Жернова. 1918–1953. После урагана

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 45

 

 

Глава 1

Мужичонка со спины выглядел лет на пятнадцать, и если бы не седые волосы, свалявшиеся и давно не стриженные, да голос, скрипучий, не детский, но по-детски испуганный, то впечатление, что это мальчишка, было бы полным.

Мужичонка сидел к капитану Красникову спиной, а к капитану-особисту Обручеву боком, и тот уже с полчаса бился с ним, пытаясь получить вразумительные ответы, кто он и откуда. Мужичонка путался, врал, понимая, что его вранье очевидно для этих русских офицеров, но с каким-то непонятным упрямством продолжал выкручиваться и петлять. От мужичонки воняло давно немытым телом, заношенным бельем. Он то и дело скреб себя то в одном месте, то в другом, по-видимому, уже и не замечая этого, и чистенький Обручев брезгливо морщился и отстранялся от стола.

Керосиновая лампа под жестяным абажуром, висящая над головой капитана, освещала его льняные волосы, похожие на пух, высокий лоб и белесые брови, — остальное пряталось в тени. И только когда Обручев откидывался к стене, сложенной из дубовых плах, потрескавшихся от времени, только тогда открывалось его еще очень молодое лицо, припухлые губы, светлые усики и ровный тонкий нос, круто спадающий прямо ото лба.

В профиль капитан Обручев похож на викинга, какими их рисуют в книжках, но за то короткое время, что Красников с ним знаком, он узнал, что тот родился в сибирском городке со странным названием Ирюм, а это где-то южнее Тюмени, и викинги туда забрести вроде бы не могли. Хотя одному богу известно, кто и куда забредал по своей и не своей воле.

Мужичонку минут сорок назад взяли на хуторе, где была устроена засада, и это был, скорее всего, связник из банды Крыля. Ну, если и не связник, то, по крайней мере, человек из леса, потому что стоит глянуть на него, чтобы понять, в каких условиях он жил длительное время: завшивевший, провонявший дымом костра и прелой сыростью, которая всегда держится в бандитских схронах.

Сразу же, как взяли мужичонку, прочесали окрестности хутора, но никого и ничего не обнаружили. Впрочем, ни на что особенно и не рассчитывали, да и быстро наступившая темнота помешала. Мужичонка мог придти за продуктами, мог придти на разведку, — да мало ли зачем! — но наверняка в каком-нибудь не столь отдаленном от этих мест селении находится его семья, родственники, и вот он теперь темнит, выкручивается, врет, и все это безнадежно тупо, как может врать только крестьянин любой национальности.

Красникову было странно и грустно наблюдать, как мужичонка сперва делал вид, что не понимает по-русски, а только по-польски, а когда Обручев заговорил с ним по-польски, долго растерянно молчал, неуверенно перешел на местный, западно-украинский, диалект, но Обручев и здесь припер его к стенке, заговорив и на этом языке, — и тогда мужичонка сник окончательно и перестал отвечать на вопросы, только чесался и вздыхал.

Обручев поднялся из-за стола, обошел мужичонку, постоял несколько секунд у него за спиной, кашлянул — мужичонка втянул голову в плечи, ожидая удара, но капитан повернулся и вышел из комнаты.

Через минуту в проеме двери показалось испуганное лицо хозяина хутора. Его черные глазки некоторое время рассматривали мужичонку, сидящего боком к двери, потом скользнули по капитану Красникову, но на нем не задержались, обежали комнату — и лицо пропало.

Вернулся Обручев, прикрыл за собой дверь, занял за столом свое место.

— Ну что ж, — произнес Обручев равнодушно, — не хочешь говорить, не надо. Утром повезем тебя по округе и выясним, кто ты и откуда. Сегодня у тебя еще есть шанс подпасть под указ о помиловании для тех, кто добровольно сдастся советской власти. Завтра этого шанса уже не будет. Выясним, кто ты такой — и под трибунал. А семью — в Сибирь.

— А вона и так у Сибири, — тихо произнес мужичонка, не поднимая головы. Однако через минуту, вздохнув, спросил: — А шо я должен зробыть, паночку? — и остановил на Обручеве затравленный взгляд.

— Ответить на все мои вопросы.

— Пытайте, — согласился мужичонка.

Выяснилось, что зовут мужичонку Микола Жупан, что он из соседнего села, но живут там только его дальние родственники, потому что весь многочисленный род Жупанов — отца, мать, их братьев и сестер, их сыновей и дочерей с зятьями, снохами, внуками весной сорок первого раскулачили и отправили в Сибирь, в Красноярский край. Миколу и многих других молодых Жупанов и их свояков в сорок втором забрали в армию, но воевать Миколе пришлось не долго: под Харьковым их полк попал в окружение, и Микола очутился в плену.

Немцы сразу же отправили его в лагерь, расположенный неподалеку от Львова, куда собирали уроженцев Западной Украины, еще не зараженных советизмом и большевизмом, но уже от них пострадавших. Там его определили в национальное формирование, которое вело борьбу с партизанами и парашютистами, и Микола с легкостью сменил красноармейскую форму на немецкую. Когда же немцы ушли, он, как и многие другие, подался в лес, ни на что, в общем-то, не надеясь, а просто потому, что податься больше было некуда. Кто смог, тот ушел с немцами, а вот у него не получилось. Впрочем, он и не выбирал: делал то, что приказывали.

Микола Жупан рассказывал свою историю на довольно сносном русском языке, и капитан Красников, слушая его, испытывал к нему презрение, смешанное с жалостью. И тихий голос, и поникшая фигура, и затравленные глаза — все говорило о покорности судьбе, о безысходности.

— Много людей у Крыля? — спросил Обручев, избегая выражений типа «бандит», «предатель» и тому подобное.

— Та ни, паночку капитан, — мотнул головой Микола. — Осьмнадцать чоловик усего.

— Какое вооружение?

— Усе германьске: автоматы та два кулымета… Тильки патронив трохи зусталось, — дополнил он со вздохом.

— А с продуктами как?

— Та нема продуктив. Зовсим немае. Тильки кукуруза.

— На хутор зачем приходил?

— Та за салом же.

— Понятно. Ну а какие планы у Крыля?

— Та нема нияких планив, паночку капитан. Нема нияких. Була думка сходить до Дрибници, но забоялись.

— Чего ж испугались?

— Та вас же…

— Про указ об амнистии известно?

— Звестно, паночку капитан, звестно.

— Почему же не выходите?

— Та хто ж его знае, почему не выходимо. Боимось.

— Чего ж боитесь?

— Та вас же боимось.

— Ясно, прошлое не пускает, — заключил Обручев и спросил: — Что ж нам с тобою делать, Микола Жупан?

Микола Жупан не ответил, только еще ниже опустил голову.

— Ну а если мы тебя отпустим, дадим сала, ты пойдешь к своим и скажешь, что солдаты были, но ушли? Как ты на это смотришь?

— Та як на це я можу дывытись? Нияк я на це не дывлюся. Як вы скажете, так я и зроблю.

— А не обманешь?

— Та якый ниякый, а усе конець. Чотыре роки усе у лесе та у лесе. Вши ось, чирьи замурдувалы. Нема нияких сил. Шо там помирать, шо тута.

Когда Микола Жупан ушел, а провожавший и инструктировавший его капитан Обручев вернулся, оба офицера некоторое время сидели молча. Первым нарушил молчание капитан Красников.

— Ты веришь этому Жупану?

— А что ты предлагаешь?

— Я предлагаю пойти за ним по следу. С собаками. Они нас приведут на их базу.

— Никуда они нас не приведут. У них отработана целая система запутывания следов. Он знает в лесу каждый кустик, каждый камушек, а у тебя в роте одна молодежь, ребята все городские — их за версту и глухой услышит.

— Тогда пусть бы он сам повел нас к базе… Или как там она у них называется…

— Тоже не получится. У них наверняка есть промежуточные посты, которых нам не миновать. Нет, Андрей, если он их приведет, то приведет, а нет, придется нам самим искать их схроны. Судя по карте, путей отхода у них только два: на запад, к польской границе, и на юг. Перекрыть эти пути в непосредственной близости от их схрона мы сумеем. Если успеем, конечно. А там освободится рота курсантов погранучилища — просеем лес сквозь пальцы. Нам главное не допустить банду в ближайшие села: без продуктов они долго не продержатся и обязательно куда-нибудь да сунутся… Кстати, а где твой замполит? — свернул Обручев на другую тему.

— Во Львов уехал: жена у него родить вот-вот должна. Ну, командование и отпустило.

— Как он, ничего?

— Мальчишка еще. В этом году только училище закончил. А так, что ж, дело свое знает.

— Ладно, давай спать.

Они легли в той же комнате, где допрашивали Миколу Жупана, подстелив под себя большие мешки с сухими кукурузными листьями. Донимали блохи, во дворе без умолку брехала собака; иногда выходил хозяин хутора, цыкал на нее, но через минуту она начинала снова: видать, никак не могла успокоиться оттого, что на хуторе вдруг объявилось так много чужих людей.

Под окнами чавкали шаги часового, в ветвях деревьев и кустов шумел ветер, время от времени в серое окошко хлестал косой дождь.

Красников представил себе, как Микола Жупан пробирается сейчас по темному лесу — маленький затравленный человечек, которому куда ни пойди, везде плохо.

Почему-то вспомнился подполковник Дудник, так неожиданно исчезнувший во время боя в начале января сорок пятого. Странный человек. Вот и этот Микола Жупан — будто оторванный от газеты клочок, на котором непогода стерла печатные строчки, превратив бумагу в серый и грязный обрывок, который гонит ветер и кружит вода, наступит кто-нибудь и втопчет в грязь, и исчезнет этот клочок, ничего после себя не оставив.

Красников вздохнул, заворочался на своем шуршащем матрасе.

— Не спишь, Андрей? — спросил Обручев.

Щелкнул портсигар, чиркнула зажигалка, огонек осветил лицо особиста, его тонкий, прямой нос.

— Да так что-то, — не сразу ответил Красников и тоже полез за папиросами.

— У меня вопрос к тебе… — Обручев затянулся дымом. — Не для анкеты, из любопытства: ты как попал в эти края?

— А я думал, тебе известно…

— Откуда! Вызвали, сказали, что майора Ясельника ранило и что я должен срочно отправляться на его место. А там, мол, на месте, капитан Красников, он в курсе дела. Взял вещички — и к тебе.

— Да как попал… После войны два года служил на Кавказе, на границе с Турцией. Должность — замначальника заставы. Оттуда направили сюда… с повышением. Приехал в округ, а мне говорят: «Застава от тебя не уйдет, надо с бандами кончать». Дали под команду роту новобранцев, поучил малость, ну и…

— Женат?

— Да. Жена сейчас в Москве, у матери. Ждет, когда вызову. А куда вызывать, я еще и сам не знаю… Сынишке полгода всего, — вздохнул Красников. И добавил: — У жены молоко пропало.

— Да, от такой жизни не только молоко… — посочувствовал Обручев. — Я вот женат три года, дочери скоро два, а, собственно, как не было семьи, так и нет: она в Минске, я — черт знает где, и неизвестно, когда все это кончится.

— Ты считаешь, что с бандами — это надолго? — приподнялся на локте Красников.

— Не знаю. Я как в сентябре сорок четвертого начал, так вот до сих пор. Сперва в Польше — против Армии Крайовой, потом в Литве — против «лесных братьев», теперь — против бандеровцев. Вот так вот надоело.

В противоположном углу зашуршало, и Красников догадался, что Обручев провел у себя под подбородком ладонью.

— Я ведь всю войну, — снова заговорил Обручев, — все больше по немецким тылам шастал. Сперва в дивизионной разведке, потом во фронтовой, потом… потом с партизанами работал… С кем только не работал! В этих краях, между прочим, тоже бывать приходилось.

— А что, в Прибалтике — до сих пор еще? — осторожно спросил Красников. И поправился: — Если нельзя, не отвечай.

— Похлеще, чем здесь, — с готовностью откликнулся Обручев и снова завозился, зашуршал своим матрасом, закуривая очередную папиросу.

Помолчали.

— О чем задумался, ротный? — спросил через минуту Обручев.

Красникову послышалась в его голосе усмешка. Он не ответил, лишь пожал плечами.

— Да, действительно, думай не думай, а ничего, кроме головной боли, не придумаешь… Кстати, майор Ясельник тебе ничего не говорил насчет оперативной обстановки в районе?

— Н-нет, не говорил, — осторожно ответил Красников, пытаясь понять, куда клонит особист. — Да у нас и времени на разговоры не было: прибыли сюда — через два дня бой, а еще через день Ясельника ранило.

— Понятно. Ну и тебе, разумеется, все равно, что делать и как, — заключил Обручев.

— В штабе мне сказали: майор Ясельник ищет банду, используя свои средства. Моя задача — эту банду уничтожить, — отчеканил Красников.

— Ясно: службист, человек не любопытный, каждый сверчок знай свой шесток. Ну и так далее, — гнул свое Обручев.

— Что-то я тебя не пойму, капитан. — В голосе Красникова послышалась угроза. — Да, я службист, но при этом очень не люблю, когда кто-то пытается совать нос в мои дела.

— Ты меня не так понял. Извини, — засмеялся в темноте Обручев. — Я вовсе не собирался тебя обидеть. В то же время мне не хотелось бы, чтобы ты смотрел на меня, как на человека, который выискивает в твоем поведении компромат.

— А какое значение имеет, как я на тебя смотрю? У тебя свои задачи, у меня свои. Я не лезу в твои дела, ты — в мои.

— Но и в бутылку тоже лезть не обязательно, — примиряюще произнес Обручев. — Еще неизвестно, что день грядущий нам готовит. Зато всегда полезно знать, с кем завтра идти на дело.

Красников ничего не ответил, и некоторое время они курили молча. В темноте огоньки от папирос вспыхивали попеременно то в одном углу просторного полупустого помещения, то в другом. Они легли в разных углах, поместив между собой поставленный на ребро стол, — на тот случай, если в окно бросят гранату: больше шансов уцелеть хотя бы одному.

Это был их первый неофициальный разговор за те сутки, что Обручев сменил раненного майора Ясельника, и разговор этот явно не получался. Обручеву очень хотелось понять, что из себя представляет капитан Красников: была у него такая привычка — знать об окружающих его людях как можно больше, чтобы уметь предсказывать их поведение в той или иной обстановке. Это всегда помогало ему в прошлой жизни армейского разведчика. Но капитан Красников почему-то не хотел раскрываться, все время держался с Обручевым настороженно, не выходя за официальные рамки.

— Кстати, тебе не казалось странным… во время войны, что немецкий солдат зачастую обладал большей информацией, чем не только наш солдат, но и офицер? — снова заговорил Обручев, но уже раздумчиво, даже с каким-то философским оттенком. — Что там в твоей голове возникало на сей счет?

— В моей голове? — усмехнулся Красников. — В моей голове ничего не возникало, потому что допрашивать немцев мне доводилось раза два-три, не больше. Брать в плен доводилось, а потом они попадали… Сам знаешь, куда они попадали, — не принял философского тона Обручева Красников. Более того, он даже не сбавил резкости в своем голосе.

Обручев сделал вид, что не замечает нежелания Красникова говорить по душам, и продолжал в том же рассудительно-философском духе:

— Между прочим, в сорок первом я знавал одного пехотного капитана, который из пленных вытряхивал всю информацию, какой они располагали, а уж потом отдавал их… сам знаешь, куда он их отдавал. И войну закончил генерал-майором, начальником штаба армии… Инструкции, капитан Красников, выполнять, разумеется, надо, но с головой, — закончил Обручев нравоучительно.

— Благодарю за совет, — проворчал Красников и зевнул, давая понять, что уже не в силах бороться со сном.

— Спать, так спать, — добродушно откликнулся Обручев и заворочался, устраиваясь поудобнее.

Через несколько минут из его угла послышалось равномерное, но негромкое похрапывание.

А капитан Красников долго еще таращился в темноту, пытаясь понять, чего добивался от него особист.

Странный парень — этот Обручев. И ведет себя странно: то намекает на что-то, то задает вопросы, на которые не знаешь, как ответить. С майором Ясельником было спокойнее: тот в душу не лез, занимался своими делами и командира роты Красникова в них не посвящал. Наконец, капитан Красников не мог забыть старшего лейтенанта Кривоносова из «Смерша», прикомандированного к их штурмовому батальону, который всюду совал свой нос и даже самого Красникова подозревал в связях с будто бы существующим заговором бывших офицеров. Так что с этими людьми из органов надо держать ухо востро, хотя, если взять Обручева, то на вид он парень симпатичный и свойский, не чета Кривоносову.

Красников то мысленно спорил с Обручевым, то вспоминал прошлое, а когда наконец уснул, то увидел жену — как она медленно снимает с себя шелковую сорочку, при этом в комнате полно мужиков, а он, Красников, почему-то наблюдает за этим в какую-то дыру из другой комнаты… и больно ему, и душно, но ни закричать, ни пошевелиться он не может.

 

Глава 2

Отойдя немного от хутора, Микола Жупан вынул из дупла старого явора свой «шмайссер» с полупустым рожком, привычно повесил его на шею и зашагал дальше. Солдатский вещмешок с кукурузной мукой, салом и бутылью самогонки оттягивал плечи, но не радовала Миколу его добыча, совсем не радовала. Он еще до конца не осознал, что с ним приключилось на хуторе Степана Гарнюка, и, вспоминая лица молодых офицеров-москалей, время от времени передергивал плечами и хмыкал от крайнего изумления: ему казалось, что эти офицеры-москали отпустили его по своей неопытности и самоуверенности, свойственной офицерам вообще, а молодым — в особенности.

Микола Жупан за свою жизнь сталкивался со многими офицерами разных национальностей — всех и не упомнишь. Но чьи бы они ни были — польские, немецкие или русские, — все они похожи друг на друга, будто родились от одних отца-матери. Все они уверены, что за их спиной стоит такая сила, с которой не сладить никому, и никто из них не понимает той простой истины, что перед лицом Смерти человек всегда одинок, что пуля не знает ни страха, ни сомнения, что ей все равно, один ты или в окружении сотен солдат, танков и самолетов.

Миколе казалось, что он обвел офицеров вокруг пальца — и вот он снова на свободе и волен делать все, что захочет. Но почему же тогда не радует его неожиданно полученная свобода и оттягивающий плечи вещмешок? Почему так тоскливо и тревожно на душе?

Ответы на эти вопросы Микола искал не с помощью логических построений, а в совершенно не связанных между собой деталях: в скрипе табуретки, на которой он сидел во время допроса, в шраме на руке белобрысого капитана, в неожиданном «кхе!» за своей спиной и еще в каких-то мелочах.

Зря, конечно, он назвал им свою настоящую фамилию. Просто сам не понимает, как она слетела с языка. Но значения большого это не имеет: Жупанов в округе проживает много, родные его все еще в Сибири, и эти русские офицеры ничего не смогут с ними поделать, потому что это так далеко — почти на другом конце света, и только ехать туда надо много-много дней… сперва на поезде, потом на пароходе по одной широченной реке, потом по другой, тоже широкой, но не такой, и тоже очень долго. Течение у реки сильное, вода закручивается воронками, пароход древний, колесный, берега проплывают мимо еле-еле, народу на пароходе прорва, забиты все палубы и трюмы…

Микола бредет по темному лесу, но видит картины из прошлого, такого далекого, что и не верится, было ли оно на самом деле. Он вспоминает, как его и других ссыльных парней забирали на войну, как они плыли по тем же рекам в обратную сторону, но это почему-то вспоминается смутно, а отчетливо всплывает в памяти то, как плыли туда, — и это длилось так долго, что кажется, будто он в пути провел большую часть своей жизни и теперь уже никогда не остановится. Видно богу и деве Марии так угодно, чтобы он двигался и двигался… А Крыль считает, что бог тут ни при чем, а виноваты одни москали, которые захапали столько земли, что ее за полжизни не обойти, но им все мало и мало, им нужно, чтобы весь мир принадлежал одним москалям, чтобы все народы, какие есть на свете, работали на них, а они бы пановали.

Может, так оно и есть: Крыль — человек ученый, ему лучше знать. А только для самого Миколы все едино, что москали, что поляки, что немцы, что свои. Для него всякая власть — это молодые и самоуверенные офицеры. До тридцать девятого года — польские, польских сменили русские офицеры-энкеведисты, этих — армейские… Потом были немецкие и свои, местные. Но всем им надобился Микола Жупан: польским — чтобы платил подати и налоги, москалям — чтобы убивать немцев, немцам — чтобы убивать москалей, своим — чтобы убивать всех подряд, и никто из них не интересовался, что надобно самому Миколе Жупану.

Езус Мария, а ему-то совсем ничего уже не надобно: он так устал за все эти годы, что лучше всего лечь и умереть…

Но Микола не ложится, а все идет и идет… Над его головою шумит лес, шумит дождь, и шум этот то усиливается, то ослабевает. Овчиный кожух намок, тяжело давит на плечи. Ноги, обутые в драные сапоги со стертой подошвой, оскользаются на мокрой глине, натыкаются на корневища и камни, но Микола не замечает этого, как не замечает городской житель неровностей асфальта.

Когда Микола выходит на более-менее ровный участок тропы, он позволяет себе закрыть глаза и бредет в полудреме. Русские накормили его кашей со свиной тушенкой, дали стакан самогонки. Желудок Миколы давно уже не был таким полным и сытым, из него отрыгивается сивухой и лавровым листом. А на сытый желудок не хочется ни о чем думать, а хочется добраться поскорее до места и завалиться спать…

В последнее время они только и знают, что спят да спят, потому что округа наводнена солдатами и курсантами, в воздухе летают истребители, причем они время от времени выключают моторы и появляются над головой совершенно неожиданно, и если летчикам что-то кажется подозрительным, они не задумываясь кидают мелкие бомбы и открывают огонь из пулеметов. В таких условиях лучше всего отсиживаться под землей и не высовываться наружу. Тут уж не до активных действий, а лишь бы уцелеть, переждать трудные времена, хотя времена такие, что чем дальше, тем труднее. Однако Крыль почему-то уверен, что через пару недель солдаты уйдут, и тогда они свое наверстают.

Только Миколе давно все надоело и ничего наверстывать не хочется. Как, впрочем, и остальным членам их отряда, хотя об этом никто не говорит. Но иногда на людей находит что-то такое, — находит на всех сразу и без всякого вмешательства Крыля, — и тогда бери и веди, и будут жечь, убивать, лютовать, пока не иссякнет это звериное наваждение, пока не насытится желание отомстить за свою неудавшуюся жизнь, отомстить тем, кто живет жизнью другой, той жизнью, какой могли бы жить и они сами, но от которой отрезаны своим прошлым. А кто виноват в их прошлом, в том, что на каждом из них кровь и человеческие жизни? Москали же и виноваты, но повернули так, что виноватыми оказались Микола Жупан и тысячи других.

Между тем вспышки озлобления охватывают Миколу и его товарищей по несчастью все реже и реже, безразличие к себе и своей судьбе окутывает их души плотным покрывалом, через которое почти не проникают увещевания Крыля. Более того, озлобление в последнее время почему-то все чаще обращается на своего соседа. Скандалы и даже драки в отряде случаются все чаще, и Крыль, несмотря на свой авторитет и властность, ничего с этим поделать не может. До убийств еще не дошло, но два самоубийства уже были, и застрелились самые тихие и незлобивые.

Микола бредет по темному лесу и борется со сном. Он бы приткнулся в каком-нибудь закутке, но надо идти: он и так задержался дольше положенного, а это может вызвать у Крыля подозрение.

Семен Хмара появляется перед Миколой неожиданно, вышагнув из-за разлапистого корневища поваленного бурей дерева.

— Чего так долго? — спрашивает он.

— Сам бы сходил быстрее, — огрызается Микола.

— Як там Гарнюк?

— Все так же, — неохотно отвечает Микола, стаскивая с себя вещмешок.

Хмара принимает его, осторожно встряхивает.

— Горилки дал?

— Дал трохи.

Микола помогает Хмаре укрепить у себя на спине мешок, и они пускаются в путь. Хмара идет следом и продолжает выспрашивать, что там и как.

Степан Гарнюк, хуторянин, к которому Микола ходил за харчами, приходится Хмаре родственником. Микола видел Гарнюка мельком, видел его виновато-испуганные глаза и догадался, что Степан имеет прямое отношение к засаде на своем хуторе. Да оно и понятно: прижали, пригрозили — куда денешься? А ведь Гарнюк хорошо знает лес и знает место, где находится схрон отряда Крыля. Так что если Микола сделает вид, что с ним на хуторе ничего не приключилось, Крыль не уведет отряд в другое место, на запасную базу, что километрах в десяти от этой, солдаты не сегодня-завтра будут здесь, и тогда у Миколы не останется никаких шансов, о которых говорил белобрысый москаль-офицер. А Микола согласен на что угодно, даже на тюрьму, лишь бы снова когда-нибудь очутиться в сибирском селе под названием Островки и увидеть свою жену и детишек, своих родителей… если они живы. А там, бог даст, выпадет воля, и они все вместе вернутся на Львовщину, станут крестьянствовать, как до войны, пусть даже и в колгоспе… чтоб ему было пусто!

Сонливость Миколина куда-то подевалась, и он лихорадочно соображает, как ему поступить. В его беспросветной жизни забрезжило, он готов поверить, что все обойдется, если последовать совету офицера-москаля… то есть просто русского офицера… офицера, одним словом. И не такие уж они звери лютые, а тоже люди как люди, молодые только и самоуверенные. Видать, жизнь их не мяла так, как она мяла Миколу и его товарищей.

Впрочем… Впрочем, какие они ему товарищи! Тот же Хмара, например. Хмара в батальоне СС, в котором они служили вместе, лютовал без всякого удержу. И потом, когда немцы ушли — тоже. Хмаре все едино, что солдат Червоной армии, что жинка какая-нибудь, что дитя малое. Нет, Хмару Миколе не жалко. Да и Крыля тоже. И всех остальных. С чего бы их ему жалеть? Если им рассказать, как Микола разговаривал с офицерами-москалями, они, не задумываясь, порежут его на куски, хотя он совсем не виноват в том, что попал в засаду, и москали, то есть русские офицеры, накормили его и отпустили. Ведь они даже не взяли с него никакой бумажки и вообще вели себя так, будто им и без Миколы известно все, что им положено знать об отряде Крыля.

— Ты, видать, у свояка моего и наелся, и горилки хлебнул, — с завистью говорит Хмара, шагая вслед за Миколой. — А я тут замерз, тебя дожидаючись.

Хмара явно хочет, чтобы Микола дал ему хлебнуть из бутылки, но не говорит это напрямую, потому что знает: все добытое они должны до последней капли и крошки принести на базу, а там все будут ревниво следить, не попользовались ли они харчами дорогой.

Еще через час Микола Жупан и Хмара спускаются в глухую лощину, и тут, на подходе к базе, их встречают двое — это на тот случай, если Жупан с Хмарой приведут за собой хвоста. Один из встречающих остается на месте, остальные идут дальше. Обычно постов отряд не выставляет, а лишь в том случае, когда кто-то отлучается с базы по заданию: москали хитры и коварны, от них можно ожидать любой пакости.

Едва Микола разделся, а принесенные харчи были выложены на стол, как из своего закутка высунулся Крыль и поманил его к себе пальцем. Здесь, в закутке, отгороженном от остальной землянки бревенчатой стеной с массивной дверью, хранятся ценности, деньги, документы и боеприпасы; здесь у Крыля спальня и кабинет.

Микола переступает порог закутка и по знаку Крыля плотно прикрывает за собой дверь. Некоторое время он стоит и жмурится от яркого света керосиновой лампы, потом садится на лавку у стены, складывает на коленях руки, подбирает под лавку босые ноги, прицеливается взглядом в сучок на одной из досок стола и начинает этот сучок изучать.

Крыль сидит напротив на своей лежанке. На нем грязное исподнее, на плечи наброшен бараний кожух. С минуту он сверлит Миколу черными глазами из-под кустистых бровей. И весь он черен и лохмат, как тот леший: и волосы на голове, и борода, и усы — все курчавится и топорщится в разные стороны. Только крючковатый нос высовывается из волосатой черноты, как клюв у филина.

За глаза его так и зовут: Филин. Крыль знает о своей кличке и, похоже, гордится ею.

В черных глазах Крыля светятся яркие точки, и Миколе кажется, что тот видит его насквозь. Но обычного страха он почему-то перед своим командиром не испытывает, словно заручился защитой офицеров-москалей, и когда Крыль начинает его выспрашивать, что он видел и слышал, что делал на хуторе, как шел туда и обратно — все шаг за шагом, минута за минутой, — отвечает на его вопросы уверенно и дотошно.

— Ну а в поведении Гарнюка ты ничего такого не заметил? — спрашивает Крыль, приближая в Миколе свое лешачье лицо.

Микола делает вид, что вспоминает, морщит лоб и наконец говорит, пожимая плечами:

— Та вроде ничого такого… Даже не торопил дюже, як то всегда було.

— Шо так?

— Та я так думаю, шо, як я вже докладал, рота пограничникив пишла до Мовчаны, а бильш в округе никого немае. Гарнюк гутарил, шо зеленофуражечники обложили курень Нескиды. Ще гутарил, шо офицера-москали гутарили, шо силов у них на усих зараз немае.

— Прямо так они при Гарнюке и гутарили? — недоверчиво спрашивает Крыль.

— Та ни-и. Вин гутарил, шо у них рация и шо вони по той рации связувалысь со своим начальством, а вин чув… скризь стенку. А там кто ж его знае.

— Так, гутаришь, вчера враньци и пишлы?

— Прямо вот як развиднялось, так зибралысь и пишлы.

— А может, и не пишлы, а сховалысь у лесочке и нас, дурней, поджидают?

— Кто ж их, москалей, знае. Мабуть, и сховалысь. Я ж не проверял.

— Ну а что Гарнюк советует?

— Та ничого вин не советуе. Вин каже, шо москали першим дилом Нескиду порешат, а потим вже нас. А колы б мы шумнули туточки, то, може, и Нескиде було б трошки полегче.

— Шумнуть, говоришь? А чего москали у Гарнюка робили?

— Та ничого не робылы: ели та спали.

— Целая рота?

— Та ни-и! Взвод, мабудь.

— А что в селе?

— А чого в сели? Гарнюк каже, два милиционера в сели — вот и все.

— А не продался ли Гарнюк коммунякам?

— Кто ж его знает, — вздыхает Микола. — В середку ему не заглянешь.

— А чого ты у Гарнюка ел-пил?

— Та чого ж ел-пил… Кашу ел, горилку пил.

— Ну-к дыхни! — и Крыль придвинулся к Миколе, ноздри его хищного носа раздулись, глаза сузились и спрятались под густыми бровями.

Микола округлил рот и осторожно дунул в лицо Крылю. Тот, пошевелив ноздрями, молча отодвинулся от стола, поправил сползший с плеч кожух, промолвил ворчливо:

— Ладно, иди, отдыхай… пока.

Микола выбирается из-за стола, открывает дверь и вступает в душный полумрак землянки, освещаемой коптящим фитилем. Еще какое-то время он возится возле горящей буржуйки, в которой потрескивают дрова, развешивая свою мокрую одежду, переодевается в сухое и лезет на нары. Там зарывается в сено, укрывается немецкой шинелью и засыпает.

Сомнения его не мучают: он сделал все, что ему приказал сделать белобрысый офицер, а там что бог даст.

Миколе снится сибирское село Островки, расположенное на высоком берегу реки, и как он удит в реке рыбу. Островки кажутся Миколе недостижимым раем, и он готов отправиться туда хоть пешком.

 

Глава 3

Михайло Крыль лежал на спине, заложив за голову руки, не открывая глаз и не чувствуя своего тела. За стеной гомонили, булькало варево, шкварчало жарящееся сало, шлепали по доскам стола карты. День только начался, и пока он тянется, необходимо обдумать, что предпринять в ближайшее время. А предпринимать что-то надо — тут и думать нечего, хотя и ему самому все давно опротивело, и лишь положение командира отряда заставляет внушать себе и другим, что они существуют не зря, что их борьба с коммунистами-москалями и жидами рано или поздно увенчается успехом. Правда, это может случиться тогда, когда их уж и на белом свете не будет, а значит, и ничего не будет, потому что мир существует, пока существую я сам, но это ничего не значит: еще существует святая месть, а она не нуждается ни в будущем, ни в надежде.

Мысли Крыля текут уныло и то обрываются, когда он впадает в дрему, то возникают вновь. Что-то мешает ему сосредоточиться, выбрать одно направление и заставить мысли следовать в этом направлении. Все время, разрывая мысли, в голове толкутся, как мошкара перед дождем, кусочки разговора с Миколой Жупаном: что-то осталось в этом разговоре недосказанного, невыясненного.

