Жернова. 1918–1953. После урагана

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 44

 

 

Глава 1

Генерал-лейтенант Матов выходил из вагона поезда последним: спешить ему было некуда, а давиться в проходе он не любил. Когда мимо его купе, задевая за все выступы тяжелыми чемоданами, кряхтя и чертыхаясь, протопал последний носильщик, Матов взял свой небольшой чемоданчик, купленный им по случаю еще в Ростоке полгода назад, когда служил в оккупационных войсках в Германии, мельком глянул на себя в зеркало и пошел к выходу.

Он еще шагал по вагону, когда заметил на перроне молоденького капитана с красным околышем на фуражке, который явно кого-то поджидал. И Матов почему-то решил, что капитан ждет его, и непроизвольно замедлил шаги, готовый ко всему.

И точно: капитан, едва увидев Матова, поспешно шагнул к нему, представился и доложил, что генерал-лейтенанта ждет машина Генерального штаба. Он почему-то особенно упер на «Генеральный штаб», так что Матов сразу же понял, в чем тут дело. И не удивился, откуда в Москве прознали о его приезде, хотя он никого не извещал, а в телефонограмме, полученной из Москвы, точная дата приезда не указывалась — прибыть в Генштаб, и все тут. И это при том, что всего три недели назад его вызывали в управление кадрами Министерства обороны, был он и в Генштабе, и вроде бы на ближайшее время все вопросы, связанные с его новой должностью начальника штаба Средне-Азиатского военного округа, были решены. И вот опять вызов. Командующий округом, провожая Матова в Москву, что-то уж слишком долго держал в своих руках его руку и смотрел испытующе в глаза, но так ничего и не произнес. Знал он или нет, что ждет Матова в Москве, трудно сказать. Да если даже и знал, что это меняет? В тридцать восьмом он прошел через Лубянку и больше года провел в каком-то лагере, но с началом «финской кампании» был выпущен и сразу же назначен командиром дивизии, нацеленной на прорыв «линии Маннергейма». Так что молчать он умел.

«Ну, стал быть, прибыли, товарищ генерал-лейтенант. С прибытием вас!» — усмехнулся Матов про себя, внешне ничем не показывая своего отношения к встрече.

Между тем капитан ловко перехватил чемоданчик, сделал радушный жест рукой, светло и радостно улыбнулся, словно встретил отца или, по крайней мере, тестя, от расположения которого зависит судьба зятя. Он шагал чуть впереди, неся чемодан в левой руке, а правой поводил иногда в сторону, словно раздвигал людей перед идущим за ним генералом. Все у этого капитана получалось легко и ловко, и сам он выглядел цветущим живчиком, так что люди оглядывались на него, а уж потом на генерала. Такие живчики-капитаны крутятся в каждом штабе — уж Матов насмотрелся — и предназначены они, кажется, лишь для того, чтобы доставлять всем радость и удовольствие.

Машина стояла рядом с перроном Казанского вокзала, пассажиры обтекали ее черные лакированные бока, с любопытством высматривая, что там внутри. Внутри кроме шофера никого не было, и Матов, которого не отпускало напряжение с той самой секунды, как он увидел капитана, почувствовал, что напряжение это стало спадать.

Капитан, забегая вперед, предупредительно открыл дверцу, Матов шагнул на подножку и в тот же миг очутился на сидении, зажатый с двух сторон двумя дюжими парнями в одинаковых черных костюмах. Проворные руки ощупали его тело с ног до головы, и только после этого парни слегка отодвинулись от него и уставились прямо перед собой с тупой скукой на невыразительных, почти одинаковых лицах.

Капитан сел на переднее сидение рядом с шофером, положил чемоданчик Матова к себе на колени, и машина, непрерывно сигналя, покатила.

И снова Матов не удивился и даже не испугался. Стараясь не думать о таком исходе вызова в Москву, внутренне он все-таки был к нему вполне готов.

Еще в ту пору, когда он служил в Германии, прокатилась среди командного состава волна арестов, связанных в основном, как поговаривали, с тем, что эти генералы и полковники нахапали в оккупированных городах всяких ценностей и вагонами гнали их на родину, что-то продавали, но в основном набивали вещами свои квартиры и дачи. Хотя Сталин в сорок четвертом издал указ, в котором разрешалось солдатам и офицерам посылать домой посылки, но в строго ограниченных количествах, однако он явно не предвидел, что у его генералов проявится такая алчность, что армия встанет на путь мародерства. И как только это обнаружилось, фронтовыми командованиями были изданы приказы, запрещающие всякое насилие над гражданскими лицами, мародерство, как и любые действия, бросающие тень на Красную армию и ее воинов. Грабежами и бесчинствами занимались в основном тыловики: солдатам и офицерам, ведущим бои, на это не оставалось времени. Но очень трудно было остановить людей от грабежа в городах, в которых все было брошено удравшим населением — бери, не хочу, — остановить людей, у которых дома не осталось ничего после вражеского нашествия, и каждая тряпка была бы не лишней для оборвавшихся родственников.

Генерал Матов все это понимал и, как мог, противодействовал разбушевавшейся стихии. Сам же себе он не взял ничего: стыдно было. Поэтому-то его и миновала сталинская кара. И только когда все утихомирилось, когда в Германии установилась прочная власть и укрепился порядок, купил несколько вещиц в подарок своим родным, собираясь в отпуск.

И вот теперь, когда, казалось бы, ничто ему не угрожало, вновь повеяло опасностью: стали брать некоторых генералов за антисоветские и антиправительственные высказывания, за какие-то прошлые грехи. И хотя Матов грехов за собой не числил, сама атмосфера все более накалялась подспудно тлеющими углями, особенно после того, как Жукова отозвали из Германии в Москву, а затем сослали в Одессу. В партийных организациях обсуждались антисоветские и антипартийные проступки отдельных армейских начальников, в их числе назывался и маршал Жуков. Пошли аресты уже тех, кто служил с прославленным маршалом, близко с ним общался. Хотя Матов близким общением с Жуковым похвастаться не мог, хотя он с некоторых пор не служит в Германии, а в одном из военных округов в Союзе, он чувствовал и на себе пристальное внимание органов — более пристальное, чем обычно. Более того, однажды к нему в штаб напросился на прием начальник контрразведки округа для, как он выразился, уточнения кое-каких деталей службы Матова в Генштабе во время войны под началом генерала Угланова, а затем и в последние месяцы войны в должности командира дивизии. Вопросы вроде бы не таили опасности, в них скорее сквозило желание узнать кое-что о сослуживцах Матова, чем о самом Матове, но сам факт настораживал и предполагал худшее. И вот это худшее, судя по всему, наступило.

«Что ж, — размышлял генерал Матов, глядя на мелькающие мимо дома, — вот и тебе придется испить из этой чаши. А ты как думал? Верно служить своему отечеству — и это все? Нет, голубчик, это далеко не все. Надо еще и пострадать за это отечество, потому что… как же без этого? Без этого на Руси нельзя. А все потому, что ты хотел спокойной жизни. Ты думал: я честно делаю свое дело, руки у меня чисты, а остальное меня не касается. Будто это остальное существует в тридевятом царстве-государстве. Будто находясь рядом с грязью, можно не запачкаться. Вот теперь и тебе перепадет этого „всего остального“».

Два суворовца, стоявшие на перекрестке, отвлекли его от иронии над самим собой и напомнили о том, что у него есть сын, тоже суворовец, и теперь неизвестно, что с ним будет, чем он заплатит за мнимые и действительные грехи своего отца. Кем он вырастет? Кем станет? Точнее говоря, кем его сделают? Мальчишка ведь…

Жена Матова умерла в сорок шестом во время родов. Ребенка, девочку, тоже спасти не удалось. Сына почти сразу же после смерти жены Матов определил в суворовское училище, а сам с головой ушел в работу, чтобы забыться и не мучиться так называемым женским вопросом. Может, зря вел он жизнь аскета? А что же было не зря?

Машина катила по улицам Москвы, колеса вязко стрекотали по нагретому солнцем асфальту. Мелькали дома на Садовом кольце. Мелькали машины, лица людей. Огромный город жил своей повседневной жизнью, и ни приезд в него Матова, ни его отъезд или смерть ничего в этой жизни изменить не могли.

Перед светофором остановились. Рядом другая машина, за рулем женщина. Лет тридцати. Красивая. Руки с длинными яркими ногтями беспокойно поглаживают баранку, взгляд сосредоточенный и немного скучающий. Яркое солнце засвечивает светофор, и женщина время от времени, наклоняясь и щурясь, вглядывается в него, стараясь не пропустить мгновение, когда красный сигнал сменится зеленым. Видно, за рулем недавно и еще не привыкла. Да и светофоры в Москве появились тоже недавно, мигали своими разноцветными глазами еще не везде, в основном обходились милиционерами-регулировщиками. Сейчас загорится зеленый — и она тронет машину, поедет и уедет, и будет жить в каком-то своем мире, где будут и радость, и любовь, и счастье, и беспечность… Кто она, эта женщина? Артистка? Жена какого-нибудь высокого чиновника? Чья-нибудь любовница? Куда она держит путь? Быть может, через час-два ее тело, нежное и благоуханное, будут ласкать сильные мужские руки, и она… А он в это время, а ему, Матову…

Матов впился взглядом в женщину за рулем, гипнотизировал и молил: «Оглянись! Что тебе стоит? Может, ты последняя женщина, да еще такая красивая, которую я вижу в своей жизни…»

И она оглянулась. Ее равнодушный взгляд скользнул по лицу капитана, капитан слегка наклонил голову — она улыбнулась.

В это мгновение машина рванулась, и последнее, что успел заметить Матов — испуганные глаза женщины: она таки прозевала сигнал светофора.

И снова замелькали перекрестки, дома, машины, люди. Свернули на Кировскую, потом налево… знакомая охристая махина здания, железные ворота, короткий сигнал — ворота разошлись, еще немного — приехали.

Капитан, уже без чемоданчика, шел впереди Матова, шел не оборачиваясь, а за своей спиной Матов слышал шаги одного из тех парней в штатском. Матов шел по коридору вслед за капитаном и продолжал иронизировать над самим собой. Он понимал, что здесь нет никакого недоразумения, что привезли его сюда не зря — с точки зрения тех, кто отдал распоряжение о его аресте. Поэтому глупо протестовать, глупо любопытствовать. Все разъяснится само собой… когда его приведут и начнут допрашивать.

 

Глава 2

Матов отказался от самолета и решил ехать поездом. И не столько потому, что любил долгую дорогу, перестук колес, запах паровозного дымка, плывущие за окном пейзажи. В поезде прежде всего хорошо думалось, а подумать было о чем. Да и спешить некуда: добро бы, как говорится, на свадьбу. К тому же — стыдно признаться — в самолете его укачивало, и целый день после полета он чувствовал себя словно вывернутым наизнанку. Но главное, конечно, не это, главное — взвесить каждый свой шаг в прошлой жизни и, на тот случай, если предчувствия оправдаются, постараться внутренне быть готовым к любым неожиданностям. Правда, на дворе не тридцать восьмой год, а сорок седьмой, люди еще не успели как следует остыть от войны, они все еще чувствуют себя защитниками, освободителями и победителями, с которых сняты все и всякие грехи, если у кого они имелись. Широкой, как встарь, кампании по борьбе с вредителями и шпионами не ведется, но подспудное движение в этом направлении ощущается, и хотя за Матовым вроде бы ничего нет, но и уверенности в собственной безопасности нет тоже. А связана эта неуверенность — лично для него — главным образом с неожиданной и странной смертью генерала Угланова…

Вообще говоря, ничего странного в том нет, что у довольно пожилого человека вдруг не выдерживает сердце. Странность заключается в другом — в том, что вокруг этой смерти возникла какая-то возня, пересуды, кривотолки. Угланов, находясь в отставке в звании генерал-полковника, последний год жил в Куйбышеве, вернулся к преподавательской работе, но не в академию, как раньше, и даже не в военное училище, а в университет, на военную кафедру. В одном из писем к Матову он объяснил это тем, что просто не может и не хочет сознавать себя пенсионером, без всяких обязанностей доживающим свой век. Он явно скромничал: иногда в специальных журналах появлялись его статьи с анализом тех или иных сражений мировой войны, говорящие о напряженной интеллектуальной жизни старого генерала. Но все эти статьи касались военных действий союзников в Африке, Италии и Франции, в самой Германии. Признанный теоретик оперативно-тактического искусства будто специально избегал касаться боевых действий на советско-германском фронте. Но каждый грамотный и думающий офицер, прошедший войну, читая его статьи, невольно проводил параллели с собственной практикой, невольно задумывался над своим опытом и, получив в руки инструмент анализа этого опыта, должен был, вольно или невольно, придти к определенным выводам, частенько противоречащим официальной точке зрения.

Матов радовался каждой новой статье своего бывшего наставника, собирал подчиненных ему штабистов и устраивал разборы этих статей, во время которых не обходились стороной и собственные дела. Но сегодня этим занимаются практически все, и вменить ему в вину эти разборы будет невероятно трудно: он был осторожен, он был чертовски осторожен. Тогда что? Может, сама его дружба с генералом Углановым? Но виделись они редко, а последний раз это случилось за полгода до его смерти. Правда, между ними установилась довольно оживленная переписка — все по поводу углановских статей, но и там они касались вопросов чисто специальных, обходя молчанием свой собственный опыт. И с этой стороны ни к Матову, ни к Угланову придраться не могли. Тогда, может быть, в бумагах покойного, которые сразу же забрали особисты, содержались какие-нибудь записи, компрометирующие Матова? Но Угланов и в этом был очень осмотрителен и осторожен. Более того: после похорон генерала его дочь передала Матову дневники отца и рукописи с анализом военных действий на советско-германском фронте. В записке, написанной рукой Угланова незадолго до смерти и адресованной Матову, генерал просил сохранить эти тетрадки, — а их было двенадцать штук, толстенных, исписанных мелким, прямо-таки бисерным почерком, — и обнародовать их, когда для этого возникнут благоприятные условия.

Матов, прочитав тетрадки, не рискнул держать их у себя, будучи уверенным, что постоянно находится под наблюдением чекистов и что при частых сменах места службы эти тетрадки могут попасть на глаза кому-нибудь из людей посторонних и нечистоплотных: тут ведь не знаешь, от кого можно ожидать официально поощряемой подлости. Поэтому он, после долгих колебаний, вручил тетрадки генерала Угланова хорошо ему знакомому еще по фронту журналисту и писателю Алексею Петровичу Задонову. Задонов этот в войну печатался в «Правде», и статьи его более других, как казалось Матову, отражали истинное положение дел. Разумеется, и в них было много такого, с чем Матов не мог согласиться, понимая однако, что без этого — без определенной дани установленной сверху исключительно пропагандистской точке зрения — обойтись нельзя. Дань Задонова выглядела весьма умеренной и формальной. Но не только это: более всего их связывали дороги, пройденные по немецким тылам летом сорок первого, последние бои в Берлине.

И уж совсем неожиданной была встреча с Алексеем Задоновым в Ташкенте на областном партактиве. Оказалось, что хотя журналист по-прежнему работает в «Правде», но лишь как ее собкор — сразу на три области.

— Вреден север для меня, — усмехнулся Задонов, отвечая на недоуменный вопрос Матова.

Встречались они редко, чаще всего на каких-нибудь официальных мероприятиях. Был Задонов боек на язык, циничен, цинизм его часто коробил Матова, но он относил это к издержкам задоновской профессии. Когда же возникла необходимость в надежном месте для хранения рукописей генерала Угланова, он сразу же подумал о Задонове. Собственно, выбирать было не из кого. К тому же у профессионального журналиста и писателя больше возможностей для реализации завещания покойного… когда наступят эти самые благоприятные условия. Но самым решительным толчком в этом направлении стала книга Задонова о войне, в которой много было и о самом Матове, книга, которая поразила генерала своей искренностью, смелостью и остротой взгляда.

Перед отъездом в Москву Матов позвонил Задонову, сказал, что вызывают, что, бог даст, еще свидятся. Вот это «бог даст» и должно было послужить предупреждением Задонову о том, что Матов рассматривает поездку с определенной точки зрения. Задонов, если судить по голосу, беспокойства не выразил, пожелал счастливого пути, сожалея, что Матов едет именно теперь, когда готовы первые главы будущего романа, и тоже о войне, которые Алексей Петрович хотел бы Матову показать и услышать его мнение, потому что относит Матова к тем думающим военным, которые, как он выразился, разум свой не переплавили в бронзу медалей и золото погон.

После телефонного разговора с Задоновым Матов вполне успокоился на счет рукописей генерала Угланова: Задонов — талантливый и весьма неглупый человек, следовательно, все понял и сумеет распорядиться соответствующим образом. А для Матова рукописи Угланова чем дальше, тем больше становились не просто памятью о близком и дорогом для него человеке, что он понимал теперь совершенно отчетливо, но еще и чем-то вроде завещания с большой буквы от уходящего поколения к поколениям будущим, которым когда-никогда, а придется разбираться в этой проклятущей войне, почему и как она возникла и случилась такой, а не другой.

Записки Угланова могли пролить много света на обстоятельства, которые нынче стараются не вспоминать или подать в искаженном виде. Правда, сам Матов далеко не со всеми выводами покойного согласен, иногда в весьма существенных вопросах, но это ровным счетом ничего не значит, то есть в том смысле, что если у тебя имеется своя точка зрения, бери ручку, бумагу и излагай, а история и потомки рассудят. Но вся беда в том и заключается, что тем, кому есть что сказать, приходится молчать. У самого Матова тоже, случается, появляются вдруг дельные мысли, положит он перед собой лист бумаги, да так и просидит, не написав ни слова. Примерно о том же ему и Задонов говорил: что, мол, и хочется, да колется, а голова на плечах одна. Если верить Задонову, он как раз за это и пострадал, и только то его спасло, что известен в стране и за ее пределами. За пределами — это даже, пожалуй, и поважнее по нынешним временам, хотя и не окончательная гарантия.

Нет, с этой стороны Матову ничего не грозило. Если же предположить — на худой конец, — что рукописи попадут в органы, то и тогда ничего предосудительного относительно лично Матова из них наскрести невозможно, хотя имя Матова в дневниках генерала Угланова упоминается не раз. Но Угланов и здесь был верен себе — то есть ничего компрометирующего окружающих его в разное время людей в дневник не заносил. А записи типа: «Обсуждали с п. М. положение в районе Сталинграда» напоминают записи в служебном журнале и криминала не содержат. Весь криминал во взглядах самого Угланова, а в них Матов не волен.

Четыре дня Матов почти безвылазно просидел в купе мягкого вагона, забронированном на него одного, анализируя каждый свой шаг, и пришел к выводу: что бы там ни было, действовать он должен так, чтобы не навредить своим товарищам по службе и… и, разумеется, сыну. Внутренне он был готов к любым испытаниям.

 

Глава 3

Капитан остановился у двери, открыл ее, пропуская генерала вперед. Матов переступил порог и очутился в небольшой комнате с еще одной дверью, перед которой за обычным канцелярским столом сидел молоденький лейтенант и говорил по телефону. Капитан переглянулся с лейтенантом, тот, не отрывая трубку от уха, кивнул головой, и капитан открыл вторую дверь, снова пропуская Матова вперед.

Вторая комната оказалась довольно просторной, с четырьмя окнами, с большим двухтумбовым столом под зеленым сукном, похожим на бильярдный, массивным сейфом в углу, книжным шкафом с темно-малиновыми томиками Сталина, красными — Ленина и зелеными — Маркса-Энгельса.

Капитан указал на стул возле стола и произнес:

— Прошу, генерал, садиться.

Матов отметил, что тон был холодным, отличным от вокзального, что не было произнесено слово «товарищ», но и «гражданин» — тоже. Отметил в уме как факт и сел, не поблагодарив.

Прямо перед ним на стене висела большая карта Союза со схемой железных дорог. Карта как карта, и Матов, от нечего делать, принялся рассматривать ее и отмечать в уме, в каких местах он бывал, где служил, а где останавливался проездом. Он рассматривал карту без всякого насилия над собой, даже с некоторой заинтересованностью, потому что в прошлой жизни, забитой до отказа всякими важными и неважными заботами, ему этим заниматься не приходилось. В то же время он сознавал, что карту он рассматривает не где-нибудь, а на Лубянке, что привезли его сюда не карту рассматривать и не чаи гонять, что через минуту-другую, и даже через мгновение может начаться что-то такое, что и представить себе невозможно.

Конечно, не капитан является хозяином этого кабинета: хозяева не торчат со скучающим видом у окна, но хозяин вот-вот должен появиться, сядет за стол под портреты Сталина и Дзержинского и начнет раскручивать заранее отработанный сценарий. Обычно, как Матову доводилось от кого-то слышать, предварительные допросы начинают мелкие сошки, чтобы унизить, раздавить — подготовить, одним словом, к встрече с более крупным чином. Ну, что же: мелкая, крупная — какая, собственно говоря, разница.

Только теперь генерал понял с убийственной отчетливостью, что все предыдущие годы готовил себя к этому и потому не испытывает ужаса перед чем-то непоправимым, фатально неизбежным, что ему предстоит испытать в этой, быть может, оставшейся жизни. Ужаса, действительно, не было, но что-то угнетало — какое-то чувство вины неизвестно перед кем. Впрочем, все Матову было известно — и про то, что угнетало тоже, — но не хотелось сейчас разбрасываться, бередить душу мелочами. Он и в поезде себе не позволил этого, так здесь, на пороге как бы другого мира, — тем более. В этот мир он должен войти, как… как солдат перед смертельной атакой: спокойным и отрешенным от всего мелкого, несущественного.

И Матов заставил себя ни о чем не думать, ни на что не обращать внимание, отключился, замер, даже сердце — показалось — стучало медленно и глухо. Однако мозг механически отмечал любые изменения в обстановке, в нем не прекращалась работа, несмотря на все старания, только эта работа как бы уже и не касалась самого Матова, его тела, его рук, невесомо лежащих на коленях, его слуха и зрения. Большая часть самого Матова была сейчас не здесь, она лишь на мгновения возвращалась в эту комнату, что-то замечала здесь и отмечала, и снова уплывала в какие-то запределы, где отсутствовали всякие мысли и ощущения.

Так было однажды: делали ему операцию, вынимали осколок, без наркоза, дали перед операцией полстакана водки — и все. И он то уплывал в небытие, то возвращался в реальность: зеленая плащ-палатка, которую держали над ним двое, пронизываемая солнечным пятном, склоненное над ним лицо хирурга, режущая боль, далекая стрельба… Впрочем, стрельба могла быть и близкой, но далекими были даже голоса окружающих его людей — все было далеким кроме режущей боли.

Ожидание, однако, затягивалось. Может, у них тут не все склеилось, и теперь они пытаются свести концы с концами? Может, командующий округом позвонил в Генштаб или министру обороны, нажал на какие-то там рычаги и кнопки? Все-таки генерал армии, дважды Герой, почти легендарная личность… Нет, вряд ли: и Матова знает всего ничего, да и просто… не тот он человек, чтобы за кого-то заступаться. А вот Угланов — тот бы заступился…

Ну а ты сам за того же Угланова?

Матов обеими ладонями потер лицо, снимая оцепенение, задумался, невидящими глазами продолжая вглядываться в карту. Он искал в своей душе ответ на вопрос, поставленный им перед собой впервые в жизни, и не находил на него ответа. В голову лезли жалкие оправдания и отговорки: мол, заступаться можно лишь тогда, когда наверняка знаешь, что кому-то, кому ты веришь, грозит беда, знаешь, откуда она исходит, какова она на цвет и вкус. Как он мог заступиться за того же Угланова, если на поверхности практически ничего не видно, все происходило подспудно, в каких-то темных извилистых коридорах, где мелькают одни лишь тени? Да и как ему самому заступиться за самого же себя, если он тоже не знает за собой никаких преступлений перед Родиной и партией, перед своим народом? Как можно говорить об очевидном людям, которые не могут этого не видеть? А если видят, тогда что?

А ты, брат, нервничаешь, — отметил Матов… — Успокойся. Они на это и рассчитывают. Возьми и зевни. Вот так. И еще раз. Но не переигрывай. Может, за тобой сейчас наблюдают в какую-нибудь замочную скважину, изучают твое поведение. Вот и пусть видят, что ты плевать на них хотел. Что бы они тебе ни лепили, все это ложь и не может быть ничем другим, кроме лжи. Надо исходить прежде всего из того, что эта ложь кому-то кажется правдой, а тебе предстоит этого кого-то переубедить. Не исключено, что так оно и есть на самом деле…

Кстати, прошел недавно слух, будто арестован бывший маршал Кулик… В войну он себя никак не проявил. Даже с командованием армией справлялся кое-как. Но за неспособность не судят. Тут, скорее всего, виноватыми должны признаваться те, кто назначал его на должность, которая была ему не по плечу. Следовательно, арестовали его за что-то другое.

…А вот странно как-то проложен вон тот участок железной дороги — по какой-то дуге, хотя никаких гор на карте не видно. Наверное, это связано с какими-то геологическими особенностями местности. Может, если напрямую, значит подвергать опасности размыва во время паводков: река все-таки… А хорошо, наверное, быть строителем дорог…

 

Глава 4

Равнодушный ли вид генерала Матова подействовал, его ли вполне естественные зевки, или так совпало, а только едва он прикрыл рот ладонью, как тут же рядом с картой, совершенно незаметная, открылась дверь, и в кабинет быстро вошел человек лет сорока пяти, в сером костюме и синем галстуке в горошек, с густым серым ежиком жестких волос на голове, с широким лицом, состоящим исключительно из параллельных и перпендикулярных линий. Такие лица встречаются одно на миллион, может, даже реже, и Матов сразу же узнал этого человека: бывший начальник контрразведки «Смерш» механизированного корпуса, в который входила его дивизия и которым командовал генерал-лейтенант Болотов. Звание у этого смершевца в начале сорок пятого было, помнится, подполковник. Интересно, в каких чинах он сейчас? И потом — фамилия… Нет, фамилию Матов не помнил. Да и черт с ней, с фамилией! И званием тоже! Какое это имеет значение!

— Ну, здравствуйте, Николай Анатольевич, — произнес вошедший, садясь за стол. — Вижу, что узнали меня, да никак не можете вспомнить, как зовут. Фамилию и то, поди, не помните. Угадал? Можете не отвечать: и так вижу…

Бывший смершевец откинул в стороны полы пиджака из какой-то гладкой, лоснящейся материи, ослабил галстук, расстегнул верхнюю пуговицу на белоснежной рубашке. Судя по этим его действиям, он только что от начальства и теперь расслабляется и приготовляется к долгой работе.

Матов сидел к вошедшему боком, не смотрел на него, на приветствие не ответил, видел возню краем глаза и пытался вспомнить хоть что-нибудь об этом человеке. И не мог. Он даже не помнил звука его голоса и не был уверен, что тот при нем хотя бы раз заговорил. Там, на фронте, этот человек был для полковника Матова практически пустым местом, и если их интересы где-то и перехлестывались, то на таких путях, которые были видны начальнику контрразведки «Смерш» мехкорпуса, но не видны командиру стрелковой дивизии. У судьбы, однако, странные зигзаги: невидимые пути стали явью, перехлестнулись и куда поведут, зависело теперь только от этого человека с параллельно-перпендикулярной физиономией.

— Глядя на вас, — продолжал между тем хозяин кабинета, закончив ощипываться и одергиваться и выложив на зеленое сукно стола волосатые руки, — можно с уверенностью сказать, что вынужденный визит в наш департамент не стал для вас неожиданностью. Всю дорогу небось думали-гадали, что нам такого о вас известно. И пришли к выводу, что ничего такого. И заранее решили по старой фронтовой привычке смотреть на нас свысока, можно сказать, с презрением. Все это нам, дорогой мой Николай Анатольевич, ой как известно: не вы первый, не вы и последний. Я могу вам даже рассказать, как все дальше будет: гонора вам хватит ненадолго, когда вас начнут припирать к стене фактами, начнете юлить, дальше — больше, и останется от вас одна слякоть. Так что давайте сразу же с вами условимся не играть в кошки-мышки. Что нам известно о вас, то известно, а что не известно, вы… как патриот и коммунист… должны сообщить. Потому что… Ну, об этом потом. Так как, принимаете мои условия?

— Так все-таки патриот и коммунист? — усмехнулся Матов и осекся: к столу подошел капитан и положил перед своим начальником чемоданчик Матова, а сверху стопку тетрадей в коричневых твердых корочках и многочисленными закладками и еще две в зеленых обложках — дневники самого Матова, которые он вел на фронте и после войны.

Матов не верил своим глазам: двенадцать коричневых тетрадей были дневниками генерала Угланова, те самые, что он отдал на хранение писателю Задонову, как и свои дневники. Мысли лихорадочно заметались в голове, но длилось это недолго: Матов сделал над собой усилие и как бы отключил мозг.

— Ну, вот… видите, — ухмыльнулся хозяин кабинета, — и тетрадочки свои и своего дружка вы узнали, и закладочки в них ваши, и пометки на них вашей собственной рукой сделаны. Не станете же вы это отрицать?

— Разумеется, не стану, — произнес Матов и удивился спокойствию своего голоса.

— Приятно слышать. Очень даже приятно слышать, — ощерился в параллельной улыбке бывший смершевец. И спросил:

— Так вы так и не вспомнили, как меня зовут?

— Даже и не пытался.

— Ну, это, положим, вы врете, — и снова губы растянулись в длинную параллельную щель, ограниченную с двух сторон вертикальными скобками. — Ведь вы же нормальный человек, а всякому нормальному человеку свойственно анализировать ситуацию и делать из нее выводы. Я — один из элементов этой ситуации, не узнать меня вы не могли: физиономия слишком, как говорится, приметная, да и память у вас отличная, и наблюдательностью бог не обидел… Я это вам не в качестве лести говорю, а просто присмотрелся к вам еще там, на фронте, что и позволяет мне делать такие логические умозаключения… Ну, так и быть, помогу вам: Родион Иванович Головин, полковник… Вас вот не догнал… далеко шагнули… А по должности — начальник следственного отдела. Так что, начнем говорить?

— По-моему, вы справляетесь с этим и без моей помощи, — произнес Матов и впервые посмотрел на Головина, посмотрел в упор, слегка прищурясь, изучающе. Он ощупал лицо полковника, крепкое, самоуверенное лицо преуспевающего человека, его холодные, настороженные глаза неопределенного цвета, вызывающе-нахальный ежик волос и отметил, что странная параллельно-перпендикулярность черт его лица лишь кажущаяся и создается широким лицом, узким — ленточкой — лбом, длинным ртом, тонким носом и прижатыми к черепу ушами.

— Вы несколько преувеличиваете мои способности, генерал, — после небольшой паузы произнес Головин, и Матов отвел глаза. — Но я готов вам помочь. Сделаем так: я буду описывать вам этапы вашего падения, а вы, если я где-нибудь ошибусь, меня поправите. Договорились?

— Видимо, то, что вы таки дослужились до полковника, тоже один из этапов, но уже вашего падения, — не удержался Матов. — Тогда у меня их, действительно, побольше.

— Вы напрасно иронизируете. Впрочем, всякое лыко — в строку. Итак, начнем… В августе сорок первого года майор Матов встречается в госпитале с полковником Углановым. Ну, естественно, разговорчики о том, почему немцы нас бьют и почему мы драпаем. Выводы, надо думать, соответствующие. А в результате бывший сын помора, а точнее — крестьянский сын, подпадает под влияние бывшего их благородия…

— Почему же бывший? Я и до сих пор крестьянский сын и от родителей своих не отрекался.

— Даже несмотря на то, что ваш родитель подвергался раскулачиванию?

— Мой родитель не подвергался раскулачиванию. Были недоразумения, которые выяснились и утряслись сами собой. И вам это хорошо известно, как и то, что мой отец стал жертвой так называемого «головокружения от успехов».

— Ну, это не имеет принципиального значения.

— Для вас, полковник, разумеется, не имеет. Вы и Рокоссовского в свое время раскулачили. И многих других. И на мой счет у вас, видимо, такие же планы.

— Вы, генерал, особая статья. Но не будем отвлекаться. Пойдем дальше. А дальше было так: полковника Угланова по недосмотру зачисляют в Генштаб, туда же он пристраивает и майора Матова. По родству душ, так сказать…

— Генерала Угланова зачислили в Генеральный штаб не по недосмотру, — жестко оборвал Матов Головина, увидевший наконец того невидимого противника, который до сих пор скользил размытой тенью по извилистым коридорам тайного ведомства. — Генерала Угланова зачислили в Генеральный штаб, исходя из его выдающихся способностей, без которых в тот критический для нашей страны момент обойтись было нельзя. Не вас же и вам подобных неучей и невежд зачислять в Генеральный штаб. А теперь, когда беда миновала, кое-кто считает, что они и сами с усами. Как бы снова не промахнуться, полковник.

— Кого вы имеете в виду?

— А хоть бы и вас.

— Вот вы и начали юлить, генерал. А можно было и без этого, — миролюбиво отступил Головин. — Кстати, не угодно ли чаю? Или вы предпочитаете кофе?

Матов не ответил, ссутулился. Он уже вполне уловил сценарий допроса: Головин будет строить свою версию, и эта версия, если ей не противостоять, станет как бы признанием самого Матова. Версию эту тем легче построить, что они наверняка изучили записки Угланова и пометки на вкладках Матова, хотя в пометках этих нет ничего, что говорило бы об отношении Матова к тем или иным выводам покойного. Но если систематизировать места вкладок, то выводы кое-какие сделать безусловно можно… Ну и дневники самого Матова, в которых, впрочем, тоже нет никакого криминала, кроме запрета вести дневники военнослужащим в боевой обстановке.

Стоп! Но когда они успели? Ведь он всего лишь несколько дней назад, буквально накануне отъезда, разговаривал с Задоновым, и тот ни звуком, ни намеком не обмолвился о том, что записок Угланова у него уже нет. Значит, они давно на Лубянке, а на лице писателя при встречах такая безмятежность, такая неподкупная честность. Господи, ведь не могли же они знать, что существуют эти тетради и что они находятся у Задонова! Или все-таки знали? Откуда? Лишь троим было известно об их существовании: дочери Угланова, Матову и Задонову. Следовательно? Неужели Задонов сам отдал тетради в органы? Зачем? Реабилитировать себя? Вернуть расположение и вернуться в столицу? Но он всегда подчеркивал, что здесь, в провинции, спокойнее, удобнее, чем в Москве. Врал? В это трудно поверить, но, видимо, так оно и есть…

Нет, нет и нет! Ты не имеешь права судить Задонова! Тут роковую роль могла сыграть какая-нибудь пустяковая случайность. Может быть, в изъятых после смерти генерала Угланова бумагах содержались какие-нибудь, пусть даже косвенные, указания на существование дневников и рукописей. Тем более что там имеются записи о встречах Задонова с Углановым, отмечены темы их бесед…

Наконец, простое предположение, что такая творческая натура, как Угланов, не может обойти вниманием историю войны с немцами, не может хотя бы для себя не высказать свое к ней отношение… И началась охота. В конце концов, Задонов сам мог находиться «под колпаком», неожиданный обыск… Может, он до сих пор не знает, что рукописей у него уже нет: не заглядывал в свой тайник, не кинулся. Не надо думать, что вокруг тебя одни подлецы и шкурники, иначе совсем недалеко до оправдания полковника Головина и всех, кто за ним стоит. Быть может, наконец, Задонова в этот же самый час допрашивают в соседнем кабинете: как же, хранил у себя такие бумаги, с таким — по их понятиям — антисоветским содержанием! Хотя ничего антисоветского там нет. И получается ни много ни мало, что вы, любезнейший Николай Анатольевич, именно вы, а ни кто другой, подставили под удар ни в чем не повинного человека, человека талантливого, чьи ненаписанные по вашей вине книги могли бы стать бесценным достоянием всего человечества…

Бесшумно подошел лейтенант и поставил на стол поднос, мягко, будто бестелесный, повернулся и вышел.

«Здорово их здесь школят», — подумал Матов.

Полковник Головин принялся разливать кофе.

— Вам, Николай Анатольевич, со сливками или черный?

Матов повернулся и посмотрел на Головина: тот в этот миг был похож на заурядного официанта, рассчитывающего на хорошие чаевые. Движения были плавно закруглены, словно руки его огибали какие-то хрупкие и прозрачные круглые предметы — что-то вроде мыльных пузырей.

— Вам бы официантом работать, — съязвил Матов. — Очень уж ловко у вас получается, полковник. И проку было бы больше.

— Я же говорил, что вы наблюдательный человек, — не смутился Головин. — Между прочим, свою трудовую деятельность начинал именно официантом… А что до прока… Партии виднее, куда посылать своих членов… Так прикажете со сливками?

— Прикажу со сливками. Но на чаевые не рассчитывайте.

— Вот и прекрасно. Я почему-то уверен, генерал, что мы с вами найдем общий язык. Тем более что чаевые советская власть отменила сразу же после революции.

— Ну еще бы: ведь и вы наверняка патриот и коммунист, а два патриота и коммуниста всегда найдут общий язык. Я только одного не пойму, полковник: для того, чтобы доказать… или подтвердить?.. что я действительно патриот и коммунист, как вы изволили выразиться на мой счет, мне необходимо пройти через ваши застенки? Сами-то вы прошли через них или доказывали свой патриотизм и коммунистичность только тем, что протаскивали через них других?

— Ну, зачем вы так, Николай Анатольевич? Ведь я с вами по-человечески…

— И я о том же. О человечности то есть. Или бывший крестьянин и бывший официант по-разному на эту человечность смотрят?

— Дело не в теории, а в практике… А в практике вы, генерал, частенько отходили от норм поведения советского человека и коммуниста.

— И у вас есть примеры?

— Разумеется. Один из них — ваше отношение к американцам, которых ваша дивизия вызволила из плена.

— Что за чушь вы несете, полковник? Какие отношения? Откуда они взялись?

— Из американской прессы, генерал. Там один из освобожденных рассказал, как вы с ними якшались и выполняли их капризы. Вплоть до позволения расстрела пленных немцев.

— Все это ложь! — отрезал Матов. — Тем более, что меня при стрельбе по пленным рядом не было и никакого якшания с американцами — тоже. Тому много свидетелей. Но если вам очень хочется, то можете к этому добавить, что я якшался с самим Гитлером. Или Геббельсом. С помощью магии или еще какой-нибудь чертовщины.

— В этом нет необходимости, генерал. У нас имеются свидетельства одного из ваших сослуживцев…

— Это кого же, позвольте вас спросить?

— Фамилия в данном случае не имеет значения. Вы упоминали о свидетелях — я вам отвечаю: они имеются. Есть кое-что и помимо американцев. Например, у нас имеется рапорт одного товарища, — политработника, между прочим, — в котором вы обвиняетесь в прогерманских симпатиях, в превышении своих полномочий, враждебного отношения к политорганам. И в антисемитизме. Не станете же вы отрицать, что однажды, а именно в апреле сорок пятого, будучи на переформировке, запретили политорганам изымать ценности, вывезенные фашистами из Советского Союза. А это почище всяких гитлеров и геббельсов.

— Не политорганов, а всего лишь капитану с подчиненными ему людьми, занимавшимися мародерством. И не вывезенные советские ценности, а немецкое барахло. Очень хорошо помню этого капитана: такой нахальный, с усами… Вот только запамятовал его фамилию. Да и черт с ней, с фамилией! Значит, настрочил донос? Ну, я так и предполагал. Только в этом доносе все поставлено с ног на голову, полковник. И вы в этой лжи можете убедиться, если покопаетесь в документах, связанных с этим делом. Насколько мне известно, деятельностью этого капитана занималась военная прокуратура.

— В документах мы уже копались, генерал. Уже копались. Кстати, ваш замполит, подполковник Лизунов, письменно подтвердил этот ваш германофильский поступок и ваше отрицательное отношение к политорганам.

Матов несколько мгновений молча смотрел на полковника, стараясь понять, правду ли он говорит или врет, затем опустил голову: удара с этой стороны он не ожидал, да и сам эпизод с мародерами-политотдельцами давно выветрился из его памяти как несущественный. А вот поди ж ты…

— Прошу вас, — показал Головин рукой на поднос. — Остынет.

Матов, будто очнувшись, слегка повернулся к столу, взял чашечку с кофе, бутерброд с красной рыбой. «Держаться, держаться во что бы то ни стало», — приказал он себе, и отпил из чашки.

