Глава 1
Григория Евсеевича Зиновьева арестовали 16 декабря 1934 года, арестовали средь бела дня, когда он, плотно отобедав, собирался вздремнуть на диване в своем кабинете, но перед этим просматривал газеты, позевывая и ворча. Окружающим он говорил, что сталинские газеты листает исключительно перед сном: действуют лучше любого снотворного. «Правда», «Известия», «Комсомолка», «Красная звезда» — обычный повседневный набор Григория Евсеевича. Читая, он отмечал, что газеты все более походят одна на другую, в них исчезает та индивидуальность, которую еще недавно накладывали на них главные редакторы, поскольку выражали точки зрения своих политических группировок. Сегодня в «Правде» сидит желчный Мехлис, в «Известиях» — неунывающий Бухарин, поэтому «Правда» говорит сухим казенным языком постановлений ЦК, короткими евангелическими фразами бывшего семинариста Сталина, а «Известия» — языком цветистым и революционно-романтическим, но обе — об одном и том же и одно и то же.
Газеты сообщали о ходе расследования убийства Кирова, захлебывались комментариями, предположениями, намеками, расписывали, как по стране, волна за волной, вскипают собрания, митинги, на которых народ требует принятия самых жестоких мер против заговорщиков и оппозиционеров. Тут же следуют обязательства выполнить, перевыполнить, догнать и перегнать. Григорий Евсеевич отметил, что кампания ведется весьма целенаправленно, как и положено вести ее, имея в виду так называемые народные массы, однако никакие предчувствия при этом его не встревожили: себя он целью этой кампании не считал, полагая, что полностью испил из сталинской чаши, предназначенной человеку, сброшенному с вершины власти: и тюрьмы советские испробовал, и ссылки.
Вообще говоря, страна жила своей жизнью, Григорий Евсеевич — своей, к отторгнувшей его стране никакого отношения не имеющей. Убили Кирова? И, как говорится, слава богу. Что-то где-то взорвалось — или взорвали? — дай бог почаще. Вот Каменев — тот еще из-за чего-то переживает, а Григорий Евсеевич на все смотрит из-за облачных высей, откуда внизу заметно лишь некоторое шевеление, но ничего конкретного. Правда, он и раньше смотрел из этих же самых высей, но раньше взгляд его был связан с его высоким положением во власти, а нынче… нынче — от нежелания спускаться на землю. Отвергнутый бог — все еще бог.
В дверь позвонили. Слышно было, как мимо кабинета прошаркала пожилая домработница, что-то ворча на ходу сварливым голосом. Григорий Евсеевич подумал, что надо бы заменить эту бабу на более молодую и жизнерадостную, но жена привыкла, менять не хочет: боится, скорее всего, за себя и своего мужа. Можно, конечно, настоять, но… лень.
Послышались приглушенные голоса, затем неожиданно раздался стук в дверь кабинета — и безжизненный голос жены возвестил:
— Гриша, к тебе… товарищ… Аграноф-ф.
В голове сразу же стало пусто от страха, сердце забилось… забилось и остановилось в горле. Длилось это несколько долгих мгновений, но потом проскользнуло — и даже не в мозгу, а как бы перед глазами в затуманенном воздухе: заместитель наркома внутренних дел никак не может выступать в роли ваньки-оперативника, которому только и поручают такие щекотливые дела. Но страх эта мыслишка не прогнала, оттого и голос у Григория Евсеевича был глух и хрипл, когда он выдавливал слова заплетающимся языком:
— Д-да-да, к-конечно, п-пусть зах-ходит.
При этом попытался встать на ноги — ноги не послушались, и он так и замер в неловкой позе, упершись обеими руками в кожу дивана, склонившись и вытянув короткую шею к двери.
Дверь отворилась. Однако не сразу в ней возникла знакомая еще по Петрограду, почти ничуть не изменившаяся с того времени фигура Агранова. Все та же детская улыбочка на женственном лице, все те же слегка прищуренные глаза.
— Григорий Евсеевич, прошу прощения за столь неожиданный визит, — жизнерадостно начал Агранов от порога, надвигаясь на хозяина своим затянутым в мундир телом.
Григорий Евсеевич протянул руку навстречу, изобразил улыбку на большом квадратном лице, отчего лицо съежилось, нижняя челюсть будто бы отделилась от него и повисла на испорченных шарнирах.
— Извини, Яша, что не встаю, — прошамкал он плачущим голосом. — Ревматизм проклятый житья не дает.
— Ничего, ничего! — успокоил Агранов, пожав влажную от пота руку некогда ближайшего сподвижника Ленина, тут же демонстративно обтерев ее надушенным платком и сразу же переходя на ты, не столько по причине давнего знакомства, сколько из презрения. — Я к тебе на минутку.
— Да-да, конечно, — прошамкал Зиновьев, пытаясь водворить челюсть на положенное место, но попытка лишь свела судорожной гримасой его одутловатое лицо.
Агранову же показалось, что тот что-то держит во рту, что-то большое, едва туда поместившееся, и почему-то стыдное.
Несмотря на панику, Григорий Евсеевич заметил неожиданный переход Агранова на «ты»: раньше на «ты» они не были, вернее, на «ты» был Зиновьев, но не Агранов: разница в возрасте в десять лет не позволяла, а разница в положении — тем более. На «ты» могло значить либо то, что дело худо, либо совсем наоборот. И он решил, что, скорее всего, имеет место второе («Я к тебе на минутку») — и тут же справился со своей челюстью. Затем вяло повел короткопалой рукой, предлагая гостю кресло, и, будто его прорвало, торопливо заговорил, отодвигая опасность, не слишком-то задумываясь над смыслом произносимых слов, обволакивая ими себя и незваного визитера:
— Ты не можешь представить себе, Яша, как мы все здесь переживаем смерть товарища Кирова! — воскликнул Григорий Евсеевич проникновенным голосом. — Даже наши политические разногласия отошли на второй план. Все мы понимаем, что убийство это направлено против партии, ее вождей, ее политики, лично против товарища Сталина, которого все мы высоко чтим, особенно его заслуги в области индустриализации и коллективизации… Такая решимость идти до конца, такая уверенность в поддержке партии и рабочего класса!.. Я всегда считал, что только Сталин способен поднять страну из бездны анархии и… и… — Григорий Евсеевич произвел волнообразное движение рукой и уронил ее, что означало эту самую бездну. — Конечно, я иногда ошибался! — продолжил он с горечью и раскаянием. — А кто из нас не ошибался?… Даже Ленин не избежал, так сказать… Но сила партии в том и состоит, чтобы преодолевать так называемые ошибки своих отдельных членов… концентрировать свою энергию… э-э… в единую волю своих вождей… товарища Сталина, который, как говорится… И вдруг такой удар… такой удар… Кто бы мог подумать, Яша, кто бы мог…
— Вот именно, Гриша! Вот именно! — подхватил Агранов, просияв девичьими глазами, и закинул ногу на ногу движением уверенного в себе человека.
В голосе его Григорию Евсеевичу почудилась насмешка. Он замер с открытым ртом и уставился на Агранова, растерянный, жалкий, даже не пытающийся скрыть своего безмерного ужаса.
Именно таким его помнит Агранов, когда в августе восемнадцатого был убит Урицкий, а буквально через несколько часов поступила телеграмма из Москвы о покушении на Ленина. «Это конец… это конец…» — шептал тогда председатель Петрокоммуны помертвелыми губами, вглядываясь в лица людей, собравшихся в его кабинете, точно отыскивая среди них убийцу, на сей раз уже своего собственного.
Яков Саулович улыбнулся своим воспоминаниям улыбкой трехлетнего ребенка и ласково посмотрел в лицо Григорию Евсеевичу. Он не мог смотреть на Зиновьева неласково, потому что этот надутый и высокомерный тип, власть которого над людьми когда-то казалась незыблемой и безграничной, умудрился эту власть растерять и впасть в полнейшее ничтожество. Его главной ошибкой, а лучше сказать — преступлением, было то, что он не распространил красный террор во времени и пространстве, ограничившись несколькими сотнями представителей некогда высшего петербургского общества. А возможности для распространения у него были, люди для этого имелись, момент вполне отвечал духу и потребностям времени, но трусость победила, и момент был упущен.
Агранов не мог смотреть на Зиновьева неласково еще и потому, что тот теперь был в его руках, он мог отомстить ему за его трусость, нерешительность и глупость, благодаря чему к власти пришел Сталин, поставив всех, а более всего евреев, в двусмысленное положение. Теперь можно поиграть со своей жертвой, проявить актерство и все что угодно для того, чтобы в полной мере насладиться тем ужасом, который объемлет ничтожную душонку бывшего властителя Петрограда и его окрестностей.
— Ты напрасно так пугаешься, Григорий, — произнес Агранов тихим, вкрадчивым голосом и дотронулся кончиками тонких пальцев до массивного колена Зиновьева. — Ничего страшного не произошло. И ничего страшного не предвидится. В Ленинграде раскрыта группа заговорщиков, большинство из них уже призналось в своих контрреволюционных замыслах, следственные органы выясняют подробности. Что касается моего визита к тебе, то, сам понимаешь: отрабатывается несколько версий, в том числе и месть со стороны тех, кого в двадцать шестом товарищ Киров по поручению партии вынудил уйти в отставку с ленинградского политического… э-э… поприща. Как видишь, Григорий, я с тобой абсолютно откровенен. Встань на наше место, и ты поймешь, что другого решения мы принять не могли. Между нами говоря, товарищ Ягода ни на минуту не допускает даже мысли, что эта версия имеет под собой реальные основания. Тем более что все мы слишком хорошо знаем товарища Зиновьева, знаем его вклад в русскую революцию, его близость к товарищу Ленину. Никто и никогда не сможет отнять у товарища Зиновьева его славного прошлого. Поэтому я здесь. И поэтому… — Агранов на мгновение замялся, будто затрудняясь, в какой форме подать официальную часть своего визита, замялся тем отработанным приемом, который должен внушить наибольшее доверие, и перешел на «вы»: — Поэтому с вами, Григорий Евсеевич, хочет побеседовать наркомвнудел товарищ Ягода. На полуофициальной основе. Чистый формализм. Если, разумеется, вам позволяет здоровье… — закончил Агранов еще более тихим и вкрадчивым голосом.
— Да-да, конечно, конечно! — уцепился Зиновьев за спасительную соломинку, не зря, разумеется, протянутую ему Аграновым. — Радикулит проклятый… — канючил он. — Но через несколько дней… или, скажем, через недельку-другую… Я так полагаю, ничего экстраординарного… И как только… Я же понимаю… Мы же свои люди… И к Генриху Григорьевичу я всегда относился… и… и отношусь с большим уважением…
— Вот видите, — перебил бессвязную речь Зиновьева Агранов. — А что касается вашего радикулита, так это мы мигом. Я сейчас позвоню в Кремлевку и приглашу сюда профессора Пфеффера. Пара укольчиков, массаж — и вы будете на ногах.
— Нет-нет! — Григорий Евсеевич с мольбой простер руки к Агранову и медленно выпрямился. Он боялся кремлевских врачей: ходили упорные слухи, что Ягода использует их, чтобы под видом лечения убирать неугодных Сталину — и самому Ягоде — людей, что, например, Фрунзе и Менжинский на совести кремлевских эскулапов. — Зачем же отрывать профессора? Совсем уже не обязательно. Уж я как-нибудь… — лепетал Григорий Евсеевич, — Жена вот… скипидарчиком… — Но, заметив на лице Агранова легкую тень неудовольствия, поспешил эту тень устранить: — Впрочем, можно обойтись и без скипидарчика… А что, Генрих Григорьевич сейчас у себя? На Лубянке?
— У себя, Григорий Евсеевич, у себя. Ждут вас с нетерпением.
— Ну да, конечно, конечно! Тогда что ж, тогда поедемте, если так срочно. Я понимаю: нарком, все расписано по минутам, такая ответственность, столько дел, да и товарищ Сталин — ему ведь надо разобраться… такая ответственность… такая страна…
И Григорий Евсеевич стал медленно подниматься с дивана, кривя лицо и обеими руками держась за поясницу: он и в самом деле почувствовал чуть выше кобчика какое-то неудобство, которое могло перейти в настоящую боль, ждал этой боли, надеялся на нее. Но боль так и не возникла.
Хотя Агранов и успокоил его насчет своего визита и поездки на Лубянку, однако Зиновьев слишком хорошо его знал еще по Петрограду, да и потом — уже по Москве, где, впрочем, общались они не так уж и часто: Агранов всегда отличался тем, что умел за своими медоточивыми речами и детскими улыбочками скрывать самые коварные замыслы. Ни один из подследственных попался на его столь привлекательно упакованный крючок, а, попавшись, уже не мог с него сорваться и уйти от заслуженного наказания. Тогда, в те далекие времена, когда Петроград был в полной власти товарища Зиновьева, эти способности Агранова восхищали Григория Евсеевича, в них было что-то библейское: такое призрение к своим врагам, когда любой договор, любые обещания и клятвы даются лишь для того, чтобы усыпить бдительность и обмануть.
Сейчас Зиновьев старался не думать об этих способностях Агранова. В конце концов, он ему не враг, у Агранова не может быть к нему личной ненависти, а обязанность каждого еврея состоит в том, чтобы помогать и защищать своего соплеменника независимо от обстоятельств.
В последнее время Григорий Евсеевич все чаще и чаще вспоминал о своем еврействе, видя в нем то спасение свое, то, наоборот, неминуемую гибель. Все, казалось, зависело от того, какую линию возьмет в этом вопросе Сталин. Но Сталина понять трудно. Однако он должен помнить, что своим возвышением обязан евреям же. А Зиновьеву — в первую очередь. Но более всего о своем еврействе должны помнить Агранов и Ягода. Интернационализм интернационализмом, а еврейство еврейством, и законы его вечны.
Между тем, сидя в черном автомобиле, который катил на Лубянку по засыпанной снегом и промерзшей Москве, Зиновьев все более поддавался панике. Ему мерещилась всякая чертовщина, от которой он пытался защититься тем общеизвестным фактом, что даже для Рютина, призывавшего в своих прокламациях и письмах к физическому устранению Сталина, Сталину не удалось добиться от Политбюро вынесения самого сурового приговора — высшей меры пролетарского возмездия. А Григорий Евсеевич Сталина убивать не призывал. Сместить — да, критиковать критиковал, но не более того. Так что максимум, что грозит товарищу Зиновьеву, — новая ссылка в какую-нибудь Тмутаракань…
Но тут же вспомнилась Казань, место своей первой ссылки уже при советской власти, и съеденное за обедом вдруг подступило к горлу, а рот заполонила прогорклая слюна… Даже если просто ссылка — за что? Ведь он не имеет никакого отношения к убийству Кирова, хотя и рад этому убийству безмерно. Как сказано в Священной книге евреев: «Всякому по делам его да воздастся полною мерою». Или что-то в этом роде. А Киров отнял у Зиновьева власть, унизил и оскорбил его. Надо будет убедить Ягоду, напомнив ему, откуда они вышли и какие извечные законы и обычаи избранного народа связывают их прочнее всякого марксизма.
Глава 2
Автомобиль остановился не у подъезда «Большого дома», как того ожидал Григорий Евсеевич, а у железных ворот.
— Здесь удобнее, — пояснил Агранов с милой детской улыбкой на узких губах.
Въехали во двор. Легкий Агранов выбрался из автомобиля первым и, вопреки надеждам пассажира, ждать его не стал и тут же скрылся за дверью.
Григорий Евсеевич с испугом огляделся: ни одного знакомого лица — и убрал ногу с подножки автомобиля внутрь. Заметив приглашающий жест дюжего гэбиста выбираться наружу, затряс головой и обеими руками вцепился в спинку сидения.
— Я никуда не пойду! — закричал он, все еще не желая верить в реальность происходящего. — Вы не имеете права! Я буду жаловаться! Меня ждет нарком товарищ Ягода!
— Так идемте к товарищу Ягоде! — пригласил его гэбист с мерзкой ухмылкой на плоском лице.
Но Григория Евсеевича опять парализовал страх. Он ничего не соображал, не понимал слов, он знал лишь одно: Агранов его надул, впереди, за этой дверью внутренней тюрьмы, в мрачных ее казематах ждет его не дружеская беседа с Ягодой, а нечто ужасное.
С одной стороны его выталкивал дюжий гэбист, поддавая плечом и бедром, отрывая цепляющиеся за любые выступы руки, и методично тюкая каблуком по ступне; с другой такой же костолом с остервенением дергал за шиворот и штанину, а потом вцепился в волосы одной рукой и в ухо — другой. Григорий Евсеевич визжал, плевался, отбивался локтями. Он не чувствовал боли, он чувствовал только страх.
Едва его вытащили, он перестал сопротивляться, но идти самостоятельно не мог: не держали ноги.
— Куда вы меня тащите? — плачущим голосом вопрошал Григорий Евсеевич, когда гэбисты, подхватив под руки, поволокли его безвольное тело — и все куда-то вниз, вниз… и далее длинными, узкими коридорами, слабо освещенными тусклыми лампочками, куда-то все дальше от дневного света, от домашнего уюта, тепла, от жены, от дивана, от сытной и разнообразной пищи, — от всего, что было жизнью или, вернее, оставалось таковой после начавшегося несколько лет назад скольжения вниз. Оказывается, можно еще ниже — в подвалы Лубянки, о которых он если и поминал, то с легким пренебрежением, свысока: не для меня сии подвалы, не для меня.
Но охранники не слышали ни охов, ни стонов арестованного, ни его слов. Они лишь сопели прямо в уши да крепче сжимали своими медвежьими лапами полные руки Григория Евсеевича, не привычные к такому с ними обращению… И опять — ни одного знакомого лица. А Агранов, этот подлый филистимлянин, исчез, не сказав ни единого слова… О великий бог израилев! И где тот атлет с могучими руками из петербургской корчмы, которого слюнявый старикашка назначил надзирать за Григорием Евсеевичем? Почему он не придет на помощь своему подопечному? И куда девался сам старикашка, который благословил когда-то Кирша Радомышльского на служение Великому Израилю в русской революции?
Сзади лязгнула очередная железная дверь, под сапогами охранников загромыхали ступени вниз.
— Вы поплатитесь за это! — взвизгнул Григорий Евсеевич. — Говорю вам: меня ждет сам товарищ Ягода! Генрих Григорьевич! Я — Зиновьев! Я с Лениным совершал революцию! Я жил с ним в Разливе! Это я спас товарища Ленина от расправы ищеек Временного правительства! Вы не имеете права! А-ааа! — вскрикнул он от боли в плечах и сразу же сник: до него дошло наконец, что этих ничем не проймешь, что они не поддаются агитации, что его слова для них — пустой звук, что они готовы вот сейчас же, сию секунду разбить его голову о бетонную стену.
От страха и безысходности на Григория Евсеевича напала такая икота, что он не только говорить, дышать мог с большим трудом. Он окончательно сдался и покорился своей участи.
Его притащили в просторную бетонную камеру, ярко освещенную двухсотсвечовыми лампами. Последовала долгая и унизительная процедура с раздеванием и тщательным прощупыванием одежды, заглядыванием в рот и даже в задний проход, резкие команды, которые с трудом доходили до сознания.
Затем его одели и опять поволокли по узкому коридору. Лязгнула очередная железная дверь, прогромыхали несколько ступенек вниз. Квадратная камера, зарешеченные окна, стол, яркий свет рефлекторов. Здесь Григория Евсеевича плюхнули на железную табуретку, привинченную к полу, поддержали за плечи, чтобы не упал. Табуретка слишком жесткая и холодная, слишком маленькая для его широкого зада. Он подпрыгивал на ней от икоты и нервной лихорадки, затравленно оглядывался.
До революции молодому революционеру довелось разок-другой посидеть в тюрьме, но тогда это было не так страшно, тогда, наоборот, несидение в царской тюрьме приравнивалось как бы к незаконченному революционному образованию. Чем больше революционер просидел в царских тюрьмах, тем опаснее казался для власти и полезнее для революции, тем выше мог подняться по ступеням революционной иерархии. А после революции Григорий Евсеевич в тюрьмах ни разу даже и не бывал: и некогда, и незачем, и страшно, если учесть, что там теперь вместо царских опричников распоряжались аграновы и бокии. И вот довелось-таки. Не зря русские говорят: от тюрьмы да от сумы не зарекайся…
На столе, в трех-четырех шагах от него, вспыхнул свет настольной лампы, будто мало было света рефлекторов, и Григорий Евсеевич, подслеповато прищурившись, вгляделся в лицо человека, неожиданно появившегося за столом, — и лицо это показалось ему до боли знакомым и родным: большие, чуть навыкате черные глаза, высокий лоб с залысинами, полные губы и широконоздрый, слегка приплюснутый нос.
Человек посмотрел на арестованного с явной доброжелательностью, улыбнулся знакомой улыбкой — и Григорий Евсеевич узнал в этом человеке своего дальнего родственника, Солю Гринберга, которого не видел лет десять — с тех времен, когда был в силе, то есть заседал в Политбюро, председательствовал в Коминтерне и во многих других организациях, вместе с Каменевым и Сталиным боролся против Троцкого. Тогда Соля крутился в секретариате Коминтерна, с лица его не сходила услужливая улыбка человека на побегушках. Потом он пропал из виду… И вот…
— Соля? Соля, это ты? — не веря своим глазам и на какое-то время перестав подпрыгивать на табуретке, тихо спросил Григорий Евсеевич на идиш.
— Прошу говорить по-русски, — согнав с лица услужливую улыбку, деловым тоном произнес Соля. — Меня зовут Сергеем Иосифовичем Григорьевым. Я ваш следователь. Прошу назвать вашу фамилию, имя, отчество.
— Со-олья-аа! — дернувшись в отчаянии на стуле, воскликнул Григорий Евсеевич. — Это же я, Кирш Аронов Радомышльский, двоюродный брат твоего дяди, Давида Соломоновича Критца, что из Екатеринослава… Со-оля-ааа!
— Еще раз повторяю: говорите по-русски и отвечайте на поставленные вопросы! Иначе я вынужден буду отправить вас в карцер.
— Со-оля, боже мой! Со-лья-ааа!
— Итак: ваша фамилия, имя, отчество.
Но Григория Евсеевича вновь одолели страшная икота и нервная лихорадка. Тряслось и подпрыгивало на табурете его широкое тело, заваливаясь то в одну сторону, то в другую, тряслась голова с вислыми щеками на короткой шее и тоже болталась, как неприкаянная. Даже несколько увесистых тумаков не привели Григория Евсеевича в нормальное состояние. Все случившееся с ним и окружающее его казалось ему диким кошмаром, и оттого в душе его тоже поселился кошмар, не менее дикий.
Глава 3
А в это же самое время Лев Борисович Каменев уже минут сорок находился в кабинете народного комиссара внутренних дел Генриха Григорьевича Ягоды. Они — Каменев и Ягода — сидели за отдельным столиком, пили кофе с пирожками и мирно беседовали.
Каменева привезли на Лубянку несколько раньше Зиновьева. И приехали за ним тоже раньше, то есть перед самым обедом, когда он уже мыл руки, а жена торопила его, говоря, что все остынет, что его, как обычно, сразу не дозовешься — привычная словесная процедура перед принятием пищи. Такая милая и такая обязательная процедура, которая может больше никогда не повториться.
Впрочем, Лев Борисович надеялся на лучшее. Да и начальник оперативно-розыскного отдела НКВД Карл Паукер, явившийся на квартиру Каменева собственной персоной, уверял, сияя своими плутоватыми глазами, что поездка на Лубянку — чистая формальность, без которой можно было бы и обойтись, но… И рассказал анекдот про еврея, который собрался на базар обменять гуся на две утки и петуха, а жена ему говорит: «Исраэл! Зачем ехать nach базар? Утки und куры есть наш сосед Апанас. Они гулять близко наш Haus. Мы кушать его самы жирны утка und петух. Апанас видеть — нет утка und петух, делать нам Unannehmlichkeit — неприятность, мы отдавать ему наш гусь. Самы стары, самы тощи».
Посмеялись.
Каменеву обедать расхотелось. Если обедать, то надо приглашать Паукера, а Лев Борисович терпеть не мог «царского брадобрея», как Паукера называли в «кремлевских кругах». К тому же Паукер говорил, что это на час — не более, и домой Льва Борисовича отвезут в казенном же автомобиле.
Ну что ж, раз надо, значит надо. Каменев с почтением относился к этому партийному заклинанию. Он быстренько собрался, на ходу выпил стакан простокваши, следуя рекомендациям всемирно известного микробиолога академика Мечникова — пить простоквашу натощак, потому что простокваша улучшает пищеварение, замещает бактерии гниения в прямой кишке бактериями брожения и, таким образом, продляет человеческую жизнь. Лев Борисович рассчитывал жить долго, очень долго и счастливо. Если, конечно, дети не будут укорачивать ему жизнь своими беспардонными выходками, компрометирующими их высокопоставленного родителя. Ну, ладно бы пакостили, но тихо, не на виду, а то ведь не таясь и не стесняясь. И не только собственный сын, но и многие другие сыновья и дочери видных партийцев. Упустили своих чад, некогда было воспитывать, вот и результат. И поделать ничего нельзя. То есть, конечно, можно: общественное порицание, например, товарищеский суд, но поднимется шум, тень упадет прежде всего на авторитет родителей, занимающих высокую должность, и даже на авторитет партии… Впрочем, шума и так много, но в основном шума неслышного, кухонного, следовательно, пока безвредного. А что касается пьесы, в которой главным героем выставлен его, Каменева, родной сын, а второстепенными — чада других ответственных товарищей, так это происки врагов, завидующих этим товарищам и подкапывающихся под их авторитет.
Все эти мысли вертелись в голове Льва Борисовича, пока он вслед за Паукером спускался вниз и усаживался в автомобиль. Но едва они тронулись, Паукер, обернувшись к Каменеву, оборвал эти мысли очередными анекдотами, и один из них был про самого Сталина, хотя имя его не называлось:
— Ein позиционьер просыпаться zwei Stunde день и думать: «Нэ паспат бы ишо шестьдесят минутен?» — сыпал Паукер словами с ужимками клоуна на плутоватом лице. — Нажимать кнопка, входить секретарь, позиционьер спрашивать: «Скажи, лубезнай, мыровая рэволуция ешо нэту?» — «Нету, товарищ Али-баба». — «Вах! Нычаго нэ подэлаеш, нужьна встават».
Каменев смеялся сдержанно, Паукер — во все горло. Так, с непогасшим смехом на лицах, они и вошли в кабинет наркома внутренних дел.
Нарком от самого стола пошел навстречу Льву Борисовичу с протянутой для пожатия рукой и кривой покаянной улыбкой на страдальческом лице.