То, что Жупан задержался на хуторе на целый час дольше, чем это диктовалось необходимостью, еще ничего не доказывает: Жупана он знает много лет, бывал с ним во всяких передрягах, человек он, конечно, недалекий, к идеям невосприимчивый, но на предательство не пойдет уже хотя бы потому, что на прощение от советов рассчитывать ему нельзя. И потом, что такое час? По раскисшей дороге, под дождем, да с холода, да в тепло обжитого жилья, да сытный ужин, да стакан горилки — разморить может кого угодно. Опять же, прямо с ходу на хутор не сунешься: надо высмотреть, убедиться, что там нет чужих, а на это тоже нужно время, и сам бы он, может, и не час высматривал, выжидал и выслушивал, а больше. Но даже если предположить, что Жупан попал в руки москалей, то… что они сделают с ним за час? Ничего сделать они не могут. Сутки — другое дело, а какой-то час… Беда, что никак слова Жупана не проверишь: кого бы ни послал сейчас на хутор, любой — и все вместе — поймут, что речь идет о недоверии, а в отряде обстановка и так хуже некуда — люди взрываются по пустякам.

С другой стороны, если даже Жупан говорит с чьих-то слов и он, Михайло Крыль, поведет отряд в село и приведет его в засаду, то, значит, так угодно господу и деве Марии.

И пусть будет бой, пусть этот бой окажется неудачным, но он всколыхнет людей, сплотит их, а лично он, Михайло Крыль, получит моральное право увести остатки отряда за кордон. А за кордоном… а там через Венгрию в Австрию, и дальше… дальше от этих проклятых богом мест.

Раньше была хоть какая-то связь с внешним миром: приходили связники из-за кордона, приносили деньги, оружие, питание к рации. Да и отряд у него был в добрую сотню человек, окрест еще несколько отрядов, общее командование и почти безраздельная власть над округой. Казалось, еще немного поднажать — и коммунисты отступятся, можно будет зажить по-старому, по-довоенному. Признаться, он и тогда не очень-то верил в такой исход борьбы, но было до слез, до исступления обидно, что вот жили-жили, худо-бедно, но по-своему, а потом пришли москали-коммуняки и все начали переворачивать вверх ногами.

Был когда-то Михайло Крыль одним из уважаемых людей в округе, держал лесопилку, сыроварню и две мельницы, но в одночасье превратился в нищего. Даже хуже, чем в нищего: тот хоть может идти куда захочет, а Михайлову семью посадили на подводы и под конвоем повезли на станцию. Что ожидало их в дальнейшем, догадаться было не трудно: слухами земля полнилась, но покидать родную землю — лучше смерть. И бежал Михайло с этапа, бросив жену и детишек, престарелых своих родителей, бежал, чтобы мстить, потому что ничего другого ему не оставили. И с тех пор, с самого сорокового года, он не выпускает из рук оружия.

Но, видно, не судьба собирать ему урожай с политой кровью земли. Зарастает родная земля крапивой — густой, ядовито-зеленой, и чем больше льется крови, тем пышнее она разрастается, и уже голыми руками ее не истребить. Только когда эта крапива заполонит все поля, только тогда, бог даст, люди опомнятся и всем миром изведут крапиву, и останется она лишь в сырых и темных оврагах, заросших никчемным ольшаником.

Тоска, тоска, тоска…

Даже поговорить толком не с кем.

Полгода назад при налете на районный городишко погиб Иосиф Негуда, бывший учитель местной гимназии, с кем Михайло Крыль отводил душу в бесконечных спорах и рассуждениях. С Негудой они когда-то вместе учились в Краковском университете…

Господи! Да было ли это на самом деле или прошлая жизнь ему только приснилась?! Студенческие вечеринки, балы у подгороднего шляхтича пана Свидлевского, которые тот давал по окончании каждого курса для наиболее успевающих студиумов, звонкоголосые паненки, мраморные плечи, обнаженные спины…

А были еще планы устроить свое хозяйство на европейский лад, завести конеферму: приезжают из города паны и панночки — вот вам верховые прогулки. В перспективе виделся фарфоровый завод на местных глинах, путешествие в заморские страны… Где все эти мечты?

Свою сыроварню Михайло Крыль спалил собственными руками, мельницы порушил тоже, но крестьянам надо было где-то молоть зерно, и они всякий раз восстанавливали то одну мельницу, то другую под охраной энкеведистов… или эмведистов… черт бы их всех побрал!

Да, многое он за эти годы делал не так, как надо бы делать. И мельницы зря рушил, и сыроварню сжег тоже зря. Негуда не раз говорил ему об этом, да он, Михайло, его не слушал. Хорошо Негуде говорить — у него своего почти ничего не имелось. А когда видишь, как твоим добром пользуются другие, тогда слушаешь не голос разума, а голос сердца… Может, и лютовали тоже зря — москалям на руку. Но прошлого не вернешь. Вот и остались ни с чем. Народ на заступников смотрит косо, считают дурни, что не станет заступников, уйдут и москали… Быдло, быдло, быдло, думающее только о своем брюхе! И в его отряде — тоже одно быдло. Вон уже гремят ложками, нажрутся, разляжутся и начнут пускать газы — кто громче и вонючей. Перестрелять бы их всех своею рукою. Да с кем тогда останешься? — вот в чем загвоздка. Без пана нет бога, а без быдла нет и пана.

Удушливая волна ненависти захлестнула мозг и тело Михайлы Крыля. Он с силой сжал веки и стиснул зубы, чтобы не застонать или даже не завыть во весь голос. Нервишки совсем ни к черту. Уже несколько раз ловил себя на мысли, на желании, с которым все труднее справляться: взять пару гранат и бросить за дверь, а потом смотреть, как они будут корчиться в предсмертной агонии, — до такой степени он ненавидел не только этих людей, с кем свела его судьба, но и людей вообще. И начинал бояться самого себя, бояться, что когда-нибудь не выдержит и сорвется. А ведь, собственно говоря, он и сам от них практически ничем не отличается, ничем их не лучше, разве что образованнее…

Скрипнула дверь, приотворилась, в щель просунулась бородатая рожа услужливого Олеся Вайды.

Сколько Крыль знает Вайду, он все такой же, не меняется, а мужику, поди, уже под шестьдесят. Вайда служил конюхом еще у старого Крыля, и в сороковом, не колеблясь, пошел за Михайлой в лес, хотя Вайде от москалей не только ничем не грозило, а даже наоборот: такие, как Вайда, у них становились первыми людьми и заводилами.

— Добре почивали, пан атаман, — бормочет Вайда и ставит на маленький столик миску с мамалыгой и торчащей из нее деревянной ложкой.

Свет из землянки колеблется на стенах каморки Крыля, тень от Вайды огромна и зловеща. Вайда зажигает лампу и услужливо замирает возле столика.

Михайло Крыль молча спускает ноги с лежака, трет ступни одну о другую: ноги поражены грибком, зудят постоянно. Потом вытирает руки и лицо мокрым полотенцем, приготовленным Вайдой, и садится к столу.

Крыль давно не мылся в бане, забыл, когда в последний раз чистил зубы. Иногда он становится противен самому себе. А что же говорить о тех женщинах, с которыми он, вонючий и потный, имел дело! Все мерзко, все опротивело, все бессмысленно! Пора кончать эту жизнь, пора начинать новую, пока еще есть силы и теплятся какие-то желания. Вот только в последний раз пустить кровь, чтобы помнили, чтобы ничего здесь, кроме крапивы, не росло.

От миски идет горячий пар, напитанный запахом жареного сала и лука. Почти не жуя глотая горячую мамалыгу, Крыль решает, что поведет-таки отряд в Мятицу. И выйдут они сегодня же вечером. К полуночи будут на окраине села, успеют все выведать, тихонько войдут, подожгут сельсовет, дома активистов, возьмут продукты и уйдут. На этот раз навсегда. Остается решить, какой дорогой идти к Мятице. Если его будут где-то ждать, то, скорее всего, невдалеке от хутора Степана Гарнюка. Там, где на развилке старых дорог стоит дот, построенный москалями еще перед войной, но так им и не пригодившийся. Удобнее места для засады трудно придумать. Но, с другой стороны, если москали не окончательные дураки, то должны понимать, что именно поэтому лесовики по этой дороге не пойдут. А если они это понимают, то, следовательно, засаду устроят где-нибудь на подходе к Мятице. Например, у моста или у брода через речку. Места там открытые и с одним пулеметом можно перестрелять всех. Значит, к селу надо подойти со стороны плотины. Это несколько дальше, зато вернее. Можно, наконец, отряд разделить надвое: большую часть самому повести через плотину, а меньшую послать к мосту. И вообще: лучше будет, если в этом последнем деле погибнет как можно больше его людей. Они ему не нужны, да и границу переходить в малом количестве проще. Он возьмет с собой только Олеся Вайду, человека преданного ему и безропотного. А остальные… остальные себя исчерпали. К тому же они ничего не умеют делать — только грабить, убивать, насильничать. Пусть они и не виноваты в этом, но и он, Михайло Крыль, не виноват тоже. Следовательно, греха на его душе не будет. Да и не грех это вовсе — борьба с коммунистами, а святое дело. Наконец, придет время молитвы — и он замолит свои грехи. И грехи тех, кем командовал и кто не успел замолить свои грехи сам.

Михайло Крыль ест мамалыгу и прислушивается к тому, что делается в землянке. Там тоже едят и лениво перебрасываются грубыми шутками. Не слышно только Миколы Жупана: нажрался вчера у Гарнюка и дрыхнет теперь без задних ног…

Так побывал он в лапах у москалей или нет? Уж очень вчера он был какой-то не такой: спокойный и самоуверенный. И в глазах светилось что-то… не поймешь что, но будто ему известно, что его ждет и что ждет всех остальных, будто приговор какой виделся в его глазах Михайле Крылю. И хотя Михайло знал за собой болезненную подозрительность и недоверчивость, которыми его попрекал еще Иосиф Негуда, и старался смирять их, но он знал также и то, что благодаря своей подозрительности и недоверчивости, доходящих до маниакальной мнительности, он до сих пор не попал в лапы москалей, и отряд его, хотя и уменьшился впятеро, все еще жив, в то время как другие…

Снова появляется Вайда, забирает пустую миску и ставит перед Крылем кружку с кипятком, заваренным липовым цветом.

Крыль слегка повел глазами — и Вайда склонил голову к его лицу, так что их бороды и волосы соприкоснулись.

— Что там Жупан?

— Спит.

— Одежу проверил?

— Ничого немае.

— А Хмара?

Вайда качает головой и преданно смотрит в глаза Крылю.

— Жупан продался коммунякам-москалям, — цедит сквозь зубы Крыль. — От него пахло тушенкой и лавровым листом.

— Пахло, — тихо соглашается Вайда.

Крыль кивком головы отпускает своего ординарца и, держа кружку обеими руками, пьет чай и усмехается. Только сейчас, какую-нибудь минуту назад, он понял, что мучило его все это время: странный, полузабытый запах изо рта Миколы Жупана — запах лаврового листа, который москали не жалеючи кладут в свою свиную тушенку; запах, который не перебила даже самогонка.

У Гарнюка лаврового листа отродясь не водилось, а консервы взять ему неоткуда, как только у москалей. Если же они дали ему свиную тушенку, то не зазря. Только Гарнюк тушенкой кормить Жупана не станет, значит — кормили москали, и Жупан за эту тушенку продался им с потрохами. Вот тебе и объяснение задержки, вот тебе и объяснение странного поведения всегда послушного и робкого Жупана. Ай да коммуняки, ай да москали! За какой-то час обтяпать такое дело! Но, увы, это лишний раз доказывает, что борьба с Москвой проиграна окончательно и надо выходить из игры, пока тебе на шею не накинули удавку. Свои же и могут накинуть. Но перед уходом просто необходимо хлопнуть дверью, да так хлопнуть, чтобы слышно стало не только во Львове.

Отряд Михайлы Крыля выступил на Матицу поздним вечером. В схроне, в который они уже никогда не вернутся, на столе, где бандеровцы плотно поели перед дорогой, осталось истерзанное тело Миколы Жупана, в котором еще теплилась жизнь. Но даже если москали пришли бы туда утром и успели бы застать Жупана в живых, они уже ничем ему помочь не смогли бы. Да и не дотянет он до утра — истечет кровью. Зато москали пусть содрогнутся при виде кары, постигшей отступника: выколоты глаза, отрезаны уши, язык, нос, половые органы; раздробленные кисти рук и ступни ног пригвождены к доскам стола ржавыми немецкими ножевыми штыками.

Дорого заплатил Микола Жупан за свое предательство. Никогда уже ему не увидеть ни сибирского села Островки, ни жены, ни детей, ни престарелых родителей.

 

Глава 4

Из Львова лейтенант Иван Задонов выехал ранним утром в кабине одного из «студебеккеров» воинской колонны, направляющейся в сторону польской границы. До Самбора он доедет с этой колонной, а в Самборе военный комендант определит его на какую-нибудь попутку, и, если все сложится удачно, где-нибудь во второй половине дня он окажется на месте.

Лейтенант торопился. Он чувствовал неловкость оттого, что целых пять дней был оторван от своей роты, а за это время там могло случиться все что угодно, и все это без него, лейтенанта Задонова. Правда, в пятидневный отпуск он поехал не по своей инициативе, а по ходатайству тещи, вдовы известного боевого генерала. Теща связалась с окружным командованием, бог знает что наговорила, и — звонок из штаба округа. Но дела это не меняло: он оставил роту перед решающими событиями, в то время как рождение сына вовсе не требовало его присутствия во Львове. Спасибо капитану Красникову, командиру роты особого назначения, у которого лейтенант Задонов заместителем по политической части, — он с пониманием отнесся к своему заму и, отпуская его, был вполне искренен:

— Не война, лейтенант, а дети у нас рождаются не часто. Так что поезжайте со спокойной совестью.

И это было тем более важно, что капитан Красников не знал ни про сановитую тещу, ни про отца лейтенанта Задонова, известного писателя и журналиста, а как то, так и другое всегда доставляло Ивану Задонову массу неприятностей, лишало его естественного общения сперва со своими сверстниками, а потом и с сослуживцами. Ему казалось, что его личная тень всегда несколько длиннее, чем она должна быть на самом деле, ибо это была не только и не столько его тень, сколько тень его предков. Эту тень почему-то особенно отчетливо видели другие, хотя относились к ней по-разному, и это было тем более неприятно, что он жил в такой стране, где на человека должно смотреть с точки зрения его личных способностей и заслуг, а не заслуг его родственников.

Когда колонна замедляла движение или совсем останавливалась по каким-то причинам, Задонов страдальчески морщил свое румяное мальчишечье лицо, открывал дверцу машины и выглядывал из нее, пытаясь определить, что произошло впереди.

Впереди один раз шоссе переходило стадо коров, в другой раз остановились вообще непонятно почему, но оба раза простояли недолго. Однако всякий раз лейтенанту казалось, что из-за этой задержки он опоздает к чему-то важному, и это важное произойдет совсем не так, как может и должно произойти в его присутствии и под его непосредственным влиянием. К тому же у него имелись весьма веские причины торопиться в свою роту и полагать, что без него там может произойти что-то не то и не так.

Дело в том, что перед самым отъездом из Львова лейтенанта вызвал к себе заместитель начальника политотдела округа полковник Лизунов и посвятил его в кое-какие детали новых обстоятельств, которые сложились в районе действия их роты, да и в самой роте за минувшие пять дней. Оказывается, в стычке с бандитами ранен майор Ясельник, вместо него руководит операциями присланный из отдела по борьбе с бандитизмом капитан Обручев, а сама рота готовится к бою.

— Ваша рота сейчас нацелена на уничтожение банды Крыля, ярого антисоветчика и антикоммуниста, человека в прошлом весьма состоятельного, — неторопливо цедил слова полковник Лизунов, озабоченно разглядывая училищный значок лейтенанта Задонова, словно не веря в его подлинность.

— У нас есть некоторая информация о Михаиле Крыле, — осторожно вставил лейтенант Задонов, давая тем самым понять полковнику, что тот может приступить прямо к делу, не тратя зря своего времени.

— Иметь информацию — это еще не все, — наставительно произнес Лизунов. — Надо уметь этой информацией пользоваться. Так вот, обстановка… политическая обстановка, я имею в виду, — подчеркнул он, продолжая все тем же неторопливым голосом, — обстановка такова, что мы дальше не можем мириться с существованием национализма в любой форме. Центральный комитет нашей партии, лично товарищ Сталин… поставили перед нами задачу ликвидировать остатки националистических формирований в ближайшие месяцы с тем, чтобы с весны будущего года приступить к массовой коллективизации сельского хозяйства в западных областях… Что касается непосредственно банды Крыля, то она, как вы понимаете, должна быть уничтожена непосредственно в бою…

Полковник сделал паузу и многозначительно посмотрел на лейтенанта, пытаясь понять, надо ли ему расшифровывать сказанное. Поскольку лейтенант не шелохнулся и в лице его не произошло никаких изменений, Лизунов, слегка поморщившись, продолжил:

— С политической точки зрения сегодня нам не выгодно брать бандитов в плен, содержать их, устраивать судебные разбирательства и тем самым лишний раз будоражить местное население. Давно, еще с библейских времен, известно: живой преступник вызывает у простого народа сострадание, а мертвый — только любопытство. Отсюда вытекает ваша задача как политработника, проводника политики партии к непосредственным исполнителям: вы должны внушить солдатам и офицерам — офицерам в первую очередь, — внушить им ту непреложную истину, что бандиты поставили себя вне закона и подлежат уничтожению… По-го-ло-вно-му уничтожению… Вам ясна задача?

Полковник Лизунов оторвал свой почти немигающий взгляд от значка и медленно перевел его на чистый лоб лейтенанта.

— Так точно, товарищ полковник! — ответил Задонов и, помедлив, спросил: — А если раненые?

— Далее, — не отвечая на вопрос лейтенанта, продолжал полковник. — Все трупы бандитов провезти по близлежащим селениям и хуторам, организовать совместно с капитаном Обручевым их опознание. Помимо выявления связей, этот акт должен показать местному населению, что сопротивление советской власти бесполезно, что советская власть своих врагов карает жестоко, а друзей поощряет и заботится о них… Я мог бы еще раз напомнить вам о тех задачах, которые возложила история на нашу партию, наш народ и его армию. Однако считаю это излишним. В то же время вы должны постоянно напоминать солдатам и офицерам о нашей великой миссии. Судьба любого из нас — ничто по сравнению с этими задачами. И если мы не щадим себя, тем более не должны щадить своих врагов. Никаких сомнений, жалости и половинчатости. Решительность, решительность и еще раз решительность!

— Я все понял, товарищ полковник, — негромким, но твердым голосом произнес Задонов, глядя прямо в глаза Лизунову своими большими серыми глазами.

— Я ни минуты не сомневался, лейтенант, что вы все поймете, как надо. — И Лизунов приподнял тяжелые веки. — Мы полностью доверяем вам и рассчитываем на вас. Поэтому я хотел бы обратить ваше внимание еще на одну тонкость, которую вы должны постоянно иметь в виду. Тонкость эта касается капитана Обручева. Дело в том, что капитан много времени провел среди наших идейных врагов, вынужден был подстраиваться, мимикрировать, что вполне естественно для разведчика. Как естественно и то, что сам разведчик подвергается непосредственному воздействию окружающей его враждебной среды, и это накладывает на его психику, его взгляды и даже политическую ориентацию определенный отпечаток… э-э… я бы сказал, гнилого буржуазного либерализма… — Подполковник помолчал, внимательно вглядываясь в лицо лейтенанта, точно решая, сообщать ему нечто секретное, или воздержаться. Решил, что, пожалуй, можно сообщить, и продолжил, подавшись к лейтенанту всем телом: — Еще до войны было замечено, что разведчики-нелегалы, привыкнув к жизни в буржуазном обществе, адаптировавшись в нем, в конце концов решают не возвращаться на родину, встав на путь предательства. Таких людей было не так много, но они, к сожалению, были. И принесли нашей стране неисчислимый вред… Я говорю вам об этом строго конфиденциально, чтобы вы всегда помнили о такой возможности. Это, разумеется, не доказывает, что капитан Обручев склонен к предательству. Я не призываю вас к политическому недоверию, я призываю вас к политической бдительности. Она всегда должна быть с вашей стороны на высоте…

— Я понимаю, товарищ полковник, — встрепенулся лейтенант Задонов. — И благодарю вас за доверие.

— Благодарить не стоит, — не изменил доверительного тона полковник Лизунов. — Я обязан был предупредить вас о такой возможности. При этом вы не должны вмешиваться в служебные функции капитана Обручева. Его задача — агентурное обеспечение уничтожения банды. В этом он большой профессионал. Задача вашей роты — техническое исполнение, а оно должно ориентироваться — еще раз повторяю — на полное физическое истребление бандитов. В этом направлении и должно осуществляться ваше политическое влияние как на личный состав роты, так и на оперативную группу капитана Обручева. Всякое отклонение в сторону либерализма со стороны кого бы то ни было должно вами решительно пресекаться.

С этими словами полковник Лизунов медленно поднялся из-за стола. Вскочил лейтенант Задонов, вытянулся, прижимая ладони к бедрам. Его румяное мальчишечье лицо светилось готовностью и решимостью хоть сейчас идти на смерть. И хотя он твердо сжимал свои полные губы, щурил глаза и хмурил чистый лоб, стараясь придать себе облик, соответствующий важности происходящего, все же не мог скрыть сияния глаз и удержать в неподвижности мускулы лица.

Полковник протянул ему через стол руку и крепко — неожиданно для лейтенанта — сдавил его пальцы. Задонов четко повернулся кругом и пошел к двери, но у самой двери неторопливый голос полковника остановил его:

— Надеюсь, ваша жена и сын чувствуют себя хорошо?

Лейтенант Задонов обернулся.

— Благодарю вас, товарищ полковник. Жена и сын чувствуют себя прекрасно. — Наклонил голову и резко вскинул ее, продолжая разглядывать полковника.

— А ваш отец… Как у него со здоровьем?

— Еще раз благодарю вас, товарищ полковник! Отец тоже вполне здоров и чувствует себя прекрасно. — И, помедлив, добавил: — Я только вчера разговаривал с ним по телефону.

— Я почему вас спросил, — уже несколько другим, домашним тоном продолжил Лизунов. — Во время войны мне посчастливилось сотрудничать с Алексеем Петровичем на фронте. Его статьи у нас читали с большим интересом. А в последнее время я что-то не встречаю его фамилию в центральной прессе. Вот я и подумал: не заболел ли он…

Лейтенант Задонов слегка расслабился и смотрел теперь на хозяина кабинета с нескрываемым любопытством: полковник Лизунов не первый, кто официальную часть разговора сводит к упоминанию о Задонове-старшем, всякий раз ставя Задонова-младшего в затруднительное положение.

— Я и не предполагал, что вы знавали моего отца, — произнес он. — А что касается газет, то это объясняется просто: отец пишет книгу о войне и ни на что больше не отвлекается.

— А-а, вон оно что! С удовольствием почитаю, как только книга выйдет из печати. Впрочем, я читал одну такую книгу года два назад, и, должен вам признаться, она произвела на меня огромнейшее впечатление. Я читал в «Правде», что вашему отцу присуждена Сталинская премия. Очень рад за него. При случае кланяйтесь Алексею Петровичу от моего имени: мы с ним ни один пуд соли съели вместе и ни одну рюмку водки выпили… И еще хотел у вас спросить: вам не трудно там… в роте? У нас здесь, в политотделе, есть, между прочим, вакансии…

Но лейтенант Задонов, густо покраснев, перебил полковника Лизунова:

— Благодарю вас, товарищ полковник, но в политотделе я послужить еще успею. Разрешите идти?

— Да-да! Желаю успеха!

Разговор с полковником Лизуновым сразу же отсек и оставил позади все, чем жил лейтенант Задонов все предыдущие пять дней, и все, что казалось ему какой-то час назад значительным и имеющим прямое отношение к делу, которому он себя посвятил. Даже рождение сына. Но теперь оно выглядело второстепенным и сугубо личным.

 

Глава 5

И лейтенант начал подводить философскую базу и под разговор с заместителем начальника политотдела, и под ожидаемые события, в которых ему предстоит участвовать. Ему нравилось отыскивать логическую тропинку в хитросплетении фактов и находить любому из них, даже самому незначительному, его законное место в историческом процессе, а вместе с ним и свое место в нем и линию своего поведения. Сегодня этим местом была борьба с бандами бандеровцев и других националистов, жалких и ничтожных людишек, не понимающих, что историю нельзя повернуть вспять, что их потуги бессмысленны, а сами они обречены на гибель.

«В конце концов, — думал лейтенант, глядя прямо перед собой в запыленное лобовое стекло кабины, — мгновенная смерть лучше медленного умирания и для того, кому суждено погибнуть, и для всего человечества. Борьба неизбежна, следовательно, неизбежны жертвы, а всякое интеллигентское чистоплюйство только мешает трезвой оценке событий. Иван Грозный и Петр Первый тоже были жестоки, но история давно их оправдала, потому что результатом их вынужденно жестокой деятельности стало великое государство Российское… Или взять того же Наполеона… Хотя он и задушил революцию, но зато показал всем последующим поколениям революционеров, что они должны действовать решительнее, не останавливаясь ни перед какими жертвами, иначе саму революцию утопят в крови, а на поверхность выплывет очередной Наполеон или Гитлер… Наконец, мне самому необходимо избавиться от того интеллигентского слюнтяйства, которое я унаследовал от своих родителей».

И еще много самых разных мыслей приходило в голову лейтенанту Задонову. Он был уверен, что ничего подобного не может придти в голову ни капитану Красникову, ни капитану Обручеву. Они умеют воевать, но вряд ли умеют глубоко мыслить. К тому же человек, подверженный влиянию среды, в которую он попадает, попросту не владеет основами диалектики. Впрочем, это дается не каждому. Умение логически мыслить — это талант, сродни таланту поэтическому и любому другому, а талант логика и диалектика у Ивана Задонова обнаружился еще в детстве. Не зря же ему все — в том числе и отец — советовали идти в университет. А он — вопреки ожиданиям окружающих — выбрал военно-политическое училище, потому что, основываясь на своей способности, пришел к выводу, что только в армии особенно тесно переплетается теория и практика созидания нового общественного строя, только через армию на современном этапе можно оказывать наиболее существенное влияние на все остальное общество, потому что армия — это наиболее здоровое и дееспособная часть населения страны, которое, пройдя армейскую школу, понесет в себе ростки нового в гражданское общество, в свою очередь постоянно требующее соответствующего воспитания и политического регулирования, и, следовательно, место его, Задонова, только в армии.

Равномерно и мощно гудел мотор машины, мимо проплывали голые деревья, телеграфные столбы. Иногда чуть в стороне от шоссе и обязательно на взгорке покажутся разномастные крестьянские постройки в окружении яблонь, усыпанных поздними плодами, так что ветки согнуты в дугу, а над ними высокая кирха, устремленная в небо; или в глухом распадке над ручьем возникнет кряжистая каменная мельница перед замшелой запрудой, — чудной и непонятный мир, который еще переделывать и переделывать.

Вскоре лейтенанта потянуло в сон, глаза закрывались сами собой, мысли путались и рвались, теряли логическую стройность, а вместо них в размягченном мозгу возникало то зареванное лицо жены, то розовое сморщенное лицо сына… Чудно: он, Ванька Задонов, уже отец! А давно ли бегал в школу, топал по училищному плацу! Время, время… Или почудится сквозь рокот мотора торопливый голос отца в телефонной трубке, перескакивающий с пятого на десятое, будто отец спешит выполнить формальность и произнести положенные по случаю слова, чтобы снова заняться своим делом, которое он считает не только главным для себя, но и важнейшим вообще, так что если его послушать, весь мир существует для того, чтобы Алексей Задонов черпал из него образы и конфликты для своих книг.

Однако Ивану кажется с некоторых пор, что главным конфликтом у его отца есть конфликт между тем, что он пишет, и тем таинственным и самому ему непонятным, которое всегда ускользает от него и которое одно бы могло выразить в нескольких строчках всю сущность мира, на что ему — и другим тоже — приходится изводить тома и тома. По-видимому, это есть свойство интеллигента, оторванного от действительности, преломляющего эту действительность сквозь призму своей индивидуальности. А ведь давно известно, что всякое преломление сопровождается искажением действительности, ее мистификацией.

В сущности же, нет ничего таинственного в тех явлениях и фактах, которые большинство человечества считает таинственными. Просто нужна смелость и способность видеть мир таким, каков он есть… «Живые вызывают сострадание, мертвые — лишь любопытство», — так, кажется, сказал подполковник Лизунов. Вот это и есть голая и неприкрытая правда, которую можно назвать цинизмом, если оторвать ее от действительности…

Интересно, откуда Лизунов взял этот афоризм? Из Библии? Заместитель начальника политотдела читает Библию?.. А почему бы и нет? Надо хорошо знать не только то, что относится к действительной науке, но и то, что ей противостоит. Следовательно? Следовательно, надо и самому почитать Библию. А еще «Майн кампф» Гитлера. Только где их достать? И как читать, не вызывая ничьего подозрения? Впрочем, это потом… потом, когда появятся новые условия, в которых ты будешь менее зависим от обстоятельств и окружающих тебя посредственностей.

Да, афоризм весьма интересен. Уж во всяком случае, его придумал не сам Лизунов… Ну да, он сказал: «древние». И потом: эта его неторопливая манера излагать свои мысли — явное подражание Сталину… Неужели все мы в этом мире только тем и заняты, что кому-нибудь подражаем? А отец? Его книги вроде бы не похожи на книги других писателей, но вот странность: они забываются почти сразу же после прочтения. А может быть, это потому, что я — его сын, привык к нему, земному и чудаковатому, и он не кажется мне такой уж особенной личностью, какой кажется полковнику Лизунову? И потом, отец явно завидует Шолохову и даже Алексею Толстому, хотя и скрывает это от других. Впрочем, зависть — это, пожалуй, не так уж и зазорно, если она стимулирует творческий процесс…

А вот он, Иван Задонов, никогда и никому не завидовал. А кому, собственно, завидовать? В школе он был одним из первых, в старших классах перед ним пасовали даже учителя. В училище? И в училище некому было завидовать. Его нынешнее окружение тоже состоит далеко не из блестящих личностей. Капитан Красников? Его преимущество заключается лишь в том, что он родился на несколько лет раньше и поэтому успел попасть на войну. Между тем первый свой бой с бандитами провел из рук вон плохо: стрельбы было много, но ни одного бандита не убили и не ранили, а отговорки, что солдаты в роте неопытны, а бандиты воюют уже много лет, вряд ли можно считать основательными…

Кстати, капитан Обручев — не родственник ли он академика Обручева?

Лейтенант проваливается в дрему, роняет голову на грудь, просыпается от толчка, машинально хватается за кобуру и оглядывается на водителя, молодого смуглого парня с еще не отросшими черными волосами, прикрытыми мятой пилоткой, — скорее всего, армянина. Лейтенант не против поговорить с этим парнем, узнать, откуда он, что думает, какое у него настроение, но солдат неотрывно смотрит вперед, на маячащий перед глазами кузов машины, он, видать, еще не слишком опытен, отвлекать его внимание не стоит.

Да, о чем это думалось перед тем, как задремать? Обручев, Красников, первый бой… В училище бои представлялись совсем не такими. Надо признаться, он, лейтенант Задонов, в этом первом своем бою вел себя не лучшим образом и, если не струсил, — с чего там трусить? — то растерялся — это уж совершенно точно.

Да и как тут не растеряться, когда стреляют со всех сторон, и пули, кажется, летят в тебя тоже со всех сторон, а капитан Красников вдруг исчез куда-то, и никто не командует, и неизвестно, брать ли команду на себя и поднимать бойцов в атаку, или еще обождать. Наконец, кого атаковать? В какую сторону? Пока он разбирался, стрельба так же неожиданно прекратилась, как и началась, и среди деревьев, в той стороне, где, по идее, должны быть бандиты, вдруг появился капитан Красников с прутиком в руке. Он шагал не спеша, шурша опавшей листвой и беспечно помахивая прутиком, будто ему до бандитов нет никакого дела. А как же с атакой, преследованием?

Задонов тогда ничего у Красникова не спросил, ничего ему не сказал, но до сих пор так и не может решить, бой это был или что-то другое, струсил он или растерялся по неопытности? В любом случае, похвастаться нечем, еще больше — командиру роты, который пустил этот бой на самотек.