— Так вот о практике, — снова заговорил Головин все тем же ровным голосом. — Американцы, ценности, которые вы не позволили изъять, — все это лишь дополнение к главному. А главное — ваши взгляды. Подноготную вашего приятеля генерала Угланова мы знали достаточно хорошо: один из временных попутчиков, как определил эту категорию людей великий Ленин. На определенном этапе исторического развития бывают полезны для дела рабочего класса даже заклятые враги. Взять хотя бы наш союз с американским империализмом против Гитлера. Этот союз был использован на все сто процентов. А вот насчет вас, дорогой Николай Анатольевич, промашечка вышла: понадеялись на вашу сознательность, на вашу преданность партии, советской власти, своему народу. А заквасочка оказалась жиденькой. Видно, права народная мудрость: как волка ни корми, он все в лес смотрит…

— Генерал Угланов наш попутчик — с натяжкой, но согласен, — не удержался Матов. — Но это такой попутчик, который оказался для нашей победы ценнее десятка иных, считающихся кристально чистыми. С вашей, разумеется, точки зрения. И, наконец, то я у вас патриот и коммунист, то волк. Так в каком качестве я здесь обретаюсь? И не пытаетесь ли вы с помощью кофе повернуть мой взгляд в противоположную от леса сторону? — спросил Матов, снова в упор посмотрев на полковника Головина.

Головин взгляда не отвел, на вопрос Матова не ответил, жевал бутерброд и прихлебывал из чашки.

— Если на каждого человека смотреть, как на волка, — продолжал Матов, — то и отношение к человеку неизбежно будет исходить из волчьего взгляда. Но тогда почему бы не допустить, что и под вашей благочестивой внешностью не скрывается нечто волчье? Или все дело в том, что вас лучше кормят?

— Промашечка вышла, Николай Анатольевич, — сладенько улыбнулся Головин. — Все-таки ваша зарплата значительно выше моей.

— Речь, полковник, не о зарплате и даже не обо мне.

— Именно о вас, генерал. Именно о вас. О ваших взглядах, о ваших умонастроениях, о вашем моральном облике, о вашем перерождении, о вашей надежде на перерождение советской власти… в соответствии с вашими взглядами.

— О моих взглядах на советскую власть вам неоткуда узнать, полковник, кроме как от меня самого, — жестко отрезал Матов. — Я же не политик, а военный человек, и все мои высказывания, письменные и устные, относятся только к этой узкой области человеческой деятельности. Что касается упомянутых вами эпизодов, то там больше лжи, чем правды.

— Да бог с ними, с эпизодами, генерал. Это так, к слову пришлось. Я о другом. О вашем отношении к армии, ее роли в войне, о ее назначении в мирное время. Затрагивая один из институтов государства, вы затрагиваете само государство. Советская армия является частью государственной системы, основу которой составляет советская власть… Кстати, ваши суждения об армии странным образом совпадают с суждениями маршала Жукова… Да что я вам об этом говорю! Вы и сами слишком хорошо владеете этим вопросом. Вспомните хотя бы конференцию, устроенную Жуковым по поводу боевых действий в Померании. Вы там выступали содокладчиком, если мне не изменяет память.

— Выступал. И что? Приказали проанализировать и выступить, я и выступил. К тому же, должен заметить, тема была весьма интересной с профессиональной точки зрения. А доклад мой был напечатан в военно-историческом журнале. И не мой один. Мне остается пожалеть редактора журнала: он даже не предполагал, что мой доклад был направлен против советской власти.

— Вот и я о том же. Так что наивность вам совершенно не к лицу. Да и вот, — Головин тронул рукой тетради, — здесь вполне четкие доказательства ваших антипартийных взглядов.

— Я горжусь, если мои взгляды на минувшую войну и войны будущие совпадают со взглядами маршала Жукова, одного из величайших полководцев нашего времени. Но вы, полковник, слишком произвольно толкуете содержание моих пометок. Они отражают лишь попытку понять автора записок. Наконец, к истине приходят через сомнения. Только через сомнения! Это, кстати, не мои выводы, а Маркса-Ленина-Сталина. Лишая человека права на сомнения, вы, полковник, лишаете общество прогресса, обновления, обрекаете его на застой, загнивание, смерть. В данном случае вы стоите на позициях инквизиции, на позиции поповства, для которого все новое неприемлемо. И маршал Жуков к моим воззрениям имеет лишь то отношение, что я имел честь выступать на упомянутой вами конференции, а также познакомиться с его взглядами, опубликованными в том же военно-историческом журнале. И мне хорошо известно, как и всем думающим командирам Советской армии, что маршал часто шел наперекор устаревшим военным доктринам. Поэтому мы и победили.

— Я понимаю, что вам, Николай Анатольевич, необходимо оправдаться, — усмехнулся Головин с превосходством человека, который наконец-то подловил своего оппонента. — Но делаете вы это не очень умно. Даже как-то неловко за вас. Не станете же вы отрицать существование абсолютных истин… хотя бы в аксиомах. Ну, например, что в земных условиях любое тело всегда падает вниз. Истина, сомневаться в которой может лишь ненормальный человек. И таких несомненных истин много. И в жизни, и в философии. Из этих истин вытекают законы, выведенные гениями. Из законов вытекает наше поведение. Когда человек, которому доверили важный участок работы, начинает сомневаться в истинности выведенных гениями законов, то его необходимо устранить с этого участка работы. Если этот человек начинает пропагандировать свои неверные взгляды, его надо устранить из общества, ибо это нарушает монолитность общества, создает хаос и анархию. Уж кому-кому, а вам, человеку военному, хорошо известно, что поставленная цель достигается быстрее всего и с наименьшими затратами исключительно общей и безоговорочной направленностью к этой цели.

— Цель — согласен. Но средства выбирают люди, а людям свойственно ошибаться. Это, во-первых. Что касается гениев и их гениальных законов, то не за это ли сожгли на костре Коперника и Джордано Бруно, преследовали Галилея? Не кругло у вас получается, полковник. Уж не лезли бы в те материи, в которых ни черта не смыслите.

— Я могу в чем-то ошибаться, генерал, — процедил сквозь зубы Головин. Но я член партии, ее частица, а сама партия — это не люди. Это коллективный мозг, аккумулированный в гениальной личности товарища Сталина. Коллективный разум ошибаться не может. Ошибаться могут отдельные люди… Такие, как вы, например. Такие, как Жуков. А мы существуем, чтобы эти ошибки исправлять, не доводить их до известной степени…

— Вы, полковник, и выпрямители искривлений? Шутить изволите. — Матов поставил пустую чашку на поднос. — Может, и были какие искривления, но вы их так закрутили, так перекривили незадолго до войны, что в результате немцы оказались под Москвой и Сталинградом. Стоит ли удивляться тому, что люди, в том числе и военные, на которых лежит ответственность за безопасность страны, задумываясь о будущем, пытаются разобраться в прошлом. Чтобы оно не повторилось…

— Вы, например?

— Генерал Угланов, например. Я лишь пытался разобраться в его выводах.

— А ваши дневники? Которые, кстати сказать, вы не имели права вести… Видимо, генерал, немцы так вас напугали в начале войны, что вы до сих пор не можете от этого страха избавиться. Уж не от этого ли страха вы так тщательно прятали эти тетрадки?

— Я их не прятал. Я их берег и как память, и как свидетельство нашей истории, которую еще необходимо осмыслить.

— Партия уже осмыслила историю и сделала из нее выводы на будущее, так что в этой истории не осталось ни одного темного уголка или белого пятна. Вы же, судя по всему, хотели ревизовать выводы и решения партии. К тому же вы, как член партии, обязаны были передать эту писанину в органы, и тогда бы у партии не было к вам никаких претензий.

— Во-первых, я ничего не должен. Во-вторых, вы не орган партийной безопасности. У партии есть свои органы, они и должны разбираться, допустил я или нет отступление от устава и программы партии. Партийная организация мне таких претензий не предъявляла. Что касается записок, то они завещаны генералом Углановым лично мне, а не органам. А во-вторых, вам ведь… Впрочем, и этого достаточно.

— Могли бы и договорить, генерал.

— Договорю. Если исходить из вашей логики, то вы вправе преследовать всех, кто имеет склонность к рассуждению, анализу, — совсем как инквизиция! — но по каким-то причинам не делает этого вслух. Раз молчит, значит, что-то скрывает от органов. Вон и капитан тоже молчит. А вы знаете, о чем он думает?

— Знаю. Потому он и сидит здесь. У товарищей по партии… у настоящих товарищей, а не перевертышей! — не может быть мыслей, которые надо скрывать. Это у таких, как вы, генерал, намеки да двусмысленности, шитые белыми нитками. Но это возможно до тех пор, пока вы не попадаете в поле нашего зрения. То есть пока ваши мысли не начинают воплощаться в антисоветские и антипартийные действия… Кстати, до вашего сведения: от партийной безопасности, как вы изволили выразиться, зависит безопасность всего государства, следовательно, она входит и в нашу компетенцию. Вы, генерал, как раз дошли до той черты и даже перешагнули ее, устраивая разборы статей вашего покойного дружка. Так что не взыщите. Наконец, это только вам кажется, что ваши истинные мысли — тайна за семью печатями. Для дураков — да, но не для умных людей. Умные люди на то и умные люди, чтобы распознавать истину под покровом красивых слов…

Матов напрягся: Головин либо проговорился, либо решил показать свою осведомленность, но последняя фраза есть та фраза, которую любил повторять Задонов. Что это — совпадение или доказательство того, что Задонов — их человек?.. Или эти его слова вычитаны из дневников Угланова?

Матов откинулся на спинку стула, потер указательным пальцем переносицу.

Нет, нельзя на таких шатких основаниях строить приговор.

Туча ли закрыла солнце, или солнце зашло за соседнее здание, а только в комнате стало пасмурно, мрачно.

Бесшумно вошел лейтенант, убрал поднос.

Головин протянул руку и нажал кнопку — и в лицо Матову ударил яркий свет. Матов догадался, что самое главное только начинается, заставил себя собраться, отключиться от всего постороннего. Он решил бороться до последнего, не давать спуску, хотя и понимал, что судьба его предрешена.

Время остановилось.

 

Глава 5

В пустом и гулком пролете сборочного цеха, еще до конца не достроенном, сдержанно гудит и колышется черная масса рабочих и работниц первой смены. Для того чтобы собрать эту массу, закрыли проходную завода, а у многочисленных дыр в заборах поставили охранников.

Возле стеклянной перегородки, за которой со временем разместится цеховая контора, ровненько посредине, три сдвинутых вместе стола, накрытых красным полотном; слева и справа еще по одному столу, а перед ними, ближе к черной массе, скамья, на скамье трое мужчин, двое в черных промасленных спецовках, третий — в синей спецовке, какие носят кладовщики, и одна женщина, из моляров, судя по заляпанному краской комбинезону. Мужчинам от тридцати до пятидесяти, женщине лет сорок. Все четверо сидят, опустив головы и не глядя по сторонам.

У большого, во всю стену, окна, разговаривают два милиционера в белых кителях, разговаривают так, будто они одни на всем белом свете, и вокруг них ни черной массы, ни столов, ни четверых поникших на скамейке людей. Милиционеры настолько выделяются своей формой, что все взоры невольно останавливаются на них, задерживаются, а уж потом скользят дальше: милиционеры — как бельмо в глазу, как что-то чужеродное и опасное.

Между милиционерами и столами поместилась небольшая кучка людей в разномастных костюмах: члены парткома и профкома и кое-какое начальство. Тоже шушукаются о чем-то, иногда согласно кивают головами.

Уже дня три на проходной завода и в цехах на самых видных местах, там, где красуются портреты передовиков производства, ударников труда и победителей социалистического соревнования, где вывешиваются приказы и распоряжения, соцобязательства, итоги и ярко размалеванные стенные газеты, — там, среди всего этого висят объявления, написанные черным — и очень жирно, — как бы наполненные презрением, и эти объявления извещают: «В четверг, 17 сентября 1947 года, состоится выездная сессия городского суда по делу о хищениях социалистической собственности».

Трое мужчин и женщина есть эти самые расхитители, их-то сегодня и должны судить.

Вот в стеклянной перегородке открылась дверь, показался сухонький, седой и сморщенный человек неопределенного возраста, в черном лоснящемся форменном костюме с серебряными звездочками на воротнике — сам городской прокурор Смородинов Степан Савельевич. Вслед за ним семенит курносая девчушка с папками, которые она несет перед собой, будто маленького ребенка, за нею плывет адвокат — пожилая полная женщина со скорбным лицом.

Черная масса людей колыхнулась и подалась к стеклянной перегородке.

Вошедшие расселись за боковые столы, девчушка разложила по столам папки и возвестила:

— Встать! Суд идет!

Собственно говоря, вставать пришлось лишь подсудимым, прокурору да женщине со скорбным лицом: все остальные и так стояли.

Несколько мгновений спустя через ту же дверь вошли еще трое. Впереди женщина средних лет приятной наружности, с гладкими каштановыми волосами, собранными на затылке в тугой узел. На женщине строгий костюм, белая блузка. Женщина — известная в округе народный судья Морева, о которой говорят, что она — зверь-баба и жалости не знает.

Вслед за судьей вышел молодой парень в офицерском кителе, с орденской колодкой на груди, но без погон. Парень шагал, поскрипывая начищенными сапогами, его молодое лицо выражало полнейшее осознание важности происходящего события и своей в нем роли. Он строго глянул на подсудимых, прищурился на толпу, словно выискивая еще кого-то, кто прячется за чужими спинами от советского суда, и занял место по правую руку от Моревой.

Последним, замешкавшись в дверях, красный и потный, появился пожилой рабочий, фрезеровщик механического цеха, известный на весь район передовик, чей портрет висит не только на заводской Доске почета, но даже, говорят, на областной. Фамилия фрезеровщика Градобоев, зовут Петром Сидоровичем. На всех собраниях и конференциях он сидит в президиуме, а во время первомайских и ноябрьских демонстраций стоит на трибуне рядом с большим начальством. Но везде он старается оказаться в последних рядах, затеряться за широкими спинами и всегда краснеет и потеет. Коричневый бостоновый костюм, выданный ему по талону за ударную работу, который Градобоев надевает исключительно в торжественных случаях, украшают два ордена и медали, пожалованные ему за трудовые подвиги.

Для всех присутствующих ясно, что если в судьи выставили Мореву, в прокуроры самого Смородинова по прозвищу Эсэс, а в заседатели Градобоева, то дело серьезное и срок подсудимым могут намотать приличный. Особенно если иметь в виду принятый недавно «Закон об усилении ответственности за имущественные преступления», по которому за сущую безделицу могут дать десять и более лет лагерей.

Переглянулись подсудимые и еще ниже опустили голову, а баба всхлипнула и промокнула концом белой косынки глаза.

Черная масса сотнями глаз на одинаково угрюмых лицах наблюдала за тем, как рассаживается суд. С любопытством смотрел на все это и Франц Дитерикс, примостившись у окна. Он впервые присутствовал на советском суде, очень жалел, что плохо знает русский язык, и вся надежда у него была на Малышева, который стоял рядом.

После того субботнего вечера, который так хорошо начался с кружки пива и приглашения мастером Олесичем на свиную колбасу и шкварки и так непонятно и плохо кончился, Франц Дитерикс еще больше привязался к Михаилу Малышеву. В том, что произошло у Олесича дома, Дитерикс винил только себя, потому что если бы он вовремя сделал фрау Вера комплемент, — а она вполне заслуживала комплемента, — все закончилось бы благополучно, ибо нет женщины, которая бы устояла против умного комплемента и не сменила после него гнев на милость. Франца особенно угнетало, что мастер Олесич вынужден был из-за него поколотить свою жену. Не то чтобы Дитерикс совсем не признавал колотушек, но одно дело признавать, и совсем другое — самому стать причиной и не сделать ровным счетом ничего, чтобы эти колотушки предотвратить.

А вот Малышев, наоборот, как истинный геноссе, — а лучше сказать: камрад, — брал всю вину на себя, хотя и непонятно, чем он провинился перед фрау Вера и Дитериксом. Это было истинное благородство со стороны Малышева, поскольку Дитерикс есть немец, а благородство Малышева снимает с него, с Дитерикса, в глазах окружающих всякую вину, будто он пошел в гости к мастеру Олесичу ради шкварок и водки, а не ради международного братства и пролетарского интернационализма. Уж что там Малышев говорил своим товарищам-рабочим, а только, действительно, никто на Дитерикса пальцем не показывал, то есть отношение к нему никак не изменилось. Даже, пожалуй, наоборот.

Наконец, Малышев не оставил Дитерикса в тот вечер одного, а проводил его нах хаузе, где они до полуночи играли в шахматы. Малышев остался бы у него и ночевать, если бы дома знали, где он пропадает и что с ним ничего не случилось, и если бы у Дитерикса было на чем спать.

А на другой день… О! На другой день было воскресенье, и Дитерикс с утра отправился в гости к Малышеву, а уж от него, после завтрака, вместе с Малышевым, его матерью и сестрой в верхнюю степь, где размещались огороды заводских рабочих и мелких служащих.

Впервые Дитерикс проводил воскресенье не в своей квартире, не в праздности, а среди настоящих русских людей, которые его не чурались, а деликатно старались угодить и доставить удовольствие. Правда, мастер Олесич тоже хотел того же, но у Малышева и его муттер, фрау Элизабет Максимовна, это получалось значительно лучше. Дитерикс был наверху блаженства и впервые без тоски думал о своей далекой родине, погибшей семье и пропавшем где-то сыне. Конечно, война все равно напоминала о себе даже здесь, в пустынной степи: заржавленным немецким танком, одиноко скособочившимся среди кукурузы, обвалившимися окопами, патронными и снарядными гильзами, на которые натыкаешься почти на каждом шагу.

В одном из окопов Дитерикс даже нашел немецкую каску, а в ней череп. Он долго сидел, ссутулившись, на солнцепеке, глядя в пустые глазницы. Конечно, этот череп не мог быть черепом его сына: тот или погиб в Греции или действительно ушел в Турцию, но в жизни бывает столько случайностей и неожиданностей, что окончательно исключить такую возможность тоже нельзя.

И Дитерикс, взяв лопату, отнес каску с черепом на вершину выжженного солнцем и продутого ветрами курганчика и там похоронил. Малышев не мешал ему и держался в стороне, а когда Дитерикс соорудил могильный холмик, принес откуда-то железный сварной крест и помог Дитериксу его установить.

Несколько минут они постояли рядом, а потом вернулись на малышевский огород, и Дитерикс вместе со всеми собирал фасоль, ломал кукурузные початки и копал грядки.

В этот тихий воскресный день многое прояснилось в голове Франца Дитерикса — многое из того, что неясно бродило в нем и что, между прочим, заставило его остаться в России. Он почувствовал, увидел и утвердился в убеждении, что русские ничем не хуже немцев и что они ни в чем перед немцами не виноваты: ни в том, что случилась война, ни в том, что Германия оказалась разоренной, да к тому же раздавленной и расчлененной. Действительно, в чем может быть виновата фрау Элизабет, как про себя называл он мать Малышева? Да и сам Малышев? Как не виноват ни он, Дитерикс, ни его жена, ни его дети. Во всем виноваты Гитлер и Сталин, Черчилль и Рузвельт, которые могли, но не остановили войну, которые, наоборот, делали все, чтобы эта война состоялась. Правда, Малышев считает, что Сталин тут ни при чем, но это явное заблуждение, потому что Малышев смотрит на минувшее с одной стороны, а Дитерикс, насмотревшись со своей стороны, теперь, один из немцев, получил возможность посмотреть и с другой — со стороны Малышева, соединил оба взгляда и таким образом нашел истину. А не познав истину, нельзя строить новый мир, идти дальше, потому что рано или поздно придешь в тупик. Он, Дитерикс, конечно, маленький человек, и Малышев тоже маленький человек, но если все маленькие люди перестанут слушаться своих партайгеноссе, а будут слушать только самих себя… если бы сейчас многих и многих немцев, которые думают, что во всем виноваты русские, привести сюда, на этот огород, недалеко от которого стоит сгоревший и уже заржавевший немецкий танк Т-IV, то они многое бы увидели совсем по-другому. А еще хорошо бы таких людей, как Малышев, его муттер и сестра, послать в Германию, чтобы и они поняли, что и немецкий народ не виноват в минувшей войне, что его тоже обманывали, тогда бы и на него, на немца Дитерикса, русские смотрели бы по-другому. И на всех немцев тоже. То есть не на всех без разбору, а на таких, как сам Дитерикс.

Увы, это только мечты, далекие от реальности. А сама реальность не поддается логическому осмыслению. Чем дольше Франц Дитерикс живет и работает в России, тем больше вопросов, тем запутаннее ответы. Иногда, глядя на то, как русские работают, он с изумлением ловит себя на мысли, что победа русских в этой войне относится скорее к разряду парадоксов, хотя поражение Германии вполне закономерно. Перестав быть пленным и став свободным человеком, Дитерикс скоро почувствовал, что перешел из одного состояния плена в другое, в котором находятся и сами русские. Он поражался, как это Малышев и другие русские не замечают этого своего состояния. Может, замечают, но молчат, как молчал он сам при Гитлере? Но там ведь был фашизм, в здесь — был и остается социализм, на деле же — в чем-то весьма существенном — практически никакой разницы.

Чем глубже Дитерикс осмысливал существующие в России порядки, тем страшнее ему становилось. Ему казалось, что русские, победив в такой страшной войне, должны быть свободными, жизнерадостными и в будущее смотреть с оптимизмом, но ни того, ни другого, ни третьего он не замечал. Наоборот, все было угрюмо, ворочалось тяжело, через силу и лишено какого-то важного стержня. Несколько раз Дитерикс пытался заговорить с Малышевым, осторожно подходя к волнующим его вопросам то с одной стороны, то с другой, но всякий раз видел, что Малышев его не понимает и искренне убежден, что не понимает не он сам, а Дитерикс.

О, эта загадочная славянская душа!

И вот теперь суд. Может, в этом акте законопослушания и справедливого воздаяния каждому по делам его и откроется наконец славянская душа, и сам Дитерикс обретет новое зрение? Во всяком случае, он именно на это и надеялся, имея в виду, что о русских судах и НКВД в Германии ходили слухи, один страшнее другого. И это понятно, потому что таким образом как бы отбеливались гитлеровские суды и гестапо.

Заговорил старичок-прокурор с серебряными звездочками в петлицах пиджака, и Дитерикс отвлекся от своих невеселых мыслей. Из выступления прокурора он понял, что четверо рабочих обвиняются в систематическом расхищении социалистической народной собственности. Женщина-маляр, например, пыталась унести домой литровую банку краски, один из рабочих — пригоршню гвоздей, другой попался с оконными петлями, третий — кладовщик строительного склада — так вообще занимался разными махинациями с досками и кирпичом.

Дитерикс понимал почти все из того, что говорил прокурор, лишь изредка переспрашивая у Малышева незнакомые слова. Он одобрительно кивал головой, соглашаясь, что да, воровать плохо, воровать есть непорядок. Но когда старичок потребовал осудить каждого из воришек на целых десять лет исправительно-трудовых лагерей особо строгого режима, а кладовщика так ко всем двадцати, Дитерикс поначалу даже опешил. Он не отрываясь смотрел на старичка, переводил взгляды на окружающих его рабочих и не понимал, почему за такую маленькую провинность такая суровая кара? Ну, двадцать лет кладовщику — это понятно: наживался на незаконной торговле тем, что принадлежит государству. И то слишком много. А остальным? И почему, наконец, никто этим не возмущается?

Дитерикс демонстративно пожимал плечами, что-то бормотал, беспокойно топтался на месте, заглядывая в лица окружающих его людей. Но люди, похоже, были согласны с прокурором.

Вслед за прокурором выступила судья, за нею еще раз прокурор, за ним женщина со скорбным лицом, которая, казалось, скорбела лишь о том, что ей приходится защищать людей, проступки которых столь велики и очевидны, что адвокату тут и делать по существу нечего. Но рабочие — они-то почему не защищают своих камрадов, они-то почему молчат и почему на их угрюмых лицах даже не заметно сочувствия и протеста?

— О, это не есть справедливо! — возбужденно шептал он Малышеву. — Это есть… это есть плохой закон! Это есть айн виллкюр! Это есть пакте виллкюр! Такой гвоздь, такой краска есть мало нарушений! Десять лет есть много лет! Нет диалектик!

Малышев лишь хмурился и пожимал плечами.

И вдруг Дитерикс сорвался с места и кинулся вон из цеха. Малышев с тревогой проводил глазами невзрачную фигуру немца.

— Куда это твой фриц намылился? — спросил у Малышева стоящий рядом пожилой рабочий.

— В сортир. Понос у него, — ответил Малышев, чувствуя, что Дитерикс сорвался не просто так, что он может что-нибудь такое отчубучить, что не расхлебаешь. И Малышев решил было пойти за Дитериксом, найти его и отговорить от опрометчивого поступка. Но как уйти на виду у всех? — еще подумают, что партиец Малышев пренебрегает общественным мероприятием.

— Шебутной мужик, однако, — заметил другой рабочий. — Даром что немец.

Суд шел своим чередом, Дитерикс отсутствовал. Малышев волновался. И было отчего. Буквально два дня назад секретарь цеховой парторганизации пятидесятилетний обрубщик Семен Гриценко, зашел в мастерскую, где работал Малышев, отозвал его в сторону и, поспрашивав о том о сем, вдруг, как бы между прочим, произнес, воровато погладывая в сторону стеклянной будки сменного мастера цеха, приподнятой над полом так, чтобы из нее было виден весь производственный процесс:

— Ты… это, Михаил… Ты бы с этим Дитериксом не шибко бы якшался-то. А то сам знаешь: немец все-таки, черт разберет, что у него на уме… — и уж совсем тихо: — Интересовались тут, значица, насчет немца-то… И насчет тебя тоже. Вот я и подумал: парень-то ты хороший, работящий, и с партийностью у тебя все в порядке, и все такое прочее, а касаемо фрица этого… — И заключил, покрутив в воздухе растопыренной пятерней: — Молодой ты, Михаил, жизни не знаешь, а она, жизня-то… сегодня к тебе одним боком, а завтрева — совсем наоборот. Так что поимей в виду… И, это самое: если кто спросит, так я тебе ничего такого не говорил.

И пошел, шаркая по цементному полу разношенными кирзовыми ботинками, в синей выцветшей майке и брезентовых штанах.

Малышев, проводив его долгим взглядом, лишь пожал недоуменно плечами: он не видел ничего дурного в его отношениях с Дитериксом и готов объяснить это кому угодно, имея в виду, что те, кому придется объяснять, людьми обязательно должны быть умными и понятливыми. Потому что — интернационализм. А не что-нибудь там вредное для советской власти.

Дитерикса не было довольно долго. Малышев почти успокоился, решив, что тот ушел совсем. Может, в цех, вспомнив о чем-то срочном, может, домой: его на проходной задерживать не станут.

Судья заканчивала допрашивать подсудимых, когда из боковой двери показался немец с ящиком в руках. Лысина его блестела от пота, всегда чистенький комбинезон был вымазан чем-то серым, на потном лице тоже виднелись следы грязи. Дитерикс опустил ящик на пол и провел ладонью по лбу, оставив на нем черный след.

Те из рабочих, что стояли к нему поближе, с интересом и улыбками на лице рассматривали его, как рассматривают дурачка, от которого можно ожидать чего угодно.

В небольшой кучке начальников и членов парткома и профкома тоже возникло легкое движение. Там тоже обратили внимание на немца, пошушукались между собой, и лица каждого из них как бы отупели в ожидании непредсказуемых последствий.

Вид у Дитерикса, действительно, был комический. Однако он, похоже, этого не замечал и с напряжением вслушивался в речь, которую держала общественный обвинитель крановщица Дарья Хмылкова. Это была языкастая баба лет тридцати пяти, круглолицая, слегка конопатая, работавшая на заводе по оргнабору. Слыла она за матершинницу, которая не уступит любому мужику, но считалась при этом идейной активисткой и в прошлом году была выбрана в профсоюзный комитет завода.

Хмылкова стояла сбоку от стола, за которым сидели судья и заседатели, и, с выражением читая по бумажке, размахивала свободной рукой и бросала в толпу короткие рубленные фразы, будто на длинные у нее не хватало дыхания:

— В то время как весь советский народ!.. под мудрым руководством большевистской партии!.. и гениального вождя и учителя всех народов и международного пролетариата товарища Сталина!.. напрягает все силы для восстановления народного хозяйства!.. и в борьбе за мир против мирового империализма!.. отдельные разложившиеся элементы!.. подрывают усилия нашего героического народа!.. обворовывают его самым бессовестным образом!.. порочат честь нашего авангарда!.. — рабочего класса!.. ради каких-то гвоздей и краски… Для них личное благополучие!.. выше интересов народа!.. интересов партии!.. интересов родной страны!.. Они думают, что их хич-щ-чничество, — споткнулась Хмылкова на трудном слове, — не будет замечено!.. Но рабочий класс!.. всегда начеку!.. и не позволит растаскивать страну!.. по частным углам!.. Предателям интересов рабочего класса!.. не место в наших сплоченных рядах!

Начальники и члены парткома и профкома дружно захлопали после этих слов; в первых рядах черной массы тоже раздалось несколько жидких хлопков.

— От имени всего трудового коллектива, — продолжала Хмылкова еще более громко и с еще большим выражением, — нашего славного орденоносного завода!.. я требую применить!.. к этим выродкам!.. самое суровое наказание!.. какое только положено по закону!

Снова раздались аплодисменты из кучки начальников, более дружно их поддержали первые ряды, где выделялись более опрятные начальнички помельче, хотя тоже в черных и промасленных комбинезонах.

Хмылкова подняла руку, требуя тишины, и дальше заговорила уже не по бумажке:

— Так что, как сказал здеся прокурор… забыла его фамилию… по десять лет строгого режиму… а кладовщику, который известная на заводе шкура!.. а у нас в деревне гвоздя не сыщешь, ежели чего занадобится приколотить к стенке… А какие еще захочут, так чтоб знали, что этот самый… карающий меч и это… мощная рука пролетарьята… а то некоторые думают, что это хрен с им, с гвоздем то ись…

Слова Хмылковой покрыл общий хохот и аплодисменты. Смеялись даже милиционеры. Хмылкова хотела сказать что-то еще, но лишь махнула рукой и отошла в сторону, комкая в ладонях листочек со своей речью, написанной ей в редакции заводской многотиражки.

Под шум и общее веселье, так неожиданно взорвавшее столь серьезное мероприятие, появление чумазого немца возле судейского стола явилось как бы продолжением спектакля, начатого выступлением Хмылковой: черная масса заколыхалась, блестя белками глаз и зубами, хохот стал еще гуще, еще неудержимее. Лишь в кучке начальства появление немца оборвало смех и вызвало гнетущую настороженность.

 

Глава 6

Дитерикс, опустив на пол продолговатый ящик, стоял и смотрел прямо перед собой. Лицо его горело, по нему струился пот, над ушами торчали взъерошенные седые волосы. Видно было, что он порывается что-то сказать, но черная масса никак не может успокоиться, находя все новые и новые поводы для веселья. Уже судья постучала карандашом по стакану, уже нахмурились члены парткома и профкома, уже прокурор недоуменно вздернул вверх узенькие старческие плечи, уже заседатель Градобоев оторвал взгляд от красной материи стола и неодобрительно повел глазами по передним рядам — и передние ряды смолкли, скомкав смех и стушевав его на жиденькое хи-хи, но середина — а задние ряды особенно — все еще колыхалась, все еще не могла остановиться, возбуждая самое себя отдельными выкриками и прибаутками.

Громкий и неожиданный крик, даже и не крик, а взвизг покрыл вдруг весь этот шум — и шум опал, и наступила тишина. А взвизг повторился снова:

— Тихо! Нет смеять! Нет ляхен! — кричал Дитерикс, и серые его глаза, наполненные гневом, сверкали на красном лице.

Никто еще не видел немца таким возбужденным, таким разгневанным. Даже в минуты спора по тем или иным производственным делам он ни разу не позволил себе повысить голос, хотя, бывало, сердился на этих непонятливых русских. Дитерикс всегда сознавал, что он чужак, чувствовал это каждой клеточкой своего тела и старался быть лояльным не только по отношению к начальству, но и к рабочим.

И вдруг Дитерикс — и кричит!

Вид его, не столько даже разгневанный, сколько презрительный и высокомерный, подействовал на черную массу сильнее слов. Известно, что у нас, на Руси, — так уж заведено бог знает с каких пор, — вы можете поливать друг друга самыми отборными ругательствами, самым распохабным матом, и это не произведет почти никакого впечатления, разве что кто-нибудь скажет в восхищении: «Во дает мужик!», но стоит вам произнести вроде бы вполне обыкновенное слово, вполне употребительное в любом обществе, и даже в интеллигентном, скажем, «скотина» или даже просто «дурак», но произнести их с презрением или, не дай бог, с высокомерием, как на вас кинутся с кулаками, а то и с ножом. Не зря же у нас поле боя зовется еще и полем брани, когда во времена княжеских междоусобиц воины, которым делить было вроде бы нечего, распекали себя перед сечей оскорбительными словами. С тех пор ругаются (бранятся) почти постоянно, а секутся редко, и не всегда по причине задетой чести, а… а черт его знает почему.

Франц Дитерикс, сам того не ведая, произнес обыкновенные слова таким уничижительным тоном, что смех сразу стих, шевеление тоже, невнятный гул прошел по черной толпе, она стала плотнее и, не сделав ни шагу, будто бы даже надвинулась и нависла над судейскими столами. Даже милиционеры, почувствовав это, подобрались, приняли официальный вид.

— Смеять плёхо! — уже спокойнее, но все так же громко и на высокой ноте продолжал Дитерикс. — Воровать тоже есть оч-чень плёхо! Порьядок есть хорошо! Нет порьядок — нет общество, нет государство, нет социалисмус! Порьядок есть закон! — выкрикивал Дитерикс, потрясая испачканными руками. — Нарушать порьядок есть нарушать закон, есть плёхой порьядок! Воровать гвоздь — плёхо! Воровать краска есть тоже плёхо! Воровать доска и кирпич — оч-чень плёхо! Государство есть твой! — Дитерикс ткнул грязным пальцем в какого-то мастера из первого ряда, поискал глазами в толпе, убежденно вонзил в нее палец: — Есть тоже твой! И твой! И твой! — И люди, в кого попадал его палец, согласно кивали головами, подтверждая, что да, действительно, государство принадлежит им и воровать у своего государства плохо. А Дитерикс продолжал: — Государство есть рабочий, есть арбайтер, есть директор завод, есть… функционер… э-э… партия, профсоюз, есть Сталин, есть все! Аллес!

Дружные аплодисменты раздались в кучке начальства, и черная толпа ответила дружными же, но тяжелыми хлопками, расслабилась, с лиц спало напряжение, появились понимающие улыбки: немец говорил привычные слова, в них не было ничего унизительного для собравшихся здесь людей, а они-то поначалу вообразили, им-то показалось, что этот недобитый фриц вздумал над ними глумиться, вздумал их поучать, издеваться над самым святым, что у них было — над их рабочим достоинством. Нет, фриц этот — вполне свойский мужик, чешет, как по писаному, хотя и говорит чудно.

Слушая Дитерикса, одобрительно кивал головой прокурор, глядя на него — судья и адвокат.

Аплодисменты стихли, и Дитерикс заговорил снова, уже без крика:

— Всяки закон иметь высоки понятий: много воровать — много наказаний, мало воровать — мало наказаний. Бросать гвоздь земля есть тоже воровать, бросать гайка земля есть тоже воровать свой государство. Где есть закон? Где есть суд?

Дитерикс обвел глазами черную толпу, притихшую и снова насторожившуюся, еще не понимающую, куда он клонит; посмотрел на кучку начальников, парткомовцев и профкомовцев, на милиционеров, на судей и прокурора. Никто ему не ответил, никто не шевельнулся.

Тогда Дитерикс поднял с пола ящик, повернулся к красному столу и высыпал содержимое прямо на красную скатерть перед носом Градобоева, так что тот даже отпрянул от неожиданности, покраснел еще больше, и на лице его выдавились капельки пота.

На столе лежала куча гвоздей, гаек и болтов, шайб и каких-то мелких деталей.

Толпа вытянула шеи, даже подсудимые — и те уставились на кучу железа.

— Что есть это? — торжественно вопросил Дитерикс, указывая грязным пальцем на стол. — Это есть тоже воровать, это есть плёхи закон, плёхи порьядок, есть плёхи хозяин. Это есть плёхи социалисмус! — воздел Дитерикс палец вверх, будто призывая в свидетели небесные силы. — Этот гвоздь, этот гайка есть пропал! Фьюить! — Дитерикс дунул себе на ладонь. — Это я взять и положить карман. — И он взял пригоршню железа и демонстративно ссыпал себе в карман комбинезона, потом, указывая на карман пальцем, все тем же торжественным тоном возвестил: — Это есть воровать, это есть суд, наказаний, тьюрма. Это не есть диалектик! Они, — Дитерикс ткнул пальцем в подсудимых, — украсть этот гвоздь, вы все — украсть этот гвоздь, этот гайка, этот болт! Директор есть украсть, функционер есть украсть, суд есть украсть, прокурор есть украсть — все есть украсть этот гвоздь, этот гайка. Нет порьядок, нет хозяин, нет социалисмус! Десять лет тьюрьма — нет справедливость, нет диалектик. Продавать гвоздь, продавать краска магазин — есть справедливость! Директор судить, функционер судить — есть справедливость! — уже торопливо выкрикивал Дитерикс, боясь, что ему не дадут договорить. — Вы не хотеть защищать свой товарищ, свой камрад! Вы есть бояться! Вы есть глюпи рабочий, глюпи пролетари! Это есть глюпи суд, это есть фарсе, комёдие!

Дитерикс выкрикивал слова, путая русские с немецкими, и видел, что слова его не проникают в сознание людей, что чем резче и определеннее слова, тем бессмысленнее и тупее лица, так напоминающие ему лицо главного технолога Всеношного, когда Дитерикс пытается ему доказать, что с такой технологией и таким отношением к делу русские неминуемо отстанут от капиталисмус… Дитерикс хотел сказать еще что-нибудь резкое, обидное, грубое даже, чтобы как-то вывести эту черную массу из состояния отупения, но в его голове почему-то вертелись только одни русские ругательства, а это было явно не то место, где эти ругательства можно употребить. Подавшись к черной толпе, он сжал кулак в известном всему миру ротфронтовском приветствии, чувствуя свою беспомощность перед всеобщим отупением, не зная, как это отупение разрушить.

И тут из толпы раздалось восхищенное:

— Во дает фриц!

Этот возглас среди гнетущей тишины словно разбудил всех. Толпа задвигалась и загудела. Затрезвонила карандашом по стакану судья, вдруг сразу сделавшаяся багровой; вскочил прокурор и принялся размахивать руками и беззвучно открывать рот. Милиционеры, одернув белые гимнастерки, сделали по паре шагов и замерли, поглядывая неодобрительно на толпу. Засуетилась кучка начальников, партийных и профсоюзных функционеров, оскорбленных именно тем, что их назвали функционерами.

Рядом с Дитериксом, который собирался сказать что-то еще, очутился заместитель секретаря парткома по идеологии Трофим Кузьмич Кочура, человек маленького росточка, полненький, кругленький, с мягким бабьим лицом и мясистыми ушами, из-за которых его на заводе так и прозвали: Ушастик. Кочура решительно заслонил собою Дитерикса, поднял руку и зачастил:

— Товарищи! Друзья мои! Здесь мы имеем дело с явным не-до-ра-зу-ме-ни-ем! Товарищ Дитерикс, как это всем хорошо известно, очень плохо знает русский язык. Сами понимаете, что русский язык — самый трудный и богатый язык во всем мире. Это признавал не только немецкий король Фридрих Великий, но и сам Карл Маркс. В русском языке множество всяких оттенков, в которых немецкому товарищу пока еще не удалось разобраться, а это неминуемо приводит ко всяким двусмысленностям и недоразумениям. Согласитесь, что украсть и уронить на землю — две большие разницы. Вспомните прошлогодний инцидент, когда товарищ Дитерикс пытался доказать, что температура в чугуноплавильной печи должна быть на пятьдесят градусов ниже, а наши вагранщики поняли это так, что печь надо вообще погасить. И чуть не погасили. Вот до чего может довести незнание языка. Но там техника, там все более-менее определенно, а здесь мы имеем дело с социалистической законностью, социалистической, пролетарской, рабочей нравственностью, с политикой, наконец. Здесь значение имеет не только ударение в слове, но и интонация, каким это слово произнесено, — выкрикивал теперь Кочура, клонясь то в одну сторону, то в другую, рубя воздух короткопалой рукой. Он на несколько мгновений умолк, пытаясь понять произведенное впечатление своими словами, затем продолжил:

— Товарищ Дитерикс вовсе не имел в виду, что у нас плохой суд, что нам надо судить директора завода за кем-то рассыпанные гайки и гвозди, — продолжал товарищ Кочура уверенным тоном. — Он имел в виду факты явной безответственности некоторых товарищей, в результате чего на почве этой безответственности и могут появиться такие вредные явления, как расхитительство социалистической собственности. Наша партия, лично товарищ Сталин всегда боролись и будут беспощадно бороться как с бесхозяйственностью и безответственностью отдельных членов нашего общества, так и с хищениями соцсобственности. В этом я целиком и полностью солидарен с товарищем Дитериксом. Давайте поблагодарим нашего дорогого Федора Карловича за яркое выступление в поддержку линии заводской партийной организации, направленной на успешное выполнение и перевыполнение социалистических обязательств, на всемерное преумножение и сохранение материальных и духовных ценностей, принадлежащих нашему героическому народу, его передовому отряду — рабочему классу, — и Кочура, подняв вверх обе руки, с сияющим лицом принялся хлопать пухлыми ладошками.

