Жернова. 1918–1953. После урагана

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 46

 

 

Глава 1

Доктор, добродушный здоровяк лет пятидесяти, безжалостными волосатыми руками ощупал культю, опухшую, посиневшую, покачал большой головой.

— Где вас, батенька мой, резали? — спросил он, поверх очков разглядывая лежащего на столе Пивоварова. Во взгляде доктора не было сострадания, а лишь любопытство профессионала, встретившего нечто такое, что не часто встречалось в его практике.

Пивоваров с трудом разжал стиснутые зубы, произнес хрипло:

— Везде резали, доктор. Сперва в медсанбате, потом в лазарете, потом в госпитале… в Минске, потом… Всех госпиталей и не упомнишь.

— В Минске, говорите? А в каком госпитале? Номер не помните?

— Ну как же… — все еще с придыханием от не унявшейся боли отвечал Пивоваров. — Четвертый госпиталь… барак там еще такой — бывшие немецкие казармы, — зачем-то пояснил он.

— Барак? Да-да, действительно, барак, — бормотал доктор, листая больничную карту Пивоварова. — Матвеев… Странно, хороший ведь хирург… Мда-а. — И, оторвавшись от бумаг, уже Пивоварову: — Так вас, батенька мой, надо в госпиталь класть. В гос-пи-таль! И чем раньше, тем лучше.

— Не могу я, доктор, в госпиталь. Не могу. После как-нибудь. Дело в том, что я совсем недавно устроился на работу. Что обо мне подумают? Нет, никак не возможно! Вы только сделайте что-нибудь, чтобы не так болело. А там, через полгодика, можно будет и в госпиталь.

— Да вы, батенька мой, соображаете, что говорите? Я и сейчас не уверен, что вам колено оставят, а через полгода… Да вы полгода с такой культей просто не протяните! Полгода! Эка хватанули! Да я вас отсюда и не выпущу! Имею такое право! — вдруг ни с того ни с сего, как показалось Пивоварову, разбушевался доктор. — К тому же… — он склонился к лицу Пивоварова, — должен вас предупредить: велено всех калек отправлять в спецдома. Да-с! Вы пока под эту категорию не подпадаете… если, разумеется, не на костылях, а на протезе, но вполне можете подпасть. И смею вас уверить, это для вас не лучший выход. — Доктор отпрянул от Пивоварова, сердито раздувая щеки, покосился в сторону медсестры, которая возилась в шкафу, звеня какими-то склянками, воскликнул: — Да и что вам за охота ходить на деревяшке?! А в госпитале вам подберут протез, и ни одна комиссия к вам не придерется — работайте себе на здоровье!

— Все равно, — упрямо качнул лобастой головой Пивоваров. — Сейчас никак не могу. Хотя бы через месяц. Я и так с трудом нашел постоянную работу, недели не проработал, а вы — в госпиталь. Поймите мое положение, доктор.

— И что, батенька мой, у вас за работа такая, что вы с ней не можете расстаться?

— Да не в должности дело, а в том, что, я говорю, работа постоянная. А то я больше года все на случайных… — Пивоваров хотел сказать: «на случайных заработках», но споткнулся на этом слове и не стал уточнять.

Доктор еще раз заглянул в больничную карту, прочитал вслух:

— Артель инвалидов, профессия — сбивщик, — хмыкнул презрительно: — Эка, право, должность какая! Я-то, грешным делом, подумал, что вы в начальниках больших… Ну да все равно. Я, батенька мой, почему с вами так вожусь: потому что в том, в четвертом, госпитале, в те же самые времена имел… э-э… как говорится, удовольствие… Первый Белорусский — как же, как же, очень хорошо помню: январь, слякоть, прорыв фронта, наступление, каждый день вагоны с ранеными. И все оттуда, все оттуда. Комфронта Жуков — крутой мужик, крутой. Да и времечко, времечко тоже крутое было, ничего не скажешь. А оперировал вас Матвеев. Хирург хороший, да народу-то, народу сколько! Вот он… несколько неаккуратно. Ранение-то вы где, батенька мой, получили?

— На Магнушевском плацдарме.

— Значит, пехота-матушка. А впечатление вы производите человека образованного. Да-с. Впрочем, это неважно. Госпиталь для вас, однако, лучший выход из положения во всех отношениях. Поверьте мне, старику.

— Я вам верю, доктор. Только вы пока сделайте что-нибудь, а там уж, через какое-то время, можно будет и в госпиталь.

— Так что же я вам сделаю, батенька мой, когда у вас кость гниет! И мясо вот… Вы сами-то гляньте, гляньте! Ведь не деревня же какая-нибудь, прости господи!

Пивоваров вздохнул и отвернулся. Он все понимал, но, действительно, никак не мог сейчас оставить работу. Тем более что задолжался. Да и что подумают о нем, если он ни с того ни с сего ляжет в госпиталь, что скажут?

— Ладно, не можете, так не можете, — примиряюще проворчал доктор. — Отпущу вас, батенька мой, но с одним непременным условием: каждую неделю ко мне на прием. Но не сюда, а в госпиталь. Я здесь лишь консультирую раз в месяц. Карточку вашу заберу с собой, так что вы уж не подводите. Я за вас не только профессиональную ответственность несу, но и моральную тоже: мой коллега вас оперировал, да вот… Может, не столько он виноват, сколько спешка и все такое прочее. Да-с.

Пивоваров вышел из поликлиники. Промозглый ветер с Финского залива толкнул его в грудь, разметал полы шинели. Пивоваров поплотнее угнездил на своей голове шапку-ушанку, поднял воротник. Увидев выворачивающий из-за угла трамвай, заспешил на остановку, далеко выбрасывая вперед костыли. Острые шипы костылей с маху ударяли в наледь, покрывавшую проезжую часть улицы, разбрызгивая во все стороны крошки льда. Вагоновожатая, молоденькая курносая девчушка, обгоняя Пивоварова, наискось спешившего к остановке, помахала ему рукой, чтобы он не так торопился, что она подождет, но Пивоваров, не привыкший и не любящий затруднять кого бы то ни было своей немощью, продолжал все так же прыгать к остановке, выбрасывая далеко вперед то костыли, то ногу в стоптанном кирзовом сапоге.

Метрах в двадцати от остановки нога Пивоварова скользнула на отполированной наледи, его бросило вперед, костыли, выворачивая руки, поплыли назад, и Пивоваров тяжело рухнул на спину, ударившись о дорогу затылком.

К нему подбежали, подняли, поставили на ногу, затем и на костыли, кто-то нахлобучил на голову слетевшую при падении шапку, повели к трамваю.

Вагоновожатая, шмыгая красным простуженным носом, стоя рядом, объясняла столпившимся пассажирам, в основном женщинам, что она показывала инвалиду, чтобы он не торопился, а он не послушался — и вот… а она ни в чем не виновата.

Пивоварову помогли войти в вагон, сесть на ближайшее место. Потревоженная культя болела нестерпимо, заглушая даже боль в затылке, и Пивоваров сидел, крепко стиснув зубы и зажмурив глаза, не в силах даже поблагодарить своих помощников.

— Вы куда едете, гражданин? — раздался над его головой бесстрастный голос.

Пивоваров открыл глаза и поднял голову. Над ним стоял молодой розовощекий милиционер и смотрел ясными любопытными глазами. Пивоваров вспомнил предупреждение доктора, почувствовал в груди пустоту, поспешно произнес, стараясь говорить как можно спокойнее:

— На работу, товарищ сержант. Я недалеко здесь, всего четыре остановки.

— Я в том смысле, что не надо ли вам в больницу, — тем же бесстрастным голосом пояснил розовощекий сержант, стараясь, видно, показать своей бесстрастностью, что он при исполнении и, следовательно, не имеет права на человеческие чувства. — Уж больно вы сильно головой ударились, вот я и подумал.

— Нет-нет, все нормально! Я только что из поликлиники… Протез обещают сделать, — добавил Пивоваров, испытывая презрение к себе за свой заискивающий тон.

На остановке сержант помог Пивоварову подняться, укрепиться на костылях, помог сойти, и весь вагон одобрительно наблюдал за их совместными действиями.

— Вы поосторожнее, гражданин, — посоветовал сержант, козырнул, вскочил на подножку, вскочил легко, словно мячик, как когда-то вскакивал и сам Пивоваров.

Блямкнул звонок, трамвай покатил дальше. Пивоваров вздохнул с облегчением, проводил трамвай взглядом, с умилением думая о том, что какой все-таки у нас добрый и отзывчивый народ, даже вот милиционер, и это несмотря на все ужасы, которые пережили люди во время войны. А может быть, как раз благодаря этим ужасам.

 

Глава 2

Артель инвалидов помещалась в церковной пристройке, а в самой церкви, с которой еще в начале тридцатых были свергнуты кресты вместе с луковицами-куполами, располагался артельный склад. Артель выпускала сапожные и платяные щетки, малярные кисти, ерши для мытья бутылок. Устроился в нее Пивоваров всего неделю назад, да и то исключительно потому, что директором артели оказался бывший боцман с одного из сторожевых кораблей, которыми до войны командовал капитан второго ранга Пивоваров.

До этого Пивоварова на постоянную работу нигде не брали, стоило лишь кадровику узнать, что он побывал в немецком плену. Напрямую Пивоварову об этом не говорили, но он и без слов понимал, в чем тут дело. Не помогли ему ни обращение в собес, ни в райком партии, и он уж начинал подумывать, а не уехать ли ему из Ленинграда куда-нибудь на юг, например, в Новороссийск, где он начинал службу еще лейтенантом. Подумывал он и о том, чтобы вернуться на родину, в деревню, что в пятидесяти километрах от Новгорода, но представил себе, что больше никогда не увидит моря, и понял, что жить сможет только возле него.

Но больше всего удерживало Пивоварова в Ленинграде еще окончательно не исчезнувшая надежда что-то узнать о своей пропавшей семье, а может быть, чем черт не шутит, и отыскать ее. Сколько таких счастливых случаев было на слуху, иногда совершенно невероятных, так почему бы не явиться такому случаю и самому Пивоварову. Только поэтому он поехал после госпиталя в Ленинград, только поэтому.

В ту пору — в конце сорок пятого — город еще был полупустым: многие померли во время блокады, эвакуированные на восток только начали возвращаться, кто-то прикипел к новым местам, по которым разбросала ленинградцев война, хотя таких было немного. Так что найти угол не составляло труда. Но не везло с работой. Не везло и с поисками семьи. Складывалось впечатление, что из всех, кто до войны служил на Балтфлоте, в живых остался только он один: куда ни пойдешь, везде новые люди, которые ничего не знают, не имеют никакого представления о недавнем прошлом и не желают его иметь. И только встреча с бывшим боцманом, встреча совершенно случайная, прояснила для Пивоварова многие обстоятельства трагического похода кораблей Балтфлота из Таллина в Ленинград.

Боцман уверял, что все семьи моряков, что квартировали в Лиепае, погрузили на теплоход, который благополучно добрался до Таллина, откуда все корабли — и транспорты, и боевые — пошли к Ленинграду под командованием адмирала Трибуца. Так вот, тот теплоход, что из Лиепаи, разбомбили одним из первых. И хотя боцман не встречался с семьей капитана второго ранга Пивоварова, но был совершенно уверен, что она эвакуировалась на том теплоходе.

По рассказу боцмана, случилось это поздним вечером, немецкие самолеты как осы кружили над караваном, добивая горящие транспорты, так что спасти удалось немногих. А те из гражданских, кто добрался все-таки до Питера, наверняка померли здесь во время блокады. Опять же, если и остался кто в живых, то считанные единицы, потому что, судите сами, потерять все и очутиться в чужом городе, в котором тогда творился такой бардак, что упаси бог… Да и сейчас, куда ни ткнись, никаких концов не сыщешь, а уж он-то, боцман, знает, потому что по просьбе своего командира корабля лейтенанта Катенина искал его семью, которая эвакуировалась на том же теплоходе, что и семья капитана второго ранга Пивоварова, и, разумеется, без толку.

В артели инвалидов настоящих инвалидов работало человек сорок. Помимо них еще несколько женщин неопределенного возраста, с ярко накрашенными губами и ногтями да разбитные молодые люди: разные учетчики, бухгалтера, экономисты, снабженцы и еще бог знает кто. Эти все больше слонялись туда-сюда, пропадали по нескольку дней, снова появлялись и снова слонялись, собирались кучками, шептались, похихикивали, курили дорогие папиросы и вообще производили впечатление людей, весьма довольных жизнью и собой.

Пивоваров в первый же день заметил эту странность и хмурые, косые взгляды настоящих инвалидов, которые не разгибались над ворохами щетины и деревянных заготовок, чадили вонючим табаком, так что в тесных помещениях с низкими потолками и узкими зарешеченными окнами все время плавал слоями сизый дым, и тусклые лампочки едва его пробивали.

Одно было хорошо — тепло. Пузатые печки-голландки топились по целым дням — благо, стружек и обрезков везде навалено кучами. После промозглого ветра, продирающего до костей, окунуться в это душное тепло все равно что в теплую ванну — тело постепенно расслабляется, мир начинает казаться более благополучным, чем он есть на самом деле.

Пивоваров, войдя в мастерскую, поздоровался с работающими, снял у входа шинель, повесил ее на гвоздик, шапку сунул в рукав, прошкандылял на свое место, сел на табурет, отцепил деревянный протез, пристроил культю в ременную петлю, свисающую из-под крышки верстака, и принялся за работу. Он брал заготовки из ящика, намазывал их клеем, соединял, клал на войлочную подстилку, чтобы не нарушать лакового покрытия, маленьким молоточком забивал четыре гвоздика и готовую щетку укладывал в коробку.

Работа не бог весть какая сложная. К тому же, когда входишь в ритм, руки начинают существовать как бы отдельно от головы, она не озабочивается ими, в нее приходят всякие мысли, выстраиваются в ряд и двигаются в ритме работы. Иногда мысли приходят весьма умные, и тогда Пивоваров выдвигает ящик, на дне которого лежит тетрадка и остро отточенные карандаши, и торопливо эти мысли записывает.

Сегодня было не до мыслей: болела нога, болела ушибленная голова, хотелось есть — он не ел со вчерашнего обеда, — еще больше хотелось курить. Дым махорки, наплывающий на него от соседних верстаков, вызывал тошноту и воспоминания о немецких концлагерях.

Пивоваров сглотнул слюну и постарался отключиться от всего земного. Через два часа будет обед, прямо сюда, на рабочие места, принесут гороховый суп или кислые щи, перловую или пшенную кашу с постным маслом, жидкий чай с кусочком сахара, ломоть хлеба. За одно за это Пивоваров готов работать хоть по двенадцати, хоть по четырнадцати часов в день.

Ему с трудом удалось отвлечься от предстоящего обеда, но умные мысли по поводу приспособляемости человека к экстремальным условиям существования не могли пробиться сквозь сонливость и усталость, будто Пивоваров уже отработал полную смену… Наверное, стареет. А коли так, то нечего и думать о Рийне, своей соседке по коммунальной квартире…

Сегодня утром он встретил ее на кухне, когда пошел умываться. Она несла чайник. «Доброе утро!» — «Дооброе уутро!» — и они разошлись, остался лишь едва уловимый запах дешевых духов да шорох ее платья…

Впрочем, почему бы ему не думать о Рийне? Жить в придуманном мире, жить какими-то, пусть даже несбыточными, надеждами, — это все, что ему осталось. А иначе… Иначе хоть в петлю.

После обеда неразговорчивый хмурый сосед, однорукий и одноногий, отсыпал Пивоварову махры на пару закруток, и Пивоваров впервые за этот день до головокружения наглотался едучего дыма — и жизнь показалась ему чуть ли ни раем.

В четыре часа директор артели вместе с артельским бухгалтером, широкозадой сварливой бабой, по обыкновению обходил рабочие места. К этому времени каждый на черной дощечке мелом писал цифру, означающую количество заготовок или собранных щеток. Бывший боцман никогда не проверял верность написанного, зная, что его не обманут, как знал и то, что несколько щеток непременно уплывут сегодня в складках одежды и будут обменяны на табак и водку.

Директор быстро шел по узкому проходу между верстаками, кого похлопывал по плечу, кому пожимал руку, и люди отвечали ему скупыми дружескими улыбками.

Возле Пивоварова он задержался, подождал, пока бухгалтерша пройдет вперед, произнес:

— Зайдете ко мне в конце дня: дело есть.

 

Глава 3

Кабинетом бывшему боцману Акиму Сильвестровичу Муханову служила маленькая каморка с узким зарешеченным окном — келья какого-нибудь особо усердного в молениях монаха. Стол, старый кожаный диван да покосившийся канцелярский шкаф — вот и вся обстановка.

Аким Сильвестрович сидел за столом на единственном стуле. Перед ним стояла миска с вареной в мундирах картошкой, от которой шел дьявольски аппетитный дух, банка с квашеной капустой, лежал нарезанный толстыми ломтями черный хлеб.

Пивоварову он молча показал на диван, налил граненый стакан водки из бутылки, которую достал из-под стола, положил на тарелку две картофелины, кусок хлеба, ложкой наковырял из банки мерзлой капусты, и все это пододвинул на край стола, поближе к Пивоварову.

— Ну и что сказали в больнице? — спросил он Пивоварова, хмуро разглядывая стакан.

— Сказали, что надо ложиться в госпиталь, — ответил Пивоваров, не пытаясь предугадать ни что стоит за вопросом, ни зачем его пригласил к себе директор артели.

— Ну, что ж, надо так надо, — хмуро согласился Аким Сильвестрович и поднял голову.

Пивоваров не впервые отметил, что когда смотришь на эту голову, то кажется, будто она слеплена из отдельных кусков, и куски эти так и не смогли срастись вместе как следует. К тому же от виска мимо уха пролегал грубый шрам со следами швов и тянулся дугой к углу рта, лишь частично прикрываемый рыжеватым прокуренным усом. Еще один шрам терялся в тщательно зачесанных седых волосах, спадая на бровь; наконец, совсем небольшой шрам рассекал подбородок на две неравные части. Все это делало лицо бывшего боцмана свирепым, если бы не его голубые до неправдоподобия глаза, словно кусочки майского неба, в которые хотелось смотреть и смотреть. От такого сочетания лицо боцмана производило впечатление ожидания чего-то удивительного, во всяком случае, поступки обладателя такого лица трудно было предсказать.

Бывший капитан второго ранга Пивоваров не помнил бывшего боцмана с одного из подчиненных ему кораблей и даже лейтенанта Катенина помнил смутно: слишком недолго командовал он отрядом сторожевиков, чтобы упомнить всех; с офицерами — и то едва успел познакомиться. Зато Аким Сильвестрович помнил капитана второго ранга Пивоварова очень хорошо — уже хотя бы потому, что командир отряда один на весь отряд, а назначение Пивоварова пришлось на канун 1 Мая сорок первого года, то есть на праздник.

Боцман помнил, как новый командир объезжал свои корабли и поздравлял экипажи с праздником трудящихся всех стран, как вручал боцману Муханову именные часы и грамоту за отличную службу, достижения в освоении политической грамоты и воспитании краснофлотцев.

Если для капитана второго ранга Пивоварова это был лишь один из эпизодов его службы, причем, можно сказать, один из рутинных эпизодов, потому что награждал он от имени командования флотом людей, которых не видел до этого ни разу и даже никогда о большинстве из них не слыхивал, то для боцмана Муханова это награждение явилось событием, к тому же одним из последних светлых событий довоенной жизни.

Правда, те именные часы давно ржавеют на дне Балтики, и грамота куда-то запропастилась, но в боцманской памяти они остались навечно. Как и сам новый командир.

И вот этот бывший капитан второго ранга — не адмирал, конечно, но для боцмана фигура весьма и весьма значительная, сидит теперь перед ним, худющий, серый от малокровия, поблекший, но форс все еще держит: выбрит чисто, старенькая солдатская гимнастерка вид имеет опрятный, подворотничок аж светится от белизны, и — боцман готов дать руку на отсечение — под солдатской гимнастеркой обретается чистая морская тельняшка.

У самого Акима Сильвестровича бело-голубые полоски вызывающе рябят в расстегнутом вороте рубахи, а над ними кудрявится рыжеватый с сединой волос. Но такую вольность он позволяет себе только в своем кабинете, а когда выходит из него или, тем более, посещает по долгу службы всякие конторы и учреждения, ворот его рубахи застегнут наглухо, иногда его стягивает черный галстук в белый горошек — удавка, как его с презрением называет боцман, — потому что конторские почему-то очень не любят вида его тельняшки, а иные молодые дамочки так даже испуганно ойкают и делают круглые глаза, будто никогда не видали матросов. И это — в Питере. Впрочем, может быть, и не видели: коренных питерцев осталось мало, а вот приезжих — как у собаки блох.

Ну да черт с ними со всеми! Зато сейчас Аким Сильвестрович у себя, можно сказать, дома, перед ним сидит тоже бывший моряк, так что стесняться некого, и ворот его гражданской серой рубахи расстегнут не на одну, а на целых две пуговицы.

Муханов приподнял стакан над столом, еще раз хмуро глянул на Пивоварова своими удивительно голубыми глазами, кашлянул, произнес прокуренным и продутым солеными ветрами голосом:

— Ну, давайте, товарищ капитан второго ранга, выпьем за упокой всех душ… матросских и всяких других, — ткнул стаканом в стакан Пивоварова, раззявил щербатый рот, вылил в него водку, подергал вздувшимися щеками, проглотил, перевел дух и сунул в рот щепоть квашеной капусты.

— Да-да, за упокой, — тихо поддержал боцмана Пивоваров, но выпил свой стакан медленно, как пьют холодную воду.

Некоторое время молча заедали водку картошкой и капустой.

Лицо боцмана размягчилось и подобрело. И лицо Пивоварова тоже. Но еще резче на нем проявились усталость и печаль. Ел он аккуратно и неторопливо, будто был сыт и лишь не хотел обидеть гостеприимного хозяина. А между тем всего несколько дней назад поужинать выпадало ему крайне редко, часто весь день приходилось обходиться кипятком да ломтем хлеба с солью. И не он один так жил — многие.

Бывший боцман смотрел на бывшего кавторанга и дивился тому, как это жизнь так распорядилась, что он теперь как бы занимает место на капитанском мостике, а настоящий капитан выступает в роли обыкновенного матроса. Хотя боцман Муханов в своей жизни повидал всякого, привыкнуть к такой перетасовке он еще не успел, поэтому не мог обращаться к Пивоварову иначе, как с произнесением его длинного титула, который в ушах боцмана звучал божественной музыкой.

В семнадцатом году матросу Муханову, всего несколько месяцев назад как попавшему на флот из деревни, легче было смотреть на то, как с недоступных его пониманию царских офицеров и адмиралов срывают погоны, аксельбанты и кресты, чем сейчас смотреть на бывшего капитана второго ранга Пивоварова, вышедшего, как и сам боцман, из крестьянского сословия, разжалованного незадачливой судьбою.

Второй раз за последнюю неделю Муханов пьет с бывшим командиром водку и с трудом удерживает себя на своем, если разобраться, капитанском мостике. А вот сам кавторанг почему-то этого не замечает и чувствует себя на диване вполне удобно… если судить, конечно, по смиренному выражению его худого, изможденного лица.

Боцман знает историю Пивоварова, знает от него самого со слов и из заполненной им при оформлении на работу в артель анкеты. Однако это ничего в его отношении к Пивоварову не меняет: он слишком хорошо помнит молодого щеголеватого командира отряда, который на полубаке сторожевика вручал боцману часы и грамоту, он слишком хорошо понимает, что и сам бы мог оказаться на месте Пивоварова — не в смысле звания и должности, а в смысле плена и всего прочего. А еще Аким Сильвестрович не перестает удивляться, как это он сумел распознать в нынешнем Пивоварове того щеголеватого кавторанга: ведь видел-то он его вблизи всего один раз, и случилось это более семи лет назад. Вот уж чудо так чудо… если разобраться.

 

Глава 4

Встреча их произошла на Московском вокзале. Там, у выхода, меж колоннами, под навесом, но на пронизывающем ветру, сидел одноногий инвалид-чистильщик обуви в серой солдатской шинели. Аким же Сильвестрович возвращался в тот день из Москвы, куда ездил по делам своей артели. Пуговицы его черной морской шинели сияли золотым сиянием, башмаки блестели, надраенные суконкой в вагонном тамбуре. И вообще услугами чистильщиков он никогда не пользовался, считая это зазорным для настоящего моряка делом, потому что настоящий моряк должен за своей внешностью следить сам, и поэтому Аким Сильверстович наверняка прошел бы мимо, но мимолетный взгляд, брошенный им на инвалида, задержался на нем, и боцман остановился, дергая себя за прокуренный ус: человек этот, помимо того, что был инвалидом, решительно кого-то или что-то ему напоминал. Во всяком случае, привлек внимание, а коли так, то требуется разобраться, в чем тут дело.

Привычка эта у боцмана выработана годами именно боцманской службы: на корабле все должно идти по раз и навсегда установленному порядку, все должно находиться на своих местах и иметь соответствующий корабельному уставу вид, стало быть, не должно привлекать внимания ни самого боцмана, ни, тем более, стоящего над ним начальства, а если привлекает, значит, непорядок, значит, надо принимать меры.

Аким Сильвестрович выбрался из потока людей, который выплеснулся из здания вокзала, остановился сбоку от инвалида. Народ спешил мимо, и на чистильщика обуви никто не обращал внимания. Да и место тот выбрал не самое удачное для своей работы, затерявшись среди колонн.

Чистильщик сидел на деревянном ящике, засунув кисти рук в рукава шинели, и уже этой своей поношенной шинелью весьма выделялся среди остальной публики, потому что шинели если и мелькали в толпе, то обязательно с погонами, а этот, видать, как пришел с войны, так до сих пор гражданской одежонкой не обзавелся. К тому же на дворе истекал конец сорок восьмого года, инвалидов на улицах давно не видно, а этот как-то уцелел, что тоже было весьма странным.

Уж кто-кто, а директор артели инвалидов Муханов знал, какие с ними у советской власти существуют отношения. Да и зять у Акима Сильвестровича работает в милиции, и не простым милиционером, а капитаном по уголовным делам, значит, вращается среди начальства и тоже кое-что знает. Он-то, между прочим, и помог Акиму Сильвестровичу устроиться в артель, и это случилось в те еще времена, когда инвалидов на улицах было полным-полно. Зять же и объяснил, по какому случаю возникла кампания по устройству инвалидов в специальные дома: будто бы в Москве какой-то крупный чин, — то ли сам Лаврентий Палыч Берия, то ли Климент Ефремыч Ворошилов, — ехал в Кремль по государственным делам, очень спешил и задавил инвалида-«тачаночника», не успевшего переползти улицу на своей тележке. И будто бы Лаврентий Палыч (или Климент Ефремыч) в тот же день и отдал такое распоряжение, чтобы всех инвалидов, которые своим видом нарушают приличие великой державы, победившей фашизм, убрать в специальные дома на полное государственное обеспечение, а тех, которые способны трудиться, объединить в инвалидные артели по месту жительства.

И точно: сперва с улиц исчезли «тачаночники», а потом стали и других определять кого куда. Правда, насколько это известно Акиму Сильвестровичу, инвалидная кампания коснулась исключительно больших городов, а в маленьких почти ничего не изменилось, но это, как утверждает зять-милиционер, явление временное: как только будет создана соответствующая материальная база, так и до них доберутся тоже.

Похоже, что новый этап в этой кампании уже наступил, а тут инвалид — и в Ленинграде, и на виду у всех.

Боцман даже оглянулся по сторонам и поискал глазами милиционера, и скоро нашел его шапку, которая никуда не спешила, медленно двигаясь в толпе, обтекаемая со всех сторон другими шапками, шляпами и платками.

Муханов подошел к инвалиду, поставил ногу на подставку, слегка поддернув свои клёши.

Чистильщик поднял голову, виновато улыбнулся, стал стягивать зубами с рук худые варежки, бормоча при этом, что он сейчас, только одну минуточку…

— Вы, извиняюсь, не из моряков случаем будете? — спросил Аким Сильвестрович, в упор разглядывая инвалида.

— Да-да, из моряков, — поспешно ответил чистильщик, будто перед ним стояла очередь желающих почистить свои штиблеты и сапоги.

— В Лиепае, извиняюсь, случаем не служили? — подбирался боцман к своей догадке.

— Да, служил в Лиепае, — согласился инвалид, и руки его, посиневшие от холода, замерли с зажатыми в них щетками.

— Случаем, извиняюсь, не во втором отряде сторожевиков?

— Да-да, случайно именно во втором, — и выцветшие, когда-то орехового цвета, глаза уставились на боцмана с надеждой.

— А вы, извиняюсь, случаем не капитан второго ранга Пивоваров? — выпалил боцман, снимая ногу с подставки.

— Да, я есть бывший капитан второго ранга Пивоваров, — с грустной усмешкой произнес инвалид и положил щетки в ящик. — Прикажете следовать за вами?

— Не имею права, товарищ капитан второго ранга, поскольку я есть бывший боцман с двести четырнадцатого сторожевика второго отряда. Боцман Муханов моя фамилия, если припомните. Вы мне, товарищ капитан второго ранга, первого мая сорок первого года самолично вручали грамоту и часы. Такие, значит, извиняюсь, дела.

И боцман Муханов привел Пивоварова в свою артель, накормил его, напоил и зачислил в штат.

 

Глава 5

— Я чего вас, товарищ капитан второго ранга, позвал к себе… Извиняюсь, конечно, — начал боцман, сложив на столе конопатые руки. — Тут, извиняюсь, такое распоряжение вышло, что если ты, положим, инвалид и живешь частным порядком, если тебе по твоему увечью или еще почему такому медицина не может устроить вид человека как бы вроде здорового, чтобы, извиняюсь, в общественных местах не было заметно, то таких инвалидов требуется изолировать и направлять в инвалидные заведения. Такая вот, значит, инструкция, — закончил Аким Сильвестрович свою длинную речь и, засопев, снова разлил по стаканам водку.

— Да-да, я понимаю, — тихо произнес Пивоваров. — Я все хорошо понимаю и не осужу вас, Аким Сильвестрович, если вы…

— Да не об том я, товарищ капитан второго ранга! Не об том, Ерофей Тихоныч! — досадливо воскликнул боцман Муханов. — Не об том, об чем вы, извиняюсь, подумали! Вы подумали, что бывший боцман Муханов станет предавать своих, чтобы выслужиться перед начальством! Никогда этого, товарищ капитан второго ранга, не было и не будет! Не такой человек бывший боцман Муханов! — И Аким Сильвестрович решительно отодвинул от себя наполненный стакан, откинулся спиной к стене и дернул себя за ус. Лицо его покрылось разноцветными пятнами, резче обозначились места сочленения разных его частей, побелели шрамы и глаза.

— Что вы, Аким Сильвестрович! — потянулся к боцману длинным телом Пивоваров. — Я совсем не имел в виду, что вы… Но ведь инструкция! Вы же сами сказали! Я же понимаю, что вы не по своей воле! К тому же, как я вам уже говорил, меня обещали положить в госпиталь, сделать мне протез. Так что я вполне могу в этом смысле… как говорится… Ну, а если… Так что ж, ничего не поделаешь: там, однако, тоже люди живут, живые люди… не тюрьма ведь, не концлагерь немецкий…

— И-эх, товарищ капитан, товарищ капитан второго ранга! Вы, извиняюсь, меня очень даже удивляете. Я об чем толкую? Об том, что получил инструкцию, что должен составить список инвалидов, которые не могут… это самое, значит… А-а, черт их мать! В общем, которых надо отправлять! И список этот передать в милицию. А уж они там решат. Вот я об чем. Но я им никакого списка давать не буду, потому как хлопочу об том, чтобы нашей артели дали права инвалидного дома. И в райком партии, и в обком, и в Москву поеду, если потребуется. Вот я об чем. У меня зять в милиции работает — это я вам по секрету докладываю, — так он меня предупредил, чтобы я принял меры. Мужик он хороший, но тоже подневольный: ему прикажут — он сделает… А вам, товарищ капитан второго ранга, я чего хочу посоветовать… Извиняюсь, конечно. Я вам хочу посоветовать, чтобы вы пока пожили здесь, при артели. Место я вам тут подобрал, кровать там и всякое такое, а как документ оформлю на инвалидный дом, так, значит… Дело это волокитное, мать их, извиняюсь, под ватерлинию! По инструкции положено, чтобы имелся глухой забор высотой два метра сорок сантиметров и все такое прочее, чтобы народ… то есть, извиняюсь, всякие там любопытные… как бы мы есть и как бы нас нету. Это мне все зять объяснил, а я вам про это докладываю, потому как вы есть боевой офицер и мы вместе с вами служили в одном отряде и ничего плохого я об вас сказать не могу. Вот, извиняюсь, что я вам хотел доложить, а не то чтобы что другое. Так что вы поживите тут, а насчет госпиталя, так это я вам устрою немного погодя. Потому что на улице вам показываться нет никакой возможности. У меня те, которые рядом проживают, так и то исключительно по темному времени — туда и обратно. Иначе загребут и фамилию не спросят. Я, извиняюсь, очень даже удивлен, как вам удалось столько времени у всех на виду… Которые на деревяшке или на костылях, как вы, так этих в первую очередь. А «тачаночников» — так тех давно замели. Вот я об чем, чтобы вы не подумали чего худого про боцмана Муханова… — Боцман перевел дух, покрутил ус. — А теперь, товарищ капитан второго ранга, давайте выпьем… за упокой семьи вашей, за всех, которые калеки, которые пострадали и продолжают безвинно страдать по своей немощи. А вас я в обиду не дам — это уж точно, это я как перед корабельным флагом и гюйсом… чтоб никаких сомнений у вас не было.

— Да-да, Аким Сильвестрович, спасибо вам за это. Большое спасибо, — прошептал Пивоваров и отвернулся, и долго так сидел и смотрел в угол, а стакан вздрагивал в его руке, расплескивая водку.

Муханов крякнул, видя это, но ничего не сказал, выпил и принялся за картошку с капустой.

Прошло минуты две. Пивоваров, несколько успокоившись, отер рукавом гимнастерки глаза, тоже выпил и тоже принялся за еду.

Некоторое время ели молча. Но вот Аким Сильвестрович отодвинул пустую тарелку, достал папиросы, щелчком выбил из пачки несколько штук, чтобы легче было брать, протянул пачку Пивоварову. Закурив, бывший боцман положил руки на стол и заговорил снова:

— А насчет того, что там тоже люди живут, так это вы, товарищ капитан второго ранга, извиняюсь, не знаете, что там и как. Мой зять туда ездил, так он рассказывал. Это, стало быть, на Ладоге, остров там имеется, на том острове еще при царе тюрьму строить начали да не достроили по причине мировой войны и революции. Так вот эту самую бывшую тюрьму, извиняюсь, малость подремонтировали и всех инвалидов туда и определили. И захочешь на волю, да не сбежишь: кругом вода, а если, скажем, по льду, так тоже не шибко-то: на Ладоге такие торосы бывают, как в каком-нибудь Карском море или в море Лаптевых. Вот и считайте, что там такое — инвалидный дом или неизвестно, как его прозывать. Зять мой сказывал, что упаси бог там кому жить — не позавидуешь. А люди, в смысле инвалиды, они же ни в чем не виноватые, что их, извиняюсь, не поубивало, а только покалечило…

— Да-да, именно что не поубивало, — вставил свое Пивоваров.

— Я ж про то и толкую, — оживился Аким Сильвестрович. — У меня, например, тоже случай был: ранило в руку на Карельском перешейке, на своих двоих дотопал до медсанбата, там перевязали и — в госпиталь. Привезли нас ночью, с других участков — тоже, народу тьма. Доходит до меня очередь, кладут на стол, и врачиха, зверь-баба, говорит, что руку мне — того самое, придется отрезать. Спьяну она или с недосыпу, этого я, извиняюсь, сказать не могу, а только я как рявкнул на нее, как загнул в тридцать три этажа по-нашему, по-боцмански то есть… Ах, говорю, тудыт-твою-под-ватерлинию-мать! Рана-то — тьфу! А тебе, так-перетак-на-полубак, только бы резать живого человека! Я, говорю, так тебе счас врежу, что своих не узнаешь! И что вы думаете, товарищ капитан второго ранга? Заулыбалась вся, вроде как очухавшись, и говорит: «Ладно, — говорит, — морячок, что-нибудь придумаем». И вот — пожалуйста!

Аким Сильвестрович вытянул над столом правую руку, сжал пальцы в кулак — получилось чуть ли ни с пудовую кувалду, и сам некоторое время с удивлением рассматривал свой кулак, будто не веря в реальность его существования.

— Может, и ногу-то вам, товарищ капитан второго ранга, зря оттяпали. Вы б на них, извиняюсь, по-нашему, по-флотски, так, небось, сразу бы мозгой зашевелили.

Пивоваров грустно улыбнулся, пояснил:

— Без сознания я был, Аким Сильвестрович. Да и вряд ли помогло бы: разрывную пулю схватил на бегу, и мышцы, и кость — все вдребезги. Хорошо еще, что рядом со мной оказался командир роты: помог перевязать, шину наложить…

И перед глазами Пивоварова возникло серое январское утро сорок пятого года, бледное лицо лейтенанта Красникова. Он вздохнул и добавил:

— Давно что-то нет писем от моего бывшего командира. Служит сейчас на Западной границе, а там, поговаривают, неспокойно, бандеровцы пошаливают, всякие националисты…

— Ну, эти… — боцман презрительно мотнул головой. — Этих укоротят. Народ пупок надрывает, чтоб восстановить, а они там… Э-э, да черт с ними, товарищ капитан второго ранга! Я об чем хочу сказать? Об том, извиняюсь, что жизнь у нас какая-то неправильная, все как-то не по-людски делается. Задумаешься иногда, что и почему, и хоть волком вой. Потому как штиль и никакого туману. То есть, извиняюсь, видно на пять морских миль во все стороны: начальников больно много развелось, и каждый, извиняюсь, гребет под себя. До войны вроде меньше было… И откудова только берутся?

— Вы, Аким Сильвестрович, несколько преувеличиваете. Не все же начальники такие…

— Начальники — все такие! — резко обрубил Муханов и стукнул кулаком по столу.

