углу неуклюже сработанный комод, над ним свадебная фотография хозяина дома и его жены с окоченевшими лицами.

— О-о! — удивился Дитерикс, узнав в жене Олесича заводскую повариху. — Это есть фрау Вера! Так?

— Угадал, Франц. Она и есть, — подтвердил Олесич.

— Хороши жена, хороши фрау: гульяш, борш, зуппе, макарон по-флоцки, комп'от…

— Во чешет! — с деланным восхищением воскликнул Олесич. — Все выучил! Самые главные слова! Давайте к столу.

На столе дымится обжаренная вместе со шкварками молодая картошка, прямо на клеенке перья лука, огурцы и помидоры, на тарелке крупно нарезанная самодельная колбаса в крупинках сала, в плетеном блюде с верхом ломти черного и белого хлеба, посредине бутылка водки.

И Дитерикс, и Малышев давно не видели столь обильного стола, хотя у Малышева с овощами тоже не бедно: и при доме огород, и в верхней степи, но кобанчика содержать нечем, даже кур — и тех всего четыре, потому что кукурузы и самим едва хватает до нового урожая.

— О-о! — воскликнул Дитерикс, с умилением поглядывая на своих русских товарищей. — Социалисмус есть интернационале, есть грозинтернационале! Люди есть геноссе, есть товарищ, есть друз-зя, есть брат'я! Это есть высоки смысл! Высоки смысл есть майн хауз, майн гемюзегартен, майн гартен, майне швайне унд аллес андере! Дас ист фрайхайт! Диалектик! Понимать?

— Понимать, Франц! Мы все понимать, — заверил его Олесич и принялся разливать водку по граненым стаканам. — Жрать всем хочется — что коммунистам, что капиталистам. Только фрайхайт — это когда ничего нет. Я вот был беспризорником, вот это был фрайхайт, потому что каждый беспризорник — фрайер. Вот построим коммунизм, тогда и наступит полный фрайхайт — полная свобода. А пока таким вот макаром.

— Нет макаром! — закипятился было Дитерикс, но Малышев, вдруг поскучневший, остановил его:

— Водка выдохнется, Франц. Давай выпьем. Выпьем за твой диалектик, за твой фрайхайт, за коммунизм, за дружбу между народами. И чтобы никакой больше войны!

Чокнулись и торжественно выпили. И Михаил подумал, что русские, собравшись вот так, никогда промеж себя таких громких тостов не произносят, но стоит затесаться к ним какому-нибудь иностранцу — и начинаются странные вещи: с языка сами слетают слова, которые не то чтобы чужие, но и не свои. Вот так же было и в Германии, когда встречались с американцами, потом еще с кем-то.

Они приканчивали вторую бутылку. Лица раскраснелись, языки развязались, но более всего у Дитерикса, принявшегося рассуждать о том, что есть социалисмус и капиталисмус.

— Майн фатерлянд ист… э-э… широки спектрум… думай, говори, слюшай. Понимать? Я — думай, ты — думай, он — аух думай. Все говори всяки мысль. Никто не понимай. Маркс, Энгельс, Гитлер, Сталин — унд зо вайтер. Ферштеен зи? — спрашивал он, налегая грудью на стол, широко улыбаясь и с любовью поглядывая на русских геноссе.

— Ну его всё к черту, Франц! — пытался увести Дитерикса со скользкой политической тропки Малышев. — Все — к черту! Давай споем. А, Федя? Споем?

— Споем, — согласился Олесич и тут же запел тоненьким дребезжащим голоском:

Ой ты, Галю, Галю молодая, Пидманули Галю, зибралы с собо-ою…

Малышев подхватывал уверенным баском, Дитерикс, смахивая слезу, тянулся за ними без слов сиплым баритоном, время от времени сбиваясь вслед за Олесичем на визгливый фальцет. Не допев про Галю, перешли на казаков, которые «едут-едут по Берлину», потом пробовали еще что-то, а ладнее всего пошло про ямщика. Малышев, перехватив инициативу у Олесича, завел раздумчиво:

Степь да степь кругом, Путь далек лежит, В той степи глухой, Умирал ямщик…

Олесич, выравнивая свой ломкий тенор, повел следом, Дитерикс, пригорюнившись и по-бабьи подперев кулаком щеку, с умилением смотрел на поющих, иногда подхватывал:

А льюбовь своя Он собой уньёс…

Они допевали песню, когда в дверях появилась Верка, жена Олесича. Она вошла молча и остановилась, уперев полные руки в крутые бедра. Грудастая, с толстыми ногами и широким лицом, не лишенным, впрочем, некоторой приятности, когда Верка бывает в хорошем расположении духа. Она стояла в дверях и, щурясь со света, разглядывала честную компанию.

Первым ее заметил Франц Дитерикс, сидевший лицом к двери. Он вскочил на ноги, широко и приветливо улыбаясь, и, кажется, готов был не то расшаркаться со всею европейскою учтивостью, не то даже опуститься на колено.

Повернулся к двери вместе с табуреткой и Олесич.