Между тем Генрих Григорьевич уже 2 декабря, то есть на другой же день после смерти Кирова, перед самым отъездом Сталина в Ленинград, получил от генсека указание проверить причастность Зиновьева и Каменева к убийству главы ленинградской парторганизации. Указание выглядело как пожелание или совет, но Сталин редко употреблял такие выражения, как «Я вам приказываю!» или «Я требую!» Любое его пожелание или совет с некоторых пор воспринимались всеми как приказ, а Генрихом Григорьевичем — так и значительно раньше — с восемнадцатого года. Однако на сей раз нарком внудел решил принять пожелание Сталина именно как пожелание — и не более того. Он не понимал, зачем Сталину нужно пристегивать к делу Кирова своих бывших соратников по партии и Политбюро: ведь они нынче мало что значат в политической игре, хотя и пытаются как-то влиять на определенные партийные круги как в Москве, так и на периферии. Обо всех этих попытках известно Генриху Григорьевичу, почти обо всех он докладывал Сталину, оставляя кое-что и для себя: жизнь — сложная штука, никогда не знаешь заранее, каким боком она к тебе повернется, а информация — это капитал, за который можно, в случае крайней нужды, купить себе жизнь. Наконец, став наркомом внутренних дел, Генрих Григорьевич как бы получил право на свою игру, в которой все остальные действующие лица перемещались в разряд меньшего значения, не выше, чем ладья среди шахматных фигур. Себя он ощущал ферзем, Сталина — королем, которого необходимо защищать, но до тех пор, пока король нужен самой королеве. А дело шло к тому, что он все более становился ей в тягость. И не только королеве, но и многим слонам, ладьям, коням и даже пешкам.
Итак, отдав необходимые распоряжения, собрав команду из чекистов и партийных функционеров, Сталин ночью уехал в Ленинград разбираться с убийством Кирова, а Генрих Григорьевич, взвесив все за и против, решил в Москве события не форсировать. Пусть в Ленинграде все завершится так, как угодно Хозяину, пусть там будут обрублены все концы, так или иначе ведущие к убийце: этого хватит для длительной пропагандистской кампании и, вполне возможно, для удовлетворения аппетитов самого Сталина. Все-таки евреи Зиновьев с Каменевым были ближе еврею Ягоде, чем грузин Сталин, и самому Генриху Григорьевичу они ничего плохого не сделали, если не считать мелких гадостей. Но политика не может обходиться без гадостей, а политики не могут не понимать, что гадости — вещи преходящие.
Лишь с возвращением Хозяина в Москву Ягода приступил к арестам, но ограничился всего семнадцатью персонами, особо близкими к Зиновьеву и Каменеву.
Однако Сталин на сей раз был неумолим. Глядя сузившимися глазами на своего наркома, он медленно цедил слова сквозь сжатые зубы:
— Зиновьев с Каменевым причастны к этому преступлению против партии и советской власти. В этом у наркома внутренних дел не может быть ни малейшего сомнения… если ему дороги… идеи Маркса-Энгельса-Ленина.
Для Генриха Григорьевича эти слова прозвучали как «если наркому внутренних дел дорога своя жизнь». Маркс-Энгельс-Ленин тут были ни при чем.
После этих слов у Генриха Григорьевича из головы вылетело, кто из них двоих король, а кто королева, он снова опустился в собственных глазах до уровня ладьи. И даже ниже. И лишь в своем кабинете на Лубянке пришел в себя, к нему вернулось осознание своего высокого предназначения, и он исподволь повел в деле оппозиции свою незаметную игру. И вовсе не потому, что хотел этой игрой добиться каких-то определенных целей, а потому что по-другому не мог: слишком долго в нем сидел заморенный провизор с провизорскими мечтами о массовых отравлениях, чтобы эта мечта так и умерла, не дав никаких всходов.
16 декабря очередь дошла и до Зиновьева с Каменевым. Основную ставку в предстоящей игре Ягода сделал на Каменева: Каменев умнее Зиновьева, да и всех остальных вместе взятых, с Каменевым у Ягоды давние и весьма неплохие отношения, на которые почти не сказались политические разногласия. От Каменева можно узнать, что именно готовит Сталин, потому что Сталин никогда и ни с кем своими планами не делится, а лучше Каменева никто Сталина не знает и больше Каменева лично для Сталина никто не сделал. Можно сказать, что Каменев для Сталина в свое время был тем же, чем Зиновьев для Ленина: его тенью и тенью его тени. Именно Каменев помогал Сталину двигаться наверх, имея на него свои виды. Да, Каменев недооценил Сталина, но после Ленина — менее других, и когда Владимир Ильич практически порвал со Сталиным все отношения из-за хамского поведения генсека по отношению к жене товарища Ленина товарищу Крупской, Каменев, замещавший больного Ленина на посту предсовнаркома, помог Сталину удержаться на своем месте и даже укрепить свою пошатнувшуюся власть после обнародования «Завещания Ленина».
Конечно, если бы Ленин поправился и вновь занял свое место в партии и государстве, то неизвестно, чем бы закончилась карьера Иосифа Джугашвили. Но не поправился и умер — в этом все дело. Зато Сталин смерть Ленина мастерски использовал для поднятия своего авторитета. И снова ему в этом помогал Каменев. И не только он один, но и Зиновьев. И даже сам Троцкий. Тут был свой расчет, видимый всеми, но не называемый своим действительным именем: нацмен Сталин должен был горой стоять за других нацменов, заполонивших властные структуры в бывшей Российской империи, как это случилось при Петре Первом, Великом Реформаторе. Видимо, в России без этого не может обойтись ни одна Реформация.
Дальше, правда, все сложилось не совсем так, как рассчитывали Зиновьев с Каменевым, но в политике все не рассчитаешь. А Троцкий, сидя в Париже, пишет, что дело вообще не в Сталине или в ком-то другом, а исключительно в определенных исторических закономерностях, решительным образом влияющих на революционные процессы, которые с необходимостью развиваются до некоторых пределов, а потом не только затухают с той же необходимостью, но и начинают как бы попятное движение. Троцкому хорошо теоретизировать, находясь вдали от Москвы и пописывая статейки в разные газетки. В том числе и в сугубо буржуазные. Троцкому вольно искать оправдание себе и своему поражению от Сталина в фатальных исторических закономерностях, а ты сиди здесь и варись в этих самых закономерностях. И еще неизвестно, такие ли они, эти закономерности, какими их описывает Троцкий, или совсем другие. Поди угадай. А угадывать надо. Иначе — карачун.
— Еще кофе, Лев Борисович?
— Нет, благодарю вас, Генрих Григорьевич: сыт. Дома, признаться, обедать лучше, — кольнул Каменев Ягоду. — Но что поделаешь, если надо. Мы — коммунисты, наши обязанности и права в одном — служить партии и ее делу. Так что разок постоловаться за казенный счет… — и замолчал, многозначительно поглядывая на Генриха Григорьевича.
Но тот пропустил намек мимо ушей, допил из чашки, осторожно поставил ее на блюдце, отер рот платком. Делал он все это не спеша, будто у него впереди прорва времени. И у Каменева тоже.
Закурили.
— Да, так я и говорю, — продолжил прерванную беседу Генрих Григорьевич, — что положение наше сегодня таково, что с одной стороны — Япония, с другой — Германия и Антанта, и все спят и видят, чтобы среди нас, коммунистов, начались свары и развал…
— А что, уже начались? — осторожно вклинился в рассуждения наркомвнудела Лев Борисович, сосредоточенно рассматривая дымящийся кончик папиросы.
— Если бы начались, я бы здесь не сидел. Задача органов воспрепятствовать малейшему проявлению шатания, не говоря о развале. Я хотел бы услыхать, Лео, — доверительно понизил голос Генрих Григорьевич, с состраданием глядя на собеседника, — твое мнение на сей счет: все-таки ты близок с людьми, которые совсем еще недавно открыто оппозиционировали курсу ЦК и Политбюро.
— Видишь ли, Генрих, — вяло улыбнулся Лев Борисович, — к тем сведениям, которыми ты несомненно располагаешь, я могу добавить лишь одно: никто из нас к убийству Кирова не причастен. Можно любить Сталина или не любить, любить Кирова или не любить, но поднимать на них руку… Это и безрассудно, и преступно, если учесть факты международной действительности, которые ты упоминал. И бессмысленно с точки зрения политического момента. Мы не враги Союза ССР, а наши былые расхождения связаны… как бы это сказать?… — связаны с непредсказуемыми шараханьями Сталина то слева направо, то справа налево, за которыми мы просто не в состоянии уследить. Сперва он борется с Троцким против его левизны, — и мы ему помогаем в этом. Затем он сам подхватывает выпавшее из рук Троцкого левацкое знамя, чуть-чуть подправляет его лозунги и бьет этим знаменем других, обвиняя их в правом уклоне. Сегодня он возрождает русскую великодержавность и русский патриотизм — или что-то в этом роде, завтра ему взбредет в голову новая абсурдная идея… Впрочем, ты все это и сам прекрасно знаешь…
Генрих Григорьевич неопределенно покивал головой, отметив про себя, что Каменев либо темнит, либо упрощает, либо вообще не понимает того, о чем говорит. Ведь всем известно, что почти все шатания Сталина так или иначе зависели от политических шараханий других, в те поры обладавших в партии авторитетом значительно большим, чем Сталин. И лишь когда Сталин разобрался в том, кто из них чего стоит и за что борется, только тогда оттеснил всех и взял все в свои руки — и теорию, и практику. Неужели он, Ягода, ошибся в Каменеве?
— Теперь поезд разогнался, — продолжал между тем Лев Борисович менторским тоном. — Одни успели вскочить на подножку, другие остались на полустанке, покупая у бабки домашний варенец и слишком долго из-за него с нею торгуясь. Третьи… третьи просто отдались практической работе. И таких большинство. Так стоит ли возвращаться на полустанок и забирать отставших? Пусть они уже едят свой варенец на доброе здоровье.
— А к какой категории отнести тебя? — спросил Генрих Григорьевич и скорчил такую страдальческую гримасу на своем угловатом лице, точно задавать подобный вопрос ему было настоящей пыткой.
Но дело было не в вопросе, а в том, что он никак не мог понять, почему Каменев, такой умный человек, никак не возьмет в толк, что спорить со Сталиным глупо? Не менее глупо спорить даже с ним, наркомом внутренних дел Генрихом Ягодой. Будто Каменев не знает, что в споре как бы заложено обвинение противоположной стороне в некомпетентности, недоверие к ней и даже унижение ее, то есть унижение и Сталина, и самого Ягоды. Если бы те же сельские кулаки не спорили, то есть не сопротивлялись, если бы не спорили и не пытались доказать свою правоту сторонники Временного правительства и даже царской власти, всякие буржуи и прочие, то… Э, да что тут говорить! Хочет того или нет товарищ Каменев, а только он встает на одну ступеньку со всеми контрреволюционерами. Именно с этой точки зрения рассматривает Сталин своих политических противников. И он, Генрих Ягода, очень хорошо понимает такое отношение к спорщикам товарища Сталина. Одного только не понимает товарищ Ягода — удержится ли наверху сам Сталин, выстоит ли он в борьбе со своими противниками? Уж больно много — по данным многочисленных осведомителей — противников у товарища Сталина. Хотя все в один голос заявляют, что дело не в Сталине, а в той политике, которую он проводит. Но вот вопрос: может ли Сталин проводить другую политику и сможет ли кто другой на его месте? И как быть Генриху Ягоде в новых условиях? На кого ориентироваться? На Бухарина? На Каменева? Но Каменев не мыслим без Зиновьева, а Зиновьев — это труп. Правда, трупы иногда оживают, но подобное случается лишь в сказках.
Лев Борисович на вопрос Генриха Григорьевича ответил не сразу. Он глубоко затянулся дымом папиросы, выпустил его через нос, внимательно, поверх очков, глянул на товарища Ягоду. Ответ его был осторожным, но в нем так или иначе содержался элемент спора, противоречия:
— Скорее, ко второй. Но я уже в переходной стадии к третьей, — усмехнулся Лев Борисович и качнул массивной головой. — Из мест не столь отдаленных свое положение в партии видится значительно отчетливее. Да и, действительно, надо работать. О чем тут еще спорить?
— Спорить всегда есть о чем, была бы причина, — задумчиво возразил Генрих Григорьевич, как бы отвечая своим мыслям. — Зиновьев, например, находит о чем спорить. Да и некоторые другие. А начнись какая-нибудь заварушка…
— А ты не допускай заварушки, Генрих, вот тебя и не коснется.
— Так я и стараюсь не допускать. Увы, этого мало. Надо уметь предотвратить даже намек на заварушку. — Склонил голову набок, заглянул в глаза Льва Борисовича: — Ты помнишь, Лео, почему была расстреляна царская семья? Ведь эти полутрупы сами по себе не представляли ни малейшей опасности для советской власти. Опасность представляли те, кто мог их использовать в качестве знамени. А русский мужик… он ведь мог вспомнить, что совсем недавно пел «Боже, царя храни». Впрочем, кому я говорю? Ты же сам принимал участие в судьбе глупого Николашки…
— Ты хочешь сказать, Генрих, что я могу стать знаменем для русского мужика? Или для русского рабочего?
— А почему бы нет? Русские цари были первейшими притеснителями, однако все русские бунты проходили под знаменами самозванцев, претендующих на царский трон… Но речь идет не о мужиках. Речь идет об интеллигенции… А если быть точным — о старых партийных кадрах…
— Старые партийные кадры… Каменев-Розенфельд — знамя интеллигенции… Чушь поросячья! Для евреев я не могу стать знаменем, потому что еврей я — по их понятиям — неполноценный: мать у меня русская. Для русских не могу стать знаменем потому, что я все-таки еврей. И даже после того, как мы сами разделались со своими сионистами… — Лев Борисович передернул жирными плечами. — Так что все эти знамена и знамения есть домыслы чистой воды. Эдак можно сказать, что ты, Генрих, опасен для советской власти уже тем, что под твоим началом тысячи и тысячи чекистов, которых ты можешь использовать для захвата власти… Но мы с тобой реальные политики, и, следовательно, не имеем права на беспочвенные домыслы.
При словах о возможности захвата власти Генрих Григорьевич внутренне сжался и подумал: «А если точно так же думает и Сталин?» Но заговорил совсем о другом:
— Как сказать, как сказать… Следствием установлено, что в Ленинграде существует… пока еще существует, — многозначительно поправился Генрих Григорьевич, — так называемый «Ленинградский центр» — явно контрреволюционная организация, в задачу которой входит убийство выдающихся деятелей нашей партии и государства. Есть некоторые данные, что и в Москве существует аналогичный «центр», так сказать, параллельный… Ведь Рютин появился не на пустом месте, у него была почва под ногами. Не могла не быть. Да и Троцкий все время твердит о существовании антисталинского подполья. Ты ничего не знаешь об этих центрах, Лео?
— Впервые слышу, Генрих.
— Может быть, может быть… А знаешь, Лео, что делают с воинским подразделением, утерявшим свое знамя? Его расформировывают. — Помолчал, и новый вопрос: — А что делают с командным составом такого подразделения? Командный состав такого подразделения предают суду военного трибунала и… — Пошевелил в воздухе пальцами, мучительно покривившись одной половиной лица. — Спросим себя, как могут спрашивать у себя большевики-ленинцы: правильно делают, что предают суду и так далее? Ответ может быть только один: очень даже правильно… Однако, дело не в этом…
Генрих Григорьевич ткнул докуренную папиросу в пепельницу, выпрямился в кресле и чуть прихлопнул по коленям ладонями, словно собирался вставать. Даже лицо его приняло отрешенное выражение. Но не встал.
Каменев между тем отметил, что нарком внутренних дел усвоил манеру речи Сталина, следовательно, и думает по-сталински, и действует тоже, хотя Льву Борисовичу известно доподлинно, что Ягода Сталина ненавидит и боится, в кругу «избранных» не скрывает ни того, ни другого, и наверняка это известно Сталину. И Льву Борисовичу стало скучно. Так скучно, что даже до зевоты. Он с трудом удержал сведенные судорогой челюсти, достал из кармана платок, снял очки, принялся протирать стекла. «Полтора десятка человек, взятые недели две назад, все еще сидят где-то здесь, на Лубянке, — подумал он. — Все это проверенные товарищи, и Ягоде вряд ли удастся из них вытащить что-то полезное для своего хозяина. И не столько для него, сколько для самого себя. Уж не хочет ли он это полезное получить от меня?»
А Генрих Григорьевич, мучительно наморщив лоб, продолжал развивать свои мысли:
— Да, согласен, дело не в знамени. Дело в том, дорогой Лео, чтобы вместе разобраться, существует ли на самом деле — и в какой именно форме? — опасность для советской власти. Я очень надеюсь, что ты нам в этом поможешь. Как истинный коммунист. Как истинный марксист-ленинец. Как истинный революционер. Никакой кровожадности на твой счет нет и в помине… Но посуди сам, Лео: все шло хорошо, ничто не предвещало, так сказать, никаких политических катаклизмов… И вдруг — выстрел. И — нет Кирова. А что завтра? Ведь где-то живут, действуют и готовятся другие стрелки, которых кто-то объединяет в какие-то «центры». Как их найти? Как обезвредить? Только последние идиоты могут заниматься исключительно расследованием совершенных преступлений и поплевывать в потолок в ожидании новых. Мы, чекисты, наследники Дзержинского, не можем себе позволить этой буржуазной роскоши. Иначе советской власти не продержаться и года. Вспомни восемнадцатый год… Вспомни, как в Киеве петлюровцы резали евреев…
— По-моему, ты слишком пессимистически оцениваешь положение советской власти, Генрих, — нахмурился Лев Борисович и тоже откинулся на спинку кресла. — Сегодня не восемнадцатый год. Сегодня более половины дееспособного населения страны даже не слыхивали «Боже, царя храни». Для них соввласть — это все: и дом, и родина, и будущее. У нынешней молодежи стойкий иммунитет относительно прошлого России. А чтобы какие-то полумертвые микробы…
— А что мы знаем о микробах, Лео? Никто ничего о них не знает. И никто не узнает, если время от времени не класть их под микроскоп. А вдруг из полудохлых превратятся в очень даже живых? Все может быть, все может быть… Поверь мне, бывшему провизору.
С этими словами Генрих Григорьевич встал на ноги, подошел к своему рабочему столу, нажал кнопку вызова. Когда в дверях появился человек в форме, он, глядя в окно и страдальчески кривя угловатое лицо, произнес:
— Увы, гражданин Каменев. Мне очень жаль, но тебе придется немного постоловаться у нас и подумать над тем, о чем мы тут с тобой говорили. Чем быстрее надумаешь, тем быстрее окажешься дома. И не забудь, пожалуйста, о «Московском центре». У меня такое ощущение, что ты о нем что-то знаешь. Партии было бы полезно тоже узнать об этом «Центре» кое-что существенное… гражданин Каменев.
Отвернулся и стал звонить по телефону.
Уже от двери Лев Борисович услыхал, как Ягода говорил с почтительной нотой в голосе: «Да, товарищ Сталин. Так, товарищ Сталин», и понял, что думать над словами Генриха Григорьевича придется долго. Может, и не на Лубянке, а в какой-нибудь Самаре. Впрочем, в Самаре тоже живут люди…
Только первый настоящий допрос заставил Каменева взглянуть на свое положение другими глазами. Он запаниковал и заметался в поисках выхода. Однако выхода не было. Разве что признать своими всех собак, которых на него повесили. В том числе и руководство «Московским террористическим центром». И связь этого «центра» с «Ленинградским», наверняка таким же мифическим. Но признать такое руководство и такую связь означало подписать себе смертный приговор. И Лев Борисович, и Григорий Евсеевич, и все остальные семнадцать их подельников с яростью отвергали всякие обвинения.
Глава 4
— И что? Не признаются? — тихо спросил Сталин, и Ягода услышал в этом тихом голосе хорошо скрытую ярость. А более всего разглядел ее в медленном повороте головы, в пожелтевших глазах генсека, остановившихся на его лице. — Так не признаются в контрреволюционной и террористической деятельности или не участвовали в ней?
— Мы не можем пока доказать их причастность к этой деятельности, товарищ Сталин, — почти так же тихо ответил нарком. — А главное — к убийству товарища Кирова.
Сталин взбил чубуком трубки свой ус, пошел к двери по толстой ковровой дорожке. У двери постоял, повернулся, произнес:
— Может быть, вы, товарищ Ягода, допросили не всех людей по этому делу?
— Если кто и остался, товарищ Сталин, то фигуры явно малозначительные. — И поспешно добавил: — Но мы ищем.
— Плохо ищете, товарищ Ягода. Врага надо чувствовать по запаху. По походке. По выражению глаз. По голосу. Раньше у товарища Ягоды нюх на контрреволюционеров был значительно острее. Вспомним Царицын. Вспомним дело «Промпартии», «Шахтинское дело». Вспомним коллективизацию, вспомним раскулачивание. Может, у товарища Ягоды притупилось классовое чутье?
— Никак нет, товарищ Сталин, не притупилось.
— Тогда почему же товарищ Ягода миндальничает с товарищами Зиновьевым и Каменевым? Чем товарищи Зиновьев и Каменев отличаются от кулака? Чем они отличаются от любого контрреволюционера, от предателей дела рабочего класса и даже от фашистов? С точки зрения социалистического строительства и противодействия этому строительству — абсолютно ничем. Следовательно, любое обвинение в их адрес оправдано исторически, оправдано с точки зрения мировой революции. Вы это понимаете, товарищ Ягода?
— Да, товарищ Сталин, я это понимаю.
— Так идите и действуйте. Мы ждем от вас положительных результатов.
— Будет исполнено, товарищ Сталин, — произнес Ягода, но с места не сдвинулся.
— Что у вас еще к товарищу Сталину, товарищ Ягода? — спросил Сталин, проходя мимо наркома к своему столу.
— У меня письмо товарища Зиновьева лично к вам, товарищ Сталин.
— И что пишет нам товарищ Зиновьев?
— Он пишет… Позвольте я вам зачитаю…
Сталин чуть кивнул головой.
— Только самое существенное, — добавил он, возясь со своей трубкой.
Ягода пошуршал бумагой, стал читать монотонным голосом, стараясь ничем не выдать своего отношения к письму:
— «Ни в чем, ни в чем, ни в чем я не виноват перед партией, перед ЦК и перед вами лично. Клянусь вам всем, что может быть свято для большевика, клянусь вам памятью Ленина…»
Ягода замолчал, взглянул на Сталина. Тот стоял к нему боком, стоял, опустив голову, уминал в трубке табак большим пальцем и, казалось, был целиком поглощен этим занятием. И нарком продолжил чтение письма Зиновьева:
— «Умоляю вас поверить этому честному слову. Потрясен до глубины души…»
— Довольно! — остановил Ягоду Сталин. Затем медленно повернулся, спросил: — Ви все еще верите этому сукину сыну?
— Никак нет, товарищ Сталин. Я просто счел необходимым…
— Что у вас еще?
— Органы, как, впрочем, и многие другие инстанции, буквально осаждаются родственниками арестованных, их друзьями. Одни требуют разобраться, другие просят о снисхождении… Выстраиваются очереди…
Сталин остановил Ягоду коротким движением руки.
— Где были эти родственники и друзья, когда арестованные вредили социалистическому строительству? Почему они своевременно не обратили наше внимание на их контрреволюционную деятельность? — Помолчал и убежденно отрезал: — Они были с ними заодно. Надо прекратить это безобразие, товарищ Ягода. Нам не нужны демонстрации сочувствующих и сострадающих. Если пустить это дело на самотек, мы захлебнемся в жалобах. Все наши инстанции только тем и будут заниматься, что разбирать жалобы и ходатайства. Пусть родственники идут вслед за преступниками. Пусть они ответят за свою бездеятельность, благодушие и укрывательство. Пионер Павлик Морозов, как известно, не стал ждать, когда чекисты арестую его отца и братьев. Он заранее предупредил об их преступной деятельности ГПУ. Если деревенский полуграмотный мальчишка смог подняться до понимания высшей правды революции, то почему, товарищ Ягода, до этого понимания не могут подняться образованные родственники и друзья разоблаченных вами троцкистов? Мы думаем, что они, эти родственники, заслужили соответствующего наказания. И это справедливо. Подготовьте ваши предложения на Политбюро по этому вопросу. — Несколько раз пыхнул дымом, продолжил: — Что касается друзей… Вот вам те люди, которые еще не опрошены вашими чекистами. Вы можете быть свободны, товарищ Ягода.
И Сталин долго еще хмурился и посматривал на дверь, за которой скрылся нарком внутренних дел. Что-то ему не нравилось в сегодняшнем Ягоде, что-то было в его поведении странного, непривычного, уклончивого. «Неужели власть вскружила ему голову? — спросил Сталин у самого себя, но отвечать на свой вопрос не стал, решив обдумать его со всех сторон в ближайшие дни. Затем отложил в памяти: — Надо будет поговорить с Ежовым. У него должна быть информация на этот счет. И еще: надо встретиться с Вышинским».
Глава 5
Лобастый человек лет пятидесяти пяти, в строгом сером костюме с петлицами и шевронами на рукавах чиновника от юстиции, в круглых очках, прямой, точно проглотил аршин, шагнул в кабинет Сталина и задержался на несколько мгновений в дверях: окна были зашторены, в люстре горели всего две лампочки, да еще одна на столе, и в этом полумраке виднелся силуэт, в котором вошедший не сразу узнал Сталина — так тот изменился с тех пор, как они виделись в последний раз.
Представить себе в ту далекую пору, что Сталин, человек не слишком развитой, с трудом владеющий русским языком, медлительный и всегда держащийся в тени более речистых соратников, однако наделенный цепкой памятью, с жадностью поглощающий всякое знание, — представить себе, что он взлетит так высоко, этот чиновник не мог. Как не могли этого представить и все остальные. Он и сейчас еще до конца не может поверить, что перед ним тот самый Коба, хотя часто печатающиеся в газетах его портреты свидетельствовали в пользу превращения Кобы в Сталина.
Человек этот когда-то знал Сталина довольно близко: в 1908 году они сидели в одной тюремной камере по обвинению в подстрекательстве рабочих к забастовке и свержению законной власти, иногда встречались на нелегальных квартирах в Баку или Тифлисе. Бывший польский шляхтич покорил Кобу-Джугашвили своим доскональным знанием уголовного права и прочих достижений человечества в этой области, помог ему добиться смягчения наказания за антиправительственную деятельность, но затем, освободившись, уехал в Киев, там закончил юридический факультет Киевского университета, занимал различные судебные должности, прославился своей речистостью, знанием законов и умением их использовать как в пользу подсудимых, так и им во вред.
В ничтожно жалкий период власти Временного правительства этот же человек подписал указ о розыске и аресте Ульянова-Ленина. Другого на его месте давно бы отправили на тот свет, а он не только выжил во время «красного террора», но и, открестившись от прошлого, принял безоговорочно Советскую власть, в двадцатом вступил в партию, какое-то время работал в Наркомпроде Украины, с 1923 года подвизался в прокуратуре РСФСР, читает лекции в МГУ, пишет статьи, выступает с обвинительными речами на судебных процессах, выдержки из которых время от времени печатаются в различных газетах. В том числе и в «Правде».
Они встретились как раз посреди кабинета. Сталин протянул руку, вглядываясь в лицо посетителя.
— Здравствуйте, товарищ Вышинский, — заговорил он, не отпуская руки старого знакомца. И замолчал в ожидании ответа.