— Но вы-то… Вы тоже начальник, однако, насколько мне известно…

— И я тоже! Может, меньше, чем другие, но все равно. А не стану я грести под себя, они… — боцман сделал паузу и показал пальцем в потолок, — …они это дело враз усекут и спросят: «Это откуда такой честный выискался? А может, он, извиняюсь, совсем не честный, а просто гребет как-то по-другому, что нам не видно? Может, гребет не по чину?» Вот о чем они сразу же себя спросят — и только меня и видели. А вы, извиняюсь, говорите: не все-е. Но только я вам, товарищ капитан второго ранга, вот что скажу: грести-то я гребу, но разве я для себя?! Все для общего нашего дела. Потому что… воруют. И наши, но помаленьку, а эти… всякие… Я в ихней бухглактерии ни хрена, извиняюсь, не понимаю, как салага в корабельном такелаже, дебиты-кредиты для меня темная ночь, вот и получается, что если не грести, они меня враз сожрут: сунут бумажку какую-нибудь, я ее подмахну — и загремел на Соловки. А то и дальше. Они этой моей безграмотностью пользуются, мать их под ватерлинию. Вот и кручусь, как тот карась на сковородке, иначе и жрать бы вам нечего было, и все остальное пропадало бы в неизвестность. Но с души воротит, не по нутру мне это, если оно по закону, извиняюсь, вам, инвалидам, положено, а попробуй возьми…

Пивоваров хотел было возразить, но вид боцмана был таким решительным, что возражать явно не имело смысла, поэтому он лишь поморщился слегка, но и эту свою гримасу тут же прикрыл ладонью, точно ему приспичило зевнуть или чихнуть.

Боцман оглянулся на дверь, налег грудью на стол и заговорил тише:

— Или взять вот этих, что у нас ошиваются… Вы думаете, они работают? Шиш там! А выгнать — не моги! Они на нас с вами кормятся. Вы вот щетки делаете, паек вам и все такое, потому что инвалиды и на войне пострадали, а они войны не нюхали, и папашки их с мамашками в тылу отсиживались, но жрать они хотят, да еще так, чтобы масла на хлебе было с палец. А попробуй тронь кого-нибудь… Э-э! — Боцман махнул рукой и полез под стол за новой бутылкой.

Пивоваров видел: боцман не пьян. Голубые глаза его, глаза большого ребенка, так не вяжущиеся с его грубым, тяжелым лицом, светились мукой непонимания, неуверенности и ожесточения. Скорее всего, он и пригласил к себе Пивоварова для того, чтобы высказаться, излить душу.

И, будто в подтверждение этой догадки, боцман, разлив водку по стаканам, качнул тяжелой головой и произнес:

— Вот все думаешь, думаешь, а поговорить по душам не с кем. Зять у меня… Ну, этот — ничего не скажешь: человек умный, и должность у него головы требует, опять же — в институте учился, на юридическом, стало быть, грамотный. Но… не русский он, из грузинов, абхазской, значит, национальности, и потому свое понятие имеет. Начнешь с ним говорить — глядит на тебя и хмурится, будто ты ему какую глупость, извиняюсь, городишь… Как, спрашиваю, жить дальше? А он: как, говорит, живешь, так и живи — не мы эту жизнь придумали, не нам ее и менять. А я что делаю? Живу. Только жить без разумения — я ж не баран какой-нибудь! Извиняюсь, конечно… — И, вздохнув, покряхтев, Муханов предложил: — Выпьем, товарищ капитан второго ранга, чтоб душа успокоилась. Болит она, душа-то, и ничего с ней не поделаешь. — Однако, перед тем как опрокинуть стакан, пояснил: — Грамотенки у меня, товарищ капитан второго ранга, маловато. Вот в чем закавыка. А начнешь читать чего-нибудь… Ленина там или товарища Сталина, опять же, Маркса, чтобы понять, почему живем неправильно, — в голову ничего не лезет, так в сон и клонит, так, извиняюсь, на умной книжке и засыпаешь. Люди-то верно говорят: человек все постигать должен в свое время. На флоте — там все было ясно, а здесь, на гражданке, сплошные, извиняюсь, недоразумения.

— Это потому, дорогой мой Аким Сильвестрович, что на корабле у нас была ограниченная и строго регламентированная сфера деятельности, в том смысле, что жизнь, то есть служба, шла по строго определенному распорядку. И даже если эта жизнь была трудной, а сами трудности не всегда оправданы, все-таки имелась цель, имелся смысл. Более того, скажу я вам, какой бы ни был порядок, даже такой, как в немецких концлагерях, он, как это ни покажется странным, помогал людям выжить. Отдай там все на волю стихии, людей погибло бы больше. Значительно больше.

— А что ж, людей они не изничтожали?

— Уничтожали, Аким Сильвестрович, еще как уничтожали. Но это уничтожение было частью их порядка. А если бы, скажем, лагерники взбунтовались, их бы уничтожили всех и сразу — за нарушение порядка.

Муханов все еще держал стакан возле рта и смотрел на Пивоварова ясными голубыми глазами, мучительно морща бронзовую полоску рассеченного шрамом лба.

— Мудрено вы, извиняюсь, рассуждаете, товарищ капитан второго ранга. Вроде и складно, а я не соображу никак.

— Все дело в том, — терпеливо объяснял Пивоваров, сам не слишком-то веря своим словам, но считая себя обязанным — в силу своего былого флотского старшинства — вернуть бывшему боцману утраченное душевное равновесие, — все дело в том, Аким Сильвестрович, что сфера вашей деятельности значительно расширилась, вы стали принадлежать к другому кругу людей, где существуют другие отношения, свои неписаные законы…

— Как же, извиняюсь, другие? А партия? А устав? Это ж разве не закон? Это ж для всех! И для рядовых, и для начальников! А как же? Не-ет, товарищ капитан второго ранга, тут совсем другое, — упрямо покачал боцман тяжелой головой. — Тут все дело в том, что хороших и правильных людей на фронте поубивало, а кто в тылу отсиделся… дерьмо, извиняюсь, всякое, те пролезли в начальники. Так оно и после революции получилось, когда наилучшие революционеры и сознательные рабочие — и матросы тоже! — на фронтах гражданской полегли, а их место заступили всякие перекрасившиеся буржуи. В этом все дело. Товарищ Сталин одну политику ведет — правильную для рабочего класса и всего трудового народа, а начальники — другую: свою, шкурную. За всеми товарищу Сталину не уследить, поскольку он все больше мировые вопросы решает… в смысле борьбы с всемирной буржуазией и за освобождение пролетариата. Вот руки-то у него и не доходят, извиняюсь, до тех, кто внизу, до начальства то есть. Может, товарищ Сталин думает, что перед войной все вредное начальство изничтожил, чтобы простому человеку дышать было легче, а только всех да не всех — иные какие и остались, в щели попрятались, как те тараканы, а теперь повылазили. Но самое страшное, товарищ капитан второго ранга, так это то, что все они в партию пролезли и изнутри ее, как черви, грызут, подтачивают. Один пролез, за собой двоих тащит, двое пролезли, за ними уж пятеро. Я и спрашиваю после этого: а что, извиняюсь, в таком случае делать?

Пивоваров качнул головой и честно признался:

— Не знаю я, Аким Сильвестрович. Сам вот пытаюсь понять, почему у нас все так сложилось и идет. Не поняв, нельзя и думать о том, чтобы что-то изменить. А только дело не в том, что кого-то поубивало, а кто-то жить остался. Все это началось значительно раньше, до войны еще, даже до революции. Боюсь, что не в одних начальниках дело, но и в нас самих тоже.

— Извиняюсь, товарищ капитан второго ранга, а только простой человек тут ни при чем. Даже как раз наоборот! — с уверенностью заключил Муханов, погрозил кому-то пальцем и предложил: — Давайте выпьем, а потом я вам всю диспозицию выложу… как на ладони.

Они выпили водку, пожевали капусты и картошки, и Муханов заговорил доверительно, как о выстраданном и для себя уже вполне решенном:

— Надо, товарищ капитан второго ранга, для начала поднять морячков. С каждого корабля по десяти человек, а с крейсеров так и по роте, и всю эту сволочь поскидать. А кого, значит, и к стенке. Вот что надо сделать, товарищ капитан второго ранга. Но допрежь пойти к товарищу Сталину и сказать: так, мол, и так, товарищ Сталин, нету житья от этих начальников, народ измучился, по деревням так и вовсе мрет голодной смертью… всякие несправедливости творятся, а вам ничего такого, извиняюсь, не докладывают, потому что боятся за собственную шкуру, что вы с них за все безобразия спросите по всей строгости. А мы, морячки, мы революцию делали, и в гражданскую — в первых цепях, и в отечественную в кустах не отсиживались, так что вы нам, товарищ Сталин, поверьте и, как вы есть вождь мировому пролетариату, издайте такой декрет, чтобы морячки имели право восстановить по всей России справедливость и революционную сознательность… Вот что я бы сказал товарищу Сталину. И уж мы бы порядок навели — будьте покойны, товарищ капитан второго ранга. Не для того мы в семнадцатом с дворян погоны да кресты срывали, чтобы заместо них другая сволочь на шею трудящемуся человеку села. Если мы их не укоротим, товарищ капитан второго ранга, то они расплодятся, как клопы и тараканы, все щели позанимают, кровь из рабочего человека и трудящегося колхозника выпьют, и Россия вся прахом пойдет. Вот что получится, товарищ капитан второго ранга, если не поднять против них братву. И нам с вами даже поговорить по душам будет, извиняюсь, негде, а разве что в лесу. Потому что чуть против них какое слово сказано трудящимся человеком, так они это слово так переиначат, будто человек этот враг народа и выступает против партии и рабочего класса.

Боцман говорил свистящим шепотом и сверлил Пивоварова своими голубыми-преголубыми глазами, и столько в этих глазах светилось ненависти, что Пивоварову стало не по себе.

— Стрелять их надо, — говорил Аким Сильвестрович, двигая тяжелой челюстью. — Уж мы бы, матросики, этих гадов… как в семнадцатом — к ногтю! к ногтю! к ногтю! — И боцман давил ногтем большого пальца на клеенке в синюю клеточку невидимых вшей с таким ожесточением, что Пивоварову почудилось, будто и на самом деле под боцманским толстым ногтем лопаются разъевшиеся вши со знакомым, еще не забытым треском. Еще почудилось, что по спине что-то поползло, и по груди, и даже по лицу.

Пивоваров закрыл глаза, сжался, преодолевая соблазн запустить под гимнастерку руку. Возражать боцману не имело смысла, а тот, замолчав, откинулся к стене и, тяжело дыша, вылавливал из пачки папиросу трясущимися пальцами.

 

Глава 6

Аким Сильвестрович устроил Пивоварова в маленькой каморке, и несколько дней тот прожил в ней, показываясь во дворе бывшей обители лишь поздним вечером, чтобы подышать перед сном морозным воздухом. Сюда, в глухой переулок, не долетал шум улицы, редко проскрипит снег под ногами припозднившегося прохожего, и только басовитый гудок соседнего завода возвещает то о начале смены, то обеденного перерыва, то о конце рабочего дня. Казалось, что бывшая церковь находится на острове или в глухой пустыне, что люди по утрам приходят ниоткуда и уходят вечером в никуда, и туда же отправляются коробки со щетками и кистями, пахнущие лаком и клеем.

Где-то в этом… нет, в том, нереальном, мире существует… нет, существовала Рийна, приходила с работы, кипятила на кухне чайник и не думала о нем, о Пивоварове, своем соседе по коммунальной квартире, чья дверь располагалась почти напротив — чуть наискосок. Может, она сейчас сидит с кем-то в театре или на концерте… А Пивоваров в театре последний раз был в начале сорок первого, а на концерте и не помнит когда. Кажется, в сороковом приезжал из Ленинграда симфонический оркестр и давал концерт в Доме флота. Да-да, так оно и было, и рядом с ним сидела жена, а дети оставались под присмотром соседки. И хотя Пивоваров не разбирается в симфонической музыке и мог бы вполне обойтись без этого концерта, но не пойти на него не мог потому, что на нем присутствовало все флотское начальство.

И лишь в последнее время он почему-то не может оторваться от черной тарелки репродуктора, когда из него вдруг начинают литься могучие звуки симфоний и всяких других замысловатых произведений — и душу его наполняет тихий восторг, становится жалко себя, окружающих его людей, хочется плакать, куда-то идти и делать нечто необыкновенное…

Однако, зря он не согласился с доктором и не позволил положить себя в госпиталь. Оказывается, никто бы его не осудил — ни боцман, ни товарищи по несчастью. А еще плохо то, что на квартире остались книги по психологии и философии, которые он покупал на последние деньги у букинистов, остались тетрадки с записями и письма бывшего командира роты Красникова. Наверняка от него пришло письмо, потому что Пивоваров отослал уже два, а Красников не из тех, кто не отвечает на письма. Может, попросить Муханова съездить и привезти кое-что? Хотя бы что-нибудь из бельишка… Нет, неловко как-то, да и человек он занятой.

Дни в артели тянутся долгие, однообразные, пустые. Иногда приносят газеты и журналы, и тогда в какой угол ни загляни, из каждого ползет облачко дыма и слышится шуршание бумаги. Имеется при артели и небольшая библиотека, подаренная ленинградским союзом писателей еще год назад, когда артель только-только образовалась, и у нее появились даже шефы — в том числе и писатели. Но шефство кончилось торопливыми речами и поднесением всяких пустяков. Пустяком оказались и книги — в том смысле, что все они почему-то были про войну, только не про ту войну, которую знавали сами инвалиды, а про какую-то другую, где немцев убивалось несчетно, а свои если и гибли, то с песнями и даже с музыкой. Книги эти пробовали читать, но через несколько страниц бросали, обматерив всех писателей, которые пороху не нюхали, а туда же… Еще хорошо, что некоторые книги напечатаны на тонкой бумаге, и потому вполне годятся на самокрутки, а то и пылились бы без всякой пользы.

Вечера особенно угнетали Пивоварова своей бездарностью. Слава богу и бывшему боцману, каморка у него хотя и крошечная, тесная, как капитанская каюта на сторожевике, зато отдельная, дверь из толстых дубовых плах и звука почти не пропускает, так что лежи себе на узкой кровати и думай, сколько влезет и о чем угодно, или не думай, а просто глазей в потолок.

Раздобыл Пивоваров у бухгалтерши толстую амбарную книгу, пробовал писать, но почему-то не получалось, почему-то мысли разбредались в разные стороны, однако в конце концов сходясь на том, что в его комнате лежат нужные ему книги, а в комнате напротив живет тихая женщина со странным именем Рийна и с певучим голосом, который так мило и беззащитно удваивает гласные: «До-обро-ое уутро-о!» Этот голос не дает ему спать, мешает думать о психологической приспособляемости человека к экстремальным условиям существования, и Пивоваров боится, что время сгладит впечатления от пребывания в немецких — и своих — концлагерях, и тогда его выводы станут малоубедительными.

А еще ловил себя Пивоваров на том, что чаще всего мерещится ему Рийна в обществе одного из тех, кого бывший боцман Муханов готов поставить к стенке, и удушливая ненависть помимо воли овладевает всем существом бывшего капитана второго ранга. Или ему начинает казаться, что пока он валяется на своей койке в монашеской келье, его соседку постигла беда, и некому помочь ей, некому защитить. И во сне она приходит к нему, боязливо оглядываясь, приходит в одной сорочке, закрывает за собой дверь и направляется к его постели, и все идет, идет… через какие-то завалы, по грязи, по снегу, перешагивая через замерзшие трупы, продираясь сквозь колючую проволоку, ежи, надолбы, а к ней тянутся грязные руки немецких солдат, рвутся с поводков собаки, хрипя и захлебываясь лаем… похотливо ухмыляется капитан Акимов из фильтрационного лагеря НКВД… потом появляются комбат Леваков, старший лейтенант Кривоносов и еще кто-то, и еще — и тогда Пивоваров просыпается, уже въяве перебирая эпизоды только что виденного сна и поглаживая рукой ноющую культю.

Большинство инвалидов живет здесь же, при артели, по четверо-пятеро в каморках, чуть больших, чем у Пивоварова. Некоторые из них умудряются сбывать на сторону щетки и кисти, на вырученные деньги покупать водку и курево. Все это идет в общий котел, и по вечерам устраиваются попойки, орутся песни, визжит гармошка.

Пивоварова пригласили на следующий же день, как только он поселился при артели. И он не смог отказаться.

Его приняли как равного и даже с некоторым почтением, посадили рядом с распорядителем стола, одноногим и одноруким бывшим комендором с крейсера «Киров» по фамилии Перегудин. Грудь Перегудина увешана орденами и медалями, они бренчат при каждом его движении, отчего кажется, будто Перегудин надел свои ордена и медали, чтобы все слышали его даже тогда, когда он молчит.

Пивоваров понимал, что это приглашение является как бы смотринами, от которых зависит отношение к нему его новых товарищей, но как он ни старался, однако выдержать долго атмосферу отчаяния и черной тоски, заливаемой без всякой меры водкой и заглушаемой пьяными криками, не смог, и после третьего стакана тихонько вышел из-за стола и ушел, охваченный ужасом и непрошеной гадливостью. После этого его уже не приглашали, и не то чтобы сторонились, а как бы отделили от себя: ты сам по себе, а мы сами по себе.

Однажды, решив как обычно перед сном подышать свежим воздухом, Пивоваров шел длинным и тесным коридором. Из общей столовой доносился шум застолья, уже почти выдохнувшегося по позднему часу. Среди привычных мужских голосов вдруг прорезался визгливый женский, Пивоваров остановился в недоумении, заглянул в полуоткрытую дверь.

В густо задымленном помещении среди шевелящихся человеческих обрубков он разглядел женщину лет сорока пяти, расхристанную, с торчащими во все стороны космами, с большим фиолетовым синяком под глазом. Кофта, рубаха, еще какие-то тряпки — все это было грубо сдернуто вниз, обнажив тощие обвислые груди в синих пятнах… И чья-то изуродованная рука на голом плече.

Пивоваров поспешно отпрянул, будто ненароком заглянул в чужую спальню, и, стараясь не очень стучать костылями, заспешил к выходу. И тут же увидел в темном углу что-то копошащееся, услышал стоны и всхлипы. Полагая, что кому-то требуется помощь, он шагнул в этот угол, склонился и разглядел нечто бесформенное, конвульсивно дергающееся меж раскинутыми в стороны дряблыми женскими ногами…

После этого вечера он старался выходить из своей каморки только тогда, когда в артели все угомонятся. Он шел по пустынному коридору, мимо раскрытых дверей, из черноты которых доносились мучительные стоны и захлебывающийся храп, и старался ни о чем не думать: ни о себе, ни о Рийне, ни о людях, населяющих монашеские кельи, потому что мысли обо всем этом были беспросветными.

К утру, однако, лишь опухшие лица калек да крепкий запах перегара говорили о том, как большинство из них провели вчерашний вечер, а утренние мысли, хотя и не отдавали безнадежной чернотой, зато вызывали столько вопросов, что приводили в отчаяние от невозможности ответить на эти вопросы.

Когда же водки не оказывалось вовсе или ее удавалось раздобыть слишком мало, тогда обитатели церковного подворья резались в домино или в карты, и вечер проходил более-менее спокойно.

 

Глава 7

Как-то на работу не вышли двое — из тех, что жили на воле, то есть в семьях и неподалеку. Вскоре прошел слух, что их забрали в милицию.

После обеда, раньше обычного, появился Муханов, исподлобья оглядел своих подчиненных, покатал на скулах желваки — инвалиды еще ниже склонились над верстаками. Пивоваров видел, что бывший боцман по боцманской же привычке, — а на флоте все боцмана крикливы и матершинны, — мысленно произносит монолог с многоэтажными ругательствами, но вслух их не высказывает по той же самой боцманской привычке не распекать и не материться при начальстве, потому что все еще считал Пивоварова своим начальником, хотя уже и не в той мере, как две недели назад.

— Чтоб сидели тихо, как тараканы за печью, и ни ногой, — хрипло выдавил Муханов, многозначительно кашлянул и вышел. Через минуту в соседнем помещении он уже отводил-таки свою боцманскую душу.

— Во жизня пошла, — прошамкал половинкой обезображенного осколком мины лица бывший морской пехотинец Кузьменко. — Собаке позавидуешь.

Кузьменко этот, как он сам рассказывал, в одной из атак, заслышав вой мины, прикрыл своим телом командира роты, и осколки мины, разорвавшейся в пяти шагах, раздробили ему нижнюю челюсть, оторвали кисть руки, изуродовали обе ноги — одну укоротили чуть ниже колена, у другой оторвали стопу. Обидно, тем более что не помогла командиру роты самоотверженность Кузьменко: малюсенький осколочек влетел под самую каску, и не шелохнулся ротный, обливаемый кровью обеспамятевшего матроса.

Кузьменко живет при артели на нелегальном положении и даже записан под другой фамилией. А дело в том, что он уже однажды побывал в инвалидном доме, которого здесь боятся хуже тюрьмы, затосковал от тамошних порядков и сбежал, проплыв почти два километра по холодной Ладоге, держась за случайно подвернувшееся бревно.

Кузьменко воевал в одной бригаде морской пехоты вместе с боцманом Мухановым. И большинство инвалидов здесь из бывших же моряков. Муханов, создавая артель, на них в основном и рассчитывал, полагая всех остальных людьми как бы второго сорта, ненадежными и негодными для понимания флотских порядков, заведенных им в артели, где все помещения и службы назывались на корабельный манер: кубриками, каютами, гальюнами и тому подобными флотскими названиями — в зависимости от назначения. И команды тоже отдавались им на флотском языке. Имелся при артели и свой камбуз, хозяйничал на нем бывший же кок с одного из эсминцев, тоже безногий и израненный. Готовил он хорошо, но главное — не воровал, потому что жил при артели, родственников в Ленинграде не имел и никуда из бывших церковных хором не выходил.

Были, однако, исключения из боцманских правил. Они возникли, судя по всему, на той почве, что боцман Муханов не только плавал, но и почти всю войну провоевал на сухопутье как самый обыкновенный пехотинец. В эти исключения попал один бывший старший лейтенант без обеих ступней, один капитан — у этого ног не было по колено.

Еще обитал при артели бывший старшина-сапер, мастер на все руки, и тоже без ног да, к тому же, еще и немой. Сапер этот в свободное от работы время конструировал протезы. Для этого ему был отведен угол, и там он иногда и спал, привалившись к ящикам с разными железками. Когда бывшему саперу надо было привлечь к себе внимание, он стучал молотком по бронзовой тарелке, а если возникала необходимость что-то объяснить, вынимал из-за уха карандаш и писал на чем придется прыгающими каракулями, пропуская буквы и целые слоги, так что каракулями были исписаны все столы и стены чуть выше пояса.

В тот же день, как Пивоваров впервые приступил к работе, сапер подкатил к нему на коляске, собранной им из старых велосипедов, ткнул Пивоварова в бок пальцем и, когда тот обернулся, показал ему дощечку с каракулями, из которых Пивоваров понял, что сапер готов сделать ему протез, как только закончит коляску для пехотного капитана. И еще, что зовут его Григорием, а когда Пивоваров кивнул головой в знак того, что он все понял, сапер широко раскрыл рот и призывно замычал — и Пивоваров с трудом удержался, чтобы не отвернуться: рот бывшего сапера представлял собою страшную дыру, в которой отсутствовали язык и зубы.

Григорий, закрыв рот и насладившись произведенным впечатлением, похлопал Пивоварова по коленке, подмигнул, развернулся лихо в тесном проходе между верстаками и покатил в свой угол.

Этого-то Григория Пивоваров и разглядел копошащимся на какой-то бабе-пьянчужке, и первая мысль, помнится, которая пришла ему в голову, — это почему здесь, в углу, на голом полу, а не в кубрике, не на постели? Мысль была явно наивной и глупой, потому что все перепились до скотского состояния, и этим состоянием все и объяснялось.

Выйдя на мороз, Пивоваров долго стоял без движения, без мыслей, не чувствуя ни своего тела, ни окружающего пространства. Ему казалось, что он медленно погружается в какую-то жидкость, и жидкость эта, без запаха и вкуса, уже заполняет рот, нос, уши, глаза, проникает внутрь тела, и тело медленно растворяется в этой жидкости, как в кислоте, только без боли, — должна же быть боль, если тело растворяется в кислоте! — и хотелось скорее раствориться и ничего больше не видеть и не слышать.

Потом, как обычно, первой пришла мысль о приспособляемости человека к экстремальным условиям существования и мысль эта голосом Ефрема Морозова, повешенного немцами на лагерном плацу в сорок первом году, стала вытеснять из тела Пивоварова проникшую в него жидкость. Было в этой мысли что-то новое, еще не возникавшее в голове Пивоварова, и Ерофей Тихонович заволновался: он вспомнил, что в концлагерях все дикости проникали в среду пленных извне, шли от немцев, являлись частью «орднунга»… А здесь? А здесь, конечно, от физической неполноценности и связанными с ней психологическими травмами. Ну и, разумеется, от безысходности.

Но чем, например, вызвана дикость поведения людей, изолированных от общества себе подобных, но людей здоровых? В тюрьмах, например, или в наших же концлагерях? Тем, что изолированы или чем-то другим? И что это такое вообще — психологическая приспособляемость? А те, здоровые, что околачиваются при артели, и все остальные — они-то тут при чем? Они-то к чему приспосабливаются? Или они, здоровые, тоже не вполне здоровы? Или не здорова обстановка, в которой они живут, работают, мыслят? Наконец, если бы сапер был здоров, как бы он повел себя тогда? Может, и правда, дом инвалидов для них лучший выход? Может, у инвалида и психика какая-то другая, инвалидная? Но разве он сам?..

«Нет, нет! — с ужасом и тоской думал Пивоваров, вспоминая ночные кошмары, в которых он и Рийна… — Нет, нет! Это лишь сон и ничего больше!»

Прошло несколько дней, пропавшие инвалиды так и не объявились, а в бывшей церкви побывала комиссия райсовета из двух солидных женщин и тощенького мужчины с голым черепом. Они ходили, заглядывали во все углы, но ни с кем не разговаривали и старались двигаться ровно посредине и ни с чем не соприкасаться.

Инвалиды держались молодцами, заискивающе улыбались женщинам и отпускали им комплементы, наивно полагая, что тем должно быть приятно, когда об их достоинствах говорят вслух. Но лица женщин были непроницаемы, бесстрастны, комиссия походила-походила и исчезла, и все пошло по-старому.

Однажды, дня через три после комиссии, боцман Муханов, как всегда, обходил с бухгалтером производственные помещения. Пивоваров остановил его и произнес, заглядывая снизу вверх в голубые боцманские глаза:

— Мне бы домой съездить, Аким Сильвестрович, — и торопливо пояснил, заметив неудовольствие на лице директора артели: — Бельишко у меня там кой-какое, бритва, книжки… Да и в госпиталь заскочить необходимо: обещал.

Боцман подергал себя за ус, посмотрел в темное зарешеченное окно, крякнул, не зная, видимо, на что решиться, наконец прогудел:

— Что ж, раз надо. А только, извиняюсь, я бы не советовал: мало ли что. Или давайте я сам съезжу… Да и в госпиталь могу сопроводить…

— Нет-нет! — запротестовал Пивоваров, потому что бельишко бельишком и все остальное — тоже правда, но главное, в чем он не хотел признаться даже самому себе, — это увидеть Рийну, услышать ее голос, удостовериться, что она не вышла замуж, не завела себе какого-нибудь ухажера. И оттого, что именно это и было главным, а Пивоваров это не только чувствовал, но и знал доподлинно, все остальное ему уже казалось лишь предлогом, выдумкой, ложью, до которых он опустился, как опустился бывший сапер Григорий до скотской любви в темном и грязном углу коридора.

— Да вы там и не найдете, — оправдывал свое желание попасть домой Пивоваров. — А я быстренько: туда и обратно. И потом: если поехать пятого, в праздник, совсем другое дело, закончил он неуверенно.

— Ну, если что пятого, — согласился Муханов раздумчиво и тут же выдвинул жесткое условие: — Но только на деревяшке, а не на костылях.

— Да-да, конечно, я понимаю, — закивал головой Пивоваров, и тут же забыл все свои сомнения и угрызения совести, почувствовал лихорадочный прилив сил, и страх, и еще что-то необъяснимое.

Мысленно он уже перенесся туда, в свою квартиру, в длинный тесный коридор, заставленный коробками, старыми велосипедами, завешанный тазами и корытами. Ерофей Тихонович увидел и Рийну, как видел ее однажды совершенно случайно через неприкрытую дверь, пока старуха-соседка топталась на пороге ее комнаты: Рийна сидела за столом и что-то вязала — и такой покой был в ее позе, в накрытом белой скатертью столе, в настольной лампе с зеленым абажуром… такой покой, что он невольно остановился, проходя мимо, и всем своим существом потянулся в этот покой.

За полтора года, что Ерофей Тихонович прожил в своей, случайно доставшейся ему комнате, он обменялся с Рийной всего несколькими ничего не значащими фразами. Рийна была не то эстонкой, не то финкой, молчаливая, печальная, тихая. Она и ходила по длинному коммунальному коридору неслышно, ни за что в тесной полутьме не задевая. Казалось, что она заключила с кем-то уговор — с каким-нибудь Кащеем Бессмертным — вести себя тихо и незаметно, не привлекая ничьего внимания, чтобы потом когда-нибудь получить за это нечто необыкновенное.

Лежа на железной койке в своей комнате и чувствуя ребрами железные завитушки сетки сквозь тощий матрасик, глядя в книгу, Ерофей Тихонович в то же время представлял себе Рийну — как она сидит за столом и вяжет, а потом, устало потянувшись, поднимается, идет на кухню, чтобы вскипятить чайник. Он частенько ловил эту минуту — минуту будто бы нечаянного свидания.

Вот, кажется, скрипнула дверь — и Пивоваров в волнении вскакивал, хватал свой чайник и шкандылял на кухню, но чаще всего Рийну там не заставал: то ли скрип двери померещился, то ли скрипнула другая дверь. Но если даже и заставал, то ничего, кроме «Добры-ый веечеер!» вытянуть из нее не мог: на все его неуклюжие попытки заговорить, она отвечала презрительным молчанием, как бы и не замечая этих попыток. Разве что глянет на него удивленно — и этот взгляд обожжет его сильнее всякого слова. «Калека, а туда же!» — вот что читал Ерофей Тихонович в ее взгляде. Так что в конце концов и сам стал делать вид, что Рийны как бы вовсе и не существует.

Да и, если разобраться, на что он мог рассчитывать? Она молода, стройна, красива, и наверняка у нее пропасть всяких ухажоров, таких же молодых, стройных и красивых. А он? Мало того, что калека, так в свои неполные тридцать девять лет выглядит на все пятьдесят: под глазами густая сетка глубоких морщин, лоб изрезан ими же, как запустелое поле оврагами, вместо когда-то пышной шевелюры — жиденькие седые клочки над ушами и на затылке, глаза… Да чего там говорить! — он давно конченый человек, и отношение к нему Рийны — лишнее тому подтверждение. Его удел — какая-нибудь потасканная, спившаяся баба, потому что, к сожалению, он все еще чувствует себя мужчиной, и однажды напьется, как другие, и перешагнет тот предел, который сегодня кажется ему еще непреодолимым. Так что нечего презирать других: он сам не лучше и мечтает о Рийне исключительно как о женщине, о самке, иначе не приходила бы она к нему во сне полураздетой и даже раздетой, и не просыпался бы он в поту с громко стучащим сердцем…

 

Глава 8

Пивоваров отправился к себе домой не пятого декабря, в День Сталинской конституции, а четвертого, сразу же после ужина: не выдержал ожидания. Да и какая, собственно, разница? — предпраздничный день тоже ведь не будничный, и если существуют какие-то указания по поводу одноногих инвалидов, то вряд ли кто-то станет выполнять их в такой день: это ж не просто так, это ж надо как-то оформить, куда-то отвезти, надо занять кучу людей, транспорт, исписать много всяких бумаг, а начальники, так ненавидимые Акимом Сильвестровичем, тоже люди и тоже хотят праздновать. А еще Ерофею Тихоновичу очень не хотелось встречать праздник вместе с жильцами монастырских келий, потому что, судя по той подготовке, которая велась под руководством бывшего пехотного капитана, пьянка предстоит грандиознейшая, и отказаться будет невозможно.

Готовясь к поездке, Пивоваров загодя, еще дня за два, выстирал все, что имел, аккуратно заштопал и выгладил, сложил в стопочку на табуретке. Эти два дня он ходил в изодранных подштанниках, штанах и куртке, которые нашел в чулане среди ветоши. А еще в тот же день, то есть третьего декабря, он обнаружил на своей койке старенькое, но еще весьма приличное драповое пальто неопределенного цвета с узким облезлым каракулевым воротником. Кроме Муханова положить в его каморку пальто не мог больше никто, и Ерофей Тихонович, растроганный этой заботой о себе со стороны такого грубого на вид человека, как бывший корабельный боцман, долго не мог унять волнения и все перебирал всякие возможности, как ему отблагодарить Акима Сильвестровича, понимая в то же время, что тот не примет от него никакой благодарности, а он и сам не сможет этого сделать, потому что любая благодарность с его стороны может быть расценена как заискивание и подхалимство.

«Боже мой! — думал Пивоваров в отчаянии. — Почему у нас все так устроено, что человек вынужден скрывать от других свои естественные чувства и порывы? Или это так устроено только во мне, а в Муханове, например, нет? Ведь то, что он сделал, вполне естественно для нормального человека, а я смотрю на этот его поступок, как на нечто из ряда вон выходящее, и мучусь над вопросом, которого для других попросту не существует».

Так что когда директор артели совершал свой обычный обход, Пивоваров, вскинув голову и встретившись взглядом с непроницаемой мухановской голубизной, лишь жалко улыбнулся и ничего не сказал.

Ерофей Тихонович вышел из ворот бывшей церкви в пятом часу. Было темно, ветрено; мелкий снег, словно мошкара, мельтешил в конусе света единственного на весь переулок фонаря. Пивоваров шел на деревяшке, тяжело опираясь на палку. Культя болела, каждый шаг давался с трудом. В кармане его драпового пальто лежал газетный сверток, в котором были хлеб, несколько кусочков сахару, граммов триста вареной колбасы и банка бычков в томатном соусе — весь его сухой паек на завтрашний день. Нервозное ожидание какого-то чуда делали его походку неровной, торопливой, хотя он изо всех сил старался не спешить и тщательно выбирал место, прежде чем поставить туда свою деревяшку.

Трамвая пришлось ждать долго, народу на остановке собралось много, хотя рабочий день еще продолжался. По случаю предстоящего праздника кое-кто уже был навеселе, окна домов светились ярче обычного, по уличному репродуктору передавали концерт хора имени Пятницкого. Когда хор замолкал, откуда-то доносился плачущий голос Шульженко, его перебивал аккордеон, женский визг, бойкие частушки. Народ на остановке притопывал, улыбался, и Пивоваров с удивлением вглядывался в лица людей, постепенно поддаваясь настроению бесшабашного веселья.

Подошел трамвай, украшенный гирляндами разноцветных лампочек, с красными флажками по бокам. Он завизжал колесами по стылым рельсам, залихватски весело задребезжал. Кто-то сильной рукой нажал Пивоварову снизу под мышку, и он легко преодолел ступеньки вагона. Курносенькая девчушка уступила ему место, он опустился на уже нагретое сиденье, испытывая благодарность ко всем окружающим его людям.

Трамвай катил по улицам Ленинграда, мотаясь из стороны в сторону, и люди весело мотались вместе с трамваем. Пересекли залитый светом Невский проспект.

«Народу-то сколько, народу!» — изумлялся Ерофей Тихонович, жадно вглядываясь в оттаявший пятачок окна и время от времени соскабливая с него пленку инея. Под часами он разглядел флотского офицера с букетиком цветов, завернутым в газету, и вспомнил себя под такими же часами с таким же газетным кульком. Но воспоминание не повлекло за собой всплеска тоски, как это обычно случалось, а лишь легкую грусть: да, было, но все в этом мире проходит и повторяется, только уже не с тобой, а с другими.

Ерофей Тихонович улыбнулся своим мыслям и предстоящей встрече со своими тетрадями и книгами, которые казались ему живыми существами, так же истосковавшимися по нему, как и он по ним. И еще в нем крепло убеждение, что он непременно увидит Рийну, что она не будет в этот день дежурить в своей больнице, что не пойдет ни на какую вечеринку, что он услышит ее певучий голос, заговорит с нею, и она откликнется на его тоску по ней, на его, быть может, любовь. Не так это много, если разобраться, но с него довольно, вполне довольно. Только бы увидеть…

Ерофей Тихонович выбрался из трамвая на остановке напротив госпиталя, постоял немного, привыкая к боли, зашкандылял ко входу. Увы, доктора, который смотрел его в поликлинике, на месте не оказалось, и никто из приемного покоя не мог сказать, имеет ли Пивоваров право на такой прием, или не имеет.

Впрочем, Ерофей Тихонович не очень-то и огорчился. Более того, он вздохнул с облегчением: доктор, находясь как бы в своей епархии, вполне мог и не отпустить его на волю, а тут же уложить в постель и назначить операцию. А раз так, то ничто теперь не мешало Пивоварову добраться до своего дома и, быть может, встретиться с Рийной.

Его дом светился почти всеми своими окнами, за занавесками мелькали тени людей. Вон в том окне танцуют, а вон там две тени прильнули друг к другу — целуются. И Ерофею Тихоновичу тоже захотелось, чтобы его поцеловали. Ну, хотя бы просто так. Он уж и не помнит, как пахнут женские губы, каковы они на вкус.

Пивоваров прошел под арку, дошкандылял до своего подъезда — и ничего с ним не случилось, никто его не остановил, никто, похоже, даже не обратил на него внимания. Правда, он не заметил ни одного инвалида ни в трамвае, ни на улицах города, но почему они должны слоняться по улицам или разъезжать на трамваях? Сидят себе дома, в тепле, в уюте, в кругу семьи — чего еще надо! И милиционера он тоже нигде не увидел. И вообще все эти страхи — пустое. А тех двоих забрали в милицию вовсе не потому, что они инвалиды, а потому, что продавали щетки. А может, были пьяны и нарушали общественный порядок. Никто ведь ничего толком не знает. Даже боцман. Иначе он бы его, Пивоварова, не отпустил.

Тяжелая входная дверь отворилась со скрипом, к которому Пивоваров привык и который являлся неотъемлемой частью этого дома. Преодолев несколько ступенек, он подошел к лифту и нажал кнопку — лифт откликнулся ему железным погромыхиванием, тоже знакомым и милым. Открылась боковая дверь, что рядом с лифтом, обитая облупившейся клеенкой, из двери выглянула дворничиха, лунообразная татарка, и уставилась на Пивоварова.

— Здравствуйте, Сания Ахмедовна! — слегка поклонившись, поприветствовал дворничиху Ерофей Тихонович. — С праздником вас!

Челюсть у дворничихи отвисла, она поморгала глазами и, ничего не ответив, прикрыла дверь.