И тут лейтенанту вспомнился давний разговор с отцом, разговор о смелости и трусости и о том, как это проявляется у тех или иных людей в различных обстоятельствах. Случился этот разговор еще в Москве, то есть до командировки отца (так он это называл) в глухую провинцию, командировки, которая длится уже почти три года.

Они тогда, помнится, выпили по нескольку рюмок коньяку, а подвыпивший отец любит вслух порассуждать о том, о чем трезвым он рассуждает сам с собою за письменным столом в своем кабинете. Вернее сказать, тогда рассуждают его герои: солдаты и генералы, рабочие и колхозники, партийные работники и всякий другой люд, но рассуждают так, как им и положено по их общественному и социальному положению, а, подвыпив, отец рассуждал сам от себя, — и Ивану бывало любопытно и интересно его слушать, потому что отец умел рассуждать — это же его отец! — и делал это как-то по-особому красиво.

— Безрассудно смелыми, мой дружок, — говорил отец, двигая по скатерти рюмку, — бывают только люди, не сознающие своего предназначения. И не потому, что они не боятся смерти, а потому, главным образом, что им как бы нечего терять. Не в материальном, а в сугубо интеллектуальном смысле. Посуди сам: человек, скажем, владеет несколькими языками, пишет хорошие книги, знает, например, историю Древнего Египта — он ведь для чего-то учил эти языки, учил историю, он собирается написать книгу, и больше, заметь, в мире никто такую книгу написать не способен. О том же самом другую — да, но не такую! Такой человек уже как бы и не принадлежит самому себе, он должен чувствовать ответственность перед человечеством и историей за то, что он еще не сделал, но что сделать обязан. Такой человек боится смерти и не может не бояться ее. Более того, он интуитивно избегает ситуаций, которые могли бы привести к преждевременной смерти. Это трусость? — Помолчал, разглядывая рюмку, и, как всегда, не рассчитывая на ответ сына, продолжил: — С точки зрения примитива — да, трусость! С точки зрения интеллекта — нет! Я бы это состояние назвал даже мужеством, поскольку он, интеллект, сознает, что его поведение расходится с установившейся нормой. Но сегодня норма одна, завтра другая, а интеллекту не имеет смысла следовать установившейся морали, он вне времени и традиций. Вся беда в том, что интеллект не значится в табели о рангах, и если, скажем, генералу положена охрана и не рекомендуется рисковать жизнью на том основании, что он имеет определенную ценность для государства, то интеллект обязан охранять себя сам. А такое «охранение», с позволения сказать, вернее — неспособность к самоохранению, чревато трагическими последствиями. Тому примером Пушкин, Лермонтов, Маяковский…

Отец надолго замолчал и, кажется, позабыл о существовании сына. Не трудно было догадаться, что его рассуждения построены на каких-то фактах из собственной биографии, о которых мы не любим распространяться, но которые саднят и постоянно требуют нашего объяснения и оправдания. Возможно, что отец когда-то струсил, может, этой его слабости никто даже и не заметил, но не исключено, что трусость его имела какие-то трагические последствия для других, — и вот он мучится и пытается подвести под свою трусость моральную и философскую базу. Но как бы там ни было, а слушать его и следить за поворотами его мысли всегда интересно. Тем более что несколько боевых орденов, пожалованных отцу, доказывают нечто совершенно противоположное.

Ивану очень хотелось расспросить отца, с чем связаны эти его рассуждения, но он благоразумно удержался, понимая, что есть вещи, о которых лучше не спрашивать. И вообще — не всегда надо показывать, что ты догадываешься об истинных мотивах тех или иных рассуждений. Если они не твои собственные.

Ну, а он, Иван Задонов, имеет право на самосохранение? Что потеряет человечество, если он завтра погибнет? И поток не оскудеет, и никто не заметит, что из общей массы выпала маленькая частичка? Неужели огромный мир каждый носит в своей душе и с уходом кого-то этот мир не становится беднее? Да? Нет? Но почему он вдруг сам впал в такой пессимизм? Неужели в нем так еще сильна интеллигентская мягкотелость? «Мертвые вызывают лишь любопытство…» Значит, когда его убьют… Но ведь речь идет совсем не о нем, а о людях, которые стоят на пути прогресса, мешают развитию. Конечно, каждый из них в своей душе носит тоже целый мир, но это мир вражды и ненависти, с уничтожением которого расправят крылья другие — лучшие — миры. Да, только так. Всегда надо видеть перед собой конечную цель. А цель эта — благородна. И все, и точка, и никаких сомнений! «Живые вызывают сострадание…» Че-пу-ха!

В расположение роты лейтенант Задонов добрался в два часа пополудни — значительно раньше, чем рассчитывал. В Мятице, небольшом селе дворов на пятьдесят, откуда он уезжал шесть дней назад и где в то время стояла рота особого назначения, он застал лишь ротного старшину Абдуллаева с поварами и обозниками, которые маялись от безделья. Старшина доложил, что рота находится в пяти километрах от села, что всем выдан сухой паек и ему туда соваться не велено, а велено оборонять Мятицу, если банда вдруг сюда сунется. Что же касается товарища лейтенанта Задонова, то на его счет никаких распоряжений от капитана Красникова не поступало, но если товарищ лейтенант прикажут, то он, старшина Абдуллаев, даст ему провожатого. Однако раньше чем стемнеет, идти туда нельзя, потому что рота находится в засаде, и появление там товарища лейтенанта средь бела дня может ее демаскировать.

Старшина Абдуллаев, скуластый и слегка раскосый татарин, лет тридцати с небольшим, увешанный орденами и медалями, с самого начала относился к лейтенанту Задонову покровительственно и запанибрата, будто имел на это право, но сегодня он явно переборщил и своим тоном, и идиотской ухмылочкой, так что лейтенант Задонов вынужден был, не теряя при этом своего достоинства, поставить старшину на место и потребовать проводить его в роту немедленно.

Старшина кликнул одного из солдат: «Артюхов!» — явился Артюхов, жуя на ходу, в накинутой на плечи шинели, без ремня, с расстегнутым воротничком гимнастерки.

Пришлось сделать замечание и Артюхову.

После этого лейтенант Задонов распорядился принять газеты, листовки и брошюры, которые он привез с собой из политуправления, несколько листовок расклеить по селу, а газеты «Правду», «Известия» и «Красную звезду» вывесить возле сельсовета.

— Вы, товарищ лейтенант, только скажите товарищу капитану Красникову, что это вы приказали сопровождать вас до темноты, а то товарищ капитан…

Но Задонов оборвал старшину, заявив, что он не мальчик и сам знает, что ему делать. С тем и отправился к месту засады.

 

Глава 6

Московский курьерский поезд, с чисто вымытыми вагонами и новеньким паровозом, стоял на первом пути. У Алексея Петровича Задонова билет в мягкий вагон. Носильщик-татарин тащит его чемоданы, жена Алексея Петровича, Мария Ивановна, виснет на руке мужа и не отнимает от глаз надушенный платочек.

— Алеша, — говорит она прерывистым голосом, стараясь сдержать рыдания, — будь там осторожен. Зайди или позвони… лучше зайди к Ивану Нефедычу: он всегда к тебе относился с симпатией. И Гурий Афанасьевич тоже. Гурий Афанасьевич сейчас член цэкака, он многое может… Я тебя умоляю… будь сдержан в выражениях, — торопливо шепчет жена Алексею Петровичу и тут же оглядывается по сторонам. — И сразу же поезжай к Ляле, посмотри, как она живет, сам поживи у нее какое-то время… Ляля так редко пишет… И позвони тете Вере… И обязательно узнай, кем и где служит Ваня. Он пишет, что во Львове, но я не верю. Чует мое сердце: там опасно, всякие нацмены, бандеровцы, а он еще совсем ребенок. Может, его лучше перевести в Москву… Я тебе там все написала, чтобы ты не забыл… — торопится Мария Ивановна, суя в карман пальто Алексея Петровича какую-то бумажку. — О-о, Алеша-ааа! — чуть не взвыла она от каких-то своих ужасных предчувствий и обвисла на руке Алексея Петровича.

— Маша, Ма-аша, — уговаривает жену Алексей Петрович. — Я тебя прошу успокоиться. Неудобно: люди смотрят. Да и что со мной может случиться? Не война же…

— Но пленум, Алеша, пле-енум! Таких людей, таких людей!

— Ну что — таких людей? — теперь и Алексей Петрович быстро и воровато оглядывается по сторонам и понижает голос почти до шепота. — Не такие уж это и люди. И я тут совсем ни при чем. Они там, я здесь. И совсем не обязательно вызывать меня в Москву, чтобы… И хватит об этом, хватит! — решительно сжал он жене руку. — Все будет хорошо, я это чувствую, знаю, а интуиция меня ни разу не подводила. Так что успокойся. Приеду, осмотрюсь, вызову тебя. Ты там все потихоньку складывай, складывай… Не перепутай мои рукописи… Я в горкоме предупредил, чтобы тебе помогли с отъездом…

Алексей Петрович наморщил свой высокий лоб, вспоминая, все ли он сказал, что надо. Вроде бы все. Хотя более чем уверен, что в поезде непременно вспомнит о чем-то несказанном, но весьма существенном.

Прозвучал второй звонок, Алексей Петрович заторопился. Он чмокнул жену в щеку, попятился к вагону, но Мария Ивановна обхватила его шею руками и принялась тыкаться мокрым от слез лицом в его лицо, всхлипывая и причитая. Чувствуя, что этому не будет конца, Алексей Петрович оторвал руки жены от себя и полез на подножку вагона. Тотчас же к Марии Ивановне подошла женщина в черном платке, которая следовала за ними в нескольких шагах, взяла ее за руку, зашептала что-то успокаивающее. Задонов спохватился, словно только сейчас заметил эту женщину, соскочил с подножки, подошел, неловко сбоку ткнулся губами куда-то возле уха женщины в платке, пробормотал:

— Ах, извините, Варвара Михална! Совсем замотался, — и снова полез на подножку.

Мария Ивановна протянула к нему руки, лицо ее искривилось мукой, сделалось некрасивым, безобразным даже, Задонов снова дернулся было к ней, но тут звякнул последний, третий, звонок, что-то такое прохрипело радио, проводник вагона шагнул на подножку и загородил своей спиной Алексея Петровича. Свистнул паровоз, выпустил облако пара, вагоны поплыли, громыхнули на стыках. Алексей Петрович над головой проводника помахал рукою, вздохнул с облегчением и пошел в вагон.

Слава богу, проводы наконец позади, а впереди дорога и Москва. О нем вспомнили и призвали в столицу как человека, без которого нельзя обойтись в переломные моменты истории. Хотя телеграмма редактора газеты «Правда» была лаконична и ничего не объясняла, Алексей Петрович слишком долго проработал в этой системе, чтобы не догадаться — точнее, не знать наверняка, — какие выводы надо сделать из этой телеграммы. Он даже не стал заходить в редакцию областной газеты, за которой числился, а лишь позвонил главному редактору. Как он и предполагал, тот уже знал о вызове из Москвы своего именитого сотрудника, пообещал позаботиться о жене и помочь ей с отъездом. Мог бы, конечно, придти проводить, но явно помешал снобизм местного значения.

Впрочем, это даже хорошо, что никто не пришел провожать: начались бы тут всякие речи и прочая чепузуха, Машу бы оттерли в сторону, а так спокойно и благородно и никаких чепузух. Слово это, изобретенное самим Алексеем Петровичем, составленное из «чепухи» и «показухи», он произнес про себя с особым удовольствием: как знать, не станет ли оно со временем тем общепринятым и общеупотребительным словом, которое, в ряду других слов, придуманных другими писателями, станет как бы символом нынешней эпохи. Все может быть, все может быть…

И все-таки где-то внутри у Алексея Петровича скребли кошки. Хотя он и уверял свою жену, что интуиция его не говорит ему об опасности, следовательно, этой опасности не существует, но вот же — не пришел никто проводить, а почему? Не потому ли, что списали его со счетов, решили, что вызов в Москву связан с пленумом ЦК партии и грядущими для Алексея Петровича неприятностями? Трусливый и жалкий народец! Но что делать, если он действительно чувствует, что пронесшаяся над творческой интеллигенцией гроза его не коснулась и коснуться не может? Более того, он уверен, что она для него вполне может оказаться благодатной, открывающей новые перспективы, — в этом все дело. А что Маша боится, так она всегда за него боится, независимо ни от чего.

И все-таки кошки скребли.

Алексей Петрович, вспомнив о жене, остановился в проходе и посмотрел в окно: так и есть — Маша семенит рядом с вагоном и высматривает его в окне. Алексей Петрович опустил раму, высунулся, Мария Ивановна заметила его, наддала шагу, поравнялась с ним, протянула руку. Алексей Петрович коснулся своими пальцами ее пальцев и закричал, чтобы она остановилась и не бежала вслед поезду: мало ли что. Но Мария Ивановна еще какое-то время семенила рядом, глядя на мужа зареванным лицом, и все это молча, молча, как собачонка, которую бросили, а она хочет, чтобы ее непременно взяли с собой.

Поезд увеличил ход, Мария Ивановна стала отставать и наконец совсем остановилась, маленькая и одинокая.

Вот так всегда она его провожает в каждую его поездку уже после войны, и всегда будто в последний раз. Ох, как он не любит эти проводы, эти ее с трудом сдерживаемые рыдания, хотя могла бы уж привыкнуть к его частым отлучкам и не рваться всякий раз на вокзал. Алексей Петрович не очень-то понимает свою жену, считает это блажью, женскими штучками, хотя эти «штучки» стали таковыми после выхода книги, в которой он описывал свои скитания по немецким тылам.

Странная вещь: когда Маша читала книгу в рукописи, она воспринимала эти его похождения более-менее спокойно, может быть, не веря, что он написал правду о себе. Но вот вышла книга — и в ней что-то надломилось: она увидела своего мужа совсем не таким, то есть умным, мудрым и осмотрительным, каким его знала, а до последней крайности безрассудным, способным пускаться на всякие авантюры. Именно поэтому Алексей Петрович, оставив всякие попытки воспрепятствовать Маше в ее стремлении проводить своего мужа до дверей вагона, постарался приехать на вокзал с предпоследним звонком, чтобы сделать сцену прощанья покороче.

Но откуда же сегодня такая тоска, словно они и вправду больше никогда не увидятся? «Стареем, брат, стареем», — сказал сам себе Алексей Петрович, продолжая незрячими глазами смотреть в открытое окно, но, противу обыкновения, объяснение не дало ему успокоения и чувства уверенности.

Конечно, как для самого Алексея Петровича, так, тем более, для всех остальных, вызов его в Москву явился полной неожиданностью: еще вчера статьи Задонова, посылаемые в центральные газеты, клались под сукно, хотя в этих статьях не было ничего такого, чего не печатали в этих же газетах в это же самое время. Просто у него свой, задоновский, стиль, свой способ изложения тех же самых мыслей и идей. И дело вовсе не в том, что он в своем захолустье оторван от той кухни, где варится политическое хлебово, рассчитанное на широкую массу, и поэтому чего-то не знает и не понимает. Все он доподлинно знает и отлично понимает, потому что для умного человека знать и понимать тут особо нечего: все одно и то же изо дня в день. Вот и книгу его о войне — продолжение предыдущей — все не печатают и не печатают. Значит, он все еще в опале, все еще не угоден Верховному, будто живет не при советской власти, а при императоре Павле I. Да и в опалу Алексей Петрович попал ни за что: разгромная статья на первую книгу в «Литературке» стала лишь поводом, а основная причина, надо думать, заключалась в том, что водил дружбу с людьми, которые кому-то почему-то стали неугодны. Ему даже не предъявили никаких обвинений, его ничем не укорили, не читали нотаций и нравоучений, а просто отодвинули в сторону, как ненужную мебель, предложив сменить место жительства. Временно. До лучших времен.

И надо сказать, что ему еще чертовски повезло — в сравнении с теми, кто сгинул либо тихо и таинственно, либо с шумом и треском…

 

Глава 7

Алексей Петрович отошел от окна и принялся всматриваться в номера купе. Ага, вот и его. И загадал: если его спутницей окажется женщина, то все будет хорошо, жизнь его вернется в старое русло и потечет по-прежнему.

Он постучал, нажал на ручку, услыхав разрешение войти (слава богу — женщина!), и открыл дверь.

— В попутчики принимаете? — спросил Алексей Петрович бодренько у круглолицего мужчины в бархатной куртке, едущего, судя по всему, издалека, и не находя в купе больше никого, точно женский голос ему померещился.

В купе, действительно, больше никого не было. Да и не могло быть.

Мужчина внимательно оглядел Алексея Петровича с ног до головы, изобразил любезную улыбку, произнес тоненьким голоском кастрата:

— Пожалуйста, пожалуйста! В Москву?

— В нее самую, — ответил Алексей Петрович, чувствуя, как беспричинная веселость начинает охватывать его душу, вытесняя недавний приступ тоски и неуверенности. Он хохотнул ни с того ни с сего, увидев свои чемоданы, стоящие на багажной полке, зная, что это вовсе не от вида знакомых чемоданов и даже не от детского голоска попутчика, а просто оттого, что он снова в поезде, снова едет куда-то, потому что Москва — это лишь начало нового пути, снова начинается для него та жизнь, от которой он уже начал отвыкать за два с лишком минувших года.

— В нее, родимую, в нее! — еще раз повторил Алексей Петрович и принялся снимать с себя пальто. Раздевшись и повесив пальто в шкафчик на плечики, Алексей Петрович щеточкой привел в порядок свои густые каштановые волосы, отливающие благородной сединой и уложенные на голове крупными волнами, отряхнулся, одернулся, поправил галстук и только после этого повернулся к своему попутчику и представился с той неброской фамильярностью, с какой он привык обращаться ко всем людям, какой бы пост они ни занимали, потому что видел в этих людях предмет для изучения и последующего описания…

— Задонов… Алексей Петрович… Прошу, как говорится, любить и жаловать.

Человек с круглым лицом, как для начала окрестил его Алексей Петрович по всегдашней своей привычке отыскивать в людях нечто характерное, не был военным, не походил и на ученого, но поскольку ехал в этом двухместном купе мягкого вагона, куда допускались люди лишь с определенным общественным положением, то, скорее всего, состоял в когорте партийных работников областного уровня, начинавших свою карьеру от сохи, то есть из грязи в князи, и очень этим гордились. Поднимаясь по партийной лестнице, они наскоро приспосабливались к новым условиям, припомаживались и прилизывались, но родовой суглинок нет-нет да и выступал при случае сквозь тонкий слой глянца. Много таких людей поднималось, как грибы после дождя, на глазах у Алексея Петровича, достигали определенных высот и неожиданно пропадали, уступая место другим, более восприимчивым, более пластичным.

Человек с круглым лицом слегка оторвал зад от дивана, протянул короткопалую ладошку, вяло ответил на пожатие руки Алексея Петровича, явно не признав в нем известного всей стране Алексея Задонова, писателя и журналиста, и, только снова угнездившись на прежнее место, произнес пискляво и со значением:

— Птахин, Зиновий Лукич, — помедлил малость, словно давая Алексею Петровичу придти в себя, и добавил почти торжественно: — Второй секретарь обкома.

Алексей Петрович расплылся в радостной улыбке: он угадал. А вот Птахин этот в людях явно не разбирается. К тому же, видать, принадлежит к тому сорту читателей, которые никогда не помнят авторов прочитанных книг и статей; либо ему даже в голову не приходит, что знаменитый Задонов и этот его попутчик в поношенном пальто и костюме есть одно и то же лицо, хотя именно в таких комфортабельных вагонах и можно встретить всякую знаменитость. Возможно, если бы Алексей Петрович назвал ему свою профессию, все прояснилось бы сразу же, но он никогда этого не делал, коли в этом не возникало необходимости, и, сколько мог при таких случайных знакомствах, старался оставаться как бы инкогнито.

Зиновий Лукич, назвав себя, некоторое время внимательно изучал лицо Алексея Петровича, рассчитывая, видимо, на соответствующую реакцию своего случайного спутника, и Задонов — не сразу, правда, — округлил глаза, всплеснул руками и воскликнул:

— О-о! Мне весьма и весьма приятно иметь такого попутчика! Я всегда считал, что наши вторые секретари любого уровня, хотя и являются вторыми, на самом деле это самые первые лица по той роли, которую они выполняют на практике! Безропотные лошадки, которые тянут воз партийной работы на местах!

— Если бы только партийной, — проворчал, вернее, пропищал Зиновий Лукич, но более низким тембром. Однако взгляд его серых глаз значительно потеплел, хотя в них продолжало светиться сомнение: говорит ли его попутчик со знанием дела, вкладывает ли в свои слова еще и какой-то другой смысл, или просто пытается сделать приятное?

— Имен-но так! Вы совершенно правы! — восхищение в голосе Алексея Петровича взлетело еще выше. С этими словами он присел на диван напротив Птахина и быстрым круговым движением потер руки, словно отжимая с них воду после мытья. — И-именно! — с тем же восторгом повторил он, заражаясь собственным восторгом и предвкушая удовольствие от предстоящей игры, забыв предостережения жены выбирать слова, забыв все горькие уроки, преподанные ему жизнью. — Потому что партийная работа всегда направлена на достижение определенной практической цели: победа в войне, восстановление хозяйства, повышение благосостояния народа, его морально-политического и, я бы сказал, нравственного уровня… Вы полагаете, что я не прав? — спросил он, чтобы предупредить возможный вопрос самого Птахина, что-нибудь вроде: «О, вы тоже по партийной линии?», после которого пришлось бы раскрывать свое инкогнито.

— Ну что вы, что вы! — поспешно согласился Зиновий Лукич, и Алексей Петрович увидел, как тот, наморщив свой гладкий белый лоб, мучительно пытается понять, что за человек сидит перед ним и почему он завел разговор на такую, можно сказать, скользкую и скучную тему.

Алексей Петрович между тем то посматривал на своего собеседника, то поглядывал в окно, как бы давая понять, что для него такая тема разговора вполне обыденна, что тут ничего такого нет, но, в то же время, что-то такое и есть, не без этого, так что разговор и не совсем пустой, не из праздности: пусть-ка этот чинуша поломает голову, подрожит своими внутренностями.

За окном, все убыстряясь, проплывали запыленные и закопченные станционные строения, убогие и жалкие в своем убожестве серые бараки железнодорожников; кривые и грязные улочки окраин хаотически взбегали на бурые глинистые возвышения: здесь, в глинобитных хибарках жили переселенцы с Кавказа, люди недружелюбные и озлобленные, сюда опасно было заходить не только ночью, но и днем.

Только сейчас, при виде этой унылой картины, до Алексея Петровича дошло окончательно и бесповоротно, что он уезжает и уезжает навсегда, что в этих местах он бездарно провел более двух лет, успев в самом начале написать книгу, которую не печатают, хотя и хвастается всем, что провинция более всего располагает к творчеству («Вспомните, вспомните Болдинскую осень Пушкина!»), а на самом деле он здесь почти ничего не создал, ничего путного, все какие-то кусочки и обрывки. Нет, провинция не для него! И бог с ней!

Прощание с бездарным прошлым и ожидание плодотворного будущего — вот откуда в нем эта радость, пришедшая на смену тоске и неуверенности.

А еще этот кругленький и самодовольный тупица, для которого поездка в Москву такое же событие, как для Задонова поездка в Лондон, Париж или в Нью-Йорк: из него так и прет сознание собственного величия, желание облагодетельствовать кого-нибудь своим вниманием и самый элементарный страх. Быть может, его вызывают в Москву, чтобы назначить куда-нибудь «первым» или оставить при ЦК, и он, в тревожном ожидании перемен в своей судьбе, боится собственной тени. Не исключено, что он подозревает в Задонове подсадную утку, обязанную проверить его, Птахина, в такой неофициальной обстановке.

И Алексею Петровичу захотелось разыграть какой-нибудь спектакль, поимпровизировать, довести самодовольство и страх этого дурачка до высшей точки, чтобы потом если и не описать этот эпизод в какой-нибудь будущей книге, то рассказывать или… или хотя бы вспоминать и тем скрашивать горькие минуты. Впрочем, Маше рассказать можно: она любит такие истории, слушает с удовольствием, переживает, хотя и боится, что это не доведет ее мужа до добра.

Алексей Петрович давно уже знал, как ему казалось, о себе все: и свои способности, и свои упущенные возможности. Он мог бы стать знаменитым артистом, как, впрочем, и политическим деятелем, и администратором, и ученым, и полководцем — и это, последнее, отмечали некоторые генералы во время войны, — потому что был человеком по-русски широко талантливым, широко образованным и по-русски же разбросанным в своих желаниях и стремлениях. Ему ничего не стоило прикинуться ученым, имея дело с учеными, военным — с военными, простым рабочим или колхозником — с рабочими и колхозниками, хотя на последних походил меньше всего. Он в совершенстве владел сословными языками, манерой поведения, а более всего — способностью к перевоплощению. Алексею Петровичу не раз доводилось разыгрывать людей вполне умных и проницательных, которые о розыгрыше догадывались лишь много времени спустя. Что уж говорить об этом провинциальном партийном чиновнике! Но коль скоро он ему подвернулся, а дорога впереди длинная и скучная, то упустить такой шанс было бы непростительным.

— К сожалению, общество не всегда по достоинству оценивает людей вашей профессии, — покачал головой Алексей Петрович, будто эту мысль ему навеяли заоконные пейзажи. — А все потому, что работа ваша невидна, неброска, и людям несведущим кажется, что вы являетесь лишь исполнителями чужой воли.

— Э-э… Тут я с вами… как бы это сказать… — осторожно начал Птахин, — не могу согласиться целиком и полностью. Партия, как вам хорошо известно… Вы, надеюсь, член партии?

— Разумеется, разумеется! В наше время вне партии могут оставаться лишь окончательные тупицы и непризнанные гении, но… (пауза)… но так как и те и другие со временем сведутся к нулю, то партийность в отдаленном будущем станет нормой, и, видимо, возникнет необходимость в создании внутри партии как бы партии более высокой ступени, как примера для подражания, как образца поведения, но… (пауза)… но вы извините, Зиновий Лукич, что я вас перебил. Я вас внимательно слушаю, — и Алексей Петрович подпер голову рукой и уставился на Птахина с тем подобострастием, с каким студентка третьего курса смотрит на обожаемого, еще не слишком старого профессора.

— Так о чем это я? — Птахин потер ладонью гладкий лоб, ошарашенный неожиданными и незавершенными пассажами своего попутчика.

— Вы начали развивать мысль о том, что самостоятельность мышления людей такого масштаба, как ваш, оказывает непосредственное влияние…

Алексей Петрович замолчал, наблюдая за Птахиным. Он видел, что уже почти сбил того с толку, что тот не понимает, зачем он завел этот разговор и куда клонит, что он боится продолжать его и боится промолчать, потому что не знает, кто перед ним сидит. Алексей Петрович слишком хорошо знал этот тип людей, так широко распространенный среди партийных работников, сортируемых, отбираемых и формируемых их средой и направленностью их деятельности, и ему лишний раз хотелось убедиться в своей наблюдательности, в своих незаурядных способностях, которые то выручали его, то… кхе-кхе… подводили в прошлой жизни, полузабытой им и такой желанной.

И Птахин повел себя так, как и ожидал от него Алексей Петрович.

— Ну да, ну да! Самостоятельность мышления… Партия всегда призывает… Товарищ Сталин в своем выступлении на пленуме, например… — с трудом нащупывал Птахин верную дорогу, пытаясь по выражению лица Алексея Петровича понять, то или не то он говорит. — А только партия, как вам известно, — вдруг вспомнил он свою оборванную фразу и обрадовался, — только партия, вырабатывая коллективные решения, требует от своих членов, какой бы пост они ни занимали, неукоснительного выполнения этих решений, и в этом смысле… каждый на своем месте, проявляя разумную инициативу…

— Совершенно верно! — перебил Птахина Алексей Петрович, стараясь сбить его с проторенной дорожки. — Вы прекрасно сформулировали мысль о единстве коллективного разума и индивидуальных факторов, которые под воздействием коллективного фактора приобретают общественное звучание, нивелируя индивидуалистические черты, как проявление буржуазной ограниченности, — сыпал Алексей Петрович, не слишком-то вдумываясь в смысл произносимых им слов, но вполне уверенный, что они располагаются в нужной последовательности, не нарушая гармонию привычного восприятия.

— Не будучи партийным работником, не имея соответствующих качеств для такой многотрудной и многогранной деятельности, — сыпал дальше Алексей Петрович, — я всегда с восхищением следил за титаническими усилиями ваших коллег. И поражаюсь, как такую громадную и неповоротливую, сонную и дремучую, дикую и полудикую, варварскую Россию партийные работники-большевики смогли за такой короткий срок повернуть и повести в совершенно противоположную сторону. Перед столь грандиозным свершением мой ум всегда пасует. Ему не хватает масштабности! — патетически воскликнул Алексей Петрович, чувствуя, что перегибает палку.

Увы, ему явно недоставало былого вдохновения. Снова пришла мысль о старости, мысль, как ни странно, спасительная и утешительная. И Алексей Петрович, слегка запнувшись, сделал новый скачок в сторону:

— Вот мы с вами сидим в вагоне поезда и видим из окна разрозненные картинки, хотя каждая из них за внешней безмятежностью скрывает свои жизненные коллизии. А если подняться над всем этим? Глянуть с самолета? С Луны? Совсем другие масштабы! («Господи, чего я несу?») Вам не приходилось подниматься? — и Алексей Петрович произвел в воздухе парящий жест своими нервными и подвижными руками.

— Ну как же, как же! — с радостью и облегчением подхватил Птахин, совершенно растерявшийся от града запутанных мыслей, обрушиваемых на его голову. — Я ведь сибиряк! Таежник! Бывало, подымешься на гольцы — внизу целый океан. И думаешь: сколько же у природы всяких богатств!.. как слабы человеческие руки!.. вот бы эти богатства да сразу бы полной горстью отдать людям!.. тогда бы люди смогли подняться над обыденностью, перестали бы думать о куске хлеба, и преобразование мира приняло бы совершенно другие масштабы!

Птахин вдруг заговорил с таким вдохновением, какого от него Алексей Петрович никак не ожидал. Глаза его засветились, в них исчезла настороженность, а появилась будто бы даже какая-то мечтательность. И Алексею Петровичу сразу стало так скучно, что он с трудом подавил зевоту. С лица его сошло подобострастное выражение, оно угасло, и он лениво подумал, что вот на его пути еще один восторженный дурак, который сидел в своем кабинете, перебирал всякие ненужные бумажки, зевал на заседаниях и совещаниях, исход которых был ему известен заранее, и, видя, как его практическая деятельность натыкается то на одно, то на другое, как она бесполезна, потому что все, что будто бы находится в его власти, на самом деле зависит от чиновников, сидящих в Москве, в ЦК и в министерствах, понемногу впадал в мечтательность, тем самым скрашивая свое чиновничье существование… Боже, как все это знакомо Алексею Петровичу, как часто оно повторяется на его глазах! Неудивительно, что такие люди, как Задонов, вынуждены впадать в юродство и тем самым хоть как-то защищаться от давления на их интеллект.

И тут Алексей Петрович вдруг отчего-то вспомнил Варвару Михайловну, помогавшую жене по хозяйству и ставшую как бы членом их семьи, — вспомнил ее внимательный и усмешливый взгляд, подумал, что, помогая жене укладываться в дорогу, она получит доступ к его рукописям, а там записки, дневники, хотя… хотя она и без того могла… при желании… И почему у нее всегда такой усмешливый взгляд, словно она смотрит на Алексея Петровича, как он минуту назад смотрел на Птахина? Она значительно умнее, чем хочет казаться… Наконец, откуда в эмгэбэ узнали о записках генерала Угланова и военных дневниках Матова, переданных ему на хранение генералом Матовым же? Не от Варвары ли Михайловны? И как же он, дурак, не догадался сразу?

И холодный пот запоздалой догадки покрыл спину Алексея Петровича, так что через секунду рубашка прилипла к спине.

— Да-а, тайга-а! Это, знаете ли, целый мир, который, однако, лучше познается изнутри, — говорил между тем Птахин. — Конечно, иногда просто необходимо подниматься на гольцы, чтобы получить более широкий обзор и чтобы ничто не мешало естественной тишине, но изнутри она все-таки понятнее и ближе. Каждая травинка, знаете ли, каждая веточка… А сверху — это привилегия богов. Это им надо мир видеть как бы вообще, в неразделенном виде… Да вы, я смотрю, и не слушаете меня! — всполошился вдруг Птахин. — И лица на вас нету! Что с вами, Алексей Петрович?

— Ничего, ничего, — вяло улыбнулся Алексей Петрович. — Сердце что-то шальнуло. Это пройдет, сейчас пройдет.