— Здравствуйте, товарищ Сталин… — воспользовался Вышинский предоставленной возможностью. Он еще хотел сказать, что рад встрече, но Сталин перехватил инициативу:
— Рад вас видеть, товарищ Вышинский. С удовольствием читаю отчеты о судебных заседаниях, на которых вы выступаете в качестве обвинителя… — Сталин отпустил руку Вышинского, взял его под локоть, повел к дивану, усадил, продолжая говорить, тщательно подбирая слова: — Взять хотя бы судебный процесс по поводу гибели нефтеналивного парохода «Азербайджан». Судя по вашей обвинительной речи, вы хорошо изучили все обстоятельства этого дела. Капитана буксира расстреляли. Это правильно. Сбежать на своем буксире с места аварии и не помочь гибнущим в огне и в воде морякам, есть тягчайшее преступление. Но, как мне кажется, чиновники, которые должны были отвечать за безопасность плавания судов по Каспийскому морю, отделались лишь небольшим испугом. А именно с них и начинаются все наши беды. Сидят люди в своих кабинетах, получают деньги, и не малые, а пользы от них практически никакой. Вреда больше, а не пользы. Время от времени мы снимаем таких бесполезных для дела людей с должности, иногда выгоняем из партии… И что же? Проходит немного времени, их восстанавливают в партии, они возникают в другом месте, иногда на более ответственных должностях. У нас имеются отделы кадров, обязанные следить за подбором и движением по служебной лестнице каждого чиновника. Есть контролирующие органы. Мы за годы советской власть провели несколько чисток партийных рядов от примазавшихся к партии людишек. Но положение с кадрами меняется к лучшему очень медленно. В иных местах даже не в лучшую сторону, а в худшую… Кстати, не попросить ли нам, чтобы принесли чаю? — вдруг спросил Сталин, откинувшись на спинку дивана. — Как вы, товарищ Вышинский, не против?
— Нет, товарищ Сталин.
— Вот и прекрасно. Разговор у нас будет длинный.
Сталин поднялся с дивана, вскочил и Вышинский.
— А вы сидите! Сидите! — остановил его Сталин. — Вы мой гость, я здесь хозяин, мне и командовать. А вы пока подумайте над тем, как нам изменить положение с кадрами. И в самое кратчайшее время…
Сталин подошел к своему рабочему столу, склонился над ним, произнес:
— Товарищ Поскребышев! Попросите принести нам чаю. Ну и… чего-нибудь еще.
Вернувшись к дивану, но не садясь, спросил:
— Ну и как? Надумали?
— Это очень сложный вопрос, товарищ Сталин. Его с кондачка не решить.
— Это понятно, — кивнул головой Сталин. И вдруг, склонив голову набок, заговорил мягким тоном: — Я очень хорошо помню, как в камере предварительного заключения один молодой человек мечтал о том времени, когда все люди станут совсем другими: добрыми, грамотными, снисходительными к невинным слабостям ближнего. Тогда, помнится, этот молодой человек полагал, что со временем отпадет надобность в полиции, тюрьмах, в мерах принуждения. Признаться, я с некоторым скептицизмом слушал эти мечтания. Вы, что же, продолжаете стоять на этой точке зрения?
— Нет, товарищ Сталин. Уже не стою. Однако полагаю, что правосудие, наказывая преступника, должно иметь в виду нечто подобное. А именно: исправление человека, возвращение его обществу совсем в другом качестве.
— Ну, капитана буксира уже не вернешь ни в каком качестве, — усмехнулся Сталин. — Мечтать не вредно. Но, сталкиваясь с реальностью, надо иметь холодную голову и поступать в соответствии с практической необходимостью.
— Совершенно с вами согласен, товарищ Сталин… — начал было Вышинский, но Сталин остановил его движением руки.
— Вам в своей практической работе в качестве прокурора разве не приходило в голову, что в этом вопросе мы как бы топчемся на одном месте?
— Приходило, товарищ Сталин, — заволновался Вышинский, опасаясь, что Сталин не даст ему высказаться. — Иногда сталкиваешься с такими бюрократическими завалами, пробраться через которые очень трудно. А подчас и невозможно. Дело, на мой взгляд, в том, что старые кадры не поспевают за стремительностью процессов, совершающихся в нашей стране. А не поспевают они потому, что отстали от времени и технически, и теоретически. Тут нужны скорости аэропланов, а они все еще не слезли с телеги. К этому следует добавить несовершенство наших законов, в которых много лазеек для всяких проныр. По-моему, все разрешится в течение ближайших десяти-пятнадцати лет, когда им на смену придет образованная молодежь…
— Десяти-пятнадцати лет… — качнул головой Сталин и, повернувшись, медленно двинулся к двери. Там постоял, вернулся к дивану, спросил: — А вы уверены, что мы за эти десять-пятнадцать лет получим то, что нам необходимо? Не забывайте, товарищ Вышинский, что старые кадры постоянно оказывают разлагающее влияние на молодых специалистов, еще не окрепших морально и идеологически. Они не дают им развернуться, проявить себя в деле. А почему? Да потому что боятся: всем станет ясно, что эти старые кадры ни на что не годны. Старые кадры цепляются и будут цепляться за любую возможность, чтобы продолжать жить по-старому. Без решительного избавления от старых кадров мы будем и дальше трястись в телеге по отвратительным российским дорогам, — продолжал Сталин, все более загораясь. — Впереди нас ждет война. Мировой империализм не может смириться с существованием государства, в котором решающую роль играет рабочий класс… Правда, нашему рабочему классу тоже расти и расти. Но у него есть прочная база для такого роста. Это, прежде всего, марксизм-ленинизм. Это — единство партийных рядов. Оздоровление партии есть решающий фактор в борьбе за доверие рабочего класса. Только на такой основе возможно стремительное усиление индустриального и военного могущества нашей страны.
— Я целиком и полностью согласен с вами, товарищ Сталин, — воскликнул Вышинский, воспользовавшись паузой в речи Сталина. — Но как это сделать? Работа наших карающих органов тоже далека от идеала. Здесь тоже решающую роль играют старые кадры, которым не так уж плохо живется. Иногда дела о растрате или стяжательстве рассыпаются под влиянием властных структур, которые всякий раз ссылаются на то, что ущерб де не такой уж большой, а политически дело может принести больше вреда, чем пользы. Мы, мол, сами тут разберемся и все уладим.
— И что, часто случается такое?
— В Центре не так уж и часто, но на периферии довольно часто.
— Вот видите! А вы говорите: десять-пятнадцать лет. Да за эти годы бюрократия так окрепнет и усилится, так воспитает молодое поколение, что оно, это поколение, с пеленок будет считать, что иначе и не может быть.
Сталин замолчал, отошел к своему столу, принялся набивать трубку табаком.
Вышинский тоже молчал, теряясь в догадках о том, какую роль в этой борьбе со старыми кадрами, а не только с оппозицией, отводит ему Сталин.
Принесли чай.
Так и не закурив, отложив трубку, Сталин пригласил Вышинского к отдельному столику. Сели напротив друг друга. Сталин разливал чай по чашкам.
Отпили по паре глотков.
— Выход я вижу только один, — заговорил Сталин раздумчиво. Посмотрел на Вышинского вприщур, закончил: — Выход может быть только один: избавиться от старых кадров физически. На аэроплане, как вы заметили, им места нет. Даже самый большой в мире туполевский аэроплан не выдержал такой нагрузки со стороны бюрократического аппарата…
— Вы полагаете…
— Полагаю. Исторически необходима большая и решительная чистка партийных, советских и прочих рядов от старых кадров. Эти кадры поднялись на революционной волне. В ту пору достаточно было знать несколько лозунгов, чтобы соответствовать политическому моменту. НЭП отравил кадры вседозволенностью, безответственностью. А в результате самый большой в мире аэроплан, названный именем нашего великого писателя Максима Горького, стал жертвой невежественных руководителей. И начать надо с головки оппозиции: Зиновьев, Каменев и прочие.
— Но их уже осудили! — воскликнул Вышинский.
— Да, осудили. Но что это за осуждение, если они и в заключении продолжают свою вредительскую политику? Только избавившись от них, мы сможем начать большую чистку наших «авгиевых конюшен». И вы, товарищ Вышинский, я надеюсь, станете одним из таких чистельщиков.
— Позвольте, товарищ Сталин, но в чем же их обвинять на этот раз? Ведь большинство из них виноваты лишь в том, что не умеют или не способны делать то, что им поручено. Конечно, есть и такие, кто ведет свою работу во вред государству вполне сознательно. Но таких не так уж много. Нельзя же дважды за одно и то же дияние… И потом… Я писал на имя Цэка записку, в которой указал, что признательные показания подозреваемого не могут быть признаны судом доказательством его вины. На этом стоит вся правовая база судопроизводства. Тем более что признания добываются следствием противозаконными методами…
— Я читал вашу записку, товарищ Вышинский. Ее положения хороши в государстве с устоявшимися нормами общественного сознания. Нам до этого еще далеко. История не отпустила нам времени на то, чтобы разбираться, кто не способен работать хорошо, а кто способен вредить сознательно, — продолжал Сталин тихим, но твердым голосом. — Сознательно или бессознательно, а вред от их так называемой работы слишком велик, чтобы мы и дальше могли терпеть такое ненормальное положение. По существу, мы уже начали Большую чистку, товарищ Вышинский. Нам надо провести лишь несколько громких процессов над теми, кто занимает большие должности, кто у всех на слуху. И здесь вы должны показать свои способности к анализу нетерпимого положения и решительным выводам из этого анализа. Пора судить по революционным законам не только капитанов буксиров, но и тех, кто им покровительствует… Судить как вредителей, предателей, врагов революции и народа. Судить как шпионов, пособников Троцкого, фашистских приспешников. Совершенно неважно, в каком качестве окажется бюрократ и бездельник на скамье подсудимых. Никакого компромисса. Никаких поблажек! Вот что нам нужно. Вот что нужно нашему народу, который в значительной степени стал работать на бюрократию, а не на социализм. — Помолчал, произнес жестким голосом: — Я жду от вас ответа, товарищ Вышинский.
Вышинский снял очки, протер их тонкой замшей, водрузил на нос, посмотрел на Сталина, разжал плотно сжатые узкие губы.
— Я согласен, товарищ Сталин.
— Другого ответа я от вас и не ожидал, — удовлетворенно кивнул головой Сталин.
Глава 6
За окном колобродила январская метель. Серые космы снега сновали по крышам домов, взлетали вверх, вытягивались в струну, опадали и, запутавшись в кронах лип и тополей, ссыпались вниз шуршащей крупой. Здесь ветер подхватывал снежную крупу, закручивал в штопор, швырял в окна, в спины и лица прохожих, гнал в подворотни и переулки, чтобы уложить там наконец в тугие сугробы. Казалось, будто кто-то живой, лишенный тепла и солнца, пытается обратить на себя внимание людей, ища у них сострадания и помощи. Но люди, закрываясь от метели руками и поднятыми воротниками, спешили укрыться в подъездах, в продрогших трамваях и троллейбусах, им дела не было до космических бурь и страданий, каждый из этих бегущих по улице людей жил своей жизнью, и только она была для него важнее всего.
Николай Иванович Бухарин, главный редактор газеты «Известия», оторвал взгляд от окна, в задумчивости подергал свою некогда рыжеватую, а ныне грязно-серую бородку.
«Метель революции». Сравнение было не из лучших, но вполне созвучно состоянию души Николая Ивановича. Он и сам сегодня утром шел в редакцию, закрываясь от ветра и снега бобровым воротником пальто, но в те минуты метель была просто метелью. Зато со стороны… Сегодня большинство людей так же закрывается воротником от ветров революции, как от нынешней метели. Эти ветры уже никуда их не зовут, не тревожат их души, не зажигают в глазах священного огня. Остались лишь привычные слова, лишенные изначального содержания. При этом главным выразителем этих настроений является ни кто-нибудь, а сам Сталин, человек, стоящий во главе партии, самой революционной по своей сути. Но Николай Бухарин не закрывается, он всегда готов подставить свою грудь революционной метели, и не только в фигуральном, но и в самом прямом смысле слова. Да что от этого толку, если готовность эта никому не нужна!
Природа всегда вызывала в Николае Ивановиче несуразные чувства, ничего общего не имеющие с материализмом.
«Все-таки в каждом из нас еще сидит дикий человек, поклоняющийся камню или дереву и пытающийся найти в них нечто, созвучное человеческой натуре, — подумал Николай Иванович и потянулся за папиросами. — А там уж и до бога недалеко», — но подумал об этом без былого протеста и возмущения, как о чем-то фатально неизбежном.
Закурив, принялся перечитывать только что написанную передовицу, в которой давался обзор промышленного строительства за прошлый, 1934 год.
Строительство, его темпы и объемы, даже на взгляд скептика были впечатляющими. Конечно, не без срывов по тем или иным причинам, по тем или иным пунктам, так ведь в новом деле без срывов не обойтись. С прошлого лета стало подтягиваться и сельское хозяйство. Несмотря на колоссальный отток сельских жителей в города, количество произведенной продукции увеличилось весьма существенно даже по сравнению с более-менее благополучным двадцать восьмым годом, следовательно, колхозы стали работать, то есть выполнять возложенную на них историческую миссию. Как не крути, как не цепляйся за частности, а в главном Сталин оказался прав: промышленное строительство и одновременная с ним коллективизация деревни должны были дать и дают-таки свои положительные результаты.
Конечно, Сталин Сталиным, но и ты тоже внес в это гигантское дело немалый вклад. Однако без сталинской настойчивости, упорства и целеустремленности таких успехов добиться вряд ли удалось бы, — это ты, Николай, должен признать. Другое дело, что Сталину это строительство заслонило главную задачу, которую поставила История перед Россией: зажечь пожар Мировой Революции, не дать мировому капиталу ни года, ни часа передышки. Вода по капле камень точит. Если бы на Польшу в двадцатом бросили всю Красную армию, какая была под ружьем, Варшава была бы наша. А там и до Берлина рукой подать. И никакая Антанта Европу бы не спасла, потому что разложение ее шло полным ходом. И Гитлер не смог бы захватить власть в Германии. Но именно в то время Сталин показал свое подлинное лицо, хотя в той суете и взаимных обвинениях это его подлинное лицо не было замечено, зато его сугубое выражение откровенно бьет в глаза сегодня: нежелание фронтально атаковать крепость мирового капитала и приверженность генсека имперскому мышлению.
Именно имперское выражение на его политической физиономии видно всем и каждому, а вот говорить о нем желающих немного. К тому же Сталин весьма успешно маскируется революционной фразой, не подкрепляя ее практическими делами.
Дверь кабинета осторожно отворилась, в нее заглянула секретарь, остановилась на пороге, произнесла:
— Срочное сообщение Информагенства.
— Что там?
— Приговор суда по делу «Московского центра».
Николай Иванович молча протянул над столом руку. Секретарь, смуглая еврейка лет сорока пяти, с резкими чертами лица и короткими черными волосами на косой пробор, подошла к столу, подала бумагу с машинописным текстом.
Николай Иванович принял шуршащий тревогой желтоватый листок, пробежал длинным, не моргающим взглядом по черным строчкам и тут же почувствовал сильное сердцебиение. У него даже в животе сделалось жарко и вспотели ладони. Он отодвинул от себя бумагу, в растерянности пошарил глазами по кабинету, наткнулся на понурую фигуру женщины.
Секретарь все еще стояла напротив, чего-то ждала, в черных глазах ее зрел немой крик. Николай Иванович знал эту женщину давно. Когда-то, в молодости, она отличалась своеобразной красотой, но как-то незаметно с возрастом черты лица ее огрубели, вызывая в нем чувство недоумения и жалости. Муж этой женщины, один из ярых приверженцев Троцкого, умер в сибирской ссылке, теперь брат этой женщины проходит по делу «Московского центра». Еще вчера Николай Иванович при случае старался как-то утешить свою сотрудницу, внушить ей надежду на благополучный исход. Сегодня ее чего-то ждущий от него взгляд вызывал раздражение и желание сказать нечто резкое, даже грубое. Однако он не произнес ни слова, лишь досадливо махнул рукой: иди, мол, не мешай, не до тебя! И она покорно повернулась и вышла.
Николай Иванович дождался, когда за секретарем закроется дверь, выскочил из-за стола, заметался по кабинету, нервно потирая ладони. У него и самого зрел где-то внутри вопль отчаяния и тоски, хотя он не ожидал ничего для подсудимых утешительного, если иметь в виду предъявленные им обвинения, но чтобы такие суровые приговоры…
«Успокойся», — велел он себе, прислушиваясь к неровным толчкам своего сердца. И еще несколько раз, точно заклинание, повторил это же веление, пока еще без мысли, оглушенно и потерянно. Но мысль уже зрела подспудно, вытесняя вопль отчаяния и тоски, мысль спасительная и примиряющая.
Легко поддающийся самовнушению, Бухарин не сразу, но приспособился-таки к тем изменениям в политике партии, которые ей диктовал Сталин. Набив себе шишек на попытках противостояния генсеку, каких не набивал на оппозиции самому Ленину, он сдался и с тем же энтузиазмом и азартом принялся за привычное дело — внушать людям те мысли и идеи, которые необходимо было им внушить. Он частенько даже опережал самого Сталина в рвении своем, настолько увлекался новыми политическими поворотами и бросками, даже не замечая, что в них было слишком много его, Бухарина, собственных мыслей и представлений, и, может быть, именно поэтому повороты и броски Сталина, становились как бы его, Бухарина, собственными, но чувствовал при этом себя актером, который вынужден играть роль, предназначенную ему обстоятельствами.
Что ж, такова практическая политика, которая на каких-то этапах частенько расходится с общепризнанными руководящими идеями. Ни сам Маркс, ни Ленин не избежали этого, когда им приходилось на практике воплощать в жизнь свои теории. А уж ему, Бухарину, как говорится, сам бог велел.
Сердце стало биться ровнее, в голове помаленьку прояснилось. Теперь необходимо как-то объяснить случившееся прежде всего самому себе, убедить и настроить себя определенным образом. Он верил в силу слова, а объяснение и самоубеждение — это ведь тоже слова, выстроенные в определенном порядке и направленные вовнутрь. Вот и сейчас надо выстроить их соответствующим образом. Лишь убедив самого себя, можно браться за убеждение других.
И Николай Иванович, глядя в окно невидящими глазами, приступил к самоубеждению, причем к такому самоубеждению, точно дело шло не о нем самом, а о ком-то другом, кто этому убеждению противился. Этот человек, желчный и несговорчивый, стоял напротив, за стеклом, и ухмылялся в пегую бородку, надменно щуря припухшие глаза.
«Да, приговор суда, конечно… если рассматривать его с точки зрения сугубо мирного времени… — медленно и с усилием разгонял свои мысли до необходимой скорости Николай Иванович. — И, между тем, в этом приговоре должна иметь место своеобразная логика и историческая необходимость. Даже, можно сказать, диалектическая неизбежность. Они, эти логика и необходимость, безусловно существовали изначально, но вышли на поверхность лишь с гибелью Кирова… Ничто не возникает из ничего. Движение осуществляется от причины к следствию, пока само следствие не становится причиной чего-то нового… Борьба жестока, жестокость неизбежно навязывается самой борьбой… Жестокость есть следствие борьбы бескомпромиссной… А что станет следствием самой жестокости, покажет отдаленное будущее».
Мысли, еще пока не слишком стройные, принесли некоторое успокоение, да и оппонент Николая Ивановича, смутно прорисовывающийся в оконном стекле, перестал желчно ухмыляться, внимая его философствованиям. Однако этого было мало: мысли эти не должны оставаться втуне, ибо есть еще тысячи и миллионы людей, которые не обладают способностью к самоуспокоительной философии, которых чувство страха или ненависти толкает к разрушительным действиям. Их еще не растраченную энергию надо направить в нужное русло, а для этого мало философских построений. Более того, философские построения не только бесполезны в подобной ситуации, они сугубо вредны. Людям импульсивного действия нужны соответствующие текущему моменту эмоции, направленные в соответствующее направле… эээ… русло…
Увы, мысли не хотели разгоняться до нужной скорости, как это случалось прежде, текли вяло, через пень-колоду. Им, мыслям, не хватало какого-то импульса, пороха и динамита, чтобы взорваться и нестись вперед… вперед, разбрасывая по сторонам искры, осколки и… э-э… капли крови…
«Ну причем тут осколки и кровь? Речь должна идти, скорее всего, о буре, сметающей со своего пути…»
Николай Иванович потер лицо обеими ладонями, потрепал свои уши и стал смотреть на улицу сквозь смутное свое отражение. За окном все так же бесновалась метель, подгоняя редких прохожих, все так же над крышей дома напротив отчаянно сновали серые космы снега. Но постепенно картина непогоды вызвала воспоминания — и как раз такие, какие были нужны в эти минуты.
Когда-то, почти вот в такой же ненастный день, только не январский, как нынче, а ноябрьский двадцать девятого года, он возвращался с Пленума ЦК, на котором его обвинили во всех смертных грехах, заставили каяться и лишили почти всех постов в партии и государстве. Какое одиночество он испытывал, какое отчаяние, какую несправедливость судьбы! Вспомнил, как толкали его прохожие, вспомнил чей-то свист и злобный окрик, а он ничего не мог поделать в ответ на это новое унижение со стороны презренных российских обломовых, пробуждению которых от вековой спячки он посвятил всю свою жизнь.
Даже сейчас, почти через семь лет, Николай Иванович помнил в мельчайших подробностях, как все это происходило. И попытался вызвать в своей душе те же негодование и ненависть, какие испытывал долгое время спустя…
Тогда бушевала над Москвой непогода… Улицы пронзали потоки воды, бешеные порывы ветра… И Каменев — в домашнем халате, тепло устоявшегося квартирного уюта, ленивый голос довольного собой человека, искусственный зевок, едва прикрытый ладонью… И обвинение в недальновидности и прожектерстве. И нервные свои речи, и страстное желание свое пробить непроницаемое равнодушие собеседника, отчаяние и злоба под конец, а потом… Потом — возвращение в Кремль, встреча со Сталиным в коридоре, его покровительственное похлопывание по плечу, усмешка в рысьих глазах, деланно равнодушный вопрос: «Ну, как, Бухарчик, нэ дагаварылся с таварыш-шем Камэнэвым? Нычэго, ешшо успэешь дагаварыться…»
А через полгода оппозиция предательски напечатала разговор между Бухариным и Каменевым, тайно застенографированный в соседней комнате, представив его как переговоры между ним, Бухариным, и оппозицией, направленные на создание коалиции против ЦК и Сталина.
О-ооо, проклятье! Как он тогда ненавидел и Каменева, и Сталина, и Рыкова — всех-всех-всех! И как он ненавидит их сегодня!
Глава 7
Так что же случилось сегодня? А случилось то, что он, Бухарин, и предсказывал Каменеву — полный и бесповоротный крах: Зиновьеву десять лет тюрьмы, Каменеву — восемь, остальным по пяти. Что ж, заслужили. Так им и надо! Путались под ногами… Ни нашим, ни вашим… Все-таки есть на свете справедливость! Ай да Сталин! Ай да молодец! Вот уж, действительно, Чингисхан так Чингисхан! Можно позавидовать… Недальновидность? Прожектерство? Как бы не так, товарищ Каменев! Согласились бы тогда с моим прожектерством — сидели бы в Кремле, правили бы страной, задавали бы тон во всем мире. А теперь извольте-ка понюхать парашу. Давно не нюхали? Ничего-с, зато есть, что вспомнить, есть, о чем подумать и пожалеть.
Сердце Николая Ивановича забилось вновь короткими и сильными толчками, но это было совсем другое биение — не то, что несколько минут назад. Такое биение сердца упоительнее даже того, что возникает в объятиях любимой женщины. Такому биению сердца вообще нет названия. Такое биение сердца помогает идти в штыковую атаку, на штурм укреплений врага, на… И хотя Николай Иванович никогда не ходил ни в атаку, ни на штурм укреплений врага, он вновь обрел душевную опору, почувствовал прилив сил и вдохновение, будто лично с бою взял очередную крепость. В нетерпении он кинулся к столу, схватил чистый лист бумаги, «вечное перо» и стал торопливо писать, загибая вниз размашистые строчки. Дрожали руки, разбрызгивались чернила, — возбуждение запоздалого торжества не давало сосредоточиться, оно рождало в мозгу разрозненные картины и дикие предположения, никак не вязавшиеся с теми словами, которые принимала бумага.
Николай Иванович с досадой отбросил «вечное перо», вызвал секретаря, велел сесть за машинку, вновь энергично потер лицо ладонями, отгоняя все ненужное, стал диктовать:
— Итак, заголовок. Пишите: «Свершилось!» Далее с красной строки: «Правосудие свершилось!» Н-нет, не так: «Революционное правосудие свершилось!» Снова с красной строки: «Мы все ждали этого мгновения, как ждут люди посреди знойной пустыни глотка чистой родниковой воды. Ждали члены нашей великой ленинской партии большевиков, возглавляющие великие революционные преобразования в бывшей отсталой России… Нет, не так!.. в бывшей мрачной тюрьме народов под названием Россия, ждали преданные душой и телом этой партии рабочие и колхозники, ждала трудовая интеллигенция, ждали доблестные бойцы Красной армии — ждал весь советский народ. И дождался: изменникам и предателям вынесен справедливый приговор истории: руководители… нет: гнусные руководители и беспринципные участники террористического контрреволюционного центра получили достойное наказание… Нет не так!..участники фашиствующего… далее по тексту.»
Стучала пишущая машинка, порхали над клавишами руки женщины, катилась по ее щеке одинокая слеза, но горе этой женщины уже не трогало Николая Ивановича, он давно позабыл о ней, не его это было горе, да и горе ли вообще, когда идет такая ломка старого… нет, такая борьба с людьми, вставшими на путь предательства и измены! Сколько позади жертв, сколько крови и слез, сколько еще будет впереди! Но без этого невозможна ни одна революция. А коли льется кровь, так это означает лишь одно: революция не стоит на месте, революция продолжается, даже если этого не хочет товарищ Сталин. Следовательно, и он, Николай Бухарин, все еще нужен революции, нужен партии, рано ему успокаиваться и размагничиваться.
Весь день Николай Иванович был возбужден и деятелен. Продиктовав передовицу в следующий номер газеты, он собрал совещание редколлегии, поставил перед подчиненными конкретную задачу: выявить и осветить народное мнение по поводу приговора, а сам приговор подать как следствие этого народного мнения.
— Нужны отклики с мест, — говорил Николай Иванович звонким молодым голосом, и глаза его блестели былым фанатичным блеском, который так поразил когда-то американского журналиста Джона Рида, покоящегося ныне у Кремлевской стены. — Нужны решения партийных собраний, собраний трудовых коллективов, комсомольских, профсоюзных, женских… Ну и так далее. Садитесь на телефоны, звоните во все концы, связывайтесь с парторганизациями, требуйте соответствующих резолюций, пошлите людей на заводы и фабрики, в институты, в школы. И обязательно в общества политкаторжан и старых большевиков. От них получите безоговорочную поддержку! Не мне вас учить, как это делать. Чтобы в завтрашнем номере дать развернутую картину народного гнева и осуждения предателей и ренегатов. Не жалейте красок, острых сравнений, метафор, даже гипербол. Газета должна дышать справедливым гневом и ненавистью, она должна заряжать народ на новые свершения в труде. — Оглядел собравшихся лихорадочно сверкающими глазами, подергал бородку, рубанул воздух крепко сжатым кулаком. — Все! За работу!