Ерофей Тихонович пожал плечами и отвернулся. Странное поведение дворничихи не только не испортило ему настроения, но даже развеселило, так что, войдя в лифт, он тут же и забыл о ней, и даже стал напевать только что слышанное на улице из одного из окон:

На рейде большом легла тишина,

И море окутал тума-ан…

Вот и четвертый этаж, лифт дернулся и остановился. Ерофей Тихонович вышел, достал из кармана ключи и, волнуясь все больше, открыл дверь, вступил в полутемный коридор. Здесь он вспомнил, что не заглянул в почтовый ящик, удивился своей забывчивости и решил, с несвойственным ему легкомыслием, что сделает это потом.

Коридор был пуст, но с кухни, расположенной за поворотом, доносились женские голоса, шум примусов и шкварчание сковородок. Ерофею Тихоновичу показалось, что один из голосов принадлежит Рийне. Он с трудом удержался, чтобы сразу же не пройти на кухню. Из-за дверей некоторых квартир, населенных семьями рабочих, трудовой день которых рано начинается и заканчивается, слышался шум праздника, но за дверью ее комнаты не раздавалось ни звука.

Пивоваров открыл дверь своей комнатенки, зажег свет, огляделся: все оставалось таким же, как и почти три недели назад, когда он рано утром отправился всего лишь во второй раз на Московский вокзал, где судьба свела его с боцманом Мухановым.

«Вот ты и снова дома», — сказал сам себе Ерофей Тихонович, погасил свет и, не раздеваясь, прилег на койку. Кроме дворничихи его никто не видел, и постепенно им овладело чувство человека, который ненароком попал в чужую квартиру и не знает теперь, как из нее выбраться, не привлекая ничьего внимания.

Как-то быстро и незаметно радостное его настроение сменилось унынием, и он понял, что стремился сюда исключительно ради Рийны, а соседки нет дома, она, может, и не появится, потому что у нее своя жизнь — жизнь здоровой, молодой и красивой женщины. А коли так, то незачем ему тут оставаться.

Вот он полежит немного, соберет вещички и поедет назад, в артель. Надо раз и навсегда избавиться от иллюзий и принять тот образ жизни, для которого он только и годится. В конце концов, и та жизнь имеет определенные преимущества для человека, который решил посвятить себя науке. А он ведь решил…

 

Глава 9

Ерофей Тихонович не заметил, как задремал, и во сне к нему пришла Рийна, тихая, грустная, беззащитная. Она тронула прохладными пальцами его лицо — и это было так приятно, по телу разлилось такое блаженство, какого он давно не испытывал.

«Вставайте, — сказала Рийна. — Вам нужно идти на фронт. Ну вставайте же!»

Ерофей Тихонович проснулся, открыл глаза, чувствуя, что кто-то трясет его за плечо. И увидел… Рийну, склонившуюся над ним.

— Господи, вставайте скорее! — произнесла она громким шепотом. Светлые глаза ее — не то серые, не то голубые — были испуганы, а голос — он совсем не походил на ее голос, в котором так певуче чудно удваиваются гласные: звуки были резкими, нетерпеливыми, даже властными.

Пивоваров сел на постели, охнул от боли в культе, растерянно уставился на Рийну, которая была то ли сном, то ли явью.

— Здравствуйте, — тихо произнес Ерофей Тихонович. — С праздником вас.

Рийна мотнула головой, отметая его слова как несущественные или неуместные, заговорила тем же громким шепотом:

— Вам надо уходить. Дворничиха вызвала милицию, вас хотят забрать. Я знаю: таких, как вы, забирают и отправляют в специальные дома. Вам надо уходить, быстрее уходить! — еще раз испуганно повторила она, а потом, к чему-то прислушавшись, проскользнула к окну, замерла там на миг испуганной птицей, метнулась к Пивоварову. — Вам надо уходить! Они уже идут! Ну скорее же, скорее!

Пивоваров схватил чемодан, стоящий в углу, раскрыл его, принялся совать в него книги, белье — все, что попадалось под руку. Но все в чемодан явно не помещалось. Где-то еще был вещмешок. Кажется, под кроватью.

— Госпо-оди-и! — взмолилась Рийна. — Да бросьте вы все! Зачем вам это? Уходить вам надо! Уходить!

Ерофей Тихонович оставил в покое чемодан, прошкандылял к окну, глянул поверх занавески и увидел, как через двор по направлению к их подъезду идут участковый милиционер и дворничиха.

— Если это действительно за мной, то бесполезно куда-то бежать, бесполезно спешить. — Пивоваров повернулся к Рийне. — Я ведь только за вещами. Сейчас работаю в артели инвалидов… постоянно работаю там. И живу при артели. К тому же меня обещали положить в госпиталь и сделать протез. Я им все объясню…

Рийна кинулась к нему, схватила за руку, торопливо заговорила:

— Вы им ничего не объясните. Участковый уже несколько раз приходил, всех спрашивал о вас. И меня тоже спрашивал. Он говорил, что вас надо изолировать, как этот… как элемент. Они вас заберут — и все! Идемте! — И потащила его за собой.

Возле двери Рийна остановилась, прислушалась, слегка приоткрыла ее, выглянула в коридор и решительно потянула Пивоварова дальше. Открыв дверь своей комнаты, она пропустила его вперед, прошептала повелительно:

— Дайте ключ!

Метнулась назад, в коридор, к его комнате, закрыла дверь на ключ, — да как-то так ловко, без заминки, — вернулась слегка запыхавшаяся, а он все стоял у порога, навалившись на палку, и озирался в растерянности.

Закрыв за собой дверь, Рийна снова взяла его за руку, провела в угол, к окну, — все это не зажигая света, в полумраке, — и слегка подтолкнула его в нишу между платяным шкафом и стеной.

— Сидите здесь тихо, пусть они думают, что вы ушли, — приказала она.

Ерофей Тихонович нащупал в углу стул, сел на него, запрокинул голову к потолку и блаженно улыбнулся: все это, конечно, глупо и даже смешно — эти прятки и конспирация, но до чего же все это здорово и хорошо! В его душе зазвучала какая-то струна, вызывая в нем что-то вроде детского ликования, когда очень желанное чудо вдруг ни с того ни с сего свершается.

«Ну вот, — говорил Ерофей Тихонович себе, широко улыбаясь в темноте. — Ну вот оно и произошло. Вот оно и случилось, И даже больше того, что ты мог себе вообразить. И да здравствуют дворничихи и участковые милиционеры!.. А руки у нее такие крепкие, и сама она такая решительная… А глаза… так я и не понял, какие у нее глаза. Но только не голубые. Вот у Акима Сильвестровича — у того точно голубые. А у нее скорее всего зеленые… И еще: она, видимо, только что пришла, еще даже не успела раздеться и сразу же кинулась ко мне, чтобы спасти, отвести беду, хотя никакой беды, может быть, и нет».

Пивоваров сидел за шкафом, положив руки на колени, улыбался и прислушивался. Он видел себя как бы со стороны, и со стороны казался себе любовником из анекдота, которого вот-вот обнаружит вернувшийся из командировки муж. Ерофей Тихонович слышал из своего закутка, как возилась в комнате Рийна, что-то переставляя и передвигая — и все в темноте, все в темноте. Но вот засветилась настольная лампа, однако шуршание и движение продолжалось, будто женщина решила переставить по-другому всю свою небогатую мебель и переложить все свои вещи.

И тут в коридоре зазвучали решительные шаги, громкие голоса, Рийна вдруг тихо ойкнула — и перед Пивоваровым возник стул со свисающим с его спинки до самого пола не то пледом, не то халатом. Мелькнули обнаженные руки и пропали. Скрипнула кровать. В комнате стало тихо-тихо, до того тихо, что Пивоваров иногда различал слабые звуки бьющихся снаружи в оконное стекло снежинок.

Между тем коммуналка и весь дом продолжали жить своей жизнью. Сквозь стену из соседней квартиры, занимаемой семьей кладовщика с железной дороги Васютина, человека громоздкого, пудов на семь-восемь, но с ужасно маленькой головой, доносился приглушенный шум застолья, комнатным голосом пела Шульженко про синий платочек, женские голоса нестройно ей подпевали.

Из коридора послышался стук в дверь комнаты Пивоварова, раз и другой, потом забарабанили кулаком, дверь знакомо дребезжала на расшатанных петлях.

Смолк патефон за стеной, смолкли голоса, зато загалдело в коридоре, вот уж и голосов разобрать нельзя: сплошной гвалт. Похоже, все обитатели коммуналки покинули свои квартиры и высыпали в коридор.

Заплакал ребенок.

Из гвалта вырвался властный мужской голос, в котором Ерофей Тихонович без труда узнал голос участкового.

— Граждане, спокойно! Спокойно, граждане! Прошу разойтись! Кто из вас видел вашего соседа-инвалида? Вы видели? Когда? Давно? А сейчас? Кто знает, дома он или нет? Давно? Куда ушел? Не напирайте! Не галдите!

Наступила тишина: кто-то там, в коридоре, тихо и обстоятельно объяснял участковому, где сейчас находится Пивоваров.

У Ерофея Тихоновича все сжалось внутри и пересохло в горле, но не от страха за себя, а оттого, что вот сейчас войдут в комнату Рийны и застанут его в этом углу — его, бывшего капитана второго ранга, бывшего командира отряда сторожевых кораблей, который изучает психологию и всякие другие науки и пишет труд о психологической приспособляемости человека к экстремальным условиям существования. Ему даже почудился чей-то голос, кричащий с повизгиванием: «Вот этот-то, на деревяшке, лысый! — и научный труд? И прячется за шкафом? Ха-ха-ха-ха!» И еще одна нелепая мысль: а что если они возьмут заложников? Прямо сейчас, от праздничного стола? До обнаружения преступника, то есть его, бывшего капитана второго ранга Пивоварова…

Странно, но Ерофей Тихонович сознавал себя именно преступником, скрывающимся от представителя советской, следовательно, народной власти. За всю его жизнь с ним не случалось ничего похожего. Ну, в немецких лагерях разве что. Ну, в наших. Но то — лагеря. Там свои законы, порядки, правила, которые… то есть там совсем другое дело. А здесь… Этот участковый — он же не по собственной воле, и, следовательно, Пивоваров не должен противиться исполнению его долга, потому что если все начнут противиться, то это будет не государство, а черт знает что такое…

— Так чего ж вы мне голову морочите? — раздался раздраженный голос участкового. — Я у вас спрашиваю о сегодня, о сейчас, а вы мне — месяц назад! Вот гражданка Загретдинова, ваш дворник, она видела, как инвалид входил в подъезд… Ничего он не совершил! — В голосе уже явная досада: — Скрывается неизвестно где, бродяжничает, нарушает закон… Есть постановление партии и правительства… Да! Газеты надо читать! Там их лечат, содержат, так сказать, на полном обеспечении… А вы мне тут, можно сказать, мозги пудрите… Так куда он ушел? У какой соседки? У эстонки? Спросим у соседки.

В коридоре задвигалась масса ног, что-то громыхнуло, зазвенел таз или корыто, кто-то хохотнул.

Пивоваров зашевелился в своем углу, собираясь выбраться, чтобы его не застали в столь нелепом и унизительном положении. В конце концов, действительно, там лечат, кормят, там, наверное, ничуть не хуже, чем в артели. А если ему еще сделают протез, то и выпустят из этого дома на волю. И, уж во всяком случае, ему не должны мешать работать над рукописью…

Он неловко двинул стул, стул качнулся и упал на пол, и хотя звук падения смягчил половик и висящий на стуле плед, показалось, что его наверняка услышали в коридоре.

Тут же перед ним возникло белое лицо Рийны с широко распахнутыми зелеными глазами.

— Тише! Ради бога, тише! — прошептало это лицо, хотя, кажется, на нем ничто не шевельнулось, даже губы.

Стул с пледом бесшумно занял свое место, Ерофей Тихонович подобрал ноги, пожимая плечами и мысленно иронизируя над самим собой, но без слов.

Раздался осторожный стук в дверь.

— Да-ааа! — певуче откликнулась Рийна, и звуки из коридора будто перетекли в комнату: открылась дверь.

— Прошу прощения, гражданочка Водорезова («А у нее, оказывается, фамилия Водорезова!» — изумленно подумал Ерофей Тихонович). С праздником вас, гражданочка Водорезова! Здравствуйте! — Голос участкового странным образом изменился, его будто смазали елеем. — Я насчет вашего соседа-инвалида… Случайно не видели его минут пять-десять назад?

— Неет, нее вииделаа, — пропела Рийна так обворожительно, что у Пивоварова перехватило дыхание. — Яа даавно егоо нее вииделаа.

В коридоре загалдели, подтверждая, что, действительно, инвалид пропал дней двадцать тому назад.

— Да я и сама только что с работы… Едва переодеться успела, — вставила Рийна. (На сей раз в ее голосе Ерофею Тихоновичу почудилось кокетство.)

— А может, он зашел к соседу на четвертый этаж, к Митину, — высказал кто-то предположение. — Они с ним всегда в шахматы играют.

«Это Пеночкин, который живет в пятой», — отметил Пивоваров, будто Пеночкин говорил о ком-то другом, а не о нем, Пивоварове.

— Да сосед-то, Митин-то, в больнице лежит, в двадцать четвертой! — воскликнул водопроводчик Холкин, живущий со старухой матерью в самом углу коммуналки.

— А может, это был совсем не наш инвалид, а кто-то другой, — предположил женский голос, и Ерофей Тихонович не успел сообразить, чей, как тут же взвился голос дворничихи:

— Моя не сдурел! Моя своим глазам смотрел. В лифт ходил, здрасти говорил, праздник поздравлял, воротник — барашка, нога — стук-стук. Она и есть, инвалида! Участковый говорила: инвалида придет — звони телефон. Инвалида приходи, здрасти говори, моя телефон ходи, участковый звони. Моя не сдурел пока, водка не пил, шайтан-майтан!

— Значит, не видели, гражданочка Водорезова? — уточнил участковый все тем же елейным голосом, и Пивоваров подумал, что тот наверняка имеет на Рийну какие-то виды.

— Нет, не видела, — уже резко ответила Рийна. — Я же говорю: только что вошла, едва переоделась, сутки дежурила…

Ерофей Тихонович дивился, как естественен ее голос и как он, несмотря ни на что, завораживающе чудесен. Может, это только ему так кажется, а может, он и на самом деле такой. Вот же и участковый выделил Рийну из других женщин, а ведь он женат — Пивоваров видел его несколько раз с девочкой лет пяти-шести.

Дверь закрылась, голоса и шум стали глуше, растеклись от двери в разные стороны. Что-то визгливо объясняла дворничиха, но и ее голос все удалялся и удалялся в сторону выхода.

Вот хлопнула наружная дверь и как бы обрезала голоса и гвалт. Тут же снова зазвучал патефон, снова Шульженко запела домашним голосом про синий платочек.

Подошла Рийна, убрала стул с пледом, прикрывавшим ноги Пивоварова, произнесла шепотом:

— Выходите!

И Пивоваров выбрался из своего заточения.

— Спасибо вам, — произнес он, неловко топчась на месте, не зная, что делать дальше.

— Ой, да чтоо выи! — Рийна всплеснула руками и вдруг неожиданно прыснула и прикрыла рот ладошкой.

Улыбнулся и Ерофей Тихонович.

— Да, действительно, положеньице… Ну, я, пожалуй, пойду, — произнес он и нерешительно сделал пару шагов к двери. — Пережду у себя пока, а уж потом, когда все утихнет… Я же говорю, что приезжал за вещами… ну-у и-и… вас хотел увидеть, — неожиданно для себя выпалил он и замер в напряженном ожидании.

Рийна быстро глянула на него с любопытством — с тем любопытством, с каким однажды уже смотрела на него на кухне: мол, инвалид, а туда же, — и Ерофей Тихонович густо покраснел и насупился. Он сделал еще пару шагов к двери и остановился. Выходить сейчас было нельзя: в коридоре соседи обсуждали случившееся, слышался топот и шарканье ног, хлопанье дверьми, будто где-то рядом разгорался пожар и огонь вот-вот перекинется сюда.

Рийна и Пивоваров молча стояли и слушали: она, опершись рукой о круглый стол, накрытый белой скатертью, он — обеими руками на свою клюку, перенеся всю тяжесть тела на здоровую ногу.

— Не выходил? — голос участкового прозвучал неожиданно громко и возле самой двери, будто он все время здесь и стоял, карауля Пивоварова.

Рийна прижала руки к груди и испуганно глянула на Ерофея Тихоновича.

— Да его там нету! — раздался тоже очень громкий голос водопроводчика Холкина. — Зашел, взял чего надо и ушел.

— Это мы сейчас проверим, — снова голос участкового. — Давай, Митрич, открывай!

Рийна метнулась к Пивоварову, вцепилась к его плечо, зашептала в ухо:

— Идите назад! Прячьтесь!

Пивоваров качнул головой, но произнес тоже шепотом:

— Это бесполезно. Я лучше сам к ним выйду.

— Нет, нет, нет! — Рийна энергично затрясла головой, так что длинные светлые волосы ее упали ей на лицо. — Я вас не пущу. Они вас схватят и уведут. Я не хочу.

Вот это ее «Я не хочу!» больше всего подействовало на Пивоварова, и он покорно дал увести себя за шкаф.

Прошло минуты две-три, и снова прозвучал голос Холкина, уверенный и громкий:

— Ну, вот видите! Я ж говорил, что его там нету! Я видел, как кто-то прошкандылял через боковую арку, но там темно, черт его знает, кто это был. Но теперь я точно могу сказать: инвалид это наш был, Пивоваров. Только он не в шинели был, потому я и засомневался.

— Чего ж сразу не сказал? — голос участкового был сварлив и подозрителен.

— Так я ж и говорю: сомневался я, — весело воскликнул Холкин, и Ерофей Тихонович представил его себе: маленький, щупленький, в грязной солдатской телогрейке, вечно хлюпающий красным утиным носом.

— В общем, так! — в голосе участкового зазвучал металл: — Предупреждаю всех граждан, какие проживают на данной жилплощади: кто увидит соседа вашего, Пивоварова, чтоб немедленно сообщили властям, то есть мне, или в домоуправление. А если, это самое, кто из граждан не сообщит, тот ответит по всей строгости советских законов, как за укрывательство и пособничество. Так и поимейте себе в виду.

Теперь Ерофею Тихоновичу показываться на людях тем более было нельзя, чтобы не подвергать Рийну опасности быть привлеченной к ответственности. Придется пока отсиживаться у нее. Может, до глубокой ночи. А потом уж… а там уж будет видно.

Наконец в коридоре все стихло. Бесшумно возникла перед ним Рийна, произнесла шепотом:

— Выходите!

Ерофей Тихонович выбрался из закутка.

Последовал новый приказ:

— Раздевайтесь! Сейчас будем ужинать.

И он покорно дал стащить с себя пальто, остался в гимнастерке, подпоясанной офицерским ремнем.

 

Глава 10

Пивоваров давно по-настоящему не отмечал праздники. Нет, сидеть за пиршественным столом приходилось, но то были попойки, пьянки — что угодно, но только не праздники; то была тоска, которую надо залить водкой. Но тоска от этого никуда не девалась, становясь еще нестерпимей.

Сегодня был праздник, самый настоящий, хотя и необычный. Он не требовал шума: шум ему был противопоказан. Это был праздник души, и Пивоварову очень хотелось, чтобы не только его, но и души Рийны тоже.

Они сидели за столом, светила лишь настольная лампа, да и та стояла на этажерке у окна, то есть так, чтобы на плотных занавесках не могли появиться их тени, если бы за окном вздумали наблюдать.

Ерофей Тихонович, не отрывая глаз от Рийны, не переставал удивляться и умиляться: вот и это она предусмотрела, и возможность, что кто-то ненароком заглянет в открытую дверь, когда она выходит и входит то с чайником, то со сковородою, и поэтому посадила Пивоварова так, что увидеть его можно лишь в том случае, если переступить порог комнаты.

Они пили портвейн, пили не чокаясь и не произнося никаких тостов, хотя Ерофей Тихонович про себя и произносил множество всяких тостов, но все они касались Рийны, одной только Рийны, ее будущего счастья, здоровья, ее неброской красоты. Выпив по рюмке портвейна, они принялись за жареную картошку, селедку и пивоваровскую колбасу, извлеченную из газетного свертка. Остальное Рийна положила в буфет и сказала, как о чем-то само собой разумеющемся:

— А это на завтра.

И Ерофей Тихонович не удивился этим словам, посчитав их тоже само собой разумеющимися и означающими, что у них еще будет завтрашний день, хотя и не представлял, как это все совершится.

Они пили и ели, и грустно улыбались друг другу. Улыбаясь, Рийна прикрывала глаза — не то серые, не то зеленые — и как бы успокаивала Ерофея Тихоновича, давая ему понять, что все хорошо и дальше тоже все будет хорошо.

И ему, действительно, было хорошо, как никогда раньше. Но вот и чай допит, хотя, видит бог, Пивоваров все старался делать медленно, будто ему некуда спешить, будто он и в самом деле поверил в завтрашний день, который они проведут тоже вместе, поверил ее улыбкам, успокаивающим и подающим надежду взглядам. Он отодвинул пустую чашку, смущенно улыбнулся, произнес громким шепотом:

— Спасибо вам большое! — Помолчал немного и добавил дрогнувшим голосом: — Мне, пожалуй, пора идти… А то трамваи перестанут ходить.

— Они до половины второго, — промолвила Рийна. — А сейчас нет и одиннадцати.

Ерофей Тихонович ожидал каких-то других слов, но произнесены были эти слова, и он заторопился.

— Все равно. Да и вам надо отдохнуть — сутки небось не спали… И со мной намаялись сегодня…

Он говорил, разглядывая свои руки и не поднимая головы, хотя ему ужасно хотелось смотреть в ее глаза: он боялся, что она увидит, что он врет, что ему не хочется уходить, что он все еще на что-то надеется.

— Ах, это все пустяки! — всплеснула Рийна руками. Посмотрела куда-то в сторону, вздохнула и добавила: — Вы выйдете, и вас схватят.

— Да кто ж меня схватит? Участковый небось тоже празднует. Да и эта… А если они узнают, где я прятался, у вас могут быть неприятности.

И опять он говорил совсем не то, мучился своей раздвоенностью, понимая, что другого раза у него может и не быть, и лучше уж сейчас решить все и навсегда, чтобы ни на что больше не надеяться и все превратности судьбы принимать с философским равнодушием.

— Я вам сейчас на руки солью, — предложила Рийна, приподнимаясь и снова садясь.

— Ничего, ничего, как-нибудь так…

— Ну как же так! И потом… вы, наверно, курить хотите?

— Ничего, ничего, я на улице… — долдонил Ерофей Тихонович одно и то же.

— А вы вот сказали, что хотели меня видеть… Почему вы так сказали?

Она смотрела на него почти немигающими потемневшими глазами, и внутри каждого ее глаза горели по два огонька с обеих сторон от бездонного зрачка.

Ерофей Тихонович глянул в ее глаза, надеясь увидеть в них что-то особенное, созвучное ее певучему голосу и его ожиданию, но не разглядел ничего, кроме обыкновенного женского любопытства. Хотя он прочитал множество умных книжек по психологии, и даже две книжки на немецком языке, ему это практически ничего не дало для понимания тонких оттенков человеческих отношений, которые есть просто человеческие отношения, не зависящие от условий… даже экстремальных.

Он не знал, что ответить. Табу, наложенное им самим на свои желания, связанные с Рийной, лишило его дара речи. Она сидела так близко от него — стройная, все еще красивая и молодая, в синем платье с белым отложным воротничком… обнаженные по локоть руки, густая светло-золотистая прядь кокетливо лежит на груди… рот полуоткрыт, и влажно блестят в нем мраморные зубы, и только один, сбоку, слегка косит…

Ерофей Тихонович подавил в себе судорожный вздох и отвернулся.

— Вы такая… — прошептал он еле слышно, — а я…

— Ах, не говорите мне этих глупостей! — воскликнула Рийна и тут же зажала рот ладошкой, испуганно покосилась на стену, за которой вдруг смолк патефон, и голоса, кажется, смолкли тоже, будто там и в самом деле прислушивались к тому, что творилось в их комнате.

Так, замерев, она сидела с полминуты, потом махнула пренебрежительно рукой, придвинулась к нему поближе — и Ерофей Тихонович услыхал и почувствовал ее дыхание.

— У меня муж — он тоже был моряк, — заговорила она шепотом. — Капитан третьего ранга. Он командовал подводной лодкой. Погиб в сорок третьем. Где-то возле Норвегии. Никто не знает точно, где это произошло… Мы жили в Мурманске. До войны, — уточнила Рийна. — Вы ведь тоже моряк?

— Да, бывший.

— Я сразу догадалась, как только вас увидела… Так почему вы так сказали?

— Потому что вы мне нравитесь, — тихо ответил Ерофей Тихонович, еще крепче сплетая пальцы рук и еще ниже опуская голову.

Рийна прикрыла ладонью побелевшие от напряжения кисти его рук, заглянула снизу вверх в его лицо.

— Разве это стыдно, что я вам нравлюсь?

— Вы молоды и здоровы, — прошептал он упрямо, чувствуя, однако, что слова его звучат фальшиво: сейчас, сию минуту, он считал себя молодым и здоровым, а что касается ноги, так это чистая ерунда: сделают протез, он научится ходить на нем так, что никто и не заметит. Вот ведь Маресьев — у него нет двух ног, никто его не хватает и не тащит в инвалидный дом… Правда, Маресьев — Герой, а Пивоваров… Но не это главное. Ему бы добраться до своего доктора, который собирался отправить его в госпиталь…

— Все мы старики, — покачала головой Рийна. — И все мы немного калеки. И даже много. — И убрала руку.

— Почему вы так думаете? — удивился глубокому смыслу ее слов и тону ее голоса Пивоваров и посмотрел ей в глаза.

Рийна не ответила, поднялась, прошла к буфету, что-то взяла там, вернулась и положила на стол пачку «Казбека».

Они закурили.

Ерофей Тихонович смотрел на нее теперь, не отрываясь и не чувствуя неловкости оттого, что так бесцеремонно ее разглядывает. Более того, разглядывание это доставляло ему почти физическое наслаждение, он будто дотрагивался взглядом до ее лица, ощущая и тепло ее кожи, и влажность ее полных губ…

Рийна курила по-мужски и тоже смотрела на Пивоварова, но еще и как бы внутрь себя, будто задавая себе вопросы, отвечая на них, но вслух задавая лишь те, ответы на которые она не знала. Тогда в глазах ее что-то менялось, светящиеся точки перемещались и тонули в бездонных зрачках, хотя все дело было в том, что, задав Пивоварову вопрос, она щурила глаза и слегка прикрывала их длинными ресницами…

Так она узнала о нем все, что хотела узнать, и оказалось, что и до этого она о нем знала значительно больше, чем он мог предположить, и, уж во всяком случае, больше, чем он знал о ней.

— Вы мне давно нравитесь, — говорил Ерофей Тихонович приглушенным шепотом, радуясь тому, что он наконец-то может сказать все, что в нем зрело долгими вечерами и ночами. — С тех пор, как я вас увидел. Я все время думаю о вас и ничего не могу с этим поделать. Впрочем, я и не старался противиться этому желанию. Мне приятно думать о вас, знать, что вы существуете, где-то ходите, куда-то едете, с кем-то разговариваете. Я даже ревновал вас…

— К кому? — серьезно спросила Рийна, и светящиеся точки утонули в ее зрачках.

— Не знаю.

— А что вы обо мне думали? Как?

— Ну-у… — Ерофей Тихонович смутился, вспомнив, какие низменные желания у него были связаны с мыслями о Рийне, покраснел, жадно потянул дым из почти выкуренной папиросы и подавился сдерживаемым кашлем.

Рийна прыснула и, перегнувшись через стол, несильно несколько раз ударила его по спине. Ерофей Тихонович отер рукой выступившие слезы, улыбнулся ей благодарной улыбкой.

— Я думал о вас как… как о божестве, которому можно поклоняться, но приблизиться к нему невозможно, — произнес он, уверенный теперь, что так оно и было.

Она принимала его признания внешне спокойно, как должное, а когда он рассказывал о себе, то жалостливо и по-старушечьи кивала головой.

Рассказывая о себе, Ерофей Тихонович заново пережил свою жизнь, начиная от самого рождения, и жизнь его казалась ему самому странной, хотя в ней все было логично и одно вытекало из другого. Он еще ни разу не ставил под сомнение эту логику, полагая, что в логике, как таковой, уже содержится истина, а истина эта и есть так называемая правда жизни.

— Странно, — произнесла Рийна, следуя каким-то своим мыслям. — У нас, в Эстонии, раньше, еще до войны, человека всегда отличали по тому, чего он достиг в своей жизни. Если он был, например, судьей, то его называли господин судья, если капитаном — господин капитан, хотя они уже старые и давно не служат. А здесь, в России… Почему у вас люди — только то, что они есть? Вот и вы будто даже стыдитесь того, что были капитаном, а теперь стали просто инвалидом, которого ловят дворничиха и милиционер… Это очень-очень неправильно. Каждый человек должен гордиться тем, чего он смог достичь в прошлом.

— Но ведь это отношение соответствует истине: что было в прошлом, то и осталось в прошлом, а что есть, то есть. Не надевать же мне форму капитана второго ранга, а судье, положим, мантию, если бы наши судьи их носили.

— Нет-нет, вы стыдитесь, — возразила Рийна, отстраняя рукой его доводы. — И другие стыдятся. Я знаю. Или боятся. Они боятся, что кто-то, узнав, кем человек был совсем недавно, и видя, кем он стал, заподозрят в этом что-то плохое, стыдное. Вы, русские, вообще очень подозривательная нация.

— Подозрительная, или лучше сказать: подозревающая, — поправил ее Ерофей Тихонович. — Но вы ошибаетесь: мы вовсе не такие. Просто время такое: кругом враги, непонимание, нетерпимость, может быть, излишняя торопливость. У нас еще недостаточно хорошо налажена… как бы это сказать…

— Ах! — воскликнула Рийна. — Я так ужасно не люблю это ваше русское выражение «недостаточно хорошо»! А еще некоторые говорят даже так: «достаточно скверно», «достаточно ужасно» и даже, я слыхала, «погибло достаточно много граждан». Кому достаточно — им? Чаще всего за этим «достаточно» скрывается полное отсутствие хорошего, мерзость и безобразие! Разве можно русским так говорить! Вы не любите свой язык! Да! — воскликнула Рийна, заметив нетерпеливое движение Пивоварова. — Зачем они охотятся на вас? Разве вы не воевали? Разве вы не защищали этих людей, что они теперь так с вами поступают? Об этих инвалидных домах рассказывают ужасные вещи…

Ерофей Тихонович поразился этому резкому переходу ее к нетерпимости, раздраженности, даже озлобленности и почувствовал, что это ее отношение к действительности может перекинуться на него, и решил, что возражать нельзя, если он не хочет испортить этот вечер, уйти отсюда с грузом обиды, с тяжелым сердцем. Он через силу улыбнулся и спросил:

— А как вы вышли замуж за Водорезова?

Она долго не отвечала, смотрела в сторону, хмурила белый лоб, все еще, судя по всему, сердясь на него. Затем грустно улыбнулась и сказала просто, как о чем-то обыкновенном:

— Я влюбилась… — И пояснила: — Он защитил меня от каких-то грабителей. Или насильников. В общем, негодяев. Их было трое. — И уточнила: — Они были эстонцами. Но он не испугался, что их трое, а он один. Правда, у него был кортик, но он его не вынимал. Ему здорово досталось, но он победил. Он проводил меня домой… Это случилось в декабре сорокового года… Завтра будет ровно восемь лет…

Она помолчала, грустно улыбаясь своим воспоминаниям.

— Потом мы встречались, но родители мои были против. Они увезли меня насильно к дяде на хутор. Но я убежала и пришла к нему… Я совсем не знала русского языка, а он эстонского… — Рийна покачала головой, глаза ее затуманились. — Мне не исполнилось тогда еще восемнадцати лет, и я не думала о политике. Мы поженились, и его скоро перевели в Мурманск. У него были из-за меня неприятности: я ведь из буржуазной, как вы говорите, семьи: родители мои владели магазином, а брат служил в эстонской армии. Будто мы виноваты, что родились в Эстонии, а не в России… К тому же мой брат перед самой войной перебрался в Швецию… Я всего этого не понимала. Для меня главное было то, что он рядом со мной, принадлежит только мне. Мне нравилось ждать его со службы, встречать, кормить. Потом, когда уже началась война, я родила девочку. Она умерла в сорок втором. От дизентерии. А мои родители от меня отказались: дочь, вышедшая замуж за оккупанта, — это позор.

— Разве мы оккупанты?

— Ах, я не знаю! Но мы жили так хорошо, так спокойно, пока не пришли русские… Правда, многие радовались, что вы пришли, но потом… Ах, лучше не вспоминать! Эстония — маленькая страна, и защитить нас было некому.

Ерофею Тихоновичу было неприятно слышать, что от него, от русского, надо было защищать маленькую Эстонию. Ведь он тогда, в сороковом году, тоже, получается, был в роли оккупанта. А немцы, которые захватили Прибалтику? Они что, лучше? Он вспомнил, как бежал из плена, как они пробирались лесами, как его схватили, но не немцы, а литовцы, а немецкий офицер спас ему жизнь, избавив от расправы. Конечно, не потому, что он такой гуманный, а потому, что немцам нужны были свидетели побега из лагеря. И много еще чего он вспомнил, и постарался уйти от скользкой темы:

— А где ваши родители теперь?

— В Швеции. В сорок третьем брат сумел как-то забрать их к себе…

И эта тема тоже была скользкой. Ерофей Тихонович в замешательстве поерзал на своем стуле.

— Господи! — всплеснула руками Рийна. — Вы, наверное, в туалет хотите!

Ерофей Тихонович смущенно потупился: он действительно хотел в туалет, но терпел, как привык терпеть вообще все, что на него сваливалось. Но больше всего его смущала ее удивительная непосредственность: сказать вот так мужчине, которого знаешь всего-то каких-нибудь два-три часа, — такого у Пивоварова еще не было, и он не представлял, как к этому отнестись. Правда, в деревне, если вспомнить свое детство, нравы тоже не отличались излишней усложненностью и щепетильностью, там все — от рождения до смерти — происходило на глазах, но это было так давно, что можно считать, будто в деревне он никогда и не жил.

Ах, да! Ведь Рийна — медсестра — и этим все сказано. Но ведь они не в больнице…

Пивоваров кашлянул, не решаясь возразить, и медленно поднялся, тяжело наваливаясь двумя руками на палку.

— Я, пожалуй, пойду, — произнес он. — А то я вас стесняю. Вы уж извините меня.

— Ой, да что же вы так! — почти в голос вскрикнула Рийна, вскакивая на ноги.

Ерофей Тихонович глянул в ее глаза и увидел там множество огоньков, которые дрожали и скапливались на ресницах, готовые сорваться вниз.

— Я ведь все понимаю… Я же медсестра… уже три года. А до этого санитаркой работала… в госпитале, — говорила она торопливо. — Я вам и повязку могу наложить, и укол сделать…

— Простите меня, — прошептал Ерофей Тихонович, давясь подступившим к горлу комком. Он шагнул к ней, взял ее руку, тоненькую, с голубыми жилками, прижал к своим губам…

В это время в дверь постучали.

 

Глава 11

В дверь постучали так тихо, что каждый из них решил, что ему показалось, но, глянув друг на друга, они поняли, что стук был, он им не померещился. Оба замерли и оглянулись на дверь. Ерофей Тихонович все еще держал ее руку в своей и всем своим существом был сосредоточен на этой теплой, трепетной части ее плоти. Они снова глянули друг на друга и улыбнулись: все-таки померещилось.

Но стук повторился снова, уже чуть громче — и они отпрянули друг от друга.

Пивоваров шагнул было к шкафу, зацепился деревяшкой за половичок, чуть ни упал… загремел опрокинутый стул… Тогда он остановился, выпрямился, вскинул голову. Весь вид его свидетельствовал о том, что он больше не намерен прятаться, унижаться, что он готов встретить новый удар судьбы гордо и достойно звания капитана второго ранга.

Дверь приоткрылась, и в нее просунулась лохматая голова водопроводчика Холкина, очень невысокого человечка, так что казалось, будто он там, за дверью, специально подогнул коленки, чтобы обмануть тех, кто его увидит.

Рийна метнулась ему навстречу, закрывая своим телом Пивоварова, но Холкин приложил палец к губам и бочком протиснулся в дверную щель.

— Здрасте! — произнес он, глядя на Пивоварова, и хотя никто не проронил ни слова, вдруг замахал руками, предупреждая всякие слова и движения. — Да вы не сомневайтесь насчет чего! Я ж вас еще когда приметил, а никому ни-ни! Так что вы насчет меня будьте полностью спокойны. Холкин тоже воевал и лягавым стучать на своих не станет, — торопливо говорил Холкин, пьяно улыбаясь и подмигивая, говорил довольно громко, так что в коридоре вполне могли услышать. Да и дверь все еще оставалась полуоткрытой.

— Тише ты! Ти-ише! — зашипела на Холкина Рийна и даже подняла руки, сжатые в кулаки, словно собираясь ударить или вытолкать взашей маленького водопроводчика.

Холкин испуганно сжался, стал еще меньше ростом, прикрыл рукой рот и оглянулся на дверь. Но делал он все это с плутовской ухмылкой на лице, явно паясничая.

— Я чего к вам пришел, — заговорил он снова, прикрыв за собой дверь. — Я того к вам пришел, что вам сейчас никак выходить нельзя. Санька, дворничиха, стерва татарская, мать ее… извиняюсь, конечно… сидит у входа и стережет. Говорит: «Мой инвалида видал, мой всю ночь сидеть будет, инвалида ходить будет, мой участковый звонить будет», — очень похоже передразнил дворничиху Холкин. — Вот ведь стерва так стерва! Только хрен ей, а не инвалида! Я тебя, морячок, через чердак проведу в другой подъезд. Ключи у меня имеются, потому как я есть водопроводчик и наш дом тоже в моем… эта… — и Холкин сделал неопределенный жест рукой. — Не дрейфь, морячок, прорвемся! А пока… пока мы с тобой… я вот тут принес… пока мы с тобой выпьем. — И с этими словами Холкин извлек из-под ремня своих пузырчатых от времени брюк бутылку водки и просительно, по-собачьи, глянул на Рийну.

— Ты, Холкин, лучше бы проводил его в туалет. Но чтоб никто не видел, — предложила Рийна, забирая из рук водопроводчика бутылку.