Однако Птахин почти насильно уложил Алексея Петровича на диван, вытряхнул из стеклянной колбочки таблетку валидола. Он порывался даже позвать врача через громкоговорящую связь: должен же быть в поезде хотя бы один врач, и Алексею Петровичу стоило большого труда отговорить своего попутчика от этого шага.

Птахин поил его минеральной водой, подтыкал подушку, загородил окно, чтоб не дуло, и вообще на глазах превратился в заботливого дядьку, будто всю жизнь только тем и занимался, что ухаживал за больными.

 

Глава 8

Алексей Петрович довольно быстро пришел в себя. Он решил, что если бы Варвара Михайловна была тем, кем он ее заподозрил, то ТАМ давно бы стало известно о хранящихся у него тетрадках генерала Угланова и дневниках Матова, да и вызов в Москву не последовал бы — во всяком случае, в той форме, в какой он осуществлен. Как знать, быть может, рукописи как раз и ускорили его вызов и избавление от опалы. Если же он в чем-то и виноват перед генералом Матовым, то лишь в том, что не предупредил его, что рукописи пришлось отдать. Но он, Задонов, слабый человек, а генерал не должен был давать ему рукописи, зная их содержание. Это именно с его стороны проявилась элементарная подлость по отношению к Задонову — подставить под удар человека, талант которого принадлежит человечеству.

Наконец, вряд ли что-нибудь изменилось, если бы Алексей Петрович и предупредил генерала. Да и какой смысл в этих рукописях, если их нельзя опубликовать? Конечно, там есть много такого, о чем Алексей Петрович только догадывался, а есть вещи совершенно поразительные, заставляющие смотреть на ход войны другими глазами, но из этого не извлечешь никакой пользы. Даже в роман не вставишь. Более того, прочитав дневники Матова и записки генерала Угланова, Алексей Петрович почувствовал раздражение, почти физическую неприязнь к их авторам, которые не покидают его до сих пор, будто он, любитель тонко разыгрывать всех и вся, сам попался на розыгрыш, но розыгрыш грубый и пошлый, унизивший его достоинство. В то время как он с пеной у рта доказывал в своих статьях и репортажах с театра военных действий, в своих рассказах и книгах, что мы, честные и порядочные, были подло и коварно обмануты, оказывается, нам тоже далеко и до честности, и до порядочности. Во всяком случае, глубокой прозорливостью похвастаться не можем. А ведь все было на виду, если верить дневникам генерала Угланова: и сосредоточение немецких войск на наших границах, и предупреждения разведки, исторический опыт, в конце концов, и здравый смысл. Нет, прошляпили, проглядели, поддались на уговоры и самовнушение.

Алексей Петрович вспоминал задушевные беседы за рюмкой водки с ныне всем известными военачальниками как в горькие минуты их поражений, так и в сладкие минуты торжества после одержанных побед, когда сама обстановка заставляла быть предельно откровенными, а если что-то недоговаривать, то по понятным причинам. И вот оказывается — ему просто врали, самым наглым образом развешивали перед ним клюкву, хотя Алексей Задонов — это вам не какой-то там репортеришка из фронтовой газетенки. Значит, и сам Алексей Задонов врал и даже подличал, развешивая перед своими читателями еще более увесистую клюкву, врал, несмотря на очевидные факты, свидетелями которых был, несмотря на свою информированность о положении в целом… Что это? Самовнушение? Ну да, политические установки, необходимость воздействия на массы определенным образом. Это-то он отлично понимает. Но, судя по всему, те, кто стоял и стоит выше, тоже считали и считают до сих пор, что им, Задоновым, надо руководить, направлять его мысли и чувства, то есть врали и продолжают врать ему в глаза и за глаза без зазрения совести. Чувствовать себя униженным и облапошенным — что может быть более отвратительным в его положении! И что может быть более оскорбительным, когда тебя твоим же любимым рылом сунут в твое же собственное дерьмо!

Прочитав записки генерала Угланова, Алексей Петрович ни на минуту не усомнился в том, что автор написал в них правду: настолько все было изложено доказательно и убедительно. Тем тяжелее было сознавать, что тысячи страниц, под которыми стоит твое имя, со временем будут выброшены на свалку истории, что тень от этих лжесвидетельств падет и на те твои произведения, в которых потомкам не к чему будет придраться. Для чего же он тогда работал и работает? И кто такой этот генерал Угланов, почему именно он взял на себя право судить всех остальных? Разве талант подсуден? Разве Алексей Задонов врал и подличал по своей доброй воле? Конечно, нет! Почти исключительно по незнанию, и лишь в незначительной части — из-за невозможности говорить правду. Но и тогда он старался не говорить неправду, находя для этого множество всяких способов. Тем более что он просто писал о войне, какой видел ее со своей колокольни. Но если бы он знал то, что знал генерал Угланов, он бы… Да ничего бы он не смог сделать больше того, что сделал! И, пожалуй, хорошо, что не знал. Но вот совесть… И что тут поделаешь, если судьбы всех русских писателей построены как раз на том, что судьбы маленьких людей, описываемых ими, как бы стоят особняком от того Большого, что будто бы должно вмещать в себя все эти судьбы. А Оно, Большое, не вмещает. Оно рвется под напором маленьких судеб, и надо быть большим мастером, чтобы совместить несовместимое и не сойти с ума.

А что касается изъятия записок двух генералов, так Алексею Петровичу прямо и откровенно посоветовали ничего об этом генералу Матову не говорить. Если же Матову они вдруг понадобятся, хотя это и мало вероятно, то сослаться на какие-нибудь непредвиденные обстоятельства и сразу же позвонить вот по этому телефончику. Но главное — ему не ставили в вину, что он взял к себе на хранение эти бумаги. А ведь могли. Очень даже могли.

Еще у Алексея Петровича спросили, читал ли он эти тетрадки, на что Алексей Петрович ответил, что да, пытался читать, однако с трудом осилил лишь несколько страниц: и почерк слишком мелкий, и написано скучно, да и временем не располагает — пишет книгу. Он вел себя настолько естественно, что ему, похоже, поверили. А если и не поверили, то сделали вид. Так или иначе, но он потом месяц ходил сам не свой, мучась неизвестностью и ожидая нового вызова. И вызов последовал… из Москвы, от главного редактора «Правды». А это такая величина, которую не станут использовать в качестве провокатора. Скорее всего, все как раз наоборот: Алексей Задонов им снова нужен, а в таких случаях они даже способны проявить чуткость и такт, чтобы лишний раз не травмировать полезного им человека.

Алексей Петрович мысленно представил, как это все происходило: после пленума ЦК полетели некоторые головы, которые вообразили, что именно им позволено больше других в русской литературе, а другие решили, что все как раз наоборот, в результате образовались вакансии, начали собирать людей, вспомнили и о нем, и кто-то в ЦК, оформляя его вызов в столицу, сообразил, что вызываемого может от неожиданности хватить удар, что, в лучшем случае, наделает в штаны, и чтобы этого не случилось, позвонил редактору «Правды», и тот уже от своего имени… — все-таки несколько лет работали бок о бок.

И новая мысль: а ведь если бы он, Задонов, в это время был в Москве, то не исключено, что попал бы в разряд тех, на кого обрушили свой державный гнев сильные мира сего, заметив, что их, сильных мира сего, как бы перестали слышать. Следовательно, что бог ни делает, все к лучшему, сделал утешительное заключение Алексей Петрович, проделав нехитрые манипуляции с известными ему фактами и событиями, и тем успокоился. Да и то сказать: что он может? Ничего. Слава богу, что смог лишь то, что позволили. Тем более что он и сам знал, — чего уж врать-то самому себе! — что можно, а что нельзя писать, и когда писал, попросту не делал обобщений и не называл имен. Народ на войне — вот о ком он писал, а все, что выше, от лукавого.

Лежа на диване, слушая погромыхивание вагона и перестук колес, Алексей Петрович попытался — уже более спокойно, без истерики — вспомнить, как в их квартире появилась Варвара Михайловна, но вспомнить почему-то не мог. Ему казалось, что она появилась в их квартире в первый же день их приезда в Ташкент, или даже была там всегда на каких-то правах: то ли хозяйки, то ли домработницы. До переезда в эту квартиру он ее не замечал, тем более что хлопоты по дому всегда лежали на плечах Маши, а вокруг Маши всегда кто-то крутился. И только тогда, когда она не могла решить какой-то вопрос своими силами, обращалась к нему, он звонил куда надо — и все решалось, как по мановению волшебной палочки.

Варвара Михайловна, скорее всего, тоже появилась в результате мановения «волшебной палочки», когда Маше стало невмочь вести в тех специфических условиях их немудреное хозяйство. Может быть, поэтому он и заметил домработницу не сразу, и не подумал, откуда она взялась и кто такая: обычная невнимательность к мелочам жизни. Или, скорее всего, собственный «вес» в собственных глазах помешал. А ведь такой «вес» он имел не всегда. Утяжеление «веса» началось где-то в середине тридцатых, и он так быстро привык к своему новому положению, будто обретался в нем всю свою жизнь.

Так ведь так оно и было: до революции его отец был виднейшим в Российской империи специалистом по строительству железных дорог и мостов, дом их в Москве — полная чаша, перед самим Алексеем Петровичем открывалось широчайшее поле деятельности; следовательно, в тридцатых он всего-навсего вернул то, что ему принадлежало по праву. А Варвара Михайловна — что ж, коли нельзя ее выкинуть из весьма смутного прошлого, так ведь можно забыть ради светлого будущего…

И Алексей Петрович тут же и погрузился в сочинение этого будущего. В нем известная роль отводилась и его новому знакомому, который оказался несколько не таким, каким показался в самом начале, то есть в нем чиновник еще окончательно не загубил человеческие качества, что, следовательно, надо будет произвести на него самое благоприятное впечатление: авось пригодится. В свете этого будущее рисовалось уже вполне благополучным. С тем Алексей Петрович и задремал. А когда открыл глаза, почувствовал себя бодрым, полным сил и энергии.

Поезд уже катил в ночи, свет от вагонных окон то скользил по насыпи, время от времени выхватывая из тьмы телеграфные столбы, то вдруг взметался на откос, то вообще пропадал, и тогда казалось, что вагон летит по краю пропасти и вот-вот сорвется в нее; то в желтых прямоугольниках света вдруг начинали мелькать темные развалины исчезнувших миров, редкие деревья и кусты, рельсы и шпалы, уложенные на козлы, канавы, глинобитные домишки, дувалы… — тысячи и тысячи раз повторяемые кадры из его недавней жизни, проведенной в значительной части на колесах. Какие-то из этих дорог строил его отец, о каких-то писал Алексей Задонов, его сын…

Алексей Петрович вдруг вспомнил свою поездку в Березники в тридцать втором году, раскачивающееся высокое бедро спящей на боку женщины на соседнем диване, бурные ночи, проведенные с нею в гостинице, тайные встречи в Москве… Мысленно он уже почти перенесся на шестнадцать лет назад, и даже не только мысленно, но и физически, почувствовав то же необоримое желание обладать этой женщиной, но ему помешали…

Отворилась дверь, и появился Птахин. Заметив, что Алексей Петрович не спит, он возбужденно принялся рассказывать вагонные новости, перечислять, кто в каком купе едет, и получалось, что едут люди все известные и даже знаменитые. И Алексею Петровичу очень захотелось, чтобы Птахин полюбопытствовал, кто же такой сам Алексей Петрович, и тогда бы второй секретарь обкома перестал восхищаться всякими там генералами и партийными же секретарями.

— Генерал Валецкий? — переспросил Алексей Петрович. — Знавал я генерала с такой фамилией. Он у Жукова командовал армией. Не тот ли?

— Именно, именно! Петр Вениаминович! Тоже в Москву. — И, помолчав: — А вы, Алексей Петрович, не тот ли самый… простите бога ради! — не тот ли самый Алексей Задонов, статьи которого… и книжки тоже!.. я имел удовольствие читать на протяжении длительного времени?

— Может, и тот, — безразлично согласился Алексей Петрович. — Если не его однофамилец.

— Ну что вы, что вы, как можно! — засуетился Птахин. — А я-то, грешным делом, все думаю: тот или не тот? А вы, значит… Как вы себя чувствуете?

— Спасибо, уже значительно лучше. Видно, переутомился: в последнее время было много работы, — врал Алексей Петрович, сознавая, что врет, но угрызений совести при этом не испытывал, полагая, что писатель — настоящий писатель! — не может не привирать, потому что живет как бы в двух измерениях: в действительной жизни и в жизни, им выдуманной, в жизни своих героев, что в этой своей выдуманной жизни он совсем другой человек — честный, сильный, отважный и, конечно, работающий не покладая рук.

— А как вы, Алексей Петрович, насчет перекусить? У меня коньячок отличный, грибочки, икорка собственного посола, омуль копченый, байкальский… — И Птахин принялся хлопотать вокруг стола, расставляя на нем банки и стаканы, разворачивая свертки и сверточки. — А там и пулечку распишем… Как вы насчет пулечки, Алексей Петрович?

— С большим удовольствием я и насчет перекусить, и насчет пулечки, — похохатывал Алексей Петрович, тоже доставая из чемодана приготовленные Машей припасы, и в голосе его звучал здоровый оптимизм и жизнерадостность.

 

Глава 9

Капитаны Обручев и Красников решили устроить засаду на развилке лесных дорог неподалеку от хутора Степана Гарнюка. Двоих сержантов с рациями из оперативной группы, подчиненной Обручеву, послали вперед, чтобы они следили за дорогой и предупреждали о движении банды. Одного из них зарыли под корнем старой липы в нескольких метрах от тропы и в двух километрах от развилки, другого втиснули в расщелину скалы на километр ближе.

Взвод автоматчиков расположили влево и вправо от дота и так замаскировали, что и в двух шагах не разглядишь торчащий меж корней старого пня ствол пулемета или автомата, что какая-нибудь кочка скрывает еще одного стрелка. Два других взвода развернули веером за спиной у засадного, — на тот случай, если кто из бандитов умудрится прорваться через первую линию, тогда неминуемо наткнется на вторую.

Капитан Обручев оказался мастером на всякие хитрости, вобрав в себя, как он сказал с обычной усмешечкой, и опыт белорусских партизан, и польской Армии Крайовой, и литовских «лесных братьев», и оуновцев. Они вдвоем с Красниковым прошли по предполагаемому маршруту банды, и оба остались довольны приготовлениями.

День выдался погожим. Дождь, ливший всю ночь, под утро прекратился, и теперь лишь редкие облака проплывали над головою куда-то на юго-восток по синему-синему небу. Солнце ярко освещало бурые лесистые холмы; редкие деревья, еще не сбросившие золотистую листву, весело сияли, как начищенные к празднику самовары.

Капитаны остановились под огромным раскидистым дубом, который за многие десятилетия отвоевал себе право расти в гордом одиночестве, и даже рука человека не поднялась на этого кряжистого великана. Отсюда хорошо видна развилка дорог, по которым когда-то ездили часто, сейчас — от случая к случаю, и поэтому дороги поросли травой, кое-где меж колеями уже торчали прутики вездесущей ольхи.

Отсюда хорошо виден и мрачный даже при ярком солнце бетонный блин дота, черные щели его амбразур. Дот построили до войны, как и сотни других дотов на развилках других дорог, у речных бродов и мостов, но лишь немногие из них пригодились. Из этого, судя по всему, тоже никогда не стреляли: ни снарядных, ни бомбовых воронок вокруг, ни пулевых отметин на его замшелых щеках, ни стреляных гильз внутри.

— Типичный пример нашего головотяпства, — произнес капитан Обручев с едкой ухмылкой, кивнув в сторону дота. — Если посчитать, сколько по нашей необъятной стране понатыкано такой… глупости, то хватило бы на десяток Днепрогэсов.

Капитан Красников быстро глянул на Обручева и промычал что-то неопределенное: не то «да», не то «может быть», но через несколько секунд, устыдившись своей подозрительности по отношению к Обручеву, неуверенно заговорил:

— Так ведь в тридцатых годах трудно было определить, в каком направлении и какими силами немец будет наступать. К тому же в тридцать девятом граница передвинулась на запад, и вообще тогда считали, что не они будут наступать, а мы, и не с немцами будем воевать, а с поляками… Вот и строили на возможных направлениях.

— Ты, Андрей, рассуждаешь, как молодая жена старого генерала: не зна-ала, не ве-едала… возможные направле-ения! — передразнил Обручев Красникова. — У нас имеется Генштаб, у Генштаба есть разведка, в Генштабе сидят дяди с академическим образованием, они обязаны не предполагать, а знать с точностью до почти ста процентов: куда, когда и сколько. Не знаю, чему вас учили в училище, чему учат в академиях, но если там учат гадать на кофейной гуще, то все это надо разгонять и создавать заново.

— А ты что, не в том же училище учился? — обиделся Красников. — Во время войны я тоже встречал всяких критиков, а как доходило до боя, то у них не шибко-то получалось.

— Ну, кричать ура и переть дуриком на амбразуру — ума много не требуется. А что касается училища, то, как говорится, не имел счастья. Все мое образование — три курса института. Омского педагогического, — уточнил Обручев. — И там у нас был один старый профессор, который считал, что главное — не знание, а умение думать. И ты, ротный, в бутылку не лезь. И не считай, что я тебя провоцирую. Мне это ни к чему. Я тебе говорил, что служу совсем в другой конторе. И привык работать на доверии. А тебя, видать, однажды так крепко напугали, что ты собственных мыслей боишься.

Капитан Красников слушал Обручева, упрямо потупившись и вороша носком сапога опавшую листву. Вот он поднял голову — их глаза встретились, серые — Красникова, голубовато-зеленые — Обручева.

— Я тоже за полное доверие, — произнес Красников. — Только ты, как я понимаю, на нашу жизнь с той стороны смотрел, а я — с этой. Для тебя важнее всего было, чтобы тебя не раскрыли, а для меня… — Красников запнулся, потрогал рукой кору дуба, точно просил у него поддержки. Затем продолжил, осторожно подбирая слова: — У меня в роте был один лейтенант. Николаенко фамилия. Ему то одно в нашей действительности не нравилось, то другое. И все это в письмах к своему дружку, а дружок — ему. Ну и… сам знаешь: цензура. И пропал человек… Жизнь — сложная штука. Есть государство, есть политика, есть армия и есть просто жизнь. Жизнь без всяких затей. Ворчать да скулить — ничего этим не добьешься… Каждый должен делать свое дело, а время все расставит по своим местам, — закончил Красников.

Ядовитая усмешка сошла с лица Обручева.

— А я разве против? — произнес он. — И вовсе я не ворчу, а констатирую факт и пытаюсь делать выводы. На будущее. Авось пригодится.

— Не ты один делаешь выводы, да не все о них говорят.

— Согласен. Кстати, мне в конце сорок третьего довелось пообщаться с одним немецким обер-лейтенантом. Два университета закончил: один в Германии, другой в Англии. К тому же — очень неглупый человек. Понимал, что война проиграна. Тогда, после Сталинграда и Курска, они почти все это понимали. И Гитлера многие поругивали. И несколько покушений на него устроили. И все неудачные. Но это никак не влияло на их решимость драться до последнего патрона. С русскими потому, что мы варвары и несем гибель Германии. С англичанами потому, что те беспрерывными бомбардировками уничтожают их города и мирное население. Хотя начали немцы. При этом Геббельс постоянно каркал о неминуемой гибели немецкого народа в результате поражения.

— К чему ты мне это рассказываешь? — спросил Красников.

— В качестве пояснения к вопросу о той и этой стороне.

— Меня, Обручев, в ту пору мало интересовала та сторона. Да и сегодня, признаться, тоже. Когда я воевал, к немцам ничего кроме ненависти не испытывал. И мои товарищи тоже. И шли мы в Германию мстить. Я, правда, не дошел. Но это неважно. Знаю я и другое: были и есть такие, которые смотрят на меня и других и удивляются, отчего это мы так на немцев озлоблены, отчего не можем войти в их положение? Мол, подневольный народ, да к тому же с вывихнутыми мозгами, а так — вполне нормальный, даже культурный и прочее. А что этот нормальный и культурный вытворял на нашей земле, это вроде так и должно быть, а что мы у них натворили, так это варварство и никакому прощению не подлежит, — на злой ноте закончил капитан Красников.

— А я-то все думаю, какая блоха тебя укусила, что ты на всех смотришь с настороженностью и недоверием. Конечно, ты прав: жизнь все расставит. Так ведь жизнь только тем и занимается, что расставляет. Однако процесс этот долгий. Да он еще тормозится всяким дерьмом, которого и среди нас хватает. Так ведь дерьмо не так уж трудно определить: бросил в воду — не тонет, значит, дерьмо. — И Обручев хохотнул тем сдержанным хохотком, когда смеются не над тем, что сказано, а что под сказанным подразумевается.

И Красников ответил ему добродушной улыбкой.

— А мы с тобой на фронте случайно не встречались? — спросил он. И пояснил: — Лицо твое кого-то напоминает.

— Боюсь, что встретиться мы с тобой не могли. Даже в госпитале.

— Это почему же?

— Да потому, что ранен я был всего один раз, да и то пострадал не от пули или осколка, а от зубов немецкой овчарки. — И Обручев показал небольшой шрам на левой руке.

— Везучий ты парень, — мотнул головой Красников.

— Да, это уж точно, — усмехнулся каким-то своим мыслям Обручев.

Несколько минут они стояли молча, курили и озирались по сторонам. Дорога была пустынна, лес просвечивал далеко сквозь голые ветви кустарников, только молодые дубки стояли, густо облепленные ржавой листвой, и когда налетал легкий ветерок, со стороны дубков долетал тревожный жестяной шелест.

— Если они все-таки пойдут, то непременно остановятся прямо вот здесь, — первым нарушил молчание Красников. — Ну и… пошлют кого-нибудь разведать.

— Да, это уж как водится, — откликнулся Обручев.

— Мне кажется, они пошлют Жупана.

— Почему ты так думаешь? — сощуренные глаза особиста уперлись в лицо Красникову.

— Потому что, если Жупан привел их в засаду, в его поведении проявится нечто настораживающее… Мне в Закавказье приходилось иметь дело с контрабандистами, они поступают именно так.

— А если ночью? Как они тогда определяют? — заинтересовался Обручев.

— По-видимому, они слишком хорошо знают своих людей, чтобы по каким-то малейшим отклонениям от нормы определить, в чем тут дело.

— Любопытно. Вообще-то я слыхал, что на Востоке психоанализу уделяется большое внимание. Только Жупан вряд ли придет. Если, разумеется, информация о Крыле, которую я получил в особом отделе округа, соответствует действительности.

— Что ты этим хочешь сказать?

— А то, что я не зря накормил Жупана пшенной кашей с нашей тушенкой. Крыль должен это учуять. Или кто-то из его окружения. И сделать из этого соответствующие выводы. А выводы, на мой взгляд, должны быть такими: москали на чем-то поймали Жупана, сумели его припугнуть или взяли на посулы, но они все-таки порядочные кретины, если накормили его тушенкой. А раз так, то засаду они устроят возле Мятицы, а на хуторе Степана Гарнюка если и оставят солдат, то немного. Крыль — человек хотя и крайне осторожный, но и весьма азартный. Говорят, недурно играет в шахматы и в Краковском университете был вторым… после одного еврея. Учёл я и то, что в его отряде начался развал, остановить который — или задержать — можно лишь хорошей встряской. При этом Крылю в сложившейся ситуации должно быть безразлично, удачным будет этот бой, или нет. Он считает, что инициатива за ним, а не за нами, москалями, хотя нам — по глупости нашей — кажется наоборот. Вот почему я думаю, что Жупана с ними не будет и что Крыль приведет сюда свою банду сегодня ночью. Всегда лучше действовать, когда что-то знаешь о противнике… Но это, повторяю, при условии, что Крыль действительно умный человек.

— А если он уйдет к границе? — в голосе Красникова снова послышалось так знакомое Обручеву отчуждение, которое он начал было преодолевать.

— Вести свою банду к границе ему не резон, — терпеливо принялся объяснять дальше Обручев. — Он, разумеется, может распустить ее, но психология кучности сыграет против него: возникнет конфликт, найдется человек, который в этой ситуации может перехватить инициативу и подмять Крыля под себя. А у них есть награбленные ценности, роспуск банды может вызвать на этот счет подозрения, что Крыль хочет присвоить их себе или разделить с немногими. Нет, не дав последнего боя, они не уйдут. Ты учти, что Крыль с сорокового года тянет эту лямку и просто не может перед уходом не хлопнуть дверью. Весь смысл их существования — месть, а она диктует свои законы.

— Но если Крыль действительно умен, он должен просчитать все варианты. Майор Ясельник говорил, что Крыль крайне подозрителен и еще ни разу не лез на рожон.

— Именно на подозрительность я и рассчитываю: она должна быть удовлетворена разоблачением Жупана. А от Жупана ниточка тянется к Степану Гарнюку. Как же он уйдет, оставив Гарнюка в живых? Вот тут-то азарт его и проявится. Он, между прочим, фаталист: верит в предсказание цыганки, что умрет в девяносто два года в постели, тихо и без мучений. Люди, которые любят помучить других, очень боятся испытать это на себе.

— И все же мне не нравится, как ты поступил с Жупаном, — нахмурился Красников и отбросил травинку. — Это непорядочно.

Обручев запрокинул голову и прижался затылком к коре дерева. Заговорил он не сразу, но голос его оставался все таким же спокойным и рассудительным.

— Ну, во-первых, у нас не было времени: мы и так задержали Жупана на целый час восемь минут. Во-вторых, чем детальнее мы стали бы прорабатывать его версию, тем больше бы он напутал, а результат предсказать я бы уже не взялся. Наконец, перед тем, как ехать сюда, я заглянул в ориентировку по банде Крыля. В ней собраны подробные описания их подвигов за несколько лет. В том числе и Жупана. Расстрел ему так и так обеспечен…

— Все равно: отдавать человека, который нам поверил, — это не по мне. Да и… Если бы они просто его расстреляли — еще куда ни шло. Они же из него ремней нарежут.

— Нарежут или не нарежут, а наше с тобой дело все равно джентльменским не назовешь… с лавровым листом или без оного.

— Это почему же? — вскинулся капитан Красников и весь напрягся в ожидании ответа.

Но Обручев принялся не спеша закуривать очередную папиросу. Он сидел к Красникову боком, тень от дуба падала на его лицо. Обручев всегда выбирал для себя такое положение, чтобы оставаться в тени, а собеседника подставить под свет лампы ли, солнца ли — не важно чего. Служба на границе дала Красникову кое-какой опыт, и он, понаблюдав за Обручевым, только сейчас пришел к окончательному выводу, что эта манера держаться не случайна, она выработана годами и уже сама по себе может наводить на определенные мысли. Разглядывая лицо Обручева, Красников заметил в нем что-то хищное, и как раз в полумраке, когда глянешь на это лицо со света и еще не различаешь детали, а только нечто общее.

Обручев размял папиросу, постучал мундштуком о портсигар, смял мундштук зубами, чиркнул зажигалкой, затянулся дымом.

— А ты, Андрюха, говорят, штрафниками на фронте командовал, — произнес он, не то спрашивая, не то утверждая, но не поворачивая головы.

— Нет, не штрафниками. Я, к твоему сведению, командовал ротой в отдельном штурмовом стрелковом батальоне. Слыхал о таких?

— Да что-то поговаривали такое… о штурмовых группах.

— Кто поговаривал?

— Немцы, Андрюха, немцы. У меня во время войны других собеседников не было. Со своими-то больше молчать приходилось.

— Штурмовые группы — это совсем другое. — Голос Красникова несколько помягчал. — Штурмовые группы, насколько я знаю, появились в Сталинграде. А штурмовые батальоны начали формироваться только в сорок третьем или сорок четвертом. И состояли почти сплошь из бывших офицеров, освобожденных из немецких концлагерей или оказавшихся на оккупированной территории. Сперва их направляли в фильтрационные лагеря НКВД, а уж потом — не всех, правда, — в штурмовые батальоны. Боевое крещение эти батальоны получили в сорок четвертом же у Рокоссовского, а в более широких масштабах — в сорок пятом у Жукова и Конева. Может и еще где. Задача нашего батальона — атаковать передовые позиции немцев за огненным валом…

— Ну и что?

— Что «ну и что»?

— Ну, командовал, ну, атаковали…

— Я с ними, собственно, провел только два боя. Во втором бою, при прорыве немецкой обороны с Магнушевского плацдарма, от батальона осталось всего несколько десятков человек. Ну и — моя война на этом кончилась.

— Это что же, вроде смертников?

— Получается, что так.

— И как ты на это смотришь?

— В ту пору смотрел нормально. Хотя и было какое-то чувство… неловкости, что ли. Трусов и предателей среди них я не встретил. Не повезло людям — так я на это тогда смотрел. С одним из них до сих пор переписываюсь. Умнейший мужик. Бывший капитан второго ранга Пивоваров. Ему втройне не повезло: попал в плен, остался без ноги, семья погибла… Трудно ему сейчас приходится.

— Сейчас всем трудно приходится, — поправил Обручев и уточнил: — Почти всем. А что касается везения… Я тут, весной еще, два месяца прожил в лагере аковцев — в отряде польской Армии Крайовой. По заданию, конечно. Ну, ел с ними, пил, спал, разговоры всякие разговаривал. Народ там, конечно, всякий. Есть и такие, которым лишь бы убивать. А кого — значения не имеет. Иные как взяли в руки автомат лет в четырнадцать-пятнадцать, другого дела и не знают. Они так и говорят: здесь не получится, подадимся в Африку или в Южную Америку, войн на наш век хватит. Конченые люди. Но я не о них. Много среди аковцев людей порядочных, по-своему честных, думающих, по-человечески симпатичных. И я, живя с ними, должен был постоянно себя убеждать, что, хотя люди они хорошие, но все равно — враги, поэтому, чем лучше они как люди, тем опаснее для нашего дела, для идеи. А какое такое, спрашивается, у меня дело, какая такая идея? Если отбросить философию и все такое прочее? А такая, чтобы — в теории — сделать человечество счастливым. Не человека, а именно человечество. А что такое счастье всего человечества? Вот ты, капитан Красников, знаешь что это такое?.. Ну, чего молчишь?

— Думаю.

— Давно?

— С весны сорок пятого. Кавторанг Пивоваров тоже над этим вопросом мучится. Так что как сажусь писать ему письмо, так и начинаю ломать голову.

— Странная штука получается, капитан Красников. Вот мы с тобой оба коммунисты, следовательно, счастье наше, если по Марксу, в борьбе. Следовательно, далее: чем больше мы с тобой убьем бандитов и всяких там идейно с нами не согласных, тем выше наше счастье. А когда начинаешь копаться в своей душе — полнейший разлад. С тобой не случалось?

— Случалось, — ответил Красников. — Только… только разлад в душе не может быть плодотворен. Он неминуемо ведет к разладу с самой жизнью. А в жизни надо прибиваться к какому-то берегу. Берег этот, может, не такой обустроенный, но его обустройство зависит от нас. Пивоваров так считает, и я с ним согласен.

— Умный мужик этот твой Пивоваров… А я вот подружился у аковцев с одним парнем. Адамом Забродой… звали, — раздумчиво продолжал Обручев. — Стихи писал. Хорошие стихи, между прочим. Это я тебе говорю как несостоявшийся филолог. А главное, что в нем особенно мне нравилось, нет у него ненависти к русскому народу, как у подавляющего большинства поляков. Иных аж трясет при одном слове «русский». Эти люди все свои беды связывают с русским народом, с нацией, будто бы носительницей определенной имперской идеи. Заброда так не думал и частенько люто спорил со своими. Другого бы пристукнули, а ему прощали. Потому что любили. Поэт — что с него возьмешь… Иногда начнет читать стихи… Начнет с Мицкевича, а кончит Пушкиным, Лермонтовым, Некрасовым. Ну а все думают, что он либо свои читает, либо кого из поляков же. Слушали, как слушают Евангелье. Молитвенно, со слезами. Да-а… У нас такого я не замечал. Может, не доводилось. Я, между прочим, от Заброды же узнал, какой это мощный был поэт — Сергей Есенин. Стыдно признаться, но мне он был почти не известен. У нас ведь как: кабацкий поэт, певец умирающей деревни. Но Есенина Заброда прилюдно не читал: все-таки это был очень русский поэт. А еще Клюев, Волошин, Васильев… Я о них только слышал. Так вот, что русского было высшей пробы, этот парень принимал сердцем.