Дружно и с облегчением захлопали начальники и члены парткома и профкома, прокурор вытер с лица пот пестрым измятым платком и тоже несколько раз ударил в ладоши; захлопали судья и заседатели, всколыхнулась черная масса и забухала заскорузлыми ладонями, распространяя вокруг себя густой запах пота, окалины и машинного масла.

Кочура с сияющим лицом повернулся к Дитериксу и обеими руками стал трясти его руку. Ладони у Кочуры были влажными и липкими. При этом Франц Дитерикс почему-то вспомнил своего однополчанина Ганса Воозе: у Ганса были точно такие же руки, когда рядом с ними упала американская мина и не разорвалась, а они лежали и ждали взрыва, потея от животного страха.

Точно сквозь туман видел Дитерикс лица рабочих и судейских, оживленные и улыбающиеся, словно рядом только что упала мина и не разорвалась. Даже на лицах подсудимых отразилось всеобщее облегчение, будто им уже вынесли оправдательный приговор…

И в эту минуту Дитерикс решил, что он уедет в Германию, уедет домой, потому что нет ни малейшего смысла оставаться в этой стране, где люди почему-то не хотят знать правды, боятся ее, что им лучше жить во лжи, но в спокойствии, и за это они готовы платить любую цену.

Дитерикс выдернул руку из скользких ладоней партийного функционера, повернулся и поспешно направился к выходу. Он слышал, как за его спиной стихал гул черной толпы, как снова что-то быстро-быстро говорил партайгеноссе Кочура.

Уже возле проходной Дитерикса догнал Малышев и взял его за рукав. Дитерикс остановился, некоторое время смотрел на слесаря непонимающими глазами, потом отчаянно всплеснул руками, и они повернули в сторону цеха.

 

Глава 7

На другой день после суда, выходя из проходной завода, Олесич чуть ли ни носом к носу столкнулся с гэбэшником Виленом. Тот стоял возле доски объявлений и внимательно изучал приколотые к ней бумажки. Едва Олесич миновал вертушку, гэбэшник повернул голову и скользнул по Олесичу равнодушным взглядом.

На мгновение Олесич опешил, но тут же вспомнил, что при случайных встречах с Виленом не должен показывать вида, что знает его, и пошел дальше. Миновав парк, он оглянулся и увидел, что гэбэшник идет следом метрах в сорока, беспечно помахивая прутиком. Они миновали двухэтажные дома итээровцев, за ними высились величественные развалины школы. Немцы превратили ее в настоящую крепость, и под ее почти метровыми стенами полегли многие солдаты Красной армии, сраженные плотным пулеметным огнем.

Местные жители постепенно разбирали школу на кирпичи, везде зияли следы этой разборки. Однажды обрушился пол первого этажа, открылась дыра, в дыру первыми проникли мальчишки из соседних домов и обнаружили в подвале трупы немцев и массу всякого оружия. Когда стрельба из этого оружия стала походить на настоящий бой, очнулась милиция. Часть оружия удалось изъять, останки немцев покидали в машину, увезли в степь и зарыли там в одном из блиндажей.

Теперь здесь тихо, сюда редко кто заглядывает, разве что вездесущие мальчишки, играющие в войну. Или кому-то вдруг приспичит по нужде, но в этом случае глубоко в развалины никто не забирался: за этими развалинами держится худая слава, будто здесь скрывается банда «Черная кошка». Действительно, раза два здесь находили трупы зверски убитых людей, но думать, что «Черная кошка» станет творить свои черные дела у себя под носом, могут лишь наивные люди, к которым Олесич себя не причислял. Однако, вступив под закопченные и полуобрушившиеся стены бывшей школы, очутившись среди нагромождения кирпичных глыб и ржавой арматуры, Олесич почувствовал себя ничтожным и беззащитным. Он пошарил по сторонам глазами, нашел кусок трубы, поднял его, сделал пару примеривающихся взмахов и только после этого стал пробираться дальше, машинально читая похабные надписи, которыми были покрыты стены до самого верха.

Олесич прошел вглубь и остановился в проеме дверей. Через пару минут сбоку зашуршало, и он, повернув голову, увидел Вилена. Тот пробирался среди куч кирпича, невысокий, коренастый и слегка кривоногий. Поманив Олесича пальцем, он повел его в глубь развалин. Шел Вилен уверенно, и чувствовалось, что бывал он здесь ни один раз.

Обходя кучи человеческого кала, миновали несколько помещений, пролезли в дыру в толстой стене, поднялись по лестнице на второй этаж, сохранившийся лишь местами, и очутились в довольно чистом помещении с потолком, но без окон, которое, судя по всему, облюбовали местные мальчишки для своих посиделок. Через дверь хорошо видна анфилада комнат первого этажа и длинный коридор, так что если бы кто и вошел, то не остался бы незамеченным.

По старой привычке Олесич прикинул, что отсюда хорошо простреливаются все подходы, но если прижмут, то отступать некуда, и один фаустник может прихлопнуть здесь всех… Впрочем, когда в этих краях шли бои, у немцев фаустпатронов на вооружении еще не было, а сам Олесич в это время вместе с другими военнопленными занимался ремонтом железнодорожного полотна на линии Минск-Бобруйск-Гомель, которое то и дело подрывали партизаны.

Вилен сел на ящик лицом к двери, показал на другой Олесичу, достал из кармана помятую пачку «беломора», щелчком выбил наполовину из пачки несколько папирос, протянул Олесичу.

Закурили.

— Ну, рассказывайте, — приказал Вилен после нескольких затяжек.

Олесич еще у проходной догадался, что тот пришел именно к нему, что встреча должна быть тайной, поэтому и повел его к школе. При этом был уверен, что не он один числится за Виленом на их заводе, может, и в самой литейке есть кто-то, так что если начнешь темнить, то себе же в убыток. Только вряд ли Вилена интересует вчерашний суд, потому что все было на виду, может, каждое слово, произнесенное там, записано — судейская девчонка все чего-то писала и писала, — и наверняка кто-нибудь из гэбэшников присутствовал тоже. Помимо милиционеров. А кроме суда ничего особенного ни в цехе, ни на заводе не произошло с тех пор, как Олесич последний раз виделся с Виленом.

Так и не решив, зачем он мог ему понадобиться, Олесич всю дорогу от проходной пребывал в состоянии нервного напряжения, будто сам что-то совершил против советской власти или еще против чего, однако сам же об этом не имеет ни малейшего понятия.

Сделав тоже несколько глубоких затяжек, Олесич передернул плечами.

— А про что рассказывать-то?

— А суд?

— Что суд? — переспросил Олесич и сделал изумленные глаза. — Это вы насчет выступления немца? Так этот… из парткома… Кочура его фамилия — он все и разъяснил.

— Что там разъяснил этот ваш Кочура, мне до фонаря, — жестко обрубил Вилен. — Меня интересует, вел немец агитацию против советской власти? Да или нет?

— Вообще-то говоря… в некотором роде можно сказать, что и да. То есть не то чтобы напрямую, а вроде как с подтекстом: мол, безобразия не потому, что кто-то там чего, а потому, что порядки не соответствуют.

— Так, говоришь, не соответствуют?

— То есть, как это — говорю? — вскинулся Олесич. — Это не я говорю, а немец.

— Ладно, не егози. Если бы ты говорил, мы бы с тобой не здесь разговаривали, а в другом месте. — Помолчал немного, исподлобья разглядывая Олесича, спросил: — А Малышев этот, дружок его? Он чего?

— Да ничего. Стоял вместе со всеми и слушал. Хлопал тоже.

— Немцу, что ли?

— И немцу. И Кочуре этому… Так все ж хлопали.

— Защищаешь, значит?

— Чего мне его защищать? Сам не маленький. А слесарь он хороший, на все руки: чего ни попросишь — безотказно. На днях шестерню для немецкого пресса сделал — лучше прежней. А то прямо мучились.

— Сле-е-есарь! Хоро-о-оший! Безотка-а-азно! — передразнил Олесича Вилен. — Учти: незаменимых людей нету. Их, хороших-то, пруд пруди. То-то и подозрительно, что они — хорошие. Нормальный человек — он и то, и се, а хороший-то — он как то зеркало: в него поглядишь, себя же и увидишь. — И засмеялся, довольный своей шуткой.

Олесич тоже покхекал для приличия, хотя шутки не понял, но подвох какой-то в ней уловил.

— А почему у вас конвейер всю вторую и третью смену простоял? — вдруг спросил Вилен и уперся взглядом серых глаз Олесичу в переносицу.

— Так мотор же сгорел.

— Что, взял и сам сгорел? И как раз в вашем цехе? Где работают немец и хороший слесарь? И как раз в тот момент, когда стали отливать детали по спецзаказу?

— Про спецзаказ я не знал, — округлил глаза Олесич, хотя разговоры о том, что некоторые детали отливаются для каких-то новых секретных танков, ходили давно. Но не рассказывать же об этом гэбэшнику. И Олесич пояснил: — Мотор сгорел потому, что старый. Да его еще и перегрузили. Вот он и…

— А вы что там, все такие олухи, что не знаете, сколько на него можно грузить? — недобро усмехнулся Вилен.

Олесич растерялся: мотор сгорел как раз в его смену. Действительно, все знали, что грузить больше нельзя, но план навесили такой, что и не грузить тоже нельзя. Дитерикс аж слюной брызгался, доказывая, что мотор не выдержит, а начальник цеха… а начальник цеха только рукой махнул.

Все это происходило у Олесича на глазах, все эти разговоры насчет мотора он слышал собственными ушами. Но, во-первых, он не очень-то еще разбирается в этих делах, а во-вторых, ему нет никакой выгоды сваливать это дело на начальника цеха: самого его начальником цеха не поставят, а поставят заместителя, совсем еще молодого парня, в прошлом году закончившего институт, а тот еще хуже — в том смысле, что дурак дураком, а сидит на должности лишь потому, что его отец директор соседнего завода.

И Олесич, вздохнув, ответил:

— Так начальство же приказало грузить.

— Какое начальство?

— Мне — начальник цеха, начальнику цеха — главный инженер… или директор. Откуда я знаю, кто: меня на совещания не приглашают. Сказали поставить еще четыре вибростола — я и поставил.

— А что немец?

— А что немец? Он возражал.

— Опять выгораживаешь?

— На хрена мне его выгораживать? Любого спросите — любой скажет: ругался, кричал, говорил, что нельзя, что это варварство, дикость, что это не есть социалисмус.

— Так и говорил?

— А чего?

— А того. Ну, а Малышев что?

— А что Малышев? Снял вместе с электриками сгоревший мотор, поставил другой — такой же. Ну и-ии… два вибростола отключили.

— А он что говорил?

— Кто? Малышев-то?

— Дед Пихто.

— Анекдот рассказал.

— Что за анекдот?

— Ну-у… Про то, как взвод солдат затащил в сарай немку и давай ее наяривать. А тут политрук: зачем, такие-сякие, нарушаете свой моральный уровень? А они ему в ответ: никак нет, товарищ политрук, мы не нарушаем, а как раз наоборот — поднимаем. Политрук тогда и спрашивает: а еще пару взводов пропустить можно?

— Ну и что?

— Ничего. Пропустили, а немка померла.

— Прямо вот так и рассказал?

— Так прямо и рассказал.

— И про политрука тоже?

— Точно не помню, — замялся Олесич. — Может, и не политрук, а командир.

— Про политрука сам, выходит, придумал? — усмехнулся Вилен.

— Чего ты мне все шьешь и шьешь? — пошел на «ты» и Олесич. — Придумал, приду-умал! Ты спрашиваешь — я отвечаю. Опять же, анекдот этот старый, его еще, говорят, в первую мировую рассказывали.

— За анекдот, порочащий советскую действительность, статья, между прочим, полагается: до десяти лет строгого режима с лишением прав.

Олесич отвернулся и принялся безразлично ковырять носком парусиновых штиблет выбоину в бетонном полу. Владлен молчал, поглядывая на Олесича, потом усмехнулся, похлопал его рукой по коленке, произнес ободряюще:

— А если и присочинил малость, так это ничего: в нашем деле без этого нельзя. У человека, особенно у чекиста, должна иметься хорошо развитая фантазия. Потому что факты сами по себе ничего не значат, а значит то, как эти факты меж собой увязаны. Преступник вот этого самого больше всего и боится, что подоплека его преступления будет разгадана. Есть такая школьная теорема… или аксиома — я уж позабыл: через две точки можно провести только одну прямую линию. Это в математике. А в нашем деле — все наоборот: в прямую линию надо уложить все точки, какие имеются в наличии, то есть все факты. Соображаешь? — И почти без всякого перехода и даже не меняя интонации: — Между прочим, говорят, ты стал частенько поколачивать свою жену. С чего бы это?

Олесич нахмурился, опустил голову еще ниже. Не дождавшись ответа, Вилен заговорил снова:

— Я понимаю: баба — она баба и есть. Иногда для острастки необходимо. Но она же у тебя с синяками ходит, а это привлекает внимание. Ты не маленький и должен понимать, что нам совсем ни к чему, чтобы к тебе внимания было больше, чем требуется. Тем более что вопрос о твоем восстановлении в партии практически решен… Или ты не собираешься восстанавливаться?

— Почему не собираюсь? Я всегда всей душой. А только она мне этого немца, Дитерикса, никак простить не может: деревню ее немцы спалили, родителей поубивали, вот она и… А так чего ж… Я понимаю.

Олесич врал: Верку он лупил не за то, что она поминала ему гостевание фрица, а потому, что сладко было чувство упоения и восторга, которое он испытал, когда бил Верку в первый раз. Примерно такое же чувство он испытывал, когда стрелял в лейтенанта Кривоносова — жуткое чувство опьянения собственной смелостью и способностью сделать нечто невероятное и ужасное. Правда, каждый раз теперь приходилось это чувство вызывать в себе самому, распаляя себя и доводя до истерики, но он уже не мог без этого, как не мог без стакана водки или самогонки, и раз в неделю находил повод, чтобы придраться к жене, заводился и пускал в ход кулаки. А когда он однажды совершенно случайно попал Верке в лицо и разбил ей губы, то при виде крови впал в такую ярость, что уже не помнил самого себя. Хорошо, что Верка сумела вырваться и убежать к соседям, а так бог знает, что бы он с нею сделал.

— Так ты учти, Аверьяныч, — не скрывая угрозы, произнес Вилен, — нам эти эксцессы ни к чему. Начальство тебя ценит, ты у нас теперь в штате, деньги тебе платим и твой моральный облик нам не безразличен.

— Так я что ж, я понимаю, — вздохнул Олесич.

— Теперь о деле, — и в голосе Вилена зазвучали еще более жесткие интонации. — Значит, все, что ты мне тут рассказал, напишешь и положишь в условленном месте. С немца и дружка его глаз не спускай: очень их дружба антисоветчиной попахивает. А речь немца на суде — самая антисоветчина и есть. А ты говоришь — хло-опали… — усмехнулся Вилен. И далее все тем же нетерпимым тоном: — Наша с тобой задача — провести линию через множество разных точек, которые расставляют немец и твой слесарь, и чтобы эта линия была прямая. Соображаешь? Вот в этом направлении и действуй.

Вилен поднялся с ящика, выгнул грудь колесом, потянулся, хрустя суставами. Расстегнутый пиджак его разъехался, открыв желтую кобуру под мышкой на левом боку и черную рифленую рукоять пистолета.

— А теперь идите, — приказал Вилен, переходя на «вы». — Вон туда, в ту дверь. Перед выходом на улицу сделайте вид, что застегиваете штаны. На всякий случай.

 

Глава 8

Прошло несколько дней, а на заводе и по всей Константиновке не утихали разговоры о происшествии на выездной сессии народного суда. Выступление на суде немца толковалось вкось и вкривь. Особенно много спорили о том, почему судья установила такую маленькую меру наказания: двоим слесарям по два года лагерей, кладовщику — восемь, а женщине те же два года, но условно, как матери-одиночке многодетного семейства.

Одни расценивали это небывало мягкое наказание как результат выступления немца, другие считали, что существует на этот счет какое-то решение партии, правительства и лично товарища Сталина, но что это решение от народа скрывают, а немец про это узнал, вот и результат; третьи доказывали, что это дело связано с политикой, в том смысле, что образуется немецкое социалистическое государство, и немцы должны видеть, что такое социализм и все такое-этакое.

Почему-то в цехе за разъяснениями все лезли к Михаилу Малышеву, будто тот был вхож в самые высокие круги. К нему приходили даже из других цехов, иногда останавливали на улице, и всегда с оглядкой, всегда почти шепотом спрашивали, что бы это значило и не выйдет ли какого послабления в законном порядке. Не проходило часа, чтобы в мастерскую кто-нибудь не зашел и не завел разговор об этом злополучном суде. И ведь не прогонишь.

Подойдет кто-нибудь, встанет, смотрит, как работает Михаил, а потом начнет:

— А вот скажи, Михаил, чего это немец вздумал за нашего брата заступаться? Сам он это придумал или такая линия вышла?

Еще кто-нибудь подойдет. Стоят, смолят папиросы или самокрутки и рассуждают промеж себя. И тут же непременно появляется мастер Олесич.

Раньше, между прочим, он не так себя вел, мастер-то. Увидит, что народу собралось слишком много, и, хоть ты еще и двух затяжек не сделал, уже орет: «Долго прохлаждаетесь! Работать надо! Работать!» А тут подойдет, стоит и слушает, не разгоняет. Только люди, завидев его, умолкают, торопливо докуривают и расходятся по местам. Не любят почему-то в цехе мастера Олесича, хотя он не хуже и не лучше других мастеров.

Малышеву эти посещения не только работать мешают, а еще ставят — как члена партии — в неловкое положение. Его, между прочим, самого занимают те же вопросы, но больше всего — почему Франц Дитерикс после суда начал всех сторониться? Казалось бы, должно быть наоборот: отношение к немцу переменилось резко, о нем говорили уважительно, с ним здоровались приветливо, а появление Дитерикса на работе отмечалось улыбками и веселыми кивками. А он будто всего этого не замечал. Или расценивал как-то совсем по-другому: то есть по-своему, по-немецки.

До суда с работы домой Малышев и Дитерикс почти всегда уходили вместе, на углу парка пивка попьют, покалякают о том о сем, зайдут к Дитериксу, партейку в шахматы сгоняют, если у Малышева дома нет срочных дел. А иногда идут прямо к Малышеву домой, и Дитерикс по дороге обязательно цветов купит и поднесет их фрау Элизабет, то есть матери Михаила.

И старается чем-нибудь по дому помочь, хотя Михаил и все домашние протестуют, но чаще для вида, потому что понимают: хочется человеку в домашней обстановке побыть и вести себя по-домашнему же. А теперь… Подходил Михаил раза два к Дитериксу, но тот все бочком, бочком и — в сторону. Даже обидно как-то…

И тут прошел слух, что Дитерикс собирается вернуться в Германию. Более того: не в Восточную, а в Западную, что уж совершенно непонятно, если учесть, что сам Дитерикс вроде бы за социализм. Может, это лишь слухи, но проверить их достоверность у самого Дитерикса Малышев не решался: обидится, чего доброго.

Еще одним следствием выездного суда было секретное заседание парткома под председательством парторга ЦК Горилого Павла Демьяныча, и будто на том заседании по выговору получили те члены парткома и профкома, которые на суде присутствовали. И даже будто бы сам Градобоев Петр Сидорович.

Впрочем, наверняка никто ничего не знал.

А некоторое время спустя состоялось партийное собрание литейного цеха. Восемнадцать коммунистов собрались в ленинской комнате, и перед ними выступил один из членов парткома. Он говорил о том, что среди части советского общества наблюдается шатание и неустойчивость, что некоторые люди подпали под тлетворное буржуазное влияние, что эти отщипенцы ни во что не ставят советскую науку и культуру, превознося все западное, что это особенно коснулось интеллигенции, ученых, писателей и всяких там композиторов и художников, что, наконец, это тлетворное влияние начало проникать даже в рабочую среду, вызвав определенное беспокойство ЦК партии и лично товарища Сталина, что называется это мелкобуржуазное явление космополитизмом. Отсюда делались выводы: все коммунисты, какой бы кто пост ни занимал, должны сплотиться и не допустить влияния этого явления, а носителей его выводить на чистую воду.

О суде на парткоме не было произнесено ни слова, о немце тоже. Так ведь Малышев ни с кем из интеллигенции дружбу не водил, разве что придет в мастерскую кто из технологического отдела — и то по работе, а так и живут итээровцы в своем — итээровском — квартале, и на работу ходят почти на два часа позже, и с работы. Им даже огороды выделили совсем в другой стороне, и возят их туда на автобусе не только по воскресеньям, но и по будням. Только Малышев им не завидует. Он вообще никому не завидует, а что касается инженеров, то он и сам когда-нибудь станет инженером, будет ходить в чистой одежде, но жить все равно будет в своем доме.

 

Глава 9

Однажды, уже недели черед две после суда, Михаил Малышев задержался как всегда в мастерской. Изношенные механизмы требовали постоянной замены деталей, и ему приходилось работать и токарем, и фрезеровщиком, и строгальщиком, и шлифовщиком, и еще бог знает кем, и все потому, что людей не хватало, а цех должен работать, несмотря ни на что, и давать каждый день чугунные отливки — сотни всяких чугунных отливок.

Малышев как раз возился с одной из деталей, нарезая в ней резьбу. После этого он сунет деталь в печь, нагреет до желтизны, то есть градусов до восьмисотпятидесяти, и закалит в масле.

Малышев крутил вороток жилистыми и черными по локоть руками и мурлыкал себе под нос какую-то мелодию. Работа доставляла ему удовольствие, даже наслаждение, особенно когда надо сделать какую-нибудь сверхсложную деталь, поломать над ней голову, а потом взять ее, готовую, в руки, почувствовать кожей пальцев каждый фланчик, каждое отверстие, каждую грань, удивляясь тому, что такое чудо вышло из твоих рук.

Малышев работал, мурлыкал незатейливый мотивчик и был вполне счастлив. За работой он забывал обо всем: о всяких неприятностях, разговорах и слухах. И даже о странном поведении Дитерикса. Буржуазное влияние Малышева не касалось, если оно существовало, то где-то вдалеке, почти за пределами сознания, хотя, конечно, ничего в этом влиянии хорошего быть не может, раз партия на него так ополчилась. Себя Малышев партией не считал, он являлся просто ее рядовым членом, а партия в его сознании представлялась чем-то огромным, гигантским даже, вроде небывалого размера гранитной глыбы, которую не охватить нормальным зрением. И, вместе с тем, партия — это Горилый и множество других Горилых, а на самой вершине — Сталин. А почему в его, Малышева, сознании сложилось именно такое представление, он никогда не задумывался и считал это представление свое нормальным. Может, у других были какие-то другие представления, но Малышев не любопытствовал.

Малышев работал, мурлыкал себе под нос незамысловатый мотивчик и время от времени рукавом промасленной спецовки стирал с лица пот. Вдруг он замолчал и оглянулся — и увидел Франца Дитерикса, сидящего на верстаке в своем обычном комбинезоне, чистом и выглаженном. Дитерикс, судя по всему, сидел здесь давно. Малышев виновато улыбнулся и произнес:

— Иншульдиге битте, Франц. Их вайз нихт… э-э… что ты здесь… э-э… вас ду хир.

Дитерикс качнул головой, уголки его рта скорбно опустились, серо-голубые глаза печально глянули на Малышева.

— Ничего, Микаэл, ничего. Ты есть хороши рабочи, ты иметь гольдхэнде, гешиккте хенде. Это очень хорошо.

— Что-нибудь случилось, Франц? — спросил Малышев и, вытерев руки ветошью, полез в ящик за папиросами.

— Ничего, нихтс. Жизнь всегда имеет случиться. Лебен ист лебен, — философски заключил Дитерикс, беря из портсигара Малышева папиросу.

— Ман загт, вас ду нах Дойчланд коммен. Ист эс вар?

— Да, Микаэл, хочу ехать Германия, майн фатерлянд. Каждый имеет жить свой фатерлянд. Такой есть закон, такой есть диалектик, — с грустной улыбкой произнес Дитерикс.

— Жаль, Франц. Очень жаль — зер шаде.

— О, я, я! Я тоже зер шаде!

— Ты почему-то обиделся на меня, Франц? — спросил Малышев и, как всегда, принялся русскую фразу переводить в уме на немецкий, чтобы повторить ее, если Дитерикс не поймет сказанного.

— Нет, Микаэл. Я не может обижаться. Я не может иметь такой право. Люди есть похожи на свой порьядок. Понимаешь? Вы есть маленьки дети — киндер. Вам говорить: социалисмус. Вы верить. Нельзя такой социалисмус. Это есть дискредитирунг нах социализмус. Настоящи социалисмус есть умны взрослы люди, которы все понимать, все знать, все говорить, все слушать. Вы мало думать, вы много говорить, вы совсем не слушать, вы совсем не понимать. Это оч-чень плёхо. Это есть катастрофе.

— Но ведь война, Франц. Столько лет всяких войн: империалистическая, гражданская, отечественная… Если бы не войны, мы бы жили теперь хорошо, у нас бы все было: и хлеб, и одежда, и новая технология, и техника — все!

— Война — плёхо. Война — едрьёна мать! Хлеб есть, технология есть — хорошо. Костьюм — тоже хорошо. Рубашка — оч-чень хорошо. Хлеб кушать, рубашка носить, нет думать, нет говорить — оч-чень плёхо. Десять лет, пятьдесят лет — голова забывать думать, язык забывать говорить правильны слова, человек есть лошадь, есть глюпи ишак большой уши, которы плёхо работать, много бить плетка. Потом нет хлеб, нет рубашка. Весь мир показывать палец, весь мир смеяться: «Какой глюпи социалисмус!» Я оч-чень жалеть, Микаэл. Оч-чень.

— Ничего, Франц. Мы вот малость отстроимся, подучимся, я институт закончу, приеду к тебе в Германию в гости. И голова у нас, и все остальное в порядке. Мы, конечно, чуток затурканные, но мы не ишаки с длинными ушами.

— Да-да, все будет порьядок. Твой, Микаэл, порьядок такой есть, — и Дитерикс показал рукой от пола чуть выше колена. — Порьядок партайгеноссе Горилый такой есть, — и он показал рукой на уровне живота. — Порьядок маршал Сталин такой есть, — рука Дитерикса поднялась выше головы. — Разный порьядок не есть порьядок. Рабочий брать гвоздь — тьюрьма, Горилый брать коттедже, ландхауз — аплодисмент. Геноссе Малышев слушать, геноссе Горилый говорить, геноссе Сталин делать. Это есть унорднунг, это не есть порьядок. Это не есть свобода, гляйхайт, брюдерлихкайт. Это есть сюзерен и вассал. Это есть псеудосоциалисмус, цигеунеришсоциалисмус.

Малышев растерянно мял в пальцах потухшую папиросу: с этим Дитериксом ужасно трудно спорить. Дитерикс прочитал всего Маркса с Энгельсом, Ленина со Сталиным, перед Дитериксом, говорят, даже Кочура Родион Григорьевич, заместитель Горилого по идеологии, пасует, а где уж Малышеву тягаться! Малышев тоже, конечно, знает кое-что из Ленина-Сталина, потому что как член партии посещает политкружок, но ему никогда в голову не приходило взять и самостоятельно заняться чтением этих толстых и ужасно многочисленных томов основоположников марксизма-ленинизма. Это могут позволить себе ученые и не очень занятые люди. А Малышеву где же? Он наломается на заводе за восемь-десять часов, придет домой, а там тоже надо то то, то это, потому что он единственный в семье мужчина и на нем все хозяйство: всякие ремонты, поделки, сад, огород. Мать постоянно прибаливает, сестра учится в школе. Вот закончит сестра на следующий год десятилетку, пойдет учиться на врача или учительницу… — очень Малышеву хочется, чтобы она выучилась, чтобы работала не в грязи, пупок не надрывала, как другие бабы на заводе, а чтобы работала в чистоте, одевалась бы чисто и вышла замуж не за какого-нибудь… не поймешь кого, а за инженера или учителя же, — а уж потом и сам Малышев займется своим образованием. Когда же он станет инженером, то можно будет и почитать все эти хитрые книжки, разобраться, что к чему, чтобы не краснеть в разговоре с такими людьми, как Дитерикс или Кочура; или если рабочий какой спросит, так чтобы смог ответить на любой вопрос без запинки и раздумываний.

Но даже и не читая Маркса и всех остальных великих революционеров, Малышев твердо знал, что в их жизни имеется много всяких недостатков, но что касается направления, то оно выбрано правильно, потому что такие гениальные люди, как Ленин и Сталин, неправильное направление выбрать не могут. А что, скажем, Горилый живет не так, как Малышев и все другие рабочие, так это временно, пройдет лет десять — и все будут жить не хуже Горилого. Главное, чтобы больше не случилось войны, чтобы мировой империализм не подмял под себя весь остальной мир, как это было раньше. Когда же освободятся все остальные страны, тогда и вообще жизнь будет разлюли малина. Вот, к сожалению, силенок не хватило у коммунистов, а то бы и Греция, и Австрия, и та же Финляндия… да и Франция с Италией — все бы стали заодно с Советским Союзом, тогда бы и Америка перестала так задаваться, и дело пошло быстрее. Дитериксу хорошо говорить: «Цыганский социалисмус! Цыганский социалисмус!» А это, между прочим, в нем еще социал-демократ наружу высовывается да геббельсовская пропаганда из головы окончательно не выветрилась. А пожил бы он подольше в России, тогда бы все по-другому виделось…

Так думал Михаил Малышев, но думал как-то уныло, и работа уже не доставляла ему прежней радости. Но мыслей своих вслух он не высказывал, потому что знал: Дитерикса ему не переубедить. Как Дитериксу не переубедить самого Малышева. Зря, что ли, он вступал в партию в конце сорок четвертого, да еще в такое время, когда немцы под Балатоном так врезали нам, что мы не знали, куда деваться. Малышев тогда со своим саперным батальоном только и делал, что понтонные мосты через Дунай восстанавливал, чтобы наши части смогли отойти на правый берег реки. Вот там-то, под бомбежкой и артобстрелами, когда немецкие «тигры» и «фердинанды» утюжили прибрежные виноградники, он и вступил в партию. Такое не забывается, такое даром не проходит, за одно за это будешь стоять до конца, стоять стиснув зубы, терпя все невзгоды и лишения. Дитериксу этого не понять. Он хоть и воевал, но не за правое дело. Он хоть и осознал, но не до конца. Да и не мог до конца, потому что… потому что… А черт его знает, почему, но факт есть факт! Человек же он — ничего, хороший в общем-то человек, и ладить с ним вполне можно. Если бы все немцы были такие, было бы здорово. А теория — это пусть профессора занимаются и Кочура. Им за это и деньги платят. Ну и он, Малышев, когда придет время. Разве ж он против?

 

Глава 10

Из проходной Малышев и Дитерикс вышли, как бывало и раньше, вместе.

Осенний день задернулся ранними сумерками. С откосов верхней степи дул порывистый ветер, наполненный сыростью и запахом полыни. Подсвеченная мерцающим багровым светом доменных печей, скользила, цепляя трубы и смешиваясь с дымами, чернильная хмарь. Иногда сквозь гул и грохот беспрерывно работающих заводов до слуха долетало тревожное гоготание диких гусей, летящих к Азовскому морю.

Толпа рабочих долго пережидала длинный товарняк, влекомый на север двумя мощными ФД. На открытых площадках все то же самое: стальные трубы, арматура, рулоны листового железа, прокат, что-то накрытое брезентом; а еще уголь, а еще пульманы не известно с чем: страна восстанавливается, растет, крепнет, ей много чего надо. Не успел товарняк скрыться из виду, как с севера загрохотал другой, с бревнами и досками, экскаваторами, грузовыми автомобилями, с цистернами с нефтью и разной химией.

Дитерикс провожал глазами вагоны, изумленно качал головой и что-то пытался сказать, но за грохотом ничего разобрать было нельзя. Однако Малышев, догадываясь, что именно хотел сказать немец, самодовольно улыбался ему и показывал большой палец.

— Я понимать, почему Советски Союз есть победить Гитлер, — произнес Дитерикс, когда они пересекли железнодорожные и трамвайные пути. — Вы есть сами богаты страна на весь мир. Я-я! Так есть! И самы бедны люди. Нет диалектик. — И пожал недоуменно плечами. И даже вздохнул.

Малышев весело рассмеялся. Да и что возразишь? Все правильно. Однако промолчать было бы невежливо, и он повторил некогда сказанное Дитериксом:

— Большой ишак — маленький порьядок? Да?

— Нет! — запротестовал Дитерикс. — Ви не есть ишак, ви есть киндер. Ви есть маленьки дети! Прошу извинять мне.

— Мы вырастем, — убежденно пообещал Малышев.

У пивного ларька остановились, Дитерикс взял пива, они отошли в сторонку.

Единственный фонарь на столбе освещал крохотный пятачок вытоптанной до бетонной тверди земли, усеянной всяким мусором: окурками, бумажками, опавшей листвой.

— Я давно не видать Костя-морьячок, — произнес Дитерикс, оглядывая ларек и толпящихся рядом мужчин.

— А-а, Костя! Костю-морячка отправили в инвалидный дом, — ответил Малышев. — И много других инвалидов тоже. Их там кормят, лечат, за ними ухаживают. Им там хорошо. Не то что здесь, у ларька-то… Да по базарам всякой дрянью торговать, — убежденно закончил Михаил.

— О-о! — воскликнул Дитерикс. — Это есть настоящи социалисмус! Это есть хорошо! Государство должен иметь большой забота на маленький человек. Это я понимать. Это есть настоящи диалектик!

— Вот видишь, — оживился Малышев. — Я же говорил: все у нас еще наладится: и думать мы будем, и говорить, и делать. А как же!

Они допили пиво, пошагали вверх по дорожке мимо рабочих домов. Из кучи мальчишек, игравших на деньги «в стеночку» раздался насмешливый голос:

Битый фриц,

Жрал мокриц,

из навоза пек блины,

наложил себе в штаны.

Малышев погрозил пацанам кулаком. Франц сделал вид, что ничего не слыхал.

Они дошли до итээровских домов и расстались, обменявшись дружеским рукопожатием. Но не успел Малышев сделать и десяток шагов, как Дитерикс окликнул его.

Они снова сошлись вместе.

— Микаэл! Я совсем забывать! — возбужденно заговорил Дитерикс. — Я хотеть делать тебе памьять. Маленьки презент. Книжки и всяки другой ирунда. Как это по-русски?..

— Да ни к чему все это, — начал было отнекиваться Малышев, но Дитерикс взял его за руку и потащил к себе.

Они не заметили, что в отдалении вслед за ними шел Олесич, и когда они останавливались, останавливался и он и либо отворачивался, либо укрывался за деревом или углом дома. А еще чуть сзади незаметно скользил в полутьме молодой парень в поношенной телогрейке, едва сходящейся на выпуклой груди.

Через полчаса Малышев уже шел домой со связкой книжек на русском и немецком языках и еще небольшим свертком. В свертке был отрез на костюм и золенгеровская опасная бритва, почти новая, вымененная год назад Дитериксом у одного из своих соотечественников за буханку хлеба.

Малышев шагал к себе домой и размышлял о том, что бы ему такое подарить Францу, чем бы отдариться, чего нет и не может быть в Германии. Дома-то — шаром покати, а вот если в воскресенье пойти на барахолку, то там наверняка что-нибудь исконно русское приобрести можно. А если и там ничего не удастся найти, то он тогда выточит Францу какую-нибудь штуковину — подсвечник, например, или кубок замысловатый, чтобы Дитерикс в своей Германии, глянув на эту вещь, сразу же вспомнил Малышева и всю свою жизнь в России.

Михаил не успел свернуть на свою улицу, когда сзади послышалось урчание машины. Черная «эмка» обогнала его, резко вильнула на тротуар перед самым носом Малышева, перегородив ему путь. Открылись с обеих сторон дверцы машины, из нее выскочили трое парней в серых пиджаках, и не успел Малышев сообразить, что к чему, как получил удар в висок чем-то тяжелым и рухнул бы на землю, но парни ловко подхватили его обмягшее тело и, словно куль, кинули на заднее сидение машины. Туда же полетели книги и сверток. Двое парней сели прямо на Малышева, третий рядом с шофером, и машина, резко рванув с места, понеслась в обратном направлении.

Через пару минут машина уже стояла возле двухэтажного дома из серого силикатного кирпича, где жил Дитерикс и откуда недавно вышел Малышев. Малышева вытащили из машины и поставили на ноги.

Возле подъезда жалась кучка людей, в основном женщины с детьми. Тут же топтался пожилой милиционер, не позволявший никому расходиться.

Двое парней поддерживали Малышева под руки, голова его безвольно клонилась из стороны в сторону. Третий, что сидел возле шофера, обращаясь к толпе, спросил:

— Этого человека вы видели выходящим минут пятнадцать назад из подъезда?

Люди молчали; женщины, прижимая к себе детей, смотрели на Малышева с испугом.

— Еще раз повторяю, — нацелился парень на одну из женщин. — Видели вы этого человека?

Женщина утвердительно затрясла головой.

— Что было у него в руках?

— По-моему, книжки, — неуверенно ответила женщина.

— Что еще?

— Я не обратила внимания.

— Кто обратил внимание? Ну, живо!

Парень сверлил глазами испуганных людей, презрительно кривил уголки губ.

— Кажется, сверток какой-то, — промямлил полный низкорослый мужчина с черными выпуклыми глазами, когда взгляд парня уперся в его лицо. — Впрочем, я не уверен.

— Эти книжки? Этот сверток? — парень взял с заднего сиденья машины книги и сверток.

В ответ уже несколько человек закивали головами.

— Только что в вашем доме, на втором этаже, убит ваш сосед Франц Карлович Дитерикс, — торжественно возвестил парень. — Вот этот человек, — показал он на Малышева, — подозревается в убийстве с целью ограбления.

Малышев рванулся, но держали его крепко.

 

Глава 11

Дело об убийстве немецкого специалиста Франца Карловича Дитерикса слушалось при закрытых дверях. Это было одно из самых простых дел, которые когда-либо вела народный судья Морева, приятная женщина с тугим пучком каштановых волос на затылке. Оно оказалось даже проще дела о хищениях соцсобственности, проведенного ею же на выездном заседании всего лишь два месяца назад.

Как явствовало из следственных документов и чистосердечного признания подсудимого, Франц Дитерикс был убит ударом молотка по теменной части головы с разрушением черепа и глубоким проникновением орудия убийства в мозг. Убийство произошло во время совместного распития спиртных напитков убитым и убийцей. Причина убийства — ограбление. Все вещественные доказательства: молоток, отрез на костюм и опасная бритва в футляре — вот они, лежат на столе. Сам подсудимый, молодой человек двадцати пяти лет, сидит между двумя милиционерами, опустив голову и безвольно сложив сильные руки у себя на коленях. Известно, что во время войны он служил сапером, следовательно, молоток держать в руках умеет, и не удивительно, что Франц Дитерикс был убит одним единственным ударом.

— Подсудимый, вам предоставляется последнее слово, — говорит народный судья Морева, и взгляд ее равнодушно скользнул по поникшей фигуре убийцы.

Малышев тяжело поднялся на ноги. Тело его — одна сплошная боль. Вчера он, по подсказке всезнающего сокамерника, потребовал бумаги и написал заявление на имя прокурора, что признание в якобы совершенном им убийстве у него получено с помощью физического воздействия. Следователь, молодой парень, разве что на год-два старше самого Малышева, долго хохотал, читая его заявление, потом порвал его на мелкие кусочки, швырнул Малышеву в лицо, сбил ударом кулака на пол, долго тузил ногами, при этом несколько раз повторил, что если Малышев вякнет о своей невиновности на суде, то из него сделают отбивную котлету.

— Я не убивал, — говорит Малышев тихо.

— Что вы там бормочите? — судья прикрыла ладошкой рот и подавила зевоту.

Два народных заседателя — женщина лет сорока, из учителей, с усталым лицом, во все время заседания не проронившая ни слова, и молодой парень, помощник машиниста паровоза, задавший Малышеву какой-то несущественный вопрос, — уставились на него широко раскрытыми изумленными глазами.

— Я не убивал Франца Дитерикса! — громче повторил Малышев.

— Как же не убивали! — воскликнула Морева и откинулась на спинку высокого стула с гербом. — Ведь вот же ваши показания и ваша подпись! И в квартиру убитого кроме вас никто не входил, что подтверждается свидетельскими показаниями.

— Меня заставили подписать… Меня били…

— Ну, эти сказки мы уже слышали. Вы б чего поновей придумали, — усмехнулась судья Морева и с негодованием посмотрела на подсудимого красивыми глазами золотистого цвета.