— Это можно, — засуетился Холкин. — А только зазря вы беспокоитесь: у нас в квартире все знают, что морячок у вас обретается. Кроме инкассатора Пуговицына. Этот хужей Саньки-татарки будет. Прожженный мужик — у-у! Полная сука, извиняюсь, а не мужик. Санька — та хоть дура необразованная, а у этого семь классов. Но только он пьян в дубаря, — хохотнул Холкин. — Мы его так накачали, что он в стельку. Спит. А Фрумкин, инспектор из жилпроекта, так тот у свояка празднует, у Гуля… — фамилия такая, — пояснил Холкин, — в доме напротив, в шестом подъезде. Тоже га-ад — поискать! Остальные — народ свой, не продадут. Так что айда, морячок, не бойсь!

И Холкин смело распахнул дверь в коридор, перешагнул порог и махнул рукой, приглашая Пивоварова за собой.

Едва Ерофей Тихонович очутился в коридоре, как открылась одна дверь, другая, третья, из них высунулись мужские и женские лица, лица эти приветливо улыбались, поздравляли его с Днем Сталинской конституции, приглашали к себе.

Холкин замахал на соседей руками, зашипел:

— Вы чего, совсем, что ли? — покрутил он пальцем возле своего виска. — Человек, можно сказать, из терпения выходит, а вы — в гости! Эк хватанули! А ежли что с мужиком приключится такое? А? Тогда чего? Ха-ха! Во дают! — Махнув рукой, он потянул растерявшегося Пивоварова за собой, и зашагал впереди с видом человека, исполняющего наиважнейшее дело. Подойдя к туалету, открыл дверь, заглянул внутрь, посторонился. — Проходи, морячок, проходи! Ты на них внимания не обращай: они не в курсе.

Пропустив Пивоварова в туалет, он закрыл за ним дверь и встал возле нее, как солдат в карауле при знамени.

Минут через десять в комнате Рийны сидело пятеро мужчин-соседей, уже изрядно подвыпивших. Каждый пришел с бутылкой, початой или полной, с тарелкой какой-нибудь закуски. По тому, как они сосредоточенно рассаживались вокруг ставшего тесным стола, как покашливали и поглядывали на Пивоварова и Рийну, можно было подумать, что они пришли не выпить по случаю праздника, а на партийное или профсоюзное собрание, чтобы обсудить важное дело. Быть может, не приди в квартиру участковый и не случись вся эта катавасия, вряд ли они вылезли бы из своих комнат, собрались вместе за одним столом и вообще как-то обратили внимание на своего нелюдимого соседа.

Пивоваров, трезвый с легкого вина, пытался понять и объяснить это всеобщее к себе внимание. Ему казалось, что он одинок в своем несчастье, что люди если и сочувствуют ему и ему подобным, то исключительно из вежливости, а что до практической помощи, то разве что место в трамвае уступят — и на том спасибо. И вот, оказывается, все эти люди, с которыми он лишь раскланивался по утрам, люди, погруженные в свои заботы, всегда молча ему сочувствовали, и если не выказывали этого своего сочувствия, то лишь потому, что не знали, как это сделать, не обижая самого Пивоварова.

Оказалось, что им известно о нем значительно больше, чем он мог предположить. Они знали о его плене, что он воевал в каком-то спецбатальоне, — не то в штрафном, не то еще в каком, — и что поэтому не может устроиться на работу, что он разыскивает свою семью, и даже то, что ему давно нравится Рийна…

Все это выяснилось после первых же рюмок водки, выяснилось как-то буднично и без всякой философии и психологии.

Бывший капитан-танкист по фамилии Сенькин, работающий механиком в гараже, мрачно подвел итоги общего разговора:

— Жизнь, мужики, б…ская какая-то. Воевали-воевали, думали: придем домой, заживем по-новому. А вернулись, глядь туды-сюды — везде одна сволочь тыловая сидит, рожи — во! жопы — во! и лыбятся, суки дешевые! Ух, я бы их всех! — Сенькин сжал маленькие черные кулаки, тяжелым взглядом обвел собутыльников и стал, как показалось Пивоварову, очень похож на боцмана Муханова.

— Вот ты, Тихоныч, — остановил тяжелый взгляд серых глаз на Пивоварове бывший танкист, — слышно, науками занимаешься. Объясни нам, дуракам неученым, что с нашей советской властью поделалось, пока мы воевали? Почему эта власть так быстро зажралась?

— Да, объясни, — пьяно качнул лохматой головой Холкин. — Вот я, как есть рабочий класс, желаю это знать во всех подробностях.

— Сиди уж, класс хренов! — пренебрежительно махнул на него рукой Сенькин. — Знаю я вашего брата: делать — так чтоб поменьше, а получать — так чтоб побольше! Как же!

— Ну, ты… это!.. В начальники выбился, так сразу нос в сторону, — угрюмо прохрипел дядя Егор, долговязый формовщик с Металлического завода. — Забыл, как тележки с заготовками катал? А я помню. Могу и по сопатке съездить.

— Я в начальники не рвался! — закипятился Сенькин. — И на фронт рядовым пошел! Партия сказала, чтоб я стал командиром, — стал! Сказала, чтоб возглавил ремонтную службу, — возглавил! Это для тебя, беспартийного, тьфу! А у нас — ди-сци-пли-на! Как в армии. А чуть что — оргвыводы. Соображать надо. А по сопатке — это я тоже могу. И не посмотрю, что ты как бы мой бывший учитель.

— Не надо ругаться, — произнес Ерофей Тихонович тем своим обычно тихим и весьма убедительным голосом, каким еще в немецких лагерях говорил: «Не надо отчаиваться. Нельзя нам отчаиваться». А потом в своём лагере. А потом в штурмовом батальоне. А потом, когда некому стало говорить, самому себе. — Делить нам все равно нечего, — заключил он уверенно.

— Это точно, — согласился дядя Егор. — Делить нечего, так не-ет, все чегой-то там де-елим. А пятерню растопыришь — там пятак. И тот гнутай. — И он раскрыл свою заскорузлую ладонь с ревматическими суставами. — Ванька, — дядя Егор ткнул пальцем в сторону присмиревшего Сенькина, — он парень с головой, ничего не скажешь. И на фронт пошел добровольцем — хвалю! А того не понимает, что всякая власть прежде о себе заботится, а уж потом о чем другом. Потому что власть — это зло. Поглядишь — вроде хороший человек, с понятием, другой — так и вообще рядом с тобой вкалывал, последним сухарем делился и вроде должен понимать, чего простой человек хочет, а как дорвался до власти, так и нет человека, осталась самая эта чертова должность. Тут и ежу без объяснениев понятно. Я на своем веку и царя повидал, и Керенского, и Ленина, и теперь вот Сталина, а только рабочему человеку разницы никакой. Может, в будущем оно как-то там изменится, только мне не дожить. Вот чего я вам всем скажу по всей правде, если на то пошло.

— Ну, ты даешь! Ну, Терентьич, ну, сказанул! — вскинул вверх руки Сенькин. — Как был ты отсталым человеком, так им и остался! Это ж надо до чего додуматься: царя и Керенского с Лениным и Сталиным равнять! Если б я тебя не знал столько лет, то и не знаю, чего б я подумал. — И, обращаясь к Пивоварову: — Ты, Тихоныч, не принимай во внимание, что он такое говорит. По глупости все это и необразованности. А в блокаду он тут на своем заводе пахал будь здоров как. Его даже сам товарищ Жданов лично, прямо в цеху, наградил орденом Ленина. Вот! Они тут танки выпускали и чего только ни делали! — И объяснил уверенно: — Любит наш брат поворчать, критиканством позаниматься вместо чего конструктивного… — Предложил: — Ну, давайте выпьем еще… за конституцию, значит, за товарища Сталина, как он есть наш вождь и учитель, за всех нас с вами, за хозяйку, за Рийну Оттовну… ну-у и-и… и чтоб жизнь хорошая поскорей наступила.

Чокнулись стаканами, выпили, стали лениво закусывать. Ерофею Тихоновичу вдруг вспомнился майор Гаврилов, подорвавший себя противотанковой гранатой в том, последнем, бою, в котором ранило и самого Пивоварова и в котором почти полностью погиб 23-й отдельный штурмовой стрелковый батальон. Вспомнил он их долгие разговоры в общем-то о том же самом, о чем сейчас говорил старый формовщик, и о том, как они представляли себе будущее, когда закончится война. Не таким они его себе представляли, нет, не таким. И не одни они. И дело не в нехватках и голодухе. В конце концов и урожаи будут, и тряпок всяких наделают, но человеку хочется чего-то еще, более важного, а именно почувствовать себя человеком, которому верят и который что-то решает в этой жизни. Вот и капитан Сенькин тоже представлял себе послевоенную жизнь не такой в этом же смысле.

Но если разобраться, то на Руси — и не только на Руси — после каждой войны люди надеются, что многое обязательно круто переменится в их судьбе, потому что война — это такое потрясение, такую несет в себе народную усталость и надежду на спокойную и справедливую после нее жизнь, и так всегда эта послевоенная жизнь разочаровывает людей, что нет ничего удивительного в том, что и на этот раз они живут именно такой жизнью, а не другой, лучшей, о которой мечтали в окопах и лагерях, в госпиталях и заводских цехах, потому что это закон, а закон не перепрыгнешь. Но и понимая все это, в основном после прочтения всяких умных книжек, Пивоваров чувствовал и даже знал, что они имели право надеяться на лучшее, потому что закон законом, но есть еще и такие в их жизни вещи, которые никакими законами не объяснишь. Ведь не на нехватку хлеба жалуются люди, а на нехватку чего-то более существенного, чем хлеб, — чего-то человеческого. Всем им как раз вот этого и не хватает. И ему тоже.

Рийна сидела у окна, вязала, прислушивалась к разговорам мужчин, но не к словам, а больше к интонациям, и частенько вскидывала голову и вглядывалась в Пивоварова, будто ожидая от него какого-то знака. Ерофей Тихонович время от времени косился в ее сторону, испытывая неловкость: это ведь из-за него собралось в комнате такое собрание, а раньше здесь всегда было тихо.

Иногда взгляды их встречались, тогда по лицу Рийны будто пробегал солнечный лучик, и Ерофей Тихонович успокаивался. Он не знал, что ждет его, когда разойдутся нечаянные гости, торопил время и при этом боялся остаться с Рийной один на один.

Разговоры пьяных собутыльников уже не достигали его сознания: Ерофей Тихонович по лагерной привычке как бы отключился от большей части внешнего мира, и только Рийна, укутанная в мягкий зеленый свет настольной лампы, одна только Рийна существовала для него в этом мире, заполняя его целиком, переполняя, перехлестывая через край.

Снова бутылка пошла по кругу, опорожняясь в стаканы. Снова заспорили дядя Егор с Сенькиным, и было ясно, что спор этот у них давний, бесконечный и бесплодный. Холкин клевал носом в пустую тарелку. Кто-то пробовал запеть, на него зашикали. Сенькин, что-то рассказывая, дернул Пивоварова за рукав, привлекая его внимание.

— У нас на фронте как было, — говорил Сенькин, буравя Пивоварова глубоко упрятанными в подбровья глазами. — Пришлют механиков-водителей из пополнения, а у них практического вождения всего четыре часа. Вот он и прет дуриком, а перед канавой какой-нибудь — пас, начинает ее объезжать. Только развернется, только подставит борт — немец шарах и… царствие небесное! Опять же, к кому салага попадет. Иному ротному или комбату что себя загубить, что людей своих — без разницы! А другой, что поумнее, салагу в бой сразу не пошлет. Он его сначала выдрессирует в тылу, на полигоне, заставит танк раза два перебрать по винтику, а уж потом… совсем другой коверкот.

«Да-а, — думал Ерофей Тихонович, слушая бывшего танкиста. — Нас тоже дрессировали ходить в атаку за огненным валом, чтобы в первом же бою… А как Гаврилов хотел дожить до победы! Да и все остальные… Да, я так и не забрал почту… Надо будет попросить Рийну… Но если там действительно сидит дворничиха…»

В дверь робко постучали, она приоткрылась, и на пороге возникла маленькая сухонькая старушка, мать Холкина.

— Кирюшу-то мово, — произнесла она тихим голосом, глядя на Пивоварова скорбными глазами. — Ему ж завтрева с утречка на дежурствие итить…

Дядя Егор тряхнул Холкина за плечо, тот с трудом оторвал лохматую голову от стола.

— Вставай, Кирька! — прогудел дядя Егор. — Да и нам тоже пора честь знать.

Все разом поднялись, засуетились, двинулись к двери, извиняясь и рассыпаясь в пьяной благодарности.

— Господи, — произнесла Рийна, качая головой. — Совсем лыка не вяжут.

Слово «лыка» у нее получилось как «льи-ика-а», и Сенькин, задержавшись в дверях, поперхнулся смехом и закашлялся.

И долго еще было слышно, как он кашляет в коридоре и что-то кому-то объясняет.

 

Глава 12

Закрыв за ушедшими дверь, Пивоваров вновь почувствовал себя инвалидом, то есть человеком не таким, как остальные люди. Но все, уходя, пожимали ему руку и благодарили его, будто он был хозяином этой комнаты или, по крайней мере, имел право здесь оставаться один на один с ее хозяйкой, будто даже и сама хозяйка принадлежала ему, Пивоварову.

«Я их провожу и тоже пойду, — твердил себе Ерофей Тихонович, не глядя на Рийну, убиравшую со стола. — Я не имею права… не имею морального права пользоваться ее расположением, пользоваться минутной слабостью этой женщины, если даже она… если я…» — тупо настаивал он, надеясь в то же время на какое-то чудо, которое разрешит неразрешимое.

Ерофей Тихонович чувствовал свою беспомощность, был уверен, что уйдет, если что-то его не остановит, ждал этого и знал, что будет сопротивляться, что не останется здесь ни за что на свете, потому только, что остаться слишком хотелось, и в то же время не мог представить себя в этой комнате рядом с Рийной уже не просто случайным гостем, а в совершенно другом качестве, и таким вот, каков он есть.

Пивоваров стоял возле двери, стоял не оборачиваясь. Нерешительность его уже перешла все границы приличия, он начинал презирать себя, вызывать изнутри что-то упрямое и несговорчивое — какого-то другого Пивоварова, который, озлясь, махнет на все рукой, шагнет за порог и уйдет, не оглядываясь.

Этот злой, недобрый Пивоваров начал выбираться на свет божий, и мир почернел, предметы обрели острые углы и кромки, в то время как обычный Пивоваров сжимался и уползал в черную норку, задыхаясь от горя. И тут подошла Рийна, мягко потянула Пивоварова за рукав, подвела к столу, осторожно, как она, наверное, делала это, работая санитаркой в госпитале, поддержала его, пока он усаживался, своими чуткими и сильными руками. Затем она отошла к двери, повернула в замке ключ, от двери прошла к шкафу, выдвинула ящик, долго что-то в нем перебирала, вернулась к Ерофею Тихоновичу со стопкой белья.

— Переоденься, — произнесла она просто, кладя белье на край стола. — Это осталось от мужа. Он был примерно такого же роста, как и ты. Поплотнее только. Я давно хотела предложить тебе его одежду, но не решалась: ты всегда смотрел на меня так хмуро. Я тебя боялась. Многие калеки очень не любят здоровых людей. Из зависти.

— Я никому не завидую, — возразил Ерофей Тихонович, и это было правдой.

— Я знаю. А тогда не знала… Переодевайся! — велела она, видя его нерешительность. — Я не буду смотреть, я отвернусь.

Ерофей Тихонович приподнял стопку чистого, глаженого белья, бессильно опустил руки.

— Я не могу, — хрипло выдавил он. — И вообще… пойду я… пожалуй.

Рийна повернулась к нему, на побледневшем ее лице выделились широко раскрытые от удивления глаза — не то серые, не то зеленые.

— Разве я тебе уже не нравлюсь? — спросила она, растягивая гласные больше обычного.

— Вы мне очень нравитесь, Рийна, — произнес Ерофей Тихонович, впервые назвав ее по имени, удивившись в то же время, как трудно ему далось произнести это имя вслух, и как легко и сладостно звучало оно в нем самом. — Даже больше, чем раньше. Но… я не знаю, как это вам объяснить.

— Мне не надо ничего объяснять, — возразила она, пожав плечами. — Я и так знаю, что ты можешь мне сказать: я — калека, я — безногий, я — … и прочую ерунду. Но если я тебе действительно нравлюсь, то все остальное не имеет значения. И, пожалуйста, ничего мне не говори. Я не люблю, когда мужчина начинает оправдываться перед женщиной. А тебе и не в чем оправдываться передо мной. Только, пожалуйста, не связывайся с этим танкистом: он сегодня говорит одно, завтра — другое, и никто не знает, что он думает. Они хорошие мужики, но они все дураки: им нравится, когда их обманывают.

— Ты не права, Рийна, — мягко остановил ее Ерофей Тихонович, и на этот раз ее имя слетело с его губ значительно легче, а перехода с «вы» на «ты» он даже не заметил. — Ты не права. Они пытаются понять… и я тоже пытаюсь понять, но у нас мало знаний… вернее сказать, в наших знаниях об этом мире не хватает чего-то главного…

— Ах, не говори мне этого, пожалуйста! Самое главное это то, что каждый человек должен жить так, как это ему нравится, а не так, как это нравится вашему Сталину. И вообще я терпеть не могу этих ваших русских собраний, споров! Все говорят, говорят, говорят, и все знают, что говорят совсем не то, что думают. А человек должен жить, как птица: захотел петь — поет, не хочет петь — слушает других птиц. Или не слушает. Эти ваши разговоры — они мне так надоели! И от них не прибавляется знаний… Давай я помогу тебе переодеться.

— Нет, нет, я сам! Но вообще-то… белье у меня чистое, я сегодня только его надел… после душа, — добавил он и смутился.

— Ах, как ты не понимаешь! — воскликнула Рийна, не заметив его смущения. — Это белье я сама стирала, сама гладила. Я плакала над ним… Правда, это было давно. Другие женщины отнесли белье своих мужей на толкучку, а я не могла. Все так и осталось после Водорезова. Только сапоги: у меня не было работы, нечего было есть… Это когда я приехала в Ленинград.

Рийна говорила, а сама помогала переодеваться Ерофею Тихоновичу, и тот уже не сопротивлялся. Ее голос — певучий, нежный, убаюкивающий — звучал рядом, то чуть-чуть удаляясь, то приближаясь; ее руки касались его тела, худого и жилистого. Ерофей Тихонович не видел ее лица, не пытался его увидеть, боясь обнаружить на нем хоть малейший намек на брезгливость, и чутко вслушивался в ее голос, воркующий у него над ухом. Что-то было в этом голосе из далекого и полузабытого детства, и хотелось плакать облегчающими душу слезами.

— Теперь давай я отстегну твою деревяшку, — произнесла Рийна, склоняясь над ним.

Ерофей Тихонович очнулся, отстранил ее руки: этого-то он не мог ей позволить никак. Ему не хотелось, чтобы она видела его безобразную культю, и он впервые подумал, что, может быть, правы те, кто решил очистить города от инвалидов: люди должны побыстрее забыть эту проклятую войну, а инвалиды о ней напоминают даже больше, чем развалины и нищета.

— Ну, хорошо, не надо, — легко отступилась Рийна. — Только я же вижу, что она у тебя болит. Можно сделать горячую ванну. Или водочный компресс. А еще хорошо горячие отруби, отвар ромашки, березовых почек. В госпитале я часто делала такие процедуры. О! Там так много безногих и безруких! Проклятая война!

Ерофей Тихонович переоделся в чистое, пахнущее чем-то необычным белье. Свое белье он тоже стирал очень старательно, но пахло оно скверным хозяйственным мылом, имело желтоватый оттенок, было старое, протертое во многих местах, зашитое и залатанное. А тельняшка до того ветха, что ее давно пора пустить на тряпки, и он одевал ее исключительно по привычке, наподобие талисмана, а без нее чувствовал себя неуютно.

Ерофей Тихонович сидел на стуле с гнутой спинкой, закутавшись в плед, и молча следил за Рийной, которая стелила постель. Он так отвык от вида женщины, стелющей постель, что ему показалось: он снова в госпитале, или подглядывает в замочную скважину, или смотрит кино, и вот сейчас лента оборвется, замелькают какие-то значки, погаснет экран — и все исчезнет.

Рийна взбила подушки, встряхнула ватное одеяло в цветастом пододеяльнике, огладила его рукой и зачем-то отвернула уголок.

— Ты на каком боку любишь спать? — спросила она, повернувшись к Пивоварову.

— На правом, — ответил он, смущаясь, будто спать на правом боку нехорошо, стыдно. — Но в последнее время меня почему-то тянет на левый.

— Все равно, — сказала Рийна. — Ты ляжешь с краю. Ты ложись, а я сейчас приду. — Она взяла полотенце и вышла, закрыв за собой дверь.

Ерофей Тихонович оперся одной рукой о стол, другой налег на палку, тяжело поднялся на одной ноге, запрыгал к постели, с минуту постоял перед ней в раздумье, зачем-то потрогал рукой кружевную оборку, откинул одеяло, сел, поставил палку возле спинки кровати, чтобы была под рукой. Происходящее все еще казалось ему нереальным, чудилось, что сейчас войдет кто-то — и надо будет собираться, почему-то на глазах у множества людей, а потом идти в ночь, в мороз, в неизвестность. Он слегка пошевелился — кровать скрипнула под ним, сердце вдруг забилось от волнения, безотчетного страха, во рту пересохло.

«Ну вот, — сказал он себе, — ты так мечтал об этом, тебе снилось это по ночам… Чего ж ты испугался? — Он прислушался к себе, но все тело его полнилось гулким стуком сердца, оно, тело, словно раздалось до размеров невероятных, и это уже когда-то с ним было, но не так… не так как-то. — Я ее даже не поцеловал, — спохватился Ерофей Тихонович запоздало. — Надо было поцеловать, когда она помогала мне переодеться…»

В коридоре вдруг затопали. Пивоваров напрягся, слепо зашарил рукой палку, но топанье оборвалось, хлопнула дверь, все стихло.

Он подумал, что от него наверняка пахнет перегаром и луком, что Рийне это будет неприятно, что хорошо бы почистить на ночь зубы, но зубная щетка и порошок остались в его комнате, что…

В это время дверь тихо отворилась, вошла Рийна, повернула ключ, набросила крючок.

— Ты еще не лежишь? — удивилась она. — У тебя болит?

— Нет-нет… Я сейчас. — Ерофей Тихонович откинул одеяло, лег на самом краю, вытянулся, замер, подумал, что это хорошо, что он с краю, значит, к ней здоровой ногой…

Погас свет, минуты две слышалось шуршание одежды, скрип половиц, какие-то таинственные шорохи, потом запахло какими-то духами или еще чем — все это было до боли знакомо, и все это было из другого мира.

Сердце Ерофея Тихоновича бешено стучало возле горла, по телу прокатывались то горячие, то холодные волны.

Вот Рийна приблизилась к кровати, остановилась, ее рука скользнула вдоль его тела поверх одеяла, нашарила край, откинула, вот она шагнула через его вытянутую ногу, встала на колени, повозилась немного, легла и притихла.

Ерофей Тихонович чувствовал вытянутой вдоль своего тела рукой ее голое бедро, прохладное, с атласной кожей. Он судорожно вздохнул и повернулся к Рийне лицом. Его вздрагивающие горячие пальцы коснулись ее плеча, потом небольшой груди, твердого соска и замерли, будто обжегшись.

Нелепая мысль вдруг пришла в голову Ерофею Тихоновичу — мысль о том, что все страдания, которые выпали ему за эти годы, начиная с тихого солнечного утра сорок первого года, все эти страдания были как бы предварительной платой за обладание этой женщиной. Мысль была дикой, он физически ощущал ее нелепость, потому что… что же это тогда получается? Получается, что его жена, его дети, муж и ребенок лежащей рядом с ним женщины, о существовании которой он даже не подозревал восемь лет назад, — получается, что все это стало платой за сегодняшнюю ночь? Нет, нет и нет! Он не хотел, он ни в чем не виноват ни перед своей женой, ни перед своими детьми, ни перед мужем и ребенком этой женщины, ни перед нею самой! И эта женщина — тоже! Просто ей и ему посчастливилось остаться в живых… Посчастливилось? Да, да, да!

Что-то навалилось на него, — удушливое, тяжелое, — Ерофей Тихонович до боли в скулах стиснул зубы, стараясь не впустить это нечто в себя, но оно осилило, поглотило его, и он, уткнувшись в голое плечо Рийны, застонал, теряя силы; по телу его прошла судорога, и рыдание, беззвучное и бесслезное, начало сотрясать его тело.

Почти восемь лет страдания и унижения, которым, казалось, не будет конца, копились в нем, чтобы прорваться истеричным рыданием от одного лишь прикосновения к голому женскому телу. Эта лежащая рядом с ним женщина была частичкой мира, еще недавно ему недоступного; предстоящее обладание этой частичкой лишь сильнее подчеркивало всю безнадежность его существования, к которому он притерпелся, так что лучше бы ему и не знать ничего другого, и хотя он еще не вполне осознавал свое новое положение, не освоился в нем, но уже будто предчувствовал близкую утрату…

Ерофей Тихонович все крепче прижимал к себе податливое тело Рийны, пытаясь унять крупную дрожь, которая сотрясала его с головы до ног. Ему было и стыдно, и страшно, что он не чувствует себя мужчиной, а Рийну женщиной, что он так распустился и ослаб. Не в силах справиться с охватившей его истерикой, Ерофей Тихонович рванулся, но Рийна удержала его своими крепкими руками, стала гладить его лицо, плечи, спину и что-то шептать на своем певучем языке.

Дрожь постепенно начала ослабевать, каменный ком в горле размягчился — из глаз Ерофея Тихоновича полились слезы. К нему вдруг вернулась его обычная жажда жизни, он ощутил наконец горячее тело Рийны — тело женщины, о котором мечтал в своей убогой комнатушке в нескольких шагах отсюда, пройти которые, как ему недавно казалось, не удастся никогда.

Пивоваров судорожно вздохнул, всхлипнул последний раз и, боясь своей неловкости, осторожно коснулся губами ее груди — и прошлое отпустило его окончательно.

 

Глава 13

Аким Сильвестрович Муханов сердито посмотрел на свое отражение в зеркале, подергал за синий в крапинку галстук, который охватывал его мощную шею под воротничком белой рубахи, делая эту шею мощнее и толще. В зеркале же он встретился с черными глазами своей жены, Агафьи Даниловны, заметил в них отражение всех своих собственных мук, и промычал что-то нечленораздельное.

— Акиша, — робко проговорила Агафья Даниловна, — ты только там не буянь, оказывай людям уважение, глядишь, и они тебе тоже окажут.

— Эка… сказанула, — буркнул Аким Сильвестрович и повернулся лицом к жене, пышной, грудастой, с простоватым, но милым лицом, обрамленным венцом из толстых черных кос, в которые будто вплетены редкие серебристые нити седых волос. — Уважение! При чем тут уважение, если речь идет о деле? Хоть бы подумала своей головой!

В лице Агафьи Даниловны от этой ворчни ничего не изменилось: она все так же смотрела на своего мужа с робостью и обожанием. Не обращая внимания на суровый и неприступный вид Акима Сильвестровича, она поправила одну из множества его медалей, благоговейно потрогала холодный лак ордена, сняла с рукава волосок и шумно вздохнула, словно провожала мужа на смертный бой.

— Ну, присядем, — сказал Аким Сильвестрович и сел на продавленную кушетку.

Агафья Даниловна опустилась на краешек стула и пригорюнилась.

Старинные настенные часы пробили четыре раза. Аким Сильвестрович поднялся и пошел в прихожую. Здесь он надел на себя пальто, очень напоминающее флотскую шинель, черную шапку-ушанку, натянул на руки толстые кожаные перчатки, сунул ноги, обутые в хромовые сапоги, в блестящие галоши с выступающей красной подкладкой.

Агафья Даниловна суетилась рядом, подавая, поправляя, одергивая.

— Ничего не забыл, Акиша? — спрашивала она уже в который раз, и в который раз Аким Сильвестрович терпеливо объяснял, что все бумаги, какие нужно, у него в кармане.

— А партвзносы уплачены? — не унималась жена.

— Уплачены, уплачены.

— А штамп… штамп-то стоит?

— И штамп стоит… Ну, все! — решительно прекратил всякие разговоры Аким Сильвестрович. — Пошел я.

— Иди с богом, — и Агафья Даниловна мысленно перекрестила мужа, а когда тот скрылся за дверью, то осенила их широким крестом, задвинула железную задвижку и пошла в комнаты.

Бывший боцман хотя и считал себя ревностным коммунистом-большевиком, то есть верил во всемирную победу пролетариата, в грядущее светлое коммунистическое будущее и в силу этого не имел права верить в существование бога, в бога действительно не верил, но в Николая-чудотворца, заступника моряков, и в Андрея Первозванного, под чьим флагом начинал когда-то морскую службу, в этих святых верил, несмотря на то, что революция святых отменила и что в восемнадцатом году он записался в партию большевиков.

Однако вера в святых у Акима Сильвестровича была своеобразной — в том смысле, что, как считал бывший боцман, у каждого человека должен быть кто-то, к кому можно запросто обратиться в трудную минуту или на ком сподручнее отвести душу. Когда сторожевичок, на котором служил Муханов, напоролся на мину, да так, что нос вместе с ходовой рубкой разнесло вдребезги, а корма, на которой стоял зенитный пулемет с прикипевшим к его рукояткам боцманом Мухановым, стремительно пошла у него из под ног, окутываясь свистящим паром, тогда боцман взмолился Николаю-чудотворцу, и тот, надо думать, услыхал его молитву и не дал безжалостному водовороту втянуть боцмана в свою бездонную пасть.

А еще раньше была гражданская война, и там Николай-чудотворец помогал ему ни раз, с тех пор и повелось, что Аким Сильвестрович в трудных случаях поминает своих святых, и не исключено, что благодаря их заступничеству остался жив сам и семья сохранилась тоже.

Нынешний случай вряд ли надо было относить к случаям трудным, но все-таки неожиданный вызов в райком партии с отчетом о работе артели инвалидов и об осуществлении руководящей и направляющей роли партячейки — вызов этот не казался боцману случайным и не возымеющим никаких последствий. За этим вызовом что-то крылось — что-то непонятное и пугающее, а в таких случаях не вспомнить Николая-чудотворца было никак нельзя. Тем более что с зятем своим боцман не успел посоветоваться по причине отсутствия того в течении нескольких дней по служебным делам. Уж они бы с ним просчитали, как любит выражаться капитан милиции, все возможные варианты. Хотя боцман и сам пытался это сделать, но без зятя как-то не очень получалось. Стало быть, вся надежда на святых. Не к Ленину же или, тем более, к Сталину обращаться в подобных случаях. Для бывшего боцмана Муханова и нынешнего директора артели инвалидов эти имена даже более святы, чем имена Николая-чудотворца и Андрея Первозванного. Хотя и менее понятны. И это несмотря на то, что с именами святых связано нечто воздушное, неосязаемое, а с именами вождей — все вещное, материальное: сам Ленинград, который боцман по старой привычке называет Питером, каждая его улочка, камни его мостовых — на всем лежит печать с их именами. Все, что разрушено за годы советской власти и создано — это тоже они, Ленин и Сталин. Даже собственная жена и дети связаны с ними, потому что не сверши они великую революцию, не встретился бы боцман со своей Глашей. Конечно, он встретился бы с какой-нибудь другой женщиной, но та, другая, наверняка была бы хуже. Да и множество бронзовых и мраморных фигур Ленина и Сталина, устремленных вдаль, как бы подчеркивали их сугубо материальную сущность и причастность к судьбам всех людей и народов.

А святой Николай-угодник — это что-то личное, что-то вроде вахтенного офицера, который всегда на своем посту и принадлежит одному боцману Муханову, и он такой, какой нужен только ему одному, потому что у других — совсем другие вахтенные офицеры. Ну и Андрей Первозванный — тоже. Но этот повыше чином, вроде как адмирал, к которому со всяким пустяком не сунешься. Да и не положено, и не услышит. Чудотворец же не обидится, даже если вплетешь его имя в многоэтажное словесное построение, жгучее, как просмоленный канат, потому что на то он и святой, чтобы не замечать худого, а засчитывать только хорошее.

Впрочем, сам Аким Сильвестрович никогда и не пытался объяснить себе, в чем тут дело. Раз душа его требовала общения с Николаем-чудотворцем, значит, так оно и должно быть и объяснять тут нечего. Все эти объяснения — сплошная философия, которую Аким Сильвестрович глубоко презирал как материю, простому человеку совершенно не нужную и даже вредную. Для него общение со святым — это все равно что… ну вот, предположим, берешь в руки кошку: мягкое, теплое, пушистое, ласковое — и у самого душа оттаивает, и на мир уже смотришь другими глазами.

Да и что бы мог посоветовать ему зять? Не ходить в райком, прикинувшись больным? Ерунда да и только. Отрицать все недостатки, какие ни есть в артели? Еще глупее. Потому что не на рынок идет и даже не в райсобес. Понимать надо.

Аким Сильвестрович не любит ездить на городском транспорте: вечно, когда спешишь, трамвая или автобуса ждешь по черт знает сколько, а потом еще давись в нем, наступая другим на ноги. А между тем за это время, пока стоишь и нервничаешь на остановке, пол-Питера пехом отмахать можно. Поэтому боцман чаще всего рассчитывает на свои ноги, и они его пока не подводили.

К тому же, что ни говори, а приятно идти по городу, по которому ты в молодости ходил с винтовкой за плечами, выметая из всех щелей буржуев и всяких других кровопийцев. Время было отчаянное, веселое и злое. Да вот беда — буржуев вроде тогда повымели, зато народились свои и, что особенно обидно, стали даже хуже прежних. Спасибо товарищу Сталину: в тридцать седьмом и других годах многих примазавшихся пустил в расход. Но и десяти лет не прошло, а они снова расплодились — плюнуть некуда. Впрочем, в последние годы кое-что меняется, партийные власти вспомнили, что Питер — город русский, а то, бывалоча, куда ни глянь, вывески на улицах и площадях — сплошь все нахамкинсы да рошали, урицкие да володарские, будто они одни революцию делали и с белыми дрались. Нет, случались и среди них отчаянные, но не шибко много, а все больше по кабинетам рассиживались да по митингам бегали. И в эту войну тоже. Вот и товарищ Сталин русскому народу отдает должное, мол, на русском народе все держалось и держится, и спасибо ему, народу этому, великое, потому как другой какой народ подобного испытания ни за что бы не выдержал.

До назначенного времени еще почти целый час, и Аким Сильвестрович не спеша топает по тротуару, с удовольствием вдыхая морозный воздух и поглядывая по сторонам. Дома, деревья, улицы, покрытые снегом, спешащие куда-то люди — все кажется наполнено глубоким смыслом, все направлено в ту же сторону, куда движется и сам боцман — не в фактическом, разумеется, смысле, а исключительно в идейном.

Вон тот представительный мужчина с коричневым портфелем тоже, быть может, идет в райком партии, потому и вид у него страшно озабоченный и несколько торжественный. И это понятно: в райком партии вызывают не каждый день, и райком партии — это вам не какая-то шарашкина контора, где люди судачат по целым дням о пустяках да гоняют чаи. С этими конторскими, мать их под ватерлинию, коммунизма не построишь, и боцман уверен, что рано или поздно всех их разгонят, и тогда люди начнут жить и работать по справедливости. Более того, Аким Сильвестрович верит, что время это не за горами, что оно бы наступило и раньше, да у Сталина после войны накопилось множество всяких международных дел, и как только он с ними немного разберется, так сразу же и возьмется за всю эту шушеру. Как в тридцатые. И тут уж ему без матросской братвы не обойтись. Пригодится ему и бывший боцман, которому едва перевалило за пятьдесят, следовательно, когда эта чистка начнется, он еще будет в силе.

Эти рассуждения и вид города, живущего кипучей жизнью, привели Акима Сильвестровича в отличное расположение духа. Ко всему прочему, утром он успел побывать в артели и убедился, что там все обстоит более-менее нормально: инвалиды все на своих местах, работа идет, щетины и деревянных заготовок хватает; правда, столярный клей на исходе, однако Валерка Буркаль, нахальный, но хваткий малый, обещал вскорости достать. И отчет Аким Сильвестрович успел написать, и протоколы собраний партячейки выправить и привести в божеский вид, хотя делал все это уже дома, чтобы не мешали и не лезли под руку со всякой мелочевкой.

А еще Аким Сильвестрович решил, пока возился с партийными протоколами, что привлечет к их писанию Пивоварова: мужик грамотный, к тому же до войны состоял членом партбюро соединения, любит скрести пером по бумаге, а протоколы — это ему будет вроде как практика. И хотя капитан второго ранга сейчас беспартийный, но рассуждения имеет самые что ни на есть большевистские и, следовательно, может быть допущен до партийных документов.

Ну а что инвалиды пьют, так с этим ничего не поделаешь, на их месте и каждый бы так, потому что в их жизни больше ничего хорошего не осталось — все отняла война. Только тыловые крысы этого понять не хотят… в-бога-душу-Николая-чудотворца-их-мать!

 

Глава 14

Вот и райком партии. Окна на всех этажах старинного особняка ярко освещены, бронзовые фигуры Ленина-Сталина, стоящие у подъезда, парят в свете прожекторов, будто отделившись от постаментов.

Боцман Муханов всегда испытывает ознобное волнение при виде этих фигур, и в душе его что-то поднимается и подступает к горлу, но тут же и придавливается причастностью к гигантским историческим задачам, которые два этих человека возложили на него, боцмана Муханова, и которые он не может охватить своим воображением. Чувство это сродни тому, которое возникало от брошенных в застывшие матросские шеренги чеканных слов: «Добровольцы, два шага вперед… арррш!» — тот же озноб, та же решимость, та же причастность к чему-то огромному, что выше понятия обыкновенного человека, и тот же противный страх: «Все, это последний бой, это конец. Спаси и сохрани, святой Николай-чудотворец!»

Аким Сильвестрович открыл тяжелую дверь из темного дуба, попал в тесный тамбур, еще одна такая же дверь, и он вступил в просторный вестибюль, освещенный множеством лампочек в сверкающих хрустальными висюльками люстрах. Дуб, мрамор, красные ковровые дорожки, чинная тишина, милиционер с блестящими пуговицами и настороженным взглядом.

Боцман показал ему свой партбилет — небольшую книжечку стального цвета. Милиционер протянул было руку, но передумал и вежливо разрешил пройти. И опять в душе Акима Сильвестровича поднялась теплая волна — на сей раз от этой милиционерской вежливости.