Обручев раскурил потухшую папиросу и продолжал:

— Два месяца в той обстановке — это, брат, срок. Я, разумеется, больше помалкивал да поддакивал, но думать-то мне никто не мешал. И вот я думаю: а кто, собственно, мы такие? Кто дал нам право навязывать другим ту жизнь, которой мы живем сами? Может, кто-то от этого стал счастливее? Ты, например? Или я? Или кто еще? У себя пока одни несчастья, а мы другим пытаемся доказать, что это-то и есть настоящее счастье.

Обручев говорил, не глядя на Красникова, и казалось, что ему не так уж и важно, как командир роты особого назначения воспримет его слова. Обручев, видимо, слишком долго носил в себе свои размышления, и вот нашел собеседника, который если и не поймет всего, как того хотелось бы Обручеву, то, по крайней мере, выслушает со вниманием и не побежит доносить.

День ли, тихий и по-осеннему печальный, близость ли предстоящего боя, которого с покорной обреченностью как бы ждала сама природа, желание ли найти отзвук в чужой душе, тоже изломанной долгой войной, или все вместе взятое заставляло капитана Обручева, забыв осторожность, рассуждать вслух впервые за многие годы; а может быть, он видел своим внутренним взором, взором далеко наперед рассчитывающего человека, как в это самое время, в нескольких километрах отсюда, в темном схроне принимает мученическую смерть доверившийся ему простоватый человек…

— У меня иногда такое ощущение, — снова заговорил Обручев, — что я член семьи, в которой отец — алкоголик, мать — проститутка, братья и сестры поворовывают, наушничают, а между тем истинную свою жизнь друг от друга скрывают, меж собой говорят умные речи и сами — вот что особенно удивительно! — верят в истинность этих слов, в чистоту своих помыслов и намерений, но едва переступают порог своего дома, как начинают жить совсем другой жизнью. И если бы кто-то из членов семьи попытался заявить, что они совсем не те, за кого себя выдают, его бы разорвали на месте… Тебе не кажется, Андрюха, что мы запутались? — Обручев поднял голову, повернул ее и посмотрел на Красникова тоскливыми, какими-то безжизненными глазами. — В семнадцатом вроде все было ясно, а чем дальше, тем сумрачнее.

— Мне кажется, что ты идею отрываешь от ее содержания! — горячо возразил Красников, и не столько потому, что не был согласен со словами Обручева, сколько из желания погасить в его глазах тоску, вдохнуть в них жизнь: так поразили Красникова эти глаза. — Не может идея существовать сама по себе! Идея-то как раз в том и состоит, чтобы сделать человека счастливым — сам же говоришь! Потому что счастье человечества состоит из счастий отдельных личностей. А как же иначе? Но беда в том, что средства для реализации этой идеи человек может выбирать — по своей неопытности и нетерпеливости — как бы не отвечающие духу этой идеи, в чем сама идея не виновата. Да и в выборе средств мы не всегда вольны, — добавил Красников, имея в виду Жупана.

И Обручев понял Красникова и все же упрямо мотнул головой.

— Я выбирал средство вполне сознательно. Нечего меня оправдывать. Боюсь, что и другие поступают точно так же. Потому что маленькая, конкретная цель, стоящая перед отдельно взятым человеком, становится самоцелью, с главной целью никак не стыкуется, но всегда при желании может быть ею оправдана с помощью заурядной демагогии.

— По-моему, счастье человека, если по большому счету, заключается в умении соединить свои личные цели с общественными, и даже подчинить их…

— Да, но при этом каждый человек должен выбирать себе счастье сам! Как он его понимает! — горячо возразил Обручев. — Не могут люди быть одинаково счастливыми. Иначе всех людей придется делать на одну колодку, по стандарту. Чтобы все любили Пушкина, но не любили, скажем, Есенина. Чтобы любили черный хлеб и водку, но не пряники и коньяк. Ты представляешь себе, какая наступит тоска, когда каждый в каждом будет видеть самого себя! Пропадет надобность в литературе: исчезнут конфликты, противоречия, антагонизм, соперничество, различия в характерах — о чем писать? Одинаковые люди создадут по всему миру одинаковые ландшафты, художники станут писать их одинаковыми красками. Композиторы… Да что там говорить! Неужели именно такой мир мы и создадим, пренебрегая счастьем отдельного человека!? Ну, ладно: я чего-то недопонимаю, Адам Заброда чего-то недопонимал. Но если ты такой умный и все понимаешь, сделай свою жизнь такой, какой хочешь, но не за счет меня и других, покажи ее людям, чтобы они сравнили и сами пришли к выводу — следовать твоему примеру или идти своим путем. Нет, этот умник считает, что для того, чтобы сделать Заброду счастливым, я должен его убить. И Миколу Жупана, и Крыля, и тысячи остальных. А зачем, капитан Красников? Зачем? Ты станешь после этого счастливее?

— Н-не знаю. Вот и Пивоваров тоже… Но есть же люди, у которых не возникает подобных вопросов…

— Ты считаешь, что это выход?

— А что ты предлагаешь?

— Думать. Сейчас, когда война позади, многие стали задумываться над нашей действительностью, многие пытаются разобраться, и почему войну мы начали так бездарно, и почему за каждого немецкого солдата платили двумя-тремя своими. Только беда наша в том, что каждый пытается разобраться в одиночку, а это значит, что до конца никто так и не разберется.

— Пока я знаю только одно: я — офицер и должен выполнять присягу, — жестко расставлял в ответ слова Красников. — И сегодня нам мимо Крыля никак не пройти, потому что — по нашей вине или еще по чьей — он мешает людям жить нормальной жизнью. Разумеется, о жизни я сужу с колокольни командира роты или погранзаставы. Но чтобы судить шире, надо знать больше, и не понаслышке, а достоверно, а я многого не знаю.

— Так достоверно судить тебе и не дают. Кому-то очень невыгодно, чтобы ты поднялся выше своего ротного бугорка… Между прочим, когда мне давали досье на банду Крыля, то прямо при мне изъяли из него какие-то бумаги. Я не знаю, что в этих бумагах, но знаю наверняка, что в нашем деле имеет значение всякая мелочь, а от меня скрыли явно не мелочь. И при этом хотят, чтобы я работал квалифицированно. Действительно, с иными врагами чувствуешь себя свободнее и проще, чем с некоторыми товарищами.

Красников молчал, машинально накручивая на палец сухую травинку и глядя в пространство остановившимся взором. Он думал о последнем письме Пивоварова, в котором звучали почти те же самые вопросы. Поначалу он считал, что эти вопросы как-то связаны с неудачной жизнью самого Пивоварова, но вот Обручев — его-то неудачником никак не назовешь, а на жизнь они смотрят почти одинаково.

Эти вопросы пугали капитана Красникова своей обнаженной определенностью, вызывали в нем чувство досады: мне бы ваши заботы! А искать ответы на эти вопросы на перекрестке двух дорог, затерявшемся среди бескрайних просторов огромной страны, казалось ему занятием бессмысленным и даже вредным. Но даже если они с капитаном Обручевым найдут ответ хотя бы на один из этих вопросов, ничего не изменится ни в их судьбе, ни в судьбе банды Крыля, ни в судьбе миллионов и миллионов других людей. А коли так, то стоит ли засорять себе голову тем, что не имеет практической ценности? И потом… Обручев: в нем есть что-то непонятное, чужое, странное. Свой вроде бы, русский, однако…

Красников покосился на особиста, задал давно мучивший его вопрос:

— Скажи, капитан, а тебе приходилось ходить с ними на операции… против своих?

— А ты как думаешь? — вопросом на вопрос ответил Обручев, не поворачивая головы. И пояснил: — Среди немцев я был немцем и поступать должен был соответственно, среди поляков — поляком. Ты хочешь знать, убивал ли я своих?

Жесткий взгляд серо-голубых глаз Обручева испытующе замер на лице Красникова, холодные огоньки мерцали в его глазах, но Красников не отвел своих, ждал ответа, и огоньки в глазах Обручева погасли.

— Конечно, убивал. И не раз. Но если мог помочь или спасти, помогал и спасал. Впрочем, — уточнил он, — такое случалось редко. Чаще — наоборот. Ты хочешь знать, жалею ли я, испытываю угрызения совести?.. Нет, не жалею и не испытываю: моей вины в гибели наших людей нет. То есть она минимальна. Но результат моей работы, вернее — ее смысл, назначение, дает мне надежду предполагать, что спас я наших людей значительно больше, чем вынужден был убить. Наконец, обстоятельства иногда складывались так, что на то, чтобы все обдумать и взвесить, времени не оставалось ни секунды. С точки зрения профессионала я всегда поступал так, как должен поступать тот человек, за которого я себя выдавал. Поэтому ни разу не прокололся: иначе бы не сидел здесь перед тобой, — заключил Обручев.

Красников положил свою руку ему на плечо.

— Ты не думай, что мой вопрос… Разумеется, это вопрос дилетанта, но мне показалось, что весь предыдущий разговор как-то с этим связан.

— Каждое наше слово — итог нашей прожитой жизни, — подтвердил Обручев. — Не исключено, что новый опыт заставит нас говорить другие слова в подобных же обстоятельствах. — Посмотрел на Красникова и улыбнулся краешками губ, устало и благодарно.

Красников был рад состоявшемуся разговору: он раскрыл перед ним капитана Обручева и показал, что этому человеку можно доверять, следовательно, и все дальнейшие события будут иметь спокойный и четкий характер, что ему не придется зря рисковать жизнями своих солдат. Красников уже хотел было поделиться с Обручевым этими своими соображениями, как вдруг почувствовал, что в лежащем перед ними ландшафте что-то изменилось. Он очнулся от своих трудных мыслей, вгляделся: рядом с дотом чуть потряхивал ржавой листвой молодой дубок — условный знак, что они зачем-то понадобились.

— Нас зовут, — произнес Красников.

— Да, я вижу, — откликнулся Обручев, засовывая окурок в прелую листву. — Скорее всего, прибыл твой замполит.

Они поднялись и пошли вдоль опушки леса, не выходя на открытое пространство, ступая так, чтобы не оставлять следов. Удалившись метров на триста от перекрестка дорог, пересекли одну из них и густым подлеском вернулись к доту, в котором был оборудован узел связи.

Здесь-то их и встретил радостно улыбающийся лейтенант Задонов, сияющий с ног до головы, как новый пятак.

 

Глава 10

Микола Жупан умирал и молил бога и пресвятую деву Марию, чтобы это случилось скорее. Боль корежила и ломала его тело, он хрипел, глотал кровь, сочащуюся из остатка языка и из того, что еще недавно было носом. Время от времени он заходился в кашле, дергаясь избитым, в синих кровоподтеках, телом, и тогда страшная боль перемещалась к рукам и ногам, и между ног, где на месте половых органов зияла безобразная рана. Перехватывая дыхание и отдаваясь в преждевременно изношенном сердце, боль нарастала и нарастала, тело Миколы выгибалось и начинало дрожать мелкой дрожью, из открытого рта вместе с кровавыми брызгами вырывался звериный вопль; боль ударяла в голову — и Микола на какое-то время терял сознание.

Тогда в могильной черноте схрона наступала тишина, и становилось слышно, как смачно капает на земляной пол кровь.

Через несколько минут в каком-то углу подавал голос сверчок, начинала скрестись мышь…

В себя Микола приходил тоже от боли, но уже ровной и будто бы разлитой по всему телу. С минуту он лежал, не понимая, где он и что с ним, потом все повторялось сначала.

«Пресвятая Дева, смилуйся!» — пытался молиться Микола и, забывшись, шевелил во рту обрубком языка. Следовал ожог, боль взвинчивалась и переходила от одной части тела к другой. Когда он ощущал боль у себя между ног, к горлу подступал спазм от сознания того, что его лишили мужского достоинства. Все остальное принималось как должное, потому что и сам он присутствовал при таких истязаниях, и если не выступал в роли палача, то и не противился другим, полагая, что так оно и должно быть: пытали захваченных пограничников, милиционеров, коммунистов и комсомольцев, служащих, просто крестьян, выполнявших указы местных властей. Были в отряде любители и специалисты пыточного дела, но Олесь Вайда среди них выделялся особой изощренностью.

Когда боль немного отпускала Миколу, мозг его начинал работать с поразительной отчетливостью, высвечивая картины недавнего и далекого прошлого. И тут вдруг вспомнилось — он увидел это во всех деталях, — как насиловали в Мовчанах городскую учительницу.

Случилось это в начале сорок седьмого, где-то в марте или апреле. Тогда они были еще сильны и могли ввязываться в бои даже с крупными воинскими подразделениями.

Мовчаны их отряд захватил под утро. Поблизости крупных воинских частей не было, значит, до вечера их никто потревожить не мог.

Вообще говоря, Микола что-то не припомнит случая, чтобы новые власти тут же кидались выручать захваченные заступниками местечки и села: то ли власти такие неповоротливые, то ли у них были свои расчеты.

Двое милиционеров, которые оказались в селе, вскочили на неоседланных лошадей и утекли, так что сопротивления никто никакого не оказал, и заступники разбрелись по хатам.

Несколько человек вместе с Миколой Жупаном вломились в одну довольно просторную хату и потребовали горилки и жратвы. В этой-то хате и оказалась молоденькая учительница, недавно присланная из Львова и определенная сюда на постой. Она успела одеться и застелить постель и сидела теперь в своей маленькой комнатке за столом, зябко кутаясь в шерстяной платок. Хлопцы заглядывали в комнатенку, скалили зубы, но никто ее не трогал, даже порог ее комнаты никто не переступил.

Заглянул к учительнице и Микола, но ставни на единственном окне ее светелки были закрыты, и он молодую женщину как следует не разглядел: силуэт только, до боли напомнивший ему жену.

Хозяйка, между тем, собрала на стол, хозяин принес трехлитровую бутыль самогонки, и об учительнице забыли. Во время шумной трапезы в хату зашел Вайда и молча проследовал прямиком в комнату учительницы. Пробыл он там недолго и вскоре ушел, наказав, чтобы учительницу из хаты не выпускали, но и не трогали. Через какое-то время Вайда вернулся уже вместе с Крылем, они прошли к учительнице, через несколько минут оттуда раздался женский крик, визг, потом все стихло, вышел Вайда, прикрыл за собой дверь и прислонился спиной к притолоке, как всегда молчаливый и угрюмый.

Крыль вышел не скоро. А когда вышел, борода и волосы его были растрепаны. Он оглядел сидящих за столом притихших заступников, усмехнулся и вышел из хаты.

После Крыля к учительнице пошел Вайда. За ним пошли другие, уже по жребию.

Микола Жупан переступил порог ее комнаты восьмым или девятым. Он прикрыл за собой дверь и в полумраке разглядел белое тело учительницы, распростертое на кровати, слабо освещенное горящей в углу возле иконы лампадкой. Руки и ноги женщины привязаны рушниками к спинкам железной кровати, под зад подсунута подушка. Подушка и голые ноги женщины измазаны кровью, и Микола догадался, что у женщины месячные. В такую интересную пору он никогда свою жену не трогал. Но перед ним лежала не жена. К тому же он давно не имел бабы, они ему снились по ночам, обязательно голые, но почему-то ни разу во сне он не мог добиться своего, всегда что-то мешало, и так было тяжко просыпаться, не удовлетворив желания. И вот она, баба, не во сне, а наяву.

Раздумывать было некогда: своей очереди дожидалось еще несколько человек. Микола поспешно снял с себя пояс, на котором болтались две гранаты, нож и сумка с рожками для автомата, скинул короткий кожух, спустил штаны и полез на учительницу.

Едва он дотронулся до ее белого тела, как по нему прошла судорога, учительница открыла глаза, повернула голову, взгляды их встретились, и Микола, смутившись отчего-то, пробормотал:

— Ничого, дивчина, потерпи трохи, я швидко.

Учительница застонала и снова отвернула голову в сторону. Из угла ее рта потянулась тоненькая струйка крови. Микола рассмотрел наконец, что губы у нее разбиты, и, пожалев, углом простыни отер ей рот. Она мотнула головой, прохрипела:

— Бандиты! Убийцы! Сволочи! Ненавижу! Не-на-ви-жу-у! И вам, выродкам, смерти лютой не избежать! Не избежать… не избежать…

Что-то еще она бормотала, мотая головой из стороны в сторону, пока Микола, снедаемый тоской и жалостью, делал свое дело, стараясь не слишком налегать на учительницу и не смотреть ей в лицо…

После Миколы к учительнице пошел Петро Грач, кривоногий горбун, злой до бабского роду. Он и в отряд-то попал только потому, что до смерти изнасиловал какую-то малолетку, которая умерла от потери крови. О Граче поговаривали, что он с бабами ведет себя как-то не так, как положено от природы. Грача не хотели пускать по выпавшему ему жребию, нехай бы шел последним, но связываться с ним опасно: силы он неимоверной, и ему убить человека — раз плюнуть.

Скоро из комнаты стали доноситься громкие стоны учительницы, потом раздался дикий рев Грача, затем жуткие крики женщины. Когда Микола вслед за другими протиснулся в дверь, он увидел Грача со спущенными штанами, полосующего одной рукой тело учительницы ножом, а другой, сквозь пальцы которой сочилась кровь, зажимающего себе нос.

Выяснилось, что дурень, забравшись на учительницу, полез к ней целоваться, и она вцепилась зубами в его толстый и бугристый, как кукурузный початок, нос и почти откусила его у самого основания. Еле вырвавшись, он стал избивать ее огромными кулачищами, а потом, схватив нож, принялся резать ее тело.

Учительница умирала трудно. Кто-то, сжалившись над ней, выстрелил ей в голову…

А над Миколой Жупаном сжалиться некому. И ни бог, ни дева Мария его не услышат, потому что грешен. Уж не учительница ли напророчила ему такую лютую смерть? Грач тоже мучился перед смертью месяца два, пока лицо его не пошло трупными пятнами и не сожрал его антонов огонь. Из тех, кто побывал тогда в комнатенке учительницы, в живых осталось трое: Крыль, Вайда да Микола Жупан. Вот пришел и его черед, а скоро отольются, видать, слезы учительницы и на остальных.

Адская боль снова схватила тело Миколы железными когтями.

— Иисусе великий и святый! Пошли мне смерти! — промычал Микола Жупан, теряя силы.

На этот раз сердце его не выдержало и остановилось: внял-таки Христос его последней молитве.

Снова в кромешной тьме завел свою песню сверчок, заскреблась мышь, смачно шлепнулся на пол сгусток крови, с потолка просыпалась струйка сухой земли…

 

Глава 11

— Товарищ капитан! — раздался громкий шепот радиста. — Васильчиков передает, что мимо него прошла группа людей… человек пятнадцать.

— Ну, слава богу! — облегченно вздохнул Обручев. И тут же обратился к Красникову: — Что ж, капитан, командуй! Бери дело в свои руки.

Красников кивнул головой, произнес:

— Всем приготовиться!

Послышалось жужжание аппаратов и сдавленные голоса телефонистов, повторяющих команду. Через несколько секунд все стихло, а слабые попискивания и шорохи рации лишь подчеркивали наступившую напряженную тишину, да зеленый огонек сигнальной лампочки на ее панели мерцал в кромешной темноте, как волчий глаз.

Сообщение сержанта Васильчикова означало, что банда идет по дороге в направлении развилки, а поскольку Васильчиков находится от дота километрах в двух, то банду надо ждать примерно через полчаса. Если она не свернет в сторону. А свернуть она может только по руслу ручья, но там и днем-то пройти не так просто из-за поваленных деревьев, а ночью — и говорить нечего. Все же, на всякий случай, в русле ручья поставили три противопехотные мины. Так что если свернут, то минут через пять об этом станет известно.

Время тянулось медленно, и капитан Красников то и дело поглядывал на светящийся циферблат трофейных швейцарских часов. Через узкие щели амбразур внутрь дота проникало голубоватое свечение, но внутри дота светлее от этого не становилось. Только если напрячь зрение, начинает казаться, что темнота будто бы мерцает и колышется, хотя мерцать может от напряжения в глазах.

Красников глянул в амбразуру: все тот же темный лес, нависший над серой дорогой, да слабые тени от луны, которая висит где-то за спиной. А то вдруг засветится капелька росы на стебельке травы или голой ветке кустарника. И ни малейшего движения, безжизненно и пусто.

Из угла, где расположились связисты, снова шепот:

— Куделько передает: мимо проследовала группа людей в количестве семнадцати человек. Идут цепочкой, без интервалов, скорость движения — пять-шесть километров в час.

Куделько — это уже примерно в километре от развилки. Значит, минут через пятнадцать. Нет, значительно раньше. Потому что Куделько они уже миновали, да он подождал еще, чтобы отошли подальше и не расслышали его шепота.

— Минутная готовность! — прозвучала команда капитана Красникова, и телефонисты повторили ее будто эхо. И снова голос капитана: — Радисту выключить рацию. Всем замереть.

Щелкнул рычажок — погасла сигнальная лампочка, стихли трески и шорохи, подвывания и попискивания. Красников и Обручев приникли к амбразурам, вглядываясь в черный провал между деревьями, куда впадала серо-голубая лента дороги.

Прошла минута, другая… десять минут, но никто не показывался. Ясно, что бандиты где-то там, на опушке леса, возле старого дуба, затаились и тоже наблюдают, вглядываясь в темноту, пытаясь определить, что ждет их на развилке.

И вдруг возникла темная тень. Она вычленилась из глухой тени леса, продвинулась немного, замерла, еще продвинулась и снова остановилась, слившись с каким-то кустом. Постояв несколько секунд, тень быстро и совершенно беззвучно двинулась по дороге, вырастая в размерах, обретая отдельные черты, уже не таясь и будто дразня.

Дойдя до развилки, человек остановился как раз посредине треугольника, на самом открытом месте, освещенный луной. Одет он не то в пальто, не то в шинель, на голове высокая шапка, спина горбилась сидором, в опущенной руке автомат. Что-то такое он произнес — Красников не разобрал, — по-видимому, сам себе или тем, кто прятался за его спиной в черноте леса. Потом громко высморкался, зажимая пальцем то одну ноздрю, то другую. И будто кому-то кланяясь.

Наконец, сойдя с дороги, быстро и решительно пошел прямо к доту, громко шурша сухой травой и опавшей листвой, с треском ломая ветви кустарника. Уже слышно его хриплое, нездоровое дыхание, слышно, как он что-то бормочет себе под нос.

Вот человек поднялся на взгорок, к самому доту, вырос до чудовищных размеров, закрыв собой амбразуру. Он присел на корточки и заглянул в узкую щель — и Красников непроизвольно отшатнулся чуть в сторону. С полминуты человек не двигался и будто даже не дышал, вслушиваясь в тишину, исходящую из черной щели дота.

— Ну, иде вы там, бисовы москали? — спросил человек хриплым голосом, сунув голову в амбразуру, и в голосе этом Красников уловил плохо скрытый страх перед неизвестностью.

— Ось я вам сейчас гранату, коммуняки проклятые! — и что-то стукнуло в бетонный пол дота и покатилось…

Красников замер и напрягся, но не из страха, что вот сейчас рванет и… а из боязни, что кто-то из молодых солдат-связистов не выдержит этого испытания и обнаружит себя голосом или движением, потому что вряд ли сумеют определить, что это не граната, а всего-навсего булыжник: и звук удара о пол не металлический, и не слышно, чтобы предварительно вырвали кольцо, и не шипит запал, и сам бандит не только не отпрянул от амбразуры, остерегаясь осколков, а, наоборот, влез бы и внутрь, если бы амбразура не была такой узкой. Да и нельзя банде поднимать шум и обнаруживать себя раньше времени, а уверенности, что ее ждут именно на развилке дорог — такой уверенности нет, вот разведчик и пытается проверить, как говорят, на вшивость, взять на испуг, спровоцировать.

Капитан Красников не мог не оценить смелости и изобретательности этого человека: бандит дергал за хвост тигра, вполне сознавая, что стоит ему этого тигра раздразнить, и страшных когтей ему не миновать. Но всего этого могли не сообразить его солдаты, да и сам Красников не столько анализировал умом действия бандита, сколько каким-то седьмым-десятым чувством, выработанным годами войны и службы на границе.

Однако он напрасно переживал: никто не шевельнулся в дальнем углу, не издал ни единого звука, будто там никого и не было.

Бандит послушал-послушал немного, выругался, кряхтя поднялся на ноги и будто пропал, растворился в лунном свете. Через полминуты послышалась возня со стороны одной из двух дверей дота, которые были давно когда-то и неизвестно кем и зачем, привалены большими камнями да вдобавок еще и заперты на висячие амбарные замки. Бандит погремел замком, выругался. Через какое-то время те же звуки повторились и возле второй двери. Вот он снова появился перед амбразурами, потоптался немного, оглядываясь и прислушиваясь, вдруг сорвался с места и шумно кинулся бежать к перекрестку, петляя из стороны в сторону, словно что-то разглядел такое, какую-то оплошность, допущенную москалями, и теперь ожидал выстрела в спину.

Добежав до дороги и немного пробежав по ней к лесу, бандит резко остановился, постоял, прислушиваясь, негромко свистнул.

Прошла, быть может, еще минута, и вот из черного провала появились густые тени — одна, другая… пятая… Тени стали расти и сливаться, приближаясь к разведчику, достигли его, поглотили и свернули на дорогу, ведущую к хутору Степана Гарнюка.

Банда двигалась бесшумно, слегка раскачиваясь, словно плыла над поверхностью земли. Когда передний поравнялся с гранитным валуном обочь дороги, раздалась команда капитана Красникова:

— Свет!

Несколько ярких лучей света уперлись в тени с разных сторон, и стали видны заросшие лица, ремни и висящее на груди оружие. Вопреки ожиданию, бандиты не бросились врассыпную, их будто парализовала неожиданно открывшаяся засада. Скорее же всего, они были слишком опытны, чтобы предпринимать необдуманные поступки.

Капитан Обручев взял в руки мегафон и крикнул:

— Михайло Крыль и все остальные! Вы окружены! Приказываю сложить оружие! В противном случае будете уничтожены! Оружие складывайте там, где стоите, и по одному отходите на развилку! Руки держать на голове! Начали!

Но банда не шелохнулась. Люди стояли, будто их поразило столбняком.

Красников скомандовал:

— Предупредительный!

Телефонисты повторили приказ, и почти одновременно с двух сторон от дота поверх голов бандитов ударили пулеметы, и нити трасс вонзились в черноту леса.

Пулеметы, выпустив по десятку пуль, замолчали, и в наступившей тишине стало слышно, как что-то металлическое брякнуло о дорожную щебенку.

— Не стреляйте! — раздался с дороги крик. — Сдаемось!

Снова бряцание металла о металл, и первые бандиты, сцепив на затылке руки, побрели к развилке.

На дороге все делалось неспешно, люди медленно подходили к куче оружия, медленно стягивали через голову автоматы, бросали, расстегивали пояса.

— Быстрее! Быстрее! — командовал Обручев. — Пошевеливайтесь!

Но на бандитов его окрики не действовали, они продолжали двигаться будто в полусне.

Красников, следя за бандитами, отрывисто бросил телефонистам:

— Передать по цепи: не ослаблять внимания, держать на прицеле!

Едва телефонисты продублировали его команду, как бандиты кинулись в разные стороны, стреляя по фонарям. Тотчас же ожили огневые точки, подковой охватывающие развилку дороги, нити трасс сошлись на пятачке, некоторые пули, рикошетя от камней, взмывали вверх, оставляя за собой светящийся след. Распустились над лесом и дорогой осветительные ракеты, в их мертвенном свете стали различимы каждый камушек и каждая веточка, и видно было, как несколько человек бегут к лесу, петляя и падая, перекатываясь по земле и отстреливаясь. Вокруг них мечутся красные и зеленые трассы, бегущих все меньше, меньше… пятеро… двое… упал последний, не добежав до дуба.

Все.

Стрельба прекратилась сама собой. Некоторое время длилась тишина, нарушаемая лишь хлопками ракетниц да шипением ракет. В этой тишине раздался спокойный голос Обручева:

— Ну что, капитан, пойдем, посмотрим, что мы там натворили. — И телефонистам: — Передайте по цепи, что мы выходим.

Вспыхнули фонарики, выхватывая из темноты меловые лица связистов.

— Что, Косенко, штаны, небось, мокрые? — хохотнул Обручев.

Рядовой Косенко, молоденький телефонист, в ответ на шутку офицера тоже хохотнул и ответил неестественно бодрым голосом:

— Никак нет, товарищ капитан! Сухие! Только спина вот… Это когда он камень кинул, так по спине и потекло. Чую, что булыжник, а не граната, а все равно…

— Ничего, молодцом, ребята, — похвалил Красников. — На гражданке будет что девкам рассказывать.

Связисты дружно рассмеялись. Капитан Обручев подошел к одной из дверей, выдернул деревянный клин, вбитый в том месте, где петли, из которых предварительно были выбиты оси, вставил в образовавшуюся щель саперную лопатку, надавил — дверь отошла немного, а дальше они уже вдвоем с Красниковым сдвинули ее и в образовавшуюся щель выбрались наружу, в небольшой окопчик, давно осыпавшийся и заросший травой и кустарником.

Не выходя из окопчика, Обручев поднес ко рту мегафон и прокричал:

— Всем, оставшимся в живых, встать!

Но ни на дороге, ни на обочинах, ни на поляне, примыкающей к лесу, ничто не двинулось, не шевельнулось. Обручев повторил приказ — безрезультатно. Он положил мегафон на траву, вытащил из кармана пистолет, привычным движением загнал патрон в канал ствола. Красников сделал то же самое. Они выбрались из окопчика и пошли к дороге.

«Ну вот и все, — думал Красников, шагая рядом с Обручевым. — А все наши рассуждения и философствования — это лишь попытка оправдаться перед самим собой. Остается один голый факт: эти люди шли творить свое неправое дело, а мы их остановили. Следовательно, мы — правы, а они — нет. История выбирает кого-то своим орудием против тех, кто противится ее естественному развитию. История выбрала нас — вот и вся философия».

Как профессионал, Красников чувствовал удовлетворение и даже гордость за то, что хорошо сделал свое дело и не потерял никого из своих солдат.

Они шли к дороге, а за их спинами методично взлетали осветительные ракеты, и тени от двух офицеров метались из стороны в сторону, то укорачиваясь, то удлиняясь.

Темные и неподвижные бугорки как на самой дороге, так и обочь ее, все ближе. Уже видны ноги в растоптанной обуви, раскинутые по сторонам руки, лохматые головы… Вдруг одно из тел дернулось, и в сторожкой тишине раздался хриплый вскрик:

— Коммуняки проклятые! Шоб вам…

Два пистолета — Обручева и Красникова — выстрелили почти одновременно, и короткая автоматная очередь захлебнулась, уйдя в землю.

Сзади, по дороге, затопало торопливо, капитаны резко обернулись и увидели бегущих к ним лейтенанта Задонова и старшего сержанта Воловцева, секретаря парторганизации роты.

— А мы уж подумали… — начал было лейтенант Задонов, останавливаясь в двух шагах от капитанов, но Обручев не дал ему досказать, что они там такое подумали, и приказал сержанту:

— Давай, сержант, за подводами! Фельдшера сюда и санитаров: здесь наверняка есть раненые.

Сержант Воловцев закинул автомат за спину и выжидательно посмотрел сперва на командира роты, потом на замполита.

— Идите, товарищ сержант, — произнес Задонов. — Мы здесь сами разберемся.

— В чем вы, комиссар, собираетесь разбираться? — недовольно спросил Обручев, когда сержант отошел от них шагов на двадцать.

— Дело в том, товарищи офицеры, — официальным тоном заговорил лейтенант Задонов, — что у меня есть инструкции относительно членов банды Крыля.

— Почему же вы их нам не показали до сих пор?

— Это устные инструкции. Я получил их вчера в политотделе. В соответствии с этими инструкциями у нас не должно быть пленных… И раненых тоже. Ну-у, вы понимаете, что я имею в виду. Впрочем, — торопливо добавил он, — судя по всему, их и не будет. Я, во всяком случае, надеюсь.

В это время за их спиной, там, где проходила вторая линия засады, раздались две короткие и одна длинная автоматные очереди. Офицеры обернулись на выстрелы, подождали немного, но выстрелы не повторились, и Обручев пробурчал:

— Ну, кажется, действительно все. — И, обернувшись к Задонову: — Значит, раненых добивать собираетесь?

— Нет, что вы! — отшатнулся лейтенант. — Я ничего не собираюсь. Я просто сказал вам, что меня проинструктировали… К тому же, я полагаю, нам и не придется…

— Не знаю, как капитан Красников, — резко отчеканил Обручев, — а я этим грязным делом заниматься не собираюсь!