Дважды в течение дня Николай Иванович пытался дозвониться до Сталина, но всякий раз недремлющий сторожевой пес генсека Поскребышев сообщал равнодушным голосом, что товарищ Сталин все еще не вернулся с дачи. А Николаю Ивановичу так хотелось поздравить Сталина с победой, так хотелось выразить ему свою поддержку и искреннее восхищение его последовательной борьбой с оппозицией. Он бы сказал Сталину: «Коба, я иногда ошибался, но теперь, оглядываясь назад, я воочию вижу, насколько ты предвосхищал историческую неизбежность своих практических шагов в деле… в деле…» Впрочем, это неважно. Главное, чтобы Коба знал: Бухарин с ним, он давно порвал со всякой оппозицией и готов следовать за товарищем Сталиным…
В тот же вечер, передав текущие редакционные дела своему заместителю, Николай Иванович поехал в Промакадемию. Ему мало было выплеснуться в строчки газетной передовицы. Нужны были живые слушатели, он должен видеть их глаза, должен знать их мнение, и если оно, это мнение, не совпадает с его, он должен так же переубедить несогласных и сомневающихся, как это сделал еще утром по отношению к себе самому.
* * *
Аудитория была переполнена, и сердце Николая Ивановича радостно вздрогнуло: люди пришли услышать от него живое слово, они верят ему, и он докажет им, что верят они не зря. Что там Сталин! Он и говорить-то как следует не умеет. Разве что по бумажке. А вот поставь его перед этими людьми — и что? Да ровным счетом ничего: будет выкатывать из-под усов слово за словом, однообразные и сухие, как катышки из-под овечьего хвоста. Тут не спрячешься за трубкой, не станешь вышагивать с многозначительным видом по узкому пространству по-за кафедрой. Здесь живые люди, алчущие живого слова. И конечно, им нужны разъяснения по поводу приговора. Все-таки осудили не каких-то там Сырцова со товарищи, которые в революции были лишь частью революционной массы, а признанных вождей движения, одних из тех немногих, кто стоял во главе. Такие повороты вызывают недоумение. Недоумение требуется рассеять. Тем более что большинство осужденных — евреи, и у многих несознательных граждан могут возникнуть нездоровые ассоциации.
— В истории часто случаются такие коллизии… — говорил Николай Иванович звонким голосом, вцепившись обеими руками в края кафедры, точно боясь, что кипящее в его груди вдохновение оторвет его от пола и унесет в беспредельность, — …такие неожиданные, я бы сказал, коллизии, когда, при ближайшем рассмотрении кажется, что подобные коллизии противоречат общему ходу событий, их диалектической сущности. Но отойдите на несколько шагов в сторону, взгляните на эти события шире — и вы увидите, что они вполне вписываются в историческое русло, определенное гениями всемирного пролетарского движения. Гибель Парижской Коммуны стала возможной лишь потому, что коммунары, написав на своих знаменах новые социальные лозунги, продолжали между тем слепо следовать буржуазной морали с ее мнимо добродетельным отношением к побежденному врагу, морали, которой сама буржуазия никогда не следовала, прикрывая ею свои грязные делишки. Наша партия отбросила эти так называемые добродетели, признав за основу всякого практического действия революционную целесообразность. Сегодня эта целесообразность диктует нам непримиримое отношение к идейным врагам, потому что их действия, а более всего их помыслы, смыкаются с действиями и помыслами мирового капитала и их верных слуг — фашистов. Хотели мы того или нет, а отношение к нашим идейным врагам, изменившим нашей конечной цели на мировую революцию и построение социалистического общества во всемирном масштабе, может быть отношением двух полярно противоположных исторических сил — коммунизма и фашизма, коммунизма и национал-социализма, коммунизма и троцкизма. Другого нам не дано! Другого попросту быть не может! Иначе нас постигнет участь парижских коммунаров.
Слушатели академии хлопали долго, с восторгом, кричали что-то, что трудно было расслышать в этом гвалте, но что хорошо понимается и воспринимается каждой частицей напряженного тела как безусловное одобрение и понимание.
«Завтра, если уже не сегодня же, Сталину в подробностях доложат о моем выступлении, — думал Николай Иванович, вбирая в себя, впитывая, как впитывает живительную влагу полузасохший цветок, эти аплодисменты и крики зала. — Сталин безусловно должен остаться доволен моим выступлением. Не может быть, чтобы после такой поддержки с моей стороны он не вернул меня в Политбюро… Хотя бы, на первых порах, кандидатом…»
Уже дома, лежа в постели и слушая тихое дыхание своей юной жены, Николай Иванович вдруг представил себе Каменева в тюрьме — не в царской, не в буржуазной, а в советской, — и ему стало как-то нехорошо. Что может чувствовать товарищ Каменев, некогда замещавший Ленина во времена его болезни, — что может он чувствовать, сидя в одиночной камере на жестких нарах?… Говорят, в тюрьме плохо кормят, в камерах холодно, крысы, вши… И Зиновьев, и еще много людей, которых Николай Иванович хорошо знал, с кем работал в советском правительстве, в ЦК, с кем вместе боролся за установление советской власти… Хорошие же люди и преданные коммунистической идее большевики! И вот… «Боже, минуй меня чаша сия!» — вдруг ни с того ни с сего взмолился Николай Иванович и понял, что боится, боится до холодного пота, до судорог в животе, до истерики.
Откинул одеяло, сел на кровати, спустив ноги на толстый ковер. Включил торшер. Заворчала недовольно жена.
— Ты спи, спи, прелесть моя, — виновато произнес Николай Иванович и вспомнил, что сегодня не приласкал жену, не выполнил своих супружеских обязанностей, вообще почти не заметил ее присутствия, не слышал ее слов, не чувствовал ее прикосновений. А она молода, для нее любовь — это почти все, для нее постель и это самое… эти самые игры под одеялом — вершина любви и, может быть, счастья. А он… Эдак можно дождаться, что потерпит-потерпит, да и заведет себе любовника… Ах ты, боже ж ты мой!
Николай Иванович сверху попытался заглянуть в лицо жены, лежащей к нему спиной, но лицо оставалось в тени, и он ничего не разглядел. Может, она и не спит вовсе. Может, думает о чем-то своем, переживает. А он… Ах ты, бож-же ж ты мой!
Встал, поддернул пижамные штаны, сунул ноги в тапочки, пошлепал на кухню. Там, прикрыв за собой дверь, уселся за стол, закурил. Во рту было горько, в голове — пусто.
Заглянула домработница, чья комнатенка примыкала к кухне. Зевнула, прикрывая рот ладонью. Спросила сонным голосом:
— Может, чаю, Николай Иваныч?
— Чаю? Нет-нет, спасибо! Не беспокойтесь. Я вот только покурю… Идите спать.
Сидел, курил, слушая, как громко вздыхает за стеной одинокая женщина, как скрипит кровать под ее телом… Недавно в этой квартире жил Сталин со своей женой. Жена застрелилась. Сталин перешел в другую квартиру… Завтра ему доложат, что Бухарин плохо спал, нервничал. Сталин может решить, что у Бухарина не чиста совесть…
Николай Иванович чертыхнулся, пошлепал в кабинет. Присутствие за стеной женщины, которая наверняка прислушивается к тому, что делается в квартире, а завтра свои наблюдения изложит на бумаге, мешало, раздражало, вызывало беспричинный гнев, будто не только эта женщина, но и все люди видели, как он растерян и как он боится.
А тут еще эти чертовы политкаторжане: не захотели поддержать решение суда, отделались пустыми фразами о возможности пересмотра дела по апелляции… Старые кретины!
Завтра выйдет газета, Сталин прочитает, а общества каторжан, как организации, там нет, старых большевиков — тоже. Лишь частные мнения отдельных представителей. Даже если Сталин и не заметит, ему подскажут, ткнут носом: Бухарин, мол, стоит на позициях этих самых старых дураков, он ничему не научился, ничего не усвоил из своих ошибок и промахов, на словах он — одно, на деле — другое. И Сталин…
Николай Иванович даже застонал от бессилия своего и страха. Но тут же спохватился, стал названивать в редакцию, связался с выпускающим редактором, велел ему вставить в текст строку: «общества старых большевиков и политкаторжан единодушно поддерживают…» Ну, и так далее. Для них же, идиотов, лучше.
Только после этого успокоился, вернулся в спальню и осторожно пристроился под теплым боком жены, обнял ее рукой, нащупал в прорези рубашки мягкую грудь. Жена делала вид, что спит, но он знал, что она уже проснулась, ждет его ласки, более решительных действий. И он, осторожно повернув ее на спину, стал задирать рубашку, учащенно дышать, изображая вспыхнувшую страсть, в то время как в голове его не прекращали метаться обрывки тревожных мыслей.
Наконец жена раскрылась навстречу Николаю Ивановичу, и он, навалившись на нее всем своим телом, забылся всего на несколько коротких минут.
Глава 8
В небольшом старинном доме на улице Кирова, в уютном кабинете с камином, в котором с шипением и треском горели сырые березовые поленья, за круглым столом сидели четверо: председатель общества старых большевиков Оскар Минкин, секретарь Иван Синегубов, старейший большевик и политкаторжанин, проведший на царских каторгах более десяти лет, восьмидесятишестилетний Афанасий Коротеев и председатель общества политкаторжан Григорий Абельман. Все были подавлены только что прочитанной передовицей в газете «Известия», а более всего заметкой, в которой утверждалось, что оба общества единогласно и единодушно поддерживают приговор Зиновьеву-Каменеву и их товарищам. Это сообщение было неслыханной ложью, против которой они не знали, что предпринять.
Всего лишь вчера в этом же кабинете сидел корреспондент «Известий» Борька Шульман и уговаривал подписать заявление, в котором осуждалась преступная шайка Зиновьева-Каменева. Сидел, пил чай с баранками, травил анекдоты, заходил то с одного бока, то с другого, но председатели обществ стояли на своем: нет и нет. Кто хочет, пусть подписывает, но исключительно в частном порядке, для подписи же от имени самих обществ у них нет полномочий, а чтобы получить такую подпись, надо собирать правление, затем собрание, на что уйдет несколько дней — и это только по Москве, а чтобы по СССР, так и думать нечего.
Борька Шульман несколько раз звонил в газету, спрашивал, что делать, ему отвечали: «Настаивать!», он настаивал и даже грозился, что это упрямство может плохо кончиться для самих же упрямцев, но ответственные товарищи только хмурились и твердили одно и то же: «Не можем, потому что не имеем права».
Борька плюнул и ушел. Не в прямом, разумеется, смысле плюнул, а в переносном, то есть в душу плюнул, сукин сын: мол, ну и сидите тут трухлявыми пеньками, отставшими от насущных велений быстротекущего революционного времени, и дождетесь, что вас выкорчуют, чтобы расчистить почву для новых всходов. Он, сукин сын, так и сказал: выкорчуют. Это их-то, прошедших огни, воды и медные трубы! Такую вот молодежь вырастили, для которой нет ничего святого, то есть надо понимать так, что Шульман вернулся в редакцию и сказал, что старые большевики и политкаторжане «за!». Все как один.
— Так что, товарищи, мне сегодня идти в школу или не идти? — нарушил гнетущую тишину Коротеев и приставил к уху слуховую трубку.
— Идите, куда хотите, товарищ Коротеев, — вспылил Абельман. — Хоть в школу, хоть в Политбюро.
— Ась?
— Я говорю, — уже кричал Абельман, — что можете идти!
— Мне б провожатого: сам не дойду.
— А вот товарищ Синегубов — он вас проводит.
— Почему я? — возмутился Синегубов и громко шмыгнул носом. — Как чуть что, так товарищ Синегубов. Сами и провожайте, а мне надо… у меня дела.
С этими словами он поднялся, сунул под мышку папку и покинул кабинет.
— Так идти мне или не идти? — снова завел свое Коротеев.
Абельман и Минкин с ненавистью посмотрели на старика, не зная, как от него отвязаться.
В эту минуту в кабинет заглянула старая революционерка Розалия Пинзур. Она всегда именно заглядывала, чуть приоткрыв дверь, просовывала в щель голову в ожидании, что ее то ли пригласят войти, то ли попросят закрыть дверь с той стороны. Уставившись на сидящих в кабинете испуганными глазами, она ожидала решения своей участи на ближайшие несколько часов или разоблачения ее коммунистической неискренности. Но поскольку ее не гнали, не разоблачали и ничего ей не предлагали, она протиснулась в щель, произнесла обычное: «Компривет вам, товарищи!», робко присела на краешек стула, заглядывая в лицо то одного товарища, то другого.
Розалия Марковна в партию большевиков вступила лишь в двадцать первом году, убедившись, что большевики действительно «взяли власть надолго и всерьез», а до этого числилась сперва в «Бунде», потом… потом даже подумать страшно: состояла в рабочем совете, который был образован в черте еврейской оседлости полковником Зубатовым, а когда зубатовщина приказала долго жить, подалась в сионистки, целью которых было создание государства Израиль, населенного исключительно евреями, и на том самом месте в Ханаане, где такое государство существовало задолго до рождества Христова; из сионисток перекочевала в меньшевики, а уж оттуда — в большевики. Нелегкий и весьма запутанный путь к большевикам прошли и многие другие политкаторжане. И даже «старые большевики».
Хотя Розалии Пинзур перевалило за семьдесят и во рту почти не осталось зубов, она во всю молодилась: носила парик, кокетливый берет и вуаль, красила щеки губной помадой, подкладывала под бюстгальтер вату, кокетничала с молодежью, шепелявя от избытка чувств и вихляя костлявым задом. Энергии ей было не занимать, а встречаться со школьниками и студентами она просто обожала. И ей тут же поручили проводить Коротеева в ближайшую школу, где он должен рассказать старшеклассникам о своих мытарствах по царским каторгам, какие жуткие порядки там существовали и как гибли товарищи, «замученные тяжелой неволей».
— В школу я, конечно таки, пойду, но сперва объясните мне, что такое уже происходит? — заговорила Розалия Марковна, удостоверившись, что без нее здесь не обойтись. — Почему уже от моего имени выражают одобрение судилищу над нашими товарищами по партии? Я заявляю решительный протест! — воскликнула она, тряхнув накладными буклями, и даже притопнула ногой, обутой в огромные боты.
— А чего вы уже нам заявляете свой протест? Заявляйте его Бухарину. Это он без всякого с нашей стороны согласия дал в газете одобрение, которое будто бы идет от нашего же имени. К нему, Роза, к нему! — воскликнул Абельман трагическим голосом.
— И заявлю! И в школе так и скажу, что это беспардонная ложь, порочащая имя большевика-ленинца! Моя принципиальная позиция состоит в том, чтобы выйти на улицу и заявить протест. Пусть нас убьют, пусть расстреляют, но какое это счастье погибнуть за свободу и коммунистические убеждения! — воскликнула она со слезой в голосе и даже всхлипнула.
Все смотрели на нее, будто Розалия Пинзур только что свалилась с луны. И подавленно молчали.
— Ась? — подался со своей трубкой к женщине Коротеев.
— Идемте, товарищ Коротеев. Здесь нам делать нечего! — воскликнула она и снова топнула ногой. В глазах ее уже не было страха, в них светилась решительность и партийная твердость.
— И что будем делать? — спросил Минкин у Абельмана, когда за Пинзур и Коротеевым закрылась дверь. — Опровержения они не дадут. Обращаться к Сталину бесполезно. Выходить на улицу — глупо. Может быть, к Мехлису?
— К Мехлису? Ты шутишь? — отмахнулся Абельман. И, понизив голос до шепота: — Если к кому и обращаться, то к… Сам знаешь, к кому. Но пока дойдет до Парижа, время будет упущено.
— Надо не к нему, а к его сыну, — тоже перешел на шепот Минкин. — Впрочем, и это бесполезно. К тому же накличем на себя беду. И на других тоже… Кстати, ты слышал: Сталин собирается закрыть еврейскую секцию в Цека?
— Не может того быть! — воскликнул Абельман. — А что же Каганович?
— А! — презрительно махнул рукой Минкин. — Да он такой же еврей, как и выходец из рабочих! Он поди и не знает, что такое гаечный ключ и с какой стороны хвататься за молоток! — И заключил: — И все там сплошь фальшивые! Все бывшие семинаристы да кадеты! И коммунизм строят тоже фальшивый!
Дверь открылась, стремительно вошла женщина лет сорока, невысокого роста, плоскогрудая, сухая, подвижная, с лихорадочным блеском в черных навыкате глазах — очень похожая на ту, что только что покинула кабинет, но на тридцать лет моложе. Не поздоровавшись, она бросила на стол пачку газет и воскликнула:
— Бухарин-то! А! Ах, негодяй! Ах, Иуда! Продался Сталину за тридцать сребреников! А мы-то считали его настоящим партийцем-ленинцем! Боже, что происходит? Голова идет кругом!
Выпалив все это одним духом, она упала в кресло, и стала резкими движениями расстегивать пуговицы на лисьей шубке. Ее серое лицо при этом кривилось и дергалось. Казалось, она вот-вот расплачется. Покончив с шубкой, достала из кармана кисет и бумагу, принялась крутить «козью ножку».
Мужчины смотрели на нее с мрачным ожиданием. Они слишком хорошо знали Анну Абрамовну Берзинь, эту неистовую женщину, во время гражданской войны комиссарившую в полках и дивизиях Красной армии, о которой поговаривали, что она, случалось, самолично расстреливала белых офицеров, а также паникеров и трусов из своих рядов. Теперь она подвизалась на литературном поприще: пишет воспоминания о гражданской войне, критику на возрождение русской националистической литературы, Есенина обзывает подкулачником, Пушкина — придворным поэтом-юнкером, во всем видит отступление от революционных принципов. В последнее время ее почти не печатают, и она бушует, обивая пороги партийных кабинетов на Старой площади. Просто удивительно, что ее до сих пор не трогают.
— И что вы молчите, словно уже в рот воды набрали? — задала вопрос Анна Берзинь, окутавшись дымом вонючего табака. — Если все будут молчать, то Сталин нас всех отправит вслед за Зиновьевым с Каменевым. Или мы для этого устанавливали советскую власть? И разве вам уже не видно, что в стране насаждается черносотенство и русский шовинизм, что Сталин берет на себя роль Бонапарта — душителя французской революции? Мне лично все это не нравится. Да!
— Нам тоже, — подал голос Абельман. — Но что мы можем поделать? Оппозиции уже практически не существует, Сталин везде заменяет старые кадры на выдвиженцев из… из всяких деклассированных элементов… И даже из буржуазии. Мы уже не нужны ни революции, ни советской власти. Троцкий только вредит нам своими статьями, уверяя, что народ только и ждет момента, чтобы сбросить Сталина и его клику. А народу до нас нет никакого дела. Мы — отработанный шлак. Так надо понимать начавшуюся чистку партийных рядов.
— Ерунда! — Берзинь вскочила на ноги и забегала по кабинету. — В гражданскую войну мы попадали и в более трудные обстоятельства, но выходили из них победителями. Помню, на Южном фронте… Впрочем, вам этого не понять… В любом случае нельзя опускать руки и давать вертеть собой, как заблагорассудится кремлевскому горцу. Лично я не собираюсь сдаваться.
— То в гражданскую… — безнадежно махнул рукой Минкин. — Тогда все было ясно: этих налево, тех направо. И была уверенность, что тебя поддержат, за тобой пойдут. А сегодня… Сегодня все изменилось. Григорий прав: нас считают отработанным шлаком. Вы только подумайте: в Цэка собираются прикрыть еврейскую секцию! — и никто не протестовал, хотя мы, евреи, внесли самый большой вклад в русскую революцию. И молодежь пошла совсем другая, — добавил он, вспомнив Борьку Шульмана. А вслед за ним и своего внука Левку, который вчера восторгался тем, что «этих выродков» упрятали за решетку. — И заключил: — Мы уже не влияем на политику партии — в этом все дело.
— Так если будете вздыхать и протирать здесь штаны, никакого влияния и не окажете! — взорвалась Берзинь. — Надо идти в народ, будировать его сознание, агитировать, пропагандировать! Вот что надо делать в текущий исторический момент, товарищи дорогие! А вы раскисли и сдались на милость победителей. И кому? Джугашвили, сук-киному сыну!
— Мы и будируем, — попробовал защититься Григорий Абельман. — Вот послали в школу Коротеева…
— Ха! — возмутилась Берзинь, и лицо ее покрылось красными пятнами. — Коротеева! Да он давно из ума выжил. Да у него отродясь его не было! Двенадцать лет каторги — и ни одного побега! Законопослушный революционер! Смешно сказать! В то время как наши товарищи… Самим вам надо идти! Самим! И не в школы, а на заводы, фабрики, на шахты и рудники! Да! А не сидеть тут… — Она махнула рукой, схватила свою лисью шубку и выскочила вон из кабинета.
— Пойду я, — сказал Минкин. — А то там этот Синегубов… Мне кажется, что он связан с Лубянкой.
— Сейчас и Лубянка не поймешь, с кем связана, — проворчал Абельман, давний негласный сотрудник ГПУ.
Глава 9
Пинзур и Коротеев пришли в школу к последнему уроку. Стуча палкой по деревянному полу, вытертому ногами до белизны, Коротеев едва поспевал за стремительной Пинзур, от входных дверей решительно направившейся прямо к директорскому кабинету. Директора оба знали давно: он тоже был старым партийцем, но не большевиком, а эсэром; когда же большевики партию эсэров разогнали, остался вне партий и подвизался на поприще просвещения новых поколений. Это в его школе совсем недавно пропагандировались свобода любви и половых отношений, застенчивым мальчикам и девочкам рекомендовался онанизм, как средство восстановления равновесия с природой; это он воспитывал подрастающее поколение в духе отвращения к делам своих предков, потому что дела эти были освящены средневековым невежеством, великодержавным шовинизмом и поголовным рабством; это здесь с особенной яростью нападали на устои семьи и брака; это здесь доказывали, что человек должен быть свободен от всего, что мешает ему нести революцию во все страны мира, в том числе очищение от буржуазной морали.
Но за директорским столом сидела совсем незнакомая им женщина, молодая, коротко остриженная по моде, в черном жакете и белой блузке. Она подняла голову и уставилась на вошедших.
— Вы ко мне? — спросила она.
— Мы к Иосифу Давидовичу, — ответила Пинзур.
— Иосиф Давидович здесь уже не работает, — произнесла женщина извиняющимся тоном. — Теперь я директор школы.
— Вот как! — воскликнула Розалия Марковна. — И куда же подевался Иосиф Давидович?
— Не знаю. Спросите в районо.
— И спросим. А пока скажите нам, в каком классе мы можем провести беседу по текущему политическому моменту? Я бы сказала — безобразному моменту! — воскликнула Пинзур.
— Простите, а вы кто? — спросила женщина, поднимаясь из-за стола.
— Мы представители обществ политкаторжан и старых большевиков. Вот это — старый большевик товарищ Коротеев! Он стоял у истоков образования РСДРП! Он более десяти лет провел в царских тюрьмах и на каторге! Я — тоже революционерка со стажем, зовут меня Розалия Марковна Пинзур. Мы посланы к вам от имени старых большевиков и политкаторжан.
— Мне очень приятно познакомиться с вами, но я ничем не могу вам помочь. То есть, простите, — смутилась директор, — не могу воспользоваться… то есть использовать вас в качестве политинформаторов. Дело в том, что поступила инструкция из районо, чтобы все, кто приходит в школу, имели официальное направление от районо или от райкома партии. Если у вас нет такого направления… И потом, политинформации мы проводим… то есть, проводили сами. Раз в неделю, — пояснила она. — Но с этой четверти политинформации заменены историей СССР и мира… Разве вы об этом не знаете?
Розалия Марковна фыркнула:
— Докатились! Заслуженных революционеров уже не пускают на порог советской школы! И вам не стыдно, товарищ директор?
— Мне не стыдно, — нахмурилась молодая женщина. — Я на работе, а на работе надо выполнять те инструкции, которые спускаются из вышестоящих органов. И лично у меня нет никаких оснований быть недовольной этими инструкциями: они мне кажутся вполне разумными.
— Ась? — направил в ее сторону слуховую трубку Коротеев.
— Я говорю, что…
Но Пинзур взяла Коротеева под руку и прокричала ему в ухо:
— Нам тут делать нечего! Мы им не угодны! Им не нужна революция! Им нужно мещанское счастье! Пойдемте отсюда! Здесь воняет клопами!
И потащила упирающегося и ничего не понявшего Коротеева вон из кабинета.
Директор смотрела им вслед, и на ее круглом милом лице растерянность и недоумение сменились жалостью к этим пожилым людям, почему-то напомнившим ей ходоков из некрасовского стихотворения «У парадного подъезда». В школе, где она до этого работала завучем, тоже бывали представители старых большевиков и политкаторжан, и она не видела ничего зазорного в их посещениях, в их пропаганде революционных идей, хотя это как-то не вязалось с заветами лучших представителей русского учительства, которые ориентировали педагогов на воспитание у своих питомцев восприятие окружающего мира во всей его красоте и полноте; это не вязалось, наконец, с детской психологией, с их еще не окрепшими душами, которые должны тянуться к добру и свету, а не к борьбе, к жестокости и забвению лучших народных традиций, создававшихся в течение веков.
Вздохнув, директор школы подошла к окну, отодвинула занавеску и дождалась, когда странные посетители покажутся во дворе школы. Она смотрела, как женщина размахивает руками и что-то пытается доказать своему тугоухому товарищу, как тот трясет и качает головой, и уши зимней шапки мотаются из стороны в сторону. Потом они вышли на улицу и побрели среди сугробов снега, такие жалкие и такие беспомощные.
Новый директор школы и сама не очень-то разбиралась в том, что происходит в ее стране на ниве образования. Она не понимала, почему так часто меняются программы и учебники, к тому же многие из них написанные таким суконным языком, что от чтения их сводит скулы. Однако она верила, что все происходящее правильно и имеет прямое отношение к революции и коммунизму. Именно эту точку зрения им настойчиво внушали в университете на курсах повышения квалификации после того, как была принята новая учебная программа, в которой история СССР соединялась логической нитью непримиримой борьбы классов с историей России и всего мира, а преподаватели, стоящие на позициях отрыва одного от другого, были уволены и некоторые даже отданы под суд за троцкистские взгляды и связи с контрреволюцией.
* * *
Двухэтажный дом старинной постройки, некогда принадлежавший купцу второй гильдии, затерялся в переплетении улочек и переулков между Никитской и Поварской, среди дровяных сараев и конюшен. В этом доме держал целый этаж отец одного из членов Цека партии большевиков. Сюда уже по темну собирались члены еврейской секции Цека, взбудораженные решением Политбюро о ее ликвидации. Приходили по одному с интервалом в несколько минут, подняв воротники и надвинув на глаза шляпы и шапки. Одни стучались в дверь парадного подъезда, другие — черного хода. Уж здесь-то точно никто не мог подслушать, о чем они собирались говорить.
Ранний зимний вечер давно перешел в ночь, в зале топилась печь-голландка, трещали в ней березовые поленья. Посреди большого полукруглого стола возвышался огромный двухведерный самовар, шипел пар, пованивало угарным газом, из краника капало в чашку. За столом сидели люди, давно знающие друг друга. Сидели и молчали. Ждали еще двоих: председателя еврейской секции и секретаря. А их все не было и не было. И это вселяло во всех тревогу и неуверенность.