Малышев качнулся, медленно поднял руки к вороту рубахи и вдруг, тихо застонав, рванул рубаху и разорвал ее донизу. Открылось тело, сплошь покрытое синими и красными кровоподтеками.

— Это вот — тоже сказки? — прохрипел он.

Милиционеры схватили его за руки и вывернули их за спину.

Судья Морева, глянув мельком на подсудимого, пожала плечами и принялась складывать бумаги.

Малышева приговорили к двадцати пяти годам строгого режима и пяти годам поражения в правах.

На свободу он должен выйти в год своего пятидесятилетия — в 1973 году.

* * *

Франца Дитерикса похоронили на самом дальнем кладбище. Провожать его в последний путь выделили несколько человек от парткома, профкома и дирекции. От литейного цеха провожатым назначили сменного мастера Олесича. Среди провожатых сутулилась высокая фигура главного технолога завода Петра Степановича Всеношного. Если Олесич постоянно вертел своей коротко остриженной головой и прислушивался к каждому произнесенному слову, то Петр Степанович смотрел себе под ноги, никого, казалось, не замечая, и двигался лишь тогда, когда начинали двигаться остальные.

Все провожатые, вместе с гробом и оркестром из пяти человек, поместились в один старенький автобус еще довоенного выпуска. Автобус долго трясся по ухабам городских улиц, разбрызгивая осенние лужи, пугая кур и гусей, под жалостливыми взглядами старух, ковыряющихся в опустевших огородах. Низко ползущие в том же направлении бесконечные гряды серых облаков, то там, то сям волочащие по вылинявшей земле дырявые вымя холодных дождей, иногда со снегом, обещая морозную зиму и хороший урожай на будущее лето.

Автобус не смог проехать до вырытой заранее могилы, забуксовал в черной, как сажа, раскисшей земле. Гроб вытащили, кое-как подняли на плечи и, спотыкаясь на неровностях и оскользаясь, несли метров сто под такие же спотыкающиеся звуки траурного марша немецкого композитора Вагнера, тихо чертыхаясь и поминая недобрыми словами заместителя секретаря парткома по идеологии Кочуру, который составлял список провожатых.

Гроб опустили на землю, сняли крышку. Желтое лицо Франца Дитерикса, с заострившимся носом и впалыми щеками, в последний раз глядело на белый свет, на тесные гряды серых облаков. Ветер шевелил его редкие волосы, пытался выбросить из гроба красные гвоздики и белые астры, трепал черные ленты и надувал красную обивку. И на все это сеял мелкий дождик. Через минуту лицо Дитерикса покрылось прозрачными каплями, точно покойник вспотел от ужаса перед неизвестностью. Бурый лист дикой яблони вдруг припал к его желтой щеке, кто-то потянулся, чтобы снять его, но ветер, словно играючись, оторвал лист от щеки и понес дальше.

Три назначенных ответственных товарища произнесли положенные для такого случая слова: что был, мол, Франц Карлович Дитерикс хорошим специалистом и большим другом СССР, что много чего хорошего сделал для завода и мог бы сделать для новой Германии, обогащенный советским опытом построения социализма, но преступная рука оборвала его жизнь в расцвете сил и творческого дерзания, и что память о нем будет вечно жить в наших сердцах.

Оркестр снова заиграл унылую мелодию, к буханью барабана присоединились мокрые удары заколачивающих гроб молотков, затем четверо небритых мужиков в брезентовых куртках и вымазанных глиной кирзачах опустили на веревках гроб в узкую пасть могилы, в натекшую в нее желтую суглинистую воду, провожатые торопливо покидали на крышку по горсти земли и, сложив в сторонке цветы и венки, не дожидаясь, когда мужики забросают могилу землей, побрели к автобусу под припустившим вдруг дождем. В автобусе выпили по полстакана водки, кто-то сказал положенное: «Да будет земля ему пухом», остальные покивали головами в знак согласия, допили остатки, и автобус тронулся в обратный путь.

До самого завода провожатые ехали в скорбном молчании. Даже выпитая водка не развязала им языки: то ли смерть коснулась каждого своим ледяным дыханием, то ли смущал затесавшийся в их компанию почти никому не известный мастер Олесич. Только музыканты заводского оркестра, устроившись на задних сидениях, весело болтали о чем-то своем, прыскали в кулак, с опаской поглядывая на начальство.

* * *

Ни на заводе, ни в рабочих поселках почти не велись разговоры об убийстве немца и о суде над Малышевым. Когда мастер Олесич пытался об этом заговорить с кем-нибудь, человек пожимал плечами, отворачивался и уходил. Олесич страдал оттого, что ему нечего будет сказать Вилену, который особенно настаивал на том, что это дело непременно должно как-то проявиться в настроениях и разговорах. То ли Олесич не замечал этих проявлений, то ли их действительно не было.

Да и то сказать, о чем говорить после миллионов смертей? Одной смертью больше, одной меньше — какая разница? Не до того…

* * *

А народ между тем вытягивал из себя жилы, восстанавливая разрушенное войной хозяйство, заново отстраивая свои города и села, поднимая из руин заводы и фабрики. Большой репродуктор-колокольчик, укрепленный на столбе на перекрестке двух улиц Старого поселка, невдалеке от дома Малышевых, с раннего утра до позднего вечера твердил о достижениях и победах советского народа под руководством партии большевиков и товарища Сталина. Достижения действительно впечатляли. В перерывах пел хор имени Пятницкого, его сменял хор Александрова, играл на скрипке Ойстрах, звучали глубокие и проникновенные голоса Обуховой или Рейзена. В покосившемся домишке тихо умирала мать Малышева, которую так и не пустили на суд, не дали проститься с сыном. Сестра Михаила, закончив школу, устроилась на завод стерженщицей.

Жизнь продолжалась.

В штормящем океане общего горя, принесенного войной, в океане стонов и вздохов, слез и страданий, чье-то отдельное горе, слезы и страдания, что бы их ни породило, растворялись среди волн, невидные и неслышные, лишь тоскливые крики чаек, парящих над вечной кипенью, нарушали привычное однообразие звуков, заставляя кого-то остановиться и оглянуться назад.

 

Глава 12

Я сидел на стволе ивы, нависшей над горной речкой. Подо мной с легким журчанием стремительно бежала прозрачная вода, в ней, мордами навстречу течению, стоял большой косяк усачей, каждый длиной не менее моей ладони. А впереди всех выделялись такие, что, пожалуй, раза в три больше. Усачи пошевеливали хвостами, смещаясь то чуть влево, то чуть вправо. По их буроватым спинам скользил красный червяк, насаженный на крючок. Глубина здесь с полметра, дно — крупная галька, видно каждую былинку. Я подергиваю леску перед рыбьей мордой, червяк тоже дергается, как бы пытаясь убежать, но рыба не кидается за ним следом, ей, похоже, все равно, дергается он или нет. А хорошо бы еще штук пять-шесть. Тогда не только уху можно сварить, но и поджарить на постном масле. Впрочем, на сегодня первое еще есть — недоеденный вчерашний борщ, следовательно, и думать нечего — только жарить. А завтра наловлю еще.

Я глянул на солнце: оно висело уже над самым краем пологого отрога горы, сбегающего к морю. Значит, сейчас часов девять утра. Пора возвращаться в село, туда, откуда доносится дробный перестук молотков. Там артель строителей под руководством моего папы достраивает дом Армену Манукяну, волосатому парню, недавно демобилизовавшемуся из армии. Этот Армен собирается жениться на девушке по имени Катуш, такой низенькой, такой толстоногой, с таким тяжелым лицом, что просто удивительно, как он не мог разглядеть свою невесту заранее. Я бы на такой не женился ни за что на свете. Но дядя Зиновий Ангелов, работающий с папой, говорит, что Армен с Катуш обручены с колыбели, что у армян такие порядки, поэтому Армену деваться некуда. Может, так оно и есть, но я бы тогда вообще не вернулся из армии в это село под названием Камендрашак, где живут одни армяне, сеют кукурузу, растят табак, делают туршу, мацони и айран, такой кислый, что его невозможно пить. И чай они пьют странный — с солью, молоком и маслом. И песни поют заунывные-презаунывные, и все на один мотив.

К счастью, мне на Катуш не жениться. Я при папиной бригаде состою поваром. Он взял меня с собой, как только закончились школьные занятия, чтобы я не балбесничал, а был при деле. К тому же у меня способности к поварскому делу. Это потому, что я частенько помогаю маме, когда она готовит, знаю все ее рецепты и сам уже не раз варил борщ, который папа признал даже более вкусным, чем мамин. Я очень горжусь этим признанием, однако в Камендрашак меня привело не только мое умение, но и обещание папы, что мне за мои труды к началу нового учебного года купят новые штаны и сандалии. А может, и ботинки на зиму. А пока я хожу босиком, в старых штанах с разноцветными заплатами. Впрочем, здесь, в Камендрашаке, все мальчишки ходят босиком и у всех штаны с заплатами. И даже у взрослых. И в Адлере таких, как я, тоже хватает. Но летом штаны вообще не требуются, достаточно трусов. А вот идти в школу в трусах неприлично. Потому что… потому что не все мои сверстники ходят даже летом в одних трусах.

У моего приятеля и одноклассника Сашки Завалишина, например, есть и новые штаны, и рубахи, и всякая обувка, но это потому, что у Сашки отец отставной полковник. В Адлере много отставных полковников, которым выделили участки на месте чьих-то садов совсем близко от моря. В этих садах растет не только чернослив, как у нас, но и виноград, и груши, и персики, и черешни. Полковникам государство дало все, что нужно для постройки домов, им не приходится пилить бревна, как нам с папой. Поэтому дома у них большие, не глинобитные, как у большинства местных жителей, а шлаконабивные, фундаменты каменные или кирпичные.

Только я Сашке не завидую. Подумаешь — дом! И у нас тоже будет дом, ничуть не хуже. Вот как папа достроит дом Армену Манукяну, так мы с ним вернемся в Адлер и начнем строить наш дом. Потому что мой папа мастер на все руки. И я тоже буду со временем таким же мастером. Скорее бы они достроили. Потому что, если честно признаться, мне это поварское дело уже порядочно надоело: каждый день одно и то же, одно и то же: завтрак, обед, ужин. Правда, завтракает артель сама по себе вчерашней кукурузной кашей, оставшейся от ужина, и чаем, но все остальное висит на мне, и я с тоской смотрю в сторону моря, которое с высоты холмистых предгорий кажется синим-синим и будто поднимающимся вверх от берега наклоненной стеной. Мои одноклассники сейчас купаются, загорают, играют в футбол, а я тут варю борщи, жарю рыбу… если, конечно, удается наловить.

Не клюет. Еще с полчаса назад клевало, а теперь как отрезало. Даже удивительно, почему такое. А ведь я ни разу не видел, чтобы рыба что-то ела. Она все время держится в тени ивы и никуда не уплывает. Не водой же она питается…

Вдруг черная молния прорубила белым буруном воду, рассекла стаю, и подо мной уже никого нет. Лишь солнечные блики от шевелящейся на легком ветру листвы вспыхивают внизу, мешая мне разглядеть, что там, в воде, приключилось.

Я сижу тихо, не шевелясь. Жду. Усачи вернутся на свое место, но не сразу: они должны поверить, что им ничего не угрожает. А они все не возвращаются и не возвращаются. Странно.

И тут среди красноватых корневищ ивы, полощущихся в воде, шевельнулась черная тень, и прямо под меня выплыла большущая рыбина с зеленой спиной в крапинку. Лосось! Длиной с мою руку. А может, и больше. Потому что в воде рыба выглядит то больше, то меньше, чем оказывается, когда ее вытащишь. У меня даже дыхание прервалось: вот бы такую поймать! И ведь так близко: протяни руку и схватишь за хвост.

Я сижу не шевелясь, боясь неосторожным движением спугнуть рыбину. Такой большой я еще не видывал. А лосось медленно и величественно выбрался на солнечный простор, пошевеливая большущим черным хвостом, и все тело его, будто отлитое из меди, вспыхивает всеми цветами радуги. Я вижу его красный глаз, и глаз этот шевелится. Мне даже показалось, что рыбина видит меня, но я ей совсем не страшен. Охотничий азарт овладевает всем моим существом. Я медленно разворачиваю короткое ореховое удилище с остро оструганным комлем, чтобы удобнее втыкать его в землю. Вот острие уже над рыбиной, я задерживаю дыхание… р-раз! — и только брызги взлетели над водой, а лосося и след простыл.

Эх! Надо было ближе подвести удилище к его спине. Чтобы наверняка. Но заостренная палка — это, конечно, не гарпун. Вот если сделать наконечник с зазубринами из большого гвоздя… А проще всего — отрубить зубилом конец скобы, которой скрепляют стропила между собой: он и острый, и зазубрины у него большие. А можно не рубить, а выпрямить молотком всю скобу, согнуть ее в виде латинской буквы V — получится двузубец, и привязать к палке. Тогда гарпун будет тяжелым и уж если проткнет лосося, то насквозь. Да, это лучше всего. Я почему-то уверен, что лосось обязательно приплывет еще, хотя до сегодняшнего дня он ни разу не приплывал. Но так приятно думать, что в следующий раз ты притащишь не только костлявых усачей, но и кое-что посущественнее. И все только ахнут.

Я смотал удочку, вытащил из воды кукан с рыбой, выбрался на берег и пошагал к селу. Полтора десятка усачей — столько я еще не лавливал. Несколько дней назад я и половине этого улова обрадовался бы, а сегодня — вот удивительно! — хочется еще больше. Но все-таки я с гордостью шагаю по селу на виду у всех ее жителей, и все провожают меня завистливыми взглядами.

— Ого! — сказал дядя Зиновий Ангелов, который внизу пил разбавленный водой айран. — Что будешь с ней делать?

— Жарить, — ответил я солидно, потряхивая куканом.

— Только не забудь обвалять в муке.

— Не забуду.

— И лучку, лучку побольше!

— Ладно, — снисхожу я до пожеланий дяди Зиновия.

Дядя Зиновий берет банку с гвоздями и лезет по длинной шаткой лестнице на крышу, которую бригада кроет буковой дранкой. Вот они дня через два-три закончат крышу, и мы с папой вернемся домой строить наш дом. Правда, сначала надо еще ошкурить и обтесать много бревен, но с папой мы с этой работой справимся быстро. Потом снова пилить из бревен бруски… Нет, пожалуй, в этом году построить дом не получится: надо еще двери, окна, доски на пол и потолок. Много чего еще надо…

Я жарю рыбу на большущей сковородке. Огонь горит между плоскими камнями, положенными один на другой. Рыба шкварчит, брызжется постное масло. Артель из пяти человек обедает: мужики едят борщ, похваливают. Они все время хвалят, даже тогда, когда однажды суп-харчо оказался пересоленным. Но я в этом не виноват: соль попалась какая-то не такая, более соленая, что ли. Но не выливать же суп! И мужики просто влили в котел с харчо немного воды, покидали туда же пучки разных ирав, да еще и приговаривали, что больше стало.

Напротив меня сидит девочка моих примерно лет, черноглазая, черноволосая, смуглая. Она часто здесь сидит, смотрит, как я готовлю. Сперва я ее гнал: нечего на меня пялиться, иди, занимайся своими делами. И она уходила. Но вскоре появлялась вновь, садилась чуть в отдалении, будто это ее законное место. На ней серая юбка до самых пяток из какого-то грубого материала, выгоревшая на солнце блузка с глухими воротником и длинным рукавом, на ногах чувяки не поймешь из чего.

— Ты бы, Розочка, вместо того чтобы без дела сидеть и смотреть, помогла бы мальчику, — говорит дядя Зиновий, проходя мимо.

Но девочка, которую, оказывается, зовут Розой, только глянула на него и не сдвинулась с места. Через какое-то время я забываю об этой девчонке, потом глядь — а ее нет, и будто бы чего-то не хватает. Но проходит час или два, глядь — она опять сидит в отдалении и смотрит на то, что я делаю, как на какую-нибудь диковинку. А может, ей кажется странным, что мальчишка занимается таким делом, каким в их селе занимаются только женщины? Ну и пусть смотрит! Мне-то какое дело!

Во двор входит местная учительница немецкого языка, черноглазая и черноволосая, как армянка, но светлая лицом, оттого такая яркая, что на нее неловко смотреть долго, как на солнце. Она хохлушка. Зовут ее Любовь Степановна.

Мужики приглашают ее к столу. Она отнекивается, подходит ко мне, присаживается на чурбан. Я здороваюсь с ней по-немецки:

— Гутен таг, Любовь Степановна.

— Гутен таг, — отвечает она, смотрит, как я жарю рыбу и тоже хвалит: — Молодец! Где это ты столько рыбы наловил?

— В речке, — машу я рукой себе за спину: не люблю, когда меня хвалят женщины. Есть в этой похвальбе плохо скрытая насмешка: мальчишка, мол, а чем занимается. И бросаю быстрый взгляд в ту сторону, где должна сидеть Роза. Но там никого нет.

— Я пробовала ловить, — жалуется Любовь Степановна, — но у меня почему-то не получается.

— Места надо знать, — говорю я снисходительно.

— Ты завтра тоже пойдешь на рыбалку?

— Пойду.

— Возьми меня с собой.

— Пойдемте. Только надо пораньше, до восхода солнца.

Мы договариваемся, где встретимся, и Любовь Степановна уходит.

Я тащу сковороду мужикам, дядя Зиновий раскладывает рыбу по мискам, из которых ели борщ. Теперь и я могу пообедать, не спеша и не суетясь. А потом мне еще мыть посуду — самая отвратительная для меня работа. Но я стараюсь не думать о ней с отвращением: все равно кроме меня мыть некому.

Одни мужики, покурив, с кряхтением лезут на крышу. Другие идут в дом заканчивать полы. А мой папа куда-то пропадает.

Помыв посуду, я насыпаю в котелок фасоль и заливаю ее водой, чтобы хорошенько разбухла. К ужину будет жаркое из баранины с фасолью. Это меня мама научила делать такое блюдо. Потом фасоль и мелко нарезанное мясо кладешь в котел, варишь долго-долго, затем делаешь поджарку из помидоров, лука, баклажанов и красного перца, сыпешь в котел, добавляешь лавровый лист, укроп, петрушку, еще чуть-чуть покипело и — кушайте на здоровье. Когда я готовлю какое-нибудь кушанье, то забываю обо всем на свете и думаю лишь о том, чтобы все сделать правильно. Я даже увлекаюсь, как пишут в книжках про тех людей, которые что-то делая, забывают о времени. То есть в том смысле, что будто бы ты только начал, а глянешь — солнце уже во-он где, и пора ужинать. Но артельщики иногда тоже увлекаются — зовешь, не дозовешься. На рыбалке, например, я тоже увлекаюсь. Или когда читаю, или играю в футбол. Но здесь нет книжек, а играть в футбол некогда.

Повесив котелок с фасолью над огнем, я беру скобу и начинаю ее спрямлять молотком на большом камне. Молоток великоват для меня, — не то что был на Урале, когда я ковал себе саблю, — скоба вырывается из рук. Конечно, на камне не так просто выпрямить скобу: это вам не наковальня. Но я стараюсь. Я так стараюсь, что даже поранил себе руку об острые шипы этой скобы. Хорошо бы иметь рукавицу, но где ее взять. И клещей здесь тоже нету. Сорвав чистый подорожник, насыпав на него золы из костра, я прикладываю подорожник к ране, а сверху обматываю тряпицей.

— Эка ты, парень! — говорит дядя Зиновий, заметив капли крови на камне и тряпицу на моей руке. — Никак поранился?

— Да совсем немного. Кровь только, — оправдываюсь я.

Дядя Зиновий берет мою руку, разматывает тряпицу, осматривает рану. Он воевал с немцами, много раз был ранен, он знает, как с ранами обходиться. И через несколько минут моя рана забинтована настоящим бинтом, а вскоре выправлены две скобы, согнуты латинской буквой и привязаны к ровным палкам. Получились вилки.

— Держи свои остроги, — говорит дядя Зиновий, которому я рассказал про лосося.

Остроги действительно хороши. И славно, что их целых две: одну сломаешь, а тут тебе другая. Такими я их и представлял. Надо только попробовать потыкать острогой в какую-нибудь мишень, чтобы рука обыкла, как сказал дядя Зиновий. Деревяшка не годится: воткнешь, потом не вытащишь. Или сломаешь. Тогда я рисую на песке лосося и тычу в него со всей силой. Но попадаю редко. Острогу почему-то все время куда-то уводит, хотя целюсь я очень старательно.

 

Глава 13

Солнце уже выбралось из-за горы, покатилось к морю, а над морем замерло, такое ослепительное, что на него даже взглянуть и то невозможно: ослепнешь. А Любовь Степановны все нет и нет. Может, она все еще спит и не собирается вставать. Может, забыла про рыбалку. А может и так: сказала про рыбалку, лишь бы что-то сказать. Вот еще подожду немного и уйду.

По улице босоногие армянки гонят коров и овец. Громко разговаривают, точно ссорятся. Коровы мычат, овцы блеют. Собаки лают. Там и сям потянулись вверх дымки летних кухонь.

Но вот из большого дома, который стоит на окраине села, открылась дверь, и из нее вышла Любовь Степановна и какой-то мужчина. Они постояли немного очень близко друг к другу и разошлись. Мужчина пошагал к дому Армена Манукяна, и в нем я с удивлением узнал своего отца. И мне почему-то стало стыдно, что я их увидел. Тем более что меня видеть они не могли: я смотрел на них сквозь заросли ежевики, и не потому, что прятался. Вовсе нет. Просто здесь стоит большая чинара, на толстом корне которой удобно сидеть и ждать. Вот я на нем сидел и ждал. Отсюда видно полсела и особенно хорошо тот дом, где квартирует учительница. И как только я все это увидел, мне сразу же расхотелось ловить рыбу вместе с нею. Что-то было неправильное в том, что они вышли из одной двери в такую рань, что стояли так близко. Я вспомнил, что и вчера папа куда-то пропадал, и спать я лег в сарае, где ночевала вся артель, а папы все не было и не было. Я вчера ни о чем таком не подумал, а сегодня подумал, и подумал я о том, что маме моей это никак бы не понравилось. Я вспомнил и еще много таких случаев, когда папа пропадал куда-то, и утром его не было на месте, а приходил он только к завтраку, но не завтракал, а сразу шел работать. И на меня почему-то не глядел. А мужики поглядывали, но как-то не так, как обычно.

Все это было очень странно и как-то темно ложилось на душу. Вообще говоря, из книг я многое знаю о человеческих отношениях, но мало что в них понимаю. Любовь, поцелуи и все такое мне кажутся чем-то стыдным и даже нехорошим, обижающим женщин. Особенно девушек. Но им почему-то приходится это терпеть. Странно, зачем им это нужно? Про это в книжках ничего нету. А есть про то, что мужчины и женщины любят друг друга, мужчины стреляются на дуэлях, женятся, чтобы получились дети, а в результате чего они получаются, я еще как-то не задумывался, среди мальчишек про это говорится всякое, однако слушать эти разговоры стыдно, хотя и любопытно. Мне, например, самому нравятся разные девочки, — то одна, то другая, — сейчас я чаще всего вспоминаю девочку, которая живет за ручьем, но больше всех нравилась мне когда-то давным-давно беленькая Наташа из нашего вагона, в котором мы ехали в Константиновку. Но это же совсем другое.

А Любовь Степановна, между тем, уже огибала лохматые кусты ежевики (ажины, по-местному), приближаясь к тому месту, где мы договорились встретиться. Мне бы убежать и спрятаться, но я стою и никак не могу решить, что мне делать.

— Привет! — говорит Любовь Степановна весело, подходя ко мне. — Давно ждешь?

— Да нет, не очень, — мямлю я, хотя мне хочется ответить ей какой-нибудь дерзостью, но я не привык взрослым говорить дерзости, тем более учительнице.

— Извини. У меня будильник почему-то не зазвонил, — говорит она улыбаясь, и я понимаю, что она говорит неправду.

Я молча поворачиваюсь и иду. Любовь Степановна за мной следом.

Вот и знакомая мне ива, свесившаяся над самой водой. Я иду по стволу первым, усаживаюсь между двумя ветками и начинаю разматывать удочку. Вслед за мной неуклюже пробирается по стволу Любовь Степановна. Под тяжестью нас двоих ствол ивы опустился, лег на воду, нижние ветви погрузились до самого дна, журчание усилилось и стало каким-то неровным, от всего от этого рыбьи стаи мечутся внизу, никак не могут успокоиться.

«Не будет рыбалки», — думаю я, сердито косясь на Любовь Степановну, которая все никак не устроится на стволе, ерзает и трясет иву, и я чувствую, как во мне разгорается ненависть к этой яркой женщине и одновременно жалость к себе и моей маме.

Мы так почти ничего и не поймали — разве что для кошки. И лосось тоже не приплывал. Надо бы перейти в другое место, но Любовь Степановна сидит на стволе ближе к берегу, миновать ее невозможно, а предлагать ей что-то или тем более просить мне мешает моя ненависть, и я продолжаю сидеть и тупо таращиться в струящуюся подо мной воду. Рыбалка меня уже не занимает, мысли путаются, непонятная сила требует от меня какого-то действия, но в голове застряло лишь одно желание, чтобы ива обломилась, и тогда… тогда… Но я и сам не знаю, зачем мне это надо.

На мое счастье накатила туча со стороны моря, сразу потемнело, совсем близко полыхнула молния, раздался жуткий треск, будто неведомая сила разорвало невиданное полотно, и треск этот обрушился на горы и речку. Я поспешно стал сматывать удочку.

К селу мы бежали уже под проливным дождем. Любовь Степановна попыталась было затащить меня к себе, но я вырвался и даже не побежал, а пошагал по лужам, захлебываясь потоками воды.

Я шел и не представлял, что мне теперь делать, как себя вести и как пережить свое открытие. Мне было неловко смотреть на папу, на артельщиков, на жителей села. Казалось, что все что-то знают о папе и обо мне нехорошее. Меня даже жалели. Особенно дядя Зиновий Ангелов: подойдет ко мне, по голове погладит, будто я маленький, вздохнет и скажет:

— Да, такие вот брат, дела… — и добавит что-нибудь еще, но тоже ни о чем, а все так себе, будто и хочется ему что-то сказать, а он стесняется. Или думает, что я такой маленький, что ничегошеньки не пойму. Одна надежда, что мы через пару-тройку дней, как только будет закончен дом, вернемся в Адлер, а Любовь Степановна останется в Камендрашаке. Но эти два-три дня надо еще прожить.

И я их прожил. Но так, будто очутился в незнакомом лесу, который, в добавок ко всему, окутал густой туман, спустившийся с гор. Вокруг стоят огромные деревья, но их почти не видно, при этом со всех сторон звучат голоса, фыркают лошади, лают собаки, плачет ребенок, — может, упал и ударился, может, наказанный, — и кажется, что так будет теперь всегда, солнце больше не выглянет, и где-то в этом тумане папа и учительница. И некому пожаловаться, не у кого спросить, а кричать и звать на помощь стыдно. И лишь черные глаза девчонки смотрят на меня из тумана и куда-то зовут.

От всего от этого, готовя в тот день суп-харчо, я забыл положить в него перец. И кто-то из мужиков произнес, проглотив несколько ложек:

— По-моему, тут чего-то не хватает.

— Перца, — сказал дядя Зиновий Ангелов. — Перца тут не хватает.

И густо высыпал в свою миску целую ложку молотого красного перца.

— Ничего, — утешил меня дядя Денис, с черными усами и бровями, а волосы на его голове такие седые, что иногда, глядя на него, кажется, что усы свои и брови он зачем-то выкрасил черной краской. — Недосол на столе, а пересол на голове повара. Харчо, однако, знатное, — говорит он. И все согласно покивали головами.

С утра в новеньком доме и вокруг него суетились женщины, убираясь и очищая двор от мусора. Папина артель сколотила несколько длинных столов, их накрыли скатертями. В соседних дворах над кострами висят большущие котлы, в которых варится баранина. Все село пропахло разными запахами, от которых собаки, собираясь в стаи, возбужденно визжат и лают, затевая время от времени драки. А едва солнце коснулось далекой верхушки почти черной воды, рассеченной яркой дорожкой, как заскулила зурна, забухал барабан. За длинными столами собралось все село от мала до велика. На Армене черный пиджак и белая рубашка, в вороте которой кучерявится черный волос. На Катуш белое платье, на голове фата, она даже стала будто бы стройнее, и лицо ее покрасивело. Под стон зурны и буханье барабана парни, положив на плечи друг другу руки и образовав круг, начали одновременно переставлять ноги, взбивая пыль, двигаясь то в одну сторону, то в другую, с каждым разом все быстрее и быстрее. Снуют под столами и около тощие собаки. Или сидят рядом со своими хозяевами, заглядывая в глаза пирующих, иногда помахивая хвостами и нетерпеливо перебирая лапами. Схватив в воздухе баранью кость, быстро с нею расправляются и вновь замирают в ожидании.

Я сижу вместе с артелью за одним из столов, пью красное кислое вино, разведенное водой, ем всякие кушанья, приправленные перцем, от которого горит во рту, и стараюсь отыскать глазами Любовь Степановну, но ее нигде не видно. И опять же: я не знаю, зачем мне нужно видеть ее, если папа сидит рядом, ест и пьет вместе со всеми. Праздник подарил мне свободный день: не надо готовить и мыть посуду. И завтра тоже, потому что еды так много, что ее хватит на несколько дней. Но скоро меня сморило, и я ушел спать. Просыпаясь, я слышал все тот же стон зурны и ритмические хлопки многих ладоней.

Утро выдалось ясное и теплое. Камендрашак продолжал праздновать. Правда, за столами поредело, но парни все так же ходят по кругу, взбивая пыль. Нет и Армена с Катуш. Они появились лишь к обеду, отчего-то смущенные, заняли свое место во главе стола. За столами снова стало тесно — праздник продолжился. Но я уже в нем не участвую. Я на пустыре с самого утра гоняю мяч с местными мальчишками, и все мои тревоги исчезли, будто их и не было. Мяч тяжелый, плохо надутый, с грубой шнуровкой, об него так набьешь ноги, что образуются синяки и ссадины. Но это мало нас беспокоит. Вокруг поля собираются мальчишки и девчонки — болеют. Или ждут своей очереди. А среди них Роза с ее пристальным, почти немигающим взглядом. И я очень стараюсь забить гол, а когда мне это удается, успеваю заметить, как радуется эта странная девчонка, будто я ее брат или еще какой родственник.

Только на третий день бригада погрузила в кузов бортовой машины мешки с одеждой, круглые сыры в мокрых тряпицах, мешки с кукурузой, а мы с папой еще и мешок с трехмесячным поросенком, после чего все расселись и поехали, чтобы, немного отдохнув, вернуться в это же село для строительства другого такого же дома для другого хозяина. Местные собаки огромной стаей громким лаем провожали нас до околицы. Правда, тут нет никакой околицы, потому что село ничем не огорожено, как это делается в русских селах и деревнях, а у каждого дома своя огорожа из плетеного лозняка. Но едва машина миновала последний дом, как собаки от нас отстали, зато дом Армена Манукяна долго провожал нас новой крышей, которая светилась на поворотах ярким пятном, мелькала среди ветвей деревьев, и пропала лишь тогда, когда машина спустилась к Мзымте и поехала мимо домов греческого поселка. Затем мы переехали Мзымту по старому мосту возле большого села Молдовка и выехали на шоссе, ведущее в Адлер.

Мне бы радоваться, что все это кончилось, а мне грустно, и я знаю, отчего: в это утро я так и не увидел Розу. И я думаю, что вот она проснется, а меня нет. И что? Странная какая-то девчонка.

В мешке пронзительно визжит поросенок, напуганный резкой переменой в своей короткой еще жизни, оторванный от своей матери-свиньи и других поросят, а я под этот визг мечтаю, что сразу же отправлюсь к морю и буду долго-долго плавать и нырять, наверстывая упущенное время.

 

Глава 14

В Камендрашак мы с папой не вернулись. Скоро осень, надо скорее строить дом, а бревна еще не все ошкурены, и за огородом надо ухаживать, потому что маме одной тяжело, и поросенку надо приносить траву, а она растет по берегам Мзымты. Траву я рублю в деревянном корыте, затем кладу ее в котел, в кипящую воду, туда же добавляю размолотую на ручной мельнице кукурузу и, остудив в проточной воде, даю поросенку. Потом берусь ошкуривать бревна. Иногда папа скажет: «Сходил бы ты, сынок, рыбы наловил, что ли, а то все каша да каша. Тогда я иду на реку, но приношу все больше пескарей да бузянок, случаются усачи и голавли, и уж совсем редко форель. Но чаще хожу к морю ловить бычков».

Вот и в это утро я иду к развалинам старой турецкой крепости, которая почти вся ушла под воду. Но еще торчат из воды замшелые камни, остатки полукруглой башни. В шторм море гулко бьет волнами в эти камни, вздымая над ними тучи брызг, иногда доставая до старых сосен, растущих на берегу. Старики говорят, что крепость раньше стояла далеко от воды, но море приблизилось и теперь добивает ее остатки, пощаженные временем. Эту крепость когда-то русские войска отвоевали у турок, потом горцы Шамиля осадили ее, и русские, не желая сдаваться, взорвали пороховые погреба, погребя под развалинами и себя и нападающих.

Сидя на замшелом камне, я иногда оглядываюсь: мне чудится, будто за моей спиной в зарослях орешника прячутся горцы со своими кинжалами и саблями, и вот они сейчас повалят густой толпой под заунывные звуки зурны и бубнов, крича что-то на своем языке — на языке Армена Манукяна. И если закрыть глаза, то звуки эти можно расслышать в клекоте волны, разбивающейся о камни, перетирающей гальку.

Ловить бычков не так интересно, как усачей или голавлей: закинул пару удилищ с несколькими крючками в воду, сиди и жди. Потом тащишь, а оно иногда не тащится: это бычок заглотнул крючок, а сам залез под камень. Лезешь в воду, ныряешь, находишь этого бычка, вытаскиваешь из-под камня, а он такой маленький — чуть больше мизинца. Зато голова у него — о-го-го! Тогда берешь этого бычка и насаживаешь на крючок вместо червяка. На бычка иногда попадаются крупные бычки же. Или морские собаки. Собаку надо в руки брать осторожно: у нее ядовитый спинной плавник. Однажды с крючка я снял целых четыре бычка, заглотнувших друг друга. Вот умора-то! Жаль только, что никто не видел этого удивительного зрелища: снимаешь одного бычка, а там другой, поменьше, снял и этого, а там еще один, снял наконец и его, а на крючке тоже бычок, но уже совсем маленький. Этого снимаешь с крючка и заглядываешь в его пасть — нет ли там еще? Нету! А жаль: было бы пять.

Море сонно плещется о берег, вдали неподвижно висит над водой рыбачий парус, солнце расплылось желтым пятном, погрузившись в серую дымку. Хочется спать. В голове сами собой складываются стихи:

Маленький бычок,

Проглотил крючок

Спрятаться куда бы,

Да под камнем крабы…

Мама бычков жарит на постном масле, и они так вкусно хрустят на зубах вместе с костями. Мама вздыхает и гладит меня по голове: «Добытчик ты мой. Кормилец».

Весь остальной день я работаю с папой. Домик наш растет быстро, но все делает папа, а я лишь ему помогаю: где гвоздь забить, где что-то подстрогать, подтесать или отпилить. Я еще многого не умею, хотя, со стороны глядя на папину работу, так и кажется, что и сам бы сделал то же самое. Но как возьмешься, так то же самое не получается, а получается что-то совсем не то, и тогда папа говорит, что я еще мало ел каши. Но когда кто-то приходит к нам из взрослых, папа показывает им мою работу и хвастается: сын, мол, сделал то-то и то-то. Дяди качают головами: надо же! Тети удивляются еще больше: такой маленький, а, смотри-ка! Я скромно ковыряю мозоль на руке: подумаешь! И вовсе не маленький: уже почти двенадцать лет.

Дома все-таки хорошо: не надо самому варить борщ, жарить рыбу. Да и море почти под боком. Иногда слышно, как оно шумит и бухает. Особенно ночью. Засыпаешь под убаюкивающее: «Бух-ш-шии! Бух-ш-шии!» С одной стороны шумит море, с другой — железная дорога. Поезда идут часто то в сторону Грузии, то из Грузии, долго слышится сперва нарастающий, затем затихающий перестук колес, и снова возникающий, когда поезд идет по железному мосту.

В тихую и жаркую погоду я на море не хожу. Да и многие местные мальчишки тоже. В такую погоду вода в море теплая, ленивая, она не остужает тело, не бодрит, высыхая, оставляет на теле соль, которая стягивает кожу. Впрочем, местные вообще на море бывают редко: дела. Разве что какая-нибудь мелюзга, у которой никаких обязанностей. Как у моей сестры Людмилки. Хотя в ее годы у меня свои обязанности уже были.

В жаркую и тихую погоду, если не нужен папе, я иду к Мзымте. Иногда туда, где река впадает в море. Мзымта, попав в море, течет по насыпи из песка, который она нанесла, вода здесь прохладная. Можно идти и идти по этой насыпи, подгоняемый течением, слабеющим с каждым метром. Но далеко уходить не стоит, потому что возвращаться против течения тяжело, а плыть к берегу приходится долго и трудно: возле речного потока море неспокойно, крутит водовороты, бьет беспорядочной волной. А отплыл от реки подальше — снова попадаешь в теплую воду.

В самой же реке вода обжигающе холодна, она стремительно несет тебя, крутит и вертит, если ты целиком отдаешься на ее волю. Но нам, мальчишкам, больше доставляет удовольствие борьба с течением, мы соревнуемся, кто быстрее пересечет реку вплавь, кто преодолеет ее, не дав себя унести дальше других. Бросаешься с берега в стремительный поток, молотишь воду руками и ногами, пока не коснешься дна из гладких валунов. По ним и выбираешься на берег. Где выбрался, там и сидишь, другие кидаются следом — так и выясняется, кто самый шустрый.

Зато море наше, когда разыгрывается настоящий шторм. В таком случае я стараюсь ускользнуть из дому так, чтобы не заметила мама: она очень боится, что в шторм я могу утонуть. Все мамы боятся этого, но еще не было случая, чтобы кто-то утонул из местных мальчишек и девчонок. Приезжие — да, случалось, и даже взрослые.

Мы собираемся в стайки, идем к морю деловито и спокойно. На берегу стоят отдыхающие, любуются разбушевавшейся стихией — так они говорят. Случается, что кто-то из них отваживается входить в воду, но лишь тогда, когда идет малая волна. Как только вдалеке покажутся пенные гребни, с берега кричат: «Волны! Волны!» — и купальщики выскакивают из воды.

Это и есть тот миг, которого мы ждем.

Перед чередой «девятых валов» вода у берега не то чтобы затихает, а укорачивает свой бег, плещется и кипит в полосе прибоя, отступая все дальше и дальше в море, как бы подготавливая дорогу для старших сестер, медленно поднимающихся из глубин моря и шествующих к берегу в пене и гуле.

И вот уже у самого берега поднимается первая волна. Она встает почти отвесной стеной, гребень ее трепещет, готовый обрушиться вниз, верх зеленоватый, а низ синий, и сквозь него смотрит на нас мрачная глубина моря. Это еще не «девятый вал», это его младшие сестры-волны. «Девятый» еще чуть виднеется вдали.

Мы не спеша идем навстречу первой волне. Под ногами текут ручьи, сгоняя в море песок и мелкую гальку, потом становится глубже и дно каменистее. Волна вспухает, зеленый гребень начинает нависать над ее синим брюхом, и… мы разом срываемся с места и кидаемся в эту стену. Позади нас с пушечным гулом волна обрушивается на берег, ноги выкручивает кипящий поток, иногда камни взлетают вверх и касаются ног, но все остальное тело находится почти что в неподвижной воде. Длится это состояние одно лишь мгновение. Если задержаться на месте, непременно втащит в водоворот, закувыркает, и тогда ударов камней не миновать.

Но самая опасная не эта волна, а следующая. Следующая еще больше, поднимается из глубин еще дальше от берега, и все пространство от нее до берега — сплошные водовороты, одни тянут тебя вниз, другие крутят, третьи выбрасывают наверх. И нет никакой возможности вырваться из этой кипени. И тут-то тебя и накрывает следующая волна и тащит к берегу. А это уже опасно. Тут можно и захлебнуться, потому что в этом случае почти ничего от тебя не зависит, можно получить и удар по голове камнем.

Если не успел вонзиться в толщу воды, потерял мгновение, то главное — не надо сопротивляться, не надо паниковать, надо лишь задержать дыхание, раскинуть руки и ноги и отдаться на волю течения, а когда волна растеряет свою злость и силу в извечной борьбе с берегом, начать энергично грести либо к берегу, либо в открытое море, потому что оставаться в полосе прибоя опасно, а следующая волна будет еще больше.