— Я тоже, — откликнулся Красников и добавил бездумно: — Без письменного приказа я этого делать не стану. — И вдруг, словно до него только сейчас дошел ужасный смысл сказанного замполитом, взорвался: — Да вы хоть представляете, что это такое — добивать раненых? Это же… это… (он хотел сказать: фашизм, но отчего-то не решился и теперь никак не мог найти нужного слова)… Это же варварство! — наконец-то нашелся Красников.

— Я все понимаю, — растерянно оправдывался лейтенант Задонов, не ожидавший такого отпора. — Я уверен, что нам не придется… В политотделе… полковник Лизунов… он меня специально вызывал перед моим отъездом… Вы понимаете, товарищи, население не должно… Как сказал один мудрец: «Живые вызывают сострадание, а мертвые — любопытство». Мы с вами не знаем всех обстоятельств, побудивших политотдел… Это, судя по всему, диктуется какими-то высшими политическими соображениями…

— Плевать мне на эти соображения! — презрительно бросил Обручев. — Я — офицер. Я — русский, советский офицер! А не фашист! Я руки марать не стану! Все! Пошли! — И шагнул к первому, скрюченному возле дороги, телу бандита.

Лейтенант Задонов неопределенно пожал плечами и зашагал рядом с капитаном Красниковым.

Обручев наклонился над телом, пощупал, выпрямился, произнес равнодушно:

— Этот готов, — и перешел к следующему.

Возле пятого бандита он задержался дольше обычного, включил фонарик, двумя пальцами поднял веко у лежащего перед ним бородача, потом шлепнул того по щеке — бандит застонал. Выпрямившись, Обручев оглянулся.

— Где там санитары застряли, черт бы их побрал! — выругался он.

— Санитары не придут, — торопливо вставил лейтенант Задонов, сделав шаг к Обручеву.

— Ах, вот оно что! Ну что ж, лейтенант, пистолет у вас в руке, стреляйте!

— П-пп-почему я? — растерянно пролепетал Задонов. — К тому же это не входит в мои функции. Я сейчас позову солдат, они и сделают…

— Значит, девятнадцатилетнего мальчишку хотите сделать убийцей? Хотите сделать соучастником преступления? Вы, заместитель командира роты по политической части, хотите, чтобы о нас потом говорили, что мы, коммунисты, хуже фашистов? Вы этого хотите вместе с этим… с вашим… как его там… Лизуном? И вам не стыдно, лейтенант? Ведь вы, насколько мне известно, сын писателя Алексея Задонова! Как же вы потом будете смотреть в глаза своему отцу? — И, обращаясь к Красникову: — А вы, капитан Красников, почему молчите? Или тоже руки чешутся пострелять?

— Капитан Обручев! — зло, сквозь зубы процедил Красников.

— Что — капитан Обручев?

— Вы не имеете права разговаривать со мной в таком тоне! Я вам не мальчик! Я — тоже офицер и понятие об офицерской чести имею не менее вашего! Раненых никогда не пристреливал и никогда этого не сделаю!

— Ну-ну, — усмехнулся Обручев и пошел дальше.

Среди пятнадцати обнаруженных ими тел, живы были только четверо. Но ни среди мертвых, ни среди раненых не было ни Крыля, ни Жупана. Закончив осмотр, Обручев предложил:

— Теперь пойдемте посмотрим, что у нас произошло во второй линии, — и решительно, не оглядываясь, зашагал по дороге.

Красников, помедлив, пошел за Обручевым. Ему хотелось что-нибудь сказать своему замполиту, посоветовать, помочь, ободрить. Красникову было жаль этого славного парня, он понимал, в каком дурацком положении тот очутился, но он и сам не знал, как выпутываться из этой истории, решив отложить окончательное решение на потом.

Когда они с Обручевым прошли метров сто, их встретил старший сержант Воловцев и доложил, что убит еще один бандит, похоже — сам Михайло Крыль. А один все-таки сумел вырваться и уйти.

Офицеры пошли смотреть убитого.

 

Глава 12

Лейтенант Задонов шагнул было за капитанами, но какая-то сила удержала его на месте. Он стоял, сжимая в руке ребристую рукоятку пистолета, и растерянно смотрел в спину удаляющимся офицерам. Ни один из них не подумал оглянуться, предложить помощь, что-то посоветовать, хотя оба отлично знают, что не лейтенант Задонов придумал «не брать пленных», что он такой же исполнитель, как и они сами. Ну ладно бы этот белобрысый особист, а то ведь и капитан Красников — уж он-то не имеет права бросать своего заместителя.

Задонов смотрел вслед удаляющимся офицерам и не знал, как их остановить.

Из-за стены густого кустарника позади дота кто-то методично выпускал вверх осветительные ракеты. Они с шипением, оставляя за собой дымный след, достигали определенного предела, на какое-то время зависали там, разгорались, а потом, сперва медленно, но все больше разгоняясь, скользили вниз, и так же быстро разбегались по сторонам черные тени, чтобы через мгновение слиться с чернотой ночи. В предчувствии этой черноты хотелось зажмурить глаза и сделаться маленьким-маленьким, не выше травы. Но не дав окончательно потухнуть одной, взлетала новая ракета — и все повторялось сначала.

Задонов вспомнил изучающий, но в целом равнодушный взгляд полковника Лизунова, услышал его доверительную интонацию, вспомнил собственный восторг, который вспыхнул в нем от сознания, что ему, молодому лейтенанту, едва начавшему самостоятельную службу, доверили исполнение такого деликатного и, вместе с тем, такого важного для партии и рабоче-крестьянского государства дела. Ведь, в сущности, Лизунов не входил ни в какие подробности, а Задонов не только понял, как это важно, но и почувствовал эту важность всем своим существом. Почему же этого не поняли капитаны?

Наконец, куда подевались все те убедительные слова, которые приходили ему на ум в кабине армейской машины и которыми он собирался сразить капитанов? И почему они так решительно отстранились от него, будто он предложил им залезть в чужую квартиру или еще что-то в этом роде? Ведь наверняка среди старослужащих солдат есть такие, которые… которым ничего не стоит несколько раз нажать на спусковой крючок автомата. Тем более что в этих бандитов они только что стреляли, а в самих бандитах давно не осталось ничего человеческого, и, следовательно, убивать их не только не марает чести солдата, но даже наоборот. И офицера, между прочим, тоже…

А этот капитан Обручев — он сразу лейтенанту Задонову не понравился. И лицо у него какое-то жесткое… жестокое даже. Да-да! Именно жестокое! В своей жизни этот бывший шпион наверняка убил ни одного человека и при этом никогда не мучился угрызениями совести, а тут вдруг напустил на себя этакого благородного рыцаря. Вот в этом, наверное, и сказывается так называемый мелкобуржуазный либерализм, который есть ни что иное, как прикрытие безыдейности и двуличия…

Недогоревшая ракета, пущенная по слишком отлогой траектории, упала в нескольких шагах от лейтенанта Задонова. Он вздрогнул, огляделся.

Возле дота и в других местах копошились солдаты, покидающие свои потаенные убежища, слышались негромкие голоса и смех, еще не привыкших к новой обстановке людей. Лейтенанту показалось, что смех относится к нему, зачем-то одиноко стоящему на дороге среди трупов убитых бандитов.

Господи, что же ему делать? Вот-вот придут подводы, санитары — тогда будет поздно. Может, позвать кого-нибудь из солдат и приказать? Ведь он имеет право не только на убеждение, но и на прямой приказ… И почему он целых полдня не решился сказать о данных ему инструкциях? Все откладывал и откладывал. Вот и дооткладывался. На что он рассчитывал? На то, что все разрешится само собой? Конечно, плотность огня на поражение позволяла быть уверенным — и капитан Красников подробно объяснил ему, как все произойдет, — что среди бандитов никого не останется в живых. Но бандиты могли просто сдаться. Сдаться — и все тут. Без всякого сопротивления. Что тогда? Подполковник Лизунов как бы и не допускал подобный вариант. А раненых допускал. Потому что раненые остаются всегда. Даже при расстреле.

В училище рассказывали, что одного дезертира расстреливало отделение из двенадцати человек, все двенадцать пуль попали в грудь, а человек остался жив. Так это — расстреливали! А тут хаотичный огонь по движущимся мишеням… Господи, о чем это он! Разве об этом надо сейчас думать! На нем такая ответственность! Не исключено, что если он не выполнит возложенную на него задачу, это повлечет за собой какие-то нежелательные последствия, — быть может, даже политические, — и эти последствия вызовут другие, уже более крупные, и так пойдет дальше, как снежный ком, разрастаясь и разрастаясь. А когда станут разбираться, с чего все началось, то неминуемо придут к нему, лейтенанту Задонову, заместителю командира роты особого назначения по политической части. По-по-ли-ти-чес-кой! И кто-то скажет: «Да какой он политик? Сопляк!» А кто-то непременно вспомнит, что лейтенант Задонов является сыном того самого Алексея Задонова, писателя и журналиста, которого знает вся страна и даже весь мир. И хотя отец сейчас в опале, но это ему даже полезно, потому что позволяет себе всякие глупости, непростительные с политической точки зрения такому человеку…

И опять я не о том! Вот я — лейтенант Задонов, вот раненый бандит, вот мой пистолет! У этого бандита не дрогнула бы рука, окажись лейтенант Задонов на его месте. Да он бы его, меня то есть, даже не пристрелил, а порезал бы на кусочки. А я перед ним исхожу сентиментальными соплями! Глупо! Тем более глупо, что в этом акте есть элемент гуманности: один выстрел — и человек перестает мучиться. То есть и не человек даже, а бандит…

Лежащий у ног Задонова бандит застонал и вытянулся. Лейтенант вздрогнул и отступил на шаг.

Догорела последняя ракета, и стало так темно, хоть глаз коли.

Лейтенант поднял голову к небу, уставился на равнодушную луну и вдруг почувствовал, как на глаза его наворачиваются слезы, и луна, и звезды начинают расплываться. Он казался себе одиноким и заброшенным, презираемым даже самым захудалым солдатом его роты. Он представил себе, как после всего этого станет относиться к нему старшина роты Абдуллаев — наверняка еще более фамильярно; представил его раскосые глаза, мерзкую ухмылку тупого и необразованного человека с весьма ограниченными потребностями — и застонал от нахлынувших на него ненависти и отчаяния.

А еще вспомнились слова полковника Лизунова о вакансиях в политотделе, и Задонов пожалел, что так легкомысленно отмахнулся от фактического предложения занять одну из этих вакансий. Наверняка ему бы предложили не самую худшую. Что, собственно, для него служба в этой роте, хотя бы и особого назначения? Что он может дать солдатам, большинство из которых имеет четырехклассное образование? Что может он дать офицерам роты, которые давно разучились думать? Что, наконец, сам он почерпнет от них полезного? Ни-че-го! Эти люди стоят на такой ступени развития, что им доступны лишь самые примитивные знания и самые вульгарные чувства. И ничего тут не изменить, потому что человеческий материал подвержен изменению лишь в своей массе, при этом масса сама формирует определенный тип, отвечающий ее коренным потребностям. А он, Иван Задонов, призван формировать не отдельного человека, а самою массу. Но для этого надо оторваться от повседневности, уйти от конкретного человека, чтобы за отдельными деревьями не потерять леса. Надо быть выше людских страстей и слабостей, надо…

У них, видите ли, честь! А? У них честь, а у лейтенанта Задонова чести нету! А что такое честь, позвольте вас спросить, товарищи капитаны? Дело чести любого офицера — выполнить приказ, но еще больше чести тому, кто выполнит приказ не слепо, а осознанно, понимая все значение своих действий и возможных последствий от невыполнения приказа… В письменной форме? Да кто же отдает такие приказы в письменной форме! Надо быть политическим импотентом, чтобы не понимать этого. Наконец, отдающий приказ как бы снимает часть ответственности с исполнителя. Потому что руководствуется высшими соображениями. Что же касается его самого, лейтенанта Задонова, то он попросту не имеет права ставить под удар свою карьеру, свой интеллект, который на первых порах может оценить только он сам и никто другой. И не только в собственных интересах, но и в интересах государства, общества, даже отдельно взятого человека. Никто за Ивана Задонова не сделает того, на что способен только Иван Задонов, его индивидуальность. Как прав был отец, ограждая себя от других! Только сейчас Задонов понял эту высшую его правоту, правоту человека, стоящего над людьми, даже над обществом.

К черту! К черту всякие сомнения! К черту интеллигентскую мягкотелость! Нет ничего важнее принципов, сочетающихся с реальными делами. Пусть эти капитаны с их пресловутой честью, в которой они ни черта не смыслят, пусть они увидят, что есть люди, которые ради великой идеи готовы на все… во всяком случае, на такие поступки, которые этой идее не противоречат. Идет жестокая борьба между новым, молодым миром, и миром отживающим, а это вам не в бирюльки играть, здесь либо они нас, либо мы их. Другого не дано.

Стон раздался где-то сзади, за спиной, на поляне. Звякнуло что-то металлическое.

Лейтенант Задонов повернулся на звук, постоял несколько секунд в нерешительности, потом стиснул зубы, сдержал рвущийся из груди всхлип, тыльной стороной ладони провел по глазам, стирая непрошенные слезы, вернулся к раненому, над которым только что стоял, присел на корточки, принялся ощупывать его лицо.

Ладонь скользнула по чему-то липкому, и лейтенант отдернул руку с омерзением, не сразу догадавшись, что это кровь. Он вытер растопыренную пятерню об одежду бандита, приставил к его виску пистолет и нажал на курок…

* * *

Длинная вереница крестьянских подвод медленно втянулась на площадь села, запруженную народом, и остановилась, когда передняя подвода достигла большого по здешним меркам, двухэтажного дома, принадлежавшего когда-то местному богатею, сбежавшему с немцами. Над крыльцом дома развивается красный флаг с серпом и молотом. Флаг полощется на свежем осеннем ветру, шелестит и хлопает. Под ним, на высоком крыльце, несколько человек военных и гражданских. Чуть впереди — высокий, статный майор; за ним, на полшага в сторону, женщина в городском пальто и берете, мужчина в высокой бараньей шапке — из местных, а среди офицеров — лейтенант Задонов.

Высокий майор, поворачиваясь то влево, то вправо, громко выкрикивает фразы на местном наречии, рубит воздух сжатым кулаком. Толпа молча и скорбно смотрит на майора, на гражданских и военных, стоящих рядом с ним на крыльце. Площадь оцеплена солдатами с автоматами на груди, цепь солдат отделяет толпу от крыльца, и в этот-то узкий промежуток между солдатами и домами въехали подводы.

Всего подвод семнадцать, и на каждой из них по одному мертвому бандиту из банды Михайлы Крыля. Сам атаман покоится на передней подводе. Его лицо, заросшее до самых глаз черной бородой, ничего не выражает, совиный нос еще больше заострился и изогнулся. Упав на землю еще до выстрелов, он пополз не в сторону леса, куда кинулись остальные, а в промежуток между двумя огневыми точками, и уже во второй линии, почти миновав ее, был замечен солдатом-первогодком и изрешечен автоматными очередями. Лишь одному Олесю Вайде удалось преодолеть и вторую линию и уйти в лес, оставляя на бурой листве алые капли крови.

На одной из последних подвод лежит Микола Жупан, но, в отличие от других, его изуродованное тело накрыто мешковиной.

К боковине каждой подводы прикреплен фанерный щит с наклеенными на нем фотографиями. На фотографиях пепелища домов, сожженных бандитами за несколько лет, трупы замученных ими людей. Есть там и фотография учительницы из Мовчан, изнасилованной и убитой год тому назад. И даже фото изуродованного тела Миколы Жупана, пригвожденного штыками к столу.

Идея создания такой фотовыставки пришла в голову лейтенанту Задонову, пришла тогда, когда он добивал раненых, она наглядно оправдывала его поступок в глазах капитанов Красникова и Обручева, была одобрена в политуправлении округа, поэтому опознание бандитов задержали на четыре дня, и от подвод уже сильно попахивало трупным.

Но толпа не смотрела на подводы и фотографии, а матери прижимали своих детей к юбкам, закрывая ладонями их лица.

События той ночи не прошли бесследно для лейтенанта Задонова: он возмужал, поперек его мальчишеского лба легла упрямая складка, губы потеряли наивную припухлость, да и на мир лейтенант смотрел теперь с высоты человека, узнавшего нечто такое, что само по себе разрешало в его глазах извечный конфликт между жизнью и смертью. Он понял, что никакого такого конфликта нет и в помине, что выдуман он людьми из страха перед неминучей смертью. В народе этот страх выражается с помощью всяких небылиц, в образованных кругах — у так называемой интеллигенции — поэтической дребеденью. Но реальность такова, — с философской и политической точек зрения, что практически одно и то же, — что эту дребедень и небылицы нельзя не только устранять, а наоборот, следует культивировать их, придавая необходимые формы, отвечающие стоящим задачам. И делать это должны такие люди, которые сумели заглянуть за пресловутую черту и обнаружили ее полнейшее отсутствие. А что капитаны перестали подавать ему руку, так не велика честь пожимать их руки, тоже обагренные кровью, а при каких обстоятельствах, не имеет значения.

К тому же лейтенант Задонов уже знал, что ему досрочно присвоили звание старшего лейтенанта, что его отзывают для работы в политуправлении округа, поэтому в голове лейтенанта рождались планы, ничего общего не имеющие с тем, что совершалось перед его глазами.

Среди офицеров на крыльце не было ни капитана Красникова, ни капитана Обручева. Они в это время ходили взад-вперед по узенькому переулку между двумя плетнями, за которыми сиротливо торчали ободранные сухие кукурузные и подсолнечные будылья, размахивали корявыми ветками голые яблони и сливы. Отсюда не видна площадь, сюда не доносится с нее ни единого звука. Переулок выходит одним концом на сельскую улицу, на которой плотно, один к другому, стоят военные грузовики с брезентовым верхом. В машинах уже сидит часть солдат роты особого назначения, которую капитан Красников должен привести в Мокшаны и передать другому командиру, поскольку сам получил-таки долгожданное назначение на заставу.

Уезжал и капитан Обручев. Его вызывали во Львов, в управление госбезопасности. Эти скоропалительные перемены в их судьбе не явились для капитанов неожиданностью и связаны были, скорее всего, с их нежеланием добивать раненых бандитов.

За четверо суток, прошедших после истребления банды Михайлы Крыля, они о многом переговорили между собой и сейчас молча мерили пустынный переулок шагами, каждый думая о своем. Они знали, что расстаются навсегда, что если и встретятся, то случайно, поэтому не договаривались ни о чем и не обменивались адресами. Лица обоих капитанов, внешне так не похожие одно на другое, выражали суровую печаль.

С улицы послышался нетерпеливый сигнал легковушки, капитаны остановились, глянули в глаза друг другу, молча обнялись.

— Ну, бывай, Андрей, — пробормотал Обручев со своей обычной усмешечкой. — Живы будем — не помрем.

— Счастливо, Никита, — впервые назвал Красников Обручева по имени. И еще раз повторил: — Счастливо.

Обручев повернулся и решительно зашагал к машине, а Красников стоял и смотрел ему вслед.

 

Глава 13

За «пулечкой» собрались вчетвером. Помимо Алексея Петровича и Зиновия Лукича, были еще генерал-полковник Валецкий и академик Четвериков, седенький маленький старичок лет семидесяти, с живым, подвижным лицом, чем-то напоминающим не то Репина, не то Павлова в их последние годы. В академике не было заметно ни чопорности, ни такого чего, что говорило бы о его большой учености и знаменитости. Но Птахин поглядывал на Четверикова с недоверием и подозрением, будто ему вместо академика подсунули очень на него похожего дворника, и когда старичок открывал рот, смотрел в этот рот так, как смотрит деревенский мужик на фотоаппарат в ожидании, что вот-вот вылетит из него птичка. Но птичка не вылетала, и Птахин разочарованно похмыкивал и пожимал плечами.

Генерал Валецкий Задонову обрадовался чрезвычайно и все вспоминал, как принимал Алексея Петровича и еще нескольких фронтовых корреспондентов в роскошном баронском замке неподалеку от Берлина, и какое тогда было положение на фронте, и что буквально за полчаса до приезда корреспондентов его по телефону выматерил сам командующий 1-м Белорусским фронтом маршал Жуков, которому, надо думать, досталось от начальства повыше, — и Валецкий показал глазами на потолок вагона, так что все сразу же догадались, кого он имел в виду, хотя и без намека знали, что у Жукова в те поры был один единственный начальник, выше которого только бог.

Говорили об атомной бомбе, имеющейся у американцев и которыми они разбомбили два японских города. Предполагали, но с уверенностью, что наверняка и у нас такая же имеется, только держится в секрете, и при этом все многозначительно и хитренько поглядывали на академика, который тоже поглядывал на всех хитренько и сыпал при этом учеными анекдотами.

Птахин поначалу потел от вольности в речах, которую позволяли себе его спутники, хотя в этих речах не содержалось ничего конкретного, но вскоре и сам осмелел настолько, что рассказал несколько «обкомовских» анекдотов, один из которых был о том, как первый секретарь обкома, прочитав в «Правде» об отсутствии в магазинах какой-то области подушек и понимая написанное в газете как понуждение к принятию соответствующих мер в своей области, отправился на птицеферму, прошел ее насквозь и, не обнаружив места, где стригут кур, возмутился и велел такое место организовать немедленно, но не в ущерб яйценоскости.

Коньяк не переводился: следовавший вместе с генералом Валецким молодой и очень скромный майор то и дело появлялся в купе с очередной бутылкой и нарезанными аккуратно лимонными дольками. Время летело быстро и незаметно, разговор перескакивал с одного на другое.

Вспомнили и о последнем пленуме ЦК, о котором Алексей Петрович знал в основном из газет, потому что, хотя в высших ташкентских кругах и принимали его с почтением, однако в смысле неофициальной информации держали на голодном пайке, а письма из Москвы от дочери и немногих друзей, оставшихся у него после опалы, были редки и не содержали ничего значительного. Попутчики же именно от Алексея Петровича ждали чего-то необыкновенного по поводу пленума, так что Алексей Петрович вынужден был отделываться общими фразами.

— Да что я? — воскликнул Алексей Петрович. — Знаю только то, что публиковалось в «Правде». Зато товарищ Пта-ахин! — вот кто знает все и даже больше! — И разводил руками, слегка приподнимаясь и закатывая глаза.

— Оно, конечно, наверху виднее, как и что, — сдавая карты, говорил Птахин своим уморительно тоненьким голоском, — а только, если взять меня… или вот народ… так он ведь, народ-то, в оперу не ходит. Да у нас в области и нету оперы-то, и ничего — живем и здравствуем себе помаленьку. Нет, я, конечно, понимаю, что искусство должно идти рука об руку с политикой, а только если, к примеру, взять русскую народную песню или частушки, так их и при крепостном праве пели, и при капитализме, и теперь, при социализме… поют тоже, потому что в ней, в русской песне, душа народная заключена, и каким бы ты там композитором ни был, а до народа тебе далеко…

— Вы что же, милейший мой Зиновий Лукич, — хитренько поддел Птахина академик Четвериков, — хотите сказать, что революция никоим образом не отразилась на душе нашего народа? Ай-я-я-я-яй! Вот уж не ожидал от партийного работника.

Но Птахина трудно было сбить с толку такими штучками.

— Беда в том, — горячился он, наваливаясь мощной грудью на столик, — что многие не понимают, как увязать народную песню с политикой…

— Ну-тес, ну-тес, ну-тес! — подзадоривал его академик.

— Да, с политикой! И с идеологией рабочего класса, с мировой революцией и текущим моментом, — жал на свое Птахин, все более возбуждаясь. — В этом сказывается недостаток воспитательной работы партийных организаций среди интеллигентов и простого народа. Надо не просто лекции проводить про оперы и композиторов, про другое искусство, а чтобы вместе с лекциями читали стихи, пели бы песни и оперные арии. С одной стороны — песня про Ермака, с другой стороны — арии того же Мурадели. И сразу станет видно, насколько политически и идеологически, чтобы, так сказать, в самом зародыше. А то ведь этот Мурадели — он что? Он себе сидит дома, пианино там, жена, детишки, теща… Они, конечно, тоже народ, но не глубинный, может даже, оторванный от общей массы по стечению, так сказать, обстоятельств. А где, спрашивается, была партийная организация композиторов? Во-ооот! А вы говорите… Корень проблемы заключается в том, что социализм построили, фашистов победили, народное хозяйство вот-вот восстановим — и что дальше? Можно почивать на этих… на лаврях? Так, что ли? А враг не дремлет, он тут как тут. Отсюда пессимизм и все такое прочее…

— А вы бы, любезнейший Зиновий Лукич, статейку тиснули бы об этом в «Правду». Вот Алексей Петрович — он бы вам составил протекцию, — не отступал академик, и Алексей Петрович даже с какой-то завистью наблюдал, как тот тонко раскручивал недалекого Зиновия Лукича.

— А я и написал, — выпятил грудь Птахин. — Только не в «Правду», а в ЦК… лично товарищу Сталину. — И посмотрел на всех с вызовом. — Поэтому и еду в Москву, что товарищ Сталин… что в ЦК согласились с моей точкой зрения.

— Поздравляем вас, голубчик вы наш! — всплеснул руками академик. — И давайте-ка дерябнем, как говаривает наш мудрый, пьюще-поющий народ, по этому случаю, чтобы ваша благотворная идея побыстрее воплотилась в жизнь. Уж тогда-то, я думаю, Мурадели точно напишет что-нибудь стоящее. Не говоря о всяких там Дунаевских и Долматовских.

Дерябнули, с шумом и криками. Тут же Птахин снова стал развивать свою мысль об искусстве и руководстве им партийными организациями. Его перебивали, отвлекали на анекдоты и женщин, но он упорно возвращался к захватившей его теме, так что генерал Валецкий не выдержал:

— Да брось ты, Лукич, с этой чертовой музыкой! По мне хоть бы ее вообще не было! Есть Утесов с Шульженкой — мне за глаза хватит. Я бы всех певцов и композиторов послал на военную переподготовку. А то у нас в армии марши — так почти все с прошлого века. И строевые песни почти все про соловья-пташечку, про канареечку жалобно поем, — и генерал громко расхохотался своей шутке.

— Ай да генерал! — восхищался академик Четвериков. — Ну, молодец из молодцов! Вы, Зиновий Лукич, учтите это мнение наших военных, ибо они тоже люди. Есть у нас, например, военный ансамбль полковника Александрова, — на батальон, а то и на полк потянет, а вот композиторской роты нету. Нету — и все тут! Недосмо-отррр… Явный недосмотр! А представьте себе, как здорово бы выглядело: военный парад, впереди взвод дирижеров, за ними рота композиторов и поэтов-песенников, а там уж и батальоны и полки всяких ансамблей. Крас-сотища! Ей-богу!

И снова Алексей Петрович подумал с завистью, улыбаясь академику: «Хорошо ему: во-первых, без него что-то не сделается, сколько бы на его работу ни посадить других академиков и докторов; во-вторых, возраст — уже ничего не страшно. А тут…»

— Я, конечно, извиняюсь, — оправдывался Птахин, и в глазах его читалось неистребимое упрямство, которое не своротить никакими силами. — Может, я чего недопонимаю, а только с точки зрения…

— Э-э, дорогой Зиновий Лукич, — перебил его Алексей Петрович, — этого не понимает никто: ни те, кто пишет музыку, ни те, кто ее слушает, ни те, кто ее хвалит или критикует.

— Вот-вот! В этих делах, как говорят в народе, без поллитры не разберешься, — подхватил Валецкий, раскрасневшийся, потный, без кителя, в нижней рубашке, перекрещенной красными подтяжками. — Давайте, друзья мои, еще по маленькой! Коньячок, доложу я вам, вот музыка и для души, и для честной компании.

* * *

А в это же самое время на другом конце страны, в сыром и мрачном схроне, несколько человек, сопя и ругаясь, прижимали к доскам стола, уже скользким от крови, дергающееся и извивающееся тело Миколы Жупана. Олесь Вайда, рыча, ржавыми клещами тянул изо рта его язык и совал в рот окровавленный нож…

* * *

Когда же честная компания разошлась, и Алексей Петрович, уже в полосатой пижаме, тяжело нагруженный коньяком и всякими деликатесами, засыпал на мягком диване и видел первые кошмарные сны, его сын, лейтенант Задонов, вытерев слезы, нажал на спусковой крючок пистолета. А через минуту, отупев от собственной решимости и от чего-то такого, что в покорном ужасе корчилось в его душе, с каждым мгновением становясь все меньше и меньше, в то время как образующаяся пустота ничем не заполнялась… — через минуту лунатиком бродил среди разбросанных на темной земле зловеще-неподвижных фигур, склонялся над ними, отыскивал на ощупь голову, прижимал к ней ствол пистолета и… пока и в запасной обойме не кончились патроны…

 

Глава 14

Москва встретила снегом и метелью. После четырех дней пути и непрекращающейся попойки Алексей Петрович Задонов чувствовал себя отвратительно и поэтому, остановившись на первое время у дочери, два дня никуда не выходил, наслаждаясь тишиной и покоем, по нескольку раз в день принимая душ или ванну, постепенно привыкая к тому, что горячая вода есть постоянно и свет не отключают в самое неподходящее время.

Сидеть дома как бы на привязи заставлял Алексея Петровича и состоявшийся в первый же день телефонный разговор с заместителем главного редактора «Правды», который, поздравив с приездом, посоветовал как следует отдохнуть с дороги и никуда не отлучаться, потому что Алексей Петрович может понадобиться каждую минуту.

Обзвонив друзей, Алексей Петрович на третий день достал из чемодана привезенную с собой рукопись и принялся за работу. Однако работалось с трудом: то ли сказывалась дорожная попойка, то ли не давала покоя неопределенность положения, то ли он отвык работать в своем захолустье. Кое-как он высидел за столом пару часов, перепортил кучу бумаги, но всякое возвращение в прошлое натыкалось на генерала Матова, и воображение Алексея Петровича рисовало ему черт знает что такое, что могло с этим генералом приключиться в связи все с теми же дневниками генерала Угланова. Не то чтобы Алексей Петрович испытывал угрызения совести, — нет, этого-то как раз и не было, — но какой-то неуют все-таки имел место и мешал ему сосредоточиться на своей работе.

Наконец Алексей Петрович понял, что дело не в Матове, а в тех знаниях, которые он, Задонов, получил из дневников Угланова: они-то и мешали ему продолжать книгу о пережитом на войне. Лучше бы ему и не открывать этих дневников, не знать того, чего не положено знать, чем он, к тому же, не может воспользоваться, но что мешает ему теперь спокойно продолжать в том же духе, в каком он когда-то начал.

Так и не написав ничего путного, Алексей Петрович во второй половине дня не выдержал и позвонил известному писателю Константину Симонову, узнал, что тот по-прежнему устраивает приемы по пятницам, собрался к вечеру и поехал, волнуясь, будто мальчишка, которого впервые допустили в общество, дотоле для него закрытое, радуясь и в то же время опасаясь, что допустили по ошибке, и едва он перешагнет заветный порог, ошибка тотчас же раскроется, и его бесцеремонно вытолкают за дверь.

Однако встретили Алексея Петровича так, словно и не было трех лет, проведенных им бог знает в какой глуши. Разве что Тихонов иронично хмыкнул и произнес что-то в том роде, что русскому писателю иногда полезно провести годок-другой вне столиц; Симонов, понимающе сощурив глаза и посопев трубкой, выпустил облако дыма; Твардовский насупился и что-то смахнул с рукава, а кто-то хихикнул… — и Алексей Петрович почувствовал себя среди своих, где все всё понимают с полуслова, с полувзгляда, с полужеста.

Тут же он узнал и причину своего вызова в Москву. Оказывается, он и еще несколько именитых писателей и поэтов включены в комиссию, которой собираются поручить создание художественной летописи Великой Отечественной войны, что вопрос этот будто бы уже решен в идеологическом отделе ЦК партии, что в ближайшее время все станет известно доподлинно, и, наконец, не исключено, что комиссию в полном составе может принять сам Сталин. Это сообщение окончательно развеяло всякие опасения Алексея Петровича относительно своего будущего, и он вынужден был признаться самому себе, что опасения эти были в нем сильны и не давали ему чувствовать себя свободно и раскованно.

Как и в былые годы, народу у Симнова собралось много, было шумно, и ничто не напоминало о недавнем пленуме ЦК партии, о той грозе, что пронеслась над головами присутствующих. Здесь собрались в основном знакомые лица, но много встречалось и лиц совершенно неизвестных, по преимуществу молодых, которые слонялись от одной группы к другой, молча слушали споры именитых писателей, поэтов, журналистов и актеров, не выпускали из рук рюмок с коньяком, но пили мало. Алексей Петрович, ставший подозрительным в своем захолустье, особенно после истории с дневниками генерала Угланова, замечал значительно больше того, что мог заметить два-три года назад.