Секцию собирались прикрыть давно, еще при Ленине, и на том основании, что теперь все нации равны, что во времена царизма страдали не только евреи, но и представители других народов, следовательно, деление членов партии следует осуществлять не по национальностям, а по преданности партии, ее идейным установкам, духу марксизма-ленинизма. Но Ленин умер, и окончательное решение как бы повисло в воздухе. Однако раньше или позже вопрос этот должен был возникнуть вновь. И он возник, как только Сталин вошел в силу, избавившись от Троцкого, а за ним от Зиновьева с Каменевым и их сторонников. Все они оказались за порогом большой политики, и еврейская секция перестала оказывать решительное влияние на работу Политбюро и Цека, хотя в процентном отношении евреев там и там меньше не стало. Зато стало больше других евреев, не связанных ни с Троцким, ни с Зиновьевым-Каменевым. Более того, процесс этот, судя по всему, имел тенденцию к развитию, это-то и вселяло тревогу за будущее, ради которого они пошли в революцию, вели борьбу и так далее и тому подобное.
И вот они сидели и молчали. Но не потому, что нечего было сказать. Вовсе нет! А исключительно потому, что никто из них не был уверен, что его слова не станут сегодня же известны на Лубянке со всеми вытекающими отсюда последствиями.
На стене висели большие часы в резной деревянной коробке с ангелочками, цветочками и прочей дребеденью. За стеклянной дверцей мотался из стороны в сторону маятник в виде коня тяни-толкая о двух головах, но без единого хвоста. Время от времени раздавалось странное жужжание, затем звучал мелодичный перезвон, а вслед за этим колокол отбивал либо одним ударом каждые тридцать минут, либо соответствующим количеством каждый час.
Они сидели и смотрели в стол, думая о своем. Кто-то вертел на холщевой скатерти чайную чашку или блюдце, кто-то с деланным интересом разглядывал чайную ложку с замысловатой чеканкой. Самовар продолжал скулить, пищать и свистеть, но с каждой минутой все тише и тише. И людьми одолевало ощущение, что они ждут чего-то такого, чего нет и не может быть уже никогда. И тогда один из них, лет эдак пятидесяти, с черной в проседи бородкой, с гладкой лысиной чуть ли ни до самого затылка, откинулся на спинку стула, оглядел собравшихся насмешливыми глазами и спросил:
— Так какого черта мы ждем, дорогие товарищи? И зачем вообще нас сюда собрали? Мы что — желаем что-то изменить в череде закономерных, так сказать, событий? Если кто-то имеет такое желание, так пусть объяснит нам, в чем его суть. Лично у меня возникает убеждение, что мы собрались сюда на похороны и ждем, когда появится покойник. Что касается лично меня, то я ждать не хочу. Хотя бы потому, что покойники имеют дурную привычку увлекать за собою живых. Те, кого мы ждем, здесь уже не появятся. Они лучше нас понимают, что время неумолимо движется в одном направлении. И всякое даже предположение, что оно может хотя бы на миг остановиться, глупо само по себе. Посему я предлагаю разойтись и двигаться дальше вместе со всеми. А там, как говорится, что бог даст.
И человек этот поднялся и направился в прихожую. Было слышно, как он кряхтит и топает, пытаясь втиснуть ботинки в галоши, затем хлопнула дверь в коридор, еще одна на первом этаже. И все стихло. Но больше никто не шелохнулся.
Тогда вскочил самый молодой из них и заговорил, брызжа слюной от возбуждения:
— Лично я целиком и полностью поддерживаю товарища Сталина в этом вопросе! Да! Потому что времена, когда мы, согласно легенде, считали себя избранным народом, эти времена давно миновали! Да! Мы такие же, как и все. Да! И не смотрите на меня так! Многие настоящие партийцы полагают, что пора присоединиться к ассимиляции. В том смысле, что поставить этот процесс на практическую почву. Исходя из этого, заявляю со всей решительностью, что ждать никого не буду, у меня хватит ума и истинной партийной принципиальности твердо стоять на коммунистической позиции, а не плестись в плену у библейских сказок, которые были рождены невежеством наших предков.
Молодой человек, махнув рукой, тоже кинулся в прихожую, споткнулся о половичок, но удержался и скрылся за дверью.
И все сразу же засуетились и тоже устремились вон из комнаты.
— Товарищи! Товарищи! — взывал к ним хозяин квартиры. — Ради бога — не все сразу! И так соседи могут подумать бог знает что…
Однако товарищи никак не реагировали на призывы хозяина, торопливо натягивали на себя шубы и пальто на ватине, всовывали ботинки в галоши, топали, сопели и кидались вниз по лестнице, будто, промедли они хотя бы минуту, за ними непременно кто-то погонится. Иные так даже перекладывали револьвер из внутреннего кармана в наружный: время позднее, район весьма неблагополучный в смысле уголовной преступности, так что револьвер может оказаться весьма к стати.
Глава 10
Весь минувший 1934 год Никита Сергеевич Хрущев не знал ни минуты покоя: Каганович так загрузил его работой, что не продохнешь. Иногда Никите Сергеевичу кажется, будто Лазарь Моисеевич жалеет, что слишком близко приблизил к себе Хрущева, что он специально нагружает его, чтобы Никита сорвался на чем-нибудь, и тогда можно будет задвинуть его куда-нибудь подальше — хотя бы и в ту же Юзовку, то есть теперь Сталино. Да и то сказать: что ни заседание горкома-обкома, так непременно доклад Хрущева то о строительстве метро, то канала «Москва-Волга», то о выполнении плана по строительству жилья, то по машиностроению, то по обеспечению Москвы продовольствием, или, например, исключительно луком, без которого, впрочем, ни борща не сваришь, ни даже щей, не говоря о котлетах и прочих деликатесах… то еще по каким-нибудь даже и пустяковым вопросам, не имеющим никакого отношения к промышленности и строительству. Газету почитать некогда, не говоря о художественной литературе. Поднимать свой идейно-теоретический уровень — даже на это не остается ни минуты свободного времени. О событиях, совершающихся в стране, о которых говорят на каждом углу, первый секретарь горкома узнает по радио, от жены да если в машине глазами пробежит скорехонько по страницам «Правды». А события наиважнейшие, имеют к нему, Хрущеву, самое непосредственное отношение, и надо как-то реагировать, чтобы не проспать, не навлечь на себя подозрение в благодушии, беспринципности, а пуще всего в отсутствии бдительности.
Носится Никита Сергеевич с одной стройки на другую, с одного завода на другой, разбираясь в упущениях, недостатках, невыполнениях, отставаниях и даже конфликтах между отдельными предприятиями, создавая комиссии, заслушивая отчеты, принимая решения, а в голову иногда нет-нет, да и закрадется мысль: а вдруг все эти упущения и конфликты кем-то подстраиваются, чтобы опорочить его, Никиту Хрущева, а он в это время погряз в обыденности, можно сказать, в мелочевке, не видя самого главного? И вот это главное вдруг проявится с самой неожиданной стороны, а он о нем ни слухом, что называется, ни духом. И опять зудом охватит тело с ног до головы, и подумает он с тоской, что надо бы показаться врачам, но не дай бог узнают про его недуг, пойдут разговоры, и… и неизвестно, чем все это обернется. Лучше уж терпеть и чесаться, когда никто не видит, чем стать мишенью для злых пересудов.
На работу Хрущев выезжает рано утром, иногда так рано, что Москва еще досматривает сны, а по улицам ездят лишь первые трамваи да поливальные машины. При этом возвращается домой за полночь и, едва коснувшись головой подушки, тут же проваливается в сон. А во сне все то же самое: стройки, дороги, комиссии, люди. Осунулся, вокруг глаз круги, жена только вздыхает, да и то украдкой.
Но в конце прошлого года Сталин неожиданно вызвал его в Кремль, а там директора московских заводов и фабрик, конструктора самолетов, пушек, машин, еще чего-то, а от них все те же жалобы: того нет, этого не дают, там волокита, здесь что-нибудь затирают, и получается, что первый секретарь Московского городского комитета партии и второй областного один только и виноват во всех их бедах. Правда, Сталин — спасибо ему! — Никиту Сергеевича в обиду не дал, хотя и пожурил принародно. Уж и натерпелся страху Никита Сергеевич, да такого, что чуть не слег на почве нервного расстройства. Однако все обошлось. Более того, Сталин сам стал названивать ему, иногда среди ночи, советоваться, как лучше и быстрее сделать то-то и то-то. Спросит, пожелает спокойной ночи, а какая там спокойная ночь, когда в голове этот короткий разговор прокручивается снова и снова, и кажется Хрущеву, что надо было сказать совсем не то, что сказал, да теперь попробуй верни сказанное — не вернешь.
Дальше — больше. Сталин чуть ли ни каждую неделю стал вызывать Хрущева «на ковер», но не ругать, нет, а сталкивать со всякими ответственными жалобщиками лоб в лоб и смотреть, что из этого выходит. В итоге, как правило, жалобщикам попеняет с отеческой усмешкой в табачных глазах: не все, мол, сразу, имейте, мол, терпение, секретарь горкома хотя и отвечает в городе Москве за все и за всех, однако он не бог Саваоф, из глины ни то что инженеров не способен слепить, но и те же помещения для институтов или лабораторий, жилье и прочее, которые вы просите. И всякий раз Никита Сергеевич возвращается из Кремля окрыленный, понимая, что если не все, то главное он делает правильно, иначе бы Сталин не вызывал его снова и снова, и с должности своей товарища Хрущева сковырнул бы одним лишь щелчком. И даже не щелчком, а хмурым взглядом. Потому-то на портрет Сталина, висящий в своем рабочем кабинете, Никита Сергеевич смотрит с умилением, чуть ли не молится.
Так уж вышло, что с некоторых пор Хрущев все чаще замещает Кагановича, ведет заседания горкома-обкома и делает все, что положено делать первому секретарю. И восторг иногда охватывает его душу: неспроста все это, что-то грядет в его судьбе — что-то огромное, неохватное глазом, как само небо. Вот и на семнадцатом съезде ВКП(б) именно ему, Хрущеву, поручил Лазарь Моисеевич делать доклад по Москве и области, и все члены горкома-обкома, готовя доклад, сидели и писали, каждый по своим направлениям работы, о достижениях и проблемах, их писанина стекалась в кабинет Хрущева, а там он со своими помощниками все это сортировал и укладывал соответствующим образом. При этом Каганович только отмахивался, если Никита к нему обращался по какому-нибудь вопросу.
Доклад на съезде прошел на ура, и не только потому, что хлопали и кричали ура, когда Хрущев поминал товарища Сталина, а более всего потому, что сам Сталин благожелательно щурил свои глаза и тоже хлопал, но лишь тогда, когда Хрущев говорил о достижениях рабочего класса и технической интеллигенции Москвы в деле индустриализации и перевыполнения пятилетнего плана.
Но случился однажды и явный прокол со стороны Никиты Сергеевича, и все на волне растущего о себе высокого мнения, и как раз во время отчета перед Политбюро о введении продуктовых карточек. Тут Никита Сергеевич точно знал, что сделал доброе дело и поэтому изловчился выставить работу горкома партии как нечто из ряда вон и пример для подражания во всесоюзном масштабе. И вдруг, как раз на середине фразы: «Горком партии провел грандиозную работу по внедрению новых продуктовых карточек, что положительно сказалось на удовлетворении москвичей продуктами первой необходимости, в результате чего укрепился политический уровень активности…» — вдруг услыхал за своей спиной перхающий смех Сталина, сбился, покрывшись красными пятнами, понял, что несколько перебрал, хотел было сгладить впечатление, но Сталин не дал, придвинул к себе микрофон и заговорил своим сиповатым голосом:
— Слов нет, московский горком неплохо справляется со своими обязанностями. Да, секретарям некоторых республик и обкомов есть чему поучиться у москвичей. Но чтобы так возноситься по этому поводу, позволительно разве что самому господу богу…
И зал взорвался гомерическим смехом. А Никите Сергеевичу захотелось превратиться в букашку, в какого-нибудь комара, и, как в сказке Пушкина, вылететь в окно и забиться в какую-нибудь щель.
Но смех затих сам по себе, а Сталин продолжил:
— Конечно, это смешно, но мы должны простить москвичам и товарищу Хрущеву столь высокое мнение о самих себе. Тем более что подготовительную работу, направленную на отмену карточек по всей стране они проделали основательную.
И Сталин сам стал хлопать в ладоши и широко улыбаться. И зал бурно поддержал его. А Никита Сергеевич смог перевести дух, тоже улыбнуться и тоже захлопать в ладоши, как бы говоря, что он со словами товарища Сталина полностью согласен
С тех пор во всех своих последующих выступлениях Никита Сергеевич старается избегать даже тени бахвальства, основной упор делает на нерешенные проблемы и стоящие задачи по превращению Москвы в город-сад, в развитой промышленный и культурный центр не только СССР, но и всего мира. И если в чем и допускает некоторую победительную тональность, так это в отчете о борьбе с правым и левым уклоном в партийных рядах городской и областной организации, при этом не забывая отдать должное товарищу Кагановичу, его неусыпному руководству, а больше всего — товарищу Сталину, каждое мудрое слово которого вдохновляет коммунистов и весь советский народ на новые свершения по построению социалистического общества.
Глава 11
Вот уж и весна незаметно растопила снега, обнажив выбоины и колдобины на московских улицах, а с нею пришли и новые заботы. Никита Сергеевич давно носится с идеей создания вокруг Москвы совхозов по производству мяса, молока и всяких овощей, чтобы все было под рукой, чтобы не везти в столицу большинство продуктов из-за три-девяти земель. Кое-что в этом направлении уже сделано и делается, но пока еще медленно, без должного размаха. А скорость и размах придут лишь тогда, когда идея эта получит одобрение ЦК и лично товарища Сталина, когда на ее реализацию будут выделены деньги, как выделены деньги на реконструкцию Москвы по генеральному плану, в создание которого Хрущев внес свою весомую лепту. Но с одной идеей идти к Сталину не имеет смысла: Сталин тут же потребует доказать, что идея может быстро и без особых затрат реализоваться, показать, как это будет выглядеть практически и тому подобное. К Сталину нужно идти с конкретным планом, потому что рассуждений: как было бы хорошо, если было бы хорошо, он не потерпит и очень даже может выставить за дверь. И хотя Никиту Сергеевича он еще не выставлял, однако других — случалось, и не раз, и даже на глазах того же Никиты Сергеевича. А главное, такой человек как бы терял для Сталина всякую привлекательность, выпадал из обоймы и скатывался вниз. Иногда на самое дно.
С утра Никита Сергеевич первым делом узнал, на месте ли сегодня Каганович, не в Кремле ли он или на Старой площади, потому что «на месте» он может быть и там, и сям. Оказалось, что на месте, то есть в обкоме, и Хрущев тут же созвонился с ним, хотя их кабинеты почти что рядом, и попросил о встрече. И Каганович разрешил.
Лазарь Моисеевич встретил Никиту Сергеевича без обычного радушия. Он молча кивнул головой на приветствие своего зама, продолжая что-то писать на листе бумаги, время от времени поднимая голову и поглядывая в потолок.
— Так я… того… может, потом зайду? — приподнялся Хрущев на стуле, внимательно следя за каждым движением хозяина Москвы.
— Сиди! Я сейчас, — пробормотал Каганович и через пару минут, бросив на стол карандаш, произнес в сердцах: — Черт знает что! Просто беда с кадрами! Поставишь человека на какое-то дело, а он не только не двигает его вперед, а, напротив, загоняет в тупик, хотя вроде и старается, носом землю роет, не спит, всех гоняет, а толку никакого — один вред! Прямо беда с этими кадрами, — повторил Лазарь Моисеевич и полез в стол за папиросами. Закурив, посетовал: — За всеми надо следить, всех надо контролировать, иначе черт знает что получится, если не доглядишь. — И спросил: — У тебя-то как с этим вопросом?
— Да так же, Лазарь Моисеич. Точно так же, — ответил Никита Сергеевич и вздохнул.
— Вот то-то и оно. И это в Москве. А что творится за ее пределами, узнаёшь далеко не сразу, и то лишь тогда, когда жареный петух в задницу клюнет. И сам черт не разберет: то ли вредитель, то ли дурак, — добавил он, имея в виду, судя по всему, кого-то конкретно и что-то конкретное, что совершилось где-то за пределами Москвы и области… иначе бы Никита Сергеевич знал. Затем спросил: — Слыхал, какую катастрофу устроили нам на железной дороге в Сибири тамошние горе-руководители?
— Нет, еще не слыхал.
— Три состава с ценнейшими грузами, паровозы, вагоны!.. Я уж не говорю о людях… Да-а… И вот товарищ Сталин хочет, чтобы я со всем этим разобрался. В том смысле, чтобы возглавил наркомат путей сообщения. Делай из этого выводы.
У Никиты Сергеевича аж дух захватило: вот оно, вот! И душа запела тоненьким голоском, в животе похолодело от страха, и даже в голове возникло некое кружение, и… и вообще захотелось вскочить и куда-то бежать. Но Хрущев продолжал сидеть, сжимая папку и преданно взирая на своего благодетеля.
— И… и какие же выводы? — осмелился он спросить, переведя дух.
— Не придуряйся, Микита, — обрубил Каганович. — Сам знаешь, какие: займешь мое место. Считай, что этот вопрос уже решен. Остались формальности. Лично я никого во главе Москвы, кроме тебя, не вижу. Хотя за тобой тоже присматривать надо, но значительно меньше, чем за другими. Ошибки у всех случаются. Все дело в том, какие ошибки и как быстро они исправляются. У тебя с этими вопросами более-менее нормально. Я за тебя спокоен.
Никита Сергеевич благодарно кашлянул, поднялся, спросил, слегка изгибаясь над просторным столом:
— Так я пойду?
— Иди. Поздравлять тебя, считаю, еще рано, но пожелать тебе ни пуха не пера — это я с удовольствием.
Никита Сергеевич к черту могущественного Лазаря посылать не решился и уже открыл дверь, когда тот, прищурив глаза, спросил:
— А приходил-то ты зачем?
— А-а! Да так, пустяки, Лазарь Моисеич! Не буду вас отрывать… Сам разберусь.
— Ну-ну, — только и пробормотал Каганович, глядя на дверь, за которой скрылся его приемник.
Кагановичу не впервой заниматься всякими делами, не имеющими отношения к сугубо партийной работе. В тридцать третьем он возглавлял в ЦК сектор сельского хозяйства — второй этап коллективизации и борьба с последствиями голода проходили под его неусыпным руководством. А еще на нем висели партийные и всякие другие кадры, а теперь, после XVII-го съезда партии, Сталин повесил еще и председательство в Комитете партийного контроля, подсунув ему в заместители коротышку Ежова. И вот ко всему прочему — плюс наркомат путей сообщения. Зато Москва теперь — в минусе. И Комитет партконтроля тоже, скорее всего, пойдет в минус, превратившись в вотчину Ежова. А все потому, надо думать, что Сталину приглянулись и Ежов и Хрущев: оба энергичные, инициативные, в меру знающие, умеющие работать с людьми. Что ж, пусть будут Хрущев и Ежов. Если же иметь в виду, что Сталин не любит, когда кто-то слишком засиживается в одном руководящем кресле, то все идет нормально и никаких поводов для беспокойства нет. Но все равно — обидно. Хотя наркомат путей сообщения — это, считай, вся страна и кое-что рядом, что это тебе не легкая промышленность или что-то еще второстепенное. Но Москва… Впрочем, как бы там ни было, а в Москве отныне имеется метро имени товарища Кагановича — памятник самому себе на годы и годы.
И Лазарь Моисеевич, смяв папиросу в пепельнице, стал набирать номер наркома путей сообщения. Теперь уже бывшего.
* * *
Наконец произошло то, что уже с год почти висело в воздухе, заставляя Хрущева вертеться так, как не вертится белка в своем колесе: в марте его избрали первым секретарем Московского областного и городского комитетов ВКП(б) — вместо Кагановича. То ли Лазарь Моисеевич не справлялся со своими многочисленными должностями, то ли, действительно, дела в наркомате путей сообщения пошли из рук вон плохо и возникла необходимость в срочной замене. Однако Каганович как стоял в партийной иерархии сразу же за плечом товарища Сталина, так и остался стоять, то есть оставался все тем же Великим Лазарем.
Но бог с ним, с Кагановичем. В конце концов, не век держаться за подол его френча, пора и свою дорогу прокладывать. Так ведь уже, можно сказать, и проложил, налету подхватывая идеи вождя и претворяя их в жизнь. Заикнулся, например, однажды товарищ Сталин о том, что не худо бы как-то компенсировать нехватку говядины и свинины на столах рабочего класса, скажем, кроликами, которые плодятся быстрее, чем свиньи, — и Хрущев тут же эту идею подхватил и развил бурную деятельность в указанном направлении, так что кроликов стали разводить даже в научно-исследовательских институтах чуть ли ни рядом с кульманами. А еще кур да уток, а еще шампиньоны, в которых белка и прочих полезных для трудящегося организма веществ не меньше, чем в мясе. Теперь в магазинах кроличьи тушки висят и лежат в огромных количествах, бери — не хочу, а грибницы с шампиньонами занимают все подвалы, какие и где только ни находят, почему острословы и прозвали их «египетскими гробницами». Беда в том, что иные директора заводов и фабрик с некоторых пор не столько занимаются непосредственным производством, сколько все теми же кроликами и шампиньонами, будто это и есть их главная обязанность, так что приходится окорачивать не в меру ретивых, ибо давно известно: заставь дурака богу молиться, он и лоб разобьет. А тут вроде бы и не дураки, и вроде бы выполняют последние распоряжения партийной организации, а поди знай, по глупости отрывают рабочих и инженеров от прямых обязанностей, или с преступным умыслом? Мол, вы хотели столько-то кроликов на одного работающего, вот вам кролики, а об остальном не спрашивайте. Значит, прав Каганович: следи за всеми, вникай в каждую мелочь, чтобы не подкузьмили, не поставили первого секретаря обкома-горкома перед товарищем Сталиным в глупое и даже глупейшее положение.
Глава 12
В майское, тихое и солнечное утро Никита Сергеевич ехал на строительство канала Москва-Волга в город Дмитров. На подъезде к поселку Яхрома что-то стряслось с мотором его «форда», на котором еще недавно ездил Каганович. До Яхромы Хрущев добрался в машине охраны, можно было в ней ехать и дальше, но Никита Сергеевич передумал, как всегда неожиданно не только для сопровождающих его лиц, но и для себя самого. Он вдруг решил, что раз уж так вышло, значит сам бог велел ему прокатиться на том транспорте, которым пользуется простой советский человек, и извлечь из этого случайного происшествия пользу как для самого себя, так и для дела.
Никита Сергеевич велел купить четыре билета на электричку до Дмитрова: на себя, своего помощника и двоих охранников, остальным велел отремонтировать машину, ехать следом и искать его на канале. От этого своего решения настроение Никиты Сергеевича поднялось еще выше, а ведь еще минуту назад ему казалось, что выше некуда. Оказывается, есть куда, хотя пересадка на электричку — это такая малость, что и сравнить не с чем. Однако малость малостью, а тоже имеет свое непосредственное влияние в добавление к тому, что можно с полным правом назвать основанием и даже фундаментом.
Что касается отличного настроения, то его фундамент сложился после недавнего торжественного заседания московского партийного, советского и прочая активов по случаю пуска метрополитена имени товарища Кагановича. На этом торжественном заседании Хрущев сидел в президиуме рядом с товарищами Сталиным и Кагановичем, не считая других известных деятелей партии и советского государства. Выступал товарищ Сталин, хвалил метростроевцев за самоотверженный труд, московскую партийную организацию — за четкое и творческое руководство этим трудом, а бывшего первого секретаря обкома-горкома товарища Кагановича и нынешнего товарища Хрущева — за руководство этой самой партийной организацией. И на этом же торжественном заседании, ему, Хрущеву, был вручен орден Ленина. А также Кагановичу. То есть сперва Кагановичу, а потом Хрущеву, но это не столь уж и важно, кому первому, а кому второму. Затем ордена менее важные и просто медали были вручены некоторым другим руководящим товарищам, а более всего простым строителям: проходчикам, рельсоукладчикам, каменщикам, бетонщикам и так далее и тому подобное. Теперь орден красовался на черном пиджаке Никиты Сергеевича как раз напротив сердца, и Никита Сергеевич нет-нет да взглянет искоса на этот орден, и по телу его пройдет теплая волна. Нет, не зря он в свое время повернул оглобли в сторону Сталина, выбрал себе прямую дорогу, не стал, разинув рот, как в прошлые времена, слушать всяких крикунов и провокаторов, троцкистов и прочий антисоветский элемент… Главное теперь — не сбиться в сторону как-нибудь нечаянно и незаметно для самого себя, сдерживать свой характер и выдерживать четкую линию.
Никита Сергеевич шествовал вдоль вагонов, решив наперед, что сядет непременно в третий вагон, потому что цифра три для него всегда была счастливой. Во-первых, он родился третьего апреля по старому стилю; во-вторых, ему еще в пастушестве было предсказано одной странницей, которой он дал кусок хлеба и напиться из своей баклаги, что в тридцать три года, то есть в возрасте Христа, он, Никита, достигнет большой власти над людьми, и власть эта будет возрастать год от года. Но уже и тогда какая-никакая, а власть у него уже имелась. Правда, только над коровами и овцами. Зато в тридцать третьем он обладал властью весьма солидной, а через год — так и подавно. Конечно, цифры и прочая хиромантия — или как это там у попов называется? — есть чистейшей воды предрассудок, но не такой уж и страшный, потому что это лишь его собственный, Никиты Хрущева, предрассудок, никак не отражающийся на его собственной же деятельности. Чего не скажешь о предрассудках простых людей, вносящих разлад в личную и общественную жизнь.
Вот и третий вагон. Никита Сергеевич ухватился руками за поручни, задрал ногу на ступеньку, сзади его подсадили услужливые руки, и он оказался в тамбуре, заплеванном и засыпанном окурками и всяким другим мусором. Никита Сергеевич в сердцах ругнулся про себя, помянув железнодорожное начальство: и платформу не устроили для посадки, и грязь в вагонах, и… и настроение Никиты Сергеевича как-то сразу поблекло. Однако он был не из тех людей, кто не умеет управлять своим настроением, и в вагон вошел, сияя белозубой улыбкой на лице, все еще хранившем на себе следы былого изумления.
Народу в вагоне было не так уж и много. В основном мужчины. Но имелись и женщины. И, судя по одежке: грубые брезентовые штаны и куртки, огромные ботинки из кирзы, прозванные еще в стародавние времена говнодавами, — все работники железной дороги. Некоторые с лопатами и ломами, огромными гаечными ключами. Плавал по вагону махорочный дым, заметно шибало запахом сивухи, чеснока и лука, слышался негромкий говор, иногда ленивый матерок — все знакомое Хрущеву по его бурной молодости, когда он и сам ничем не отличался от других.
— Здравствуйте, товарищи! — весело воскликнул Никита Сергеевич, останавливаясь в самом начале вагона.
В его сторону повернулись многие головы, послышались неуверенные ответные приветствия. Кто-то спросил у кого-то:
— Чо это за птица такая?
— А хрен его знает, — прозвучало в ответ.
— Гля, с орденом…
— Ишь ты…
Хрущев не стал дожидаться окончания недружественных реплик и взял инициативу в собственные руки.
— Значит, если мерить меня на петухов там или гусей, — продолжил он также весело, — то получится, что я самый первый секретарь московского обкома партии, и зовут меня Никитой Сергеевичем Хрущевым. А если воронами и воробьями мерить, то я и сам не знаю, какая птица из этого получится.
В ответ засмеялись. Не так чтобы очень дружно, но лед, как говорится, тронулся.