Все это проверено на собственной шкуре, и не раз. И как только я вонзаюсь в толщу надвигающейся волны, я гребу изо всех сил руками и ногами, уходя в мутновато-синюю толщу, иногда даже охристо-желтоватую, где тихо и прохладно. Волна уходит, кидается на берег, вода светлеет, и я выныриваю на мористом скате следующей волны. Оглядываюсь, вижу головы и лоснящиеся спины своих товарищей и ору от восторга.

А над нами поднимается девятый вал, неся на себе белопенный гребень. Меня стремительно несет к этому гребню, но за несколько метров до него я ныряю в неподвижную толщу волны — и все повторяется, с одним лишь исключением: здесь нет бурунов, здесь не грозят тебе обкатанные волнами булыжники и водовороты.

Но опасность стережет и здесь: вдруг замечаешь, что какая-то сила помимо твоей воли несет тебя в море, и берег удаляется, и кипарисы на нем все дальше, и люди на берегу все меньше и меньше — почти букашки. Начинаешь выгребать против течения, борешься изо всех сил, и когда выбираешься на берег, ноги дрожат и руки висят, как плети. Поэтому мы балансируем на некой грани относительного спокойствия до тех пор, пока идет череда если не девятых, то седьмых и восьмых валов.

Впрочем, мы не слишком задумываемся об опасности, гоняемся друг за другом, играя в пятнашки, а, наигравшись, кидаемся к берегу, используя верхний поток уже не слишком больших волн.

И кто-нибудь скажет на берегу, увидев нас, веселых и беспечных, удирающих от новой волны, обрушившейся на берег, готовой схватить нас в свои пенные объятия и утащить в море:

— Ну и чертенята! И куда только смотрят их родители?

Я возвращаюсь домой, мокрый и довольный.

— Купался? — спросит мама.

— Да я только с краешку, мам, — успокаиваю я ее.

— Знаю я этот ваш краешек, — ворчит мама и вздыхает.

А я иду к ручью, чтобы смыть с себя соль.

 

Глава 15

На другой стороне ручья, чуть наискосок и ближе к другой улице, стоит большой старый дом, окруженный густым садом. С нашего участка виднеется лишь его крыша. В этом доме живет девчонка в длинном цветастом платьице. И все время что-то поет, да так звонко и весело, будто она одна в целом мире. Я не знаю, как ее зовут, не помню, встречал ли ее в школе. За минувший год я и со своим-то классом едва познакомился, а чтобы еще с кем-то там еще… Но девчонку эту я иногда вспоминал в горах, по ночам звучал во мне ее звонкий голосок. Одно мне известно из разговоров взрослых, что в доме том живут греки, значит, девчонка эта гречанка и поет она греческие песни, поэтому я никак не могу разобрать, о чем она поет.

Когда голос девчонки становится особенно громким, я выбираю минуту, иду к ручью. И знаю, что иду я не для того, чтобы ополоснуться ледяной водой, хотя на дворе жара и ополоснуться действительно не мешает, а иду исключительно для того, чтобы увидеть эту девчонку. И ноги у меня деревенеют, и кажется мне, что все видят и понимают, зачем я иду к ручью, и что эта девчонка, как только меня увидит, проникнется ко мне такой же ненавистью, какой я проникся к камендрашаковской училке.

Ноги сами выносят меня к деревянному мосточку, я встаю на него спиной к поющему голосу — и голос замолкает. Он обрывается как-то очень быстро, точно девчонке зажали рот. Я поворачиваюсь и вижу ее в двадцати метрах от себя. Она сидит на корточках, колени ее торчат выше головы, рядом с ней на мостке стоит тазик, она берет из него какую-то тряпочку и поласкает ее в ручье. Мы какое-то время смотрим друг на друга, я первым не выдерживаю взгляда ее черных глаз, таких же как у камендрашаковской Розы, отворачиваюсь и плещу на себя ледяную воду пригоршнями. Уходя, оборачиваюсь и вижу, что девчонка сидит все в той же позе и все так же настойчиво смотрит в мою сторону, будто прогоняя меня от ручья, будто ручей этот принадлежит только ей одной.

В конце августа мы вселились в наш домик. В комнате два окошка, на которые мама повесила кружевные белые занавески, вдоль стены папина с мамой железная кровать, над нею знакомый коврик из ленточных цветов, у окна моя тахта, Людмилка поместилась в кухне на раскладушке. Но после того, как домик был построен и мы в нем поселились, папа опять подался в горы, и мы остались втроем. На мне лежит огород, сад и поросенок, который уже вырос в порядочную свинью. А еще надо засыпать небольшой овраг, который вклинивается на наш участок с соседнего. Свою часть оврага соседи засыпали, осталась только наша, похожая на яму. Папа сказал, что моя обязанность засыпать эту яму до конца года.

И вот я каждый день беру тележку на одном колесе, сую в нее лопату и шагаю к морю — туда, где в него впадает река Мзымта. Здесь все берут песок и гравий для своих надобностей. И его не убывает: река наносит все новый и новый. Я насыпаю в тележку песок или гальку и качу ее домой. За день мне удается сделать два-три рейса. Можно и больше, но мама не разрешает: надорвешься, говорит. А еще она просит, чтобы я насыпал в тачку поменьше. Но поменьше — это сколько же раз тогда ходить к морю за песком? Даже и полная тачка, когда ее опрокинешь в яму, почти не уменьшает ее. А полтачки — совсем незаметно. Ну и что, что болят потом руки и ноги, боль эта не такая уж сильная, вполне терпимая, Павке Корчагину, например, было куда труднее на лесозаготовках, а он был всего на несколько лет старше меня. И потом эта тачка — не на всю жизнь. Засыплю яму — и все. Зато на этом месте можно будет посадить виноград или еще что. А от ямы никакого проку.

За день до начала занятий в школе мама сводила меня и Людмилку в парикмахерскую, затем вымыла нас в корыте нагретой на плите водой. На утро я нарядился в новую рубаху, новые штаны и новые же сандалии, на шею повязал новый пионерский галстук. Из глубины небольшого зеркала на меня глянул худой и загорелый до черноты мальчишка, с выгоревшими волосами, с облупившимся носом. Увидеть себя всего в зеркале невозможно, но и тем, что видно, можно быть вполне довольным: таким новеньким я еще себя в зеркале не видел, хотя мама утверждает, что в Константиновке мы одевались лучше. Но я уже не помню, во что там одевался. А саму Константиновку, ее пыльные улицы, дымящие заводы, развалины, степь, немецкий танк — это я помню хорошо. Но помню как-то странно, будто видел в немом кино.

На школьном дворе выстроились все классы. И наш шестой-Б. А совсем рядом — пятый класс, и там среди других девчонок стоит и девчонка из-за ручья. Ее черные волосы заплетены в две толстые косы, два красных банта алеют на спине вместе с пионерским галстуком. На ней черная форма, белый передник, черные туфельки. Черные глазища таращатся на меня с тем же непонятным укором, с каким смотрела на меня Роза, хотя они совсем друг на друга не похожи. Точно я перед ними обеими чем-то провинился.

И странное дело: я не смотрю в ее сторону, но продолжаю чувствовать ее взгляд, и меня самого тянет повернуть туда голову, но я упорно таращусь на директора школы, невысокого, круглого, лысого, который говорит речь. А говорит он о том, что мы должны хорошо учиться, чтобы стать полезными для нашей страны людьми.

Мы дружно хлопаем в ладоши, потому что и сами хотим быть полезными людьми для нашей страны.

Наконец прозвучал звонок, классы потянулись в школу: сперва первые, за ними остальные. Вот и пятый-А стронулся с места. В последний раз вспыхнули и обдали меня черным жаром глаза соседки из-за ручья, мелькнули в дверях ее бантики, и я вздохнул с облегчением.

 

Глава 16

— Мануйлов! — окликает меня учитель рисования Николай Иванович.

Я в это время как раз несся по школьному коридору, размахивая портфелем и что-то крича вместе с остальными мальчишками нашего класса. Мы бежим на пустырь, чтобы сразиться в футбол с шестым-А. Поэтому я не сразу могу остановиться, пробегаю еще несколько шагов, торможу, останавливаюсь, возвращаюсь назад, подхожу к Николаю Ивановичу, здороваюсь.

— Ты где это пропадал все лето? — спрашивает он сердито.

— В Камендрашаке, — отвечаю я. И уточняю: — Я работал вместе с папой. А потом мы строили свой дом.

— Все это хорошо, но мы с тобой, если ты помнишь, договорились заниматься рисованием.

— Помню, — вздыхаю я. — Но никак не мог.

— Пойдем-ка, — говорит Николай Иванович, и добавляет решительно: — Успеешь на свой футбол. — Затем поворачивается и идет в свой кабинет, потому что разговаривать в коридоре совсем невозможно: мальчишки носятся туда-сюда, а несколько человек окружили нас и слушают, открыв от любопытства рты.

Кабинет у Николая Ивановича крошечный, и не кабинет даже, а кладовка. Тут собраны всякие рамы, рамки, кумачовые полотнища со всякими лозунгами, рулоны школьных стенных газет, пачки рисунков, так что повернуться совершенно негде. Разве что одному Николаю Ивановичу, потому что он небольшого роста, лысоватый, с круглым лицом и круглым носом. В прошлом году я часто бывал здесь после уроков: Николай Иванович заставлял меня рисовать всякую натуру: гипсовые руки, головы, стаканы, бутылки, шары и вообще все, что придется. В прошлом году у нас в классе было рисование, а в этом его уже нет, но Николай Иванович хочет, чтобы я все время что-нибудь рисовал, потому что у меня способности.

— Человеку способности даны для того, чтобы он ими пользовался, развивал и тем самым приносил радость себе и людям, — наставляет меня Николай Иванович. — Ты посуди сам: во всей школе ты единственный человек, который умеет так рисовать. И даже во всем Адлере. Единственный! Ты это понимаешь?

— Понимаю, — говорю я, потупив голову, но говорю так лишь потому, что так почему-то надо Николаю Ивановичу. На самом же деле я совсем не понимаю, чем я таким отличаюсь от других. Более того, мне даже неловко отличаться чем-то от других, мне не нравится, когда меня дразнят художником и при этом добавляют, что художник — от слова худо. И вообще я как-то поостыл к рисованию. Раньше все рисовал и рисовал, а теперь почему-то не тянет.

— Вот что, парень, — продолжает агитировать меня Николай Иванович. — Давай с завтрашнего дня продолжим наши занятия. Футбол твой подождет. Футболистом может стать почти каждый, а художником — единицы. Поэтому у нас в России один Репин, один Суриков, один Нестеров. А футболистов тысячи. Завтра в пять часов вечера приходи ко мне домой — будем работать.

И смотрит на меня своими серыми очень внимательными глазами. Почти не моргая.

— Придешь?

— Приду.

— Вот и хорошо. Тогда до завтра. И не опаздывай.

Я выхожу из кабинета, осторожно прикрываю за собой дверь, тут же срываюсь с места и несусь догонять своих товарищей. Мне сегодня стоять на воротах.

Николай Иванович снимает комнату на улице Крупской. Комната небольшая, чуть больше, чем кладовка в школе, зато с двумя окнами. Здесь тоже едва повернешься: продавленный кожаный диван, шифоньер, стол, над столом полки с книгами, альбомами, гипсовыми статуэтками, руками, ногами, головами. В углу мольберт, на котором стоит холст с видом на горы. Он стоял здесь и в прошлом году.

Перед тем, как прийти к Николаю Ивановичу, я сбегал на море, искупался, мои волосы мокры, кожу лица стягивает высохшая соль. На стенных часах ровно пять. Николай Иванович разливает по стаканам чай, кладет на тарелку бутерброды с колбасой. Колбаса — это такая редкость, что у меня начинают течь слюньки, я отворачиваюсь и делаю вид, что с интересом рассматриваю гипсовые физиономии греческих богов.

— Садись, — приглашает меня Николай Иванович к столу. — Давай побалуемся чайком, а потом за работу.

Я пытаюсь отказываться, но Николай Иванович неумолим, да и мне не с руки долго отнекиваться, потому что есть хочется, а после моря — тем более. Незаметно я съедаю два бутерброда и выпиваю два стакана чаю.

Колбасу я не ел с самой Константиновки. Даже вкус ее позабыл. Да и хлеб на нашем столе бывает не каждый день. Когда хлеб давали по карточкам, его еще можно было купить, если встанешь пораньше и займешь в магазине очередь, а как только карточки отменили, так в Адлере хлеба почти не достанешь, очереди занимают с вечера, дежурят всю ночь, а выбросят — на всех не хватает. За хлебом по воскресеньям мы иногда ездим в Сочи: там снабжение «как в Москве», там, если повезет, можно купить сразу несколько буханок и растягивать их на всю неделю. Но ездить в Сочи можно только на товарном поезде и только зайцем. Или, если на пассажирском, то тоже зайцем же. Однако нас постоянно гоняют проводники и милиционеры, а на товарняках еще и охрана с винтовками. Но мы как-то умудряемся: бьем на жалость, хнычем: — «Тетенька! Дяденька! Родненькие!» Бывает, высаживают. Тогда топаем пешком. Но не по шпалам: на мостах часовые, возле туннелей тоже, а по шоссе. А это почти вдвое длиннее. Радости мало.

После чая я усаживаюсь за другой мольберт, поменьше, прикалываю к доске лист плотной бумаги и начинаю рисовать голову Зевса. Николай Иванович в это время возится со своими многочисленными альбомами и рассказывает мне, как воевал и откуда у него какие рисунки. Я люблю слушать его неторопливые рассказы, они не отвлекают от работы, даже наоборот.

— Вот этих ребятишек я рисовал в Восточной Пруссии, — рассказывает он неторопливо, и мне кажется, что он просто думает вслух. — Это наши ребятишки, русские. Их заставляли работать, брали у них кровь для немецких раненых. Их только что освободили из концлагеря, а наш саперный батальон проверял лагерь на предмет разминирования. Немцы много мин оставляли за собой…

Я заглядываю в альбом и вижу троих мальчишек и одну девчонку лет по пяти-шести. Но они почти ничем не отличаются друг от друга: все лысые, тощие, костлявые — кожа да кости. Головы особенно страшные — черепа, обтянутые тонкой кожей. Только глаза у всех большие-пребольшие. И ужасно жалостливые.

Николай Иванович листает дальше, а я возвращаюсь к Зевсу.

— А вот эту девицу я рисовал в Штеттине, — говорит Николай Иванович и надолго замолкает.

Я опять заглядываю в альбом из-за его плеча: там нарисована акварелью голая девица. Она молода и красива. У нее пышные белокурые волосы, высокая грудь с красноватыми сосками, впалый живот. Она стоит на одном колене и смотрит чуть вниз, слегка склонив голову и кося глазами в нашу сторону. Для меня эта девица не имеет никакого отношения к живым девушкам и девочкам, и я, например, не могу представить себе кого-то из знакомых в таком совершенно раздетом виде. Да и Николай Иванович не стал бы показывать мне что-нибудь стыдное.

— Там, в Магдебурге, уже после войны стоял наш батальон, — поясняет Николай Иванович. — Очень колоритная девица. Можно сказать, типичная представительница арийской расы. Вот посмотри на ее нос… Видишь какая линия? А губы? А подбородок? Вот то-то и оно. Гитлер таких девиц считал… Впрочем, это неважно. Да-а…

Я не переспрашиваю Николая Ивановича о том, кем считал таких девиц этот Гитлер. Я и без того знаю, кем он их считал: производительницами чистокровной арийской расы. Но смотреть на девицу почему-то совсем не стыдно… — это почти то же самое, что на полуголых отдыхающих, валяющихся на пляже.

— Мда-а, — говорит Николай Иванович, но уже не мне, а неизвестно кому. — За полбуханки хлеба… Вот тебе и господствующая раса. А сколько народу угробили. И она ведь тоже кричала свое «хайль!», и маршировала, и наших девок, что привозили в Германию, мордовала. Такие вот пироги… Ну, что там у тебя? — вспоминает обо мне Николай Иванович и становится у меня за спиной. — Что ж, не так уж и плохо, не так уж и плохо, — бормочет он, — если учесть, что ты все лето валял дурака. Талант, милый мой, надо лелеять, холить, тогда он себя покажет, а если относиться к нему спустя рукава, толку не будет… А вот эту линию прижми, прижми, она не должна кричать. Во-от, теперь другое дело. Учиться тебе надо. Пользуйся, пока я здесь.

— А вы хотите уехать? — удивляюсь я.

— Не всю же жизнь мне торчать в этой дыре, — удивляется в свою очередь Николай Иванович. — Надо академию закончить. Я ведь, братец ты мой, в Питере в академии художеств учился, на третьем курсе… Да-а… Потом началась война, немец к Питеру подошел, ну и… записался добровольцем в народное ополчение. Многие тогда записывались. Да-а… Весною сорок второго всем студентам разрешили вернуться в институт, то есть отправиться в эвакуацию, а я не вернулся: стыдно было. Могли б, конечно, и убить: на войне убивают, но бог миловал — живой. Я здесь почему очутился? Потому что ранили меня. Уже после войны ранили. По глупости. Товарищ карабин разряжал — ну и… Думали, не выживу. Лечили меня и в Берлине, и в Москве, потом сюда отправили долечиваться, тут и застрял. Такие вот дела…

Николай Иванович хмурится, барабанит пальцами по столу. Пальцы у него длинные и очень живые, как ящерицы, но живут отдельной от своего хозяина жизнью, то есть всегда шевелятся и всегда что-то выстукивают. А когда Николай Иванович хмурится, они, пальцы его, особенно оживляются. Вот он перестал хмуриться, глянул на меня. Спросил:

— Ты ведь тоже из Питера?

Я киваю головой.

— Да-а, разбросала питерцев война, разбросала кого куда, — говорит Николай Иванович. И спрашивает: — И что ж, не собираются твои родители в Питер?

— Вроде нет, — отвечаю я. И повторяю слышанное ни раз от мамы: — У папы была чахотка, в Ленинграде она может вернуться: там климат сырой. Папа ездил туда еще в сорок шестом. Дома нашего нет, из его знакомых тоже никого не осталось.

— Это ничего, — утешает меня Николай Иванович. — Закончишь школу, приедешь в Питер, я тебе помогу устроиться в художественное училище. Это для начала. А там будет видно: может, и в академию. Ты только не ленись. Пиши все, что видишь. Каждый день пиши. Потому что талант требует развития. А без труда никакого развития не бывает.

Николай Иванович некоторое время смотрит, как я рисую, качает головой.

— Закончил? Та-ак. Тени у тебя плохо прописаны. Нос здесь вот… кривой получился… А почему? Потому что тень неправильно положил. И верхняя губа провалилась. Но в целом… — и он берет у меня из рук карандаш, двумя-тремя движениями исправляет мои ошибки, и Зевс, до этого глядевший на меня с тупым равнодушием, глянул вдруг внимательно и гневливо.

Однажды я вышел из школы, держа в руках лист ватмана: меня недавно на сборе пионерского отряда выбрали редактором стенной газеты. В прошлом году не выбрали, а в этом выбрали. Я, собственно говоря, не против. Мне даже нравится. Помощником мне назначили Герку Строева: у него красивый почерк. Герка живет на улице имени Андреева. Это совсем рядом. У них большой дом, но занимают они лишь половину этого дома, потому что это не их дом. Папа у Герки был во время войны летчиком — летал на тяжелых бомбардировщиках Пе-8 и даже бомбил Берлин. У него и карта есть Берлина, только не нарисованная, а сфотографированная с самолета: улицы, дома, дымы тянутся, огонь кое-где виден. Даже рейхстаг — и тот виден. Карта лежит в немецкой книжке под названием «Майн кампф», которую сочинил сам Гитлер. В нашем классе изучают немецкий, читать мы умеем, но понимать, что написано в этой книжке, — до этого нам далеко. Герка показал мне книжку и карту под большим секретом и предупредил, чтобы я никому о ней не говорил. А еще у Герки есть японский самурайский меч, потому что его папа и японцев бомбил тоже.

Теперь Геркин папа уже не летает, а командует рыбаками: он у них бригадир. У них большой баркас, на котором они ходят в море под парусом, ловят хамсу, барабульку, камбалу. Дома у Герки всегда едят рыбу.

Так вот. Вышел я из школы, когда уже все давно разошлись по домам. Это потому, что наша классная руководительница объясняла мне, какой должен быть первый номер нашей классной газеты: тут вот передовица, тут вот про учебу, тут пионерские дела, тут про двоечников, а в самом конце про наши спортивные достижения. Главное, чтобы заголовок был красивым и остальное оформление тоже, тогда газета будет привлекать и ее будут читать. Все это я знаю и без учительницы.

Школа у нас кирпичная, двухэтажная, буквой пэ. Школьный двор огорожен штакетником, посредине спортплощадка, а в самом конце двора растут яблони, густо оплетенные виноградной лозой. Между яблонями ребята из кружка мичуринцев копаются в грядках. Мне нравится школа, нравится учиться, мама и папа хотят, чтобы я стал инженером. Почему бы и нет? А Николай Иванович хочет, чтобы я стал художником. Но мама считает, что художник, это все равно что поэт — такой же дармоед. Она не устает повторять, что ее племянник, дядя Миша Ершов, даже заболел и умер от книжек, а ее знакомая, с которой она вместе работала на заводе «Светлана», вышла замуж за художника — и что? А то, что он пил и целыми днями торчал в своей мастерской, а она, бедная, все тянула на своем горбу: и хозяйство, и детей, и мужа. Правда, это было еще до войны, а теперь она, то есть мама, не знает, что с ними стало. Может померли от голода в блокаду. Но даже если и не померли, а этот знакомый ей художник перестал пить, мама уверена, что если я сам стану художником, то сопьюсь непременно — и тогда сбудется предсказание цыганки, а если и не сопьюсь, то все равно счастья мне не видать.

Я миную школьный забор и вижу за углом двух девчонок, и одна из них та, которая живет за ручьем. Увидев меня, они сразу повернулись ко мне и уставились в четыре глаза, будто перед ними явилось какое-то заморское чудовище. Я всегда теряюсь, когда на меня так смотрят. Даже не знаешь, как себя вести и что надо говорить. И тут другая девчонка, только посветлее, вдруг показала язык и проблеяла, точно коза:

— Х-худ-дож-жник! От слова х-худ-до. Х-худ-дож-жник!

— Дура! — сказал я.

— Сам дурак!

Я как можно презрительнее повел плечами, отвернулся и пошел своей дорогой: не стоит связываться. Но было ужасно обидно. А главное — я ничего плохого им не сделал. Правда, гречанка молчала, но все равно — такая же дура. И пусть она там себе поет, сколько влезет, а я теперь и близко не подойду к ручью. Очень надо.

 

Глава 17

Октябрь — бархатный сезон. Солнце греет не слишком жарко, море тихое, волна едва плещет о берег, лениво перебирая гальку, урчит от удовольствия, как котенок. Отдыхающих немного. Они лежат неподвижно вдоль берега, уткнувшись носом в песок, или, наоборот, вверх брюхом, с газетной нашлепкой на носу.

Отдыхающие — очень странные люди. Даже непонятно, откуда они берутся, когда все работают, когда денег нет ни у кого, и даже лишнюю рубашку купить не на что, а у них деньги откуда-то есть, потому что надо и на поезде ехать, и за угол платить, и что-то есть. Едят они всё, что продается на рынке, но больше всего фрукты. А я, например, фрукты почти не ем, потому что у нас они еще не растут, а купить на рынке — это же смешно, когда и на хлеб не хватает. Мы, правда, с мальчишками иногда устраиваем набеги на старые сады, в основном за грушами-лимонками, но они должны еще полежать, чтобы стать сладкими. Иногда папа привозит нам виноград, яблоки, хурму. Но больше мы питаемся со своего огорода: сорвешь буроватый помидор, посолишь и съешь с куском хлеба — только за ушами трещит.

Я лежу на раскладушке под старой сливой, читаю «Молодую гвардию». С улицы свистит Герка.

— Чего? — отрываюсь я от книги.

— Айда на море!

— Чего там делать?

— Папка пошел за барабулькой. Барабульки возьмем.

Барабулька — это здорово!

Я откладываю книгу, подтягиваю трусы, беру авоську с мелкой ячейкой, и мы несемся к морю.

Осенью мимо Адлера идут косяки барабульки и всякой другой рыбы. Иногда дельфины гонят их к берегу в тот угол, где река впадает в море. Река пугает рыбу своей пресной водой, а может, еще чем, и рыба скапливается так близко к берегу, что становится видно, как кипит поверхность воды от движения множества рыб, чайки и бакланы хватают рыбу прямо с воды, не поднимаясь в воздух. В таком разе рыбаки адлерского рыбколхоза тянут прямо с берега длинную сеть в море, охватывают им косяк рыбы, а потом тащат эту сеть на берег. Иногда в сети попадаются дельфины. Дельфинов продают на рынке, их тоже едят, но они ужасно пахнут — как самый плохой гуталин. Может быть, из дельфиньего жира гуталин как раз и делают.

Когда мы прибежали к морю, баркас уже подтягивал к берегу заводной конец сети. Сидящие на веслах рыбаки с хрипом рвали жилы, но посудина еле двигалась, удерживаемая тяжелой сетью. Чайки мечутся над косяком, попавшим в западню, кидаются вниз, орут, дерутся. На берегу собирается народ поглазеть на рыболовное действо.

Но вот с баркаса кидают конец на берег, Геркин отец, одетый в брезентовые штаны и такую же куртку, наматывает на руку толстый канат, перекидывает его через плечо и, падая вперед, упираясь ногами в сыпучую гальку, один тащит сеть вместе с баркасом.

Отец Герки ужасно сильный. Когда он учился на летчика в Ейске, там же занимался борьбой у Поддубного. У него ручищи — во! плечищи — во! а грудь такая, что два человека не обхватят. Герка в своего отца, но как бы в миниатюре.

Наконец баркас тычется носом в берег, рыбаки вываливаются из него, берутся за другой конец сети, тянут. Это длится ужасно долго. Мы с Геркой присоединяемся к его отцу, тоже кряхтим и сопим от напряжения. Все ближе и ближе мотня, в которой собирается пойманная рыба. Все сильнее кипит в сети вода от тысяч хвостов и плавников. Но вот мотню подтаскивают к берегу, рыбаки берут большие сачки-черпаки, выхватывают из мотни меднотелую барабульку, ссыпают в плетеные корзины, корзины тут же грузят на подводу и увозят в коптильню. А баркас покачивается на волне у берега, от него тянется веревка к железному рельсу, торчащему на берегу.

Наконец нужное для плана количество корзин отправлено, остальное продают прямо на берегу отдыхающим и всем, кто захочет, но в мотне еще остается много рыбы, которую рыбакам лень вычерпывать, и эта рыба принадлежит нам, мальчишкам. Что не продано на берегу, двое рыбаков на тележке везут на базар. Там же покупают водку. Ящиками. А в сарае уже жарят барабульку на железной жаровне, режут хлеб. Огурцы, помидоры, лук и все прочее не режут, кладут так, как есть. А затем, когда все готово, ставят на стол эмалированное ведро и сливают в него водку из бутылок, отбивая у них горлышко. Все это делается в полнейшей тишине в полутемном сарае, в котором дымит жаровня, стены и щелястый потолок пропитаны духом рыбы и машинного масла. Рыбаки чинно рассаживаются вокруг стола, сбитого из неструганных досок, пьют водку, черпая ее из ведра кружками, заедают рыбой и всем прочим. И тоже в полной тишине. Слышен лишь хруст огурцов, бульканье водки, тяжкие вздохи и сопение. Да возгласы:

— Ну, будем!

— За тех, кто погиб!

— И за живых.

— И за калечных.

— Чтобы не последняя!

— Чтобы не переводилась в море барабулька!

Нам с Геркой странно все это, но любопытно. Мы крутимся рядом, на нас никто не обращает внимания. Собственно, мы и пришли сюда не только за рыбой, но и посмотреть. Самое интересное впереди.

Самое интересное начинается тогда, когда артель вываливается из сарая. Все пьяные в дрибадан, но еще не в стельку, потому что надо вытаскивать из моря баркас. Тем более что на горизонте собираются тучи, ветер крепчает, волна чаще и настойчивее кидается на берег, размывая гальку и песок.

Геркин отец, как самый главный, остается возле рубильника, который находится в сарае сразу за дверью. Рубильником включается лебедка, которая тащит баркас из моря. К ночи может сильно заштормить, потому что осень. Остальные должны удерживать баркас и подкладывать под него катки. Поскольку из двери не видно баркаса, на поворотном ролике стоит Интеллигент — так зовут одноногого рыбака, который до войны учился на бухгалтера, а в войну воевал на танке и чуть не сгорел. Он должен кричать то, что кричат ему.

В ожидании, пока остальные подготовят баркас к вытаскиванию, Геркин отец дремлет, припав спиной к косяку двери и постепенно сползая вниз. Интеллигент обвис на костылях возле поворотного ролика, голова упала на грудь, деревяшка ушла в песок, его перекосило так, что просто удивительно, как он в таком невозможном положении умудряется стоять и не падать.

Постепенно артель занимает свои позиции, на песок ложатся лесенкой деревянные плахи, сделанные из половинок железнодорожных шпал, с вырезанными середками для киля баркаса, смазанными жирным солидолом, с ручками в виде железных скоб, чтобы можно было перетаскивать катки с места на место.

— Тилигент! — орет дядя Гриша, один из артельщиков, длинный, как кипарис. — Тилигент, мать твою через фальшборт до самой ватерлинии! Тилигент, чтоб ты подавился барабулькой! Чтоб у тебя на лбу вырос багор! Чтоб у тебя отсохла последняя нога!

Интеллигент дергается, будто его огрели палкой, продирает глаза, орет в свою очередь Геркиному отцу:

— Бригадир! Бригадир, сто чертей тебе в рот и в задницу! Чтоб у тебя повылазило, отвалилось и отскочило все, что тебе надо! Бригадир, чтоб тебя бомбой разорвало вдоль кильватера, чтоб…

Геркин отец сидит, привалившись спиной к дверному косяку. Спит.

Интеллигент с ожесточением стучит костылем по вкопанному рельсу, орет так, что весь становится красным, как рак. Геркин отец дергается, будто его оса укусила, трет пятерней лицо, тяжело поднимается на ноги, пропадает в черном зеве сарая. Взвывает электромотор, натягивается трос — баркас медленно вползает на берег, артельщики с двух сторон подпирают его плечами, чтобы не завалился.

Хотя баркас движется медленно, пьяные артельщики все равно не успевают перетащить катки с заду наперед. Они волокут их по песку, падают, встают на четвереньки, матерятся, баркас медленно, но верно зарывается в песок, воет электромотор, дрожит натянутый трос, несколько голосов, перебивая друг друга, орут, стараясь разбудить Интеллигента.

— Тилигент, харя одноногая! Чтоб у тебя нос отвалился от сифилиса, чтоб ты совсем оглох и ослеп, чтоб твоя жена родила тройню!

Над пляжем несется замысловатая ругань и вопли артельщиков. Народу собирается все больше. Сперва почти одни мужчины, затем к ним присоединяются женщины, поначалу возмущенные беспардонным сквернословием, но постепенно их захватывает разворачивающееся перед их глазами действо, а кто однажды наблюдал эту картину, покатывается со смеху, вот уж и весь берег хохочет — до слез, до колик, до приседаний и подпрыгиваний, битья себя по бедрам, но никто не пытается помочь пьяной артели, и даже у нас с Геркой в мыслях нет толкнуть то ли Интеллигента, то ли Геркиного отца. Нет, было как-то в самом начале, когда Герка впервые позвал меня на этот спектакль: я не выдержал и кинулся будить «Телегента», но меня так отлаяли сами же артельщики, что во второй раз я не суюсь. И действительно, соваться туда опасно: трос может лопнуть и покалечить даже взрослого человека.

Наконец крики доходят до Геркиного отца, он выключает рубильник, артель садится отдыхать, подставив под бока баркаса специальные треугольники из толстых досок. Рыбаки сидят на песке, курят. Некоторые тут же укладываются спать. Но самые стойкие расталкивают их, артель поднимается на ноги, сволакивает баркас назад, подкладывает катки — и все повторяется сначала.

Когда баркас наконец скрывается в сарае, артель допивает водку и ложится спать. А мы с Геркой, как и другие мальчишки, разбредаемся по домам с уловом. У меня почти полная авоська, и я с гордостью тащу ее домой.

Однако случается подобное не часто, а лишь в большой ход барабульки и хамсы, а идти она предпочитает подальше от берега. Тогда рыбаки идут за ней в море. Иногда уходят так далеко, что их баркас едва видно.

Но изредка бывает и так, что рыба идет мимо Адлера в сильный шторм, и рыбакам остается лишь смотреть, как чайки и бакланы пируют среди косматых волн. Конечно, это опять дельфины отбили часть косяка и загнали его в ловушку, волны начинают выбрасывать рыбу на берег, и все, кому ни лень, выходят на охоту, выхватывая рыбешек из-под самой волны. Тут не только барабулька, но и хамса, и рыба-игла, и даже попадается лосось, слишком увлекшийся охотой. Здесь же среди людей ходят вороны, чайки, бакланы. И даже кошки. Все пользуются случаем. Жизнь скудна, и любой съедобный кусок не может быть лишним.

Я прихожу домой, а дома папа и дядя Зиновий Ангелов. Они сидят за столом, пьют водку, едят. Увидев меня, рассматривают рыбу, удивляются. Мама усаживает меня есть, забирает рыбу, несет чистить к ручью. Из-за ручья доносится песенка, но на этот раз очень и очень грустная. Меня тянет на эту песенку, как… как Одиссея на песни этих, как их… вот забыл…а! вспомнил: сирен!.. Но я сижу за столом и не иду: с меня хватит.

— Да, он работал, считай, наравне со мной, — говорит папа и треплет меня по голове. — Стропилу обтесать по линейке — это он может. Силенок в руках еще маловато, но, ничего, будут и силенки. — И папа вдруг протягивает мне стакан: — Выпей, сынок, за то, чтобы… чтобы все было хорошо.

— Ребенок же, — возмущается мама. — Хочешь, чтобы он стал алкоголиком? Цыганка и так ему нагадала бог знает что, и ты туда же.

— Ничего, — возражает папа. — Он в Камендрашаке вино пил. Пил, сынок?

Я киваю головой. И уточняю:

— Оно водой разбавленное.

— Мало ли что! Водой! Вино же.

А дядя Зиновий вставляет свое, только не поймешь, за маму он или за папу:

— Древние греки всегда вино водой разбавляли. Неразбавленное вино у них только рабы пили.

— Вот видишь! А водка — это тоже вино, только покрепче.

Про то, что древние греки разбавляли вино водой, я тоже читал, но мне и в голову не приходило, что прочитанное каким-то образом может быть связано с сегодняшней жизнью. Книги рассказывали мне о какой-то другой жизни, которая либо уже была когда-то, либо существует где-то вдали от меня. Во всяком случае, ничего похожего в окружающей меня жизни я не вижу. И в самом себе тоже. За исключением несущественных мелочей. А вот дядя Зиновий сумел связать древних греков с нашим временем, даже с моей жизнью. Получается, что я, как древние греки, пил только разбавленное вино и, следовательно… А что — следовательно? Оттого, что я пил разбавленное вино, древним греком я не стал. Опять какая-то чепуха получается…

И я беру стакан, заглядываю в него. В нем налито совсем немного. Подношу ко рту, задерживаю дыхание и выпиваю. Водка обжигает мне нутро, я боюсь вдохнуть, но потом все-таки вдыхаю. Затем беру кусочек хлеба, нюхаю, как это делают взрослые. И только после этого заедаю водку свежим огурцом.

— Молодец, — хвалит меня папа. — Но смотри: сам — ни-ни! Иначе выдеру, как сидорову козу.

«Очень мне нужна эта ваша водка, — думаю я, уплетая гуляш с макаронами. — Ничего в ней хорошего нету. А если много выпьешь, то станешь такой же свиньей, как те рыбаки. И будешь ругаться».

— Надоела мне эта жизнь, — говорит мой папа, забыв обо мне. — Работаешь, работаешь, а толку никакого. В Ленинграде перед войной я получал больше тысячи рублей в месяц, сапоги стоили двести, костюм шестьсот. А сейчас… Я говорю Панасюку: давай организуем государственную строительную контору для строительства частного сектора. А он: нет такого закона. Ну и черт с ним, что нет! — возмущается папа. — А людям строиться надо? Надо. Жить где-то надо? Надо. Мы строим — частная лавочка, статья, Соловки. Не хочешь на Соловки, дай на лапу. Председателю сельсовета — дай! Участковому — дай! Тому дай, этому дай — себе ничего не остается. Бросать надо это дело. К черту! Можно поехать в Ростов, в Краснодар, в Ставрополь. Там заводы, отработал смену — и свободен! Сам себе хозяин. Никто над душой не стоит…

— Давай выпьем, Василич, ну их всех к такой матери! Мне и самому надоело, но семья… Куда я с ней поеду? Некуда. Да и профессии у меня для города нету: всю жизнь в армии, только и знал, что ать-два-левой! Спасибо тебе, что строительному делу обучил.

— Да ладно тебе благодарить! Другого сколько не учи — все без толку. А ты на лету схватываешь.

Я слушаю их разговор и думаю, что опять нам придется куда-то ехать. А мне так не хочется уезжать из Адлера, что хоть плачь.

 

Глава 18

Над всей Среднерусской равниной царила необыкновенно яркая, тихая и теплая осень. Болотистые и лесные просторы, прорезанные вдоль и поперек тихими речками, пылали многоцветным золотом, в многочисленных больших и малых озерах с бурой торфяной водой отражалось высокое голубое небо с плывущими на восток редкими пушистыми облаками. И точно разорванные нитки диковинных бус, скользили по небу стаи птиц, тревожа людей, копошащихся внизу, своими голосами.

Разогнется с трудом иная баба, копающая в огороде картошку, тяжело обопрется о лопату, глянет вверх до срока потускневшими глазами и стряхнет нечаянную слезу, да так, чтобы не увидели ребятишки, пыхтящие рядом от усердия, выбирающие картошку из вывороченной земли и бросающие ее в ведра. И кто-нибудь из них тоже глянет вверх и прокричит с наивной детской надеждой:

Гуси-лебеди, летите,

Мово тятьку отыщите,

Может, он в земле зарыт,

Может, ранетый лежит…

«Курлы-кры-кры!» — доносится с неба, но поди знай, о чем вещают высоко летящие птицы. И хотя давно уж не стреляют, и самолеты в небе не гудят, и те немногие тятьки, кто выжил в неведомых сражениях, вернулись домой, а детское сердце все еще надеется, все еще ждет.

* * *

Застолье по случаю избрания нового секретаря райкома партии было назначено на четыре часа пополудни. Само избрание свершилось вчера поздним вечером на собрании районного партактива, а с раннего утра новоиспеченный секретарь сел в старую заезженную райкомовскую «эмку» и поехал по району.

Шел уже шестой час, а секретарь все не возвращался, хотя поехал не так уж и далеко — в ближайшие от райцентра колхозы. Туда, между прочим, звонили и выяснили, что везде он побывал и, следовательно, должен уже быть на пути в райцентр. Райкомовский шофер — парень местный, район знает, как свои пять пальцев, заблудиться не мог, застрять — тоже, потому что дороги сухие и вполне проезжие. Могла, конечно, случиться поломка: машина-то изношенная, но и в этом случае за час можно добраться до ближайшего телефона и сообщить. Тогда послали бы полуторку, которую специально подготовили, тревожась за нового секретаря.

В райкоме партии, расположенном в старом купеческом особняке, в самой большой комнате, которая купцу служила залой, а райкому и райисполкому местом собраний партактива и депутатов, стояли выстроенные в один ряд столы, сервированные посудой местного фарфорового завода. Белые крахмальные скатерти, аппетитно разложенная снедь, бутылки с водкой и вином, в которых играли солнечные блики, — все это создавало атмосферу торжественности и даже таинственности. По существу, именно за этими столами и состоится, по мысли местного руководства, знакомство с новоиспеченным первым секретарем райкома, человеком чужим, нездешним, присланным из Калинина.

К застолью были приглашены члены бюро райкома и некоторые хозяйственные руководители — всего человек тридцать, народ все проверенный на практике и безотказный. Теперь этот народ толпился в коридоре, кучковался по комнатам и кабинетам, решая всякие нерешенные дела. О новом секретаре разговоров не заводили — не столько из деликатности, сколько по бессмысленности этих разговоров: вот поживут, пожуют с ним хлеба с солью, тогда и узнают, что за человек. А пока даже начальник райотдела МГБ Алексей Пантелеевич Вежликов, еще совсем молодой человек, а уже капитан, и ничем не похожий на чекиста: рыжий и в конопушках, — даже он о новом секретаре ничего не знал и знать не мог, хотя и слонялся по комнатам с таинственным выражением лица.