Столкнувшись с одним из известных московских литераторов Григорием Садомским, который, как и встарь, бродил по комнатам и тоже от одной группы к другой, поддерживая разговоры или подбрасывая новые темы, Алексей Петрович спросил у него, кивнув в сторону одного такого молодого человека, подпирающего со скучающим видом дверной косяк, что это за люди, на что Садомский с удивительным легкомыслием ответил:

— Кто его знает! — И добавил: — Могу сказать только одно: посторонних здесь нет.

Может быть, до опалы Алексей Петрович вполне удовлетворился бы этим ответом, но не теперь: он знал, что Садовский когда-то работал у Дзержинского и у Ягоды, потом особенно активно способствовал проведению первого съезда советских писателей, занял в новой организации одно из руководящих мест, был вхож к Горькому, награжден юбилейным чикистским знаком, и прочая и прочая, но каким-то образом уцелел во время Большой чистки.

К тому же к Симонову с некоторых пор шли как на смотрины, чтобы засвидетельствовать свою лояльность власти и поддержку политики партии. Алексей Петрович лишь после войны стал вхож в этот избранный круг, но не очень в него стремился, уверенный, что каждый шаг, взгляд, не говоря уже о словах, здесь фиксируются и передаются куда следует. Не исключено, что именно здесь из-за своей несдержанности он попал под подозрение, следствием которого явилась опала и ссылка. А может быть, и статья выскочила отсюда же, а дальше уж все покатилось по проторенной колее.

Но даже зная все это, его властно тянуло в этот омут, попав в него вновь, он не смог удержаться от того, чтобы не спросить у хозяина, почему не видно такого-то и такого-то из завсегдатаев здешних пятниц, однако Симонов сделал вид, что не расслышал вопроса и сам стал расспрашивать Алексея Петровича, что тот написал за минувшие годы, собирается ли издавать, когда и где. Алексей Петрович начал было объяснять, что сперва писал рьяно, настрочил вторую книгу о войне, рукопись сейчас пылится где-то, а потом как отрезало: так вот и жил, и не писалось, и не было видно никакого просвета, но Симонов недослушал и потянул Алексея Петровича в зал, где в это время поэт Соколов-Сухой начал читать свои стихи.

Соколов-Сухой, человек огромного роста, но с маленькой и сильно вытянутой головой, к которой был как-то несколько сбоку приделан крупный утиный нос, уже в летах, но не потерявший здорового детского румянца, распространявшегося даже на его обширную лысину, перекрытую жидкими прядями «внутреннего займа», читал свои стихи, как читают почти все поэты, то есть подвывая и пришепетывая. Иногда в его голосе прошибала слеза, и было странно видеть этого двухметрового верзилу, с таким восторгом и надрывом читающего стихи. Еще труднее укладывалось в голове, что эти стихи написал сам Соколов-Сухой. Казалось, что так читать и умиляться, да при такой комплекции и возрасте, можно читая разве что стихи своего внука, который от горшка два вершка, а поди ж ты, что выдумывает, шельмец этакий!

Однако стихи были о Сталине, и слушали поэта со вниманием. Более того, чем дальше Соколов-Сухой читал, тем умильнее становились лица плотной стеной окружавших его людей, тем ярче блестели их глаза. Под конец все, кто еще сидел, встали. Даже дамы.

Поэт выкрикнул последние слова, потрясая в воздухе листками бумаги, и прослезился от дружных аплодисментов и восторженных криков.

Тут же к нему подскочил маленький и толстенький композитор Неманский и стал смешно и нелепо подпрыгивать, стараясь выхватить из поднятой руки поэта листки со стихами. Наконец это ему удалось, он кинулся к белому роялю, расталкивая все еще хлопающих людей, загремели аккорды, рояль окружили, какое-то время звуки бились в некотором беспорядке, словно отыскивая никому не видимую тропу среди всем известных мелодий, но вот тропа уткнулась в нечто, никому неведомое, начала петлять вокруг него, сбиваясь то в одну сторону, то в другую, натыкаясь на знакомые ритмы и целые музыкальные фразы, отскакивая от них с испугом, затем прорезалось нечто новое и вполне определенное.

Мелодию подхватило, развивая и варьируя, знаменитое сопрано, взлетел под потолок голос знаменитого же тенора… — и Алексею Петровичу вдруг стало так тоскливо, что он беспомощно огляделся, увидел огромный буфет с бутылками, поднос с рюмками и бокалами и, забыв о своем зароке, решительно шагнул на призывный блеск стекла и этикеток.

Наливая в рюмку коньяку, Алексей Петрович вспомнил жену, маленькую и уютную квартирку с видом на широкий парк и далекие горы на горизонте, виноградную беседку и журчанье воды в арыке — и ему почему-то захотелось назад, туда, где он так тосковал по Москве. А еще вспомнился Птахин с его доморощенными теориями; представилось, как этот живчик с тонким голоском снует сейчас по коридорам Старой площади, и из этого его снования обязательно должно получиться нечто, очень похожее на то, что происходило сейчас на глазах Алексея Петровича. Через какое-то время это и то сольются вместе — но все останется на своих местах, то есть ничто никуда не двинется, все будет топтаться вокруг рояля, рюмок с коньяком, нелепыми словами и движениями подтверждая свою никчемность и свой разрыв с действительной жизнью, идущей за этими стенами на широких просторах страны.

Алексей Петрович вздохнул, выпил рюмку, другую, налил третью, сунул в рот дольку лимона, поискал глазами, куда бы сесть.

У рояля в это время несколько голосов, уже довольно слаженно, запели только что родившуюся кантату о Сталине. Красивая мелодия, одухотворившая весьма банальные слова, гремела в тесном для нее помещении и просилась под своды Колонного зала, под его сверкающие люстры. Певцы пели с листа, вокруг их голосов плескались звуки рояля, народ стоял в немом благоговении, и Алексей Петрович замер возле кресла с рюмкой в руке, незаметно двигая челюстями и перетирая вставными зубами лимонную дольку.

Неизвестно, какие думы и ассоциации вызвало это пение у других, а у Алексея Петровича в торжественные минуты всегда в голове возникали совершенно неуместные мысли и картины. После Птахина, который в сознании Алексея Петровича преобразился в толстую белую личинку жука-короеда, прогрызающую ходы внутри дерева, он почему-то увидел гроб посреди маленькой комнатки, а в нем своего отца, умершего в тридцать третьем от чахотки. «Помяни мои слова, — говорил отец незадолго до смерти, задыхаясь и то и дело прижимая к губам платок, — развалят твои большевики Россию, изведут под корень. Кругом, куда ни кинь, одно дурачье и лизоблюды. В двадцатом была возможность уехать — не уехали. Все думал: все уедут, кто в России останется? Кто поднимать ее будет? Не на пользу мы ей, не на пользу…»

Тогда хотелось думать, что отец просто брюзга, что все образуется, что не имеет значения, большевики или кто другой, а Россия — она ведь Россия, она вечна, она за здорово живешь не позволит себя развалить и уничтожить. И вот миновали годы, вроде бы все на месте и вынесена такая война, и в народе не погашен оптимизм, однако все более чувствуется какая-то незавершенность, нет былой сцепки, все разжижается и расползается. Вот и дневники генерала Угланова — они о том же. И даже дневники генерала Матова. И эта сцена вокруг рояля, и внимательно-молчаливые молодые люди, и неугомонный Садовский, и добродушно-ироничный Симонов — все о том же, все о том же…

Алексей Петрович опрокинул еще одну рюмку и снова потянулся за бутылкой.

А песня, набирая силу невозможную, продолжала греметь и греметь…

 

Глава 15

Домой Алексей Петрович возвращался поздно — в третьем часу ночи. Такси он остановил не возле дома, а несколько не доезжая. Расплатившись, выбрался из машины, вдохнул крепкого морозного воздуха, глянул на окна квартиры дочери — окно на кухне светилось, значит, не спят, ждут, волнуются. Решил, что пора перебираться в свою квартиру на улице Горького, которая два года уже стоит опечатанная и ждет своих хозяев. И надо вызывать в Москву Машу: без нее, как без рук.

Алексей Петрович потоптался немного, разминая затекшие от сидения в машине ноги, и пошел к дому, пересекая по протоптанной тропинке маленький скверик. Он шел нетвердой походкой много выпившего человека, шумно вдыхая и выдыхая морозный воздух, кляня себя за несдержанность, обещая больше не брать в рот ни капли, а если и брать, то действительно по капле, потому что не брать вообще нельзя: коньяк или водка — это так приятно, а иногда просто необходимо, чтобы снять нервное напряжение, как бывало на фронте…

Вдруг от дерева отделилась темная фигура и, скрипя по снегу башмаками, решительно направилась навстречу Алексею Петровичу.

Это был молодой человек в драповом пальто и шапке-ушанке с опущенными ушами. Руки он держал глубоко засунутыми в карманы пальто, а его движение было настолько целеустремленным и не вызывающим сомнений, что Алексей Петрович остановился и попятился, тут же вспомнив, что его именной пистолет лежит в чемодане, что он после войны ни разу не вынимал его из кобуры…

Молодой человек не дошел трех шагов до Алексея Петровича, остановился, спросил сиплым, замерзшим голосом:

— Алексей Петрович Задонов?

— Д-да, д-да, — заикаясь ответил Алексей Петрович. — Ч-чем могу служить?

— Вас просят завтра прибыть вот по этому адресу, — произнес молодой человек и протянул Алексею Петровичу сложенную вдвое бумажку.

Алексей Петрович взял бумажку двумя пальцами и уставился на молодого человека, очень похожего на тех молодых людей, которых он видел сегодня у Симонова. Только вдрызг закоченевшего.

— Очень прошу вас бумажку эту сохранить и никому не показывать, — добавил молодой человек, слегка дотронулся правой рукой до шапки, отвесив легкий поклон. — Спокойной ночи, товарищ Задонов, — повернулся через левое плечо и быстро пошел по тропинке, куда-то свернул и пропал из глаз.

Уже в подъезде Алексей Петрович, все еще не пришедший в себя от неожиданной встречи, развернул бумажку и прочитал на ней адрес — это было совсем недалеко отсюда, то есть от улицы Первомайской, где он остановился у дочери. Значит, завтра… то есть уже сегодня, в одиннадцать часов…

Сердце Алексея Петровича заныло, во рту сделалось сухо, будто он хватанул неразведенного спирта.

Ночью Алексей Петрович спал плохо, ворочался, вставал, курил, сосал валидол, тер ладонью левую сторону груди, повторял время от времени ставшее привычным заклинание: «Все, больше ни кап… больше так не напиваться. И пора серьезно браться за работу. Годы уходят…» — и все в этом же роде, зная, что не это его сейчас беспокоит, а нечто другое, что в каком-то закоулке мозга притаились ужасные мысли, связанные с полученной запиской из рук молодого человека с военной выправкой. А это стало лишним подтверждением тому, что вокруг все так мерзко, что никто никому не верит, особенно властей предержащие. Или речь идет о каких-то частностях, которые раздуваются до вселенских размеров. Ясно одно: эта гнетущая атмосфера не может держаться вечно, закончится каким-нибудь взрывом, но что из этого взрыва воспоследует, не знает даже господь бог.

Лицо молодого человека, посиневшее от холода, возникало перед мысленным взором Алексея Петровича с необъяснимой настойчивостью, вызывая недоумение: зачем нужно было морозить его, заставляя ждать на улице, когда эту дурацкую записку можно было передать и другим способом. Он гнал от себя видение посиневшего лица, боясь, что оно откроет щелочку, из которой хлынут еще более ужасные мысли, и, спасаясь от них, то начинал думать о жене (как-то она там?), то о сыне, от всего этого в груди ныло еще сильнее.

Вместе с тем Алексей Петрович мысленно уже шел по пути, указанному в записке. Ему виделось, как он сворачивает в переулок… часовая мастерская… еще один молодой человек, только на этот раз делающий вид, что он часовой мастер… тяжелая дверь… дальше… Дальше — провал, но не потому, что нельзя продолжить маршрут по какому-нибудь темному коридору, мимо шумящего худым сливным бачком вонючего туалета, мимо каких-то ящиков, мимо облупленных стен и свисающей с потолка паутины — все это Алексей Петрович видел, но видел уже несколько другим зрением, как бы сквозь пыльное стекло.

Видеть он себе запретить не мог — это было выше его сил, но назвать истинным своим именем предстоящий визит и все, что с ним будет связано, боялся до холода в животе, и когда мысли сами собой пытались выползти из своего темного закоулка, Алексея Петровича начинала охватывать паника, руки тряслись, дыхание сбивалось, сам себе он казался ничтожным человечком, попавшим в хитро расставленные сети.

«Зачем, зачем я им понадобился? — думал он, все более тупея от безысходности. И тут же обреченно соглашался с неизбежностью: — Все к этому шло и пришло, товарищ Задонов, и нечего дергаться и паниковать. Не ты первый, не ты и последний».

Алексей Петрович сидел на кухне, сидел не зажигая света, и смотрел в окно на заиндевелые ветви деревьев, подсвеченные уличным фонарем, на снег, на темные окна противоположного дома. Люди везде спали сном праведников, и никому не было дела до знаменитого писателя и журналиста; им всем, если кого спросить, наверняка думается, что у писателя Задонова не жизнь, а разлюли-малина. И дочери, наверное, кажется то же самое, и зятю, и они тоже спят себе, и ни у кого ни одна мыслишка не повернется подумать, как ему тяжело и как не хватает доброго участия и настоящей дружбы.

Порывшись в аптечке дочери, Алексей Петрович нашел снотворное, проглотил сразу две таблетки, запил водой и лег в постель. Он прилежно закрыл глаза, подложил под щеку кулак и стал ждать действия снотворного. Через какое-то время отрывочные и беспорядочные картины в его воображении приобрели стройность кинематографической хроники, смонтированной из разрозненных кадров. Он вступил-таки в темный узкий коридор, зацепился за педаль велосипеда, висевшего на стене, который упал с ужасающим грохотом на какие-то тазы и корыта. На этот грохот открылась дверь, из нее выглянул генерал Матов с пистолетом в руке. Алексей Петрович кинулся по коридору, все время на что-то натыкаясь. Сзади слышались топающие шаги, гремели выстрелы, пули с пронзительным визгом проносились мимо уха, ударялись в стену, выковыривая из нее куски штукатурки.

Распахнулась еще одна дверь, и теперь уже Варвара Михайловна высунулась ему навстречу и закричала истошным голосом: «Вот он! Держите его, держите! Французский шпион!» И тут Алексей Петрович, теряя силы, вбегает в огромный зал, в зале стоит стол, за столом покойный Алексей Толстой, рядом с ним Симонов, Михаил Шолохов, Твардовский, Фадеев, и еще, и еще, и все показывают на него пальцем и кричат, что его надо исключить из Союза писателей, а все его книги сжечь на Красной площади…

 

Глава 16

Алексей Петрович проснулся в поту, открыл глаза — за окном уже светло. Он тут же снова смежил веки и принялся додумывать виденный сон, переживать его и редактировать. Он создал в своем воображении картину сожжения книг: Лобное место, Василий Блаженный, Кремль, брусчатка площади, писательский корпус в черных мантиях, себя в рубище, привязанного к столбу, Садовского в качестве судьи — и глаза его наполнились слезами, а к горлу подступил комок. «Странно, почему французский шпион? Американский — куда ни шло, но французский…»

Горестно вздыхая, Алексей Петрович некоторое время наслаждался видением, созданным своим воображением, но в нем, этом видении, не хватало завершенности, то есть полного и окончательного трагизма, и тогда он заставил свои мысли перенестись на сотню лет вперед, в некое будущее, возможно даже — коммунистическое. Он увидел прекрасного молодого человека с ясными глазами на чистом лице, такую же прекрасную девушку — людей умных, образованных и все понимающих… представил себе этих людей и что они совершенно ничего не слыхали о писателе Алексее Задонове, не читали ни одной его книги — и снова на глаза навернулись слезы, Алексей Петрович даже всхлипнул, отер глаза концом простыни, вздохнул, как вздыхают малые дети, — глубоко и судорожно, и тут же уснул, и проспал еще два часа, тихо и без всяких снов.

Проснулся Алексей Петрович поздно и долго не мог понять, где он находится. Ему казалось, что он лежит в своей постели, что рядом жена и он никуда не уезжал из ссылки. Но обстановка была другой, незнакомой, и до него не сразу дошло, что он в Москве, у дочери.

Встав, Алексей Петрович долго и бесцельно слонялся по квартире: дочь с зятем были на службе, внук — у бабки, матери зятя, небольшая квартирка пуста и глуха. На кухонном столе Алексей Петрович нашел записку дочери, в которой говорилось, что и где он может найти себе на завтрак и обед. Повертев записку в руках, он вспомнил о другой записке, лежащей в кармане пальто, глянул на часы и обомлел: они показывали половину одиннадцатого.

Алексей Петрович, будучи человеком обязательным и законопослушным, засуетился, начиная то чистить зубы, то бриться, то одеваться, потому что записка была хотя и выдержана в вежливых тонах, но не допускала и мысли, что ее каким-то образом можно отбросить в сторону и не исполнить того, что в ней предписывалось.

Он суетился самым паническим образом, и по мере того, как суета нарастала, в нем нарастало что-то еще, противное этой суете, и суета как-то сошла, улетучилась, и осталось странное ощущение самого себя в совершенно голом виде, и этот сам собой, то есть он, Алешка Задонов, стоит и вертится во все стороны, вокруг пустыня — и ни души. И стало смешно и противно. Выругавшись, он отложил в сторону помазок, сел на стул, сложил на груди руки и, глядя в стену, произнес вслух:

— А какого черта я должен спешить? Я никому и ничем не обязан. И потом: кто кому нужен — я им или они мне? Могут и подождать. Я — Алексей Задонов все-таки, а не какой-то там…

Впрочем, последнюю фразу он произнес не столько в уверенности, что он действительно что-то представляет из себя в глазах тех, кто правит этой страной, а из обычного противоречия, чувствуя в то же время в груди все нарастающий холодок.

Но с этой минуты все его действия приняли организованный характер. Он быстро, по-военному, побрился и умылся, оделся и подогрел черный кофе, оставшийся от завтрака дочери с зятем, и в начале двенадцатого, все сильнее впадая в панику от одной мысли, что его могут отчитать за опоздание, как мальчишку, отправился по указанному адресу.

Это оказалось, действительно, совсем недалеко. Но часовая мастерская была самой настоящей, то есть с вывеской над подъездом старинного дома, большим окном на первом этаже из двойного толстого стекла, за которым виднелся старичок-еврей с лупой во лбу, склонившийся над столом под двумя яркими настольными лампами. За его спиной виднелся стеллаж с разными часами: стенными, каминными, будильниками.

Алексей Петрович с минуту постоял напротив окна, разглядывая старичка-еврея, но тот ни разу не поднял головы, усердно ковыряясь в чем-то, что было разложено у него на столе. «Идиотизм какой-то» — подумал Алексей Петрович, медленно поднимаясь на крыльцо из трех истертых каменных ступенек. Он открыл тяжелую дверь, выкрашенную суриком, и попал в полутемный тамбур, лишь слегка освещаемый тусклой лампочкой: здесь, видать, очень заботились об экономии электричества.

Пройдя тамбур, Алексей Петрович толкнул еще одну дверь — и над его головой раздался мелодичный звон колокольчика. Старичок-еврей, сидящий у окна и отделенный от посетителей деревянным барьером, поднял голову, сдвинул в сторону маленькую лупу и уставился выпуклыми глазами на вошедшего.

Алексей Петрович неуверенно дотронулся рукой до полей шляпы и вымолвил несколько в нос, чувствуя, что ему совсем не хочется быть похожим на самого себя и говорить своим голосом:

— Добрый день, — прогнусавил Алексей Петрович с отвращением к самому себе.

— Здравствуйте, — откликнулся старичок, продолжая выжидательно смотреть на Алексея Петровича, может, совсем даже и не узнавая в нем Алексея Задонова, хотя наверняка не раз видел его в кинохронике. — Вы в починку?

— Э-эээ, в некотором роде… У меня… э-э… — и с этими невразумительными словами Алексей Петрович протянул старичку бумажку.

Тот взял бумажку, внимательно прочитал и, кивнув на дверь сбоку от Алексея Петровича, произнес довольно равнодушно:

— Вам уже туда. По коридору вторая дверь направо, — сунул бумажку в стол, опустил лупу на глаз и снова склонился над работой.

Алексей Петрович пожал плечами и несмело толкнул дверь, но она не подалась. Сзади послышался бесстрастный голос старичка-часовщика:

— На себя, пожалуйста, — и Алексей Петрович поспешно дернул дверь на себя — и она легко отворилась.

Точно, дальше, как он себе и представлял, шел коридор, но неожиданно просторный и светлый от сияющих под потолком нескольких белых стеклянных шаров. В глаза бросились вощеный паркетный пол, зеленая ковровая дорожка, чистые стены, выкрашенные почти до потолка салатовой масляной краской, зеленая полоса бордюра, а до уровня груди — дубовые панели. Ну и, наконец, четыре двери — по две с каждой стороны, обитые черным дерматином с толсто подложенной под него ватой. Все это напоминало коридоры министерств или Моссовета, но в миниатюре, а какими они были на Лубянке, Алексей Петрович не знал, ни разу там не побывав, но наверняка такими же.

Ему вдруг почему-то захотелось толкнуться в первую же дверь и посмотреть, а кто может быть там, кого еще приглашают для тайных бесед? Он даже задержался на мгновение и протянул руку к бронзовой ручке двери, но испугался своего желания и руку отдернул.

Вот и вторая дверь направо.

Алексей Петрович потянул на себя ручку, чувствуя, что ладони у него липкие от пота и в то же время холодные, как у мертвеца, а из тела будто ушла жизнь — оно сделалось ватным, непослушным, колени противно подрагивали и подламывались.

Ему ни раз за время войны приходилось попадать под бомбежки, артиллерийские и минометные обстрелы, было страшно — чего там скрывать! — но никогда он не испытывал такого страха — страха совершенно особенного, ни на что не похожего, что сковал его тело за те немногие мгновения, пока он тянул слабевшей рукой холодную ручку таинственной двери.

В эти короткие мгновения Алексей Петрович почему-то позавидовал старичку-часовщику, который спокойно делает свое дело и не мучится никакими страхами и сомнениями. И тот же Садовский не мучится, и многие другие садовские: это их дело, в нем их тайный и явный интерес. Но он-то, Задонов, потомственный дворянин! — он-то с какого боку у них обретается?

И еще успел Алексей Петрович заметить, что в последнее время слишком часто кому-нибудь да завидует, а это плохой признак, только признак чего? — так и не додумал. Потом всплыло зареванное лицо жены, белое лицо с горошинами-слезинками на нем, и Алексею Петровичу до щемящей тоски стало ясно, что Маша этого не переживет.

Чего именно такого-этакого не переживет и откуда Маше станет известно об этом, он не успел для себя определить словами, хотя уже с ночи знал, как оно называется, — дверь вдруг сама собой распахнулась перед ним, и в ее проеме возник человек: примерно одинакового с Алексеем Петровичем роста, пожалуй, чуть пониже, абсолютно лысый и, что самое неожиданное, натуральный русак: серые глаза, узкие губы и толстый нос с широкими крыльями, бородавка на подбородке.

Человек внимательно заглянул Алексею Петровичу в глаза, улыбнулся широкой доброжелательной улыбкой, отступил на шаг и произвел плавный приглашающий жест рукой.

— Прошу вас, уважаемый Алексей Петрович, — проговорил он успокаивающим голосом, пропуская вперед своего гостя.

Правда, Алексею Петровичу показалось, что слово «уважаемый» было произнесено с каким-то подтекстом, вроде даже как с насмешкой, но на это не стоило, пожалуй, обращать внимания, тем более что могло лишь показаться по причине собственной мнительности.

А хозяин этого «заведения», не переставая двигаться, не переставал и говорить:

— Вы уж извините, любезный Алексей Петрович, — говорил он своим чудным успокаивающим голосом, — что заставил вас тратить свое драгоценное время на хождение и посещение этого не столь уж… шикарного места, но, поверьте, у нас с вами не было другого выхода: ведь не на Лубянку же вас приглашать! — дело совершенно невозможное. — И глянул на Алексея Петровича смеющимися глазами, будто приглашая его посмеяться вместе с ним над тем совершенно невозможным положением, в каком они, два умных и интеллигентных человека, оказались в силу независящих от них обстоятельств. — Присаживайтесь, милости прошу. — И снова широкий жест рукой. — Сейчас организуем чаю: вы наверняка в спешке не успели дома позавтракать как следует. У меня самого после соответствующим образом проведенного вечера с утра глаза ни на какие кушанья не смотрят, но где-то ближе к полудню, — а сейчас именно такое время, — аппетит разгорается зверский. Тем более что вы прогулялись по свежему воздуху… Да, кстати, я вам еще не представился… прошу покорнейше простить.

И сделал извиняющийся жест руками, склонил на миг плешивую голову, продолжил с еще большей иронией:

— Меня зовут Иваном Аркадьевичем. Мне поручено работать с вами в качестве, скажем так, куратора, и я испытываю от этого истинное наслаждение.

Пока Иван Аркадьевич все это говорил, Алексей Петрович медленно приходил в себя. Он не заметил, как оказался без пальто и шляпы, как уселся за стол, как перед ним задымилась большая чашка с крепко заваренным чаем, на столе появилась сахарница с колотым сахаром, тарелка с бутербродами — с сыром и колбасой. Сыр будто светился изнутри кремовым светом и аппетитно мерцал многочисленными дырочками, от колбасы шел одуряющий запах чеснока и всяких специй. Да и хлеб был белый, пышный, с глянцевой коричневой корочкой, один из самых любимых Алексеем Петровичем и почти им позабытый.

Плавная, без взлетов и падений, речь Ивана Аркадьевича завораживала, и хотя в речи его проскальзывали будто бы насмешливые интонации и странные выражения, такие, например, как «у нас с вами», или «у нас, у русских», словно Алексей Петрович уже и не Алексей Петрович, а один из молодых людей с военной выправкой. Или, например, упоминание о вчерашнем вечере — тоже, если подумать, вещь совершенно странная… — так вот, если не обращать внимания на эти вещи, которые, кстати, Алексей Петрович просто не успевал осмысливать, то в остальном все шло очень мило и вселяло вполне оптимистические надежды.

 

Глава 17

Алексей Петрович для себя исповедовал ту простую истину, что отдельный человек, если он не облечен большой властью, не может оказывать решающего влияния на события, скажем, государственного масштаба, следовательно, нечего и рыпаться, а поскольку Мать-Природа или Господь Бог, если таковой имеется, наделили его даром письменного слова, то он и обязан следовать исключительно своему предназначению, должен стремиться по возможности правдиво отражать в своих писаниях окружающую действительность, не входя в конфликт с этой действительностью, то есть ни с обществом, ни с властями, потому что это тоже бессмысленно… и тем более бессмысленно, что такой конфликт может лишить его возможности следовать своему предназначению. И это при том, что герои рассказов, повестей и романов Алексея Задонова не разделяли точку зрения Алексея Петровича, были людьми деятельными и действующими с совершенно других — прямо противоположных — позиций.

Впрочем, сам Алексей Петрович не видел в этом никакого противоречия, полагая, что инженер или генерал должны проповедовать активную жизненную позицию в соответствии со своим мировоззрением и профессией, стараясь оказывать влияние на события именно в рамках своей профессии путем ее усовершенствования, но никак не писатель, художник или композитор — деятели искусства, одним словом, для которых активная жизненная позиция не имеет четко очерченных границ, есть служение музам, которое, как известно, не терпит суеты, то есть не разменивается по мелочам, воздействует на душу, но не на выбор той или иной догмы.

И, надо сказать, в одной из своих повестей, так и не увидевших света, Алексей Петрович попытался было создать образ человека-созерцателя, человека-бога, который все видит, все понимает, однако ни во что земное не вмешивается, но запутался в обосновании позиции своего героя — и повесть так и не дописал. И это был не выдуманный герой, не взятый с потолка, а вполне реальный, потому что своим писательским инстинктом Алексей Петрович видел этого героя буквально во всех слоях общества, чувствовал, как этот человеческий тип становится все более распространенным, но в то же самое время все более мельчающим, теряющим что-то важное в себе, какой-то стержень, духовную связь как с прошлым, так и с будущим. В минуты просветления Алексей Петрович вполне сознавал, почему это происходит, хотя и не представлял, как это отзовется на будущем страны и русского народа, но именно такие минуты и становились убийственными для его творчества: подступала тоска, уныние, отвращение к бумаге и самому себе. Подобное состояние в последние два-три года длилось не часами, а днями и неделями, наваливалось быстро и неожиданно, а отпускало медленно и неохотно.

Как раз в таком состоянии — в состоянии творческой прострации — Алексей Петрович и пребывал в последнее время. А тут еще история с дневниками генерала Угланова, возвращение в Москву, где, несмотря ни на что, работают другие писатели, предполагаемое членство в комиссии или комитете по созданию художественной летописи войны, из чего должно следовать что-то еще и еще. Он не знал, как это все отзовется на нем, хотя, не исключено, должны вывести его из состояния прострации и вернуть к творчеству.

Однако приглашение в «часовую мастерскую» и все, что этому предшествовало, на что он обратил внимание только сейчас, посеяло в душе Алексея Петровича такой страх, что он уже не был рад ни Москве, ни членству в комиссии. Он вспомнил разговоры об этом заведении, намеки на то, как здесь обращаются с людьми, что люди, однажды попав сюда, уже не возвращаются, а если и возвращаются, то сломленными, с каиновой печатью на лице и в душе, и голос «любезного человека», как окрестил Ивана Аркадьевича Задонов, уже не только не успокаивал, а начал вызывать какие-то смутные и мучительные ассоциации.

Беспомощно и затравленно оглядывая комнату, Алексей Петрович почему-то попытался представить здесь Константина Симонова или Михаила Шолохова, — как они сидят, разговаривают, пьют чай из этих же чашек и о чем думают, — попытался представить и не смог. И хотя себя он считал талантом ничуть не меньшим, продолжая верить, что еще создаст нечто потрясающее и поднимется даже выше, но это в будущем, а в настоящем… в настоящем — вот он, Алексей Задонов, вот Иван Аркадьевич, и никуда от этого не деться…

Алексей Петрович пил обжигающе горячий чай, ел бутерброды, но вкуса не чувствовал, как не чувствовал, голоден он или уже сыт. Он все делал механически, почти в полном отупении, и в то же время часть его сознания бодрствовала: в ней, в этой части, то всплывали отрывочные мысли, то отмечались всякие мелочи. Это бодрствовала его писательская сущность, и если бы Алексея Петровича потянули сейчас на виселицу, он бы и в этом случае отмечал всякие мелочи и связанные с ними свои душевные переживания в расчете, что когда-нибудь это пригодится ему в его новом произведении.

Алексей Петрович, вопреки совету Горького, никогда не записывал отмеченные им там и сям детали и ощущения про запас, полагая, что глупо, приступая к новой повести или роману, рыться в этих записях и примерять, что сгодится сейчас, а что оставить на потом. Эти мимолетные детали и ощущения сидели в нем крепче всяких записей и извлекались из памяти каждый раз в самую нужную минуту.

При этом Алексей Петрович мог вполне определенно сказать, с чем эти детали или ощущения были связаны, мог описать обстановку, людей, кто и что говорил, хотя ни имен, ни фамилий не помнил и много еще не помнил такого, что было бы важно, скажем, для следователя, но совершенно не важно для писателя, который из деталей и ощущений сам может создать жизненный эпизод и включить его в логическую, психологическую и какую угодно другую цепь эпизодов, составляющих событие-сюжет.

Вот и сейчас, мучаясь неизвестностью и несправедливостью по отношению к своей персоне, сознавая полное отсутствие способности к сопротивлению, все более тупея от неизбежности и запланированности происходящего, он все-таки вместе с тем отмечал, что комната обставлена не как кабинет, а как жилая: кожаный диван с резной спинкой и длинным, узким зеркалом на ней, буфет с недорогой посудой, занавески на окнах, венские стулья числом четыре, натюрморт — и весьма приличный, даже не копия, а оригинал, — обои в цветочек, салфеточки… — все это ему что-то напоминало, где-то он подобное уже видел, и тот факт, что он не может вспомнить, где и когда, угнетало Алексея Петровича ужасно.