Никита Сергеевич присмотрел себе свободное местечко в середине вагона, где людей было погуще, решительно направился туда, спросил, остановившись:
— Место свободное?
— Свободное. Садитесь, — пригласила широкая женщина, с широким же скуластым лицом и вздернутым, в веснушках, носом, и посунулась ближе к окошку, переложив на колени кошелку из соломы, из которой торчала трехлитровая бутыль с молоком, заткнутая деревянной пробкой.
— Обед? — спросил Никита Сергеевич.
— Да как получится, — засмущалась женщина. И пояснила: — На весь день едем, питаться-то надо.
— А вы где работаете?
— На железке.
— А что, столовых поблизости нет?
— Есть, да не про нашу честь, — дерзко ответил молодой грудастый парень в серой косоворотке.
— Это как же понимать, позвольте вас спросить? — насторожился Хрущев.
— А так же. Дорогу и канал заключенные строят, им кормежка положена, а нам нет. Вот и берем с собой, кто что может.
— Понятно. А перед профсоюзом своим вопрос этот не ставили?
— Так он, профсоюз-то, где? Он же в городе. В будний день туда не поедешь, потому как работа не пускает, а в выходной — сами понимаете, там нет никого, — пояснил пожилой усатый рабочий, ткнув предварительно локтем задиристого парня. — Спокон веку на железке сами себе пропитание устраивали, чем бог пошлет. Такие-то вот дела, дорогой товарищ.
— Плохие, однако, дела, должен вам заметить, — помрачнел Никита Сергеевич, но лишь затем, чтобы показать, как его возмутила такая несправедливость. И пообещал: — Я этот вопрос подниму перед вашим начальством. И вот еще что… Почему платформ нигде нету? Как товарищи, прощу прощения, женщины, на вагонные ступеньки свои ноги задирают? Это ж ни в какие ворота не лезет! — уже с возмущением говорил он. — А грязь в вагонах? А? В ином хлеву и то чище. Как это вам нравится?
— Да мы уж как-то попривыкли, — ответила все та же женщина с кошелкой и зарделась от смущения: с таким большим начальством ей разговаривать еще не доводилось.
— Плохая привычка! Очень плохая! — попенял Хрущев. — Советский человек должен быть примером для пролетариев всех стран как в труде по примеру товарища Стаханова, который, как известно, перекрыл в десять раз прежние нормы, так и в культурном строительстве… в смысле бытовых условий и тому подобное. Товарищ Сталин и вся партия очень большое внимание уделяют этим жизненно важным вопросам.
— Оно конечно, — согласился, хотя и без особого энтузиазма, пожилой рабочий. — Мы понимаем, не без понятия чай. Однако, начальство — оно что? Оно в первую голову смотрит на план. План идет — и ладно. Не идет — лается… прошу прощения… ну и все такое. А мы что ж, мы ничего, мы всегда пожалуйста.
— А план, значит, идет не всегда?
— Да уж как водится: то того нету, то этого, — опять заговорил молодой парень в косоворотке. — Иногда сидим по целым дням и ждем. А потом пашем так, что жилы лопаются. Тут и о еде забудешь, и об отдыхе, и об этой самой… как ее?… культурности.
— Ну а со строительства канала есть тут кто-нибудь? — спросил Хрущев, оглядываясь, точно был уверен, что таковые имеются, но почему-то прячутся.
— Есть, конечное дело, — подтвердил его догадку усатый. И крикнул, обращаясь в конец вагона:
— Егорка! Тиунов! Идите сюда! Тут до вас дело есть у товарища секретаря.
Подошли трое молодых рабочих и один пожилой. Одеты свободно, в пиджаки, рубахи навыпуск, на ногах сапоги. Сразу видно — мастера.
На лавках потеснились, давая место.
— Так вы, стало быть, с канала?
— Стал быть, так, — согласился пожилой.
— Зовут-то как?
— Меня-то? Меня Егором Кузьмичем. А фамилия моя Скрипников, — с достоинством представился пожилой рабочий.
— И кем же вы на канале работаете, товарищ Скрипников?
— Я, например, кузнецом. Тиунов и Каплунов у меня в напарниках. А Данилов — он слесарь.
— И что делаете для канала? — не отставал Хрущев.
— А все, что прикажут. В настоящий текущий момент делаем болты для крепления бетонных блоков…
— А что, промышленность болты эти не выпускает?
— Такого размера не выпускает. Нам нужны длинной метр с четвертью, а у них самые большие сорок сантиметров. И толщина тоже не та. Нам нужно три четверти дюйма, а у них всего лишь полдюйма. Вот и куем сами… стал быть.
— И как?
— Не жалуются. Нам дают обнаковенное железо, а мы его науглераживаем поверху, получается и твердость и прочность у резьбы соответственная.
— Резьбу плашками режете или в матрицах в горячем виде куете? — показал свои познания в слесарном и кузнечном деле Никита Сергеевич.
— Поперва в матрицах, потом плашками доводим до кондиции, — ответил Скрипников. И пожаловался: — Матрицы-то старые, поизносились, а новых давно не дают. Да и плашки — дрянь, если вы, товарищ секретарь, в этом деле понятие имеете. Нарежешь три-четыре болта — и выбрасывай. А немецкие плашки — это совсем другое дело: износу нету…
— Так уж и нету? — засомневался Никита Сергеевич. — Всякий инструмент изнашивается, хоть немецкий, хоть шведский. Но чтобы на два-три болта — это уж пахнет вредительством… — И спросил, заглядывая в глаза Скрипникову: — А какой завод поставляет вам инструмент?
— Да всякие. Есть и московские. Завод «Калибр», если вы знаете.
— Знаю такой завод. Непременно поговорю с его директором, — пообещал Никита Сергеевич. — И он этому разговору не обрадуется, будьте уверены.
Вокруг заулыбались, закивали головами.
Вагон мотало из стороны в сторону, дробно стучали колеса, за окном проплывали деревушки, поля с зеленеющей озимью, речки, холмы, поросшие лесом с веселой солнечной листвой, еще не развернувшейся во всю силу. Вот открылась панорама строительства канала: тысячи рабочих, перекидывающих лопатами землю, снующие по трапам тачкогоны, подводы, машины; кое-где, окутываясь дымом солярки, рокотали ползающие туда-сюда бульдозеры, кивали длинными шеями экскаваторы, бухали паровые «бабы», вспыхивали на солнце начищенные медные трубы оркестра, огни электросварки, в открытое окно доносились веселые марши, полоскались на ветру флаги, и казалось со стороны, что и люди работают весело, даже радостно под этим веселым солнцем, бодрящим ветром и синим небом.
И электричка тоже засвистела весело своим сиповатым свистом, предупреждая конного и пешего, а Никита Сергеевич, продолжая раскручивать нить разговора о работе и житье-бытье строителей канала и железнодорожников, думал в то же время о себе с некоторым даже восторгом и в третьем лице: «А все-таки ты, Никита, что ни говори, а молодец! Другой бы на твоем месте, а ты вот… да-а… То-то же пораскрывают рты товарищи директора некоторых заводов, когда ты им на стол выложишь негодные плашки и метчики, которыми можно разве что в носу ковыряться, а для настоящего дела они никак не годятся. Строгоча влепить им за такую работу по партийной линии! — думал Никита Сергеевич, представляя себе в лицах и как все это будет происходить в его собственном кабинете. — Пораспустились, понимаешь ли, а работа стоит. Это даже не разгильдяйство, а самое настоящее вредительство, направленное на срыв сроков пуска канала. Да и вообще… тут не только строгача, но и похлеще чего, иначе до них не дойдет, иначе они и дальше будут вредить и пакостить, а отвечать придется тебе, Никита, и никому больше».
— Так вы мне кое-какой негодный инструмент ваш дайте, чтобы я мог доказательно представить некоторым директорам заводов, какую продукцию они выпускают, — говорил он, похлопывая Скрипникова по коленке. — И обещаю вам, что через пару недель вы будете получать хороший советский инструмент. Не хуже немецкого.
В Дмитрове Никита призвал к себе местное железнодорожное начальство, прихватил первого и пару вторых секретарей райкома партии и потащил с собой на следующую электричку, заставив лезть в вагон с заплеванного и замусоренного откоса, ехать в вагоне с выбитыми стеклами и тоже заплеванном и замусоренном.
— Так мы… это… старые деревянные платформы у нас погнили, их разобрали, чтобы предотвратить травматизм трудящегося пассажира, а на новые платформы средств не отпускают, вот оно и… — оправдывался первый секретарь райкома, вытирая платком обильный пот с полного лица.
— Прикажу машины у вас забрать к чертовой матери! — вскипел Никита Сергеевич. — Будете ездить только на электричках, как все советские труженики, — грозился он, размахивая кулаком перед унылыми носами начальников. — А убрать в вагонах — тоже денег не дают? А наладить питание? Разве нельзя по линии пустить вагон-ресторан? Или хотя бы теплушку, оборудованную соответствующим образом? Борщ там или щи, кашу или жареную картошку, компот — это, что, никак нельзя сообразить, чтобы накормить трудящего человека? Через неделю приеду сюда снова, и если увижу все в первозданном, так сказать, виде, я вам не только строгий выговор по партийной линии обеспечу, но и прикажу соответствующим органам разобраться, почему допускаются такие безобразные отношения по отношению к рабочему классу. — И, чтобы еще больше поддать жару перепуганному начальству, присовокупил: — Товарищ Сталин придает громадное значение социалистическому энтузиазьму рабочего класса, широкому развитию стахановского движения, от которого зависит выполнение и перевыполнение планов второй пятилетки, и тоже обещал посмотреть, как и что у нас в этом отношении делается. А тут ни черта не делается для поднятия настроения, производительности труда и энтузиазьма! Тут, можно сказать, троцкизьм, так сказать, в голом виде и непотребном своем естестве! — продолжал он на повышенных тонах. — Учтите, на ваше место соответствующие кадры найдутся: грамотные, с дипломами инженеров, молодые, полные сил и энергии. Это вам не двадцатые годы, когда на должности ставили всяких неучей! Это уже восемнадцатый год советской власти! Соображать надо, дорогие товарищи.
«Дорогие товарищи» только что не клацали зубами от страха, какого на них нагнал Никита Сергеевич. Да и то сказать: в своем последнем выступлении на совещании ударников труда он доложил о множестве арестованных руководителях, которые идут не в ногу со временем, чем вредят общему делу и, скорее всего, по наущению иностранных разведок. И утверждал, что мало арестовали, надо вдесятеро больше. Тут от страха не только зубами заклацаешь, но и всеми остальными частями тела.
А Никита Сергеевич, довольный произведенным впечатлением, покинул электричку на следующей остановке, где его уже поджидали машины, оставив начальство в полном недоумении, куда ему кидаться в данный текущий момент.
Глава 13
Василий Мануйлов стоял в плотной толпе, заполонившей просторный сборочный цех. На кран-балке было кое-как закреплено красное полотнище с белыми словами по нему: «Никакой пощады врагам рабочего класса и революции!» Под красным полотнищем наскоро сколоченная трибуна. На ней директор завода, парторганизатор, председатель профкома, еще какие-то люди. На крюке кран-балки подвешена люлька, в ней двое с кинокамерой. Один крутит ручку, другой размахивает руками, командуя крановщицей. Кран-балка то движется, то замирает над сдержанно гудящей толпой.
— Товарищи! — выкрикивает с трибуны какой-то высокий и худой работяга в черной спецовке, фамилию которого Василий не разобрал. — Мировая буржуазия в лице мирового капитала гнетет рабочий люд всех стран! А всякие недобитые буржуи у нас в стране ведут подрыв нашей работы на благо трудящихся и Красной армии! Эти буржуи убили товарища Кирова, теперь они хотят убить остальных наших товарищей, которые день и ночь руководят социалистическим строительством. Никакой пощады недобиткам! Мы, рабочие революционного Питера, твердо стоим на позициях большевиков и товарища Сталина! Смерть буржуям! Да здравствует товарищ Сталин, вождь мирового пролетариата и трудящихся всех стран! Фашистским предателям Каменеву и Зиновьеву не сидеть на нашей рабочей шее!
Толпа ответила на его призыв дружными хлопками. Работяга отер зажатой в кулаке кепкой взопревшее лицо и шагнул назад, уступая место другому оратору.
Кто-то за спиной Василия произнес изумленно и опасливо:
— Слышь, Серега! А ведь это никак Димка Ерофеев выступал? Помнишь, на рабфаке с нами учился?
Ему отвечал еще более опасливый и приглушенный голос:
— Да ты что! Димку ж посадили, пять лет дали.
— Точно тебе говорю: Димка! Значит, отпустили.
— И, правда, — очень похож. Только постарше выглядит.
— Там, небось, не курорт — не помолодеешь… Но он, помнится, не то на Путиловском работал, не то еще где, только не у нас…
— Так что, подойдем?
— Можно, конечно, только… когда же? Перерыв вот-вот кончится.
— А после работы?
— Так ведь в институт надо…
— Боишься, что ли?
— Чего бояться-то? Впрочем, радости особой не испытываю. Отпустили его или нет, а что сидел — это точно. За просто так гепеу не сажает. С такими лично мне знаться не с руки. Не забывай, что мы с тобой подали заявление в партию…
— Ладно, чего уж!
Василию хотелось обернуться и посмотреть на парней, разговаривавших у него за спиной: не исключено, что он знал этих парней по рабфаку. Но он не обернулся: еще подумают, что подслушивал их разговор. Но что он знавал когда-то Димку Ерофеева — это уж точно. Как точно и другое: Димка работал на Путиловском. Но не по заводу Василий знал Ерофеева, и не по рабфаку, а по поездке в Москву молодых ударников трудового фронта. Еще три года назад. В поезде познакомились. Потом иногда виделись случайно: «Красный путиловец» — заводище огромный, столовых — и тех несколько, так что можно десять лет проработать рядом и ни разу не встретиться. А о том, что Димку посадили, Василий не знал. Узнал только сейчас из опасливого разговора за своей спиной. Значит, эти двое учатся и боятся, что знакомство с Димкой может им повредить. Но если Димка выступает с трибуны, если ему доверили такое дело, значит, он ни в чем не виноват, а эти дурачки, хотя и учатся в институте, додуматься до такой простой вещи не способны. То-то же из них инженеры получатся…
Василий сжал челюсти до боли в деснах: оказывается, еще саднит в его душе рана, нанесенная исключением с рабфака, а он-то думал… Что до этих двоих — так даже стоять с ними рядом противно.
И Василий стал протискиваться вперед, поближе к трибуне: уж он не испугается встречи с Димкой Ерофеевым, не побоится подать ему руку. ГПУ — оно тоже ошибиться может, в нем тоже люди сидят, а люди — они разные. Да и терять Василию нечего.
Выступала какая-то женщина. Она сорвала с головы вылинявший ситцевый платок, размахивала им, как флагом, выкрикивала звонким голосом гневные слова. Да только Василий не прислушивался: все ораторы говорят одно и то же, а люди в этой толпе думают по-разному. Вот и эти двое: они вроде и не против подойти к Димке, да смелости не хватает. Так и будут с оглядкой идти по жизни. Что же касается Зиновьева с Каменевым, так Василию как-то все равно, что с ними будет: посадят их или расстреляют. И не важно, контрики они или настоящие революционеры: и те и другие сидят на шее рабочего класса. Да еще и погоняют.
Василий высматривал Димку, но пока протискивался поближе, Димка Ерофеев пропал из виду: ни на трибуне, ни около его не видно. А на трибуне какой-то мужик уже зачитывал резолюцию митинга. После зачтения все подняли руки за эту резолюцию, потом похлопали. И стали расходиться. Отправился и Василий в свой модельный цех.
Василий на собраниях, митингах и демонстрациях уже не испытывал того восторга, какой охватывал его когда-то на первомайских и октябрьских демонстрациях, на всяких антибуржуазных и антирелигиозных акциях. Горькое равнодушие это начало в нем утверждаться с того дня, когда его не приняли в комсомол, унизили при всех и оскорбили. Окончательно равнодушие поселилось в нем после вторичного изгнания с рабфака. Иногда ему казалось, — особенно в те минуты, когда в общем людском потоке подходил к заводской проходной, — будто он долго бежал вместе со всеми куда-то, где всех ожидает интересное, захватывающее зрелище, какие случались иногда в деревне, когда в нее забредали цыгане и начинали гадать, продавать всякие диковины и показывать фокусы с ручным медведем. Мальчишкой, пыля босыми ногами, он несся в центр деревни, где стоял большой дом Аверьяна Гудымы, вместе с другими пацанами и девками отирался возле цыганских кибиток, глазел на чужую жизнь, и никто не гнал его оттуда и не мешал глазеть. А тут… Тут толпа как бы устремилась в огромные ворота, но Василия в ворота не пустили: оказывается, не для него те зрелища, которые обещали им за воротами. Теперь там шум и гам, там весело, а здесь, в подворотне, скучно и тоскливо, каждый бродит сам по себе, никому друг до друга нет дела. Что ж, раз так, то и ему, Василию, тоже ни до кого нет дела.
И вот прошло не так уж много времени и оказалось, что можно жить и без тех зрелищ, что обещали всем и каждому, если стать частью передовой массы рабочих и крестьян. И он, Василий Мануйлов, честно пытался стать этой частью, но какие-то непонятные силы его отвергли… Ну и пусть. Не очень-то и хотелось.
И все-таки, как ни старался Василий убедить себя, что ему все равно и на все наплевать, он чувствовал за собой вину, что согласился когда-то с одноруким Митрофаном убрать из своей фамилии две последние буковки, стать из Мануйловича Мануйловым и тем самым посеять в душах людей сомнение в своей честности и честности своих желаний. Что там ни говори, а не хватало Василию полной слитности с другими, в своем одиночестве он казался себе не только беспомощным и слабым, но и опустошенным. Даже женитьба на Марии представлялась ему следствием постигших его несчастий, как бы завершающим штрихом его падения с тех высот, на какие он стремился взлететь.
Может, поэтому случалось не раз, когда подходил он к заводской проходной в густой толпе рабочих и, заметив, что на проходной случилась какая-то заминка, начинал испытывать неуверенность и тревогу: вдруг вахтер остановит его, посмотрит внимательно пропуск и скажет: «А тебя, парень, пускать на завод не велено: ты не наш, чужой, иди на все четыре стороны», — и он отойдет в сторону и примкнет к сиротливой кучке отверженных, мимо которых будет течь и течь равнодушная человеческая река.
Эта картина нового позора и унижения частенько снилась Василию по ночам.
Глава 14
Димку Ерофеева освободили из лагеря по амнистии по случаю семнадцатой годовщины Великого Октября. Вряд ли освободили бы, не притащи он из тайги на своем горбу раненого командира охранного взвода Пашку Кривоносова, потому что пятьдесят восьмая статья досрочному освобождению не подлежала.
Почти полгода после возвращения в лагерь Димка обретался в нем как бы в подвешенном состоянии: то ли освободят досрочно, то ли нет. Правда, в ожидании решения «инстанций» в рудник Димку не посылали, использовали на всяких мелких работах — кто куда пошлет. Но вскоре он сам прилепился к слесарной мастерской, стал мастерить портсигары и зажигалки, и так насобачился в этом деле, такие иногда штучки выделывал из куска жести, дерева и всяких камушков, отыскиваемых при промывке золотоносной породы, что лагерное начальство, когда подошла ему наконец амнистия, уговаривало Димку остаться вольнонаемным, обещая полную свободу и всякие привилегии.
Нет, ни за какие коврижки Димка не согласился бы остаться в этих гибельных местах. Домой и только домой рвалась его искореженная и изверившаяся душа. Ему казалось, что если он начнет все сначала, но как-то по-другому, без всякой там самодеятельности, то все пойдет хорошо. Может, даже снова примут на рабфак, потом институт, потом… Нет, лучше не загадывать. Как говорил покойный бригадир Сидор Силыч Плошкин, загадывать да отгадывать — дело ночное, а днем надо работать.
В Ленинград Димка вернулся в конце ноября, но на Путиловский не пошел: стыдно было возвращаться туда, где о нем наверняка думают как о каком-нибудь контрике и враге народа, а всем и каждому рассказывать, что это совсем не так, что контрики — это совсем другие, к нему, Димке Ерофееву, отношения не имеющие, — рассказывать об этом было бы невмочь. И Димка решил устроиться на Металлический, благо, слесаря нужны везде, да и в милиции, куда он пришел после возвращения домой, сказали, что решил он правильно, что новую жизнь лучше всего начинать на новом же месте. А еще настоятельно посоветовали сразу же явиться к тамошнему представителю госбезопасности, который и позаботится, чтобы Димке никаких препятствий не чинили.
Представителем оказался молодой белобрысый парень по фамилии Курзень. У парня было крупное и с первого взгляда добродушное, хотя и малоподвижное лицо, а на нем прозрачными капельками росы холодно светились бесцветные маленькие глазки, с жестоким равнодушием ощупавшие Димку с ног до головы. Такие же глаза и такие же лица помнились Димке по лагерю: охранники, например, так же смотрели на него, будто решая в уме, стрельнуть им в Димку или погодить до следующего раза. И после освобождения по дороге домой видел Димка эти глаза, так похожие на глаза Пашки Кривоносова, и в каждом милиционере, и еще в ком-то и где-то, о чем Димка уже и не помнил в подробностях, а лишь как о большом и многоглазом существе, чем и представлялось теперь ему государство, но не рабочих и крестьян, существом большим и добрым, а как бы пребывающим у него внутри, как червь в незрелом яблоке. Не удивительно, что и Курзень был оттуда же и воплощал то же самое, и от него Димка не ожидал ничего хорошего.
Курзень долго расспрашивал Димку о том, как тот попал в заговорщики, как жил и что делал в лагере и почему был освобожден досрочно. Димка, наученный знающими людьми и своим горьким опытом, рассказывал о своем прошлом скупо, отвечая исключительно на поставленные вопросы, не жаловался и не пытался оправдаться. Закончив расспрашивать, Курзень протянул Димке лист бумаги с отпечатанным на машинке текстом, коротко велел:
— Прочти, вставь свою фамилию и распишись.
Бумага оказалась обязательством, по которому Димка должен сообщать представителям ОГПУ (при этом ОГПУ было зачеркнуто, а сверху написано ГУГБ) как на заводе, так и — в экстренных случаях — в любом отделении управления на местах о всех фактах нарушения советских законов, о любых проявлениях антисоветских деяний со стороны любого гражданина, какой бы он пост ни занимал, как то: антисоветская агитация и пропаганда, террористическая деятельность и намерения лица (лиц) проводить такую деятельность, факты тайных собраний и организаций, подозрения на такие факты, шпионаж в пользу иностранных разведок и… и вообще всякое подозрительное и необъяснимое.
Бумага, ко всему прочему, обязывала Димку сохранять в строжайшей тайне свою связь с ГБ, не разглашать эту связь никому и ни при каких обстоятельствах.
Димка бумагу подписал. У него даже на миг не возникло сомнения в необходимости принятия на себя таких обязательств. И не только сомнения, но и мысли по этому поводу: дали подписать, значит, так надо. И он, оторвав взгляд от бумаги, глянул на Курзеня пасмурными, ничего не выражающими глазами. И встретился почти с таким же точно взглядом, но еще более холодным.
Несколько долгих секунд Курзень пытался смутить Димку своим неломким взглядом, но у него из этого ничего не вышло: Димка будто даже и не видел его глаз, он будто смотрел сквозь него и видел нечто другое. Так смотрят мертвецы, полоумные и слепые. Слегка качнув широкими плечами, Курзень протянул Димке тоненькую книжицу, на обложке которой печатными буквами стояло: «Сов. секретно. Только для служебного пользования».
— Сять фон там, — показал гэпэушник рукой за отдельный столик, — и фнимателно прочитать дфа раса, — велел он Димке.
Тот пересел за столик, дважды добросовестно перечитал текст.
В книжице подробно описывалось, как Димка должен себя вести при обнаружении тех или иных фактов антисоветской деятельности, чтобы не спугнуть врага и не выдать своего сотрудничества с органами; более того, в инструкции разрешалось и даже поощрялось вступление в контакт с врагом советской власти с целью раскрытия всей цепочки заговорщиков, их планов и намерений, но исключительно после обсуждения этого вопроса с представителем ГБ, и с его личного разрешения. И много еще всяких дельных и полезных советов начинающему секретному сотруднику содержалось в этой книженции.
Далее Курзень на словах объяснил, как все прочтенное Димкой будет выглядеть на практике, то есть применительно к рабочей среде. Из слов Курзеня выходило, что и среди рабочих встречаются враги, завербованные вражескими агентами, — как внутренними, так и внешними, — и что эти-то враги есть самые зловредные для советской власти, потому что подрывают изнутри ее основу, ее социальную базу — рабочий класс, пролетариат и трудовое крестьянство.
— Глафное, — внушал Курзень, уверенно строя нерусские фразы и прожигая Димку насквозь маленькими жестокими глазками на широком добродушном лице, — это иметь фсек-да открытый уши и гласа, фсе фидать и фсе слюшать, фсе помнить и фсе понимать. Другой сторона дела — тебья никто не фидать, не слюшать и не снать. Ты будешь иметь кличка Ерофей. Если будешь сфонить, будешь гофорить: Ерофей. Я буду снать, кто есть гофорить.
Димка слушал наставления Курзеня, а сам думал: «Странно, — думал Димка. — Очень даже странно: почему он говорит „ф“ вместо „в“ и „с“ вместо „з“? Разве это так трудно — говорить „в“ и „з“? Это совсем не трудно. И немцы тоже любят вместо „в“ говорить „ф“ и вместо „з“ говорить „с“, хотя у них в языке тоже есть „в“ и „з“. Может, он это специально? А зачем?»
Димку так занимал этот вопрос, что он мало что разобрал из того, что ему наговорил этот Курзень. Зато он понял главное: Курзень обладает властью над такими людьми, как Димка, что амнистия — это так, для вида, что ему теперь до гробовой доски быть сексотом-стукачом, что он из одной клетки, о которой говорил покойный профессор Каменский, попал в другую, больших размеров. В лагере стукачей, если про них узнавали, находили потом в сортире с перерезанным горлом или с удавкой на шее. А на воле? Что будет с ним, с Димкой, если рабочие узнают об этих его обязательствах? Но ведь советскую власть обязаны защищать не только чекисты, но и весь народ. То есть и Димка тоже. И любой рабочий. А что в лагере, так это совсем другое: там другие законы, там сидят либо урки, либо враги. Во всяком случае, из тех, кто бежал вместе с Плошкиным с рудника, один лишь Димка не был ни уркой, ни врагом. А все остальные были врагами. Это ему Пашка Кривоносов очень даже доходчиво объяснил. Как и то, что и он, Димка Ерофеев, тоже вполне мог стать врагом, если бы и дальше продолжались внестудийные занятия по дополнительному изучению марксизма-ленинизма. Как бы это произошло, Кривоносов тоже очень наглядно доказал и показал: сперва человек учится, чтобы больше узнать, потом сами знания начинают уводить человека в сторону от мировой революции и коммунизма, потому что ученье — это как водка: чем больше пьешь, тем больше хочется — и человеку уже не до революции. Что ж, все правильно. Хотя и не совсем. Выходит, что учиться вредно, что учение обязательно приведет ученого человека в стан противников революции и коммунизма. Кого и приведет, а кого и нет. Димку — так уж точно не приведет. И совсем уж неправильно — это что его, Димку, допрашивала Сонька Золотая Ножка. Пусть бы она другим, настоящим врагам, отбивала своей туфлей половые органы, а тем, кто просто оступился по незнанию, тем это делать не обязательно.