Так же вежливо и предупредительно вела себя и старушка-гардеробщица, будто перед нею был не просто посетитель, а почти что родной человек: она и улыбалась, и говорила всякие вежливые слова, и даже слегка почистила пальто Акима Сильвестровича от снега. И хотя для бывшего боцмана все это не явилось неожиданностью, он, тем не менее, еще раз поразился той необыкновенной вежливости и предупредительности, которые встречаются только в райкомах партии, будто в них специально подбирают особо вежливых и предупредительных людей или специально обучают их этому делу.

Ничего подобного Аким Сильвестрович не встречал нигде, даже в церкви, куда ходил до революции. Какой бы пустяковый вопрос ни приходилось решать ему в том или ином райкоме партии, и даже в том случае, если ничего решить не удавалось, он всегда с благоговением и гордостью думал, выходя на улицу и поглядывая на равнодушных прохожих: «Вот она какая — наша партия! Вот с каким уважением она относится к простому человеку!»

И Акиму Сильвестровичу представлялись миллионы людей, таких же, как и он сам, но умнее и честнее, и не только по всей огромной стране, но и по всему миру… миллионы таких прекрасных людей, хотя и разделенных огромными расстояниями, но слаженно и самоотверженно делающих одно общее дело на благо всего человечества. Когда задумаешься над всем этим, невольно хочется расправить плечи, выгнуть грудь и вскинуть голову…

Остановившись перед большим старинным зеркалом в красивой резной раме, Аким Сильвестрович причесал свои редкие седые волосы и темные с рыжинкой усы, поправил ордена и медали. Конечно, можно было бы обойтись и орденскими планками, но далеко не все люди, особенно гражданские, разбираются в этих планках и орден Ленина или, скажем, «Боевого Красного Знамени» могут принять за какую-нибудь юбилейную медаль. Да и стыдиться ему своих наград нечего: не в тылу зарабатывал, а в окопах и на палубах боевых кораблей. За каждой его медалью, за каждым орденом не только его собственная кровь, но и кровь и жизни его боевых товарищей. Так что получается, что он не за одного себя лично, но и за них, погибших и увечных, будет сегодня отчитываться перед своей партией. И дел ему своих стыдиться тоже нечего, а если и есть там что-то такое, так это не его вина… хотя, конечно, и его тоже, но больше — от всяких жизненных несовершенств, с которыми он тоже борется по мере своих сил и возможностей. А когда искоренятся все эти несовершенства, люди сразу же перестанут врать; что же касается его самого, так он и не врет — он попросту не говорит всего, и опять же, не по своей воле, а потому, что так надо, исходя из самых высоких смыслов.

Вот и комиссия была из райкома, сделала кое-какие замечания, но тоже вежливо, аккуратненько, не то что, скажем, старпом на корабле или еще какой флотский начальник: нашумит, накричит, поставит по стойке «смирно», да еще при матросах. Нет, эти не кричали, а вежливенько так: здесь, мол, у вас недочетик по партийной линии, да там недостаточек по линии административной. И хотя чего ж хорошего, когда у тебя находят недостатки и недочеты, а и совсем другое дело, если о них вот так вот вежливо и обходительно.

По широкой мраморной лестнице, по красной ковровой дорожке, не очень даже и потертой, Аким Сильвестрович поднялся на второй этаж, глянул на часы: до назначенного времени оставалось пять минут. Он остановился возле двери с табличкой «Промышленный отдел», постоял в нерешительности, отступил и опустился в одно из кресел у стены: нечего туда соваться, понадобится — позовут.

Прошло пять минут, прошло десять, а его не звали и не звали. Аким Сильвестрович поднялся, подошел к двери, осторожно постучал в нее; ничего не услыхав в ответ на свой стук, приоткрыл дверь и увидел часть длинного стола и сидящих за ним людей — чистеньких и аккуратных мужчин и женщин. Люди эти все разом обернулись на дверь и с любопытством воззрились на боцмана.

— Я извиняюсь, — произнес Аким Сильвестрович. — Моя фамилия Муханов, я директор артели инва…

— Подождите, пожалуйста, еще немного, — перебил Акима Сильвестровича чей-то нетерпеливый и в то же время очень вежливый голос. — Мы вас вызовем.

Аким Сильвестрович тихонько прикрыл дверь и вернулся к своему креслу. Но садиться передумал, а принялся разглядывать стенды, занимающие почти всю противоположную стену.

На ближайшем стенде расклеены фотографии работников райкома, погибших на войне. С волнением Аким Сильвестрович узнал на одной из них бывшего комиссара бригады морской пехоты, в которой воевал и сам боцман Муханов. Как погиб комиссар, Аким Сильвестрович не видел: это случилось, когда он лежал в госпитале после очередного ранения, — да и не разузнал потом: не до того было, а из подписи под фотографией выяснил, что комиссар погиб, поднимая в атаку морских пехотинцев. Наверное, так оно и было. Это уже потом, когда комиссары стали просто политруками и замполитами, они почти перестали ходить в атаки, а в первые месяцы войны с них спрашивали даже больше, чем с командиров, и частенько комиссары поднимались в рост, сжимая в руке наган, и над залегшей под огнем цепью матросов раздавался их хриплый и отчаянный выкрик: «Коммунисты! В атаку! За мной! Ур-ра!» — и первыми падали, сраженные пулей.

Аким Сильвестрович живо вспомнил прошлое, вспомнил и своего комиссара, и многих других командиров и простых бойцов-красноармейцев и матросов, погибших в атаках, при обстрелах и бомбежках, и вытер рукавом глаза. После чего опасливо оглянулся, но длинный коридор был пуст, никто не видел его минутной слабости.

Несколько особняком располагался стенд с большими фотографиями бывших работников райкома, которые поднялись на более высокие партийные и государственные должности. В их числе оказался один секретарь обкома и даже министр, и все они, как было сказано, воспитаны ленинградской партийной организацией, то есть и бывшим боцманом Мухановым тоже, — и от этого открытия на душе Акима Сильвестровича стало еще приятнее и светлее.

Полюбовался Аким Сильвестрович и на стенд Героев Советского Союза и Социалистического Труда, работающих в районе. Их простые и гордые лица тоже согрели душу Акима Сильвестровича.

Потом пошел длинный стенд с фотографиями и рисунками, рассказывающими о жизни и деятельности вождей мировой революции Ленина и Сталина. И хотя Аким Сильвестрович много раз видел подобные стенды, — у него и самого в артели весит такой же, только поскромнее, — он все равно долго и внимательно изучал каждое фото и каждый рисунок, прочитал все подписи, думая при этом, что ему чертовски повезло родиться в такой стране, самой большой и самой могучей на всем земном шаре, в которой, что ни возьми, все и больше, и красивее, и лучше, да и руководят ею самые выдающиеся личности, какие только есть на белом свете. Несколько обидно, правда, что самые высокие горы оказались почему-то в Гималаях… ну и еще кое-что по мелочи. Но если надо, то и горы можно надстроить, и соорудить самый большой водопад, и каньон прорыть похлеще американского. Дай только срок.

Акиму Сильвестровичу даже стало как-то жалко всяких там англичан и французов, не говоря уж о неграх и малайцах, которые живут в своих маленьких и захудалых странах под руководством своих ничтожных буржуазных президентов и премьеров. Наверняка они все дико завидуют бывшему боцману Муханову, хотя и не подозревают о его существовании. Но это ничего. Пройдет немного времени, откроются границы, исчезнут всякие буржуи и эксплуататоры, все народы заживут одной дружной и счастливой семьей. Если бы не война, такая жизнь наступила бы уже сейчас. Ленин еще на третьем съезде комсомола говорил, что коммунизм непременно наступит через десять-пятнадцать лет, надо только хорошенько постараться. И наступил бы, если бы не козни мирового империализма и врагов народа. Вот и на этих стендах написано про то же самое, а Аким Сильвестрович свято верит всему написанному, особенно печатными буквами. И пусть написанное не всегда сходится с реальной жизнью, с тем, что окружает Акима Сильвестровича, но это вовсе не значит, что того, о чем написано, вообще не существует. Оно есть — там и сям, надо только сделать несколько шагов в сторону — и сразу увидишь. Ведь существует же его артель, пусть с недостатками, но кто о ней знает? Главное, что оно, о чем пишут на стендах и в газетах, говорят по радио, есть в душе у самого Акима Сильвестровича и у миллионов таких же простых людей, как он.

Разглядывая давно знакомые фотографии и рисунки, читая тоже знакомые надписи, Аким Сильвестрович позабыл о реальности, с которой сталкивался ежедневно и ежечасно, и которая вызывала в нем лишь озлобление и ненависть. В этом чинном и тихом коридоре с дубовыми панелями и дверьми, покрытыми лаком, с благородными ликами вождей, героев и ответственных работников, которые вопрошающе глядят со всех сторон, душа боцмана будто очистилась от всего неважного, второстепенного, она будто воспарила над миром и обрела покой и уверенность.

«Да, — шептал Аким Сильвестрович, с опаской поглядывая по сторонам и снова вытирая рукавом пиджака повлажневшие глаза, — не зря все-таки мы… это… не зря. И партия, и страна, и народ… весь… до последнего… столько жертв, столько сил… и, бог даст, еще приведется пожить настоящей жизнью…»

Что такое настоящая жизнь, Аким Сильвестрович представлял весьма смутно, лишь бы она была не такая, какая есть: скудная, нервная, полная всяких несправедливостей. Но вот за этими дверьми сидят люди, которые только и думают, как сделать эту жизнь настоящей, можно сказать, самые лучшие люди, какие только бывают…

— Товарищ Муханов! — окликнули Акима Сильвестровича. — Заходите, пожалуйста!

Боцман вздрогнул от неожиданности, отшатнулся от очередного стенда, словно его застали за чем-то непристойным, порочащим его положение и звание, и заспешил на зов, одергивая пиджак и приглаживая волосы.

 

Глава 15

В продолговатой, но весьма просторной комнате, за тэобразно составленными столами сидело человек десять-двенадцать. Самому молодому из них еще не перевалило за тридцать, самый пожилой был, пожалуй, ровесником Акима Сильвестровича.

Возглавлял заседание заведующий промышленным отделом райкома партии, с которым Муханову уже доводилось встречаться раза два, и он представлялся бывшему боцману кем-то вроде командира крейсера в звании не ниже капитана первого ранга. Это был человек лет сорока, худощавый, стриженный под ежика, с усталыми светлыми глазами, с четырьмя орденскими планками на черном пиджаке.

И еще несколько человек имели на груди орденские планки, даже одна женщина, а сравнительно молодой еще человек, которого Аким Сильвестрович узнал по портрету на стенде Героев, имел даже Золотую Звезду Героя Советского Союза. И бывшему боцману стало неловко за свои ордена и медали. Можно было бы тоже обойтись одними колодками: не он один воевал, не он один получал высокие награды, но лишь он один в таком месте вывесил на своей груди весь свой сверкающий и побрякивающий набор.

Акиму Сильвестровичу показали на стул в торце стола, как раз напротив председателя. Стул скрипнул под грузным телом боцмана, зазвенели медали и ордена, и Аким Сильвестрович смущенно придержал их рукой. Впрочем, никто на это, похоже, не обратил внимания. Шелестели бумажки, скрипели стулья, моложавый Герой что-то шептал миловидной женщине, сидящей рядом, и та в ответ понимающе кивала головой.

— Пагхтбиле-ет! — прошипел гладенький мужчина по правую руку от боцмана, скосив в его сторону выпуклые глаза неопределенного цвета.

Аким Сильвестрович вскинул голову, удивленно глянул на гладенького, заметил густо усыпанный перхотью пиджак, перевел взгляд на председательствующего и увидел, что тот тянет в его сторону руку и нетерпеливо пощелкивает пальцами, в то же время разглядывая какую-то бумажку, лежащую перед ним.

Аким Сильвестрович торопливо полез в карман пиджака, где у него лежали приготовленные бумаги, и принялся нащупывать среди них тоненькую книжицу, но, как это часто случается, когда спешишь, книжица никак не нащупывалась. Аким Сильвестрович нервничал, краснел, покрылся испариной. Наконец злополучная книжица отыскалась, Аким Сильвестрович неловко всунул ее гладенькому соседу, и она пошла по рукам.

Председательствующий принял ее, раскрыл, полистал, положил перед собой, и Аким Сильвестрович вдруг почувствовал себя беззащитным и будто осиротевшим без своего партбилета. На миг показалось, что его специально заманили сюда, чтобы забрать партбилет, не вернуть и превратить таким образом директора артели инвалидов в ничто.

Но люди, сидящие за столом, будто даже и не замечали Акима Сильвестровича, и он успокоился, хотя и поглядывал с опаской на председательствующего и лежащий перед ним партбилет.

Но тут неожиданно встала женщина и заговорила:

— Наш следующий вопрос — заслушивание самоотчета директора артели инвалидов товарища Муханова о производственной деятельности, воспитательной работе среди коллектива и руководящей роли партячейки в свете указаний товарища Сталина и очередного пленума цэка вэкапэбэ.

Аким Сильвестрович, услыхав свою фамилию, тоже встал, но вслед за ним, едва умолкла женщина, поднялся пожилой щуплый мужчина с лысой головой, в котором боцман узнал председателя парткомиссии, побывавшей у него в артели. Лысый раскрыл лежащую перед ним папку, водрузил на нос очки и стал читать.

Гладенький сосед, видимо, следящий за поведением всех, кого сажают на этот край стола, дернул боцмана за рукав, и тот снова опустился на стул.

Мужчина читал о том, что комиссия райкома партии провела проверку артели инвалидов и установила множество нарушений советского законодательства и постановлений партии и правительства. Партячейка, которую возглавляет сам директор артели, собирается редко, от случая к случаю, руководящей и воспитующей роли не осуществляет, трудовая дисциплина среди коллектива находится на достаточно низком уровне, многие инвалиды живут прямо в артели, что не соответствует санитарным нормам, имеются случаи массовых попоек, воровства производимой продукции и продажи ее на сторону с целью приобретения и распития спиртных напитков. Среди инвалидов — и даже коммунистов — наблюдается моральное разложение, нарушение устава партии и ее программы, указаний товарища Сталина. Все это позорит наш социалистический образ жизни, накладывает пятно на парторганизацию и не может быть дальше терпимо. Исходя из вышеизложенного, комиссия райкома партии считает, что артель инвалидов должна быть расформирована, инвалиды отправлены в дома для инвалидов войны, директору артели коммунисту Муханову вынести строгий выговор с занесением в учетную карточку.

Председатель комиссии посмотрел сердито в сторону боцмана, снял очки и сел.

— Какие вопросы будут к председателю комиссии товарищу Куницыну? — спросил начальник отдела, и его усталые глаза на миг задержались на лице Акима Сильвестровича.

Вопросов не было.

И тогда слово предоставили Муханову.

— Только покороче, — предупредил председательствующий.

Аким Сильвестрович встал, вынул из кармана приготовленные бумаги, набрал в грудь побольше воздуха, но вдруг встретился со скучающим взглядом Героя, увидел склоненные головы, лежащие на полированной поверхности стола руки, шевелящиеся от нечего делать пальцы, которые как бы жили своей, отдельной от всего происходящего, жизнью, и почувствовал, что он не знает, что ему говорить этим людям. Самое главное заключалось в том, что председатель комиссии сказал чистую правду, и глупо было бы опровергать выдвинутые против Муханова обвинения, хотя там, в артели, разговаривая с Мухановым, он не высказал и десятой части того, что вычитал из своей бумажки. Наконец, эта правда была повернута как-то не так, как она представлялась самому Акиму Сильвестровичу, и получалось, что, что бы он ни говорил, защищая свою артель, своих инвалидов, своих товарищей по войне, чистенькие эти люди — не считая, в смысле чистоты, этого, в перхоти, — непременно подумают, что бывший боцман цепляется за свое директорство, а на остальное ему наплевать.

Аким Сильвестрович тупо смотрел на свои листки, на которых были записаны цифры выполнения планов по месяцам, кварталу и году, где отмечалось, что годовой план артель наверняка выполнит досрочно и даст стране на пять тысяч щеток больше, что имеется экономия щетины и других материалов, которые коллектив артели решил направить в фонд восстановления и развития народного хозяйства, что собрания партячейки проводятся регулярно, а не состоялось только два, и тут он, как секретарь партячейки, упущение свое признает…

Все это мог и должен был сказать Аким Сильвестрович, но вместо этого он стал говорить о том, что инвалиды — это такие люди, которые пострадали на войне, что к ним нужен особый подход и нельзя их мерить одной со всеми меркой, что, наконец, он везде ходил и даже в Москву ездил, чтобы его артели дали этот… как его… ста-а… в общем, чтобы оно как бы и артель и в то же время дом инвалидов, где лечат и все остальное, то есть лечебно-трудовое заведение… и что он собрал почти все подписи и даже договорился насчет забора…

— Все это не по существу, — поморщился председательствующий. — К тому же ваши предложения смахивают на мелкобуржуазную благотворительность, а в нашей социалистической стране забота о ее гражданах лежит на государстве, которое и делает все возможное, несмотря на разруху и прочие последствия войны.

— Я все понимаю, — поспешно согласился Аким Сильвестрович, — но только дом инвалидов… имеющиеся там условия… а они тут стараются, чувствуют себя полезными обществу… приносят, так сказать, пользу, а не только, я извиняюсь, иждивенцы… К тому же у некоторых семьи, и это будет для них ударом…

— Все ясно, — остановил Акима Сильвестровича председательствующий. — Какие будут предложения, товарищи?

— Поддехгжать! — предложил гладенький сосед, поднимая руку. — В смысле, согласиться с выводами комиссии.

— Это верно, — солидно заговорил Герой и откинулся на спинку стула. — Не для того мы кровь проливали, чтобы такое вот положение. Мировая буржуазия во главе с Соединенными Штатами Америки грозит нам атомной бомбой, народ напрягает последние силы, а мы тут сантименты разводим и поощряем всякие оргии. Советский народ должен быть сплочен вокруг ленинской партии и товарища Сталина, чтобы все, как один, а не так, чтобы кто в лес, а кто и сами знаете куда. Я тоже за то, чтобы поддержать.

И женщина, сидящая рядом с Героем, согласно встряхнула своими кудряшками.

Никто не вступился за боцмана, не попытался понять его, для них все было ясно и понятно и без его разъяснений. И когда председательствующий поставил вопрос на голосование, все дружно подняли руки и за расформирование артели, и за строгий выговор ее директору по партийной линии.

В душе Акима Сильвестровича все опустилось. Он еще продолжал стоять и тупо смотреть на людей, которые с такой легкостью перечеркнули все его многомесячные усилия по созданию лечебно-производственного дома инвалидов Великой отечественной войны. Если бы это случилось в какой-нибудь конторе, то он так бы им врезал… в-господа-Николу-чудотворца-мать, что сразу бы поняли, с кем имеют дело. Но это была не контора, а райком партии. Стоять здесь — все равно что стоять в строю перед флагом, когда шевеление пальцами и то недопустимо.

Аким Сильвестрович стоял и тупо смотрел на этих аккуратных людей, смотрел, как они расслабляются и отрешаются от дел, обмениваются незначительными фразами, усталыми улыбками и, поглядывая на председательствующего, ожидают какого-то знака, чтобы с чистой совестью покинуть эту комнату… смотрел на них, сразу на всех, не выделяя никого в отдельности, и еще на что-то надеялся.

А на директора артели уже не обращали никакого внимания, будто он с некоторых пор перестал существовать и даже не присутствовал в этой комнате. Гладенький сосед с обсыпанным перхотью пиджаком, поднявшись со своего места, оказался коротышкой с толстыми ляжками и выпирающим животом. Он обошел Акима Сильвестровича на значительном расстоянии, как обходят какую-нибудь лужу, и Аким Сильвестрович слышал у себя за спиной, как тот захлебывался своей картавостью, восторженно, хотя и негромко, рассказывая что-то кому-то, кто сидел по другую сторону стола.

Пустота и отупение достигли в душе и голове боцмана той критической точки, когда в них либо возвращаются нормальные ощущения и здравый смысл, либо туда устремляется нечто дикое и необузданное. Последнего Аким Сильвестрович боялся и сам, особенно если оно возьмет верх над ним в таком святом месте, и чтобы не допустить себя до крайнего состояния, он безотчетно подался вперед, оперся руками о стол и, глядя обесцветившимися глазами на аккуратный ежик заведующего промотделом райкома партии, сипло произнес:

— Как же так, товарищи дорогие?

В комнате сразу же стало тихо, все с изумлением уставились на директора артели, замерев в тех позах, в каких их застал боцманский вопрос.

— Нельзя же так! — продолжал Аким Сильвестрович, сам не узнавая своего голоса. — У меня там изобретатель имеется… бывший сапер… золотые руки… протезы изобретает… Как же так, извиняюсь? Ему же условия нужны! А еще есть капитан второго ранга… бывший, извиняюсь… Он же вообще научными трудами занимается… В госпиталь его надо…

— О чем вы, товарищ Муханов? — оторвал от бумаг голову завотделом. — Протезы, научные труды… Прямо не артель инвалидов, а академия наук. Вы хоть соображаете, что говорите? Или вы полагаете, что мы хотим вашим людям зла? Вы так полагаете? — В голосе завотделом послышалась угроза, глаза сощурились, недобро ощупывая составное лицо Акима Сильвестровича.

— Нет, я так не полагаю, что вы! — отшатнулся боцман, выпрямился и снова принял положение «смирно». — Но только комиссия… она, извиняюсь, пришла, туда-сюда глянула, с людьми не поговорила, носом, извиняюсь, покрутила и ушла. Разве это по-партийному? Разве это по-большевистски? Разве это по-ленински? — напирал на самое святое Аким Сильвестрович. — А у меня, между прочим, один инвалид жениться собирается. До войны, извиняюсь, не успел: в армию забрали по всеобщей мобилизации, а невеста потерялась, — сами знаете, время какое было, — и вот нашлась, любовь у них, извиняюсь… И что теперь? Как ему там, в инвалидном доме то есть? Разве партия против семейного… это… в смысле… счастья? Нет! И потом: желать людям добра — это, извиняюсь, одно, а делать им добро — это, как говорится, совсем другое. Вы думаете, что пошлете туда людей, так это и есть добро, а на самом деле… условия там, отношение к инвалидам — сами знаете, а они воевали, они пострадали, и получается, что им теперь за это самое страдать всю оставшуюся жизнь. А почему, я вас спрашиваю? Чем они хуже нас с вами? Почему мы их должны запирать в эти… в клетки? Я извиняюсь… А если вы думаете, что я за директорское кресло держусь, так вы, извиняюсь, глубоко ошибаетесь.

Теперь все разглядывали Акима Сильвестровича с тем любопытством, с каким разглядывают какую-нибудь заморскую диковинку, о которой слыхивать доводилось, а видеть — впервые.

«Так вот они какие — эти диковинки! Вот они какие люди, которые идут вразрез с решениями партии и правительства, с интересами народа и мирового пролетариата! Вот, значит, они какие! — думали члены райкома, с искренним любопытством разглядывая директора артели. А миловидная женщина, которая все время держалась возле Героя, даже руками всплеснула от изумления. — И вид у этого директора артели, думала она, — прямо-таки вид какого-нибудь уголовника или врага народа! Даром что глаза голубые. Так они потому и голубые, чтобы прикрывать его гнилую и преступную сущность».

И многие, подумав примерно то же самое, переглянулись и прочитали на лицах друг друга общее единогласие, недоуменно и пренебрежительно повели плечами и отвернулись от директора фактически уже не существующей артели.

— У меня такое впечатление, — с расстановкой заговорил завпромотделом, — что вы, товарищ Муханов, не только не понимаете существующих тенденций закономерного революционного развития, но и всеми силами пытаетесь им препятствовать. В вашем поведении просматривается явное игнорирование указаний товарища Сталина о превалировании общественных, классовых интересов над эгоистическими интересами индивидуумов и отдельных социальных групп, как бы велики эти группы ни были. А такое игнорирование чревато самыми негативными последствиями… Впрочем, вопрос уже решен, а ваше персональное дело будет рассматриваться на бюро райкома. Возьмите ваш партбилет и хорошенько подумайте над своим мировоззрением.

Серенькая книжица проделала путь в обратном направлении, и Аким Сильвестрович сунул ее в боковой карман. Делать ему здесь уже было нечего, и он, ни на кого не глядя, пошел к двери. Ему поспешно уступали дорогу, и в этой поспешности бывшему боцману чудилось страшное решение, уже сложившееся в головах этих людей относительно бывшего боцмана Муханова. Точно так же в семнадцатом уступали дорогу старпому эсминца, барону Эггерту, относительно которого судовой комитет вынес смертный приговор, и команда об этом решении уже знала, а барон — нет.

В гардеробе старушка, как показалось Акиму Сильвестровичу, уже не столь вежливо и предупредительно подала ему пальто и шапку, а милиционер — так тот вообще даже не взглянул в его сторону.

На площадке перед райкомом партии Аким Сильвестрович поспешно закурил и оглянулся. Старинный особняк все так же светился всеми своими окнами, но за ними не чувствовалось никакого движения, никакой жизни, будто люди ушли оттуда и то ли забыли выключить свет, то ли специально не выключили, чтобы все видели этот свет и думали, что райком работает все двадцать четыре часа в сутки и все семь суток в неделю. Конечно, это было не так, наверняка свет горит потому, что там трудятся уборщицы, протирая пыль, и полотеры, натирая паркет, а еще есть дежурные партработники по райкому, но мысль, что людей там нет и свет горит совершенно напрасно, — мысль неприятная, даже какая-то мстительная, — держалась и не уходила.

Аким Сильвестрович перевел свой взор на бронзовые фигуры Ленина-Сталина, парящие в воздухе, и произнес с горечью: «Вот они какие дела, дорогие наши вожди и товарищи. Совсем худые совершаются дела. А вы вот стоите и не знаете, что такие дамочки и всякие типы в партию пролезли и точат ее изнутри. Рожу-то вон какую наел, гладенький весь, кругленький, а у самого перхоти, как у шелудивого пса, — говорил боцман, обращаясь к статуям. — Небось, самая что ни на есть тыловая крыса, а пролез в райком и оттуда вредит трудовому народу. На фронте я таких не встречал, на фронте их не было, мать-их-в-тра-та-та-та-та!»

И тут Аким Сильвестрович почувствовал в себе такое необоримое желание напиться, что у него даже в животе засосало и заныло. Он повернулся спиной к бронзовым вождям и решительно зашагал к ближайшей пивной, где можно было купить не только пива, но и водку в разлив.

В этой пивной, среди дыма и чада, среди каких-то подозрительных личностей он хлобыстнул стакан и, отстранив рукой липнувшего к нему забулдыгу, заспешил домой: пить Аким Сильвестрович привык в одиночестве. Жена была не в счет.

 

Глава 16

После праздника Дня Сталинской конституции минула половина недели, растянувшаяся для Пивоварова в вечность, а впереди было еще целых три дня, и только в субботу вечером он снова поедет к себе домой, увидит Рийну и проведет с ней выходной. За эти дни Рийна обещала побывать в поликлинике и взять для Пивоварова направление на госпитализацию. Скорее всего, в понедельник они и отправятся в госпиталь, где ему сделают протез, и тогда его жизнь начнется заново.

Между тем прожитых без Рийны дней как бы и не существовало вовсе: так отчетливо держались в памяти все, даже самые незначительные штрихи проведенных с нею часов. Иногда Ерофею Тихоновичу казалось, что большего блаженства он уже все равно не испытает, так что и не стоит подвергать себя опасности разочарования, которое сулят ему его ученые книжки. По этим книжкам получалось, что главным препятствием для их с Рийной счастья является различие их взглядов на действительность, противоположные идеологические установки: ее — мелкобуржуазные, его — пролетарские. Получалось, что рано или поздно их идеологическая несовместимость поведет к несовместимости психологической, далее — уже к чисто житейской, а в конце концов приведет к трагическому разрыву, символизирующему разрыв между прошлым и будущим.

Но, думая о Рийне, Ерофей Тихонович никак не связывал ее с ее взглядами на действительность, с ее полупрезрительным-полуироническим отношением ко всему, что составляло сущность его жизни. Думая о ней, он видел лишь ее лицо, чувствовал тепло ее тела и слышал ее чарующий голос. Ерофею Тихоновичу не хотелось верить, что он когда-нибудь привыкнет к этому и их идеологические расхождения выступят на первый план, заслонив собою все остальное.

Пусть она думает так, он же останется при своем мнении, а со временем сумеет ее переубедить — и не столько он сам, сколько сама жизнь, которая несомненно должна улучшиться и стать более радостной.

Да и книжки… Так ли уж в них все верно, как они утверждают? Слишком велики противоречия между созданными в них схемами и тем существованием, которое он вел в немецких лагерях, а потом в своих; с той войной, которую прошел, с той жизнью, которою живет сейчас. Но что бы ни писали в книжках, у него самого есть идеалы, а это — нетленно, потому что идеалы не виноваты, что жизнь им пока не соответствует. Только надо об этом говорить честно, так как замалчивание правды, попытки выдать желаемое за действительное неминуемо ведут к дальнейшему искривлению самой действительности и опорочиванию идеалов.

Надо сказать, что Ерофей Тихонович уже давно чувствовал, что книги, имевшиеся у него, не только не помогают разобраться в прошлом и настоящем, но даже мешают этому. Правда, книги эти были написаны до войны, а с тех пор многое изменилось и в мире, и в людях. Но человеческая сущность осталась неизменной и способность к приспособляемости — тоже. Следовательно, должен существовать какой-то закон, объясняющий поведение людей вне зависимости от того, к какому общественному классу принадлежит человек, в какое историческое время он живет. Человек приспособляется, чтобы выжить, чтобы, затем, накопив силы, противостоять угнетающим его условиям существования, изменить их в лучшую сторону…

Но вот он накопил силы… Что дальше? Как он их использует? Всегда ли себе на пользу? Почему опыт прошлых поколений ничего человеку не дает? Нет ли какой-то закономерности в том, что общество, достигнув какого-то потолка в своем развитии, начинает деградировать, терять завоеванные позиции? Происходит ли это под давлением накопившихся внутренних противоречий, или под ударами сил внешних, а чаще всего — и то и другое складываются вместе, но итог один и тот же: неожиданно и стремительно рушится привычный уклад жизни, привычные представления о ней, и всякий раз уходящие поколения принуждены приспосабливаться, а новые принимают перемены уже как нечто вполне нормальное… Те же революции — они здесь с какого бока? Не стоят ли они в ряду тех же попыток приспособиться к новым условиям, но уже путем переделки самих условий существования?

Ерофей Тихонович снова и снова, стараясь не вслушиваться в пьяный галдеж, глухо проникающий через толстую дверь его маленькой кельи, перечитывал места о психологии пролетарского сознания как сознания господствующего класса, руководящегося передовой научной теорией и руководимого своим авангардом — коммунистической партией, и пытался найти там место для себя и Рийны — и не находил. Прекрасные идеи о братстве людей, о равенстве их между собою, о свободе почему-то существовали сами по себе, вне его жизни. Разве он не свободен любить конкретную Рийну с ее достоинствами и недостатками? Разве он не имеет права выбирать себе такую форму существования, какая ему больше всего подходит? Почему кто-то имеет право распоряжаться его собственной судьбой — кто-то, а не он сам? И почему так повелось от века?

И Ерофею Тихоновичу слышится дребезжащий голос деда-дьячка, читающего по вечерам Библию. Дед сидит в красном углу, под темными иконами, возле которых горит фитилек лампадки. А больше ничего в этом углу красного и нет. Фитилек колышется, и кажется, что глаза на темных ликах святых ревниво следят за тем, что и как читает дед и как его слушают домочадцы, перебегая взглядом с одного слушателя на другого.

«И сказал: Я выведу вас от угнетения Египетского в землю Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Евеев и Иевусеев, в землю, где течет молоко и мед…» — слышится надтреснутый голосок деда, и маленькому Ерошке видится река, наполненная медом и молоком, и в этой реке плещутся большие рыбины, сладкие, как медовые пряники…

А ведь в далекой древности случилось примерно то же самое, что во Франции в 1799 году, что в России в семнадцатом, что в Германии в тридцать третьем: пришел Моисей (он же Моисей-Наполеон, он же Моисей-Гитлер, он же Моисей… Нет, Ленин, пожалуй, не то… Хотя почему не то? Очень может быть то же самое!)… так вот, пришел человек честолюбивый до последней крайности, внушил израильтянам мысль, что они — избранный народ, поднял их, нарушил вековой уклад жизни и повел в землю, которую преподнес как земной рай, обрести который можно, лишь уничтожив живущие на той земле народы. И последовали века взаимоистребительных войн, а в результате — ни рая, ни земли… А бог — это всего лишь знамя, дутый авторитет, способствующий укреплению власти некоей личности, которая без этого авторитета в глазах народа ничего не значит… как избранность самого народа: израильского, французского, немецкого, русского или даже класса пролетариев.

Как ужасно все повторяется для маленького человека, которому нет дела до разных теорий, в соответствии с которыми он должен идти убивать людей других наций, других исповеданий, другого уклада жизни. И не важно, чем будет оправдано это убийство: сделкой ли, заключенной с выдуманным богом, классовой ли принадлежностью или нехваткой жизненного пространства…

Ерофей Тихонович закурил, задумчиво глядя в зарешеченное окно, покрытое морозным узором. Он видел там идущих по пустыне израильтян, выкрикивающих… Что могли выкрикивать тогда израильтяне? Наверное, что-то вроде: «Да здравствует наш самый могучий бог Саваоф и наш великий вождь Моисей!»

Потом, в других исторических условиях, у других народов, бога Саваофа и Моисея заменяли другие имена, но суть оставалась прежней: люди что-то искали, пытаясь изменить свою жизнь, и всегда находились те, кто пользовался этим, быть может, вполне искренне уверенный в том, что делает добро. Вот и нынешний Израиль тоже строится на крови, на этот раз палестинцев, которые многие сотни лет живут на земле, некогда принадлежавшей иудеям… Да и саму Библию писали для того, чтобы осмыслить окружающую авторов жизнь, найти объяснение необъяснимому, понять законы бытия, что-то оправдать, а что-то обвинить, чтобы придти к выводу, что все повторяется в этом мире и ничего нового он в себе не таит.

И виделись Ерофею Тихоновичу на морозном стекле пустыня и толпы семитов в широких одеждах, пустыню сменили бредущие по снегу серые фигурки пленных и черные цепочки здоровенных эсэсовцев, затем он разглядел концлагерь, потом… потом гнусная сцена в темном углу коридора заставила Пивоварова плотно смежить веки… — и все это заслонило лицо Рийны. Ерофей Тихонович улыбнулся ей и снова склонился над книгой…

Если в понедельник его положат в госпиталь, Рийна станет к нему приезжать, они будут гулять по садику… (это зимой-то?)…будут гулять по коридору, и она будет рассказывать ему обо всем, что делается в мире… (нет, зачем ему это?)…будет рассказывать о себе, а он станет слушать, и это будет так здорово…

Да, о чем он только что думал? Ага, вот: психология пролетарского сознания. Но при чем тут Библия? При чем тут Моисей-Наполеон-Ленин-Гитлер, Сталин? Эк куда его заносит! Похоже, что он взялся за непосильное дело. Вот скоро два года, как он пытается разобраться во всех этих премудростях, но лишь все больше и больше запутывается в них, тычась, как слепой, то в одну сторону, то в другую. Наверное, ему просто не хватает знаний, широты мышления. Может, пойти учиться? Скажем, в университет? Конечно, тридцать девять лет — это возраст, но разве это уж такое непреодолимое препятствие? Вот подлечат его в госпитале, поженятся они с Рийной, обменяют свои комнаты на отдельную квартиру, и он пойдет учиться. Без систематических знаний он останется дилетантом — и не более того. А бросить свою психологию уже не сможет: прикипело. Вдруг ему удастся объяснить кое-что из того, что сегодня кажется странным и необъяснимым…

Но главное — Рийна! Как она спокойно и без малейшей брезгливости принимает его инвалидность! Какая она заботливая! Целый день только тем и занималась, что готовила ему всякие припарки да ванны, кормила его и обихаживала. И ни разу не отстранилась, когда он приставал к ней со своими ласками. Даже наоборот. Ах, как это было хорошо! И все так естественно, так мило…

У Ерофея Тихоновича, едва он начинал припоминать подробности тех минут, когда они с Рийной были особенно близки, невольно на глаза навертывались слезы, и он старался переключиться на что-то другое — на более обыденное. Например, как они утром прошмыгивали мимо дворничихи: один из соседей поджег во дворе мусор и этим отвлек глупую бабу с ее поста возле парадной двери. И как потешались они над ней уже в трамвае… И как потом ему было стыдно за это: вот он, грамотный и умный, а чем, собственно, лучше этой невежественной татарки? Разве он не вел себя точно так же, когда был офицером? Все эти разборки политических мотивов поведения своих товарищей — это ли не сидение под дверью парадного подъезда? А ведь все казалось так благородно и так красиво, так по-партийному честно и принципиально: на человека вешали ярлык врага народа, и он исчезал. Или взять его головокружительную карьеру… В тридцать лет — он уже капитан второго ранга, командир отряда сторожевых кораблей. И все потому, что старших офицеров одного за другим арестовывали по подозрению в каких-то антипартийных и антисоветских взглядах и поступках, а они — и он вместе со всеми! — поднимали руки за их исключение из партии, за лишение офицерского звания… А ведь многих из них, как стало известно Ерофею Тихоновичу совсем недавно, потом оправдали и отпустили, они вернулись на корабли, дрались с немцами на море и в морской пехоте, гибли одни, валялись в госпиталях другие…

Странная получается вещь: человек при должности делает одно, хотя и может считать это безнравственным, а свободный от официальных обязанностей — совсем другое. В чем тут дело? И как объясняется такое поведение с точки зрения приспособляемости? И где, наконец, лежит граница между приспособляемостью и приспособленчеством?

Ерофей Тихонович задумчиво гладит свой щетинистый подбородок, и он отвечает ему слабым шуршанием и покалыванием кончиков пальцев.

Нет, жизнь все-таки очень интересная штука… Даже такая, какая она есть.

 

Глава 17

И во время работы за верстаком все те же мысли не отпускали от себя Ерофея Тихоновича. Подчас он не видел и не слышал, что творилось вокруг него. А в последние дни не замечал времени и часто искренне удивлялся, что вот вроде бы только приступили к работе, а уже обед. Пообедали, а уже и шабаш. И все ему казалось, что Рийна как бы стоит у него за спиной, отгораживая его от реального мира чувственной оболочкой. В том числе и от времени. Только вечером, оставшись один на один со своей тоской и нетерпением, он изнывал от медленно ползущих минут, не находил себе места, и ему чудилось черт знает что: будто Рийна нашла себе другого, здорового и молодого, что она в эти минуты… И тогда он заставлял себя сосредоточиваться на книгах и размышлениях. Но даже и погрузившись в них, он до конца не мог избавиться от присутствия Рийны.