О первом знали лишь то, что сам он вчера на собрании рассказал о себе да что о нем поведал инструктор обкома партии, его представлявший и рекомендовавший. Обычная, вообще говоря, «объективка»: родился, учился, женился, работал, воевал. Воевал, кстати, в должности политработника, что имело большой плюс в глазах районного актива. Но каким бы ни был кандидат в первые секретари, какую бы ни имел биографию, главным было другое — с какой целью старого хозяина меняли на нового. А инструктор обкома ни только не скрывал этой цели, но даже всячески ее выпячивал: новый первый прислан в район для закручивания гаек и подтягивания дел, потому что при предыдущем хозяине дела шли все хуже и хуже: район скатился на последнее место по заготовкам сельхозпродукции, а это была основная статья его хозяйственной деятельности. Ну, еще фарфоровый заводик, кирпичный и… и, собственно, вся промышленность. Да и та топталась на месте и не росла.

Настораживало местных активистов лишь одно: новый хозяин района привез с собою человека, который молча и хмуро просидел во все время заседания бюро, не был даже представлен и сегодня утром уехал вместе с секретарем по району. Этот вот человек больше всего занимал сейчас умы собравшихся партийных и хозяйственных руководителей, потому что не исключено, что привезен специально, привезен на замену кому-то из них, и это тревожило и пугало многих. Но и об этом человеке, странно как-то одетом, будто с чужого плеча, тоже в разговорах не упоминали ни словом, ни намеком.

Люди маялись, многие оттого, что были голодны, отказавшись от домашнего обеда в расчете на райкомовский стол, и теперь, заглушая голод, беспрерывно дымили папиросами и вяло перекидывались ничего не значащими словами.

Второй секретарь райкома, Климентий Данилович Климов, высокий и худой, из местных агрономов, однорукий, с рельефным шрамом во всю щеку, в военном френче и скрипучих хромовых сапогах, то и дело заходил в коммутаторскую, но две девушки, сидящие у аппаратов, лишь пожимали плечами: новый первый как в воду канул. Заглянув еще раз в коммутаторскую и не прояснив положения, Климов в одной из комнат собрал небольшое совещание, пригласив на него капитана Вежликова и начальника райотдела милиции, коротконого, круглого, как тыква, майора Кокона Семена Андреевича. На этом совещании было решено разослать гонцов по двум дорогам и, на всякий случай, на некоторые проселки.

— Хорошо еще, что инструктор обкомовский уехал, а то ведь какой конфуз мог бы получиться, — произнес Семен Андреевич Кокон и поскреб толстыми пальцами круглый шершавый подбородок. — Мог бы придти к выводу, что у нас тут вообще черт знает что творится. А там, сами знаете, какие оргвыводы могут сделать…

— Ну, это ты, майор, лишку хватил, — недовольно обрезал его товарищ Климов. — Тут не об этом думать надо, а как выходить из конкретного положения. На нас все-таки народ смотрит — вот об чем думать надо.

— Так я что ж, я и думаю, — возразил майор Кокон. — А только, сдается мне, — простодушно заметил он, — никуда новый секретарь не пропал, а собирает где-нибудь грибочки. По Стародубцевской дороге, сразу за озером, на взгорочке, по осинникам и березовым колкам, их прорва нынче уродилась. Хоть косой коси. Я и то намеднись…

— Скажешь тоже! — возмутился Климентий Данилович, и щека его, стянутая шрамом, нервно дернулась. — У тебя, Семен, всегда какие-то странные идеи. Ты вот и насчет ограбления магазина в Дубцах насочинял черт знает что, хотя и так ясно, что Тоська Лыскина, тамошняя продавщица, свой же магазин и обокрала.

— Ну, это еще доказать надо, — поскучнел всегда добродушный и неунывающий Кокон и упрямо поджал полные губы. — А насчет грибочков — так это я предположил только, версию высказал.

И с этими словами он глянул на капитана Вежликова, но тот отвел взгляд своих рыжеватых глаз в сторону, будто все эти разговоры его совершенно не касаются, а пригласили его на это узкое совещание только для того, чтобы при случае засвидетельствовал где надо, что районное начальство не сидело сложа руки и меры соответствующие принимало.

Через полчаса возле здания райкома партии стояли бричка и три оседланные клячи. На бричке сидела худющая баба, по самые глаза повязанная белым платком. На плечах у бабы висел мужской пиджак с разномастными пуговицами, одна даже от немецкого мундира — оловянная, в пупырышках; длинная линялая юбка прикрывала голенища пыльных кирзовых сапог со стоптанными набок каблуками.

Возле кляч, понуро опустивших головы, топтались молодые парни и подтягивали подпруги — двое в черной милицейской форме, один в коротких штанах, штопаной ситцевой рубахе и босиком.

Бабу и босого парня сорвали с уборки картошки, и они были этим страшно недовольны. Баба, правда, помалкивала, а парень курил цигарку и матерился вполголоса.

Милиционеры же ухмылялись и подначивали парня.

Никто из них не знал, зачем вызвали.

 

Глава 19

Между тем пропавший секретарь райкома вовсе и не думал пропадать. Побывав в двух колхозах и одном совхозе, бегло осмотрев их хозяйства и порасспросив председателей и секретарей партячеек, как идут дела с уборкой картошки и льна, он, уже по дороге в район, велел свернуть к озеру, поблескивающему за деревьями, намереваясь искупаться.

Хотя сентябрь перевалил за половину, день был по-летнему жаркий, дороги пыльны, пыль проникала всюду, и перед тем, как показаться на глаза членам бюро райкома, просто необходимо было освежиться и принять подобающий вид. К тому же приезжать вовремя, а тем более раньше времени, новый секретарь считал несовместимым со своим авторитетом и авторитетом своей должности: пусть немного подождут, поволнуются, помаются, проникнутся чувством ответственности за его персону — это всегда полезно.

Райкомовский шофер, парень лет тридцати, из бывших танкистов, демобилизованный по ранению еще в сорок четвертом, все эти годы служил при начальстве и выработал в себе снисходительное к начальству отношение как к людям, которые другим кажутся чуть ли не богами, а на самом деле обыкновенные смертные, но с придурью, без которой начальству просто не положено.

Шофера звали Петькой, был это здоровый и сильный малый, отъевшийся на всяких подношениях и по этой причине махнувший рукой даже на свой приусадебный участок: на кой хрен станет он ковыряться в земле, если ему все, что он ни пожелает, принесут на блюдечке с голубой каемочкой! Вот и сейчас в совхозе имени товарища Калинина сунули трехлитровую банку меда, шмат сала килограмма на три, в колхозе «Заветы Ильича» завернули в газету только что прибитого гуся, а в колхозе имени товарища Берии поднесли корзину с яйцами. При этом давали без всяких условий, вроде как бы за просто так, но Петька-то хорошо знал, что и кому из дающих надо: кому лес, кому шифер, кому стекло и гвозди, кому снизить поставки. Пусть себе дают, но помогать всем Петька не собирается, уже хотя бы потому, что всем при всем желании не поможешь. Однако при случае замолвить словечко перед новым хозяином района труда не составит, тем более что все бывшие секретари, — а это уже четвертый за три года, — не гнушались его шоферской информацией, как бы идущей из народной толщи, и тут главное — не зевать и знать свою выгоду. Вот Петька разберется с новым хозяином, узнает его характер, всякие подходцы и уж тогда начнет прокручивать свои дела, потому что сидеть возле пирога и не откусить от него хотя бы кусочек — надо быть окончательным и бесповоротным придурком вроде бывшего одноклассника Сашки Соловьева, нынешнего директора школы-семилетки.

Хочется хозяину на озеро — пусть будет озеро, и Петька свернул с дороги и повез своих седоков к единственному месту на всем озерном берегу, сплошь заросшему тростником и ряской, где можно было войти в воду и выйти из нее чистым, не измазанным илом, по деревянным мосткам, устроенным здесь местным лесничим для каких-то своих надобностей. Место это располагалось вдали от деревень и от избы лесничего тоже, а чтобы, скажем, купаться, так в деревне это не принято, считается баловством, разве что после бани, то есть после парилки, бултыхнуться в холодную воду, лучше в проточную, в какой-нибудь ручей, потому что в озере вода настояна на торфе, будто старый-престарый чай. Да и запах от нее…

Но новый секретарь, увидев озеро, решил искупаться именно в нем, несмелыми попытками своего шофера предложить другое место пренебрег, решительно и односложно заявив: «Здесь!», из чего Петька сделал вывод, что хозяин его — человек норовистый и подхода потребует особенного.

— Так это самое, Василий Силантьевич, — решил привести последний аргумент Петька, но не потому, что так уж было важно, где будет купаться его хозяин — да хоть в луже! — а потому, чтобы тот не пенял потом, что личный шофер его не предупредил, — тута такая вода, что ежли, положим, намылившись, так и не размылиться. Не вода, а чистый щелок. Опять же, ледяная до умопомрачения и воняет болотом.

Василий Силантьевич Моторин, не отвечая Петьке, повернулся к своему угрюмому спутнику и весело произнес:

— А помнишь, Николай, как мы купались с тобой в Одере? Вот уж где был лед так уж лед! Да и как было не искупаться: немец в Волге купался, а мы теперь, наоборот, в Одере — шибко это психологически воздействовало на боевой дух. Да-а, как вспомнишь… — покачал головой Василий Силантьевич и посмотрел вдаль. — Впрочем, нет: это уже без тебя было, — поправился он, не найдя поддержки у своего товарища. — Кстати, Петро, ты на каком фронте воевал? — вдруг обратился секретарь к своему шоферу, разглядывая наплывающую в ветровое стекло машины озерную гладь, в которой застыли кипенно-белые облака.

— На Третьем Украинском.

— Да, Третий Украинский! Там потеплее, конечно. В Болгарии, небось, побывал?

— Не довелось, Василий Силантьевич, — с деланным сожалением ответил Петька. — Аккурат в июле сорок четвертого меня осколком зацепимши, с тем и демобилизовали подчистую, — солидно пояснил Петька и замолчал, выжидая, как отнесутся к его словам, чтобы, судя по обстоятельствам, либо продолжить воспоминания, либо скромно помалкивать в тряпочку.

— Да, война, война-а, — сокрушенно пробормотал Моторин и полез из машины, как только она остановилась.

За ним с видимой неохотой выбрался из машины и его приятель, человек для Петьки совершенно загадочный.

Петька остался в машине и, сложив большие руки на баранке и уткнув в них подбородок, с безразличным видом наблюдал, как раздевались его пассажиры. Оба оказались белы телом, только шеи да кисти рук будто испачканы ржавчиной.

Первым на мостки вступил новый секретарь. Был он гладок, слегка отвисшее брюшко говорило о довольстве и сытости, но голым казался более длинным, чем был на самом деле, и несколько кособоким. Он дошел до края мостков, держась за перильце, опустил ногу в воду, поболтал ею и покрякал.

— У-ух, хороша-а! — воскликнул он, отчаянно взмахнул руками и прыгнул вниз головой. Через мгновение вынырнул, завертелся, заухал. — Черт, да это не вода, а сущий кипяток! Сводит аж! Ух-ух-ух! Бррры! — И полез на мостки. — Давай, Леваков! — выкрикнул он, шлепая по мосткам розовыми ступнями. — Окунись! Другим человеком станешь.

Леваков хмуро наблюдал за своим приятелем и машинально поглаживал красный рубец на правом плече — след от разрывной пули, которая нашла его за два дня до победы. Вокруг Левакова вились комары, слепни ходили большими сужающимися кругами, но Николай Порфирьевич не обращал на них никакого внимания.

Моторин между тем сошел с мостков на берег, осторожно ступил на траву, как если бы она скрывала битое стекло или колючую проволоку. Он звонко пошлепывал ладонями по жирной своей груди, по животу и волосатым ляжкам, поглядывал на Левакова и радостно жмурился, будто ничего и никогда не испытывал более приятного, чем купание в холодной воде торфяного озера, будто вся жизнь у него, — как впереди, так и сзади, одно сплошное удовольствие, и все, что есть на белом свете: все люди, леса и поля, озера и небо над ними в кудряшках белых облаков — все это создано для его, Моторина, удовольствия, а войны никогда не было, как не было грязи, крови, страха, неизвестности относительно завтрашнего дня. Со стороны могло показаться, будто бывшему замполиту 23-его отдельного стрелкового штурмового батальона Василию Силантьевичу Моторину с назначением его на должность первого секретаря райкома партии все стало еще более ясным и понятным, а впереди его ждут одни сплошные радости.

 

Глава 20

После демобилизации в сорок шестом году Василий Силантьевич Моторин вернулся в свой родной поселок Весьегонск, затерявшийся среди болот и лесов, что на севере Калининской области. Но вернулся не сразу, а поначалу попытался зацепиться за Москву. Он ткнулся было к своему сослуживцу по политотделу корпуса, который демобилизовался несколько раньше и теперь работал заведующим отделом одного из райкомов партии. Однако сослуживец встретил Василия Силантьевича не слишком любезно, промурыжил под дверью своего кабинета, а потом, когда разговаривали, все поглядывал на часы, давая понять, что свободного времени у него нет ни минуты, что бывших однополчан — пруд пруди и всем нужно одно и то же. Не трудно было догадаться, что помощи в трудоустройстве здесь не дождешься, и Василий Силантьевич, поговорив о том о сем, обронил, что заглянул в райком просто так, по старой фронтовой дружбе, раскланялся и ушел, ругая бывшего сослуживца последними словами.

Уезжать из Москвы не солоно хлебавши не хотелось, и Василий Силантьевич потыркался еще по некоторым райкомам партии, рассчитывая хоть на какую-нибудь партийную должностишку, но то ли в Москве люди не нужны были, то ли сам он не поглянулся, а только нигде ему ничего определенного не пообещали, да и с жильем оказалось туго, и он решил, что бог с ней, с Москвой, можно устроиться и в Калинине.

Но и в Калинине ему не повезло тоже: в обкоме партии сказали, что люди сейчас особенно нужны на местах, что именно там не хватает проверенных и надежных кадров. Вот и пришлось Василию Силантьевичу вернуться в свой Весьегонск, где его знали как облупленного и где, как ему казалось, рассчитывать на достойное его фронтовой биографии место не приходилось. Но дело даже и не в этом — не в должности то есть, а в самом поселке: таким унылым, таким, можно сказать, затрапезным показался он Василию Силантьевичу после Европы, таким жалким и заброшенным, что жить здесь могли только такие люди, которые ничего не видели, ни к чему не стремились, ничего не знали и не были способны на что-то стоящее.

Почти могильной плесенью и гнилью повеяло на Василия Силантьевича, когда он вылез из попутки на окраине и огляделся: за четыре года здесь не только ничего не изменилось к лучшему, но, наоборот, все пришло в окончательное запустение и разруху, будто через этот городишко прошли самые главные сражения войны, хотя немцев здесь даже близко не было, а бомбили поселок всего раза четыре, о чем и рассказал ему попутный шофер, еще почти мальчишка, для которого вся война вместилась в эти случайные бомбежки. Даже ордена и медали на собственной груди показались Василию Силантьевичу как бы неуместными в своем родном поселке, будто он в будний день нарядился в лучший костюм, когда все ходят во всякой рванине. Только поэтому он вышел на окраине и до своего дома добирался задами по-над сонной речкой Мологой, заросшей кувшинками и камышом, а по берегам — ольхой, ивняком, смородиной да крапивой.

Но вот миновали первые хмельные дни возвращения, и пошел Василий Силантьевич в райком партии, где когда-то вручали ему партийный билет. Люди там, как и почти везде на должностях, оказались новыми, незнакомыми, многие даже не из местных, а из местных — всё больше бабы, которых раньше почти не замечали и всерьез не принимали.

Вопреки ожиданиям встретили Василия Силантьевича в райкоме хорошо, можно сказать, душевно и предложили на выбор несколько должностей: директором МТС или льнопрядильной фабрики, председателем колхоза или, на крайний случай, заместителем председателя потребительской кооперации. Василий Силантьевич выбрал последнее, тем более что до войны имел непосредственное отношение к этой сфере.

Уже через полгода он стал председателем, вытеснив свою начальницу, бабу малограмотную и скандальную, давно всем надоевшую. На должности председателя Василий Силантьевич проявил настойчивость в выполнении последних решений партии по дальнейшему развитию кооперативного движения и обеспечению населения городов продовольствием и товарами местных промыслов. Вскоре его ввели в состав бюро райкома партии, а уже в конце сорок седьмого выбрали вторым секретарем.

Признаться, Василий Силантьевич такому повороту в своей карьере не обрадовался. Год назад — куда ни шло, а теперь… Он только-только нащупал связи, разнюхал всякие потайные ходы-выходы, купил себе кожаное пальто, покрыл дом черепицей — и на тебе: бросай все, пересаживайся в новое кресло.

Однако делать нечего — и Василий Силантьевич пересел. Так вот, только пересев в это кресло, увидел он, насколько выше расположено оно над землей, чем предыдущее. Здесь он имел все, что имел до этого, и практически — никакой ответственности. Стандартные протоколы, отчеты — на это много ума не требовалось, а станет ли от этого кому-нибудь лучше или хуже, не столь уж важно; важно, чтобы была запротоколирована реакция райкома партии на всякие уклонения в ту или иную сторону со стороны административно-хозяйственного аппарата, важно любому практическому шагу нижестоящих организаций дать соответствующую политическую оценку. Выполнили план — высокая политическая оценка, не выполнили — низкая. Варианты возможны, но в пределах определенных рамок, которые то сжимаются, то расширяются. Тонкость в том, чтобы постоянно чувствовать эти рамки собственной кожей и не вылезать из них ни на сантиметр.

Кожа у Василия Силантьевича оказалась настолько чувствительной, что ему не приходилось даже напрягаться, чтобы соответствовать своему новому положению. И не мудрено: до этого его самого всегда и во всем оценивали с политической же точки зрения, так что он и сам на себя с другой точки смотреть уже не мог. Теперь право оценивать других получил он сам. Право, между прочим, весьма удобное и даже приятное. Пусть оно распространяется только на район, пусть его, Моторина, тоже оценивают с этой точки зрения свыше, но однажды испробовав этого права на вкус и запах, Василий Силантьевич как бы заболел этим правом, и если за день не мог им попользоваться хотя бы единый раз, чувствовал неудовлетворенность и приходил в раздражение.

На новой должности Василий Силантьевич также проявил себя настойчивым и принципиальным работником, и вот буквально неделю назад его вызвали в обком партии, где за два года до этого он пытался получить хоть какую-нибудь партийную должностишку, и предложили пойти первым секретарем в район, расположенный на противоположном краю области. От него не скрыли, что район считается отстающим и что задача нового секретаря райкома — вывести район в передовые, потому что область, носящая имя всесоюзного старосты, хотя бы даже и покойного, отстающие районы иметь не должна. Василию Силантьевичу обещали поддержку и кое-какие дотации и лимиты, но подчеркнули, что оказываемое ему доверие он должен оправдать любой ценой.

Здесь же, в Калинине, на главпочтамте, куда Моторин зашел, чтобы позвонить жене, он неожиданно столкнулся с бывшим командиром 23-го отдельного стрелкового штурмового батальона Николаем Порфирьевичем Леваковым, то есть со своим бывшим командиром.

Поначалу Василий Силантьевич даже не узнал его: одет черте во что, худющий, небритый, смотрит волком. Разговорились, и оказалось, что Леваков в Калинине случайно, что вообще-то он направляется в Мурманск, где у него проживает сестра замужем за моряком и где он сам надеется остановиться и пустить корни.

 

Глава 21

Собственно говоря, Левакову было все равно, где жить и чем заниматься; сестра позвала — он собрался и поехал. Да вот незадача: на Ленинградском вокзале в Москве познакомился с отставным подполковником, распили с ним бутылку водки, потом посидели в ресторане, повспоминали войну, оказалось, что воевали на одном фронте и даже в одном и том же корпусе, так что, считай, родные братья, и подполковник на радостях предложил Левакову погостить у него на даче, что невдалеке от Калинина. Николай Порфирьевич так давно не видел по отношению к своей персоне человеческого участия и даже сострадания, что согласился не только с легкостью, но и с радостью, тем более что деньжата имелись и обузой новому приятелю он бы не стал.

Они вышли из электрички на каком-то темном полустанке, куда-то шли по лесу, потом удар по голове — и все: ни вещей, ни одежды, ни документов, ни денег. В милиции небольшого поселка, куда Леваков добрался к утру, ему наскребли кое-какую одежонку, сочувственно покивали головами: мол, не вы первый, не вы и последний, устроили в железнодорожный барак и дали временную работу… пока будут разбираться и искать преступника. И там, в этом поселке, Леваков уже почти месяц.

А вчера нашлись его документы — мальчишки принесли, и Николай Порфирьевич поехал в Калинин, чтобы дать сестре телеграмму, что задержался и все такое прочее. Не ехать же ему в Мурманск в этом рванье и без копейки денег. Вот подзаработает немного, приоденется… К тому же здесь его историю знают, относятся с пониманием, а там неизвестно, как еще встретят. Такие вот дела…

* * *

Василий Силантьевич потерял из виду своего комбата, майора Левакова, сразу же после гибели 23-го штурмового батальона. Тогда же всех, оставшихся в живых, то есть тех, кто не участвовал в той роковой атаке за огненным валом при прорыве немецкой обороны на Магнушевском плацдарме, и тех немногих, кто случайно остался жив, когда батальон нарвался на полнокровную немецкую механизированную дивизию, рассовали по разным частям, так что повоевать Моторину вместе с Леваковым почти что не довелось. Но встретив своего бывшего комбата, Василий Силантьевич обрадовался ему искренне, а когда тот поведал свою историю, не раздумывая предложил ему отправиться в новый район, где он, как будущий первый секретарь райкома, подберет ему подходящую должность.

Леваков хмуро выслушал своего бывшего замполита и выразил сомнение:

— А вдруг тебя не выберут?

— Как то есть не выберут? — изумился Моторин и хохотнул. — Ты меня удивляешь. Ведь я ж не сам свою кандидатуру выставляю, а от обкома. Они там, в районе, завалили работу, надо подтянуть, вот меня и посылают. В обкоме знают: Моторин не подведет, — не удержался и прихвастнул Василий Силантьевич. Впрочем, он уже и сам верил, что не подведет и назначение оправдает.

— Да нет, это я так, — вяло согласился Леваков. — А какую должность ты мне предложишь?

— Этого я тебе сейчас сказать не могу. Приедем, разберусь на месте, тогда и решим. А только я твердо знаю, что менять там кое-кого придется. Если отставание имеет место, значит, не те кадры, потребуются перестановки. Это всегда так. И на фронте так было. А тебя я знаю, могу рассчитывать на поддержку.

И Леваков согласился. А почему бы и нет? Это все-таки лучше, чем с утра до вечера забивать в шпалы костыли да таскать вместе с бабами тяжеленные рельсы. С его-то ранами… Одно не нравилось Левакову в этом повороте судьбы, что начальником над ним будет Моторин, которого он всегда считал человеком неумным и несамостоятельным. Даже удивительно, как это он умудрился пролезть в первые секретари райкома. К тому же, если уже сейчас в его голосе слышатся снисходительные нотки, то как он заговорит, когда сядет в секретарское кресло? И не забудет ли нынешних обещаний?

Самолюбие Левакова топорщилось против такой перспективы, но он смирил его, как смирял не раз за последние годы. В конце концов, решил Николай Порфирьевич, он ничего не теряет: понравится — останется, не понравится — никто его силой не удержит. А в Мурманск, к сестре, он всегда успеет. Да и чего там хорошего, в Мурманске-то? Три месяца ночь, остальное время года — зима. Моторинский райцентр тоже, надо думать, не Ялта, но… но где-то надо же остановиться, не век же мыкаться по чужим углам.

После госпиталей и демобилизации, — а случилось это аж в Новосибирске, — Леваков так вот и двигался все к центру, к Москве, нигде особенно не задерживаясь. Тоска ли его гнала, неуживчивый ли характер, он особенно не задумывался. Кем он только не работал за последние два года: и кадровиком на заводе, и завскладом, и начальником цеха при колонии строгого режима, и даже комендантом женского общежития — и везде конфликтовал как с начальством, так и с подчиненными. Все-таки гражданка — это совсем другая жизнь, а он, Леваков, считай, с пацанов в армии.

И в личной жизни Николаю Порфирьевичу не везло тоже. Иногда ему казалось, что это оттого, что не может он никак забыть Ольгу Урюпину, погибшую в ту роковую атаку. Бывало, встретит какую-нибудь бабенку, то да се, шуры-муры, и вдруг перед глазами — Ольга, запах ее волос и кожи ударяет в ноздри, руки ощущают упругость молодой груди, а потом… потом ее беломраморное лицо, на котором не тают снежинки, тело, накрытое плащ-палаткой — короткое тело, пустое там, где должны быть ноги.

Тогда, четырнадцатого января сорок пятого, он даже, помнится, испытал облегчение, увидев ее мертвой: показалось, что это самый лучший выход для них обоих. Но время шло, а Ольга из памяти не уходила, цепко держалась за него, снилась по ночам — и все больше, как висит она на колючей проволоке, истекая кровью, и все стонет и плачет, и все отталкивает его своими холодными негнущимися руками… Может, поэтому и бабы возле него не держались: чувствовали, что не с ними он, а где-то далеко, соперницу чувствовали. Да и на Север — это он теперь понимал особенно остро — его потянуло из-за Ольги же, потому что родом она оттуда — из Беломорского Поморья. Блажь, конечно, но хоть в чем-то мог же он себе позволить и поблажить…

И Николай Порфирьевич, набрав в легкие побольше воздуху, шагнул на край мостков и бултыхнулся в холодную коричневую озерную воду.

 

Глава 22

Гонцов еще не успели отправить на поиски пропавшего секретаря, их только еще инструктировали, куда и зачем ехать, когда на площадь вырулила «эмка».

Курившие возле крыльца райкома партии члены бюро и милиционеры побросали окурки в урну, будто школьники при виде строгого учителя, — даже те, кто только-только закурил, — и как-то само собой выстроились в линию, хотя и не очень ровную, отряхнулись и одернулись: сказывалась привычка военного времени, потому что почти каждый из них где-то служил, носил форму и тянулся перед старшим по званию.

Только баба в бричке равнодушно поворотилась на рокот мотора и, встрепенувшись, злобно хлестнула лошадь, словно лошадь была виновата в том, что бабу оторвали от дела, что случилась война, с которой не вернулся кормилец, что на руках у нее куча голодных ребятишек и хворая мать.

— Но, дьявол тебя задери! — вскрикнула баба и привстала в бричке, дергая за вожжи и размахивая кнутом.

Вслед за бабой и парень, придурковато хохотнув, полез на клячу, которая тут же пошла боком, громко топоча по булыжнику нековаными копытами.

— Ну, мать твою, халява! — весело заорал парень, выворачивая кляче голову набок.

— Эх-ма-а! — сокрушенно произнес один из членов райкома. — Вот попробуй с таким народцем построить коммунизм… — И заключил: — Одна морока.

Никто ему не ответил, и он, спохватившись, кинулся внутрь здания, в коридоре столкнулся со вторым секретарем Климовым и закричал ему в самое ухо, рассчитывая и на тех, кто находился в комнатах:

— Едет! Нашелся! Едет!

Разом раскрылись двери, выходящие в коридор; из зала заседаний, где стояли пиршественные столы, выскочил человек в синем костюме, дожевывая на ходу и с испугом вытирая жирный рот. Хлопали двери, стучали каблуки, шаркали подошвы, за одной из дверей чей-то визгливый, плачущий голос повторял одно и то же:

— А уксусом? А уксусом?

Между тем «эмка» подкатила к подъезду, один из милиционеров открыл дверцу и взял под козырек; из машины медленно, устало даже, выбрался Василий Силантьевич Моторин, расправил плечи и огляделся, не замечая встречающих его людей. Он посмотрел на церковь напротив райкома партии, которая была, правда, без креста, но с куполами и колоколами, видневшимися на звоннице на фоне закатного неба, поморщился и покачал головой. Затем перевел взгляд на торговые ряды — бывшие купеческие лабазы, на их обшарпанные толстые кирпичные стены, железные заржавленные ставни, на домишки, окружающие площадь, хотя и кирпичные, но покосившиеся от времени, словно тут когда-то случилось землетрясение и все постройки покривило и покосило в разные стороны.

Война до этого городка хотя и добралась своими длинными щупальцами, но пощадила его, задев лишь железнодорожную станцию, отстоящую от райцентра примерно на версту. Немцы здесь побывали, но недолго, и, отступая, не успели ничего разрушить.

Окинув взглядом площадь, мощеную еще в конце прошлого века серым булыжником, из которого были выложены затейливые спирали, и тоже будто измятую временем и местами продавленную, Василий Силантьевич повернул голову к встречающим и оглядел их усталым и чем-то недовольным взглядом.

Этот взгляд, как и сама манера вести себя на людях, появились в нем буквально со вчерашнего дня, едва его избрали первым секретарем райкома, появились сами собой и ни у кого не вызвали ни удивления, ни каких-то других похожих чувств, будто Василий Силантьевич и родился с этим недовольным взглядом и степенными манерами, однако они вызвали бы удивление и даже насмешку, если бы он повел себя таким образом будучи директором райпотребсоюза или даже вторым секретарем райкома. Его манеры доказывали лишь то, что он понимает значение места, которое занял, сознает ответственность за все, что теперь в районе произойдет, что, наконец, люди по одному его виду должны догадываться, что перед ними хозяин, который все двадцать четыре часа в сутки нацелен на работу и только на работу.

В это время со ступенек сбежал второй секретарь райкома Климов, и Василий Силантьевич, скупо улыбнувшись, протянул ему руку.

— Да-а, а церковка-то… — произнес он, пожимая узкую ладонь Климова, — церковка-то на этом месте совсем как бы неуместна: вроде как противостояние эпох.

— У нас там клуб, Василий Силантьевич, — виновато пояснил Климов. — Со временем конечно, а пока… Мы вас тут заждались, волнуемся, думаем: не случилось ли чего…

Моторину почудился в словах своего заместителя скрытый упрек, он опять нахмурился и деловито осведомился:

— Товарищи все в сборе?

— Так точно! — поспешно ответил Климов, уловив недовольную нотку в голосе первого, и попятился к крыльцу, как бы приглашая Моторина за собой.

Но Василий Силантьевич не заметил этого движения, а шагнул к ожидавшим возле крыльца товарищам и всем пожал руки. Даже милиционерам. Только после этого преодолел несколько ступенек крыльца, но перед услужливо распахнутой дверью остановился, оглянулся и позвал, обращаясь к Левакову, переминающемуся возле машины с ноги на ногу:

— Николай Порфирьевич! Что же ты там стоишь, дорогой? Идем, голубчик, идем! — и, не дожидаясь, шагнул в темный проем.

Леваков ухмыльнулся про себя, подумав, как бы Моторин осмелился назвать его голубчиком и дорогим в бытность замполитом батальона, но тоже принял и это обращение к себе, и новые манеры бывшего сослуживца как должное. Он пошел к крыльцу, и к нему потянулись руки еще незнакомых ему людей, зазвучали имена, и сам Леваков уже кивал головой с важностью и значением, уловив податливость и неуверенность этих людей перед ним, Леваковым, и наслаждаясь этой податливостью и неуверенностью.

 

Глава 23

Василий Силантьевич сел во главе стола. По правую руку от себя посадил Климова, по левую — единственную в этой компании женщину, председателя райисполкома Мумрикову Любовь Капитоновну, жгучую брюнетку лет тридцати пяти, полногрудую, круглолицую, румянощекую. Василий Силантьевич выделил ее из общей массы сразу же и потому, что она была единственной женщиной, а более всего по причине непроизвольного и непреодолимого к ней влечения: женщины с такими обильными телесами всегда нравились ему уже хотя бы по той причине, что собственная жена его была доска доской, и никакой корм изменить ее не мог.

Далее, с левой стороны, подле Мумриковой, он посадил Левакова, а потом, поглядывая чуть усмешливо на толпящихся в дверях остальных членов райкома и хозяйственных руководителей, не решающихся занять за столом место без указания нового хозяина, сделал широкий жест рукой и произнес с подкупающе простецкой улыбкой, сразу преобразившей его длинное лицо:

— Прошу, товарищи, к столу! Прошу без церемоний! — И сел, тут же склонившись к Климову и спрашивая у него, кто из присутствующих есть кто.

Люди занимали свои места, и видно было, что каждый знает, где ему сесть, что это не первое застолье в этом зале, что новый секретарь заведенного порядка не нарушил, разве что вклинил в привычное расположение неизвестного им человека. Понравилось товарищам и то, что Моторин повел себя сразу же так, словно он здесь не первый день, то есть без жеманства и заискивания, а это свидетельствовало о ровном характере и твердости в раз и навсегда принятой линии. Следовательно, не будет дергаться из стороны в сторону, выкидывать какие-нибудь кренделя, кульбиты и фортели, это означает еще и то, что достаточно к этому характеру приноровиться, и все потечет ровно и гладко, без неожиданностей.

Когда все расселись и шум прекратился сам собой, Василий Силантьевич повременил еще немного, задав при полной тишине пару вопросов Климову и выслушав его ответы, и только тогда поднялся, одернул пиджак, потрогал многоцветные орденские колодки, пробежался взглядом по лицам, ни на ком не задерживаясь и отмечая про себя, что все смотрят на него со вниманием, глаз не отводят, лишних шевелений себе не позволяют и, следовательно, сосредоточиться не мешают.

— Значит, дорогие товарищи, — начал свою первую речь в новой должности Василий Силантьевич, — прежде чем мы с вами пригубим, так сказать, чашу, я хотел бы отметить некоторые нюансы, поскольку свежим, сами понимаете, взглядом успел окинуть некоторую сторону деятельности вашего района, который со вчерашнего дня стал, так сказать, и моим районом тоже, поскольку вы проголосовали и приняли меня в свою партийную семью.

Склонив голову и тут же вскинув ее, продолжил:

— Так вот, коротко говоря, впечатление у меня сложилось недостаточно благоприятное, и это дело мы теперь вместе с вами будем поправлять и искоренять. Ошибки, допущенные, как вам хорошо известно, прошлым руководством, терпеть мы больше не можем. Картофель на полях убирается недостаточно энергично, не видно энтузиазма и заряженности на план. О льне я не говорю. Колхозники больше думают о том, как убрать с собственных участков. Горожане тоже. В то время как в стране положение с продовольствием достаточно сложное, частнособственнический уклон явно искривляет существующую ситуацию и партийную линию. Последние указания нашего гениального вождя и учителя товарища Сталина, направленные на преодоление последствий фашистской агрессии, неурожая сорок шестого года и всякие достаточно негативные явления, а также выход нашей великой страны на новые рубежи, мы должны принять к неукоснительному выполнению без всяких на то проволочек и не считаясь ни с какими жертвами…

— В лихую годину мы, коммунисты, всегда шли впереди! — воскликнул Моторин звенящим голосом, точно перед ним стоял батальон, выстроенный перед атакой. Фразы его рвались, вмещая в себя все меньше слов и все больше смысла, сам он вытянулся и подался вперед: — Так что и в нынешний период!.. всемирной борьбы с мировым империализмом и, так сказать, с мелкобуржуазными искривлениями!.. в сознании части несознательных граждан!.. по зову партии!.. и великого Сталина!.. все как один!.. должны подняться на борьбу!.. и выполнить с честью!.. как мировой форпост и светоч!.. для пролетариев всех стран!.. вот за это самое — и выпьем!.. дорогие товарищи!..

Моторин перевел дух, сурово оглядывая стол и сидящих за ним людей, таких не похожих друг на друга, и люди стали подниматься, суетливо откупоривая бутылки и разливая по рюмкам. Не глядя, он взял свою рюмку, поднял ее на уровень лица одной рукой, а другую, сжав в кулак, выставил вперед и продолжил на той же ноте, будто паузы и не было, вгоняя фразы кулаком в одному ему видимую твердь:

— За нашу с вами деятельность!.. на благо всего советского народа!.. за свободу и счастье!.. во имя чего!.. не жалели!.. так сказать!.. положили достаточное количество!.. своих жизней!.. на полях сражений!.. за нашу родную коммунистическую партию!.. и большевиков!.. авангард пролетариата!.. за продолжателя дела великого Ленина!.. учителя и вождя всех народов!.. и стран!.. с чьим именем!.. мы — умирали!.. и — побеждали!.. за нашего дорогого!.. любимого!.. за товарища Сталина!.. Ура!

— Урра-ааа! Урра-ааа! Урра-ааа! — ответили ему присутствующие и, не садясь, осушили рюмки. При этом лица у всех будто наполнились светом, глаза лучились, улыбки раздвигали губы и разглаживали суровые морщины — следы постоянных тревог и озабоченностей. Они радовались вполне искренне и неподдельно тому, что новый первый сказал именно то, что и положено ему сказать, и тем самым языком, каким все они говорили друг с другом.

В сущности, все это были хорошие люди, привыкшие к труду с самого детства, обремененные семьями, множеством всяких мелких и крупных забот, вполне сознающие свои способности и возможности и не претендующие на слишком многое. На этих людях держалась страна, держалось то, что называлось советской властью; они являлись той сбруей, которая накрепко связывала отдельные элементы государственной повозки в общую упряжку, направляя усилия миллионов людей в одну сторону, не позволяя никому отлынивать и увиливать от своих обязанностей. Им, конечно, не хватало знаний, культуры, но среда, в которой им приходилось действовать, не требовала особых знаний и высокой культуры. Более того, слишком обширные знания и высокая культура вносили бы дисгармонию в их среду, нарушали бы ее монолитность и сплоченность.

Все эти люди были уверены, что защищают интересы народа, которые сам народ не до конца сознает и не всегда способен отличить главное от второстепенного по причине скудной своей повседневности. Наверняка кто-то из этих людей имел когда-то честолюбивые мечты, строил на свой счет какие-то далеко идущие планы, но никто не признавался в этом другим, тем более что большинство никаких планов и не строило. Подойдя же к черте, за которой наступает пора осмысления действительности, никто из них этим осмыслением не утруждался, ибо верно сказано, что сознание определяется бытием, а чем прочнее бытие, тем устойчивее и определеннее сознание, и, следовательно, нечего смущать народ лишними размышлениями.

Но что бы каждый из них в отдельности ни думал, каким бы характером и темпераментом ни обладал, какое бы место каждый из них в этом объединении ни занимал, все они нутром своим чувствовали, что прочность их положения напрямую зависит от прочности их объединения. Это-то чувство и свело их за одним столом, рассадило в строго определенном порядке и заставило еще раз взглянуть на себя как бы со стороны, и каждый, поднимая рюмку, наполненную водкой, мысленно говорил: «Мы — сила!» — и восторг охватывал душу.

Едва закусили после первой рюмки, как Моторин велел наполнить еще, снова поднялся, желая произнести еще один тост. Звяканье посуды утихло, жевание прекратилось, хотя кое-кто сидел с набитым ртом, все посерьезнели и уставились на первого секретаря.

— Свою вторую рюмку, товарищи, я хочу выпить, так сказать, за человека, который сидит тут вот рядом с нами, но который вам совершенно не известен. Этот человек — Леваков Николай Порфирьевич, мой бывший боевой командир, с которым мы и под бомбами, и под пулями, и в жару, как говорится, и в дождь, и в снег… и корку хлеба пополам, и наркомовские сто грамм… кхе-кхе-кхе! Я предлагаю выпить за здоровье подполковника в отставке по ранению, товарища моего фронтового, настоящего большевика-ленинца-сталинца, Левакова Николая Порфирьевича! И за то еще, чтобы мы приняли его в нашу дружную семью. За твое здоровье, Николай! Дай-ка я тебя расцелую! — воскликнул Василий Силантьевич, вышел из-за стола, и Леваков тоже, и они сошлись на углу, за спиной Мумриковой, и, расплескивая из рюмок водку, обнялись и трижды облобызались под одобрительные возгласы и аплодисменты присутствующих.

Николай Порфирьевич, возвращаясь на свое место, смахнул непрошеную слезу, впервые, может быть, за последние месяцы улыбнулся и уже верил, что все в его жизни отныне образуется и будет день ото дня лучше.

Потом пили за Мумрикову, как единственную даму в этом мужском обществе, за второго секретаря Климова, за прокурора, за начальника райотдела милиции, за всех остальных поименно. Языки развязались, разговоры вспыхивали то здесь, то там, шум стоял неумолчный.

Две пожилые женщины под присмотром носатого повара-еврея, все трое в белых крахмальных куртках, молча сновали за спинами бражников, заменяя блюда, унося грязную посуду и объедки.

Когда покончили с заливным судаком, появился молочный поросенок, обложенный мочеными яблоками, нафаршированный всякой зеленью. Жареную картошку сменила отварная, которая прямо-таки таяла во рту; ей на смену подавали гречневую кашу, залитую гусиным жиром, котлеты по-киевски, гусиную печенку, говяжью вырезку. Соленые огурцы и помидоры соседствовали со свежими, только что с грядки; салаты источали пряные запахи, подливы обжигали рот; жареные в сметане боровики и подосиновики соперничали с солеными рыжиками и груздями.