И вот уже месяц Димка Ерофеев работает на Металлическом заводе. Никто не знает о его недавнем прошлом, никто не смотрит на него косо или еще как-то не так. Димка числится в беспартийных и очень старается себя не проявлять. Ему даже нравится жить такой неприметной жизнью. После всего, что он испытал и увидел, его привлекает одиночество и тишина. Он и раньше не отличался разговорчивостью, а теперь и подавно — слова из него не вытянуть.
И вдруг сегодня перед самым перерывом подходит к нему секретарь цеховой партячейки, маленький такой, кругленький слесарёк, и говорит, заглядывая снизу вверх в Димкины глаза с некоторой даже робостью и беспокойно вертя в измазанных ржавчиной руках штангенциркуль на 250 миллиметров:
— Ты, Ерофеев, беспримерно должон выступить нонче же на митинге от беспартийной массы с осуждением врагов трудового народа. Поскольку у тебя, парень, имеется образование, стал быть, ты должон соответствовать духу нашего революцьённого времени. — И щелкнул нониусом штангенциркуля, как бы ставя точку и наперед утверждая Димкино согласие.
Димка посмотрел вдаль поверх головы секретаря, точно вспоминая что-то, и согласно кивнул головой: отказывать он так и не научился. Да и боязно отказывать: еще не так поймут и сделают неправильные выводы.
Не знал Димка, как не знал и секретарь цеховой парторганизации, что в партком завода поступила бумага из заводского же отдела ГБ, в которой, помимо прочего, говорилось, что молодого рабочего Дмитрия Ерофеева партком может использовать в агитационно-пропагандистских целях в качестве одного из представителей беспартийной массы, что Д. Ерофеев идеологически выдержан и подкован, правильно понимает текущий политический момент и стоит на платформе ВКП/б/, но требует постоянного за собой контроля и привлечения к активной общественной работе. И когда в парткоме составляли список выступающих на митинге, то включили в этот список и Димку, о чем и поставили в известность секретаря партячейки слесарно-сборочного цеха.
И Димка выступил. Тут, собственно говоря, и выступать-то было нечего: коль скоро суд решил, что эти Зиновьев-Каменев (в сознании Димки эти двое как бы слились в одно, как слились в одно Маркс-Энгельс и Ленин-Сталин)… да, так вот, что эти Зиновьев-Каменев есть враги трудового народа, оппозиционеры, троцкисты и прочее, так оно и есть: суду виднее. Об этом и газеты пишут, и радио со всех столбов кричит, и политинформаторы каждую свободную минуту талдычат. Даже дома отец об этом же, и младший брат, и в трамвае, и куда не посмотри, кого не послушай, — все об одном и том же. Будто и говорить не о чем больше. Будто каждый решил непременно выяснить, что все остальные по этому поводу думают. Будто каждый успел побывать на собеседовании у белобрысого Курзеня, прочитал инструкции и подписал нужные бумаги.
Поразмышляв таким образом, Димка Ерофеев решил, что и это тоже правильно с точки зрения мировой революции и строительства социалистического общества: если каждый будет проверять каждого же на предмет идеологической платформы, если все возьмут пример с Павлика Морозова, то никаких врагов народа скоро не станет, некому будет убивать таких товарищей как товарища Киров, и коммунизм наступит значительно раньше.
В то же время случалось: едет Димка домой с работы или, наоборот, на работу из дому и вдруг глянет на какую-нибудь женщину в трамвае, различит ее черные волосы под шляпкой или беретом, черные глаза и резкие черты лица — и обдаст его колючим холодом. Не то чтобы узнает в этой женщине Соньку Золотую Ножку, а просто вспомнит о ней и представит, что где-то же она, эта Сонька, существует, где-то ходит, ест и пьет, спит, — может, даже с мужиком, то есть с мужем, и дети имеются, — а уж потом едет на свою «работу». И будто наяву вдруг увидит Димка эту Соньку в свете ярких стосвечовых ламп, увидит так, будто это происходит перед его глазами: и как отделяется она от стола, отбрасывая на стену черную согбенную тень, как приближается к какому-нибудь мужику, привязанному к стулу, похожему на трон, а в руках у нее туфля со стоптанным каблуком, и движется эта Сонька зигзагом, точно змея, и дышит сапно, и губы ее фиолетовые подрагивают и кривятся, а в глазах черные огоньки. И жутко станет Димке от этой картины, и дыхание собьется, и сердце споткнется в своем безостановочном движении, и ногам станет холодно.
Да, живет где-то рядом Софья Оскаровна Гертнер по прозванию Сонька Золотая Ножка, и потому, что она живет, весь мир становится черным и враждебным Димке Ерофееву, и что бы он ни делал, все это так или иначе несет на себе отблески стосвечовых ламп в мрачной камере пыток, страшную боль во всем теле и еще что-то стыдное, нехорошее. Никак не может Димка отделить Соньку от всего остального — от того, что правильно и хорошо, никак не может объяснить себе, почему все хорошее и правильное не обходится без этой Соньки, без того стыдного и страшного, что она делает в той камере. И часто по ночам снится ему Сонька, слышится голос Яшки Меклера по прозванию Яшка Мясник, сомневающегося в его, Димкином, пролетарском происхождении. Тогда Димка во сне кричит и стонет, просыпается в липком поту и видит над собой жалостливое лицо матери…
Глава 15
Весна в Ленинград не спешила. Весь апрель держались холода, майские праздники встречали со снегом, ежась от пронизывающего северного ветра. Только к середине мая потеплело, повеяло парной влагой с запада, нагнало туч, зарядили дожди. Но вот уж скоро июнь, а летом что-то не пахнет, хотя и трава зеленеет, и листва на деревьях шумит, и ландыши продают на углу Светлановского и Карла Маркса.
Василий Мануйлов сегодня на завод приехал пораньше: вчера не успел закончить срочную модель корпуса гидронасоса, потому что в чертежи к концу смены внесли кое-какие изменения, так что пришлось в двух местах наращивать уже практически готовую модель, возился до десяти вечера, на сегодня осталось немного, обещал начальнику цеха закончить модель к обеду и сдать в ОТК.
Василий торопился. Не дожидаясь остановки трамвая, соскочил с подножки, зашагал к проходной, испытывая то знакомое нетерпение и волнение, которое всегда сопутствует завершению сложной работы. Вроде бы уже нет для него секретов в его профессии, вроде бы должен привыкнуть к своему делу, а все будто в первый раз: и волнение перед сдачей в ОТК, и тревожный сон, и сожаление, что дело сделано и уходит из твоих рук навсегда.
Завод, как живое существо, на глазах у Василия отряхивался от ночной дремы. Из высокой трубы, до этого едва курившейся, повалил черный дым и поплыл в сторону Невы; в литейке и других цехах взвыли вентиляторы, из распахнутых настежь ворот плавильни потянулась жиденькая цепочка рабочих ночной смены: натруженные руки висят плетьми, сутулятся спины, шаркают подошвы; воспаленные до красноты глаза, серые под ними тени, рты кривятся и раздираются от судорожной зевоты, и даже настырный сырой ветер не может стряхнуть с них тяжелой одури усталости и наваливающегося сна.
Василию хорошо известно это состояние полного равнодушия ко всему окружающему, когда ничего не хочется, глаза не способны видеть, уши — слышать, и властвует над тобой одно единственное желание — ткнуться головой в подушку и спать, спать, спать… Василию известно это состояние, но испытывает он его не так уж часто: модельщики работают в одну смену, потому что работа требует особой точности руки и глаза, свежей, не замутненной усталостью и дневными заботами головы.
Пробовали и у модельщиков ввести двухсменку, да вскоре отказались от этой затеи: пошел брак, получилось не ускорение производственного процесса, а явное замедление. Даже гэбэшники занимались этим делом, искали, не по злому ли умыслу совершили такое начальники, нет ли тут какого заговора, и не из желания ли воспротивиться этому новшеству сами рабочие стали на путь саботажа? Долго разбирались, таская в заводоуправление на допросы то одного, то другого, но закончили тем, что сняли директора завода да пару спецов из отдела главного технолога. Говорят, посадили.
Впрочем, Василий тогда работал еще на «Красном путиловце» и заварушку эту на собственной шкуре не испробовал. Но помнит, что и на Путиловце поговаривали о введении у модельщиков двухсменки, да так и не ввели: видать, учли опыт Металлического завода, оказавшегося пионером в этом деле. Так что у Василия вторая смена выходит лишь в тех не слишком частых случаях, когда требуется изготовить какую-то модель особенно срочно. Но это уже даже и не вторая смена, а сразу две подряд. И ничего, ни разу брака не допустил, ни разу не подвел свое начальство. Ну и себя тоже, разумеется.
Переодевшись в гулкой и сонной тишине раздевалки, Василий пришел в цех, где тоже было гулко от безлюдья. И сонно.
Василию с некоторых пор особенно нравится работать в полном одиночестве, когда ничто не отвлекает от дела. А когда дела нет или оно требует лишь механически повторяемых движений, тогда сами по себе в голове возникают до того широкие мысли, что становится жутковато от их упорного стремления к отысканию истины. Конечно, мысли приходят не сами по себе, а чаще всего от прочитанной книги, от сравнения жизни героев этих книг с жизнью собственной и окружающих тебя людей, но это не главное, главное — что они приходят. Жизнь книжная и похожа на твою, и не похожа, но тревожит она не меньше собственной. Оказывается, другие люди, в других местах испытывают то же самое, что и Василий, мучатся теми же муками, что и он сам. И странно находить в книгах что-то похожее на себя, иногда до изумления и испуга, будто писатель подслушал твои мысли, распознал твои чувства.
Затем, как обычно, мысли Василия от прочитанного переходят на свою собственную жизнь, и от этой своей жизни становится не по себе. Вот он лез в гору и лез, и такое испытывал состояние при виде открывающихся перед ним далей, что, казалось, еще немного подняться — раскинешь руки и полетишь. А потом… Мало того, что сорвался и скатился вниз, так внизу — вдобавок ко всему — его спеленали и обрубили крылья, и теперь не то что взлететь, а не скатиться бы на самое дно…
Василий мелкими движениями стамески снимает тонкую, как бумага, стружку, и постепенно из куска дерева, приклеенного к стенке корпуса, вырисовывается бобышка, с мягкими очертаниями и ровной площадкой. Еще чуть-чуть наждачной бумагой, проверка по копиру — готово. Осталось еще две бобышки — и все.
Сложная работа, как всегда, увлекает, с каждым движением стамески из головы уходит все ненужное, лишнее, мешающее работе, точно он не дерево режет, а свои безрадостные мысли. И не только безрадостные, но и всякие другие. Может, это и хорошо, что никаких мыслей. Знай работай себе и работай. А думать… И все-таки: девять классов, плюс то да се — уже приучили Василия думать, и страшно ему, что привычка эта может исчезнуть как бы за ненадобностью…
Вчера предложил Марии почитать книгу, а она так на него глянула, такими удивленными глазами, точно он предложил ей выйти на улицу голой. Пытался убедить ее, как это интересно и полезно, а в ответ слезы. Кончилось тем, что сам не сдержался, наговорил ей всякого, даже выругался, а если разобраться, то в чем ее вина? Нет за ней никакой вины, потому что не испытывает она ни малейшей потребности в книгах, как ты сам не испытываешь потребности ходить на руках. А ведь иные ходят… Да и пример двоюродного брата у нее перед глазами. Попробуй-ка переубеди ее, что не из-за книг он пытался наложить на себя руки, а от неправильного их понимания. Может, к тому же не те книги читал. И не о том. Но даже если и так, то не книги виноваты, а он сам. Тут и думать нечего.
Сзади хлопнула дверь, взвыла вентиляция — и Василий догадался, что пришел мастер, Евгений Семенович, пришел пораньше, зная, что рано придет и Василий, а одному — по технике безопасности — работать не положено. Сейчас подойдет, встанет сзади и будет турурукать мелодию из оперы «Кармен», которую недавно передавали по радио. Эту мелодию Евгений Семенович будет турурукать дней десять, пока не увлечется какой-нибудь другой. Небось, как и прежде, то есть два года назад, еще когда Василий, ожидая места в общежитии, жил у Ивана Кондорова, стена в стену с Евгением Семеновичем, там все так же вечерами напролет и по выходным с утра до вечера играет патефон, звучат всякие арии и романсы, а по ночам скрипит и стучит в стенку железная кровать, на которой Евгений Семенович пытается заставить понести свою мослаковатую и худющую жену. Василия иногда подмывает спросить у мастера, не забеременела ли его жена, но спрашивать неудобно, а с Кондоровым отношения у Василия разладились, и все лишь потому, что тот когда-то ухлестывал за Марией, а ее влекло к Василию…
— Здорово! — произнес Евгений Семенович и слегка коснулся Васильевой руки.
Василий отложил наждачную бумагу, вытер руки тряпицей, повернулся, протянул руку мастеру.
— Здравствуйте.
— Ну, как?
— Осталось две бобышки.
— Ну-ну. — Потурурукал что-то карменовское, затем сказал, будто между делом: — Слыхал, теперь в высшие учебные заведения будут принимать всех, независимо от социального происхождения?
Василий не сразу понял, о чем речь. А когда до него дошло, рука дрогнула — и лезвие стамески ушло вбок.
— То есть как? — спросил вдруг осипшим голосом и посмотрел Евгению Семеновичу в глаза: не шутит ли?
— А вот так, — равнодушно передернул плечами Евгений Семенович. — Постановление Цэка и Верховного Совета: независимо от социального происхождения. Неважно, кто твои родители — из дворян, буржуев или, скажем, из кулаков. Дети за отцов не ответчики. Хочешь учиться — учись. И должность можешь потом занимать любую. Так сказать, по способностям. В СССР теперь социализм, полное отсутствие классов и антагонизмов, все равны, у всех одинаковые права и обязанности…
Затурурукал и пошел по своим делам.
А Василий еще долго не мог унять дрожь в руках и, чтобы не напортачить, отложил стамеску, взял из пачки папиросу, пошел в курилку, в маленький скверик из полудюжины лип и кустов сирени, затерявшийся меж прокопченными корпусами.
Над головой, хрипло и надсадно, проревел первый гудок. Ему откликнулись заводы «Красный выборжец», «Арсенал», имени Свердлова, какие-то еще: будили рабочие окраины, звали к станкам, печам, верстакам, конвейерам…
Где-то за Ладогой-Онегой встало солнце и теперь медленно карабкалось вверх, иногда выглядывая, играючи золотистыми лучами, в прорехи между облаками. На Неве хрипло, почти по-собачьи, рявкнул буксир. В церквушке, точно при старом режиме, зазвонили к заутрине. Еще совсем недавно колокола там молчали, говорят, веревки с них были срезаны, а двери в звонницы опечатаны ГБ. Теперь, значит, разрешили…
Давно ли и сам Василий ходил под медь оркестров и шелест красных флагов скидывать с церквей кресты и колокола, рушить церковные маковки. И как поменялось все за последнее время, о чем и помыслить недавно не смели: и карточки отменили, и крестьянам дали всякие льготы и послабления, и много чего еще произошло удивительного, что казалось невозможным несколько лет назад. Однако у Василия эти изменения не вызывают ни печали, ни уныния, ни возмущения, ни ропота, какие они вызывают у иных партийных товарищей. Василий считает, что коли вернули старое, значит, так надо. Да и что плохого в церквах и колокольном звоне? Они революции не помеха. К тому же в голове Василия еще удерживаются воспоминания о прошлом, он иногда будто въяви слышит, как в звонкой тишине осенней поры плывет над землей дальний колокольный звон, плывет в серебре паутинок, плывет вместе с журавлиными и гусиными косяками, и печальный звон этот так же неотделим от уставших за лето полей и лесов, как неотделим от них прощальный клекот пролетающих птиц.
«Независимо от социального происхождения…»
Неужели это возможно?
Полузабытое лихорадочное нетерпение охватило Василия, он оглянулся по сторонам, бросил недокуренную папиросу в чугунную урну и поспешил к своему верстаку: ему казалось, что чем скорее он закончит модель корпуса гидронасоса, тем быстрее же решится и его судьба. Не обязательно даже идти на рабфак. К тому же, на весь Питер их всего два, поступить туда не так-то просто, а образование у него и так среднее, можно за лето пройти ускоренную подготовку и сдавать экзамены прямо в Технологический институт. Только надо самому посмотреть это постановление Цэка: вдруг Евгений Семенович что-то напутал. Или бывает по пословице: слышал звон, да не знает, где он. Вполне возможно. Однако внутри Василия уже крепла уверенность, что ничего мастер не напутал, что так оно все и есть на самом деле, как он сказал, и можно будет снова попытаться…
Только бы имелось это постановление и только бы его не отменили.
Глава 16
На другой день, сразу же после смены, Василий поехал в Технологический институт, что на углу Международного проспекта и Фонтанки, узнать, какие туда нужны документы для поступления, когда экзамены, что сдавать и действительно ли можно без предваряющей учебы на рабфаке. В прошлом году он все это знал, но за год многое могло поменяться.
Полюстровская набережная… Финляндский вокзал… Литейный мост через Неву… Справа — набережная Жореса, слева — Робеспьера. Далее — проспект Володарского, Загородный проспект, Детскосельский вокзал… И вот наконец трамвай останавливается напротив Технологического института имени Ленина.
Несмотря на вечернее время, коридоры полны молодежи, хлопают двери, спешат в аудитории озабоченные преподаватели. Все это живо напомнило Василию недавнее прошлое, когда он и сам спешил в аудитории, слушал лекции, участвовал в работе тематических кружков, писал курсовые работы — жил, одним словом, на всю катушку. Не то что теперь.
С гулко бьющимся сердцем открыл дверь канцелярии, окунулся в гул голосов, бочком протиснулся к одному из столов, ждал, когда отхлынет народ, чтобы объясниться один на один с молоденькой девушкой-секретарем, выяснить у нее все до последней точки и запятой, чтобы уж потом не кусать себе локти, не мучиться еще одной несбывшейся надеждой.
Наконец все разъяснено, все бланки получены, и Василий вновь оказался в коридоре, но уже пустом. Слегка кружилась отчего-то голова, на лбу выступили капельки пота. Неужели все еще сказывается болезнь? Вот так пойдешь за медицинской справкой в поликлинику, а там тебе скажут… — и от нехорошего предчувствия внутри все похолодело, ноги сделались ватными. Василий добрел до ближайшей лавки и тяжело, по-стариковски, опустился на нее и привалился спиной к стене. Может, и не пытаться? Может, пусть все идет, как шло до сегодняшнего дня? Да и Мария не обрадуется его возвращению к учебе. А как сложится у них жизнь, когда он закончит образование? Что будет объединять их на долгом пути к старости? Дети? А нужны ли они в таком случае, когда и сам не знаешь, что ждет тебя впереди?
А ведь Мария уже на четвертом месяце…
В поликлинику Василий собирался долго, откладывая со дня на день, с недели на неделю. Он бросил курить, стал по утрам делать зарядку, обтирался сырым полотенцем, берегся сквозняков, не прыгал на ходу из трамвая и в трамвай, — вообще, вел себя так предусмотрительно и осторожно, точно беременная женщина. И втихомолку посмеивался над самим собой. Однако безотчетный страх за свое будущее требовал от него все новых и новых жертв и воздержаний. Даже Мария стала поглядывать на своего мужа с удивлением, не зная, что и думать.
Прошло еще какое-то время — пришел страх другой: вдруг в нем что-то осталось от той болезни, ему бы успеть залечить эти остатки, а он валяет дурака и доваляет до того, что ему не дадут положенную для поступления в институт справку. Нет, надо спешить, пока еще есть время: вступительные экзамены на вечерний факультет будут только в сентябре, а до сентября…
А у Марии живот уже округлился, выпирает, ничем его не скроешь. Да она и не старается скрывать. Даже наоборот: выставляет, будто напоказ: смотрите, мол, и завидуйте.
* * *
— Должна вас огорчить, молодой человек, — равнодушно произнесла пожилая докторша, держа перед собой амбулаторную карточку Василия. — Рентген показал затемнение правого легкого, а в вашей мокроте обнаружены палочки Коха. Вам не об учебе думать надо, а о своем здоровье. Главное — питание, режим, уверенность в скором выздоровлении. Без такой уверенности чахотку победить невозможно. Ну и мы, со своей стороны, будем способствовать… медицина не стоит на месте, так что здоровый образ жизни, плюс…
После того, как было произнесено слово «чахотка», до Василия перестал доходить смысл выползающих из круглого рта докторши продолговатых, будто сосиски, слов. Он жалко улыбнулся, оперся обеими руками в крышку стола, медленно поднялся со стула, покачнулся и…
Дальше ничего не помнит.
Очнулся Василий, тяжело продираясь на свет божий из гула и звонов, пронизавших все его тело. Остро пахло нашатырем, пощипывало в носу, горели виски, а само тело казалось полым, будто из него вынули внутренности.
— Ну, слава богу, очнулся, — произнес над ним незнакомый мужской голос. — А на вид такой здоровый парень.
— Молодежь нынче пошла квелая, Александр Потапыч, — решительно поддержал мужчину женский голос. — Чуть что — сразу в обморок. Уж и не знаю, какие из них солдаты получатся…
— Ничего, получатся, — не согласился мужчина. — Не хуже прежних.
Василий открыл глаза.
Над ним высились две белые фигуры, уходящие вверх и заканчивающиеся остроконечными головами. Сверху, будто камни, падали голоса и больно застревали в ушах.
Спрашивать эти белые фигуры о том, что с ним и где он находится, не хотелось: все это не имело теперь ни малейшего значения. И вообще: ничего уже не имело решительно никакого значения после того, как на свет явилось страшное слово «чахотка». Раньше казалось, что чахотка — это где-то там, за какой-то невидимой и непреодолимой стеной, в какой-то полуреальной стране, населенной полуреальными людьми, к которым он, Василий Мануйлов, не имеет ни малейшего отношения. Теперь все поменялось: стена рухнула, он в одночасье оказался в этом полуреальном мире, сам полуреальный, полудействительный — полуживой. А стоит ли продлять такую жизнь? Кому она нужна? Кому нужен он сам?
Василий закрыл глаза, задохнувшись жалостью к самому себе, ничуть не стесняясь своих набухших влагою глаз. В груди что-то росло, большое и тяжелое, оно сдавливало грудь, затрудняя дыхание, из горла рвался крик и уходил куда-то внутрь тела. Что-то бубнили голоса, произнося какие-то малопонятные слова. Затем укол в руку — покой, небытие, сон…
Когда Василий снова открыл глаза, он увидел испуганное, подурневшее лицо жены, ее опухшие губы, круглые и черные, как у мыши, глаза. Мария склонилась над ним, положила прохладную руку на лоб, стала говорить что-то жалостливое, говорить срывающимся шепотом — и тело Василия начало заполняться густой печалью. Он всхлипнул по-детски и заплакал облегчающими душу слезами.
Глава 17
На этот раз пребывание Василия Мануйлова в больнице было не таким долгим: всего сорок пять дней. Врачи определили его болезнь как нервный срыв на почве развивающегося туберкулеза легких, но сам туберкулез был еще в зачаточной форме, его лечение требовало усиленного питания, спокойствия и еще раз спокойствия.
В палате, где лежал не только Василий, но еще пятеро больных, и все тоже с туберкулезом легких, к нему отнеслись со вниманием и, поскольку он практически ничего не знал о своей болезни, давали всякие советы, почерпнутые из своего и чужого опыта. Василий советы выслушивал, однако следовать им не собирался, справедливо полагая, что советчики прежде всего должны своими же советами и пользоваться, и если эти советы так хороши, то и по больницам валяться им не престало. А еще он заметил, — еще с прошлого раза, — что чем хуже у человека со здоровьем, тем больше он знает, как это здоровье поправить, но почему-то не свое, а чужое.
И все-таки с одним из больных, столяром с мебельной фабрики, Василий сошелся. Может, потому, что у обоих профессии связаны с деревом, что оба из деревни и обоим как-то особенно не повезло устроиться в жизни так, как мечталось.
Столяра звали Афанасием, на вид ему было лет сорок. Высокий, худой, с прозрачными, водянисто-голубыми наивными глазами, какие встречаются у детей-переростков в глухих деревушках, чаще всего у подпасков. Афанасий сразу же привлек к себе внимание Василия пристальным взглядом необычных глаз, размеренной речью и убежденностью своих рассуждений, в которых болезнь существовала не сама по себе, а была тесно связана с жизнью, вытекала из нее и влияла на нее все более отрицательным образом по закону взаимозависимости.
Если бы не Афанасий, Василию пришлось бы худо: он потерял опору в действительности, разуверился в себе, ничто его не трогало, не увлекало, даже самые интересные книги выпадали из рук, он целыми днями мог сидеть на постели и смотреть в одну точку остановившимися обессмысленными глазами. Афанасий не давал ему уходить в себя, приставал с разговорами, тормошил. Другого кого Василий послал бы куда подальше, но только не Афанасия с его детски-наивными глазами.
— Главное в жизни человека, — говорил Афанасий, ласково поглядывая на Василия сквозь прозрачную голубизну своих зрачков, — какая у этого человека позиция относительно своей персоны. Ежели ты, положим, хочешь власти или, скажем, почестей, то непременно будешь наказан за это либо болезнью, либо смертью близких тебе людей. А почему? А потому, скажу я тебе, что станут от тебя исходить такие токи, которые, как у магнита силовые линии, на себя же и замыкаются, и кто попадет в зону их действия, тот непременно заболеет. Ежели близких нету, то заболеешь сам по причине саморазрушения организма из-за повышенной его энергетики. Ежели с властью не получилось и почестей нет, то непременно впадешь в разврат, все тебе баб будет мало, все будешь искать чего-то особенного, заболеешь какой-нибудь заразной болезнью, истратишь себя зазря. Вот, брат, какая штуковина, — заключил со вздохом и кроткой улыбкой Афанасий.
— По-твоему выходит, что если энергичный человек, так от него только вред и ничего больше? — Василий мрачно глядел на Афанасия из-под лохматых бровей, поражаясь его наивности.
— Не от каждого, а от тех, кто стремится к власти и почестям, забывая о предназначении человека делать добро всем без исключения, — убежденно вязал пеструю дорожку своих рассуждений Афанасий.
— Это попы, что ли?
— Не в попах дело, а в человеке, в его нацеленности на главное в своей жизни. Вот есть, скажем, революционеры, а есть, наоборот, такие, которым важнее всего собственная персона. Он и в революцию шел по этой самой причине. Скажешь — нет?
— Не знаю, — хмурился Василий, боясь углубляться в подобные темы, зная таящуюся в них опасность. — У меня знакомых революционеров нету.
— А Свердлов? А Дзержинский? А Урицкий? А Зиновьев? — спрашивал Афанасий, кротко сияя прозрачной голубизной глаз. — Вот и Киров тоже…
— Что — тоже?
— Имели вредную энергетику, которая и привела их к гибели.