Вот и сегодня, привычно забивая гвоздики один за другим, один за другим, он так увлекся своими умопостроениями и мечтами, что очнулся лишь тогда, когда вся мастерская пришла в движение, а за дверью послышались топот и крики. До конца рабочего дня оставалось часа два, время директорского обхода еще не наступило, а шум в мастерских возникал, как правило, именно тогда, когда бывший боцман начинал разносить кого-нибудь за совершенные проступки. Делал он это, отпустив сопровождающую его бухгалтершу, чтобы баба не мешала в выражении чувств. Но голоса боцмана не слышно, а за дверью что-то происходит, и это странным образом подействовало на людей.

Словно электрический ток подключили к минуту назад к телам спокойно работающих инвалидов: они дергались, ерзали на своих сидалищах, отстегивали ременные петли, хватались за костыли, куда-то порывались. Все это, как и непонятный шум за дверью, вызвали у Ерофея Тихоновича чувство тревоги и брезгливости: он был чужим среди этих людей, отчуждение это пришло тогда, когда он перестал участвовать в артельных попойках. Оно, это отчуждение, угнетало Пивоварова, вызывало ощущение вины, но сам он не предпринимал никаких шагов, чтобы изменить свое положение, сознавая, что для этого он прежде всего должен измениться сам, а это уж слишком. Не удивительно, что его не посвящали в дела артели, и что бы в ней ни случилось, оно всегда заставало Ерофея Тихоновича врасплох.

Однако, похоже, возникший за дверью шум неожиданен и для других тоже.

В коридоре кто-то заорал, заорал истерично, взахлеб. Ерофей Тихонович вздрогнул и огляделся. Он увидел перекошенные лица, вытаращенные глаза.

Сосед Пивоварова, выкрикивая бессмысленные ругательства, брызгаясь слюною, выхватил из верстака остро отточенный напильник на деревянной ручке, сжал его в побелевшем кулаке…

Кузьменко вдруг ловко скользнул со стула под верстак и принялся там задвигаться пустыми ящиками.

В этот миг дверь резко, как от удара, распахнулась, и на пороге возник здоровенный мордастый парень в белом замызганном халате поверх телогрейки. Он настороженно оглядел мастерскую и деланно весело выкрикнул:

— Ну что, огрызки, мать вашу растак, сами пойдете или в мешки вас запихивать?!

Инвалиды загалдели, несколько деревянных колобашек просвистели в воздухе, ударили в стену рядом с мордастым парнем, но тот ловко увернулся, сделал шаг назад и захлопнул за собой дверь.

— Гестаповцы! — орал кто-то в коридоре. — Суки лягавые! Мать вашу…

Крик оборвался, послышались глухие удары, топот, хлопанье дверьми.

В мастерской все притихли, смотрели на дверь с ненавистью и страхом.

Только теперь Ерофей Тихонович догадался, что происходит, и с тоской подумал о том, что Рийна, как обещала, приедет за ним в субботу вечером, а его здесь уже не будет, и он никак не сможет ее предупредить… А книги? А рукописи? Дадут ли ему возможность захватить их с собой? И куда подевался Муханов?

Топот и крики за дверью то стихали, то усиливались. Иногда слышалось урчание машины, свет автомобильных фар вдруг вспыхивал на замерзшем стекле. Ожидание чего-то ужасного и непоправимого становилось все нестерпимее, в воздухе скапливалось нечто удушливое и истеричное. Люди дышали со свистом и хрипом. Ерофей Тихонович видел блуждающие взоры, оскаленные рты…

Вдруг сосед Пивоварова рванул на себе рубаху, обнажив худое жилистое тело. В воздухе сверкнула заточка — и по груди пролегла кровавая полоса. Он взмахнул еще раз, но Ерофей Тихонович успел ткнуть его своим костылем под локоть, закричал что-то нечленораздельное и начал лихорадочно отстегивать петлю и выпрастывать из нее культю.

Закричали другие инвалиды, но с места никто не двинулся, а сосед Пивоварова, упав на пол, молча полосовал себя своей заточкой, и кровь летела от него во все стороны.

Ерофей Тихонович свалился рядом с ним, схватил его за руку, стараясь вырвать заточку. Оба хрипели и стонали от страшных усилий, дергали своими обрубками, перекатывались по полу в узком проходе между верстаками, вымазываясь в крови.

И тут дверь распахнулась снова, ворвались двое в халатах, тоже покрытых пятнами крови, набросили огромный холщовый мешок на ближайшего инвалида, сдернули его со стула, и куль этот, дергающийся и визжащий жутким животным визгом, кинули к дверям, где его подхватили другие.

Эти — в белых халатах — действовали решительно, в каждом их движении чувствовался опыт и большая сноровка. Они ловко, играючи отбивали мелькающие в воздухе костыли и палки, короткими ударами сбивали на пол, выворачивали руки, оглушали, совали в мешки, не обращая внимания ни на проклятия, ни на копошащихся у них под ногами окровавленных людей.

Пивоварову удалось-таки вырвать у соседа заточку и отбросить ее в сторону. Он медленно поднялся на здоровую ногу, оперся руками о верстак, тяжело дыша и озираясь. Слева от него, вцепившись руками в коляску, широко раскрывал рот и издавал короткие вопли бывший сапер. У двери шевелилась и орала куча мешков: их не успевали оттаскивать.

«Они не были в плену, не знали лагерей, — подумал о своих товарищах Ерофей Тихонович, — поэтому еще пытаются сопротивляться. Но за что, за что эти муки?»

Перед ним вырос мордастый парень.

— Я сам пойду, — сказал Ерофей Тихонович. Он уже стоял, опираясь на костыли, весь, с головы до ног, вымазанный кровью. — Помогите вот ему: он нуждается в медицинской помощи.

Но мордастый, даже не взглянув на бьющегося в конвульсиях на полу инвалида, с презрением окинул Пивоварова взглядом своих светлых и слегка выпуклых глаз и без всякой интонации, как-то очень равнодушно произнес:

— Знаем, как вы сами ходите.

В тот же миг сильный удар в солнечное сплетение согнул Пивоварова пополам, костыли вырвались у него из рук, вонючий мешок упал на голову, его сбили с ног и поволокли.

 

Глава 18

Большие круглые часы на остановке трамвая показывали без десяти минут семь, когда Рийна свернула в переулок и зашагала к воротам бывшей церкви. Она очень спешила, непонятная тревога подгоняла ее. Взяв на сегодня отгул за работу в воскресенье, Рийна весь день моталась по городу, пытаясь получить для Пивоварова какой-нибудь документ, освобождающий его от инвалидного дома.

Сперва она побывала в поликлинике у пивоваровского доктора и взяла у него направление на госпитализацию, потом с этим направлением ходила в милицию, в собес, и везде приходилось ждать то одного начальника, то другого, но никто толком не мог — или не хотел — объяснить ей, от кого и от чего зависит, отправлять Пивоварова в дом инвалидов или не отправлять, позволить ему жить, как всем нормальным людям, или не позволить. Можно было подумать, что участковый милиционер решил отправить Пивоварова по собственной инициативе, из самых благородных побуждений, но отменить эту инициативу, казалось, никто не в силах, будто она выше всяких законов и всякой власти. Ей говорили, что расстраиваться и хлопотать не из чего, потому что есть специальное постановление и есть специально на то назначенные люди, но ни постановления, ни людей Рийна найти так и не смогла. Она, быть может, и еще искала бы их, если бы в коридоре собеса ее не перехватила какая-то старушка и не посоветовала ничего не делать и ничего не добиваться, потому что, как сказала эта старушка, хватают только тех, что на глазах, а у нее, например, есть один знакомый, который без рук и без ног, а живет себе дома, получает пенсию — и ничего. И Рийна решила, что будет лучше, если Пивоварова сперва положат в госпиталь, а там, и правда, глядишь, все успокоится и о нем позабудут.

Была у Рийны поначалу мысль положить Пивоварова в свою больницу, и она, обходя в свите профессора палаты хирургического отделения, где работала старшей медсестрой, все обдумывала, как бы ей объяснить этому профессору, чтобы он взял Пивоварова к себе. Но ее смущало то обстоятельство, что профессор был известен как ужасный формалист, что у него кто-то из родственников числился или все еще числится врагом народа и что, может быть, как раз поэтому он ужасно трусит. Вряд ли он возьмет к себе Пивоварова, но Рийна все-таки решила попытаться, потому что профессор относился к ней хорошо, при встречах улыбался как-то по-особому ласково и часто, будто невзначай, дотрагиваясь до ее руки.

И точно, едва она объяснила профессору суть дела, как тот испуганно замотал головой, будто она предложила ему совершить какую-то гнусность.

— Для вас, милейшая Рийна Оттовна, я готов на все, но только не это, только не это! — и, просунув руку ей под мышку, выпроводил из своего кабинета.

Однако, поскольку направление на госпитализацию ей дали в поликлинике без всяких проволочек, то и нужда в протекции отпала сама собой.

Рийна должна была приехать за Пивоваровым в субботу сразу после работы. Но она представила себе, как он там волнуется и переживает, и решила съездить в артель сегодня же, все ему объяснить и успокоить. А потом — ей просто хотелось его видеть. Может, она и не любила его, но ее давно тянуло к нему, а время, проведенное вместе, разрушило ту преграду, которая их разделяла, что-то разбудило в ее остывшей душе, и теперь ей было просто необходимо постоянное подтверждение, что случившееся не есть что-то мимолетное для него, что он принадлежит ей и будет принадлежать всегда.

Вот и металлическая ограда бывшей церкви, вот и калитка, возле которой они расстались с Пивоваровым несколько дней назад. Тогда, ранним понедельничным утром, светились почти все окна церковной пристройки, а сегодня свет горел лишь в одном окошке, и сердце у Рийны сжалось от дурного предчувствия.

Она пересекла маленький дворик, снег громко хрупал под ее худенькими ботами. Видно было, что после ночного снегопада дорожки здесь никто не расчищал.

Обитая ржавым железом дверь пристройки подалась с трудом, и Рийна очутилась в полутемном коридоре с одной единственной лампочкой под мрачным сводчатым потолком, где из-под облупившейся штукатурки проступали, как трупное мясо, красные кирпичи.

Рийну поразила кладбищенская тишина. Она заметила две-три полураскрытые двери, валяющиеся тут и там какие-то тряпки и одинаковые деревянные чурочки. Было ясно, что во всем этом мрачном здании никого нет. Впрочем, где-то, в каком-то окне она видела свет. Может, там все-таки кто-то есть, кто знает, куда подевались люди, может, там сам Пивоваров… если, конечно, он не уехал домой и не ждет ее в своей комнате.

Рийна пошла по коридору, пытаясь определить, в какой из комнат горит свет. Звук ее осторожных шагов расползался по длинному коридору и возвращался назад из темных углов скребущим многоголосием. Замирая от безотчетного страха, Рийна шла по коридору мимо полуоткрытых и закрытых дверей, предусмотрительно держась от них подальше, не решаясь заглядывать в черные провалы комнат с тусклыми пятнами крошечных окошек. Чем дальше она углублялась внутрь здания, тем плотнее окутывал ее мрак, пропитанный резким запахом дезинфекции, тем сильнее билось ее сердце, тем чаще она оглядывалась на тусклую лампочку у входа.

Вдруг за ее спиной скрипнула дверь и кто-то не то прохрипел что-то, не то с натугой кашлянул.

Рийна вздрогнула и резко обернулась, прижав к груди свою сумочку, будто та могла ее защитить. Сердце у Рийны замерло, дыхание остановилось: держась одной рукой за ручку двери, а другой за косяк, в тускло освещенном дверном проеме метрах в десяти от нее стоял человек в черном распахнутом пальто, ужасно большой и широкий. Он стоял и молча смотрел на Рийну, словно решая, что ему с ней делать. Лицо этого человека рассмотреть было невозможно, потому что стоял он спиной к свету — и к тому, что желтой полосой вырывался из комнаты, из которой вышел.

Похоже, человек был пьян. Может, это здешний сторож, может, какой жулик, вор или даже бандит. Ясно только одно: кроме него тут никого больше нет, а выход — он у него за спиной.

Страх, что здесь никого нет, и Пивоварова тоже, и неизвестно, куда подевались люди, — этот страх уступил место другому страху — страху перед этим жутким человеком.

Они стояли и рассматривали друг друга.

— Ты кто? — первым нарушил молчание ужасный человек, и голос его был хрипл и тоже ужасен.

— Я-ааа? — переспросила Рийна тем своим напевным голосом, который становился еще более напевным в минуту растерянности и страха. — Я-ааа к Пи-ивова-арову-уу.

— К Пивоварову, значит, — пробормотал человек, пытаясь, по-видимому, связать Пивоварова с этой женщиной. — А ты кто ему, извиняюсь, будешь?

— Я-ааа? — уже догадываясь из рассказа Пивоварова, кто этот человек и мучительно стараясь вспомнить его фамилию, переспросила Рийна.

— Ну не я же! А-а… впрочем… — человек махнул рукой и покачнулся, потеряв опору. — Нету Пивоварова! — прорычал он. — И никого нету! Всех… мать их… извиняюсь! — И сделал шаг по направлению к Рийне.

Она испуганно отступила.

— Да ты меня, барышня, изви-няюсь, не бойсь! Я — Муханов. Может, говорил про меня капитан второго ранга. Директор я тутошний… Во-от. Пьяный я, извиняюсь… Ограбили — с того и пью.

Муханов опять качнулся и прислонился к стене с мучительным стоном. Рийна кинулась к нему.

— Вам плохо? Давайте я вам помогу.

— Плохо, девонька. Уж так плохо, что, извиняюсь, хуже не бывает. Главное — сколько трудов, и все напрасно!

— Да вы обопритесь на меня, — предложила Рийна, входя в привычную роль медсестры. Она решительно взяла Муханова за руку, но тот отстранился, повернулся и пошел в комнату, цепляясь за стены.

Войдя в комнату, он некоторое время стоял возле стола, слегка покачиваясь из стороны в сторону. Рийна, остановившаяся на пороге, с тревогой смотрела ему в спину, не зная, что делать. Но вот Муханов шевельнулся, шумно выдохнул воздух, зазвенело стекло, забулькала жидкость.

Держа полный стакан в руке, он повернулся к Рийне, блуждающий взор его наконец уперся ей в лицо. По всему было видно, что каждое движение дается ему усилием воли: он был на той стадии опьянения, когда еще немного — и организм не выдержит.

— Давай выпьем, — прохрипел Муханов, медленно выталкивая слова. — За твоего Пивоварова, за остальных…

— Что с ним? — подалась к нему Рийна. — Куда его увезли?

Муханов махнул неопределенно рукой.

— В дом этот… Пока я, значит, отчитывался, они… еще до голосования… Но я этого так не оставлю! — вдруг взревел он, выпрямляясь и подняв вверх кулак. — Я до товарища Сталина дойду! Я им, тыловым крысам!.. Они у меня!.. С-ссуки поганые!..

— Вам нельзя больше пить! — воскликнула Рийна и подошла к Муханову почти вплотную. — Вы и так уже… У вас может быть отравление организма!

Муханов попятился, задом сдвигая стол, погрозил ей пальцем. На мгновение в его глазах вспыхнуло что-то осмысленное, даже лукавое. Вспыхнуло и погасло, уступив место тупому упрямству и ненависти. Он зажмурился, поднес стакан к губам и вылил содержимое в рот.

— Все они… г-гады! — с хрипом выдохнул Муханов, звучно проглотив водку. — Все! Стрелять их надо! Как в гражданскую! К стенке! К стенке!

Он сильно качнулся, выронил стакан, вцепился обеими руками в крышку стола, долго выравнивался, тупо глядя перед собой, потом повернулся, шагнул к дивану и плюхнулся на него, так что тот заскрипел и застонал всеми своими пружинами и деревяшками. Бормоча что-то несвязное, Муханов рванул на себе ворот рубахи, обнажая бело-голубые полоски тельняшки. Лицо его посинело, пошло пятнами, резче и безобразнее выступили шрамы.

Рийна кинулась к нему, на ходу снимая свое старенькое пальто с потертым лисьим воротником, которое подарил ей Водорезов, едва они перебрались в Мурманск. Бросив пальто на спинку дивана, Рийна оглядела комнату, служащую, по-видимому, кабинетом. Где-то здесь должна быть вода… где-то в коридоре: она помнила ее журчание за какой-то дверью, помнила запах туалета и хлорки.

Схватив стакан, Рийна выскочила в коридор, метнулась туда, сюда… ага, вот оно где!.. снова в комнату… плеснула Муханову на грудь, на лицо — он замычал, заскрежетал зубами, забормотал: «Стрелять гадов! Братва! Становь их к стенке! Доложить товарищу Сталину… доложить… С-ссуки! Тыловые крысы! Мать-вашу-Николы-чудотворца…брамс-фок-стеньга!»

Рийна порылась в сумочке, в которой держала — по военной привычке еще — всякие таблетки и пузырьки с лекарствами, бинты и вату, пару шприцев в стерильных пакетах, отыскала нужный порошок, высыпала в стакан, размешала, разжала Муханову зубы и вылила в его хрипящий и извергающий забористые ругательства рот.

Муханов поперхнулся, зашелся в кашле, раскрыл глаза — безумные, но голубые-голубые, как стылое январское небо. Его почти тут же согнуло в дугу, тяжелая судорога сотрясла его большое тело, Рийна сунула ему под нос таз — и Муханова стало рвать, вонючим и мерзким, но Рийна смотрела на это с глубоким удовлетворением, с каким, быть может, художник смотрит на законченную картину.

Когда позывы тошноты прекратились, Муханов глянул на Рийну кровавыми белками, явно не понимая, где он и что с ним. Она заставила его выпить еще пару стаканов с тем же порошком, пока желудок его не очистился полностью и не прекратились судороги. После этого Рийна уложила его на диван, покорного и жалкого, открыла форточку и впустила в комнату морозный воздух.

Немного прибравшись, Рийна присела на стул и стала ждать. Она решила не уходить отсюда, пока Муханов окончательно не придет в себя. Тогда она узнает у него, куда подевался Пивоваров и что она сможет сделать, чтобы вернуть его себе. Если этот директор артели не законченный алкоголик, он должен придти в себя довольно скоро. Но так или иначе, а оставлять его одного она не имеет права.

Заметив на подоконнике телефон, накрытый меховой шапкой, Рийна подумала, что, быть может, придется вызывать «скорую» — не сидеть же ей в этом пустом доме всю ночь. Но это на крайний случай: скорая увезет Муханова, ищи тогда ветра в поле.

Взгляд Рийны случайно задержался на консервной банке и тарелке с крупно нарезанным черным хлебом, она вспомнила, что сегодня не успела пообедать со всей этой беготней, и почувствовала голод. Придвинувшись к столу, Рийна выбрала себе кусок хлеба, показавшийся ей менее измятым, откусила кусочек и принялась жевать. Хлеб — это, конечно, хорошо, но здесь обязательно должно быть что-то еще, решила она и, продолжая жевать, принялась за поиски.

Сперва она заглянула в шкаф, но не нашла там ничего съестного — одни лишь канцелярские папки с торчащими из них растрепанными листами бумаги, какие-то брошюры, стопка вымпелов из красного сатина с золотым тиснением «Ударнику трудового фронта» да гипсовый бюст Сталина с отбитым подбородком. Тогда Рийна заглянула в ящики стола и обнаружила там несколько непочатых бутылок водки, банки с рыбными и мясными консервами, полбуханки белого хлеба в целлофановом пакете, полбанки квашеной капусты. Это было целое богатство, и распорядиться им надо было со вкусом.

Рийна помыла тарелки и стаканы, на электрическую плитку поставила чайник, финским ножом — одним из нескольких, валявшихся в ящике стола, — вскрыла две банки, разложила все аккуратненько по тарелкам, налила в стакан немного водки, выпила, чуть поморщившись, и начала с аппетитом есть, лишь иногда поглядывая на Муханова, и то, если тот всхрапывал сильнее обычного. Поев и попив чаю, она закурила директорскую папиросу «Казбек» и, откинувшись на спинку стула, бездумно переводила взгляд с одного предмета на другой, машинально отмечая все изменения в поведении Муханова, дыхание которого становилось все ровнее.

Работая сначала санитаркой в госпитале, а потом, после окончания курсов, медсестрой, Рийна насмотрелась на всякое, и вид отравившегося водкой Муханова не вызвал у нее каких-то переживаний. Русские вообще много пьют, часто не знают меры, иные упиваются до смерти, и приходится их вытаскивать буквально с того света. А потом смотришь — прекраснейший человек, интеллигентный даже, уходя, иной дарит цветы и шоколад, целует руки.

В Эстонии до сорокового года тоже, конечно, пили, но не так. Нет, не так. Потом, когда пришли русские, пить стали больше. А в Мурманске, так там спирта вообще не меряно — хоть залейся, и моряки, вернувшись из похода, только тем и занимаются, что глушат этот спирт, прячась друг от друга, потому что советский офицер — это образец моральной стойкости и воздержания от всяких соблазнов. Странные люди… Ее Водорезов тоже пил, но, слава богу, не увлекался, хотя раза два напивался до полного бесчувствия. Уж она тогда над ним поревела так поревела. А потом заявила: «Ты будешь пить — и я с тобой вместе». И однажды-таки напилась. Ой, это было так противно и стыдно, что… Зато Водорезов уж попрыгал возле нее, так попрыгал, и с тех пор разве что пару рюмок — и все.

 

Глава 19

Рийна грустно улыбнулась своим воспоминаниям. Ах, Водорезов, Водорезов! Уж лучше бы она его не встречала. Глупая девчонка! Любовь, казалось ей, это самое главное, что может быть на свете. И вот ни Водорезова, ни любви.

А теперь Пивоваров. Он появился… такой неуклюжий, застенчивый, чудаковатый и неприступный… Рийна его побаивалась. К тому же он очень похож на комиссара госпиталя в котором работала Рийна: такой же скромный, улыбка, как у гимназистки перед конфирмацией, а начнет говорить, так все Ленин да Сталин, Ленин да Сталин, точно боги какие-то. Но стоило Рийне однажды остаться с ним наедине… да тут еще бомбежка… уж он показал, чего стоят его скромность и ссылки на Ленина-Сталина: едва не придушил ее, потому что вздумала сопротивляться. А ведь Водорезов тогда еще был жив и проводил большую часть времени в доке, где ремонтировалась его подлодка.

Первым побуждением Рийны было рассказать мужу о случившемся: должен же он отомстить за ее поруганную честь. Но Водорезов в тот день пришел очень поздно, она успела не только остыть, но и все хорошенько обдумать. Из этого обдумывания выходило, что она не имеет права посвящать Водорезова в свою тайну. Во-первых, завтра он уйдет в море, и что будет думать о ней, оставшейся на берегу? Во-вторых, он может пойти и убить этого комиссара — и что тогда? Трибунал, штрафной батальон? И в-третьих, вся эта история станет известна всем, и все будут показывать на нее пальцем. И Рийна решила, что она сама как-нибудь отомстит комиссару. Можно что-нибудь подсыпать ему в чай, можно придумать еще что-нибудь.

Но святая дева Мария, заступница всех оскорбленных женщин, распорядилась по-своему: через несколько дней случилась очередная бомбежка, она захватила комиссара на улице, бомба взорвалась неподалеку, и осколок лишил комиссара его мужского достоинства и одной ноги. Медсестры перешептывались и похихикивали, и оказалось, что не одна Рийна побывала в его объятиях. А однажды одна из них пришла к комиссару в палату и сказала: «Так тебе и надо, кобелина ненасытный!» — и ночью тот застрелился.

Новый комиссар госпиталя был совсем другим человеком: грубоватым, деятельным, и казалось, что ему все равно, кто перед ним — молодая и красивая медсестра или старик-кочегар, — со всеми был ровен, для каждого находил грубоватое, но нужное слово.

Впрочем, бог с ними, не стоило бы и вспоминать, если бы Пивоваров так разительно не был похож на застрелившегося комиссара. Она тогда порадовалась: Пресвятая Дева услыхала ее молитвы, но через два месяца не стало и Водорезова. А потом умерла дочка… Правду говорят: «Не радуйся чужому горю — свое накличешь».

В комнате стало холодно, Рийна зябко поежилась, закрыла форточку, накинула на себя пальто.

Господи, и чего ее так тянет к этим русским?! Есть ведь в Ленинграде и эстонцы, один даже предлагал ей руку и сердце, и моложе Пивоварова, и все части тела на своих местах. Только она всегда сторонилась русских эстонцев: ну, ладно, ее привела сюда безрассудная любовь, а их-то что привело?

Рийна опять закурила и стала думать о Пивоварове: где-то он теперь, что поделывает и помнит ли о ней? Ей было жалко его, жалко себя. Снова она одна, снова в душе пусто и холодно.

Муханов дышал глубоко и ровно, пульс у него был почти в норме, и, пожалуй, она может оставить его здесь, а потом приедет или позвонит… Тут Рийна вспомнила рассказы Пивоварова о мастерских артели инвалидов, о своей каморке, и решила пойти и посмотреть, где это и что… раз уж она здесь оказалась.

Выйдя в коридор, Рийна принялась открывать то одну дверь, то другую, зажигать свет и осматривать помещения. Везде стояли деревянные столы, валялись опрокинутые стулья, ящики, деревянные чурки, щетки, кисти, стружка, щетина, тряпье, какие-то инструменты. Рийна не знала, что здесь произошло, но вид разора в этих мрачных стенах вселял в нее прямо-таки мистический ужас: казалось, будто чьи-то пугливые тени шарахались от нее под столы и верстаки, прятались среди ящиков и коробок, и вот одна из них превратится во что-то страшное и набросится на нее…

В одной из мастерских Рийна обратила внимание на бурые пятна на полу и стенах, с бьющимся сердцем она склонилась над этими пятнами, всматриваясь в них и заранее зная, что это такое, потом взяла щепочку, поскребла и поднесла к носу — и ей, привычной к крови, стало вдруг нехорошо, она с трудом проглотила слюну. Может, это кровь Пивоварова: он дрался, он не хотел в этот дурацкий инвалидный дом, он не хотел разлучаться с нею, с Рийной, он защищал себя и ее надежду на маленькое счастье… Нет, нет, она обязательно найдет его, она заставит этого директора-пьяницу, заставит его… она организует побег — вот что она сделает! И тогда они с Пивоваровым уедут… уедут в Эстонию… да, в Эстонию! — там люди добрее, они не станут делать таких дикостей.

Но тут Рийна вспомнила, как ее насильно увозили на хутор к дяде, увозили от Водорезова, как родные отреклись от нее, как они выбрасывали на улицу ее вещи, как показывали на нее пальцем соседи и плевались ей вслед старухи, — и засомневалась, стоит ли ехать в Эстонию, не лучше ли поискать более подходящее место.

Это решение несколько успокоило Рийну, и она продолжила обход. Теперь она заглядывала в помещения без страха, будто самое страшное осталось позади. В конце коридора оказалась еще одна дверь, но не в комнату или в мастерскую, а тоже в коридор, отходящий отростком от главного. Хотя темнота в нем была почти полная, и свет от лампочки сюда не достигал, Рийна все-таки увидела уходящую в глубину пустоту. А еще запах — спертый запах давно не проветриваемого человеческого жилья, напоминающий больницу. Или казарму.

Рийна долго шарила рукой по шершавым стенам в поисках выключателя, и когда над ее головой вспыхнул яркий свет, от неожиданности отпрянула к стене, прижалась к ней и замерла, прислушиваясь к пустоте. Но ничего, кроме монотонной трели сверчка, она не услыхала, и вспомнила, что Пивоваров рассказывал об этом сверчке и о том, что инвалиды очень его берегли — толстого, бесцветного, с длинными усами, приносили ему крошки хлеба, мух и даже молоко. Пивоваров, тихонько посмеиваясь, говорил, что сверчок этот — их божество, которому надо приносить жертвы, что все боги обязательно должны походить на этого сверчка, что ни один бог не знает, что он бог до тех пор, пока не понадобится людям, а узнав об этом, и сам начинает верить, что он бог. Вот и их сверчок до того привык к людскому почтению, что ползал, где хотел, и ни раз мог попасть под чей-нибудь башмак или костыль. И вот людей нет, а божество осталось, и оно опять всего лишь сверчок…

Каморку Пивоварова Рийна узнала сразу же, едва только открыла дверь: аккуратно застланная солдатским одеялом постель, маленький столик с книгами и тетрадями, чернильница-непроливашка, карандаши и деревянные ручки с ученическими перьями… Рийна с минуту стояла на пороге каморки, разглядывая ее с умилением и грустью. Судя по всему, Пивоварова забрали прямо из мастерской, не дав захватить с собой ничего, и ее уверенность, что та кровь на полу — его кровь, укрепилась еще больше.

Рийна вошла в каморку, потрогала книги и тетради, которые она сама же помогала Пивоварову собирать и нести сюда. В нише за кроватью, где раньше, по-видимому, располагался иконостас, она обнаружила деревянный ящик, каких много в мастерских, а в нем пивоваровское белье — белье погибшего Водорезова. И только здесь что-то надломилось в ее душе, и Рийна тихо заплакала, прижимая к груди нижнюю мужскую рубашку, которую одевали два самых дорогих для нее на этом свете человека.

Прошло какое-то время, Рийна несколько успокоилась и стала думать, как бы это все собрать и унести домой. Она представила себе, как вернется Пивоваров и будет удивлен, увидев свои книжки и тетрадки. Мысль эта вдохнула в нее жажду деятельности, словно, если она промедлит здесь лишнюю минуту, у нее все это отнимут и теперь уже навсегда. Под кроватью Рийна нашарила знакомый ей чемоданчик и вещмешок и принялась укладывать в них пивоваровские вещи.

Она уже закончила эту работу, когда услыхала, как где-то хлопнула дверь, — кажется, даже входная, — испугалась, что Муханов очнулся и ушел, заперев ее в этом мрачном и страшном доме, из которого ей не выбраться, потому что здесь везде на окнах решетки… и что будет, если утром ее застанут здесь одну, без Муханова, который наверняка ее совсем не помнит.

Рийна бросилась вон из каморки, побежала по коридору, громко стуча каблуками, выскочила в другой, главный, и увидела женщину, стоящую возле двери директорского кабинета.

Это было так неожиданно, что Рийна встала, как вкопанная, будто с маху налетела на стеклянную стену. И в то же время она уже знала — была почему-то уверена, — кто эта женщина и что привело ее сюда, как была уверена в том, что может та подумать, застав Рийну в пустом доме вдвоем с Мухановым. Хотя тот и не вяжет лыка. И тогда Рийна сама пошла в наступление, инстинктом чувствуя, что от этой женщины впрямую зависят ее планы относительно Пивоварова.

— Ах, как хорошо, что вы пришли! — пропела Рийна, решительно направляясь к женщине. — Знаете, я пришла за вещами Пивоварова… это мой муж… мы, правда, еще не поженились, но это не важно… а тут ваш муж… один… и у него явное пищевое отравление… — Рийна перевела дух. — Я дала ему рвотное, промыла желудок, хотела вызвать «скорую», но кризис, кажется, миновал… пульс у него в норме… и дыхание тоже… он сейчас спит. А я отлучилась на минуточку… Вы ведь жена товарища Муханова? Да? — спросила Рийна, подходя к женщине вплотную и улыбаясь ей.

Однако женщина смотрела на Рийну подозрительно и как-то туповато, и Рийна на мгновение усомнилась, что та — жена Муханова, но поскольку она и не отрицала этого, то Рийна продолжала тем же певучим голосом и с той же обворожительной улыбкой:

— А меня зовут Рийна… Рийна Оттовна. Я эстонка. А Пивоваров… вы о нем наверное слыхали: он служил вместе с вашим мужем… до войны… капитан второго ранга… А мой муж погиб. Он был командиром подводной лодки. Вот мы и решили…

Рийна говорила и говорила, особенно не задумываясь над смыслом своих слов, главное, чтобы не молчать, — и внимательно следила за выражением лица женщины. Постепенно на этом лице появилось что-то осмысленное, в глазах исчезли настороженность и напряжение, сменившись усталостью и печалью. Она тяжело вздохнула и произнесла:

— Да какое уж там пищевое отравление, когда он второй день не просыхает. Как пришел из райкома партии… Вы же знаете: его в райком вызывали будто бы отчитываться, а сами в это время инвалидов покидали в машины и увезли на острова… Вот, стал быть, он как пришел из райкома-то, так пьет и пьет. Я уж и не знаю, что с ним делать. Главное, зять-то наш уехал в область, будет только завтра, а у дочки ребенок болеет… — И женщина вдруг всхлипнула и прижала к глазам скомканный платочек. — Сам-то он не велел мне сюда приходить, — продолжала она сквозь слезы, — а времени вон уж сколько… я жду-пожду, а его нет и нет, на улице жуликов полно, еще разденут да и пристукнут, чего доброго: пальто-то на нем хорошее, и шапка, и все остальное… На морозе-то долго ли застынуть… пьяному-то… А вы кто ж будете? Что-то я вас не знаю.

Рийна удивленно посмотрела на жену Муханова и собралась было снова объяснять, кто она такая и как здесь очутилась, но вдруг застонал Муханов, замычал, захрапел, словно его душили.

Рийна кинулась к нему, обернулась к женщине, приказала:

— Помогите мне его повернуть!

Вдвоем они повернули Муханова на спину, Рийна пощупала его пульс, заглянула в зрачки, раздвинув веки, произнесла успокаивающе:

— Ничего страшного. — И пояснила: — Я ведь медсестрой работаю, в больнице, часто приходится иметь дело с такими вот случаями. Он у вас как — на сердце не жалуется?

— Да как не жаловаться — жалуется. За войну-то у всех сердце поизносилось… А так он еще ничего, крепкий.

Потом они долго сидели и разговаривали: то одна о самом своем больном и сокровенном, то другая. Рийне давно не было так хорошо и покойно, будто она вновь встретилась со своей матерью, впопыхах не признав ее, и теперь они потихонечку узнают друг друга по общей боли и общей печали.

— Как стал он директором-то, — рассказывала Агафья Даниловна, подперев ладонью щеку и горестно склонив голову, — так будто его подменили: нервный стал, все ругается, слова ему поперек не скажи, и все письма пишет… то Сталину, то Ворошилову, то еще кому, то, видишь ли, командиру своему, который нынче в адмиралах ходит. А посылать не посылает, пишет и складывает. Писем этих уж и не знаю сколько набралось в ящике-то. Я ему и говорю: «Сожги ты их от греха подальше: мало ли кто заглянет! В директорах ведь ходишь, ревизия там какая или партийная комиссия… Потянут тебя за эти письма, помяни мое слово». Куда та-ам! Рукой только машет да ругается: не твое, мол, дело, не суй свой нос, куда не просят. Мужчины — у них одни идеи в головах, а ума-то никакого, — с уверенностью, выстраданной долгими годами, заключила Агафья Даниловна. — Я тут как-то заглянула в его письма, почитала тайком от него: чего он там такого пишет товарищу Сталину? А он, представляешь себе, советует товарищу Сталину, что надо делать, чтобы жизнь была по справедливости. Это ж подумать только, кому советовать — самому Сталину! Будто у него своих советчиков не хватает… Беда-а.

— Да-а, да-а, — вторила Рийна Агафье Даниловне. — Вот и Пивоваров мой… тоже что-то пишет и пишет, тоже правду ищет, а разве в книгах бывает правда? Книжки — они ж совсем для другого пишутся, а не для правды. Книжками мертвых не воскресишь…

— А я ему еще тогда говорила, — продолжала свое Агафья Даниловна, будто не слыша Рийну, — что неча тебе лезть в начальники… Какой из тебя начальник? Четыре класса да коридор — вот и все твое образование. Он думает, как на флоте: ать-два-левой! Как же, так его и послушались… Да зять у нас… ничего зять-то, сурьезный, не пьет, в институте учился, капитаном милиции служит… Тоже служба — не приведи господь!.. Вот он-то его, Акима-то Сильвестровича, и подбил на это директорство. «Чего там, — говорит, — батя у нас с головой! Опять же, директор артели — это все равно, что боцман на корабле». Вот оно и вышло. Теперь и не знаешь, что будет, прости мя, господи, царица небесная…

— Вот и мой Пивоваров… Я ему говорю: ложись в госпиталь, ногу подлечат, протез сделают, уедем отсюда… Я уж ему и направление на госпитализацию выхлопотала… В Эстонии у нас городки маленькие, чистенькие, приветливые… Можно книги писать… Пусть, раз уж так хочется… Мужчинам всегда чего-то такого хочется… А работать можно хоть бы и при больнице по электрической части. У нас в больнице электрик — чего ему? — лампочку ввернет когда — вот и вся работа…

Так они говорили и говорили, не замечая времени, пока не очухался Муханов. Он сел на диване и долго взирал мутными, но уже вполне осмысленными глазами на двух женщин, пытаясь самостоятельно понять, откуда они здесь взялись.

 

Глава 20

«Дорогая Рийна!

Вот уже две недели, как я нахожусь в интернате для инвалидов войны, но только сейчас, немного оглядевшись, получил возможность написать тебе с некоторой уверенностью, что это письмо попадет по назначению. Дело в том, что, хотя переписка с „большой землей“ в принципе разрешена, письма, однако, прочитываются администрацией интерната, и если в письме есть что-то, по ее мнению, крамольное, письмо уничтожается, автор на первый случай предупреждается, а если он продолжает в том же духе, его могут посадить на хлеб и на воду. Говорят, были случаи избиений инвалидов и впрыскивания им каких-то лекарств, от которых люди становятся как бы невменяемыми. Я не знаю, правда это, или нет, но здешнюю администрацию понять можно: она не хочет, чтобы правда о существующих в интернате порядках выходила за пределы острова. Впрочем, мы, вновь прибывшие, находимся на карантине, и переписка нам еще не положена. Когда же карантин кончится, я непременно буду тебе писать, но писать буду только о том, как я тебя люблю…»

Рийна вздохнула и с подозрением глянула на худого человека, скромно сидящего у окна на больничном табурете. Человек сощурил глаза и усмехнулся, а Рийна продолжила чтение:

«Этим „нелегальным“ письмом я вовсе не хочу создать у тебя впечатление, что здесь все так плохо, но когда ты будешь, — если захочешь, — отвечать мне, то, пожалуйста, не упоминай даже намеком, что ты получила это письмо, тем более — о своем отношении к нашей действительности вообще и „моей действительности“ — в частности. Дело в том, что письма с „большой земли“ тоже прочитываются, из них делают заключение, пользуется ли тот или иной инвалид „нелегальной почтой“. Последствия, как мне рассказывали, могут быть самые неприятные. Более того, здесь будто бы фиксируется каждый случай, когда кто-то просто берется за карандаш не в специальной комнате, а в своей палате, будто существует журнал, куда такие случаи заносятся. Конечно, люди склонны преувеличивать, но — от греха подальше — письмо это я пишу тебе глубокой ночью под одеялом, пользуясь электрическим фонариком, который раздобыл мне один товарищ. Он, кстати, уже однажды побывал в этом интернате, бежал отсюда и теперь подбивает меня на новый побег.