Все эти продукты были выращены на этой земле, или выросли сами по себе, ничего завозного на столе не было: ни колбас, ни сыров, ни других каких деликатесов. Да и как иначе, когда народ недоедает, перебивается с хлеба на воду, и только теперь, когда сняли новый урожай, может на одну-две дырочки отпустить ремень и позволить себе лишний кусок хлеба и лишнюю картофелину.

И стол этот был собран в складчину, потому что за казенный счет сделать это практически невозможно: и нет этого казенного счета, и тысячи глаз следят за каждым твоим шагом, и чуть что — нагрянет комиссия, и сам потом горько пожалеешь, что разинул рот на чужой кусок…

Вот этого восхитительного молочного поросенка принес начальник районного отдела милиции Кокон Семен Андреевич, позаимствовав его у своего тестя. Потрошеного гуся принесла председатель райсовета Мумрикова Любовь Капитоновна, рыбу — директор райпотребсоюза. Остальные несли, что могли: кто картошку, кто квашенную капусту, кто грибы и всякие соленья. Только хлеб да спиртное купили в местном коопмаге, сбросившись, кто сколько мог в зависимости от зарплаты. Но лишь здесь, на райкомовской кухне, все эти продукты приняли привлекательный вид и были доведены до съедобных кондиций. И весь райцентр и его окрестности уже знали, кто что принес в общий котел, а завтра станет известно, как это приношение было воспринято остальными членами райкома и актива, и вполне одобряли, потому что и сами жили по тем же неписаным законам скудного своего существования.

Повар ревностно следил, как поедаются приготовленные им блюда, особенно — за районным прокурором Тёмкиным, большим любителем вкусно поесть. Этот Тёмкин вытащил повара год назад из лагеря, куда тот угодил за мелкое хищение, и пристроил при райкомовской кухне. Собственно, для Тёмкина повар и старался, потому что за добрые дела надо платить вдвойне, а то и втройне.

Судя по тому, как Тёмкин уплетал все подряд за обе щеки, повар старался не зря.

 

Глава 24

Леваков захмелел быстро. Может, оттого, что давно не пил и вообще забыл, что такое хороший стол. Или потому, что впервые за последнее время почувствовал себя раскованно, среди своих, то есть среди людей, которые не выше его и не ниже, следовательно, можно не чиниться, не строить из себя черт знает кого. От полноты чувств он все пытался спеть какой-то романс, запавший ему в душу еще на фронте. Романс этот исполнял капитан-артиллерист в каком-то заштатном немецком городишке, и в этом романсе рассказывалось про майора Левакова и санинструктора Ольгу Урюпину. Только в романсе погибал майор, а санинструктор оставалась живой. Но это дело не меняло. И Леваков с натугой выводил на высокой ноте:

Военная буря сердца их сроднила,

Окопная проза как роза цвела…

Мумрикова, запрокинув голову и блестя черными цыганскими глазами, заливалась булькающим смехом, очень похожим, как казалось Левакову, на смех, каким когда-то смеялась Ольга Урюпина.

Да и сама Мумрикова, хотя едва лишь пригубливала, тоже захмелела и поглядывала на подвыпивших мужчин со снисходительностью пользующейся успехом женщины, которая знает, что у этих мужчин на уме, и, слушая их речи, могла забавляться несоответствием этих речей тайным помыслам ораторов.

Почти каждый из сидящих за этим столом пытался за ней ухлестывать — одни давно, другие недавно, — и Любовь Капитоновна помнила во всех подробностях, как и где это происходило, и эти воспоминания грели ей душу. Все это, конечно, были невинные шалости, черту она никому переступить не позволяла, потому что была на виду и при высокой должности, но шалости эти будоражили кровь и скрашивали довольно скучную канцелярскую жизнь.

Председателем районного совета Мумрикова стала еще в тридцать девятом, почти еще совсем девчонкой, неопытной и робкой. Перед этим двоих председателей арестовало НКВД, и они сгинули без следа, а вместе с ними и их семьи. Мумрикова тогда работала счетоводом, потому что имела семилетнее образование и бухгалтерские курсы, а депутатом ее выдвинули от комсомола — за нездешнюю броскую красоту и фигуристость. С тех пор прошло так много лет, но мало что изменилось вокруг и в ней самой. Более того, ей казалось, будто она всю жизнь была председателем и останется в этой должности до конца дней, и до конца дней мужчины будут смотреть на нее, томясь от тайных желаний. При этом у нее не возникало вопроса, нравится ей ее работа или нет: она привыкла к ней, сроднилась и в другой роли себя не представляла, как не представляла себе, что за нею перестанут ухаживать и домогаться ее расположения.

Вот и новый секретарь — он тоже наверняка будет за нею волочиться. Может, не здесь, в районе, а когда поедут в область на какой-нибудь актив или конференцию, но там уже совсем другое дело, там она позволяла себе расслабиться и забыть о своей должности.

Рука, горячая и нетерпеливая, легла на полное колено Любови Капитоновны, обтянутое шелковым чулком и прикрытое шерстяной юбкой, сдавила его и начала перебирать пальцами, путаясь в складках.

Леваков уже не первый раз посягает на ее колено, но Мумрикова на такие пустяки внимания не обращает. Все эти неуклюжие попытки прижать ее где-нибудь в углу, в темном месте, нервный хохоток, маслянистый блеск глаз, вороватые руки, прерывистое дыхание… — и у каждого по-своему, у каждого своя изюминка, свой подход, — забавляли ее, куда-то манили, что-то обещали. Конечно, она не каждому позволяла себе такие вольности, а только людям близким, своего, так сказать, круга, а с остальными, даже с иными председателями колхозов, была строга и неприступна.

Муж Любови Капитоновны, директор фарфорового заводика, хотя по местным меркам тоже начальство не малое, но именно потому, что жена — власть, пребывает в тени, однако, если бы, скажем, имел другую жену, то сидел бы за этим столом вместе со всеми. И это хорошо, что его здесь нет: у него свои заботы, своя жизнь, которая пересекается с ее только по вечерам на кухне да в постели. На его заводишке баб — каких хочешь, почти все вдовые и солдатки, и, надо думать, он там среди них не теряется, потому что мужик еще в соку, а на ласку скуп и не отзывчив.

Новый секретарь что-то сказал своему дружку, тот, отвечая, наклонился к нему через стол и снова положил руку на тугое колено Мумриковой, пальцы в который раз торопливо затеребили юбку в поисках голого тела.

Любовь Капитоновна, похохатывая, прислушивалась к самой себе, к учащенному стуку своего сердца, сладкой истоме, которой набухала грудь. Этот Леваков — ничего с виду: суровое мужественное лицо, широкие плечи, сильные руки, светлые глаза. Такие ей нравились.

Рука Левакова наконец выпуталась из складок юбки и, обжигающе горячая, скользнула к резинке, поддерживающей шелковый чулок.

Это уж слишком.

Любовь Капитоновна положила свою мягкую ладошку на потную руку, подождала немного, чувствуя, как нервная волна пробегает по ее телу и твердеют соски под тугим лифчиком, и вонзила в кожу острые ногти.

Леваков вздрогнул, отдернул руку, отпрянул на стуле и натянуто улыбнулся.

А Мумрикова, кося на него черным цыганским глазом, громко расхохоталась.

И многие, уже побывавшие на месте Левакова, услышав этот торжествующий смех, тоже громко расхохотались, хотя и делали вид, что смеются над чем-то своим, к Мумриковой и Левакову никакого отношения не имеющим.

Моторин, который что-то говорил, сбился, недоуменно глянул на женщину, улыбнулся одними губами: он не любил, когда его перебивают, тем более таким вот бесцеремонным образом.

— Ах, извините, Василий Силантьевич! — пропела Любовь Капитоновна, кладя руку на локоть Моторина. — Этот Темкин — сплошная умора! Но я вас слушаю, слушаю, слушаю!

Моторин опьянел настолько, что потерял над собой контроль. Он скользнул недовольным взглядом по круглому лицу прокурора, который что-то рассказывал сидящим рядом с ним, и, дождавшись тишины, продолжил:

— Так я о чем говорю… Я говорю о том, что пришло наше время. Раны наши и смерти, муки и все такое — они завоевали полное наше право. Потому что цвет народа, цвет государства и, можно сказать, партии. Должны, следственно, холить и ро́стить, чтоб никакие холода и так далее. Намерзлись, натерпелись, нехай теперь другие спробуют, как говаривал наш военком генерал Путало. Гитлер хотел поставить памятники своему рейху аж до Урала. Шиш ему! Мы поставили памятники самим себе, чтоб на каждом шагу… чтоб всякие там американцы… На Эльбе, между прочим, вот как тебя, — ткнул пальцем в своего зама Василий Силантьевич. — Жуют и гогочут, жуют и гогочут. И даже негры! Тьфу! Рабство в квадрате. Еще Маркс говорил, что это… как его… Главное, что мы должны жить за всех погибших наших товарищей… — и замолчал, увидев улыбающееся лицо Мумриковой, потому что говорил о вещах серьезных, можно сказать, политических.

И Мумрикова умолкла, виновато потупившись под сверлящим взглядом первого секретаря райкома.

И все замерли, будто тоже были в чем-то виноваты.

Но длинное лицо Моторина стало расширяться, морщины разгладились, губы растянулись в радостной улыбке.

— А-а, Любовь Капитоновна! — воскликнул Моторин, как будто он только сейчас разглядел в председателе райсовета очаровательную женщину. — Любушка вы наша! Я вас теперь только так называть буду… неофициально, разумеется. Цветок на сорном поле! А мой друг — он, между прочим, не женат. Жена его… на фронте… на мине подорвалась. Прелесть! Мы его женим. Вы ему невесту подберите. Такую, чтоб у-уххх! Чтоб не пропал человек во цвете лет и пустил корни… Дайте я вашу ручку облобызаю! Умница вы моя…

И поцеловал руку Мумриковой липким поцелуем. Потом поспешно схватил пустую рюмку и затрезвонил ею по тарелке.

— Товарищи! Минутку внимания! Выпьем за нашу несравненную Любовь Капитоновну! За нашу Любушку-голубушку! Ур-рррааа!

— Ур-рррааа! — подхватил нестройный хор голосов. Взвизгнула гармошка в руках майора Конона, и слабенький, но приятный тенорок стал выводить с чувством:

Когда б имел златые горы

И реки полные вина,

Все отдал бы за ласки-взоры,

И ты б владела мной одна…

Надрывалась гармошка, срывались на высоких нотах забредшие в тенора басы и баритоны. Высоко вздымалась грудь Любови Капитоновны, открывая влажную ложбинку; ей хотелось, чтобы Леваков еще раз положил ей руку на колено, она бы разрешила ему добраться до подвязок и, может быть, и чуть выше, но Леваков сидел надутый и поливал под столом исцарапанную руку водкой и тупо думал о том, как он отомстит этой заносчивой бабе.

 

Глава 25

Климентий Данилович Климов, второй секретарь, хмурился и чуть ли ни упирался носом в тарелку, когда Моторин слишком близко склонялся к Мумриковой, шепча ей что-то жирными губами. Климов не ревновал Мумрикову к Моторину или Левакову, хотя и сам год назад пытался приударить за этой слишком вызывающе аппетитной бабенкой, но, обжегшись, решил, что для партийного работника самое главное — моральная незапятнанность.

Нет, тут было другое. Новый секретарь с самого начала невнимателен к своему ближайшему помощнику, а это плохой признак. Однако Климентий Данилович — тертый калач, он пережил не одного первого секретаря, не без его участия они слетели со своих кресел, так что, бог даст, переживет и этого. Тем более что новый хозяин, похоже, бабник, а если он еще к тому же окажется не слишком принципиальным в других вопросах, то долго ему здесь не продержаться.

Начальник районного отделения милиции майор Кокон Семен Андреевич, забыв про гармошку, положив короткопалую руку на плечо капитану Вежликову, что-то рассказывал ему с настойчивостью пьяного человека. Вежликов слушал, щурился, кивал головой.

Климов хватанул полную стопку водки, сунул в рот маринованный масленок и стал прислушиваться к тому, что говорил Кокон.

— Ну мы им в феврале сорок пятого и врезали. Уж так врезали, что держись. А то говорят: они-и на-ас в сорок пе-ервом! Да, было. Но — шалишь: мы их тоже! В Восточной Пруссии… Ты, капитан, был в Восточной Пруссии? — спросил Кокон у Вежликова, снизу вверх заглядывая в его ничего не выражающие глаза.

— Не-а, — ответил Вежликов равнодушно. — Я в Карелии служил, в тундре.

— Э-э! Это совсем не то! Так вот, в Восточной Пруссии…

— Что там в Восточной Пруссии? — вскинулся Василий Силантьевич, отстранившись от Любови Капитоновны. — Мы вот с Николаем Порфирьевичем в Восточной Пруссии воевали.

— О-о! — обрадовался Кокон. — А у кого, позвольте вас спросить?.. Э-э, не-ет! — не дослушав, завертел непослушной головой начальник райотдела милиции. — Я — Второй Белорусский. Маршал Рокоссовский. Вот такой вот человек! — выставил Кокон свой большой палец. — Пятый корпус. Разведротой командовал. У них, значит, танковый разведбат, а у нас — разведрота. Садимся на броню и — вперед!

— Так чего вы там в Восточной Пруссии? — поинтересовался Моторин.

— Я вот рассказываю капитану, как мы им там врезали, — подобрался Кокон, польщенный вниманием первого секретаря и всей честной компании. — У них в Восточной Пруссии одни сплошные болота. А по болотам — дамбы, по дамбам — дороги. Ну а мы, естественно, наступаем… Тут, значит, воздушная разведка доносит, что по дамбам немцы драпают. Ну, командир нашего корпуса… генерал Гусарский, поворачивает все танки корпуса на эти дамбы. Впереди ИСы, за ними тридцатьчетверки. Выруливаем на дамбу, а по ней солдаты, машины, пушки, бронетранспортеры, повозки, бабы, ребятня, коровы, овцы, свиньи — все от нас драпают. Дамба узкая, две телеги едва расходятся, слева болото, справа болото — деваться некуда. Догоняем мы хвост колонны и сходу врезаемся в нее. На полном ходу… Вот как они нас давили в сорок первом, так и мы их…

Кокон замолчал, стукнул кулаком по столу и сглотнул слюну. Глаза у него блестели и блуждали по лицам слушателей, рот ощерился, дыханье сбилось, круглое и добродушное лицо стало жестким и будто даже похудело; видно было, что бывший солдат въяви переживал прошлое и будто снова сидел на броне танка.

Дернув головой, он продолжил захлебывающимся голосом:

— Головной танк прет и будто волну впереди себя гонит: кричат, орут, воют, визжат, вперед чуток подадутся, а куда дальше-то? Не-екуда! Впереди сплошная масса шевелится. А головной все себе под гусеницы, все под гусеницы. Забуксует в человеческом, так сказать, следующий за ним вперед выходит. А мы, значит, на броне. Сидим, смотрим, иногда постреливаем, если какой фриц трепыхнется. Или ихний «тигр» начнет пушку поворачивать в нашу сторону. Наш ИС… а у него пушка сто двадцать миллиметров… как долбанет этому «тигру» в зад… А там боеприпас, бензин! И кто впереди, и кто позади него — телеги там, грузовики и прочее — все к черту! Как корова языком! Смотреть на это жутковато было. Даже бывалым солдатам. Однако смотришь и сам про себя твердишь: «Это вам, гады, за сорок первый! Это вам, гады, за наших баб и детишек, что вы тогда подавили да побили…»

— Господи! — воскликнула Любовь Капитоновна, прижимая пухлые ладошки к полным щекам. — Какие вы ужасы рассказываете! Вам, Семен Андреевич, пить никак нельзя! Вы как выпьете, так вас на всякие ужасы так и тянет, так и тянет. И не верю я, и не поверю! Чтобы наша Красная армия — и такое? Этого не может быть! Не может быть ни-ког-да! И не говорите мне, и не говорите! — затрясла она головой, крепко зажмурив глаза.

— И правильно! И не верьте, голубушка Любовь Капитоновна! Это товарищ действительно спьяну, — подхватил Моторин, неодобрительно поглядывая на милиционера. — Вы… э-э… простите…

— Семен Андреевич, — подсказал Климов.

— Семен Андреевич! Да! Вы забываетесь, мой дорогой! Здесь, конечно, люди свои, мы все понимаем: тоже прошли фронт от звонка до звонка, тоже всякого повидали, но надо знать… с политической точки… с идеологической тоже… хотя вы и милиционер — преступность и все такое прочее, а все равно: дело у нас общее, за моральное состояние общества отвечает не только первый секретарь райкома, но и каждый коммунист… Тем более — руководящий! Война — она… а только советский воин, движимый передовой идеологией, под руководством партии и товарища Сталина — это вам не фашисты, а марксизм-ленинизм, пролетарская солидарность и, так сказать, интернационализм. Надо соображать, если вы соответствуете, так сказать… — совсем уж сердито заключил Василий Силантьевич.

— Так я все понимаю! — воскликнул Кокон, и круглое и добродушное лицо его сперва пошло густыми красными пятнами, а потом побелело. — Я ж в том смысле, что некоторые думают, будто это только на бумаге…

— Что на бумаге? — Василий Силантьевич сверлил милиционера немигающим взглядом близко посаженных глаз, лицо его закаменело и отлилось в суровый гранит. Под этим взглядом Кокон смешался еще больше, хмель, похоже, из него выветрился, и в наступившей жуткой тишине он пролепетал серыми губами:

— Так в смысле лозунга: «Смерть за смерть, кровь за кровь». Вот и, значит, на практике… Я только в этом смысле, Василий Силантьевич, только в этом!

— Все! — твердо остановил оправдания майора Моторин. — Надеюсь, что больше ни от кого подобное не услышу. Есть линия партии, соответственно с ней… а все остальное не должно. Опять же, здесь дама, можно сказать, цвет, а вы такие ужасы. — И, помягчав лицом, добавил: — Давайте лучше выпьем за нашу родную советскую власть, самую справедливую власть на всем свете в лице несравненной Любовь Капитоновны!

— За Любовь Капитоновну! За нашего секретаря! — торопливо подхватил Кокон. — Ур-рррааа!

Лицо его, все еще белое, покрылось крупными каплями пота, и капли скатывались по лбу, нависали на бровях и кончике широкого носа, падали с подбородка на форменный китель, в тарелку и в рюмку, но он то ли не замечал этого, то ли боялся стереть.

 

Глава 26

А в это время за стеной пиршественного зала, на кухне, шофер первого секретаря райкома партии Петька Петухов укладывал в свою большую кожаную сумку всяческую снедь. Носатый повар и две его помощницы ревностно следили за тем, чтобы он не взял себе лишнего, не обделил остальных.

— А тут чего? — спрашивал Петька и разворачивал очередной сверток. — А-а, годится бедному фрицу. Почаще бы наше начальство устраивало пирушки, с голоду бы не умерли. А, Наташа?

Повар-еврей, которого звали Натаном Бениаминовичем, а Петька из презрения звал просто Наташей, пожевал толстыми губами, но ничего не ответил. Этому Петьке чего не болтать — он при начальстве, а на Натане Бениаминовиче все еще висит срок и… и шестеро по лавкам.

— Будет тебе! — отодвинула от Петьки очередной сверток одна из поварих. — А то лопнешь.

— Ох и жадная ты, тетка Груня! Ох и жадная! У самой, небось, дома погреб трещит…

— Я в твой погреб нос не сую, и ты в мой тоже не суй! — отрезала повариха. — Нам их еще и завтрева кормить, да и ты с утра прискочишь…

— Ладно, ладно, я пошутил, — отвернулся Петька от разделочного стола и взял в руки свою знаменитую на весь район сумку. — Бывайте пока.

Петька вышел на крыльцо, в густую темень сентябрьской ночи, окутавшую пустынную площадь и, казалось, весь мир. Лишь звезды густо истыкавшие небесную твердь, пьяно подмигивали кому-то, время от времени посылая вниз острые светящиеся стрелы.

Держась рукой за перила, Петька покачался из стороны в сторону и сыто отрыгнул.

Внизу, у крыльца, кто-то переступил с ноги на ногу.

— Кто тут? — спросил Петька, перегибаясь через перила.

— Это я, Петр Иваныч! Колымагин. — ответили из темноты. — Дежурю вот. Не знаете, долго они еще там?

— Часа два — это точно. Они еще к сладкому не приступамши. Еще налима доедают. Здоровущий налимище. Вот такой! — показал Петька, широко раскинув руки, и в сумке его что-то звякнуло.

— Я знаю, — согласился Колымагин, выступая из тьмы под свет фонаря, висящего под козырьком крыльца. — Белянчиков налима того вчерась изловимши. Жуткий налимище. Чуть сетку не порвамши.

— А-а, Белянчиков… Белянчиков — этот может, — кивнул Петька и снова рыгнул. Он несколько секунд тупо смотрел на милиционера, переминающегося возле крыльца, на его худое мальчишеское лицо, на тщедушную фигурку. И, что-то вспомнив, спросил: — Выпить хочешь?

— Так нельзя же мне, Петр Иванович: при исполнении я… А как там майор наш, Кокон Семен Андреич? Мне его еще домой отвозить надо, — пояснил Колымагин и вздохнул.

— Тепленький уже. Да ты это… Ты, небось, жрать хочешь? А? Так ты это… давай на кухню. Там Наташа, скажи ему, что я велел, пусть покормит. Там жратвы этой и так останется — всю не унести, — и Петька снова рыгнул, будто подтверждая справедливость своих слов.

— Неловко как-то, — замялся Колымагин, однако поднялся на пару ступенек.

— Ловко, ловко! — все более воодушевляясь, заверил Петька и, взяв Колымагина за локоть, повел на кухню. — Пойдем провожу.

Из открытых окон купеческого особняка доносился шум угасающего застолья. Свет из них пятнал серые булыжники древней площади, пробившуюся между ними траву. Неподалеку тарахтел движок, вращая электрогенератор, с помощью которого и освещалось здание райкома партии.

Со стороны станции долетел требовательный гудок паровоза. Где-то на темной улице безостановочно и монотонно брехала собака. Ей иногда отвечали другие.

Городишко, погруженный во тьму, рано и тихо отходил ко сну. Очередной будничный день, один из дней российской погожей осени, миновал в трудах и заботах. Завтра нужно рано вставать, идти в контору или в поле, браться за плуг или становиться к печи.

С высокого неба сияли звезды, тек куда-то Млечный путь, воздух к полуночи был чист и прохладен, и звезды сияли ровно, почти не мигая.

В захолустном городишке Калининской области обмывали нового первого секретаря райкома партии, нового хозяина района. Жизнь была скудна на радости и развлечения, и люди, как могли, отводили душу.

На райкомовской кухне милиционер Колымагин с хрустом давил крепкими голодными зубами куриные кости. Натан Бениаминович, сложив руки на животе, с застывшим на лице страданием наблюдал, как ест милиционер. Он не мог ни во что вмешиваться, он мог только ждать и страдать.

— Подкинь еще человеку, — требовал Петька в пылу неожиданного великодушия и сам лез руками в кастрюлю и докладывал в тарелку милиционера, а тот, густо краснея и слабо сопротивляясь, торопливо глотал все, что ему подсовывал Петька, и старался ни с кем не встречаться глазами.

 

Глава 27

Петька шел по темной улице, громко насвистывая мелодию про трех танкистов, громко стуча подкованными каблуками хромовых сапог по булыжному тротуару. Он знал, что за закрытыми ставнями слышат его свист и шаги и говорят что-нибудь о нем. Петька уверен, что плохого о нем говорить не могут даже за закрытыми ставнями, потому что ничего плохого он никому не сделал, а, наоборот, иногда кому-нибудь чем-нибудь да помогал. Вот и сегодня — накормил этого олуха Лешку Колымагина, и тот этой Петькиной услуги никогда не забудет: нынче все, даже милиционеры, больше всего думают о жратве, а так как и сам Петька еще недавно ни о чем другом думать не мог, как только о том, чтобы хоть раз нажраться до отвала, поэтому направление мыслей Колымагина ему было известно доподлинно. Люди все одинаковы, будь ты хоть милиционером, хоть первым секретарем.

А вот в этом доме живет симпатичная вдова Алена Яхонтова, за которой когда-то, еще до войны, ухлестывали многие парни. И Петька в том числе. Но Алена взяла и выскочила замуж за Тимошку Яхонтова, который пропал без вести в сентябре сорок первого где-то под Вязьмой.

Сейчас Алена слышит Петькины шаги и свист и, небось, кусает локти, что вышла за Тимошку, а не за Петьку. Кому она теперь нужна — с дитем-то? Нынче мужиков — раз-два и обчелся, а баб — хоть пруд пруди. Петька не прочь закрутить с Аленой роман, но боится: городишко маленький, все на виду, а жена у него… она же и ему, и Алене глаза повыцарапывает. Да еще «хозяину» нажалуется, даже в обком может — у нее не заржавеет. Хотя все начальники, кого Петька знавал раньше и знает сейчас, имеют баб на стороне, но на то они и начальники, люди вольные, а Петька — он при машине, человек подневольный, ему разве что иногда перепадет какая кроха — и на том спасибо.

Возле дома Алены Петька лишь слегка замедляет шаги да свистит громче и заливистее, но в доме никак не откликаются на его свист и шаги: ни дверь не скрипнет, не засветится щель в ставне. Впрочем, Петьке это и не требуется. Ему хватает уверенности, что его не могут не слышать и не отметить тот факт, что он идет по улице, свистит и топает, а значит, доволен жизнью и собой.

Петька уверен, что весь район завидует его положению, его независимости и обеспеченности, и сейчас какая-нибудь мать говорит своей дочери, что вот идет Петька Лопухов, что вот как повезло Катьке, Петькиной жене, — и все в этом роде. Люди завистливы и злы.

А мужики — те ничего не говорят, но наверняка думают то же самое, и от представления всего этого широкое Петькино лицо расплывается в улыбке, так что он на какое-то время перестает свистеть от невозможности сложить губы трубочкой.

Впрочем, Петька Лопухов и сам давно и бесповоротно считает, что он человек везучий. Да вот хоть бы и войну взять. В армию его призвали в сороковом, но на фронт он попал только в сорок третьем: сперва учился на механика-водителя танка, потом — за усердие — был оставлен при школе инструктором по вождению, потом… потом вступил в партию… Здесь на какое-то время везение прекратилось: с партией он явно поспешил — замполит тут же предложил ему написать заявление, будто Петька горит желанием отправиться добровольцем на фронт. На самом же деле у Петьки такого желания не было, зато он знал, что на его место претендует кто-то другой, по линии начальства, и если он не напишет, отправят так и так, но с такой характеристикой, что не обрадуешься. И Петька написал заявление, сделав вид, что только о фронте он и мечтал все эти годы. Зато, благодаря своей партийности и хорошей анкете, по прибытии в действующую армию был зачислен в экипаж командира танковой дивизии, и в знаменитых танковых атаках участия не принимал, а ранение получил во время бомбежки, да и то по глупости и необстрелянности: надо было бы отсидеться в танке или отлежаться под ним, когда налетели самолеты, а он кинулся в щель, в которой его осколок и отыскал.

Но и с ранением Петьке повезло тоже: пока валялся по госпиталям, война подошла к концу, и, может, потому, что она подошла к концу, его взяли и комиссовали, хотя почти никаких особых неудобств от своего ранения Петька не испытывал, — и чем дальше, тем меньше. Осенью сорок четвертого Петька уже был дома, а то обстоятельство, что он служил в экипаже комдива, решило вопрос в его пользу, когда секретарю райкома партии, ездившему до этого на двуколке, влекомой низкорослой монгольской лошадкой, дали подержанную «эмку».

Так вот у Петьки цеплялось все одно за другое, и никаких разрывов в этом сцеплении не случалось, потому что везение везением, но нужна еще и голова. Скажем, если бы он отказался докладывать начальнику районного отдела государственной безопасности обо всем, что видит и слышит, то крутить бы ему быкам хвосты, а не баранку райкомовской «эмки».

Или взять позапрошлогоднюю историю с секретарской женой… Баба она, конечно, чуть ли ни вдвое старше Петьки, но ведь ей ничего не стоило шепнуть своему мужу что-нибудь такое, и тот, не задумываясь, турнул бы своего шофера куда-нибудь подальше, а так и Петькиного мужского естества не убыло, и развлекся, и должность сохранил, и будет что вспомнить на старости лет. Да мало ли что! В жизни всякий раз приходится шевелить мозгами и десять раз оглянуться даже тогда, когда тебе захочется просто чихнуть.

Живет Петька Лопухов не в центре, но и не на самой окраине. Вот минует школу-семилетку, свернет в переулок — и дома. Школа кирпичная, одноэтажная — буквой «П» с длинной перекладиной и короткими ножками. Построили школу перед революцией местные купцы, построили в складчину, строили на века, основательно, чтобы память о себе сохранить у потомков. Так она и стоит, но память о купцах изгладилась, а когда-то красовалась над входом мраморная доска с именами доброхотов и указанием, кто сколько рублей на школу пожертвовал. Впрочем, Петька этой доски уже не застал.

Школа вытянулась длинной черной дырой на фоне звездного неба. Она окружена черными же деревьями, кустами и невидимой чугунной оградой. Петька идет вдоль этой ограды и свистит уже еле-еле, потому что слушать его здесь некому. И по сторонам он не смотрит. А чего смотреть-то? Здесь он родился, вырос, в этом городишке он может ходить с закрытыми глазами и ни разу не споткнуться. Даже после двух стаканов водки и с такой вот тяжелой сумкой в руках.

Петька уже почти миновал школьный забор, когда между деревьями засветилось окошко. Неяркий свет керосиновой лампы, свет, который не прячется за ставнями и шторами, был неожиданен и странен. Петька остановился и поднял было руку, чтобы поскрести в затылке, но вовремя сообразил, что это светится окошко флигеля, в котором обитает директор школы Сашка Соловьев. Значит, Сашка вернулся из области, куда уезжал вчера по своим директорским делам.

Петька некоторое время стоит в раздумье, наконец решается, продвигается немного вдоль забора, безошибочно находит в нем дыру, в которую и протискивает свое большое тело. К Сашке Соловьеву он не заходил недели, почитай, две-три, и Петьку подмывает похвастаться перед ним последними районными новостями, то есть новым «хозяином» и теми переменами, которые ожидают район, но о которых известно пока лишь одному Петьке.

Хвастаться перед Сашкой Соловьевым Петьке доставляет особенное удовольствие: хотя его бывший одноклассник и закончил институт, читает каждый день газеты и книги, хотя в районе все его величают по имени-отчеству, а Петьку только изредка, жизни он все равно не знает и устроиться в ней как следует не способен. Разумеется, сам Сашка так не считает, но Петьку не обманешь: Петька знает цену жизни, ее настоящую цену, а не ту, о которой кричат по радио и пишут в газетах.

Но, странное дело, Петьке почему-то всякий раз заново надо доказывать Сашке свое над ним превосходство, и это иногда Петьку ужасно злит. Тем более что Петька не имеет права рассказывать Сашке обо всем, что ему известно о жизни районного начальства и кое-что — областного, и тем самым подтверждать это самое превосходство. А не может потому, во-первых, что давал подписку держать язык за зубами; во-вторых, трепотня до хорошего не доводит, потому что властям не нравится, когда о них треплются на каждом углу. Но, с другой стороны, носить в себе столько тайн и секретов Петька просто не в состоянии, и ему надо время от времени хотя бы намеками кому-то об этих тайнах и секретах поведывать. Жене нельзя: растреплется по всему свету. Капитану Вежликову — все что угодно и о ком угодно, только не о себе. А для Петьки важнее всего показать самого себя, а все остальное — только фон. Остается один лишь Сашка Соловьев, потому что Сашка — могила и стучать на Петьку не станет. Он еще в школе отличался замкнутостью и умением слушать других. К нему шли со своими тайнами все — и мальчишки, и девчонки. Но никто никогда не слышал, чтобы он рассказывал о ком-нибудь. И о себе тоже. Такой это человек.

Единственным недостатком Сашки Соловьева была неспособность понимать намеки. А еще он — по своей ученой глупости — считает, что чем выше человек стоит, чем больше у него власти, тем он умнее и святее. Насчет ума Петька готов согласиться, а что касается святости, то тут у него не только наличествуют сомнения, но и полная уверенность, что власть и святость — вещи совершенно не совместимые. Однако эта несовместимость вызывает у Петьки не осуждение, а восхищение, потому что рассуждения и идеи — это одно, а жизнь — совсем другое. И нечего над этим кажущимся противоречием ломать себе голову и свинчивать мозги всякими книжками: все и так ясно, как божий день.

Прежде чем толкнуть дверь, Петька приблизился к освещенному окну и посмотрел, что там, в комнате, делается.

Там, внутри, ничего особенного не делалось: Сашка Соловьев сидел за столом, накрытом синей клеенкой и заваленным всякими книгами и тетрадями, что-то читал сквозь толстые очки и пил чай из алюминиевой кружки. Скорее даже и не чай, а просто кипяток. Потому что откуда у Сашки чай? — его и в областных-то магазинах днем с огнем не сыщешь. Разве что в московских. Рядом с Сашкой на столе деревянная солонка, несколько ломтей черного хлеба, а в блюдце постное масло. Сашка макал хлеб в масло, посыпал солью и рассеянно жевал, скользя глазами по строчкам.

Петька оглядел комнату — в ней ничего не изменилось с тех пор, как он был здесь последний раз. С потолка свисала керосиновая лампа, прикрытая шелковым абажуром, прожженным в нескольких местах. На потолке от лампы темный круг копоти. Из полумрака выступает кособокий платяной шкаф, узкая холостяцкая кровать, накрытая тощим одеялом; рамки с фотографиями и картинами, нарисованными неумелой детской рукой, пятнают стену.

Не изменился и сам хозяин: все такой же худой, бледный и, можно сказать, несчастный. Да и откуда взяться у молодого мужика счастью, если от него в прошлом году ушла жена?

Петька поставил сумку на землю и тихонько постучал в окно толстыми и твердыми, как железо, ногтями: трам-тарарам-там-там-там-там!

Сашка Соловьев поднял голову, глянул в окно поверх очков. Хотя он по стуку должен догадаться, кто там стучит в его окно, но радости Петька на Сашкином лице не заметил. Впрочем, и досады тоже.

— Заходи, там открыто! — крикнул Сашка и показал на дверь.

Петька помедлил немного, не зная, идти ли ему с сумкой, или оставить ее здесь, но, подумав, решил, что оставлять опасно: собака какая-нибудь бездомная может распотрошить ее в два счета, и в комнату директора школы он вступил так, словно в сумке ничего нет — так, ерунда какая-нибудь.

— Чай будешь? — спросил Сашка, протягивая Петьке худую узкую ладонь.

— Да нет, я уже похлебамши маленько, — скромно отказался Петька, присаживаясь на Сашкину кровать. — А ты чего, ужинаешь никак?

— Да так… Приехал только что из области.

— Достамши что-нибудь? — поинтересовался Петька, уверенный, что Сашка проездил впустую.

— Кое-что, — ответил тот и показал на стопки в углу комнатушки. — Тетрадей немного достал, кое-какие учебники, книги.

Стопки были большие, явно тяжелые, и Петька, любящий во всем ясность, задал уточняющий вопрос:

— Как же ты допер все это?

— Где на попутках, а где и так, — и, смущенно подвигав по столу кружку с кипятком, Соловьев промолвил: — Ты извини, я за целый день поесть как-то… В общем, ты рассказывай, а я пока… вот…

И Сашка опустил в блюдце кусочек черного хлеба, повозил его там в остатках постного масла, перевернул и круто посыпал серой солью.

Петька смотрел-смотрел, как он гоняет хлеб по почти сухому блюдцу, и вдруг его опять, как и в случае с милиционером Колымагиным, что-то толкнуло: он встал, подошел к своей сумке, раскрыл, на ощупь выбрал сверток с жареной курицей, резаный пшеничный хлеб, какого и в области не всегда купишь, а пекут его в местной пекарни специально для райкома и райисполкома, и с этими свертками вернулся к столу, решительно сдвинул на край книги и тетради, развернул свертки и весело воскликнул, восхищенный своей непомерной щедростью:

— Чего-то, глядя на тебя, я и сам перекусить захотемши! Давай вместе!

— Да ты что? — испуганно отстранился от стола Сашка Соловьев. — Это же… Да нет! Как я могу! Нет-нет, и не думай!

Глаза его, сильно увеличенные очками, смотрели на Петьку с мольбой и в то же время горели голодным блеском: в последнее время в райцентре с хлебом туго, и Соловьев перебивался в основном картошкой и грибами-шампиньонами, растущими сами по себе вдоль школьной ограды, но у местных жителей считавшимися поганками.

Между тем Петька будто попал в какую-то струю, и эта струя понесла его, выплескивая из Петьки на своих волнах пьяную щедрость и бесшабашность — такое на него иногда находило. Он снова кинулся к своей сумке, вынул из нее початую бутылку водки, кастрюлю с салатом, кусок жареного налима. Делал он все это суетливо, поспешно, словно боялся, что кто-то остановит его или сам вдруг спохватится и передумает.

Пока Петька суетился и сновал между сумкой и столом, он все говорил и говорил без умолку:

— Да ты не думай, Сашок, ничего такого! Я случайно шедши, гляжу — свет! Дай, думаю, зайду. У нас сегодня первого обмывамши, ну вот… наготовимши больше, чем пузо вместит. Не выбрасывать же. Так что ты не сомневайся. А что говорят, будто я беру, так это брехня, потому что сами дают — из уважения… — Петька зубами выдернул из бутылки деревянную затычку, разлил по стаканам. — Давно мы с тобой вместе не сидемши, по-дружески, так сказать. Все-таки одноклассники. Сколько нас осталось? Ты да я, да Жерехов — и все. Держаться нам надо друг за дружку, как жиды держатся, а то мы все врозь да врозь, — при этом Петька имел в виду прокурора Тёмкина и повара Наташу, их более чем странный союз, о чем судачили в городке, но без осуждения, а как о само собой разумеющемся. — Терпеть за это я не могу русского человека, что он каждый сам по себе… Насчет нового секретаря слыхамши что-нибудь? Нет? Из области присламши. Мужик вроде ничего, в политруках воевал, в пехтуре. «Знамя» имеет, «Отечественную» второй степухи, «Звездочку». Ездимши с ним ноне по району. Страху он нагнамши кой на кого — будь здоров! Директору совхоза имени Калинина говорит: «Меня, — говорит, — не касается, как вы картошку и лен уберете. Хоть, — говорит, — ночью со свечами, а план чтобы был. Народ, — говорит, — голодает, а вы тут, — говорит, — как сыр в масле. Не потерплю, — говорит, — разгильдяйства в своем районе!» Во как! Соображаешь? Э-этот поря-ядок наведе-ет. Э-этот жилы выкрутит запросто. А чего? Так и надо. Из совхоза мы поехамши в колхоз «Заветы Ильича». Клямковский-то, председатель тамошнего колхоза, совсем обнаглел: тридцать процентов плана выдамши на сёдняшний день, а должон был восемьдесят. Соображаешь? Ну, и ему врезали. Потом, значит, оттуда дальше поехамши, а Клямковский, само собой, звякнумши остальным: мол, едет, распекает и все такое прочее. В колхозе имени Берии председатель Шумилин на поле с лопатой выскочимши и бабу свою приволочимши. Во как! Кино да и только! А мой-то ему: «Я, — говорит, — очковтирательства не потерплю!» Видал? Раскусимши в два счета. Одним словом, мужик боевой, правильный, порядок тут наведет. А то у нас некоторые зажрамшись, давно бы им острастку надо дать, да некому было. А без этого у нас народ не может. Вот и присламши из области на нашу голову… А я что? Я — ничего. Полностью одобряю.

Они выпили по полстакана. Петька поковырялся в салате, отложил в сторону вилку, закурил, принялся рассказывать, куда еще ездили и где кто и что говорил. И получалось так, что все говорили нечто несуразное, а новый секретарь — что ни слово, то сплошная мудрость.

— Вот чтоб мне с этого места не сойти, Сашок, — говорил Петька заплетающимся языком, — мой далеко пойдет. Может, аж до самой Москвы. А уж область — это ему тьфу!

Сашка Соловьев слушал, кивал головой и ел. Ел он аккуратно, не спеша, и все больше налегал на хлеб, приговаривая время от времени и покачивая головой:

— Ну, какой, право, хлеб! А? Я такой хлеб и не помню, когда последний раз ел. Пирожное, а не хлеб. Честное слово.

Петька смотрел на Сашку, как он ест, похлопывал его по плечу, потчевал. Соловьев всякий раз отказывался от налитой водки, но Петька не отставал, чуть ли ни силком вливал ему водку в рот, приговаривая с пьяной настойчивостью:

— Мне тоже завтрева на работу, а это тебе не диктанты диктовать, а ответственное дело. Задумает мой в область — повезу в область. Захочет в Москву — я и в Москву сумею. Главное — не боись, — внушал он приятелю. — Войны нету, а у нас — как на фронте: хлебнумши наркомовские — и вперед! Так что пей, пока есть что пить. Опять же, смотрю я на тебя — и вот как мне тебя жалко! Живешь один, без бабы, ни подать, ни постирать, ни в постели погреться… — И вдруг оживился: — Хошь, я за тебя Алену Яхонтову сосватую? Баба — во! Я б сам за ней приударил, да должность не позволяет. Хошь, счас к ней подвалим? — И дергал Соловьева за рукав, но тот лишь отбивался, испуганно тараща глаза сквозь толстые стекла очков.