— О, Верунчик! — воскликнул он с явным испугом в голосе, но не поднимаясь из-за стола. — А мы тут вот с товарищами… по случаю, так сказать… с товарищем Францем… Геноссе Дитерикс, наш инженер… Да ты его знаешь! А это Мишка, ремонтник из нашего же цеха.

Но до Верки, похоже, не доходил смысл мужниных слов, ее занимало что-то другое. Белое лицо ее, почти не знающее солнца, потемнело и пошло пятнами, глаза сузились, пышная грудь тяжело опускалась и поднималась.

Олесич торопливо выбрался из-за стола, подошел к жене и попытался ее обнять, но Верка, не глядя на мужа, решительно и как-то уж очень легко, будто пушинку, отодвинула его в сторону, шагнула к столу и, упершись остановившимся взглядом в лицо Малышеву, словно он один был во всем виноват, прошипела:

— Эт-то чо за праздник такой вы тута устроили? Забегаловка вам здеся? Да ишшо с фрицем! — И уже в полный голос, с визгом: — Мало они нам, окаянные, кровушки попортили, мало жизнев наших посгубливали, так еще на чужую жрачку рот раззявливать! А я шоб на них ишачила! Духу шоб вашего здеся не было! Паразиты проклятые! Возьму счас кочергу!..

Но кочерга уже и так была в ее руке, и Верка, взмахнув ею, будто примеряясь, как лучше ударить, повернулась к застывшему с открытым ртом Дитериксу.

— Ты что, дура? — опомнился наконец Олесич. — Съела чего не попадя? Имею я право или не имею? — Голос Олесича тоже сорвался на визг: — Первый раз в жизни товарищей пригласил! Своим горбом!.. Вот этими руками!.. Да ты… су-учка-а!

И Олесич вдруг схватил Верку сзади поперек тела и — откуда только силы взялись? — поволок ее в другую комнату, выкрикивая что-то бессвязное в припадке лютой ненависти. Крики Олесича и визг Верки приглушила закрывшаяся за ними дверь.

Малышев встал, пошел к выходу, дернув окаменевшего Дитерикса за рукав.

— Ком, Франц! Ну их к такой матери с их швартен и гурками! Пошли нах хаузе.

Они торопливо влезли ногами в свою обувку и вышли из хаты под все усиливающийся визг Верки. Дитерикс на мгновение задержался в дверях, сделал неопределенный жест рукой: нельзя, мол, уходить, коли там женщина так надрывается, но Михаил снова схватил его за рукав и потащил к калитке.

— Они, Франц, без нас разберутся, — заверил он.

Солнце садилось за дальний увал, над которым торчали трубы, изрыгающие черные дымы, погружаясь в эти дымы и будто накалываясь на острия труб. Небо блекло лоснилось выгоревшей синевой, высоко мельтешили стрижи и ласточки, стаи ворон и галок тянулись в нижнюю степь, расчерченную бурыми квадратами и пронизанную голубой извилистой ниткой с зелеными бусинами ив. Было безветренно, душно, сухая потрескавшаяся земля и пыльные пожухлые травы просили дождя. Подсолнухи понурили золотистые головы, набитые черными семечками, их широкие листья безвольно свисали вниз натруженными за день ладонями. Где-то отчаянно наяривала гармошка, визгливый женский голос выплевывал похабные частушки; из пыльной лебеды гармошке вторили невидимые сверчки. Пронеслась стайка мальчишек, катя перед собой железные обручи, мелькая голыми пятками и нещадно пыля. Дымили летние кухни, вокруг них суетились бабы; мужики, только что вымытые нагретой в бочках за день горячим солнцем водой, сидели на лавках и курили в ожидании ужина.

— Нет никакой диалектик, — сокрушенно покачал головой Франц, шагая рядом с Малышевым по пыльной улице туда, где среди развалин виднелись крыши новеньких двух и трехэтажек.

— Почему нету? — не согласился Малышев. — Очень даже есть.

Но Дитерикс лишь сокрушенно покачал плешивой головой.

Малышеву ужасно было жалко немца.

* * *

В этот вечер Олесич впервые поколотил свою жену.

Поначалу Верка пыталась дать отпор, но он ловко отразил ее наскоки и, остервенясь, принялся тузить ее кулаками, вбивая их, как в тесто, в мягкое Веркино тело. Он бил ее с наслаждением, мстя за все синяки и шишки, доставшиеся ему в жизни от других. Он бил Верку до тех пор, пока она не перестала визжать. Потом, усталый, сел на трехногую табуретку и долго смотрел, как жена копошится на земляном полу. Лицо Олесича, минуту назад тупое и холодное, узловатое и бугристое, постепенно приняло нормальный вид — остренькое лицо сытого человека. В глазах Олесича появилось любопытство, взор скользнул по растрепанному Веркиному телу, по голым ногам и гладким ляжкам, по необъятным ее трусам с кружевной оборкой, и он, забыв обо всем на свете, чувствуя лишь необоримый зов плоти, кинулся на нее, избитую, стал срывать одежду, рыча от нетерпения и еще неостывшей злости.

31 марта — 19 ноября 2005, май-июль 2010 года