Вот, перечитал написанное и обнаружил, что основное внимание сосредоточил на негативных сторонах нашей интернатской действительности. Между тем дурная слава об этом „инвалидном доме“ несколько преувеличена, влиянию чего я и сам невольно поддался. Есть, однако, и положительные стороны. Кормят, например, здесь довольно сносно, три раза в день, бывает даже молоко; раз в неделю устраивается баня, есть парилка. Врач, который меня осматривал на другой же день, как нас привезли, был весьма любезен, хотя, как мне показалось, несколько „навеселе“. Он предложил мне сделать операцию на моей культе, но при этом сказал, что колено придется удалить. Я, разумеется, отказался, однако боюсь, что с моим желанием считаться не станут — положат на стол и отрежут столько, сколько им заблагорассудится. Врачей здесь называют „мясниками“ и „душегубами“. И это тоже психологически объяснимо… не клички, разумеется, а отношение врачей к своим пациентам: врачи здесь считаются как бы мобилизованными или командированными на определенный срок, на прежнем месте проявили себя не лучшим образом, вот и очутились здесь по пословице: „На тебе, убоже, что мне не гоже“.

И опять я сбиваюсь на негативные стороны нашей жизни — даже неудобно как-то перед тобой. А этот врач, между прочим, вскрыл мне абсцесс, сделав предварительно обезболивающие уколы, и из этого абсцесса вышло так много дряни, что я даже представить себе не мог, что столько в моей культе ее собралось. После этой операции я почувствовал себя легко и впервые всю ночь спал, не просыпаясь.

Еще раз повторяю: жить здесь можно, вернее, существовать в физическом смысле слова. Многие притерпелись и на лучшее не рассчитывают. Но есть и такие, которые, наподобие разбойников Стеньки Разина, однажды хлебнули хмельной волюшки, и любой, даже самый маленький заборчик им уже невыносим.

О себе я не говорю: все мои мысли только о тебе и о тебе, моя дорогая, моя ненаглядная. Но что бы со мной ни случилось, я счастлив, что у меня — надеюсь, у нас с тобой — были две ночи и день, когда мы безраздельно принадлежали друг другу. Этим и живу. И надеждой, что у нас все еще впереди. Должно же нам хоть немного повезти в этой жизни…

У меня к тебе просьба: побывай в артели, обратись от моего имени к ее директору Муханову Акиму Сильвестровичу (я тебе о нем рассказывал) и попроси вернуть мои книги и тетради. Надеюсь, они еще целы… Да, о самом главном я и забыл: здесь очень удивились, что я попал сюда: по их нормам я считаюсь более-менее нормальным инвалидом, имеющим право на существование среди нормальных людей. Но, с другой стороны, если человек сюда попал, даже по чистой случайности, то выбраться отсюда практически невозможно. Примеры, хотя их немного, имеются. У меня даже есть подозрение, что людей, похожих на меня, берут сюда специально, чтобы использовать их в качестве обслуживающего персонала. Но это только подозрения.

Обнимаю тебя, целую много-много раз… если, конечно, можно. На всякий случай поздравляю тебя с приближающимся Новым годом и желаю всего самого-самого лучшего в следующем году.

Всегда твой Пивоваров.

P.S. Человеку, который передаст тебе это письмо, дай, пожалуйста, что-нибудь за труды, потому что у меня ничего нет. А там я заработаю. Здесь, кстати, есть мастерские, многие в них работают, и им платят.

Боже мой, как я хочу тебя видеть!»

Рийна, торопливо пробежав письмо, сложила его, убрала в стол, решив, что более внимательно прочитает потом, и с любопытством посмотрела на человека оттуда. Тот, пока она читала, разглядывал ее из-под тишка, — Рийна это чувствовала, — а теперь, едва она оторвалась от письма, отвел воровато глаза и зашарил ими по стене. На вид ему лет сорок-сорок пять, потасканное лицо, двухдневная щетина, приплюснутый нос. Редкие волосы неопределенного цвета неряшливо сбиты на сторону: видно, как стаскивал с головы шапку, так они и легли.

Человек этот Рийне не понравился сразу же и сразу же она почувствовала к нему глухую, ничем не объяснимую враждебность.

— Он здесь пишет… — произнесла она, рассматривая человека, как рассматривала всякого больного: немного сострадания, немного участия, а больше всего — внимания. — Он пишет, чтобы я с вами расплатилась… Что вы хотите, чтобы я вам дала? — спросила она, преодолевая брезгливость и к себе, и к этому человеку: Рийна полагала, что такие вещи, как передача письма, есть акт человеческого милосердия, и за него грешно требовать плату.

Длинный скользнул по ней приценивающимся взглядом близко посаженных серых глаз, ухмыльнулся, произнес брюзгливо:

— Чиво-чиво… Сама знаешь, чиво.

— Не знаю.

— Эва! — На лице длинного появилось искреннее удивление. — Спиртяга-то у тебя имеется, небось. И еще это… порошки, укольчики. — И ткнул указательным пальцем себе в локтевой сгиб и облизал бескровные губы.

«Да он наркоман!» — изумилась Рийна, а вслух сказала:

— Я могу дать деньги, — и выдвинула ящик стола.

— На ча мне твои деньги, красуха! Деньги у нас водятся. Если нету порошков сейчас, я опосля загляну. — Он вдруг приподнялся, не разгибаясь шагнул к ее столу, оперся на землистые ладони, навис над Рийной и, дыша ей в лицо гнилостным запахом, продолжал вкрадчиво, с масляной ухмылочкой: — А хахаль-то твой — у нас, на острову, а ты, красуха, здеся. Скучно, поди, одной-то, без мужика. Так я могу замест его… Кхе-кхе-кхе! — и протянул руку к ее лицу.

Рийна отшатнулась, схватила ланцет, которым точила карандаши, выставила его перед собой и прошипела:

— Я тьебья, свольи-ич паршива-ая!.. Руки он протягьивает! А ну пошьёль! — И уже сама надвинулась на него, сверкая глазами, зелеными, как у козы.

Человек не испугался, но назад все-таки подался, сел на табуретку, нахально усмехнулся.

— Ты, баба, не ерепеньсь. Хахаль твой тама, а ты здеся. Соображать надо, поскольку я тоже тама, да ишшо при власти. Я из твоего хахаля отбивную исделаю — во! — И он выставил серый кулак, перевитый фиолетовыми жилами. — А то туды же: свольич паршивая! — передразнил он Рийну. — Хе! Дурында нерусская! Видали мы таких! Значица так: ты мне марафету, а я ишшо подумаю, что с твоим хахалем безногим исделать. — И с изумлением покачав головой, добавил: — Сама, значица, сучка-вонючка, а туды же.

Рийна сидела выпрямившись, в полной растерянности: действительно, ей тут хорошо разыгрывать из себя недотрогу, а каково будет Пивоварову, когда этот тип вернется в интернат?

— Ну, хорошо, — произнесла она устало. — Приходите завтра, часов в двенадцать: сегодня аптечка уже закрыта.

— За-автра… — проворчал посланец. — Тебе хорошо трепаться тута, а мне где до завтрева ошиваться? На вокзале? Ты, баба, думаешь, это тьфу — цидулю тебе представить? А если дознаются? Мне тогда — во! — провел он рукой по шее. — Я так не согласный.

— Меня это не касается, — вдруг сменила тон Рийна. — Мне эта ваша цидуля — до лампочки! И никакой он мне не хахаль! Понятно? Знакомый, в больнице здесь лежал!

— Х-ха! Ври-ври, да не завирайся! Цидулю-то энту я читал. А как же! Вдруг там чего супротив властей! Тогда — Колыма. Нам энто ни к чему. Про любовь тама, в цидуле-то. И все такое. Это как понимать?

— Это он — про любовь, а мне на его любовь нас…ть! Что было, то было. Он там, я здесь. Кончилась любовь. Все! Выметайся к едреновой матери!

— Ну, ты, баба, полегче, полегче! Я и капнуть могу, куда следоват. У меня не заржавеет.

И опять по телу Рийны прошла противная волна страха, а в животе стало пусто. Однако она постаралась не показывать вида, решив вести игру до конца, а там будь что будет, но только не поддаваться этому гаду. И тут в ее мозгу высветилось: «капнуть могу». Она презрительно усмехнулась, решительно сняла телефонную трубку, назвала телефонистке номер, не спуская с посланца сощуренных глаз.

К трубке долго не подходили, наконец в ней щелкнуло, хриплый голос произнес:

— Муханов слушает.

— Аким Сильвестрович! Добрый день! — певуче заговорила Рийна. — Я вам с работы звоню. У меня тут сидит один товарищ. Он привез письмо от известного вам Пивоварова и шантажирует меня насчет наркотиков. Вы пришлите сюда своих сотрудников, а я его задержу… — Рийна сделала паузу, будто там, на другом конце провода ее о чем-то спросили, и продолжила: — Рядом со мной сидит, в кабинете старшей медсестры, второй этаж… А куда он денется? Ну, я и говорю — письмо привез от Пивоварова, из интерната, что на острове… И шантажирует… А Пивоваров бежать оттуда хочет… Вот я и говорю: сотрудников своих пришлите сюда в больницу, задержать этого человека надо… подозрительный… Хорошо, спасибо, я жду. — И положила трубку.

Пока она говорила, несообразительный Муханов все пытался перебить ее и вставить что-то свое, а Рийна при этом думала: «Господи! Что я говорю! Что станет с Пивоваровым, если это сорвется? Как я ему потом объясню? А вдруг этот мерзкий тип не испугается? Что мне тогда делать?»

Мерзкий тип поначалу смотрел на нее снисходительно, явно решив, что его разыгрывают, потом занервничал, стал приподниматься и поглядывать на дверь, за которой слышались голоса больных, а Рийна хотела только одного, чтобы он взял да и убежал, а там уж Муханов со своим зятем что-нибудь придумают.

— Так о чем мы говорили? — спросила Рийна с усмешкой, лихорадочно соображая, что бы еще такого сделать, чтобы подтолкнуть этого типа к бегству. — Ах, вы хотели куда-то капнуть? Сейчас приедут из милиции, и у вас появится такая возможность.

— Тю, баба дурная! Ты по-русски-то как следоват не научилась, потому и взяла себе в голову какую-то наркоту. А я ничо-о! — Он развел руки шутовским жестом и изогнулся; он, видать, тоже никак не мог сообразить, на что ему решиться. — Пошутил я! Шуточка энто у меня такая. Да. И взятки гладки. Чо? Не докажешь! — все более распалялся он, обретая уверенность. — Где свидетели? А? Не-ету. А цидуля… А чего цидуля? Меня попросили — я чего ж… Да и засиделся я тута с тобой, баба ты глупая. А у меня делов — во! — И мерзкий тип опять заерзал, показывая, что он собирается уходить, но с места не двигался, а как-то смешно так подпрыгивал на табуретке, словно штаны его к ней приклеились, и он не может их оторвать.

Рийна догадалась, что мерзкий тип этот — ужасно труслив, что за ним водится очень много нехорошего, что он ждет от нее какого-то сигнала, и решила продолжать гнуть свою линию.

— Никуда вы не пойдете! — властно заявила она и даже встала. — Сейчас придут из милиции, разберутся, кто вы есть такой и зачем вам наркотики.

— А как же твой хахаль? На острову свои законы, мы тама с ним быстро разделаемся. Пожалеешь ишшо.

— Плевать мне на вас! Хоть вы там поубивайте друг друга! А милиция — она тебя и там достанет.

И тут дверь, к изумлению Рийны и длинного посланца, отворилась и вошел милиционер в шинели и шапке, с погонами капитана, молодой, чернявый, похожий на грузина или армянина.

Посланец побледнел и вскочил на ноги.

— Здравствуйте, — произнес милиционер сипловатым баском с сильным акцентом. Быстро глянув на Рийну оценивающим взглядом, он тут же перевел глаза на длинного.

— Здравствуйте, товарищ капитан! — радостно и с облегчением откликнулась Рийна и широко улыбнулась чернявому милиционеру. — Вы от товарища Муханова?

— Да, он мне звонил. Этот гражданин вымогал у вас наркотики?

— Да-да, этот самый.

— Я? Вымогал? Да чо вы ее слушаете, гражданин начальник? Врет баба-то! Какие такие наркотики? Спирту я у нее просил! Для компрессу! Ревматизма у меня. Мужик ейный, который письмо передал, так и велел: возьмешь, значица, у ей спирту. И чтоб ему тожеть принесть — болячки протирать. У нас там чижало со спиртом-то, гражданин начальник.

— Хорошо, мы разберемся. Документы имеются?

— А как же! — и длинный зашарил у себя за пазухой, достал какую-то бумажку и протянул капитану.

Тот мельком глянул в эту бумажку, сунул ее в карман.

— Пока выйди и подожди меня за дверью. Не вздумай бежать: внизу дежурят мои люди.

Мерзкий тип вышел, ворча про себя, капитан присел к столу, улыбнулся Рийне, негромко заговорил:

— Мне звонил Аким Сильвестрович, просил вам помочь. Объясните в двух словах, в чем дело.

— Господи! — всплеснула руками Рийна. — Я даже не ожидала! Я просто хотела его попугать, и вдруг — вы!

— Я здесь рядом работаю, — понимающе улыбнулся зять Муханова, пристально и как-то слишком по-мужски заинтересованно разглядывая Рийну.

Стараясь не смотреть на него и гоня от себя сомнения, Рийна коротко рассказала ему о письме Пивоварова, о разговоре с его посланцем, опуская кое-какие подробности.

— Поня-атно, — раздумчиво протянул капитан, и Рийне показалось, что он сейчас тоже что-нибудь у нее попросит. Но он не попросил. — Я постараюсь вам помочь. Может, вашего Пивоварова удастся вызволить с островов. А пока вы напишите заявление в наше отделение милиции: мол, так и так… На всякий случай, — пояснил он, вставая. — И ничего не предпринимайте без моего ведома.

Когда капитан ушел, Рийна долго сидела не двигаясь, чувствуя ужасную усталость и опустошенность. Потом она закурила и еще раз перечитала письмо Пивоварова, написанное на плохой бумаге химическим карандашом. Видно было, что писал он его, положив бумагу на что-то шершавое, неровное, поэтому во многих местах была она прорвана, буквы разъезжались.

Рийна читала, курила и плакала, вытирая глаза марлевыми салфетками. Ей представлялся Пивоваров, согнувшийся под одеялом и пишущий ей письмо, такой беспомощный и жалкий, обреченный на неизбежную гибель, если она не протянет ему руку. Ей казалось, что и сама она погибнет тоже, если не сумеет вытащить его оттуда, с этих проклятых островов.

 

Глава 21

Поздним вечером 30 декабря 1948 года по узкой тропинке, протоптанной в глубоком снегу, вдоль глухой стены трехэтажного мрачного дома ходили друг за другом двое. Оба на костылях, оба в серых байковых халатах, а поверх них — в зеленых телогрейках; на голове одинаковые солдатские зимние шапки с опущенными ушами.

Снег громко повизгивает под костылями, и одни лишь эти звуки нарушают мертвую тишину закутанного в снег пространства. Яркие звезды перемигиваются на густо-ультрамариновом небе, ущербная луна в тройном цветастом воротнике.

Двое ходят друг за другом так, словно им дали задание получше утрамбовать тропинку в снегу. Оба одноногие, но у первого, что пониже ростом, деревяшка, на которую он опирается коленом, а второй ноги вообще не видно под халатом; у второго нога в валенке. Иногда у кого-нибудь из них костыль проваливается в снег, и начинаются немыслимые телодвижения, чтобы вернуться в нормальное положение. Тогда другой останавливается и ждет, не спеша на помощь своему товарищу.

Они дошли до угла дома, повернули, и теперь задний шел впереди, далеко выбрасывая костыли, а затем ногу в стоптанном валенке.

— Погодь, Тихоныч, — с придыханием произнес второй и остановился. — Давай покурим малость.

— На морозе-то? На морозе как-то не курится, — ответил Пивоваров, но остановился и повернулся к своему товарищу.

— На фронте, особливо перед атакой, или, скажем, как переходить линию фронта за «языком», еще как курится, — проворчал второй. — Будто не знаешь.

— Знать-то я знаю, Мироныч, а только всю жизнь фронтовыми воспоминаниями и привычками не проживешь… Ну, да ты кури, а я так постою.

Кузьменко закурил самодельную папиросу, жадно затянулся дымом, закашлялся надсадно, сплюнул, произнес хрипло:

— Давеча этажный… с первого… повстречался мне, уставился, как тот баран на новые ворота, и говорит: «Где-то я тебя, огрызок, уже видал. Твоя фамилия не Кузьменко будет случаем?» А я ему: «Какой же я Кузьменко, ежли всю жизню свою прозывался Нечепоруком! Вы, — говорю, — меня с кем-то путаете». А он мне: «Это мы проверим, путаю я или нет. Был у нас такой, шибко на тебя смахивающий. Был и сплыл. Мы думали: утоп. А оно, може, и не утоп». Вот ведь сука — запомнил. А с того, гад ползучий, запомнил, что мы однажды с ним дюже схлестнулись. Он махорку, которая нам положена по довольствию, зажиливал, а потом нам же ее и продавал. Не сам, конечно, а был там один… шкура… из наших же. Если он, гад, дознается, что Кузьменко и Нечепорук — одно и то же, то мне чистая хана: из карцера не выпустят, уколами изведут под корень.

Пивоваров ничего не ответил, стоял, запрокинув голову, смотрел на звезды. Он думал, что, может, Рийна в эту же самую минуту тоже смотрит на звезды и думает о нем. Это предположение согревало его душу, хотя и делало разлуку еще более невыносимой.

А Кузьменко, похоже, ждал совета. Но что мог посоветовать ему Пивоваров? Скорее всего, дознаются-таки, что Кузьменко и Нечепорук — одно и то же лицо, потому что на всех инвалидов имеются здесь личные дела и амбулаторные карты, и на каждой — фотография. Если, разумеется, кузьменковские бумаги сохранились.

Рассказывают, что амбулаторные карты с фотографиями завели потому, что многие инвалиды подменяли друг друга на медосмотрах, на которых решалось, что с человеком делать: отрезать ли ему остаток той или иной конечности, испытывать ли на нем новый препарат, от которого человек может загнуться в два счета, посылать ли на какие работы или, наоборот, никуда не посылать, а назначить усиленное питание. Поскольку медосмотры проводились раз в три месяца и всякий раз для этого привозили врачей с «большой земли», поскольку, вдобавок, свои врачи менялись чуть ли ни каждый месяц, выслужив в интернате определенный срок, то подтасовки среди инвалидов были в большом ходу. Особенно по части сдачи мокроты на палочку Коха — в этом случае один мог сдать мокроту за целое отделение. Так что администрация тоже не дремала и придумывала свои меры против всяких подтасовок. Правда, обо всех этих делах Пивоваров узнал в основном от Кузьменко, с которым сдружился именно на острове, но не верить ему оснований не было, — как, впрочем, и верить тоже, потому что Кузьменко слыл большим фантазером, — а раз так, то и говорить не о чем, если сам Кузьменко все знает лучше Пивоварова.

— Чего ж ты молчишь, Тихоныч? — не выдержал Кузьменко. — Я к тебе как к человеку грамотному и толковому, а ты молчишь, будто это тебя совсем не колышет.

— Я думаю, Мироныч, — тихо ответил Пивоваров. — Но ничего придумать пока не могу.

— А ты, Тихоныч, потому ничего придумать не можешь, что смотришь на эту жизню неправильными глазами.

— Это как же так — неправильными?

— А вот так и есть, что неправильными. Человек, который издетства состоял в простом звании, как, скажем, ты в крестьянстве, а потом от этого звания как бы отрекся, такой человек правильными глазами на жизню смотреть не может. Они у него, глаза-то, как бы повернуты внутрь своего организма. Все он там чегой-то разглядывает да рассматривает. С одной стороны, вроде он себя полагает таким, каким его все величают, а с другой стороны, вроде он и не такой, другой то есть, как бы на свое величание не похожий. После революции много таких развелось, какие застряли на полатях, меж полом и потолком, и все никак ни туды, ни сюды приткнуться не могут. Потому дело, скажем, простое, как два пальца обмочить, а он все то вверх глядит, то вниз, то опять вверх, то опять же вниз. Происходит это потому, что в мозгах у него все передвинулось, а на настоящие опоры не встало. Он бы и рад назад вернуть свои мозги, а уже все — дорога назад дерьмом заплыла. Вот какое, значит, положеньеце.

— Что ж ты тогда спрашиваешь моего совета? — обиделся Пивоваров и тоже стал закуривать папиросу.

— Ты на меня, Тихоныч, сердца не держи. Я это любя говорю. Истинный бог! Да и знаю я, что ты и хотел бы посоветовать, да сомненье тебя мучит: плохой совет дать — совесть не позволяет, а хороший — выйдет супротив закону. Вот она какая арифметика получается. А совет может быть только один: надо рвать отсюдова когти, и поскорее. То есть в самый новый год и надо. Поскольку они все перепьются и им не до нас будет.

— Ты опять за свое, Мироныч. Пойми ты, голова садовая, что бежать нам некуда. Куда б ни прибежал, везде нужен документ, везде нужна прописка и выписка, везде есть участковый, с которого требуют порядка. Да и в какой одежде ты собираешься бежать? В такой, как у нас, далеко не убежишь. Да еще по такому снегу! Тебя первый же встречный сдаст милиционеру и будет прав: господь его знает, кто ты есть такой, — может, преступник, насильник и убийца.

— Это ты так потому, Тихоныч, рассуждаешь, что побывал наверху, а потом оттуда свалился. В тебе еще сидит служилый и законник. И думаешь ты, что и все такие же. А вот я прошлый раз утек, так бабы мне помогали, кто чем. Бабы — они сердобольные, не то что наш брат-мужик. Опять же, деревня! А если взять город, то народ там другой, порченый: посочувствовать — это пожалуйста, а сделать чего — не разбежишься. Тут главное, чтоб не напороться на какого-нибудь хоть на вот такусенького начальничка, который тоже от своего корня оторвался, а других корней так и не пустил. Бог милостив, прорвемся. Опять же, посмотри на эту нашу с тобой жизню с другой стороны… то есть, если мы не утекем. Этот этажный… Вислоухов его фамилия… меня так и так расколет — и мне хана. Теперь взять тебя. Ногу тебе оттяпают? Оттяпают! — это уж как пить дать. И пожаловаться некому. Потому как в плену был, в штрафбате был… Ну, не в штрафбате, — заметив протестующий жест Пивоварова, поправился Кузьменко, — а в штурмбате, только для наших мясников один хрен, как он прозывался, штрафной или штурмовой. А будешь ерепениться, посадят на иглу, и станешь ты придурком до конца своих дней, как тот татарин Муслимов.

— Придурком можно стать и без иглы, — мрачно возразил Пивоваров, в голове которого не укладывалось, что все эти разговоры об уколах и испытаниях каких-то препаратов имеют под собой почву: это в советской-то стране? — не может того быть! Не должно!

— Это, Тихоныч, ты верно сказал: тут придурком и без иглы можно стать. Особливо такому человеку, как ты. Потому что принимаешь все к сердцу и веришь нашим властям… Вот спрашивается, зачем ты вчера заступился за этого Рожкова? Ну, набили бы ему сопатку за воровство, другой бы раз не полез у своих же последнее тянуть. А ты встрял, мужики на тебя зуб заимели. Глядишь, и тебе темную устроят… Люди, когда их заставляют жить не по справедливости, бьют тех, кто поближе, до кого руки дотянутся, и вроде как кому-то отомстили, вроде как что-то сделали против этой несправедливости. Человек, Тихоныч, он хуже скотины будет, потому что с понятием. Вот и получается, что тебе здесь оставаться и вовсе не с руки.

— Со всяким злом надо бороться, опираясь на законы, — упрямо стоял на своем Пивоваров, и видно было, что на эту тему они уже говорили-переговорили, но никто из них другого не уговорил.

— Зако-оны, — презрительно процедил сквозь зубы Кузьменко. — Где это ты видел такие законы, чтобы они простого человека от властей оберегали? Нету таких законов. Как было при царе: чуть что — и в морду, так и посейчас осталось. Даром что советская власть. Только нынче прилюдно в морду не дают, зато отведут в темное место и уж там со всем нашим удовольствием.

Пивоваров замычал, как от зубной боли: слушать такие слова для него было мукой муковой, может быть, еще и потому, что знал и понимал: прав Кузьменко, все так оно и есть, как он говорит, но тогда за что же воевали, что защищали, за что гибли и страдали миллионы людей? Все его существо противилось этой правде, оно не хотело принимать реальность, которая так грубо попирала мечту о всеобщем равенстве и братстве, как не опускался он до мысли о том, что Рийна не только женщина, но и просто человек, который ест и пьет, а потом ходит в туалет и делает там то же самое, что делает он сам и все остальные. И дело не в том, что считал ее какой-то особенной — ангелом во плоти, а в том, что все не ангельское отметал, сам стремился в какие-то дали и хотел, чтобы и любимая им женщина стремилась туда же вместе с ним.

— Эка мороз какой! — крякнул Кузьменко, передернул плечами и затоптался на одном месте. — Одна благодать — ноги не мерзнут. — И зашелся глухим не то кашлем, не то смехом.

— А ты говоришь: бежа-а-ать, — ухватился Пивоваров за последнюю надежду удержать товарища от безрассудного шага и удержаться самому. — Да по такому морозу, да в нашей одежонке — верная гибель.

— Насчет одежонки у меня план имеется, — понизил голос Кузьменко. — Завтра, перед баней, как пойдем бельишко получать, так ты кладовщика отвлеки, а я тем моментом прошмыгну за стеллажи и там притихну. Он, как в баню-то идти, дверь закрывает на внутреннюю задвижку железным таким крючком, а замок не вешает. Как, значит, он уйдет, я там кое-что у него позаимствую, что потеплее, — и в процедурную. Крючок, чтоб за собой потом дверь закрыть, я раздобыл, и ключ от процедурной у меня имеется. Ночью, как все упьются, мы с тобой одежку прихватим и деру.

— Нет, так нельзя, — мотнул головой Пивоваров. — Обнаружится недостача, кладовщику придется отвечать. А чем он виноват? Нельзя на чужом несчастье свое счастье строить. Не могу я пойти на такое. Человека в тюрьму посадить могут — и такой ценой ты хочешь купить себе свободу? Ты хоть соображаешь, Мироныч?

— Нашел жалеть кого! — презрительно сплюнул Кузьменко. — Да у него, если хочешь знать, столько всего наворовано, что он и счету не знает. В прошлом году я сам помогал ему разбирать, что списывать, а что куда, потому что у них каждый год ревизия и всегда в одно и то же время, чтоб, значит, подготовились. Так я там такого насмотрелся, такого, что тебе и не снилось. Я раньше-то как думал: ну, украл кладовщик подштанники — ну и ладно. А там и полушубки, и всякое белье, и эти… как их… сервизы фарфоровые, и даже бабские лифчики, хотя тут бабами и не пахнет. И все это новенькое, все вроде как списанное по непригодности. Ты видал, чтобы кто-нибудь из инвалидов надевал полушубок? Видал, чтобы кто-нибудь ел-пил из сервизов? То-то и оно. А ты — в тюрьму-у. Скажешь тоже. По нем петля плачет, а ничего ему не делается. Тут, однако, все такие: все на чужой беде наживаются. Поганый народ, — с убежденностью заключил Кузьменко.

Крыть Пивоварову было нечем. Он мог бы, конечно, сказать, что воровство есть воровство, даже если украдено у вора, но понимал, как жалки и бессмысленны эти слова в их нынешнем положении. Он стоял насупившись, обвиснув на костылях. Потом поднял голову, глянул в звездное небо — и почувствовал себя ничтожно маленьким и незначительным в этом бездонном мире, и не столько потому, что мир действительно бездонен, сколько потому, что кто-то где-то смотрит на него, Ерофея Тихоновича Пивоварова, как на нечто незначительное и ничтожное, не имеющее ни своих желаний, ни своих мыслей, предназначенное для того лишь, чтобы исполнить чужую волю, некое одноактное действо, исполнить и исчезнуть без следа. Пивоварову вдруг так захотелось вот сейчас, сию минуту уткнуться в теплую грудь Рийны, почувствовать щекой и губами твердость ее соска, напряженность живота и всего тела, ожидающего ласки, что он тихо застонал, как от внезапной боли. А ведь пока он здесь, а она там, время, проведенное ими в одной комнате, отодвигается все дальше и дальше, постепенно стираясь в памяти и заслоняясь другими событиями, как стерлись в памяти дни и ночи, проведенные им с погибшей женой и детьми. Что же, так ему и суждено умереть на этом острове, среди этой грязи и дикости, перед этим опустившись на самое дно скотского состояния? Может, и правда, глотнуть свободы, а там пропади все пропадом?

Рядом зудел Кузьменко, приводя все новые и новые доводы в пользу побега, но Ерофей Тихонович его почти не слышал. Он мысленно уже преодолел все преграды, отделяющие его от Рийны, и преграды эти в его воображении оказывались не такими уж сложными и непреодолимыми, чтобы их стоило принимать во внимание. Главная преграда находилась в нем самом и она почти рухнула.

— Хорошо, — выдавил из себя Ерофей Тихонович, понимая, что тем самым отсекает себе дорогу назад. — Только надо бы еще чего-нибудь… каких-нибудь сухарей, что ли…

Про сухари он заговорил, втайне надеясь еще на какую-то зацепочку: нет сухарей — куда ж без них-то?

Но Кузьменко уже шептал ему в самое ухо, будто кто мог их здесь услышать, шептал горячим, обрадованным шепотом:

— Я сухарей уже поднабрал. А Спивак, повар наш артельский… ты ж его знаешь! — обещал раздобыть шмат сала. Оно тут, конечно, не так уж далеко, но запас не повредит. Это ты, Тихоныч, правильно мыслишь. Да мы с тобой еще простыни прихватим для маскировки. А если, предположим, завтра к ночи метель, так и совсем милое дело.

Кузьменко был возбужден, подпрыгивал на костылях и похихикивал. Он бы побежал один, да по льду и снегу одному — это совсем не то, что вплавь, тут без подстраховки не обойдешься.

 

Глава 22

Первая половина следующего дня прошла в лихорадочных приготовлениях. Сам Пивоваров, правда, ничего не делал, а только сидел на своей койке и с тоской поглядывал по сторонам. Однако приготовления велись полным ходом, и в них, похоже, принимала участие вся палата, состоящая из пятнадцати человек, плюс инвалиды из других палат, то есть практически вся бывшая артель.

Дверь палаты не закрывалась, и в нее то вкатывался «тачаночник», вереща сухими подшипниками, то «колясочник», то кто-то вползал чуть ни на четвереньках, если там, конечно, имелись хотя бы огрызки всех четырех конечностей, — и все они направлялись к Кузьменко, шептались с ним, подмигивали Пивоварову и удалялись, страшно довольные тем, что делают нужное и важное дело.

Сам же Кузьменко сидел на кровати в одном нижнем белье и ремонтировал сложную амуницию из множества ремней и ремешков. Левой руки у него не было по локоть, на правой не хватало двух пальцев, но он ловко управлялся с иглой, плоскогубцами и молотком, помогая себе зубами и даже носом. Вид у него при этом был такой торжественный и многозначительный, что Пивоваров подумал: загляни сейчас в палату кто-нибудь из администрации интерната — сразу же поймет, что здесь что-то замышляется. Но никто не заглядывал.

А между тем лихорадочность и нервозность будто пропитали спертый воздух палаты, не позволяя Пивоварову отвлечься от предстоящего побега ни на минуту. Он то приходил в отчаяние от своего безрассудства, то — с помощью всяких логических и психологических построений — внушал себе мысль, что, действительно, выхода другого у него нет, и это единственный шанс, а там, бог даст, как-нибудь обойдется, как обошлось его посещение своей квартиры на День Сталинской конституции, несмотря на старания участкового и дворничихи. Но мысль не внушалась: слишком много виделось ему всяких препятствий, вполне определенных и предвидимых, не говоря уже о неизбежных случайностях. Да взять хотя бы тот факт, что сегодня ночью исчезнут два человека… Не один — это еще куда ни шло, а двое. Говорят, что после прошлогоднего побега Кузьменко его даже не кинулись искать, решив, что утонул во время купания и сам где-нибудь да всплывет. А тут какое может купание? Ясно, что сбежали. Более того, тут уж пахнет заговором, противодействием постановлениям партии и правительства, которые не могут отвечать за мерзости местного начальства. Положим, дня два их не хватятся, положим даже, им удастся добраться до Ленинграда. А что дальше? Всю жизнь сидеть в рийниной комнате за шкафом? Чем тогда та жизнь будет лучше этой? Да и не будет той жизни: в известность будет поставлена милиция… фотографии, приметы… Скорее всего, едва они очутятся среди людей, как их тут же и схватят, и тогда…

О том, что будет тогда, думать не хотелось. Думалось почему-то о другом. О том, например, почему другие не видят безрассудства этой затеи. А ведь среди инвалидов есть бывшие офицеры, грамотные и вообще не глупые люди, много чего знающие и повидавшие. Что заставляет их принимать участие в подготовке побега, обреченного на неудачу? Скука, желание насолить администрации? Или обычная российская бесшабашность? Тогда как эту бесшабашность связать с психологической приспособляемостью человека к экстремальным условиям существования? Ведь сам побег свидетельствует как раз об обратном — о нежелании считаться с объективными условиями и приспосабливаться к ним. Или побег, как и подготовка к нему, есть то исключение из правил, которое подтверждает само правило? Или это одна из форм самоубийства, на которое идет человек, израсходовав весь свой иммунитет? Но он-то, Ерофей Пивоваров, хочет жить, он еще никогда не хотел этого так сильно, как теперь, когда у него есть Рийна и есть дело, ставшее смыслом его жизни. Какое он имеет право не считаться с этим? Какое он имеет право решать не только за себя, но и за Рийну, которая ждет его и на него рассчитывает?

Пивоваров то сидел, то лежал с закрытыми глазами, мучаясь сомнениями и нелепостью происходящего, неотвратимо надвигающегося на него. В то же время он даже не помышлял прекратить все это, твердо и решительно заявив: «Нет, я не хочу! Это безумие!» Он даже не представлял себе, что может пойти на попятную после того, как он вчера вечером сказал «да».

Веселый голос Кузьменко вернул Пивоварова к действительности.

— Ну что, Тихоныч, в баню-то собираешься, или решил новый год встречать непомытым?

— А что, уже? — вскинулся Пивоваров, вспомнив, что должен идти получать белье и отвлекать кладовщика.

— Уже, уже! Мужики пошкандыляли. Счас парку поднапустят — в самый раз будет. Держи бельишко.

— А как же?.. — хотел было спросить Пивоваров, но Кузьменко лишь подмигнул ему, из чего не трудно было понять, что все сделано без помощи Пивоварова и даже без участия самого Кузьменко.

Почему-то это обстоятельство подействовало на Ерофея Тихоновича удручающе. Он окончательно понял, что пути назад нет, что он попросту потерял право оставаться здесь, что люди, как бы они сами ни относились к их побегу, не одобрят его отступничества, и тогда уж точно — хоть в петлю. Но вместе с тем пришло и облегчение. Что ж, коли дело продвинулось настолько, что отступать нельзя, то нельзя и продолжать плыть по течению, надо самому браться за подготовку, постараться все предусмотреть, просчитать варианты и отыскать тот единственный шанс, который у них с Кузьменко теоретически все же имеется.

После бани все нити подготовки побега Ерофей Тихонович взял в свои руки и на какое-то время почувствовал себя вновь как бы на мостике корабля, когда отвечаешь не только за свою собственную судьбу, но и за судьбы других людей. Он весь преобразился, лицо отвердело, в глазах появился стальной блеск, в голосе зазвучал металл — и люди сразу же почувствовали в нем командира, начальника, вожака, имеющего полное право распоряжаться ими; они и подчинялись Пивоварову с видимым удовольствием, забыв и простив ему его пренебрежение ими в артели, посчитав это пренебрежение вполне нормальным для настоящего капитана второго ранга.

Мозг Ерофея Тихоновича, натренированный дотошным анализом и построениями всяких логических и психологических комбинаций, действовал как отлаженная машина, ничего не упуская из виду, связывая воедино всякие, на первый взгляд незначительные мелочи с общим направлением развития событий. Хотя Пивоваров по-прежнему не выходил из своей палаты, но инвалиды подкатывали и подшкандыливали уже к нему, а не к Кузьменко, который сидел рядом и одобрительно кивал головой.

Ерофей Тихонович с удивлением отмечал, что люди принимают участие в подготовке побега со странным чувством облегчения, будто не он, а они через несколько часов пустятся в тяжелый и опасный путь, трагический конец которого почти очевиден. Теперь инвалиды смотрели на Пивоварова другими глазами — не теми, что в артели, и видны были в их глазах и жалость, и восхищение, и даже зависть. Его и Кузьменко будто готовили к смерти всем миром, к такой смерти, которая вела к спасению всех остальных. В суматохе подготовки Ерофей Тихонович путался в тонкостях людского к себе отношения и в то же время спешил в них разобраться: здесь было нечто главное, что оправдывало все остальное: и воровство одежды, и нарушение порядков и правил.

Озарение пришло как всегда неожиданно. Ну да, вот же оно что: если даже их побег закончится провалом, то удача заключается в самой попытке, потому что те, кто будет разбираться в причинах побега, придут к выводу — не могут не придти! — что не бежать они не могли, что на побег их толкали сами условия жизни в интернате, что, наконец, нельзя запирать живых людей в четырех стенах только потому, что…

И новое озарение: нет, он не будет скрываться от властей! Едва лишь доберется до Ленинграда (добраться — вот в чем сложность!), как тут же отправится в обком партии, к секретарю Попкову (о нем хорошо отзываются) и расскажет всю правду, то есть о том, как на местах искажают решения партии и правительства и тем самым дискредитируют советскую власть. Да, именно это он и должен совершить! И даже в том случае, если Кузьменко откажется идти с ним до конца.