Потом встрепенулся, начал собирать со стола хлеб и остатки курицы и заворачивать их в газету.

— Про Матрену-то, про Матрену совсем забыл, — бормотал Сашка Соловьев. — Приболела Матрена-то, совсем плоха…

— Это какая Матрена? — насторожился Петька, следя за Сашкиными руками.

— Техничка наша… Болеет она… Я ей и лекарства из области привез… И дочка у нее на сносях.

— Стешка-то? Так ей пузо не ветром надумши. Пусть хахаль еёный их и кормит. Знаю я его, на железке работает… ремонтником. Не из бедняков, чать… А я всех прокормить не могу. На всех у меня не хватит… Сам вот из куля в рогожку… Некоторые думают: чего этому Петьке Лопухову! А попробовали бы на моем месте — не то бы запемши. Мне вот по дому чего сделать, а когда? Весь день то туда, то сюда. И ни тебе выходных, ни праздников.

Петька и еще что-то говорил, жалуясь на свою судьбу, потому что уж так заведено в руководящих кругах — жаловаться на свою судьбу: на беспокойную работу, на умопомрачительную ответственность, на недосып и недоед, на людскую неблагодарность и черную зависть.

А Сашка Соловьев, отяжелев и разомлев от еды и выпитой водки, забыв о Матрене, спал, сидя за столом, положив кудлатую голову на согнутый локоть. Его очки, свалившись с носа, лежали среди объедков.

Из-за своего слабого зрения в армию он не попал даже добровольцем, но был оставлен на подпольную работу. Однако подпольной работы не получилось никакой: немцы в городишке пробыли меньше месяца, а среди подпольщиков оказался доносчик, выдавший четверых руководителей во главе с секретарем райкома. Выдал он их, скорее всего, от испуга, что если не выдаст сам, то выдаст кто-то другой. Подпольщиков, которые ничего не успели сделать, немцы повесили, а доносчика расстреляли уже свои. Про Сашку Соловьева либо забыли, что он тоже подпольщик, либо не приняли его всерьез. Правда, после того, как немцев изгнали, его некоторое время мурыжил районный особист, но и тот отстал от него после того, как окончательно прояснилась судьба всех несостоявшихся подпольщиков.

Сашка Соловьев спал и видел во сне Алену Яхонтову.

 

Глава 28

В Кремлевском кабинете Сталина только что закончилось заседание комиссии по присуждению Сталинских премий в области литературы, изобразительного искусства, музыки, театра и кино. Сам хозяин кабинета прохаживался по ковровой дорожке, предоставив членам комиссии самим разбираться, кто из их коллег какой премии достоин. Он еще до заседания просмотрел представленные списки, поставил вопросительные или восклицательные знаки напротив некоторых фамилий и особенно внимательно прислушивался, когда отмеченных им кандидатов в лауреаты представлял тот или иной член комиссии.

Едва закончил свое выступление генеральный секретарь правления Союза писателей СССР Александр Александрович Фадеев, Сталин остановился и спросил:

— Вы всех учли в своем списке?

— Как будто всех, товарищ Сталин, — ответил Фадеев и замер, по опыту зная, что Сталин имеет в виду еще кого-то, не вошедшего в списки.

— А как вы относитесь к последней книге писателя Алексея Задонова?

— Лично мне, товарищ Сталин, его книга понравилась, хотя в ней имеются существенные недостатки, — дипломатично ответил Фадеев.

— Так она вам понравилась или нет? — настаивал Сталин, остановившись напротив Фадеева.

— Понравилась.

— Мне она тоже понравилась. Даже и с недостатками. Более того, мне кажется, что это одна из лучших книг о войне. Если не лучшая из них.

— Да, товарищ Сталин, вы абсолютно правы.

— Странно, что при таком совпадении наших взглядов на книгу писателя Задонова вы не включили его в список лауреатов.

Фадеев промолчал. Он знал: оправдываться нет смысла. Более того, разгромная статья о книге Задонова была написана не без участия самого Фадеева, а сама статья писалась по требованию Сталина.

— Вот так всегда бывает, — произнес Сталин, ни к кому не обращаясь. — Стоит появиться где-нибудь критической статье о ком-то из писателей, даже очень хорошем, как он уже считается писателем нехорошим… А между тем ошибки случаются у всех. Даже у товарища Фадеева. Хотя в целом его деятельность нас вполне удовлетворяет… — Помолчал, сделал несколько шагов к двери, повернулся, спросил: — Так что будем делать с писателем Задоновым?

— Я думаю, что его надо включить в список лауреатов, — произнес Фадеев.

— Так включите, — ткнул в его сторону черенком трубки Сталин. И добавил: — Хороших писателей надо поощрять особенно, иначе они могут подумать, что их творчество никому не нужно. Берите пример с товарища Михоэлса: он всегда четко обосновывает свои кандидатуры, никого не забывает и даже включает в список таких артистов и режиссеров, о которых сам знает понаслышке. Остается пожалеть, что казна у нас не резиновая и всем дать премии мы не можем. — И, после короткой паузы: — Думаю, на этом заседание можно закрыть.

Все встали и потянулись к выходу, произнося одно и то же:

— До свидания, товарищ Сталин.

Но Сталин никому не отвечал, иногда лишь кивал головой, набивая табаком трубку.

Лишь Михоэлс задержался, остановившись возле Сталина, и попытался разъяснить свою позицию:

— Что касается львовского театра, товарищ Сталин, то я как раз собирался туда поехать и лично убедиться в том, что рецензии на его постановки вполне объективно отражают…

— Так почему же не поехали? — перебил Сталин Михоэлса.

— Да все как-то то одно, то другое, — стал оправдываться Михоэлс.

— Однако на премию все-таки выдвигаете, — не принял оправданий Сталин. — Впрочем, у вас еще имеется время убедиться в своей точке зрения.

— Да-да, товарищ Сталин! Большое спасибо! — воскликнул Михоэлс, кивая головой после каждого слова. — Сейчас же и отправлюсь, — пообещал он и решительно зашагал к двери. И уже оттуда, открыв дверь и повернувшись к Сталину всем телом: — До свидания, товарищ Сталин! Большое спасибо!

Но Сталин уже стоял к двери спиной, продолжая возиться со своей трубкой.

* * *

Едва члены комиссии по присуждению покинули кабинет, как заглянул Поскребышев и доложил, что в приемной ждет Абакумов.

— Проси, — тихо произнес Сталин.

Абакумов вошел стремительно, прижимая левой рукой к бедру красную папку. На нем зеленый приталенный китель с широкими генеральскими погонами и орденскими планками, черные брюки с красными генеральскими лампасами, начищенные до блеска ботинки. Приблизившись к Сталину, он произнес приятным баритоном:

— Здравия желаю, товарищ Сталин.

Сталин кивнул головой, протянул руку, слегка пожал широкую крестьянскую ладонь министра и указал на стул.

Абакумов сел, раскрыл папку, стал докладывать. Сталин слушал, прохаживаясь вдоль стола: десять шагов к двери, десять шагов обратно.

— Я собрал все данные о лидерах еврейских организаций, пользующихся наибольшим влиянием на территории Палестины, и возглавляющих государство Израиль, в соответствии с резолюцией ООН, принятой в октябре этого года, — докладывал министр госбезопасности. — Большинство из них так или иначе связаны с сионистскими организациям. Но одни, наиболее радикальные, настаивают на вооруженном захвате всей территории так называемой Цизиордании, в том числе Иерусалима, который тем же решением ООН получил статус самостоятеного города, другие рассчитывают на поддержку ООН и мировых держав. Однако в одном они сходятся бесспорно: поскольку евреи являются богоизбранным народом, народом Библии, постольку имеют право владеть всеми библейскими землями. При этом на них не должны проживать никакие другие народы, кроме еврейского. Эту расовую политику нетерпимости наиболее последовательно пропагандируют такие лидеры сионистов, как Менахем Бегин, Ицхак Шамир, Бен Гурион, Голда Меир, Леви Эшкол и другие, известные своими связями с нацистами и сотрудничеством с ними, задолго до начала войны. Ицхак Шамир, например, был арестован англичанами в 1941 году «за терроризм и сотрудничество с нацистским врагом». В ту пору они открыто поддержали Гитлера и его притязания на главенство в Европе. Сионисты, как известно, во главу угла ставят чистоту крови. Расовая идеология сионизма стала в свое время основой для расовой идеологии нацизма, — пояснил Абакумов и посмотрел на Сталина. Однако тот никак не прореагировал на его пояснение. И Абакумов продолжил: — Добиваясь своих целей, Бегин и Шамир организуют террористические акты против англичан и арабов. Так, они недавно взорвали гостиницу, в которой проживали английские офицеры и их семьи. Погибло несколько сот человек. Антисемитские погромы в некоторых странах, призванные запугать евреев и понудить их к бегству в Палестину, — тоже дело рук сионистов. Когда иракские евреи отказались переселяться в Палестину, люди Бегина из террористической группы под названием «Иргун» устроили там несколько взрывов в синагогах. И напуганные евреи ринулись в Палестину…

Сталин остановился возле стола, вялым движением руки прервал ровный поток слов министра госбезопасности, заговорил:

— Для нас не столь важно, какими методами действуют евреи в Палестине, добиваясь создания своего государства, товарищ Абакумов. Для нас важно, чтобы это государство с момента своего создания ориентировалось на дружбу с Советским Союзом. Пусть Бегин с Шамиром убивают кого угодно и сколько угодно, пусть провозглашают любые лозунги, лишь бы мы могли оказывать на них такое влияние, которое делало бы их нашими союзниками, нашим форпостом на Ближнем Востоке.

— Я понимаю, товарищ Сталин, и мы по линии разведки и контрразведки внедряем в Палестину наших людей еврейского происхождения, которые нацелены именно на это. Но надо иметь в виду, что сионисты Палестины пользуются особой поддержкой сионистов США, а это самая активная часть тамошних евреев. Более того, это еще и самая сплоченная, самая закрытая организация, проникновение в которую практически невозможно.

— Для того чтобы влиять на эту организацию, нет необходимости проникать в ее структуры, — перебил Сталин Абакумова. — Есть тысячи других способов оказывать влияние и даже устанавливать контроль над подобными организациями… — Пыхнув пару раз дымом, выпустив его через ноздри, спросил: — А что думают наши евреи и евреи зарубежные о так называемой крымской автономии?

— Они считают создание государства Израиль в Палестине своей первостепенной задачей. По их твердому убеждению, будущий Израиль станет стержнем всей мировой политики, нервом и даже сердцем всего мира. Именно так они убеждают себя и других. Именно туда из Соединенных штатов идут все деньги по линии всемирных еврейских организаций. На крымскую автономию пока не выделено ни копейки.

— А что Михоэлс — он тоже так считает?

— Насколько нам известно, Еврейский антифашистский комитет целиком и полностью стоит за создание Израиля, как первоочередной задачей евреев всего мира. Но и от Крыма не отказывается тоже.

— Это ваши предположения? Или у вас есть факты?

— Есть, товарищ Сталин: Михоэлс все еще носится с идеей Крымской автономии. Но это исключительно потому, что власти Америки против создания государства Израиль. Там в последнее время вообще наблюдается разгул антисемитизма. Особенно после казни супругов Розенберг. Евреям выказывается большое недоверие комиссией конгресса по выявлению антиамериканской деятельности, возглавляемой сенатором Маккарти. У нас есть данные, товарищ Сталин, что… — Абакумов сделал небольшую паузу, затем продолжил тем же ровным голосом: —…что Михоэлс пытается для реализации крымской идеи использовать вашу дочь, воздействуя на нее через ее мужа… Бывшего мужа, товарищ Сталин, — поправился Абакумов. — Он также активно использует свои связи с Аллилуевыми…

Сталин тяжело опустился в кресло, махнул рукой, предлагая сесть и Абакумову.

В кабинете повисла настороженная тишина.

Абакумов, прямой и не гнущийся, даже сидя походивший на столб, молча смотрел прямо перед собой сузившимися глазами.

Сталин размышлял.

Собственно говоря, это было не первое сообщение подобного рода о Михоэлсе и его связях. Они шли не только по линии ведомства Абакумова. Власик тоже намекал на подобные связи. В том-то и дело, что намекал. А этот режет правду-матку прямо в глаза. Но именно своей откровенностью, неспособностью скрывать даже самые невыгодные для его ведомства факты — в том числе и неприятные для товарища Сталина — и нравился ему Абакумов. И даже такие, как связь его дочери с сионистами. Хотя Светлана, скорее всего, об этой связи даже и не подозревает.

Подняв голову, Сталин некоторое время смотрел на министра, как бы пытаясь проникнуть в его тайные мысли, затем спросил:

— Как далеко зашел он в этом деле?

— Он очень настойчив, товарищ Сталин. Он несколько раз встречался с вашей дочерью, пытаясь примирить ее с Морозовым. Пробовал и через Аллилуевых оказать на нее нажим в этом же направлении. Пока у него ничего не получилось. Насколько нам известно, его торопят из Америки, где он в сорок третьем встречался с сионистскими кругами. Там, судя по всему, считают, что таким образом можно оказывать влияние на некоторые структуры нашего правительства. Особенно если учесть, что Михоэлс пользуется доверием и поддержкой весьма влиятельных личностей…

— Кого именно?

— Жемчужиной, например. Лозовским. Товарищем Берия…

Сталин в раздумье несколько раз провел концом трубки по усам: в последнее время что-то слишком часто ему, Сталину, напоминают о Берии, что он будто бы ведет какую-то свою игру. Не исключено, что в этом сказывается соперничество между некими группами в Цэка и даже в Политбюро.

Продолжая в упор смотреть на министра, Сталин произнес с усмешкой:

— Вы забыли покойного Калинина, а также Ворошилова… с их женами, — добавил он. — Исходя из ваших слов, можно сделать вывод, что у нас все крутится вокруг Михоэлса.

— Вокруг палестинской и крымской проблемы, товарищ Сталин, — уточнил Абакумов. — Официальный Вашингтон, как вам известно, стоит за создание Крымской автономии и против государства Израиль. Для Америки Крымская автономия — окно для проникновения в СССР их агентуры. Американские евреи стоят за Израиль. В нашей стране Михоэлс как бы олицетворяет обе эти проблемы. И еще одну: так называемый холокост, что переводится на русский язык как сожжение. Они настаивают, что Гитлер истребил шесть миллионов евреев, проживавших перед войной в Европе. В том числе и в нашей стране. При этом выделяют гибель евреев как отдельную страницу в списках жертв исключительно антисемитской политики нацизма во время Второй мировой войны. Включая туда гибель евреев в результате бомбежек и боевых действий. И даже в следствии старости и болезней. А между тем, товарищ Сталин, по данным ООН, из еврейских жертв нацизма, которые нашли убежище за рубежом в период с 1935-го по 1943 год лишь 8,5 % устроились в Палестине. США ограничили прием евреев 182 тысячами (менее 7 %), Англия — 67 тысячами (менее 2 %). Огромное большинство, 75 %, нашло убежище в Советском Союзе. А теперь выясняется, что политика сионистов заключалась в том, что евреи, как народ малочисленный и особенный, должны сохранять себя, для чего избегать участия в военных действиях… — Абакумов замолчал: ему показалось, что Сталин хочет что-то сказать по этому поводу, но тот сидел, смотрел в сторону и тоже молчал. И Абакумов продолжил: — И, наконец, последнее, товарищ Сталин… По Москве ходят настойчивые слухи, что всех советских евреев в ближайшее время министерство внутренних дел собирается депортировать в Еврейскую автономную область. Мы полагаем, что цель этой провокации — направить энергию советских евреев на решительную поддержку обоих проектов создания еврейского государства. Мы прилагаем все усилия, чтобы выяснить источники этих слухов.

— У вас все?

— Так точно, товарищ Сталин!

— Что ж, все может быть… — пробормотал Сталин, однако недоговорил, выбрался из-за стола и пошел шаркающей походкой к двери. Там постоял в раздумье, вернулся к столу и, тыча трубкой в направлении вскочившего Абакумова, продолжил: — Нам кажется, товарищ Абакумов, что пора олицетворению этих проектов со стороны товарища Михоэлса положить конец. У него и без них хватает забот со своим театром.

— Да, товарищ Сталин, — вытянулся Абакумов, не отрывая взгляда от лица Хозяина.

— Это хорошо, что вы правильно понимаете свою задачу, товарищ Абакумов. В советской стране не должно быть какой-то одной привилегированной нации. Ни еврейской, ни русской, ни любой другой. Такую национальную политику завещал нам великий Ленин. В то же время вы должны сосредоточить особое внимание на Палестине. Там гвоздь всей проблемы. Ввязываться не стоит, но контролировать каждый шаг тамошней еврейской верхушки необходимо, чтобы избежать ненужных нам сюрпризов. И следите, чтобы ваши информаторы как в самой Палестине, так и в нашей стране, не водили вас за нос. Евреи, в соответствии со своими взглядами, считают, что имеют право врать всем, кто не еврей, несмотря ни на какие клятвы и заверения. Что касается слухов о перемещении евреев в Биробиджан, то не мешайте их распространению. Тогда вам легче будет найти источник этих слухов. Хотя и так ясно, что они распространяются сионистами, чтобы подтолкнуть наших евреев к эмиграции в Палестину. Ищите подпольную сионистскую организацию в Москве.

— Постараемся, товарищ Сталин.

— И еще. Я хотел бы почитать те материалы, которые касаются сотрудничества сионистов с Гитлером. Кое-что, насколько мне известно, есть в материалах Нюренбергского процесса над фашистскими главарями. И разыщите мне все, что касается взглядов основателя сионизма Теодора Герцля и его последователей. Он, кстати, утверждал, что антисемиты являются самыми преданными друзьями евреев, потому что своими действиями способствуют их объединению и созданию государства Израиль. Нет ничего удивительного, что сионисты сами способствуют разжиганию антисемитизма… — Помолчал, добавил: — Если нет писаний этого Герцля на русском языке, пусть ваши люди сделают перевод… в одном экземпляре. — И отвернулся, вяло махнув рукой.

— Будет исполнено, товарищ Сталин, — произнес Абакумов в сутулую спину Сталина, повернулся кругом и покинул кабинет.

 

Глава 29

Михоэлс вышел из кремлевских ворот вместе со всеми. Мела поземка. Что-то говорил Эренбург, кто-то сзади рассыпался мелким смешком. Предстояла поездка в Минск, где в театре имени Янки Купалы шла пьеса о партизанах, выдвинутая «белорусской общественностью» на Сталинскую премию. Пьеса была так себе, даже, можно сказать, весьма слабая, но режиссер ее расхваливал, рецензия тоже была хвалебной, а все оттого, что одними из главных героев там выступают евреи. Конечно, этот факт не выпячивается, но он и без того бросается в глаза своим несоответствием с действительностью и безусловно льет воду на мельницу антисемитов.

Ехать не хотелось. Из головы не выходила реплика Сталина о том, что товарищ Михоэлс выдвигает на премию такие постановки, о которых знает понаслышке. И даже не сама реплика, а тон, каким она была произнесена: тон был каким-то брюзгливым. А тут еще полная неопределенность с Крымом: американские евреи-толстосумы не дают денег под крымский проект, их заботит создание государства Израиль в Палестине. Сталин, судя по всему, без американских денег не ударит палец о палец. К тому же неизвестно, каким образом решать проблему гоев, живущих в Крыму. На их выселение из Крыма тоже понадобятся большие деньги. Опять же, Севастополь… Но если даже Крымская еврейская автономия без этой военно-морской базы — во что превратится сама автономия? В новое гетто? А нужно ли это советским евреям? И как к этому отнесутся остальные народы СССР? Куда, наконец, девать уже существующую Еврейскую же автономию на берегу Амура, в которую евреи не очень-то и рвутся?

И вообще все так неясно, так смутно. Похоже, его втравили в дело, у которого не было и не может быть перспектив. Тем более что ото всюду только и слышишь, что в стране нарастают антиеврейские настроения: из-за того, что будто бы большая часть евреев отсиживалась в тылу, что у евреев будто бы имеются какие-то привилегии по сравнению с другими народами. А какие, прости господи, у них привилегии? Так, мелочь какая-то. Хотя евреи заслужили значительно большего благодаря своему вкладу в революцию и народное хозяйство. Чего б эти русские делали без евреев? Без их математиков, ученых, инженеров, писателей, артистов, музыкантов и прочих? До сих пор бы щи лаптем хлебали. Не зря Петр Первый призывал в Россию иностранцев, которых впоследствии заменили евреи. Вот попробовал Сталин в тридцать седьмом отделаться от евреев. Сколько невинных отправил на тот свет! Сколько уморил в лагерях и тюрьмах! И что из этого вышло? Полный швах. Пришлось возвращать почти всех, кто уцелел. Но никто этого не ценит: ни народ, ни власть. На Украине, например, между евреями, возвращающимися из эвакуации, и хохлами происходят столкновения из-за жилья. То же самое в Молдавии и в Одессе. Все это, конечно, от зависти, от вековой неприязни к евреям. Не исключено, что эти настроения подогреваются извне, чтобы посеять у евреев страх и толкнуть их к эмиграции в Палестину. Об этом без обиняков пишут в западной прессе, говорят по радио. А тут еще добавится Крым… И к чему это приведет?.. А может, Сталину только того и надо, чтобы устроить антиеврейский погром? Тем более странно, что Еврейский антифашистский комитет, обосновавшийся в Москве, упорно настаивает на Крыме. Их, членов комитета, видишь ли, пугают волны антисемитизма, разбушевавшиеся в Америке. Не дай бог, эта эпидемия перекинется на СССР. Однако жена Молотова уверяет, что если чуть поднажать на Сталина, вопрос может быть решен положительно не только в пользу Палестины, в которой всем евреям не поместиться. Она считает, что решение крымского вопроса снимет все остальные проблемы. Однако сама Жемчужина что-то не торопится нажимать на Сталина. Хотя бы через своего супруга. А тут еще намечающийся приезд в Москву министра торговли США Гарримана и его желание непременно встретиться с Михоэлсом. И наверняка по тому же вопросу. И что в таких условиях делать ему, Михоэлсу? Он и так залез слишком глубоко во все эти дрязги. Остается, пожалуй, единственная надежда, что все как-то образуется само собой — в русском, так сказать, духе…

Возле машины Михоэлса ждал Фефер.

— Что с тобой, Соломон? На тебе лица нет.

— На мне давно уже нет таки лица, Ицек. А ты только сейчас это заметил. Твой шеф вряд ли тебя за это похвалит.

Фефер деланно засмеялся, пряча лицо в бобровый воротник шубы.

— Ничего, Соломон. Вот съездишь в Минск, потом можно будет и отдохнуть.

— Что-то не очень меня тянет уже в этот Минск, — проворчал Михоэлс, забираясь в машину. — У меня такое предчувствие, что Фарбер слишком уже переоценил достоинство Минского театра. И что я тогда скажу Сталину?

— Как что? — удивился Фефер. — Что театр достоин его премии.

* * *

В Минск Михоэлс поехал вместе с театральным критиком Голубевым, считающимся человеком как бы нейтральным, то есть не принадлежащим ни к одной из театральных группировок, и, более того, сугубо принципиальным товарищем: некогда он в большой статье раздраконил репертуар Московского еврейского тетра: мол, и репертуар отстает от велений времени, и актеры играют плохо… Не по своей воле, разумеется, раздраконил, но это мало кого интересовало. Зато все антисемиты потирали руки…

* * *

Пьеса о белорусских партизанах действительно оказалась слабой. Хотя актеры старались. После спектакля вся труппа театра, режиссеры, критики и прочая «белорусская общественность» собрались в зале за накрытыми столами. Михоэлс устроил подробный разбор спектакля и самой пьесы, но не критически, а как бы в расчете на будущее: тема-то актуальная и далеко не исчерпана. Опять же, неизвестно, как Сталин отнесется к самому Михоэлсу и его роли в Комитете по премиям, если пьесу раздраконить. Но если над пьесой хорошенько поработать, то есть усилить роль партии и самого товарища Сталина в развертывании партизанского движения в Белоруссии, если особой строкой выделить интернационализм и патриотизм всего белорусского народа, если более наглядно показать зверства фашистов…

Пили, ели, провозглашали тосты за здоровье товарища Сталина, за партию, за дружбу народов, за здоровье самого Михоэлса… — в общем, все вполне пристойно, не придерешься.

Потом провожали Михоэлса с его спутником до гостиницы.

В номере люкс застолье продолжилось, но уже в тесном еврейском кругу. Здесь разговоры велись более откровенные, кто-то даже утверждал, что здесь нет прослушки и можно говорить, не стесняясь. Не обошли и самый острый вопрос: реально или нет заиметь советским евреям Крымскую еврейскую автономную республику. Одни были решительно за, другие нерешительно против. Против было меньшинство. Сетовали, что недавно принятая резолюция ООН о разделе Палестины на Израильское и Палестинское государства и о выделении древней столицы Израиля в отдельный город под управлением независимой от этих стран администрации, никак не может отвечать интересам всемирного еврейства. Говорили и о возможной репатриации всех евреев в Биробиджан. Но при этом мало кто верил, что такое возможно в принципе хотя бы потому, что отличить еврея от нееврея весьма затруднительно.

Однако слишком долго разговаривать на такие опасные темы — большой риск. Да и Голубев, отговорившийся усталостью и закрывшийся в своем номере, может что-нибудь заподозрить. Если же иметь начавшуюся в СССР борьбу с космополитизмом, то и подавно. Поэтому разговор свернулся сам собой, и представители общественности приуныли.

Тут кто-то вспомнил, что было приглашение на еврейскую свадьбу. Загомонили. Пошли будить Голубева — как же без него? Вытащив критика из постели, куда-то долго ехали на трамвае, потом шли, чертыхаясь, по глубокому снегу среди развалин и пустырей. Наконец вдали показался дом, ярко освещенный огнями. Оттуда с порывами ветра доносились звуки скрипок и барабанов.

Свадьба была в полном разгаре. Там тоже пили и ели. И спорили о том же, уже не заботясь о прослушке, наседая на Михоэлса: как же, и в Америку он ездил, и к самому Сталину вхож. Михоэлс ничего определенного сказать не мог, на вопросы отвечал общими фразами. Однако общие фразы оставили впечатление у пирующих, что он знает обо всем, но выложить все не может, потому что связан какими-то тайнами. И от него отстали. И даже почти перестали обращать на него внимание.

Потом… потом, уже глубокой ночью, Михоэлс вместе с Голубевым очутился на улице. И, странное дело, вдвоем, без сопровождения общественности. То ли потому, что все закончилось, то ли сами они так решили, то ли что-то произошло. И не удивительно: столько было выпито, что и сам себя уже не упомнишь.

Здесь, как и в Москве, мела поземка. Хотя Михоэлс столицу Белоруссии знал хорошо еще по довойне, однако долго блуждали среди развалин, пока не вышли на улицу с трамвайными рельсами, лишь кое-где едва выступающими из-под снега. Шли, прикрываясь от ветра и колючего снега бобровыми воротниками. Смотрели под ноги. Ни машин, ни трамваев, ни прохожих.

— У меня такое ощущение, — прокричал Михоэлс в ухо своему спутнику сквозь вой ветра и шорох колючего снега, — что сейчас из-за поворота покажется немецкий патруль. «Хальт! Хенде хох! Фойер!» И куда нам уже бежать?

— Типун тебе на язык, Соломон! — ответил Голубев, отогнув воротник. — У тебя слишком разыгралось воображение! К тому же, поговаривали, тут не столько немцы зверствовали, сколько прибалты и хохлы… Кстати сказать, мне один знающий товарищ как-то признался, что минское подполье ничем себя проявить не успело, как было выдано предателем, схвачено и развешано по столбам. А в пьесе, между прочим, ничего об этом нет.

— Ничего этого и не может быть! — прокричал Михоэлс в воротник спутника. — Когда пишется не о том, что было на самом деле, а что должно было быть, тогда, сам знаешь, ничего хорошего не получается.

— И все-таки, Соломон, я бы на твоем месте не поддержал эту пьесу, — заговорил Голубев, беря своего спутника под руку. — Ты учти: если Сталин послал тебя в Минск, это значит, что до него дошли слухи о полном провале этой пьесы. И сам ты свидетель: театр полупустой, хлопали еле-еле. И вдруг ты приезжаешь и говоришь, что если пьесу тут ужать, там расширить, внести изменения в режиссуру, то, пожалуй… и так далее. И что тебе на это скажет Сталин?

— Откуда я уже знаю, что скажет мне Сталин, — проворчал Михоэлс. — Мы с тобой всего этого не видели — и слава, как говорится, господу! Так что не нам и судить…

— Что? Что ты сказал? А-а, ну да! Я и не сужу. Что касается товарища Сталина, Соломон, могу предположить с точностью до девяноста девяти процентов, что он скажет следующее: «Я вижю, что товарища Михаельса слишком настойчиво уговаривали товарищи из Минска. Можит бить, товарищу Михаельсу поработать в Минске и навести там порядок?» — вот что он тебе скажет, — засмеялся Голубев дребезжащим смехом, потому что ему показалось, будто он очень здорово скопировал товарища Сталина.

Они переходили какую-то улицу. Михоэлс остановился, хотел ответить, но не успел: раздался визг тормозов, удар, короткий вскрик… Шофер «студебеккера» открыл дверцу машины, высунулся, не покидая кабины, заглянул под передние колеса и, видимо, испугавшись содеянного, рванул с места и вскоре исчез в метельной круговерти.

Через несколько дней в газетах появилось сообщение «о внезапной и безвременной кончине» выдающегося деятеля театрального искусства, народного артиста СССР, лауреата Сталинской премии Соломона Михайловича Михоэлса.

О «внезапной и безвременной кончине» театрального критика Голубева в газетах не было ни слова.

 

Глава 30

Между тем жизнь шла своим чередом. Решение ООН о разделе Палестины и придание Иерусалиму особого статуса не устраивало ни палестинцев, ни евреев. Но если первые надеялись на Лигу арабских государств, созданную в 1945 году, объединившей двадцать стран, то евреям надеяться в ту пору было не на кого, кроме как на самих себя, на американских покровителей и на бога, который, если верить Библии, когда-то привел их на земли древнего Ханаана из «египетского плена», дав обет, что земли эти будут принадлежать только Израилю, как одному из колен Авраама, в ту пору даже не знавшим, что в будущем они станут прозываться евреями. И в начале 1948 года боевые группы сионистов, проживавших в Палестине, начали готовить захват земель, населенных палестинцами. До этого они вели террористическую борьбу против англичан, имевших мандат на управление Палестиной и не желавших даже слышать о создании государства Израиль. Взрывы гостиниц, в которых проживали офицеры британских войск и их семьи, пароходов с беженцами, неугодными будущему государству Израиль, убийства отдельных английских чиновников — вот путь, по которому шли сионисты. Многие из них воевали в составе союзнических войск против армии Роммеля в Ливийской пустыне, высаживались в Нормандии и дошли до Эльбы. Так что боевой опыт у них имелся, было чему учить еврейскую молодежь.

* * *

Вечером 8 апреля 1948 года, едва начало смеркаться, во дворе одного из окраинных домов восточной части Иерусалима начали собираться евреи, одетые так, как одеваются арабы. Они бесшумными тенями скользили вдоль высоких глиняных дувалов, дергали за железное кольцо, укрепленное на глухой дощатой калитке, называли пароль и, едва калитка приоткрывалась, исчезали в темной глубине двора под густыми кронами смаковниц, покрытых нежной весенней листвою. Во дворе становилось тесно от прибывающих людей, однако ни единый звук не выдавал их присутствия.

До начала комендантского часа оставалось совсем немного времени, улицы Иерусалима стремительно пустели, между тем английские патрули не забредали в темные лабиринты узких улочек и проулков городских окраин, предпочитая освещенные улицы вполне европейского центра.

Последними явились руководили боевыми группами Менахем Бегин и Ицхак Шарон, в тридцатые годы пытавшиеся договориться с Гитлером об идеологическом и военном союзе против Англии. Они о чем-то пошептались с встретившими их людьми, затем вышли на свободный от людей пятачок утрамбованного глинистого двора. Зажглись несколько керосиновых фонарей, вырвав из тьмы плотную массу сидящих на земле людей.

И в мертвой тишине зазвучал голос Менахема Бегина:

— Завтра мы с вами перевернем первую страницу будущего государства Израиль, которое целиком и полностью зависит от нашей решительности, бесстрашия и неумолимости. Ибо если у нас есть Библия, если мы считаем себя народом Библии, мы должны владеть всеми библейскими землями. Ибо богом нашим, выбравшим народ Израиля из всех народов земли, сказано: «Потомству твоему даю Я землю сию, от реки Египетской до великой реки, реки Евфрат». И разве не сказано в книге Чисел, когда началось завоевание нашими предками Палестины: «Господь услышал голос Израиля и предал Хананеев в руки ему, и он положил заклятие на них и на город их». А позже об аморреях и их царе: «И поразили они его и сынов его, и весь народ его, так что ни одного не осталось, и овладели землею его». И далее: «И предал Господь Лахис в руки Израиля, и взял он его на другой день, и поразил его мечом и все дышащее в нем, что было в нем… И пошел Иисус и все Израильтяне с ним из Лахиса к Еглону. И взяли его в тот же день, и поразили его мечом, и все дышащее, что находилось в нем… И пошел Иисус и все Израильтяне с ним из Еглона к Хеврону и воевали против него. И взяли его, и поразили мечом и царя его, и все города его, и все дышащее, что находилось в них; никого не оставили, кто уцелел бы…» Таков пример, подаваемый нашими предками. Только идя этим путем, мы можем осуществить вековечную мечту бездомного народа, рассеянного по всему миру, гонимого аборигенами, проживаемыми в странах рассеяния, народа унижаемого и ограбляемого ими. Завтра мы с вами атакуем арабскую деревню Дейр-Ясин. Это небольшая деревушка и стоит она на отшибе. В ней проживает чуть больше двухсот человек. Они, как и все хананеи-палестинцы, живут в сонной одури минувших веков, довольные своим прозябанием. Мы не имеем права ждать, пока они очнутся от этой одури, вооружатся и выгонят нас с земли наших предков, завещанной нам богом. История шла и продолжает идти мимо презренных хананеев. Для нас эти люди не существуют. Они пережиток далекого прошлого. Им нет места на нашей земле. Мы должны истреблять их без всякой жалости. Пусть ужас объемлет их всех и вынудит их бежать без оглядки с нашей земли. Если мы не сделаем этого завтра, мы не сделаем этого никогда! Наш бог будет идти впереди нас и вкушать кровавую жатву. Готовы ли вы к этому?

— Готовы! — прозвучало в ответ.

— Теперь о том, как все должно произойти. Нас сто двадцать человек. Мы разделимся на три отряда и войдем в деревню ранним утром с трех сторон, когда все в ней еще будут спать. Вы получите автоматы и карабины, вы получите гранаты. Вы много тренировались перед этим решительным днем. Все, чему вас научили ваши командиры, вы должны проявить на практике. Впереди идут гранатометчики. Приблизившись к тому или иному дому, они бросают в окна и двери гранаты. И стремительно движутся к следующему дому. Те, кто идет следом, врываются в дома и добивают тех, кто остался в живых. Пусть это будет мужчина, женщина или ребенок. Пусть это будет даже кошка, курица или собака. Все дышащее в этой деревне должно придаваться смерти. Мы должны вызвать такой ужас среди хананеев, чтобы они, проклятые нашим богом, кинулись бежать без оглядки с этой земли со всех ног. Ибо сказано в Библии, что богоизбранный народ не должен смешиваться с другими народами. «И не вступай с ними в родство, — сказано во Второзаконии. — Дочери своей не отдавай за сына его, и дочери его не бери за сына твоего». И далее: «Если вы пристанете к оставшимся из народов сих, которые остались между вами, и вступите в родство с ними и будете ходить к ним и они к вам, то знайте, что Яхве, бог ваш, не будет уже прогонять от вас народы сии, но они будут для вас петлею и сетью, бичом для ребер ваших и терном для глаз ваших, доколе не будете истреблены с сей доброй земли, которую дал вам Яхве, бог ваш».

* * *

9 апреля 1948 года, ранним утром, когда в окрестных селениях еще не пели вторые петухи, когда заря едва осветила землю, вооруженные автоматами и карабинами боевики группы «Иргун», которой командовал Менахем Бегин, с трех сторон ворвались в спящую палестинскую деревню Дейр-Ясин и начали убивать «все дышащее» в ней: мужчин, женщин, стариков, детей, скот, собак, кошек, птицу.

Грохот от взрывов гранат и стрельбы, крики объятых ужасом женщин и детей, неистовый лай и визг собак разбудили окрестные арабские и еврейские селенья. Люди выскакивали из домов, собирались на окраинах, таясь в тени смаковниц и апельсиновых деревьев, вглядывались в сторону деревни Дейр-Ясин, откуда и доносились эти страшные звуки, не понимая, что там происходит.

Грохот разрывов, стрельба и крики продолжались недолго. Затем все стихло так же неожиданно, как и возникло. Издалека какое-то время было заметно движение множества каких-то людей в сторону Иерусалима, но и оно вскоре прекратилось. Но там, где на холме едва проступали очертания деревни Дейр-Ясин, на фоне неба стали видны столбы дыма и отблески пожаров.

Только когда солнце поднялось над древними холмами, мужчины из близлежащих арабских и еврейских селений, вооружившись чем попало, осторожно двинулись к деревне. Картина ужасного разгрома, представшая перед ними, заставила остановиться даже тех из них, кому довелось воевать в прежние годы. На тесных улочках в лужах крови лежали женщины и дети, пытавшиеся, судя по всему, куда-то убежать, у ворот своих домов застыли немногие мужчины, вооруженные кетменями, и лишь один из них сжимал в руках старинное ружье, каким воевали когда-то против турок. А еще собаки, куры, овцы. Посреди деревни лежал осёл. Из его распоротого живота вывалились сизые кишки, морда оскалена, ноги вытянуты в окоченелом порыве, а возле головы его все еще изгибалась в предсмертных конвульсиях серая кошка.

Еще страшнее открылись картины в самих домах: изуродованные взрывами гранат тела едва одетых людей, разбросанная утварь, глиняные черепки, тлеющие одеяла, ковры, одежда на самих трупах.

И на многих домах выцарапана штыком звезда Давида.

Постепенно все стянулись к деревенской площади, к дому мухтара (старосты).

— Это сионисты! — воскликнул кто-то звенящим от ненависти голосом.

И толпа начала делиться — на евреев и арабов.

— Да, это сионисты, — подтвердил старый еврей с длинной бородой и пейсами. — И мы в ужасе от содеянного ими. Мы всегда жили с вами в мире и согласии. Как добрые соседи. Мы против насилия. Поверьте мне, старому еврею!

Но в глазах арабов горела ненависть и только ненависть.

Когда евреи ушли, арабы собрали убитых на площади. Не было ни одного дышащего среди изуродованных тел. Всего насчитали убитыми 254 человека.

Весть об этом страшном побоище быстро распространилась по всему Арабскому Востоку, а палестинцы, объятые ужасом, кинулись бежать в Ливан, Сирию, Иорданию, Египет, и у всех на устах было всего два слова: «Дейр-Ясин!», которое вскоре превратится в знамя, зовущее к отмщению.

Через месяц на землях Палестины было провозглашено государство Израиль.

Буквально на другой день это государство официально признал Советский Союз.

Но арабский мир не смирился, и некоторые его страны послали против Израиля свои войска. Израиль бы не выстоял, если бы Сталин не распорядился продать ему оружие. Арабы войну проиграли, но нельзя выиграть войну против униженного и оскорбленного народа, и война, приняв другие формы, шагнула в будущие десятилетия. СССР от этой победы Израиля ничего не выиграл: тот не стал его союзником, хотя самого Сталина долго еще чтили там за оказанную поддержку…

Зато Израиль, опираясь на еврейских банкиров, обрел себе могущественного покровителя в лице США, которая, войдя во вкус, решила править миром, предоставив Израилю по-своему решать вопросы взаимоотношений со своими соседями.

Однако больше всего проиграли евреи СССР: был распущен еврейский антифашистский комитет, а его руководство арестовано, были закрыты еврейские газеты и журналы, борьба с космополитизмом обрела второе дыхание. Правда, 37-й год не повторился: и время было другое, и Сталин стал другим. Тем более что на первый план в СССР вдруг выдвинулся «русский вопрос», затмивший собой «вопрос еврейский». Но «русский вопрос» возник в партийных верхах СССР, а «еврейский» продолжал тлеть и время от времени взрываться за его пределами, втягивая в свою орбиту различные страны.