По своему обыкновению Алексей Петрович рад был уйти от реальности, уйти в какие угодно воспоминания, ассоциации, лишь бы не думать, не думать, не думать, но реальность настойчиво стучалась в его сознание ласковым голосом «любезного человека», который — явно для создания этакой душевной близости — рассказал пару анекдотов, очень забавных, и рассказал их мастерски, будто и не пытаясь насмешить, но Алексей Петрович, несмотря на свою скованность и панический страх, смеялся заразительно и отмечал при этом, что смеется именно заразительно, хотя ему совсем было не до смеха.

Когда Алексей Петрович допивал третью чашку чая, в его настроении наступил некоторый перелом: ему начало казаться, что его посещение этого странного заведения так и закончится чаепитием и анекдотами, и он начал поддакивать Ивану Аркадьевичу, сам бросал какие-то реплики и изо всех сил старался попасть в тон и показать, что он воробей стреляный и его на мякине не проведешь.

Он помнил, как в той, далекой уже квартире, где остались Маша и Варвара Михайловна, он сидел дома один, потому что женщины ушли на рынок или еще куда-то, что-то писал, в дверь позвонили, он открыл, вошли четверо, один из них предъявил удостоверение, в котором Алексей Петрович от ужаса, объявшего все его существо, ничего не разглядел… помнил, как они заполнили собой всю их маленькую квартирку, и старший сразу же заговорил о рукописях генерала Угланова, заговорил тоном оскорбительным, наглым, когда не знаешь, что отвечать и как себя вести. Алексей Петрович растерялся, заюлил, чувствуя, что должен что-то сделать, чтобы отвести угрозу от себя, от Маши, от Варвары Михайловны, от генерала Матова. Но главное все-таки — от себя.

Это уже потом, когда они ушли, он понял, что приходили они только за рукописями, а не за ним, что никакие его ухищрения ему бы не помогли, а хамили они, чтобы морально его подавить, запугать, хотя он и без запугивания, без хамства… — задним умом мы все сильны невероятно.

А Иван Аркадьевич — совсем другой человек. Конечно, он тоже лишь выполняет приказ своего начальства, но он, по крайней мере, вполне воспитан и культурен, он знает, с кем имеет дело и ведет себя соответствующим образом. Надо отдать ему должное. И еще: если бы Алексей Петрович сам оказался на его месте, то наверняка вел бы себя точно так же. Наконец, они оба — члены одной и той же партии, оба с полным сознанием своего, так сказать, долга и ответственности перед… ну да, и, естественно, перед партией, перед народом, перед человечеством, если уж на то пошло… кто-то же должен делать и это дело, если без него никак не обойтись… тот же Бомарше, например… а кто помнит, что он был кем-то там еще, зато все знают его пьесы и тому подобное…

«Господи, о чем это я, о чем?»

 

Глава 18

Буквально через несколько минут Алексей Петрович уже чувствовал себя совершенно разбитым, раздавленным и не способным понять, кто он и что он такое, и почему ему в голову лезут всякие несуразные мысли о ком-то и о чем-то, когда думать в первую очередь надо о самом себе и о том, как выкрутиться из этого положения. Ему было жалко себя, Машу, но себя жальче, и чтобы как-то приглушить в себе эту нахлынувшую на него жалость, он продолжал глотать горячий чай, обжигаясь и находя в этом какое-то мстительное удовольствие…

— Вы знаете, дорогой Алексей Петрович, — говорил между тем Иван Аркадьевич, будто бы и не глядя на Алексея Петровича, а весь занятый рассматриванием чайной ложки, — я тут прочитал повесть Вольцеровского «Два шага до победы»… Не читали? — И стрельнул своими веселыми глазами, не поднимая головы.

— Н-нет, нет! Не успел еще! — испуганно ответил Алексей Петрович, с трудом отвлекаясь от своих переживаний, в то же время механически отмечая и свою испуганность, и торопливость, и быстрый внимательный взгляд Ивана Аркадьевича, точно такой же, как у старичка-часовщика, хотя больше ничем Иван Аркадьевич на старичка не был похож…

Алексей Петрович напряг свою память — и тут же увидел смуглое лицо Абрама Вольцера, известного в литературе как Александр Вольцеровский, болезненное лицо тихого и застенчивого еврея, с которым однажды, в ноябре сорок первого, уже значительно восточнее Калинина, попал под бомбежку, не первую для Задонова, но первую для Вольцеровского. Он вспомнил его меловое лицо, расширенные от ужаса глаза, мелко вздрагивающие губы и слезы — слезы, которые Вольцеровский, видимо, не замечал, слезы человека не столько испуганного, сколько униженного, — и пожалел, что не прочитал его повесть.

— Она, наверно, недавно вышла? — спросил Алексей Петрович, тем самым как бы снимая с себя ответственность за непрочтение повести.

— Да, напечатана в последнем номере «Нового мира», — благодушно отпустил Алексею Петровичу грех непрочтения повести Иван Аркадьевич. — Так вот, в этой повести слишком преувеличен трагизм человека, попавшего на войну. Человек показан как жертва войны, а не ее вершитель. Я бы назвал это бабелевщиной. У того в «Конармии» то же самое. («Странно, неужели он это искренне? Или это для отвода глаз? Чтобы показать свою будто бы беспристрастность?» — промелькнуло в голове Алексея Петровича). А для нас с вами, для коммунистов, — продолжал Иван Аркадьевич, — важен именно человек-творец, человек-вершитель не только собственной судьбы, но и судьбы всего человечества. Как, например, в вашем романе «Свершение»… Хотя и там есть… Но я сейчас не об этом. Да! Так вот, мы строим новое общество, распространяем свое влияние на весь мир, мы делаем это сознательно, как сознательно шли с гранатами под танки, закрывали грудью амбразуры дотов. Художественная литература, извините меня за назидательный тон, должна воспитывать беззаветных бойцов за великую идею, которые не дрогнут ни перед какими трудностями и опасностями. Так определено на последнем пленуме ЦК нашей партии, а мы — ее рядовые бойцы, призванные исполнять ее волю… Надеюсь, материалы пленума вы читали…

— Да, да, разумеется! — поспешил заверить Алексей Петрович и с горечью отметил в себе эту ненужную поспешность.

— А что почерпнет простой советский читатель из повести известного вам Абрама Вольцера? — спросил Иван Аркадьевич сердито, будто Абрам Вольцер обидел его лично, и сам же ответил себе все в том же назидательном тоне: — А простой советский читатель сделает вывод, что война — это сплошной ужас, какой бы эта война ни была: захватнической, освободительной или революционной, и, следовательно, пацифизм, который заклеймил еще Ленин как отрицание всякой войны вообще, имеет право гражданства. А пацифизм, между прочим, рождает страх, потому что от отрицания всякой войны до страха перед нею всего один шаг. Советский же человек должен идти в бой с песней и знать, что смерть его не будет напрасной.

— Все это так, — неожиданно для себя возразил Алексей Петрович, снова почему-то увидев лицо Вольцеровского из сорок первого года. — Все это так, но когда попадаешь под бомбежку, а тем более под прицельный минометный огонь, то, извините меня, как-то не до высоких материй, и чувствуешь себя не борцом, а маленьким червячком, которого ничего не стоит раздавить… Вам не приходилось бывать под бомбежкой? — спросил Алексей Петрович, совсем уж осмелев, и тут же пожалел о своем вопросе, заметив в глазах Ивана Аркадьевича тусклый огонек совсем другого человека, каким, наверное, тот бывает в других обстоятельствах и каковые обстоятельства может накликать на свою голову Алексей Петрович своей неосторожностью. А ведь Маша предупреждала…

Но тусклый огонек светился в глазах Ивана Аркадьевича всего одно мгновение, хотя и этого мгновения вполне хватило, чтобы у Алексея Петровича похолодели пальцы рук и ног.

— Именно поэтому! — воскликнул он, погасив в себе тусклый огонек и не отвечая на вопрос. — Мы с вами призваны воспитывать советских людей в том духе, что они являются вершителями судеб мировой цивилизации, а не какими-то там червячками! Червячок — это субъективное ощущение испуганного человека, дорогой мой Алексей Петрович. Но вас я не имею в виду, отлично зная, что на фронте вы вели себя достойнейшим образом. Могли же в Спарте воспитать у своих граждан презрение к смерти и восприятие ее как нечто само собой разумеющееся! Могли! А между тем у спартанца не было той великой идеи освобождения человечества от пут эксплуатации, какой обладаем мы, коммунисты. Спартанский дух плюс идея — вот идеал советского человека-борца, и советские писатели должны следовать этому предназначению. Сама история повелевает нам, коммунистам, идти этим путем, а не ваш покорный слуга. В этом историческом русле писатель может проявлять свои индивидуальные черты во всем их многообразии… Тем более что творческий процесс совершается не под бомбежками и минометным обстрелом.

С этими словами Иван Аркадьевич откинулся на спинку венского стула и улыбнулся светло и радостно, а глаза его заблестели восторженным блеском, так что и Алексей Петрович не мог не поддаться этому восторгу.

— Я все понимаю, Иван Аркадьевич! — воскликнул Алексей Петрович, подаваясь вперед. — Но вы, извините меня, наверное не совсем представляете себе творческий процесс! Еще раз извините меня, если я обидел вас своим предположением! — молитвенно сложил руки Алексей Петрович, испытывая к себе уже самое настоящее отвращение.

— Ничего, ничего, — отмахнулся Иван Аркадьевич. — Какие могут быть обиды между коммунистами!

— Да, так вот что я хочу сказать, — заторопился Алексей Петрович, будто желая словами заглушить в себе отвращение и тоску. — Я хочу сказать, что когда вы садитесь за письменный стол, то вы уже не вы и не вы управляете процессом, а процесс вами. Вы как бы вновь попадаете под бомбы, испытываете те же чувства, что испытывали на самом деле… Тот же Лев Толстой или, скажем, Гоголь… Как только они отвлекались от писательской сущности и привносили в творческий процесс философию и рассудочность, так сразу же — и это, смею напомнить, отметил еще Ленин в своем «Зеркале русской революции» — впадали в противоречие с жизненной правдой. И так, по существу, каждый писатель. Писать на заданную тему, с заданным результатом хорошо статьи в газеты и журналы: составил планчик, набросал тезисы — и готово! А художественное произведение — это нечто другое. Во мне, например, бродит тема, как в мехах бродит вино, возникают и пропадают лица, ситуации, события, — уже искренне, увлекшись, и даже вдохновенно говорил Алексей Петрович, развивая давно вынашиваемую им тему писательского творчества. — Но я боюсь, боюсь словами назвать эту тему, боюсь полной ясности ее. Не тема должна дозреть во мне, а я должен дозреть до своей темы. В то же время она должна оставаться для меня тайной до самой последней страницы, потому что ни одну тему нельзя раскрыть до конца, ни один писатель, каким бы гениальным он ни был, не способен это сделать, ибо та же тема любви — это вечная тема, неисчерпаемая и неиссякаемая. То же самое относится к политике, идеологии — к любым проявлениям жизни. Совершенствуется в известном смысле человек, совершенствуется в том же смысле человечество, а писатель — он ведь тоже человек, только отмеченный определенными способностями, и если нравственные начала у него совершенствуются точно так же, как и у всех других членов общества, то его талант задан ему еще в утробе матери, он неизменен, им надо только научиться пользоваться. И когда писатель или художник безраздельно отдается своему таланту, как бы вверяет себя этому чуду природы, только тогда и рождаются бессмертные произведения…

Алексей Петрович вдруг почувствовал на себе испытующий взгляд Ивана Аркадьевича, взгляд, в котором помимо любопытства вновь засветился тусклый огонек другого Ивана Аркадьевича, сбился с мысли, испугался, что наговорил лишнего, и снова вспомнил жену и ее заклинание: «Алеша, ради бога, следи за своей речью!», понял, что опять не уследил, закашлялся и уткнулся носом в пустую чашку.

— Там нет чаю, давайте я вам налью… Впрочем, он уже остыл, — произнес Илья Аркадьевич с нескрываемой брезгливостью — и это было страшно. Тем более что в голосе его пропали убаюкивающие нотки. — Видите ли, уважаемый Алексей Петрович, — заговорил Иван Аркадьевич, поставив локти на стол и уткнув подбородок в сложенные чашечкой пухленькие ручки, отчего голос его стал воркующее-вкрадчивым. — Видите ли, дорогой мой, я тоже допускаю наличие стихии в творческом процессе. Но отнюдь не потому, что такой процесс существует на самом деле, а потому, что он еще до конца не познан, что ему не дано окончательное марксистско-ленинское толкование. Но это, так сказать, вопрос времени. Между тем ждать, пока ученые такое толкование отыщут, мы не можем. Партии уже сегодня нужно, чтобы этот процесс был управляем. Вы знаете, что вас вернули… — тут Иван Аркадьевич сделал довольно длительную паузу, и Алексей Петрович, помимо воли, понимающе закивал головой, — Да, что вас вернули в Москву для участия в создании художественной летописи Великой Отечественной войны, а в этом процессе не должно быть места стихии, как в самой летописи — животного ужаса перед грядущим. Нам, быть может, — будем смотреть правде в глаза, — скоро придется сразиться со всем миром капитала еще раз, хотя мы, конечно, и стоим за мир и не собираемся ни на кого нападать. Но загнивающий, смердящий империализм не собирается уступать место новой исторической формации, он будет сопротивляться, более того, он собирается напасть первым. И эта война будет пострашнее второй мировой. Вы своим творчеством должны готовить наш народ к этой войне, чтобы наш народ смотрел на нее не как на трагедию, а вполне сознавал, что если эта война случится, она будет последней войной на земном шаре, — жестко закончил Иван Аркадьевич.

— Но, простите, я не понимаю, при чем здесь я, — залепетал Алексей Петрович. — Не могу же я заставить того же Вольцеровского переделать свою повесть.

— Ну, это вы зря. Сейчас стоит вопрос о том, что даже Фадеев в «Молодой гвардии» допустил известные отклонения от исторической правды и будет работать над их устранением. А вы, простите, о Вольцеровском… Не такой уж крупный писатель, как я понимаю. Впрочем, писатели нужны всякие, большие и маленькие. Но над летописью будут работать такие авторы, которые составляют цвет советской литературы. И уж поверьте, Вольцеровских там не будет. Однако, элита элитой, а отпускать ее на самотек тоже, извините меня, не гоже… Стихами вот заговорил, — хихикнул Иван Аркадьевич, и его глаза заблестели, подернулись влагой, словно в душе он хохочет во все горло, а наружу выходят лишь слезы.

Алексей Петрович подивился этой неожиданности в характере собеседника и отложил ее, как одну из диковинных деталей, в своей емкой памяти.

— Так вот, процесс этот, — продолжал Иван Аркадьевич, вволю нахохотавшись сам с собою, — должен быть не только управляем, но и предсказуем. Согласитесь, дорогой мой Алексей Петрович, что лучше предупредить какое-то нежелательное событие, какое-то даже, я бы сказал, малейшее отклонение от нормы, чем потом, когда болезнь разовьется, осуществлять хирургическое вмешательство. Партия бережно относится к писательским кадрам, считает их наиболее действенным рупором своей идеологической политики, поэтому терять даже Вольцеровских нам не с руки. Однако иногда приходится считаться с фактами. Я полагаю, что подобных фактов мы не допустим. Мы… с вами!.. не допустим.

После слова «мы» Иван Аркадьевич сделал многозначительную паузу, — а он, как уже заметил Алексей Петрович, был мастер на многозначительные паузы, — прибавил к этому «мы» остальные слова на высокой ноте и принялся убирать посуду. Делал он это быстро и без видимого неудовольствия.

Алексей Петрович отметил про себя именно этот факт, потому что сам как-то очень уж не любил возиться с посудой, из которой ели и пили, и когда ему все-таки приходилось этим заниматься, на лице его возникала брезгливая гримаса. Глядя на ловко снующие над столом пухлые руки Ивана Аркадьевича, Алексей Петрович вспомнил и других из этого ведомства, обладающих подобными же способностями, и мысленно сконструировал фразу, в которой попытался отразить отмеченную особенность поведения хозяина этого дома свиданий: «Несмотря на свою занятость и положение в обществе, он любил при случае… посвятить несколько минут самому обычному, будничному делу, которое свойственно… нет!.. которое пристало бы… опять не то!.. которым обычно занимается жена или домработница…»

Поскольку голова Алексея Петровича была занята этой словесной конструкцией, он как-то не вник в последнюю фразу, произнесенную с таким значением Иваном Аркадьевичем, отметив лишь многозначительную паузу, и когда тот снова уселся напротив, подперев голову руками, ответил на его выжидающий взгляд невинным взглядом своих близоруких глаз.

— Да, так вот я и говорю: мы с вами… не должны допустить неверного развития событий, — жестко надавил Иван Аркадьевич на слова «не должны допустить», подавляя невинный взгляд Задонова.

— То есть, простите, как это? — смешался Алексей Петрович, до которого наконец-то дошло, зачем он сидит здесь, пьет казенный чай и ест казенные бутерброды. — Вы хотите сказать, что я… в том смысле, что…

— Да не волнуйтесь вы так, дорогой мой Алексей Петрович! — мягко коснулся Иван Аркадьевич своими теплыми пальцами холодной руки Задонова. — Ничего предосудительного совершать вам не придется. Поскольку меня назначили курировать это мероприятие, то мы, посовещавшись с товарищами, решили, что вы, как член партии, участник войны, писатель и журналист, который пользуется авторитетом среди собратьев по перу и огромной популярностью у читателей… А о вас, между прочим, вспоминал недавно сам товарищ Сталин, который — не исключено — пожелает встретиться с членами вашей комиссии или лично с вами, как ее председателем, и пожелает высказать свои пожелания… в смысле замечания и предложения. Так вот, мы и решили наделить вас как бы особыми полномочиями… Сами понимаете, я, как не писатель, не могу быть включен в вашу комиссию, но ответственность, возложенная на меня, требует постоянного как бы присутствия… Партийная дисциплина — вам, надеюсь, это понятие знакомо. Поставьте, наконец, себя на мое место… Кого бы вы выбрали? Я выбрал вас, как отвечающего всем требованиям… — И снова нажим, и снова многозначительная пауза. — И в Цэка этот выбор одобрили.

— Да почему именно я? — упавшим голосом спросил Алексей Петрович, понимая в то же время, что вопрос его глуп, что его кандидатура решена давно и не Иваном Аркадьевичем, а кем-то, кто стоит значительно выше, то есть сперва ЦК и Союз писателей, а уж в самую последнюю очередь…

И наверняка Иван Аркадьевич получил соответствующие инструкции и на тот случай, если Задонов откажется, и лучше ему, Алексею Петровичу, не знать, что это за инструкции. Они и Ивана Аркадьевича подобрали для этой беседы с писателем Задоновым по каким-то своим критериям, но имея в виду характер и прошлое именно Алексея Петровича, а не кого-то другого. Все было ясно и вполне очевидно, но он никак не мог поверить в эту ясность и очевидность, продолжая нести чепуху, очевидную самому себе.

— Я не понимаю, чем я заслужил такое высокое доверие, — лепетал Алексей Петрович, безуспешно пытаясь придать своим словам если не саркастическую, то хотя бы ироническую окраску, при этом теребил скатерть и старался не встречаться взглядом с хозяином кабинета, потому что в серых глазах Ивана Аркадьевича, похоже, окончательно утвердился тусклый блеск другого человека, вовсе не благодушного и не мягкого, способного в определенных условиях, если собеседник пойдет наперекор, проявить даже не столько собственный характер, сколько присущую его ведомству беспощадность.

— Нет, вы положительно зря волнуетесь, дорогой Алексей Петрович, — усмешливо произнес Иван Аркадьевич. — Честно говоря, я не думал, что мне придется объяснять вам элементарные вещи. Я предполагал, что вы и сами догадаетесь, почему именно вас. Но если вам так угодно…

— Простите, но я не в том смысле, — совсем уж потерялся Алексей Петрович, чувствуя, что сейчас будет сказано нечто ужасное, в чем он не признавался самому себе, или, лучше сказать, о чем он даже не догадывался, но что жило в нем долгие годы. Он понял, что предотвратить удар уже нельзя, и напрягся весь, сжался, закоченел.

— Нет ничего проще, — продолжил Иван Аркадьевич, изучающе разглядывая застывшего в ожидании удара Алексея Петровича. — Как я уже говорил: партийность, опыт войны… ведь вы, говорят, даже участвовали в бою, стреляли… авторитет, популярность. Это с одной стороны. С другой — вы человек, который, выражаясь языком прошлого века, какое-то время находился в немилости, в опале, а это придает известный шарм, как говорят французы. Учитывая, наконец, определенные отношения в вашей среде, вашу всегдашнюю вольность в выражениях, учитывая также…

— Нет, нет, извините, но я положительно не могу… не способен… не представляю, как это у меня получится…

— Ну, полноте, полноте, Алексей Петрович! Не способен, не представляю! Очень даже способны и представляете. Я это говорю не по наитию, а после тщательного изучения вашей биографии, характера — во всех, как говорится, ипостасях. Вспомните хотя бы вашего коллегу Игната Алексеенко, известного когда-то более как Гнат Запорожец. В тридцать седьмом вы написали статью о творчестве этого Запорожца, обвинив его в украинском национализме и сепаратизме. Признаться, мы в ту пору как-то и не разглядели этого, а прочитав вашу статью, словно прозрели. Я недавно еще раз внимательнейшим образом перечитал повести и рассказы Запорожца и вашу статью и понял, что вы обладаете поразительным чутьем на всякие там завуалированные штучки. А Запорожец свой национализм скрывал очень тщательно и умело. На допросах, между прочим, отрицал полностью, и только с помощью вашей статьи мы приперли его к стенке. Конечно, можно было проявить по отношению к нему некоторую снисходительность, — человек он безусловно талантливый, — но мы поняли… после того как отпустили его, как бы реабилитировали… что он неисправим и что, оставаясь на воле, принесет вреда для нашего дела больше, чем пользы… Так что, дорогой мой Алексей Петрович, мы учитывали и этот ваш опыт… Да вам ничего такого и делать-то не придется! — воскликнул Иван Аркадьевич, добродушно улыбаясь. — Ну-у, разве что одна-две статейки. И то лишь в том крайнем случае, когда кто-то из ваших коллег станет слишком упорствовать. Опять же, согласитесь, судьба этого Запорожца была бы менее печальной, если бы мы распознали его завихрения на ранней стадии: вовремя подсказали бы, направили в нужное партии и народу русло. В результате и человека бы сохранили, и талантливого писателя.

Алексей Петрович дернулся с мучительной гримасой на лице, выставил ладони, будто защищаясь от Ивана Аркадьевича, но тот снова мягко тронул его теплыми пальцами и поспешил успокоить:

— Что вы, что вы, дорогой мой, вас никто не обвиняет! Через годик-другой, видя полную безнаказанность, тот же Запорожец встал бы на путь оголтелой проповеди национализма, сомкнулся бы с ярыми врагами советской власти и рабочего класса, а результат оказался бы тем же самым! Более того, вы можете записать эту статью себе в большую заслугу перед литературой и советской властью именно в плане моральном, нравственном: вы как бы показали всем остальным писателям, что даже тщательно скрываемые намеки не останутся незамеченными и партийность в нашей литературе восторжествует в любом случае. Я еще и еще раз готов вам повторить, что все ваши действия должны трактоваться только с такой благороднейшей позиции — с позиции сохранения нашего золотого писательского фонда. Каждого человека, тем более талантливого, наша партия рассматривает как свой ценнейший капитал, который необходимо беречь, и часто беречь людей от них же самих, ибо как сказано в писании: человек слаб душой и телом и подвержен многим соблазнам. Что поделаешь, мы с вами живем в эпоху жестокой борьбы и непрекращающегося тлетворного влияния мира буржуазии.

— Да, да, конечно, — поддакивал Алексей Петрович, уже почти снова ничего не соображая. Перед ним возникло лицо Запорожца, и даже не столько его лицо, сколько шевченковские усы — густые, наползающие на нижнюю губу, усы явно нарочитые и вызывающие, доставляющие их обладателю множество хлопот, и всегда, как казалось Алексею Петровичу, увешанные хлебными крошками и почему-то капустой из борща.

 

Глава 19

Алексей Петрович настолько погрузился в свои мысли, что очнулся лишь тогда, когда Иван Аркадьевич еще раз упомянул Запорожца. Он некоторое время непонимающе смотрел на хозяина кабинета, потом пошарил взглядом по стенам, уперся в стенные часы и наморщил лоб: часы, как и вся обстановка комнаты, напомнили ему что-то — что-то такое… такое…

И тут он ясно увидел почти такую же комнату, но не в Москве, а в Париже, куда ездил с еще двумя писателями на встречу с французскими писателями-коммунистами, ездил почти сразу же после Потсдамской конференции глав правительств держав-победительниц. Были встречи, разговоры, музеи, рестораны, а потом… потом комната с такой же обстановкой, в которой он не помнит, как очутился, тоненькая женщина лет тридцати, смятая постель, круглый же стол, натюрморт на стене и все остальное, очень похожее вот на эту комнату, будто их обставлял один и тот же человек.

В той, парижской, Алексей Петрович провел больше суток. Та женщина — в ней было столько страсти, неистовства даже, она напомнила ему Ирэну Яковлевну из поездки в Березники в тридцать втором… А еще Алексей Петрович вспомнил, как там, в Париже, среди ночи, у него вдруг появилось желание остаться во Франции, в той комнате, с той женщиной, остаться навсегда… И знал, что не останется. Уже хотя бы потому, что ему было известно, чем это может для него обернуться: где-нибудь напоят, сунут в мешок и вернут на родину…

Да и кем бы он был на чужбине? Дома все-таки известность, знаменитость даже, обеспеченность. Правда, за это приходится платить почти постоянным страхом за свое будущее, но человек привыкает ко всему, и он привык тоже, так что менять один страх на другой… Нет, то была просто писательская блажь, фантазия сродни той, когда стоишь на краю пропасти и представляешь себе в деталях, как ты, бросившись головой вниз, летишь… летишь, а потом шмяк! — и ничего больше.

— И потом, согласитесь, как только во главе какой-то комиссии оказывается еврей, так некоторые начинают коситься и думать, что их опять жиды заездили. А стоит назначить русского, он, этот русский, отбивается руками и ногами, не желая брать на себя ответственность. Нелогично, товарищ Задонов, получается. Очень нелогично, — говорил Иван Аркадьевич, закуривая папиросу.

«Что он сказал про евреев?» — спросил у себя Алексей Петрович, все еще оставаясь в парижской комнате, так похожей на эту.

Парижские воспоминания не отпустили, и он вновь погрузился в них.

Может, тогда он фантазировал вслух?

Только сейчас Алексей Петрович связал эту комнату с той, парижской, Мадлен (или как там ее?) с Иваном Аркадьевичем. И судорожно втянул в себя воздух, будто и вправду собирался броситься с обрыва…

— Заседания вашей комиссии начнутся послезавтра, — продолжал Иван Аркадьевич деловитым тоном. — Мне представляется первый том сборника как апофеоз напряжения всех наших физических и духовных сил перед решающей схваткой с фашизмом. Этот том можно было бы назвать «Накануне». Дарю вам это название из одной любви к литературе, — растянул он узкие губы в широкой улыбке. — Список произведений вы получите завтра. Посмотрите, подумайте, может, у вас возникнут какие-то предложения, замечания. Разумеется, предложения ваших коллег-писателей тоже будут учитываться. Так что с богом, Алексей Петрович, с богом, дорогой мой. Проявите свои способности, такт, чувство меры, писательскую прозорливость. Все это будет оценено по заслугам.

Алексей Петрович не заметил, как очутился на улице. На лице его все еще блуждала понимающая ухмылка, всем телом своим и мыслями он все еще находился в мещанской обстановке покинутой им комнаты, а руки все еще ощущали теплую, но на этот раз жесткую ладонь Ивана Аркадьевича.

Шел снег. Куда-то спешили прохожие, ничего не подозревающие о том, что скрывается за этой массивной дверью, за этой безобидной вывеской и витриной, за которыми…

Алексей Петрович оглянулся на окна часовой мастерской: часовщик-еврей все так же сидел за столом, в глазу у него торчала лупа, лысина отсвечивала в ярком свете двух настольных ламп. В позе часовщика было столько безмятежности и сосредоточенности на каком-то маленьком, ничтожном деле, столько отрешенности от остального мира… в то же время он сам и все его окружающее так естественно вписывалось в этот мир — в мир снега, домов, магазинов, прохожих, трамваев, черных деревьев, — что светлый коридорчик с дубовыми панелями в четыре двери, пухлые от ваты, казались выдумкой больного воображения.

Алексей Петрович пожал плечами, хмыкнул. Ощущение, что его только что разыграли, разыграли тонко, умно, не поскупившись обставить розыгрыш всякими мелкими и поэтому весьма правдоподобными подробностями, — ощущение этого все еще не покидало его. Казалось, стоит найти в этих подробностях одну единственную, незаметную на первый взгляд фальшивую деталь или фразу, как все хитросплетение слов и деталей рухнет и разлетится, не оставив после себя ни малейшего следа.

Что же получается? Получается, что он, писатель Задонов, только что прошел инструктаж на предмет того, как ему вести себя в дальнейшем со своими собратьями по перу. И от кого? От какого-то тайного агента, который даже не удосужился назвать свою фамилию. А что будет дальше, после этого инструктажа? ЦК? Встреча со Сталиным? Или это все?

Алексей Петрович в растерянности топтался на углу, озирался по сторонам, будто отыскивая в повседневной обыденности городской жизни затерявшийся ключик.

«Так что же такое этот мир и что такое я в этом мире? — возник в нем старый вопрос, на который, казалось, он когда-то знал исчерпывающий ответ. — Кто ты теперь? — спросил у Алексея Петровича другой Алексей Петрович, выступавший всегда в роли ироничного и снисходительного судьи-адвоката. — Кто ты такой есть: агент, осведомитель, провокатор, стукач? Или коммунист, свято выполняющий свой долг перед партией и народом? Что он там такое говорил насчет евреев? Что как только еврей, так мы, русские… а если нас самих на место еврея… Увы, он прав. Но ты никогда никем не командовал, кроме самого себя. И то не самым лучшим образом… Не получится ли так, что превратишься в чиновника, в бюрократа, перестанешь писать? Горький, Фадеев… кто там еще? — став чиновниками, переставали быть писателями. Партийность? Но ты сам знаешь, почему вступил в партию в двадцать пятом. Народ и долг перед обществом? Тогда почему так тошно и не хочется жить? Не зря же тебе почудилось, что ты стоишь на краю пропасти… Господи, неужели это происходит со мной? Неужели это теперь навсегда?»

— Вам плохо?

Алексей Петрович поднял голову — перед ним стояла молодая женщина с очень простым, но милым лицом. В руках женщина держала потертую хозяйственную сумку.

— Да, голубушка, очень плохо, — произнес Алексей Петрович скорбным голосом. — Только вы мне, к сожалению, ничем не поможете.

— Вы ошибаетесь, — мягко и терпеливо, как ребенку, возразила женщина. — Я — врач, иду по вызовам… На вас лица нет, я же вижу… С сердцем что-нибудь?

— Спасибо, голубушка, я здоров. Душа болит, душу лечить медицина пока не научилась.

Алексей Петрович улыбнулся милой женщине грустной и обворожительной улыбкой, отмечая про себя и эту грусть, и улыбку, и желание понравиться.

— Извините, — произнесла женщина, попятилась, пристально вглядываясь в лицо Алексея Петровича, потом повернулась и пошла, покачивая бедрами и поскрипывая старенькими ботиками.

«У нее такая прелестная фигурка… и ноги», — со вздохом подумал Алексей Петрович.

Встреча эта несколько отвлекла его от неприятных размышлений и явилась как бы доказательством того, что жизнь, несмотря ни на что, продолжается.

«Ты не должен забывать о своем предназначении, — уныло повторял он привычную фразу. — Все это мелочи, на которые потомки не обратят ни малейшего внимания. О тебе они будут судить по твоим книгам, а твои книги кроме тебя никто не напишет. Да, и вот что еще: надо будет как-то аллегорически попытаться отобразить свое нынешнее состояние. Через встречу с незнакомой женщиной, которая своим простым женским сердцем… С одной стороны — жестокая необходимость классовой борьбы в лице ложно-добродетельного Ивана Аркадьевича, готового ради идеи… или еще там чего… ну и так далее; а с другой стороны — глубинная и неизбывная доброта простого народа, готового приносить жертвы на алтарь… и что-нибудь в этом же роде. Надо будет хорошенько продумать. По-моему, так вопрос еще никто не ставил…»

И Алексей Петрович, загоревшись, решительно повернул к дому. Скорее, скорее за стол! Положить перед собой стопку чистой бумаги и погрузиться в мир вымысла, более реального, чем сама жизнь.