Придя к такому решению, Ерофей Тихонович почувствовал небывалый прилив сил, полузабытый восторг охватил его душу, так что даже Кузьменко стал посматривать на него с подозрением.

«Да-да, — шептал Ерофей Тихонович сам себе в те минуты, когда выпадало остаться одному, — пусть я пожертвую собой, нашим с Рийной счастьем (она непременно поймет меня, непременно!), но сделаю все, чтобы облегчить участь ни в чем не повинных людей, защитников отечества. Только ради этого стоит идти на риск, только ради такой благородной цели…» Дальше Ерофей Тихонович не заглядывал, потому что… что ж заглядывать, когда надо еще дойти до Ленинграда, а в Ленинграде — до самого Смольного? Но он дойдет, он непременно дойдет…

— Тихоныч, пошли ужинать, — произнес у него над ухом Кузьменко. А потом спросил, с опаской вглядываясь в лицо Пивоварова: — Ты, часом, не захворал ли?

— Нет, Мироныч, не захворал. Чего это ты вдруг?

— Да так, ничего особенного… Глаза у тебя блестят шибко. И лицо… лицо у тебя какое-то не такое, какое-то оно у тебя… ну, как, скажем, у блаженненького… Лицо то есть.

 

Глава 23

В черной тарелке репродуктора раздался бой курантов. Аким Сильвестрович, на правах хозяина дома, тяжело и внушительно поднялся со стула, держа в руке лафитничек с водкой.

Все тоже встали, но смотрели не на Муханова, а на репродуктор, и большинство шевелило губами, считая удары кремлевских часов.

Когда затих тягучий звон последнего удара и зазвучал гимн, все облегченно вздохнули, будто до самого конца не могли поверить, что новый год наступит вообще — таким длинным и таким несуразным казался для многих присутствующих ушедший год.

— Ну, с Новым годом, с новым, как говорится, счастьем, — прогудел Аким Сильвестрович и потянулся чокаться с Пивоваровым, а затем уж со всеми остальными.

Ерофей Тихонович улыбнулся виновато и растерянно, покивал бывшему боцману и бывшему директору артели головой, совсем уж почти облысевшей, так что сквозь редкий седоватый пух на макушке светилась желтая кожа.

Когда с Ерофеем Тихоновичем чокались другие, он и им кивал головой, принимая все добрые слова и поздравления почти исключительно на свой счет и чуть ли ни суеверно полагая, что и сам Новый год затеян ради него и Рийны.

Глаза Ерофея Тихоновича влажно блестели, рука с лафитничком подрагивала.

Перечокавшись со всеми, Ерофей Тихонович наконец повернулся к Рийне, стоящей рядом, чокнулся и с ней — все с той же жалкой улыбкой. При этом он не произнес ни единого слова, ничего ей не пожелал: все слова казались ему нелепыми, никоим образом не объясняющими его душевного состояния.

Выпив водку, Ерофей Тихонович опустился на стул и машинально стал жевать что-то, беря с тарелки вилкой, — что-то, что старательно подкладывала ему Рийна, — но не чувствовал ни запаха, ни вкуса. В душе его все смешалось, все перепуталось. Он вроде бы сидел за праздничным столом, в тепле и безопасности, окруженный близкими и милыми его сердцу людьми, и одновременно всем своим существом все еще оставался за пределами этой комнаты, и нереальным и диким казалось ему то недавнее прошлое, то настоящее.

Каких-то четыре-пять часов назад он всеми своими помыслами и всеми вполне целенаправленными действиями стремился именно к этому причалу, который казался недостижимым, лежал будто за тридевять земель и тридесять морей, и вдруг, как по волшебству, — он уже здесь, у этого вожделенного причала, и без всяких усилий со своей стороны. Наверное, эта вот готовность к трудной и опасной дороге и все, что для вступления на эту дорогу было им предпринято, оставшись в Ерофее Тихоновиче так и невостребованным, теперь искало выхода, не давая ему в полной мере насладиться обретенным покоем…

Рука Рийны, мягкая, теплая, легла под столом на его руку и тихонько погладила. Но это движение вызвало у Ерофея Тихоновича лишь мучительную душевную боль, непонятную и ненужную, испугавшую его. Он все еще был подавлен случившимся, как может быть подавлен самоубийца, которого в последний момент вытащили из петли. Снова — и в который уже раз! — за него все решили и сделали, не оставив ему никакого выбора.

Перед мысленным взором Ерофея Тихоновича возникали отрывочные картины, вызывая в сердце тупую боль. И чаще всего он видел глаза инвалидов, его товарищей по несчастью, когда его, Пивоварова, сразу же после ужина, вели по коридору два милиционера — один спереди, другой сзади. Двери всех палат были раскрыты, и из них смотрели глаза мучеников, даже незрячие — эти-то особенно пристально, будто провожали его на Голгофу… и сам он так думал, недоумевая, каким образом милиции стало известно о готовящемся побеге, и почему только его одного… а оказалось, что вели его к этому причалу, к этому столу…

Потом была длинная тряская дорога в потрепанном «джипе» времен минувшей войны… отделение милиции, протокол и часто повторяющиеся слова «вымогательство» и «наркотики» — совсем не те слова, которые можно было ожидать в его положении. Ерофею Тихоновичу подсунули бумагу, что-то там такое он подписывал, даже не читая, поднял голову — и увидел Рийну, и обомлел, но все же как-то умудрился сделать вид, что совершенно ее не знает, хотя ничего нельзя было сделать глупее — не знать свою соседку, но Рийна вдруг подошла к нему, взяла под руку и повела — оглушенного, раздавленного, потерявшего способность соображать, даже нормально воспринимать окружающее и то, что ему говорила Рийна.

Ерофей Тихонович все делал механически, растерянно оглядываясь и чего-то ожидая, а иногда ему казалось, что он сходит с ума: в голове вдруг возникал шум моря, он разрастался, в глазах темнело, начинали кружиться дома, деревья, подгибались колени. Он цеплялся за Рийну, торопливо хватал воздух распятым ртом, но воздуха все равно было мало. Потом под языком появилась какая-то таблетка, Рийнины руки терли его лицо горячим снегом — кружение прекратилось, все встало на свои места.

Они долго куда-то шли по улице, то и дело останавливаясь и отдыхая, и Рийна крепко удерживала его под руку. Вид запоздалых прохожих пугал Ерофея Тихоновича, а когда он узнал парадное своего дома, увидел дверь квартиры дворничихи, то съежился и старался костыли ставить так, чтобы они не слишком стучали.

А Рийна — наоборот — все делала как бы с вызовом, напоказ, она громко стучала своими ботиками, громко разговаривала, и было совершенно непонятно, зачем ей это нужно, будто она хотела всем показать, что вот они идут домой и им на всех наплевать.

В ее комнате Ерофей Тихонович переоделся во все чистое, еще раз побрился, хотя уже брился сегодня и все на нем было чистое не только потому, что баня, а по старой морской традиции одевать все чистое перед важным и, быть может, последним делом.

Потом появился протез, новенький, сверкающий никелем и черной кожей ботинка, и они вдвоем прилаживали этот протез к его культе. Протез жал, тер, в нем вообще было ужасно неловко, но Рийна успокаивала Ерофея Тихоновича тем, что неудобства эти временные, что Пивоваров привыкнет к нему, что протез еще можно подогнать, что когда он ляжет в госпиталь, там не только его подлечат, но и приучат к протезу — и много еще чего она ему говорила, очень гордая своим приобретением, которое Ерофей Тихонович обязан был оценить соответствующим образом. Что ж, он старался, но все как-то с мучительной гримасой на своем худом, продолговатом лице. Слава богу, Рийна не настаивала на том, чтобы он непременно выражал восторг по поводу всего случившегося, была терпелива, предупредительна. Да ей и не нужна была благодарность: она и так чувствовала себя счастливой хотя бы уже потому, что одиночество ее кончилось, что она кому-то нужна, что впереди еще много-много радостных дней…

Чтобы привыкнуть к протезу, Ерофей Тихонович немного походил по комнате, опираясь на тяжелую самшитовую трость, тоже Рийнино приобретение. И только после этого они отправились к Муханову.

Ерофей Тихонович не удивился, откуда Рийна знает Муханова и как так вышло, что они приглашены к нему на встречу Нового года. После потрясшего все его существо ареста, который, как оказалось, арестом не был, после конвоирования, допроса и подписания протокола, но особенно после появления в милиции Рийны, Ерофей Тихонович уже ничему не удивлялся и не удивился бы, если бы сейчас, в разгар застолья, вновь появились милиционеры и препроводили его назад, на остров.

Только после третьего или четвертого лафитничка душевная и физическая скованность стали отпускать Ерофея Тихоновича, и он начал понимать значение произносимых слов. Оказывается, его арест подстроен вот этим чернявым горбоносым молодым человеком, который и есть тот самый зять бывшего боцмана. Молодой человек поглядывал на всех с едва приметной усмешкой, будто знал о каждом не только прошлое и настоящее, но и будущее тоже, знал суть происходящих событий, а не только их оболочку, и Ерофей Тихонович, к которому вернулась способность анализировать, догадался, что этот многознающий вид проистекает от милицейской должности молодого человека, и еще потому, что он грузин, а грузины в России с некоторых пор чувствуют себя людьми особыми, приближенными к власти. Но Ерофея Тихоновича ничуть не задело это самомнение молодого человека, которое, надо думать, пройдет с годами, а так он наверняка очень даже положительный молодой человек. И наверняка очень неглупый.

Дым от папирос плавал в душном воздухе тесноватой комнаты. Наконец кто-то додумался открыть форточку, ветер отбросил кружевную занавеску, в комнату полетели, кружась и тая на глазах, крупные хлопья снега — и Ерофей Тихонович вздрогнул, только сейчас вспомнив о Кузьменко.

Было два часа пополуночи…

 

Глава 24

У Кузьменко не было часов, но именно в эти же самые минуты он примерно так и определил время: где-то часа два, не больше, следовательно, в пути он уже три часа. О Пивоварове он при этом не вспомнил. Он забыл о нем, едва вступил на лед. Хмель свободы ударил ему в голову и погнал вперед. Может, даже и лучше, что один. Пивоваров — мужик со странностями, никогда не знаешь, что у него на уме, что выкинет он в тех или иных обстоятельствах. Конечно, жаль, что его арестовали, но, разумеется, не за подготовку к побегу — это уж точно, потому что тогда арестовали бы и Кузьменко. Видать, есть что-то за бывшим капитаном второго ранга, что он не раскрыл никому, даже своему товарищу, с которым собирался в побег, а уж, казалось, о чем только они не говорили за этот месяц.

Шел снег, густой и липкий, предвещавший усиление оттепели. Ветер дул с запада, и в его мощных порывах чувствовалась энергия, заложенная в него неиссякаемым теплом Атлантики. Порывы эти иногда достигали такой силы, что лед Ладоги начинал дышать и шевелиться, поскрипывать и потрескивать, а Кузьменко приходилось, чтобы не упасть, расставлять костыли в стороны, наклоняться на ветер и пережидать. Впрочем, звуки пришедшего в движение льда не пугали бывшего матроса: он верил, что ничего с ним не случится, что он к утру доберется до той избушки на материке, к которой случайно приплыл в прошлом… нет, уже в позапрошлом году.

Поначалу идти было сравнительно легко. Еще днями, во время прогулок, Кузьменко наметил маршрут движения к берегу, но не по дороге, по которой ездили иногда на санях да раз в неделю приезжала полуторка, привозя продукты и увозя грязное белье в стирку. Нет, идти по дороге — большой риск. Поэтому он высмотрел почти чистое ледовое пространство, большой дугой уходящее на норд-норд-ост и обрамленное снеговыми застругами. Видать, ветры как-то завихрялись на этом пространстве, обтекая остров, выдувая снег в одном месте и наметая его в другом. Главное, чтобы не сбиться в сторону в этой снежной круговерти. Поэтому Кузьменко часто останавливается и ловит ветер на левую щеку.

Торопиться ему некуда. До избушки чуть больше двух километров, то есть морская миля и пара кабельтовых, а впереди у него целая ночь. И он шагает не торопясь, аккуратно ставя костыли, потом подтягивая ногу на деревяшке. Одно угнетает Кузьменко — это старая примета: увидишь покойника перед дорогой — быть беде. А он видел покойника, и его съехавшая на сторону уродливая нижняя челюсть, раскрытые остекленевшие глаза никак не отпускают Кузьменко от себя, маячат перед ним в мутной круговерти.

Собственно говоря, из-за этого висельника Кузьменко и пустился в путь почти на целый час раньше, чем предполагал.

И угораздило же Гришку-сапера повеситься в процедурной до того, как Кузьменко покинул интернат. Ведь знал же, изобретатель долбаный, что Кузьменко придет в процедурную за одежкой, знал — и повесился.

Поначалу-то Кузьменко, наткнувшись на него в темноте, даже перепугался, отскочил, засветил фонарик — мать честная! — глянули на него стеклянные глаза, черный провал безъязыкого и беззубого рта. Но когда испуг прошел, взяло любопытство: как же этот огрызок умудрился сам себя подвесить чуть ли ни под потолок? Оказывается, очень даже просто: с помощью палки зацепил веревку за крюк под потолком, один конец свисает чуть ни до полу, другой, с петлей, метра полтора от коляски. Значит, он на руках подтянулся по веревке до петли, всунул в нее голову, бросил руки — и все дела. Ну, голова! Чистое дело — изобретатель.

И только потом до Кузьменко дошло, что бывший сапер как бы предупреждение ему сделал своим поступком. И то сказать: из-за этого висельника могут кинуться искать Кузьменко раньше, чем он рассчитывает. Но отступать нельзя, отступать некуда. То есть было куда — в петлю же, вслед за Гришкой-сапером. Потому что жить в этом интернате для Кузьменко — хуже всякой смерти.

Лед кончился, костыли ушли в снег почти на метр. Кузьменко сделал несколько шагов влево, потом вправо, везде заструги, крутые под ветер, пологие к ветру. Тогда Кузьменко лег и пополз, сперва выбрасывая вперед костыли, потом подтягивая к ним свое тело.

Уже через несколько минут белье взмокло от пота, прилипло к телу, сковало движения. Это было похоже на то, как он выплывал из морской глуби, куда его затягивала воронка, образованная тонущим сторожевиком, подорвавшемся на немецкой мине. Слава богу, он еще выпрыгнул на минуту раньше и успел отплыть, так что оказался на краю этой воронки, а большинство экипажа, застигнутого взрывом, пошло на дно Балтики вместе со своим кораблем. Только не пот его тогда донимал, а ледяная морская вода…

Зря он натянул на себя столько подштанников и рубашек, предназначенных и для Пивоварова. А еще ватные штаны, телогрейка, полушубок… Впрочем, все это ерунда. Он потерпит. В его жизни встречались вещи и пострашнее. Тем более что от потливости еще никто не помирал. Зато лишнее бельишко можно будет продать и как-нибудь перекантоваться первое время. Ну а если придется отлеживаться в снегу, так и говорить нечего.

Раза два Кузьменко попытался встать на костыли, но они так глубоко проваливались в снег, что идти на костылях нечего было и думать. Теперь он лишь полз, постепенно осваивая новый способ передвижения. Впрочем, на фронте поползать ему пришлось будь здоров сколько, но тогда и руки и ноги были целы.

И Кузьменко, лежа спиной к ветру, отдыхал и вспоминал, как однажды возвращались с той, немецкой, стороны, волоча за собой «языка», а фриц лупил настильным огнем, так что пули выдирали клочья ваты из телогрейки на спине, и хотелось размазаться по земле тонюсеньким слоем, а еще лучше — шапку бы невидимку, но о том, что лучше бы вообще никуда не ползти под этим убийственным огнем — об этом в голову даже не приходило. Как и сейчас.

И Кузьменко снова пополз. В треске льда и вое ветра ему чудились автоматные и пулеметные очереди, разрывы мин и стоны осколков. И так же, как на фронте, он во всю глотку крыл матом всех и вся, подбадривая себя и заглушая страх.

«Вот вам…, суки! Думаете, не дойду? Дойду-у! Еще как дойду-у! Вот вам…! Во-о-от ва-а-ам..!»

И ему представлялся здоровенный половой член, вроде кишки пожарного шланга, и даже толще, которым бы он размахивал у них перед носом. Они — это и этажный надзиратель, и врачи-мясники, и кладовщик, и остекленевшие глаза Гришки-изобретателя, и какие-то толстые морды, выпирающие из каракулевых воротников, и много-много всяких людей, которые сейчас встречают Новый год, пьют водку, лапают баб…

А Гришку-изобретателя он как-то застукал в процедурной — тот занимался онанизмом…

Тьфу ты, господи! Чего это ему вдруг в голову приходят такие дурацкие мысли? Ох, не к добру это, не к добру!

Кузьменко с трудом забрался на высокий заструг, отдышался. Хорошо бы покурить, но рано, вот еще немного, как только утихнет ветер…

Дальше пошло ровно, потом довольно крутой скат. Кузьменко лег вдоль гребня ската и начал переворачиваться с боку на бок. Получилось неплохо, и снегу набивается в одежду поменьше. Он повеселел и даже перестал ругаться.

Через какое-то время, скатываясь с очередного сугроба, Кузьменко остановился на краю трещины. Он не видел ее в темноте, он ее почувствовал. Даже и не саму трещину, а исходящую от нее опасность. Вытянув вперед руку, он ощупал ее край, потыкал костылем — трещина оказалась узкой, не шире метра. Кузьменко легко перебрался через нее и пополз дальше. Ему уже казалось, что какой-то святой, если не сам господь бог, отводит от него опасность и является его поводырем.

Перебравшись через очередную трещину, попав в зону почти полного безветрия, Кузьменко закурил, пряча за отворотом полушубка огонек цигарки. Тогда-то он и определил, что времени сейчас, пожалуй, часа два.

Затягиваясь дымом, он вслушивался в вой ветра и шорох снега, пытаясь понять по звуку, далеко ли берег, не гудят ли сосны своим характерным тоскующим гулом. И хотя он ничего не мог расслышать, все-таки знал, что берег близко, должен быть совсем рядом. Об этом же говорили и трещины, и ледяные торосы, еще не слишком высокие, но чем ближе к берегу, тем выше. Еще немного — и он на берегу.

Покурив и приведя себя в порядок, Кузьменко перекрестился истово, чего не делал уже много-много лет, вздохнул и пополз дальше. Забираясь на один из сугробов, он уже решил было, что это берег, но дальше снова последовал скат, и он, уже вполне освоившись, повернулся вдоль него и покатился вниз. Потом еще один сугроб. И еще.

Лихорадочное нетерпение все больше и больше охватывало Кузьменко. Он уже особенно и не остерегался возможных трещин, еще ни разу не встретив такой, чтобы не была заполнена снегом, чтобы через нее нельзя было перебраться. Да и в шум ветра все увереннее вплетались новые звуки — то шумел прибрежный сосновый лес, маня к себе и обещая тишину и покой.

И вот тут-то, скатываясь с очередного сугроба, Кузьменко и угодил в развод.

Он ухнул в воду со всего маху и поначалу даже не сообразил, что произошло. Бултыхаясь пока еще на поверхности воды среди снежной шуги, он все пытался достать своей деревяшкой дна, полагая, что попал на наледь, покрытую водой в результате каких-то перемещений озерного льда под воздействием ветра. Но дна не было. Он это понял, когда одежда намокла и потянула его вниз.

Тогда отчаянным усилием Кузьменко рванулся вверх, выбросил здоровую руку с костылем, и — о чудо! — костыль лег поперек трещины. Удача окрылила Кузьменко.

«Ничего, — говорил он себе, — господь не даст пропасть окончательно… Не провинился я перед ним ничем: не богохульничал, церквей не рушил, колоколов не сбрасывал — это он знает. А что не верил в него, так он сам же и виноват: не указал, не дал нужного направления мыслей. Опять же, как пошел я по комсомольскому призыву во флот, так с тех самых пор… и только, значит, обществу, и ничего себе самому…»

Кузьменко висел на одной руке по плечи в воде, холод уже начал скручивать его тело. Второй костыль, пристегнутый ремнями к обрубку левой руки, соскочил при падении и куда-то подевался. Ничего, главное — выбраться, а потом он его нашарит.

Кузьменко попытался набрать побольше воздуха в легкие, но мокрая одежда так сдавила тело, что воздух застрял где-то в горле. он прокашлялся, напрягся и, вкладывая все силы в правую руку, зарычал, рванулся вверх и, как тюлень ластой, оперся культей о край льда. Слава, опять же, господу, костыль, хоть и затрещал, но выдержал… Впрочем, это, может, трещал и не костыль, а лед.

Так Кузьменко провисел какое-то время, собираясь с новыми силами и давая стечь с себя воде, чтобы уже налегке вырвать тело на поверхность. Теперь основное усилие придется на обрубок левой руки, но он с детства был левшой, и на левую по привычке рассчитывал больше, чем на здоровую правую. Левой он когда-то даже рисовал, и говорили, что ему после флота надо идти учиться на художника, но началась война…

Журчала вода, потрескивал лед, выл ветер, что-то огромное, но невидимое, шумно дышало совсем близко — и уже не было сомнений, что это дышит лес, и Кузьменко засмеялся от радости: он таки дошел, он уже у цели. Оставались последние усилия, а там избушка, печка, он обсохнет, переждет какое-то время и пойдет дальше.

И тут лед пришел в движение, треск и гул перекрыли все звуки, мокрая шуга уплотнилась, сдавливая нижнюю часть тела, Кузьменко рванулся, но шуга держала его крепко, и тут же он почувствовал, как тупая, неумолимая сила сжала его бедра, и остарая боль огнем охватила его тело.

«Не-ет! — заорал Кузьменко во всю силу своих легких. — Бо-о-ог!» — провыл он еще громче и услыхал, как внутри у него хрустят кости…

С тяжким вздохом сошлись края ледовой трещины, снежная шапка съехала вниз и накрыла Кузьменко, его широко раскрытый уже в беззвучном крике рот и вытаращенные от боли глаза, будто и не было здесь на берегу никого и ничего, что могло бы дышать и двигаться, думать и чего-то желать.

Лишь волк-одиночка повернулся на человеческий крик, понюхал воздух и потрусил в глубь леса…

* * *

— За тех, кто в пути, — произнес Пивоваров, вспомнив о Кузьменко, уверенный, что тот побежит и один, и выпил водку одним глотком.

— Да, — поддержал его Аким Сильвестрович и уточнил: — За тех, кто в море. И дай им, как говорится, Николай-чудотворец.

— Только б наводнения не случилось, — покачала головой Агафья Даниловна, закрывая форточку. — Эва как с Финского надувает.

Пивоваров, глянув вопросительно в глаза Рийны, встретил в ответ понимающую улыбку, произнес:

— Я пойду покурю, пожалуй.

— Да курите здесь! — тут же откликнулась хозяйка. — Мы привычные.

— Нет-нет, я… Там посвободнее, — и Пивоваров, выбравшись из-за стола, вышел на лестничную площадку.

Здесь никого не было. Лишь голоса из квартир и музыка взлетали вверх по лестничным маршам, сшибаясь и уходя в толщину кирпичных стен.

Пивоваров достал из кармана письмо от капитана Красникова, которое дожидалось его в почтовом ящике больше недели, пока он в тоске и отчаянии проводил дни и ночи на острове, и стал читать при свете слабенькой лампочки, весящей под потолком.

«Здравствуйте, уважаемый Ерофей Тихонович!

С пограничным приветом к Вам Андрей Красников!

Извините, что долго не писал: не до того было. Но с некоторых пор положение мое вполне определилось, снова я на границе, служу на заставе, выписал к себе семью — жену и сына. Коллектив у нас на заставе подобрался хороший, службу офицеры и старшины знают, солдаты срочной службы в большинстве своем имеют семилетку, а некоторые и десятилетку. Партийная и комсомольская организации крепкие и спаянные общей задачей, население к нам относится вполне дружелюбно. Добавьте к этому чудесную природу и Вы поймете, что служить здесь одно удовольствие. А как идут дела у вас? Устроились ли Вы на работу? Как Ваше здоровье? Поздравляю Вас с наступающим Новым Годом! Желаю всяческих успехов, а главное — крепкого здоровья!»

«Ну, слава богу, хоть у Красникова все хорошо», — подумал Пивоваров, складывая письмо и убирая его в конверт, как должное восприняв несколько официальный тон скупых строк своего бывшего командира и мысленно заверяя его, что и у него, Пивоварова, тоже все хорошо.

 

Глава 25

Капитан Красников не лукавил в своем письме — он действительно был доволен своей жизнью: получил наконец заставу, одну из лучших в округе, к нему в начале декабря приехала жена с годовалым сыном. Новый год они встретили в тесном кругу офицеров заставы и их семей. В углу довольно просторной Ленинской комнаты, служащей в обычные дни для проведения политзанятий, стояла настоящая елка, украшенная настоящими, привезенными из Москвы, а не самодельными игрушками, и жены офицеров, никогда не видевшие Москвы, а некоторые даже сравнительно небольшие города лишь из окошка вагона поезда, с восхищением разглядывали большие стеклянные шары, столь яркой расцветки и столь хрупкие на вид, что до них даже дотрагиваться было страшно. А еще золотой наконечник на самой верхушке елки, такой нарядный Дед Мороз с полметра величиной, совершенно сказочная Снегурочка — и все это появилось на заставе вместе с женой капитана Красникова. Ожил наконец и старый беккеровский рояль, привезенный сюда из Австрии в сорок пятом первым послевоенным начальником заставы, погибшим в стычке с бандеровцами, о чем напоминал шрам на его лакированной крышке от случайно залетевшего в окно осколка от разорвавшейся на плацу мины, выпущенной бандитами из восьмидесятимиллиметрового миномета. Ко всему этому еще и настоящее шампанское и настоящая паюсная икра — и тоже из Москвы, и тоже стараниями его жены.

Но лишь теперь, когда все это было собрано вместе и вызвало такое неподдельное восхищение у привыкших обходиться малым мужчин и женщин, когда зазвучал рояль под пальцами его жены и звуки вальса сменились звуками танго, а затем полонезом Огинского, и у всех как-то по-особенному загорелись глаза, будто наблюдавшие рождение чуда, о котором они знали лишь понаслышке, — только тогда уверенность, что жизнь, черт возьми, несмотря ни на что, сложилась очень даже неплохо, укрепилась в сознании капитана Красникова окончательно и бесповоротно.

В этот праздничный вечер ему нравилось все и даже то, что офицеры наперебой приглашали танцевать его жену, едва она вставала из-за рояля и начинал звучать патефон. Красникова тешили восхищенные, а иногда и завистливые взгляды офицерских жен, которых его сослуживцы находили себе зачастую в медвежьих углах, где им приходилось служить, чтобы заменить ими сбежавших столичных жен, не выдержавших тягот и опасностей жизни при границе. При этом ему казалось, что и все остальные довольны и счастливы, а уж он постарается сделать все, чтобы досадные мелочи не отравляли и без того нелегкую жизнь пограничников в этом неспокойном районе.

Не испортила общего приподнятого настроения и тревога, прозвучавшая в два часа пополуночи. С границы передали, что какая-то банда пытается прорваться на польскую территорию и усиленный пограничный наряд ведет с нею бой. Офицеры бросились вон, и через несколько минут «тревожная группа» на двух «виллисах» мчалась на подмогу пограничному наряду. Но когда прибыли на место, бой уже отгремел. На нашей территории обнаружили два трупа довольно пожилых мужчин, следы на снегу, уходящие за кордон, кое-где отмеченные пятнами крови. Банда ушла к полякам, но по ту сторону границы не прозвучало ни одного выстрела.

Вернувшись на заставу, Красников позвонил начальнику польской заставы поручику Ежи Выху, но того на месте не оказалось. Дежурный по заставе сказал, что «пан поручник» встречает Новый год в местечке, в пятнадцати километрах от границы, вернется на заставу лишь завтра к обеду, что выстрелы на польской стороне «слыхам», а больше ничего «не вем».

Красников чертыхнулся в сердцах, посетовав своему замполиту на порядки у «польских друзей», доложил в штаб погранзоны о происшествии, махнул рукой и пошел доканчивать встречу Нового года, хотя на дворе уже занималось первое утро этого года и застава вновь начинала жить по боевому распорядку дня.

* * *

Пожалуй, еще больше оснований быть довольным своей судьбой и самим собой имел первый секретарь райкома партии Василий Селантьевич Моторин, встретивший Новый год в компании членов бюро райкома и других руководящих лиц районного масштаба. На этот раз мужья были с женами, а жены с мужьями, но это не повредило теплой атмосфере семейности.

За два с половиной месяца Моторин вполне освоился в новой должности, крепко-накрепко взял в свои руки многочисленные бразды управления районом, вникая во все мелочи и проникая в самые глухие уголки подвластной ему территории, так что слово «хозяин» прилипло к нему очень быстро и произносилось это слово с почтением. Придало ему авторитета и то обстоятельство, что он почти сразу же после избрания привез в районный центр свою жену, но никакой ответственной должности ей не предоставил, и вообще она на людях показывалась крайне редко. Впрочем, показывать особо было нечего: доска доской, лицо невидное, с крепко поджатыми губами, тщательно прикрывающими красные десны и широкие верхние резцы. Смеялась она редко и всегда испуганно, с оглядкой, будто была уверена, что в ее положении первой дамы района смеяться непозволительно. Местные бабы, особенно вдовушки, жалели секретаря и гадали, когда он заменит свою старую половину на новую, полагая, что такой человек достоин лучшей спутницы жизни.

Но больше всего люди почему-то оценили тот вроде бы весьма незначительный поступок Моторина, как изгнание с должности своего личного шофера Петьки Лопухова, будто бы заявив при этом, что не отдает того под суд исключительно потому, что жалко портить его дальнейшую жизнь и оставлять детей без отца. Да и то сказать, слишком обнаглел райкомовский шофер Петька Лопухов: везде, где бы ни появлялся, требовал себе дани, и жадности его не было предела. Правда, без работы Петька не остался — его тут же подобрал начальник райпотребсоюза, но это уже, что ни говори, не та власть и не та сласть.

Пригрелся возле своего бывшего замполита и бывший его командир Николай Порфирьевич Леваков. На первых порах он чувствовал себя как бы не в своей тарелке, выполняя мелкие поручения секретаря, но со временем получил должность заведующего авторемонтных мастерских. Чего ему не хватало, так это жены, но он уже присмотрел себе подругу жизни — вдовушку лет двадцати семи, правда, с дитем, но зато бабу сочную и весьма аппетитную, однако решительных шагов в ее направлении не делал, полагая, что никуда она от него не денется, а ему надо сперва укрепиться на новом месте и завоевать авторитет среди высших слоев районного общества.

Левакову уже начинало казаться, что именно ради всего этого он воевал и терпел всякие невзгоды и страдания, что теперь имеет право пожить в свое удовольствие, используя власть и предоставленные ею возможности.

* * *

Наладилась и вошла в спокойное русло жизнь и Федора Аверьяновича Олесича. Он пошел на повышение — стал начальником крупного производственного участка со всеми вытекающими из этого факта последствиями: более высокая зарплата, спецпаек и некоторые другие блага и льготы. Правда, время от времени к нему в самых неожиданных местах подходил кто-нибудь и говорил негромко и с оглядкой: «Вам привет от Макар Макарыча», и Олесич незаметно передавал ему пару листов, сложенных в тугой комочек, исписанных мелким аккуратным почерком. Но самое большое удовольствие — нет, наслаждение! — доставляло ему сознание того, что он как бы держит в своих руках судьбы десятков, если не сотен, людей, многие из которых если и здороваются с ним, то свысока, а иные так и вовсе не замечают начальника производственного участка. Но Олесич лишь усмехался про себя на их беспечность и недогадливость. При этом люди — все без исключения! — кажутся ему если и не совсем придурками, то похожими на кроликов, живущих в большой клетке, прутьев которой они не замечают по своей умственной близорукости.

Никаких неудобств от своей двойной жизни Олесич не чувствует. Даже наоборот: какие же это неудобства, с позволения сказать, если от них сплошная выгода и никто не может, как во времена его детства и юности, дать ему по загривку и послать куда подальше. Иногда Федору Аверьяновичу даже хочется этого, но люди будто чувствуют в нем тайную и непонятную силу, с которой лучше не связываться. Даже его непосредственные начальники, если он влезает в их разговор, замолкают и не решаются ему перечить, тем более что Федор Аверьянович к месту и не к месту насобачился ссылаться на великих вождей всемирного пролетариата Ленина и Сталина, так что у иных возникало ощущение, что данные товарищи как бы стоят у Олесича за спиной, покровительственно похлопывая его по плечу. И душа Олесича нет-нет да и переполнится теплом и лаской не только по отношению к самому себе, но и к людям, которые, как ему кажется, целиком и полностью от него зависят.

Новый год Федор Аверьянович встретил в заводской столовой, куда по этому случаю были приглашены многие начальники, партийные, профсоюзные и комсомольские активисты и передовики производства. Праздник получился очень даже хорошим, жена наконец-то поняла, как его все уважают, и сама стала относиться к нему с некоторым страхом, чего Олесич не мог добиться колотушками.

А еще Олесич во время встречи Нового года засек одного товарища, который в курилке имел рассуждение на тот счет, что Малышев немца Дитерикса не убивал, а все было подстроено для того, чтобы не отпускать немца в его фатерлянд, каковым он будто бы считал Западную Германию. Фамилию этого оратора Олесич записал, но докладывать в райотдел МГБ не спешил: над головой не каплет да и люди должны подзабыть, кто при этом ораторстве присутствовал, чтобы не подумали на него, на Олесича.

* * *

Что касается писателя Задонова Алексея Петровича, то с ним все значительно сложнее. Прежде всего Алексею Петровичу все кажется, что все знают о его визитах в часовую мастерскую. То возникнет ощущение, что писатель Симонов смотрит на него как-то слишком изучающе, Фадеев — брезгливо, Тихонов — сочувствующе, другие — тоже как-то не так, как должны были бы смотреть, если бы он не был связан с часовой мастерской. Правда, внешне ничем душевные муки Алексея Петровича никак не проявляются: он по-прежнему остроумен, умеет поддержать любой разговор, женщины кидают на него призывные взгляды, но Алексей Петрович взгляды эти почти не замечает, стал пить чаще и помногу, соревнуясь с теми же Фадеевым или Твардовским, теряя счет выпитому и вдруг неожиданно осознавая, что пьян в стельку. В таком случае он начинал как-то по-глупому хихикать, загадочно ухмыляться и нести всякую ахинею. Проспавшись же, мучительно вспоминал, что он там такого наговорил, не сболтнул ли чего лишнего, и несколько дней ходил хмурый, раздраженный и даже злой.

Алексей Петрович, разумеется, давно перебрался в свою квартиру на улице Горького, и жена теперь была под боком, и домработницей обзавелись, то есть быт был налажен по всем статьям. По должности в комитете по составлению литературно-художественной летописи Великой отечественной войны ему полагались отдельный кабинет в помещении Союза писателей и секретарша, что и было предоставлено незамедлительно. Редакции журналов и газет наперебой просили у него что-нибудь по тому или иному поводу, и Алексей Петрович никому не отказывал, писал много на самые разные темы, вынужден был обзавестись собственным редактором, молодым и скромным выпускником литинститута имени Горького, которого рекомендовали ему в часовой мастерской. Молодой человек доделывал его статьи, самоотверженно просиживал над черновиками очередных глав будущей книги о войне, сам же Алексей Петрович за «перо» брался редко, в основном диктуя секретарше все, что приходило в голову. С помощью своего редактора процесс сочинительства упростился, роман рос от главы к главе, а главы печатались в журналах и газетах. Однако именно редактора Алексей Петрович побаивался более всего и в то же время тянулся к нему с каким-то болезненным любопытством. Более того, через какое-то время почувствовал к нему что-то вроде отеческого расположения и с удовольствием раскрывал перед ним тонкости литературного ремесла. Это расположение к молчаливому и старательному молодому человеку появилось у Алексея Петровича, надо думать, еще и потому, что ни сын его, ни дочь в его заботах не нуждались, в то время как самому Алексею Петровичу требовалось хоть что-то для удовлетворения его невостребованных отцовских амбиций.

Новый год Алексей Петрович встретил вместе с женой в Доме литераторов, по обыкновению перебрал армянского коньяку и был увезен домой уже в начале второго ночи.

* * *

Как раз к новому году Иван Задонов, сын Алексея Петровича, получил досрочное звание старшего лейтенанта и службу продолжил в политотделе округа. Перед Задоновым-младшим простерлась широкая дорога политического воспитания войск, влияния на их моральное и идеологическое самочувствие, следовательно, целенаправленное управление не только воинскими, но и в целом народными массами.

Вечером 31 декабря старший лейтенант Задонов выступил перед личным составом саперного батальона с лекцией о международном положении, после лекции выпил с командиром батальона и его замполитом пару рюмок водки и отправился домой встречать Новый год, очень довольный тем, как прочел лекцию, как ему хлопали и ненавязчивой лестью комбата.

* * *

А капитана Обручева отозвали в Москву и определили после соответствующей проверки в спецшколу внешней разведки. Главным аргументом для начальства стали его опыт разведчика в немецком тылу и знание языков. До школы он знал в совершенстве немецкий, польский и венгерский, теперь его натаскивали на английский и французский, да по собственной инициативе он решил освоить итальянский, испанский и португальский. Такое рвение начальством поощрялось не только морально, но и материально. Но не деньги тянули Обручева к языкам, а возможность обладать как бы шапкой-невидимкой: все полагают, что тебя тут как бы и нет или, по крайней мере, ты глух и нем, а ты и видишь все и слышишь. Ради этого он стал брать уроки распознавания звуков человеческой речи по артикуляции и открыл здесь кладезь совершенно неисчерпаемый.

Перед Обручевым маячила долгая жизнь за границей, и он не только смирился с перспективой, что у него как бы не будет ни своего дома, ни семьи, но уже и на собственную жену смотрел как на явление временное, готовя себя к неизбежным связям с другими женщинами, с помощью которых можно не только решать стоящие перед ним задачи, но и скрашивать рутинную жизнь агентурного разведчика-нелегала. Авантюрный характер Обручева вполне соответствовал его будущей деятельности, он вполне созрел, чтобы жить исключительно для себя и не делать из своей профессии идола, в жертву которому приносится все личное.

Последний день старого года начался у Обручева с того, что он долго мотался по Москве, которую знал в основном по карте и схемам, стараясь оторваться от «хвоста», что ему в конце концов и удалось, а вечером побродил по Красной площади и улице Горького, приставая то к одной, то к другой группе иностранцев, впитывая их речи, позы, походку и жестикуляцию. Новый год Обручев встретил в кругу семьи и рано лег спать.

1991–1992 гг.