— Ну что ты можешь знать об этих людях? — досадовал Василий. — Кто эти люди и кто ты…
— Так я ж столяр-краснодеревщик! — воскликнул Афанасий с изумлением от Васильевой непонятливости. — Кирову мы, например, делали мебель на заказ в его домашний кабинет. И в Смольный тоже. И Зиновьеву, когда он был у власти. И другим кому еще. Думаешь, не видно по мебели, чем человек дышит, какие у него взгляды на собственную персону? Очень даже видно. Мебель — она человека с головой выдает. Только не все это знают. Да.
— Ну и что Киров и Зиновьев?
— Как что? Зиновьев, например, пользовал мебель из княжеских хором. Очень уважал, чтоб была с инкрустацией и всякими завитушками. Чуешь смысл? Мол, князья пользовались, теперь мой черед. Только вензеля княжеские велел посымать и заменить на серп и молот. А Кирову подай все новое, чтоб строгость была и прямая линия.
— А причем тут болезни? У меня, например, дома никакой мебели, считай, нету. Стол да кровать, да крючки в стенах для одежды. Что ты можешь обо мне сказать по этой мебели? Ничего не можешь.
— Очень даже могу, — улыбнулся снисходительно Афанасий. — Стол сам делал? Крючки сам вбивал в стены?
— Сам. Но ведь Киров себе мебель не делал, делал ее ты. Это о тебе можно судить по мебели, которую ты делал для Кирова, а не о нем.
— Ну вот здрасти, я ваша тетя, — ласково усмехался Афанасий. — А заказывал ее кто? И чтоб такая была и этакая, чтоб и тут ящичек, и там полочка. Не-ет, о характере хозяина можно сказать доподлинно, что он из себя представляет. И обо всем прочем, что он про себя думает. А обо мне можно сказать только одно: мастер я или так себе — не пришей кобыле хвост. Ты приди ко мне домой: дома я и хозяин, и мастер — весь как на ладони. А ты говоришь…
Василию не хотелось спорить. Действительно, о чем тут спорить? Какой такой у него, у Василия, характер? Откуда у него силовые линии? Ерунда все это. Тем более ерунда, что ни к почестям, ни к власти он никогда не стремился, а стремился… Жить хотелось интересно, заронила в него Наталья Александровна, первая его учительница, тягу к такой жизни, чтобы не как лошадь: дали — ест, налили — пьет, запрягли — повезла. А еще была у Василия мечта, — может, не самая главная, но все-таки, — что родится у него сын, и он, его отец, на все вопросы сына сможет ответить сам со всеми подробностями, и не так, как когда-то отец с матерью отвечали, что, мол, все от бога и поэтому недоступно человечьему пониманию.
Что будет сын и сын этот будет человеком любознательным, Василий знал совершенно точно. Он даже во сне видел этого своего будущего сына, и как тот, совсем еще малец, спрашивает у него, у своего отца: «А скажи, папа, — спрашивает он, — сколько на небе звезд?» Или такой вопрос: «Почему всякое дерево имеет свой норов? От чего это зависит — от почвы, от сырости или еще от чего?» И он, его отец, на все эти вопросы сможет сыну ответить. Не сейчас, а когда выучится. А сегодня даже самые главные ученые не знают, почему у липы древесина мягкая, а у дуба твердая. А уж звезды на небе никто сосчитать еще не смог. Но, может быть, сосчитают, когда сын подрастет, а Василий к тому времени закончит институт. Что касается дерева — это уж Василий сам, потому что лучше модельщика никто дерева не знает.
— Ну, может, про характер еще куда ни шло, — соглашается Василий, отвлекаясь от своих бесполезных теперь мечтаний и вспомнив, что, действительно, и по тому, как сделана модель, тоже можно кое-что сказать о человеке, ее сделавшем, и о конструкторе, сделавшем чертеж этой модели. И даже по тому, как кто в стенку забивает гвоздь. Это верно. Но болезни — тут не все сходится. И Василий, пристально заглядывая в прозрачные глаза Афанасия, пытается проникнуть до самого их дна, но дна не видно, и вообще ничего в этих глазах не видно, кроме их непоколебимой наивности.
— А при чем тут болезни? — спрашивает он у Афанасия, пытаясь удержать в голове нить рассуждений. — Да и характер… это же от природы, а против природы не попрешь, горбатого могила исправит.
Худое лицо Афанасия становится серьезным, он склоняется к Василию, тихо и доверительно внушает:
— Очень даже можно поделать. И чем сильней характер, тем легче. А делать надо вот что: надо разрушить свою энергетику, свести ее на нет, чтобы никаких силовых линий, никаких токов, чтобы все люди одинаковые, все друг другу братья и сестры. А иначе какое ж равенство? Никакого. И коммунизма никакого не будет тоже. — И замолкает, загадочно улыбаясь.
— И чем же ее разрушать? — спрашивает Василий, полагая, что Афанасий член какой-нибудь секты и весь разговор его — прощупывание Василия на предмет отношения к религии.
— Спиртом, — выпаливает Афанасий убежденно.
— Пьянствовать, что ли? — криво усмехается Василий, с презрением относящийся к выпивохам. — Так для этого нечего и философию разводить…
— Вот ты не веришь, а оно так и есть, — нисколечко не обиделся Афанасий, и тут же по привычке задает вопрос, чтобы самому же на него и ответить: — Почему спиртом? А потому, скажу я тебе, что спирт расслабляет организм, делает душу мягкой, лишает ее других соблазнов. Почему такое происходит? Потому, что спирт сам есть наивысший из всех соблазнов соблазн. Это — с одной стороны. С другой стороны, спирт убивает микробы. Ты был в Кунсткамере? Во-от. В банке уродец — и не гниет. Почему? Спирт. Тут главное, скажу тебе, не привыкнуть, не стать алкашом. Главное и самое трудное. А ты преодолей соблазн. Преодолеешь — станешь хозяином самого себя. Врачи — они что? Они о каждом из нас думают как о среднестатистическом существе: голова, руки-ноги, туловище и внутренности — все на одну колодку. А каждый человек, между прочим, имеет от других существенные различия, каждый одной и той же болезнью болеет по-своему. И одни и те же лекарства на нас по-разному действуют. А спирт — это, брат, не лекарство, это — существо жизни. Он, спирт, всех уравнивает, он везде и во всем. Может, даже в камне. Только научились его выделять из природы не так давно. А поняли его природную сущность так и совсем недавно. И очень немногие. А для всех других спирт есть алкоголь, отвлечение от жизни. В этом вся штука.
— Ну и как это практически делать?
— А очень просто: пятьдесят грамм спирта и пятьдесят грамм сливочного масла. Сперва проглотил масло, потом, через пять минут, спирт. Не разбавляя. Каждый день перед обедом. За полчаса. Месяц. Потом перерыв в месяц же. И еще раз. Так до полного излечения.
— А сам ты что ж не излечился?
— Я-то? А я только два месяца назад дошел до этого понимания, — доверительно сообщил Афанасий. — Один месяц поупотреблял, месяц перерыв, теперь вот снова…
— И попал в больницу…
Афанасий и на этот раз не обиделся. Он вообще, похоже, не умел обижаться.
— Это — по глупости: поехал на рыбалку, на Ладогу, стал переходить протоку и сорвался в воду: скользко было. Простыл. Только поэтому. А так бы — ни в жизнь. — И предложил: — Если хочешь, сегодня и начнем. Вместе.
— У меня ни спирта, ни масла.
— У меня есть. Главное что? Главное — верить. Вот что. И порядок.
Масло Василий проглотил с трудом. Спирт обжог язык, нёбо, горло, огнем пролился в желудок.
— Не дыши ртом! — командовал Афанасий. — Носом, носом дыши!
Василий втягивал в себя воздух побелевшими ноздрями, вытирал слезы вафельным полотенцем.
Постепенно огонь утих, по телу разлилась теплота и успокоительная слабость.
— Чувствуешь? А? Вот то-то и оно, — удовлетворенно говорил Афанасий, с нежностью заглядывая Василию в серые его с зеленцой глаза своими прозрачно-голубыми. — И что ты чувствуешь? — спрашивал через минуту.
— Ничего, — отвечал Василий.
— Вот оно и есть то самое, — радовался Афанасий.
А Василий устало подумал: «Может, он и прав… насчет энергетики… Ведь не все же рвутся в инженеры, большинству и четырех классов довольно, значит, какая-то тут энергетика имеется. Кто его знает…»
Его властно тянуло в сон.
Глава 18
Позднее северное лето доживало последние дни в тепле и зелено-голубом великолепии своего убранства. Между тем среди зелени уже видны там и сям преждевременные желтые пряди, чем-то напоминающие первую седину еще не старого человека. Редкие белые облачка скользят по голубому небосводу и пропадают вдали. Если пристально проследить за одним из них, то станет видно, как быстро облако меняет свою форму: вот оно показалось из-за верхушек деревьев в виде медвежьей головы, однако нос у него курится игривыми прядями и расползается на глазах. За носом куда-то исчезают уши — и вот уже нет медвежьей головы, а есть что-то, похожее на огурец, огурец вскоре превращается в замысловатую картофелину, картофелина вытягивается, распадается на прозрачные ломтики, а те исчезают из глаз окончательно, будто и не было никакого облака. Тонкий полупрозрачный серп месяца точно играет в детские прятки с солнцем: он то скрывается за белым барашком, то, боднув его острыми рожками, выбирается на простор и становится ярче, когда солнце, в свою очередь, кокетливо заслоняет свой лик пышным хвостом белошерстой лисицы.
Однако ветер, дующий с северных пределов Атлантики, уже прохладен, заставляет ежиться и кутаться в теплые одежды.
За те недели, что Василий провел в больнице, он привык перед обедом принимать пятьдесят граммов спирта, жадно и торопливо проглатывать обед и погружаться через какое-то время в расслабляющую дремоту — без мыслей, без желаний, без чувств. Даже задумываться над своим новым состоянием не хотелось. Что-то ему говорили доктора — все мимо. Сестры приносили какие-то порошки — они с Афанасием высыпали их в раковину. К вечеру в палате появлялась Мария, что-то рассказывала ему о том, что делается за стенами больницы — и это все тоже шло мимо, не касаясь Василия даже краешком. Правда, утром и ближе к вечеру состояние безразличного блаженства уступало место непонятной тревоге, когда не знаешь, куда себя деть, чем занять свой мозг, свое тело. Бесконечные рассуждения Афанасия — и все об одном и том же — вызывали досаду, его умильные улыбочки — раздражение, но досаду и раздражение приходилось прятать от него, потому что спирта у Василия не было, и где его доставать, он не знал, а когда спрашивал об этом Афанасия, тот лишь загадочно улыбался, обещая раскрыть свою тайну потом, когда Василий будет выписываться.
Но Василий и сам догадывался, откуда у Афанасия спирт и масло: тот как-то проговорился, что жена его работает на оптовой продуктовой базе, а там, надо думать, если даже и нет спирта, так есть масло, которое можно обменивать на спирт. А иначе откуда? Даже здесь, в больнице, спирт для протирки дают по каплям, и медсестры эти капли в маленьких пузыречках держат всегда при себе.
Зависимость от Афанасия угнетала Василия, но ему даже в голову не приходило попросить у Марии, чтобы она взяла на себя заботу раздобывать ему спирт и масло: он знал, что нет у нее таких возможностей, да и зарплата их не позволит ей такие непомерные траты. Поэтому, когда Василию сообщили, что его через два дня выпишут домой, он испытал облегчение — и не столько оттого, что выписывают, сколько оттого, что не надо будет ждать обеда и с деланным безразличием следить, как Афанасий, прикрывшись полой полосатой пижамы, наливает в мензурку спирт и, зыркнув по сторонам глазами, протягивает ее Василию. Принимать эту мензурку из рук Афанасия становилось с каждым разом все тягостнее, но и отказаться от нее не было сил: вдруг и в самом деле поможет вылечиться. А уж как вылечится, так сразу же и перестанет принимать это «лекарство».
Василий вышел за ворота больницы вместе с Марией, остановился, посмотрел назад: двухэтажный корпус больницы тонул в трепетной тени могучих лип и казался вымершим. Даже не верилось, что он провел в ее стенах полтора месяца, что там остались и продолжают жить люди, тот же Афанасий, а на его, Василия, койку у окна не сегодня — завтра положат другого. Никакой болезни Василий не чувствовал, тело было послушно его воле, голова работала исправно. Вылечился? Нет, врач, напутствуя Василия, сказал, что дело это не скорое, что, вообще говоря, вылечиваются очень немногие, что медицина еще не научилась на все сто процентов избавлять человека от чахотки, что победить эту болезнь можно лишь общим оздоровлением жизни и быта всего народа, а до этого еще далеко.
А еще врач посоветовал ему сменить сырой ленинградский климат на более здоровый южный, пока болезнь не зашла слишком далеко, но Василий воспринял этот совет как нечто совершенно невозможное, нереальное, следовательно, и не обязательное.
Как-то в начале сентября Василий, возвращаясь домой с получкой, не удержался и, зайдя в коммерческий магазин, вышел оттуда с бутылкой водки и куском развесного вологодского масла, завернутого в вощеную бумагу. Неделю после больницы он не чувствовал никакой тяги к спиртному, как не чувствовал самой болезни, но вот появились деньги — и тут же откуда-то возникло воспоминание об Афанасии, услышался его уверенно-наивный голос, память услужливо напомнила, как приятно расслаблялись тело и душа после масла и спирта, как уходили прочь все заботы и тревоги. И хотя после больницы забот не прибавилось, а тревогам вроде бы неоткуда взяться, так ведь и ничего хорошего жизнь ему не сулила тоже. Ну, родит Мария дитя, может, даже сына, а что он, Василий, даст своему сыну? Дать ему совершенно нечего. То есть все, что Василий может ему дать, сын и без него получит в школе. Разве что отец научит его держать в руках рубанок и стамеску, понимать дерево и получать хоть какую-то радость от сделанной своими руками вещи. Но это когда еще будет… А что самому Василию осталось в этой жизни? В чем его радости? В семье? Для этого надо в первую очередь любить свою жену, а он Марию… он к ней относится хорошо, но любовь — это что-то совсем другое.
Василий шел домой, нес в карманах коричневого плаща свои покупки, и ему казалось, что все встречные догадываются, что у него в карманах и почему оно там оказалось. И он, будто оправдываясь перед этими людьми, стал мысленно убеждать их, что дело не в том, что ему вдруг захотелось выпить и заглушить водкой свою тоску, а дело в болезни, которую, если верить Афанасию, лучше всего лечить спиртом. Или, на худой конец, водкой.
Поймав себя на том, что ищет оправдание своему поступку, что, подобно Афанасию, готов с головой погрузиться в оправдывающую это его желание философию, хотя погружаться не во что: философия едва по щиколотки, а желание выше головы. Василий нахмурился и подумал со злостью: «Уж хоть себе-то не ври», — а подумав так, почувствовал облегчение оттого, что перестал играть сам с собой в кошки-мышки. И тут же попробовал защититься от себя самого вялым обещанием, что выпьет рюмку — и на этом все.
Мария встретила Василия возле дома: стояла, круглая, оплывшая, разговаривала с соседкой. Увидев мужа, дрогнула всем лицом своим, уронила руки вдоль тела, ожидала с жалкой улыбкой на губах, со страхом в глазах и надеждой. Василий точно впервые увидел такой свою жену — и сердце у него защемило от ответной жалости к ней. Он вдруг почувствовал себя виноватым перед Марией — и за то, что женился на ней, и что заболел, и что вспоминает о Марии лишь тогда, когда возникает в ней какая-то нужда. А ведь она, может быть, не менее несчастна, чем он сам.
Дрогнувшими губами он поцеловал Марию в щеку, бережно приобнял за плечи, повел в дом. В комнате, вытащив из карманов бутылку и сверток, стал было объяснять, почему купил все это, но Мария, всплеснув руками, рассмеялась, перебила Василия:
— Ой, я и сама купила водки! Понимаешь, вдруг вспомнила, что ты в этот день приехал из Пятигорска… Помнишь? У меня еще была Зинаида… я тебя ждала на два дня позже… а ты привез вино и фрукты… а я тогда в первый раз увидела персики… Ой, даже не верится, что уже год прошел с тех пор… Ведь мы с тобой с тех самых пор только и начали жить по-настоящему, а то как-то все… — и тут же слезы брызнули у Марии из глаз, она робко прильнула к Василию всем телом и, хлюпая носом, стала говорить, как она ждала его, какие страсти ей чудились тогда и, если бы не Зинаида, она бы, наверное, сошла с ума…
И Василий впервые не увидел, а ощутил Марию своей женой, то есть самым близким ему человеком, с которым ему предстоит пройти долгий путь — и это впервые же не испугало его своей неотвратимостью, а даже успокоило. Рядом с ним дышало живое существо, женщина, готовящаяся стать матерью его ребенка, существо, которое его любило и ради этой любви готовое терпеть его отчужденность. Вот он чуть приласкал ее — и она уже счастлива, расцвела, ластится, будто кошка. Чем же она виновата перед ним, что все так получилось?…
— Муренок ты мой, — прошептал Василий невесть откуда взявшееся слово, и крепко прижал голову Марии к своей груди, чувствуя, как теплая волна обволакивает его тело еще неиспытанной им нежностью.
Глава 19
Трамвай дернулся и, прокатившись несколько метров по инерции, замер, едва отъехав от остановки.
— Тока нет! Ток выключили! — закричала кондукторша, и народ, набившийся в вагоны, ворча и чертыхаясь, полез наружу, под холодный моросящий дождь.
Василий Мануйлов тоже выбрался из трамвая и, подняв воротник плаща, зашагал в сторону завода вместе со всеми.
Кто-то толкнул его локтем. Василий покосился и увидел высокого парня в брезентовой куртке и кожаной фуражке, надвинутой на глаза, обгоняющего его сбоку. Из-под фуражки торчал длинный нос и широкий подбородок. Несколько мгновений потребовалось Василию, чтобы признать в высоком парне Димку Ерофеева. Догнав его, он сам толкнул его локтем, проворчав с нарочитой угрозой:
— Чего толкаешься, Ерофеич? Чай не на трибуну опаздываешь…
Ерофеев резко остановился, обернулся, указательным пальцем ткнул свою фуражку под козырек, с которого капала вода, глянул на Василия исподлобья тяжелым, неломким взглядом, пробурчал недовольно:
— Что-то не припомню…
— Или память девичьей стала? — Василий протянул руку, назвался: — Мануйлов, Василий. Помнишь, в Москву вместе ездили? Ну и… и на рабфаке вместе учились… Правда, в разных группах…
— А-ааа! — протянул Димка равнодушно, вяло пожав Василию руку. — Как же, помню. Рационализатор! Модельщиком, кажется, работаешь. Ну, как же, как же! — И спросил строго: — Учишься?
— Н-нет, — запнулся Василий, не ожидавший такого холодного к себе отношения Димки. Однако пояснил: — Приболел я: пневмония, потом осложнение — такое вот дело. Лечусь. Там видно будет. А ты как?
— Я-то? Да так, — произнес Димка будто через силу, передернул широкими плечами и посмотрел на Василия испытующе, пряча за припухлыми веками свой тяжелый взгляд. — Тоже болел. Пришлось год пропустить. Сейчас наверстываю.
Они пошагали рядом, втянув головы в плечи, в густом потоке рабочего люда, шаркающего в молчании по лоснящейся от дождя мостовой. Нарушать это суровое молчание было не с руки. Да и говорить вроде не о чем. Но за проходной, перед тем как разойтись в разные стороны, Димка спросил Василия:
— А ведь ты, помнится, на Путиловце работал? Или я что-то путаю?
Нечто настораживающее почудилось Василию в голосе Димки: от этого голоса повеяло чем-то далеким, тревожным, точно Димка спросил у него: «А ты не из кулаков ли будешь? А фамилия твоя действительно Мануйлов?» А с другой стороны, и Димка наверняка побаивается, что Василий прознает про его судимость.
— Да нет, Ерофеев, ты ничего не путаешь, — ответил Василий с кривой усмешкой. — Да, было дело — работал на Путиловце. Так ведь и ты тоже, если мне не изменяет память, работал на Путиловце… — И примиряюще добавил: — Везде хорошо, где нас нету.
— Да, это верно, — понимающе кивнул головой Димка. Затем, собрав на лбу глубокие морщины, поскреб в раздумчивости зубами нижнюю губу, хотел что-то сказать, но не сказал, махнул рукой то ли прощально, то ли с досады, повернулся и пошел к сборочным цехам широкими шагами, сутулясь больше прежнего.
Василий с недоумением посмотрел ему вслед, качнул головой, развернулся и зашагал в сторону приземистого кирпичного корпуса литейки, над которым уже вовсю дымили старые закопченные трубы, часто перетянутые ржавыми железными обручами. Слышался мерный рокот вентиляторов, шипение и свист воздуходувок.
Поведение Димки Ерофеева казалось Василию странным, необъяснимым. Ну, сидел… Ну, и что? И при чем тут Василий? Не он же тащил Димку на Ореховую, 2. Вон у них, еще на Путиловском, году в 32-м, взяли одного мужика из литейщиков: показывал листовку, а в ней нарисована карта России, и стоят с одной стороны карты Сталин, Орджоникидзе, Енукидзе и еще кто-то из шашлычников, а с другой — Троцкий, Зиновьев, Каменев — жиды. Внизу написано: «И заспорили „славяне“, кому править на Руси… Что ни власть, то басурмане… Боже, Русь от них спаси!»
Василий тоже тогда подержал в руках эту листовку. Помнится, было почему-то неловко за тех, кто ее сочинил, хотя в листовке изображена и написана была вроде бы чистая правда. Но, видать, не всякое лыко в строку…
А литейщик тот, что принес листовку на завод, через несколько дней пропал, как в воду канул. Но вслух о нем даже и не вспоминали. Однако каждый что-то про себя по этому поводу думал. И Василий, разумеется, тоже. «Поделом, — думал он о пропавшем литейщике. — Не клепай на власть — себе дороже выйдет».
История с листовкой и литейщиком, к тому же, лишний раз доказывала существование оппозиции советской власти и всяких подпольных организаций. Ведь чтобы напечатать ту же листовку, надо иметь и типографию, и бумагу, и краски, и людей, которые листовку будут распространять. А это уже сотни и сотни человек. Если не тысячи. И когда приходишь к такому выводу, то невольно оглядываешься по сторонам и думаешь: а не вон тот ли вечно хмурый и чем-то недовольный человек состоит в оппозиции или, того хуже, в подпольной организации? И вон тот — с виду такой же. А когда так начинаешь смотреть да оглядываться, то и собственная физиономия в зеркале кажется подозрительной: тоже ведь радость из нее не фонтаном брызжет.
* * *
У Димки Ерофеева друзей не было. После возвращения из лагеря вокруг него образовался невидимый круг, переступить который никто из его старых знакомых не отваживался. Сам Димка поначалу сунется к одному-другому: мол, что да как? — а вчерашние друзья-товарищи начинают мяться, смотрят в сторону, спешат уйти, ссылаясь на срочные дела. И Димка еще более замкнулся, сам стал всех сторониться; «да», «нет», «здравствуй», «прощай» — все, что слышали от него окружающие. Даже дома Димка открывал рот лишь при самой крайней нужде, особенно после того, как младший его братишка Колька вдруг ни с того, ни с сего выпалил со слезами в голосе: ты, мол, Димка, враг народа и мне никакой не брат, из-за тебя меня из пионеров выгнали. Отец отодрал пацаненка ремнем, крик стоял на весь дом, сосед, Иоахим Моисеевич Катцель, только что вернувшийся с работы и пивший в своей квартире чай с пресными оладьями, вызвал милицию, Димку и отца забрали, составили протокол, сосед показал, что младшего сына отец стегал по политическим соображениям, поскольку стоит на стороне старшего сына, который был осужден за антисоветскую агитацию и антисемитизм и до конца не исправился.
Несколько часов отец и сын Ерофеевы просидели в холодной, но потом явился оперуполномоченный по Металлическому заводу товарищ Курзень, хмурый и недовольный, что его потревожили в такую поздноту, переговорил с милицейским начальством, и Ерофеевых отпустили.
Курзень Димке в тот вечер ничего не сказал, но на следующий день вызвал к себе и, глядя на Димку холодными безжалостными глазами, посоветовал быть осмотрительным и не давать никому повода для подобных обвинений, какие предъявили ему в милиции, особенно в антисемитизме, иначе он, Курзень, уже не сможет Димке ничем помочь, а новый срок заключения окажется раза в два-три больше предыдущего.
Димка не оправдывался, хотя никакого антисемитизма не было. Тем более, антисоветчины. Но знал, что обвинить его могут в чем угодно. И кто угодно. Особенно старый Катцель, которого в квартире никто не любит за склочный характер. Даже собственная дочь. К тому же этот Катцель, как только Димку посадили, писал всюду и требовал выселить Ерофеевых из квартиры, мотивируя свое требование тем, что квартира именуется «квартирой коммунистического быта», а какой же в ней может быть коммунистический быт, если в ней проживают родственники врага народа? Да и жена у Катцеля больная, требует дополнительной жилплощади. И притих старый Катцель лишь после того, как ему отдали жилплощадь поэта Золотинского, свихнувшегося на писании стихов. Но надолго ли притих — неизвестно.
Все это, вместе взятое, страшно угнетало Димкину душу, непривычную к одиночеству и самостоятельности. И встречу с Василием он поначалу тоже воспринял как желание мало знакомого человека влезть в его, Димкину, душу, потоптаться на ней и обвинить Димку в еще неведомых ему преступлениях. Но чем дольше он думал о встрече с Васькой Мануйловым, тем меньше видел в ней опасности для себя, тем сильнее хотелось встретиться еще раз, чтобы понять и разрешить что-то такое, что никак не удавалось понять и разрешить в одиночку. Намек Васьки на то, что и он, Димка, работал на Путиловском, и что «везде хорошо, где нас нету», говорил о том, что Мануйлов знает Димкино прошлое, но не собирается чураться Димки, что для него это обстоятельство не имеет никакого значения, что, может быть, он и сам пострадал безвинно и тоже ищет себе товарища.
И Димка решил сегодня же дождаться Ваську у проходной и поговорить с ним. Не в лоб, конечно, а осторожненько, с подходом, издалека. И в ожидании встречи с Василием он впервые за последний год-полтора почувствовал, что мышцы лица его расслабились, разгладились, и нет того мучительного напряжения во всем теле, которое он уже и не замечал, но которое не отпускало его даже во сне.
Глава 20
К вечеру разъяснилось, выглянуло солнце, потеплело. В кронах старых лип возились и отчаянно кричали воробьи, иногда шумным комком падали в траву, чего-то выискивали там и клевали, не замечая ни людей, ни собак, ни кошек. А в небе что-то не могли поделить между собой вороны и галки, и тоже галдели на разные голоса. И сочные листья на деревьях, и густая трава, и робкое солнце, и глубокая синева небес в разрывах облаков — все ликовало и будто стремилось друг к другу, соединяясь в единый многоцветный и многоголосый хоровод, который бывает лишь по весне, точно на белом свете перепутались времена года.
— Хорошо, — мечтательно произнес Василий и, сцепив за спиной руки, прогнулся назад всем телом и блаженно улыбнулся, подставив вечернему солнцу свое бледное лицо.
— Да-а, осень, — согласился Димка, тут же вспомнив осень прошлого года, томительное ожидание амнистии, тоску по дому. Затем воспоминание, как всегда, перекинулось на весну, оно оживило погибших Плошкина, Пакуса, одноглазого грузина, профессора Каменского, Пашку Дедыко, комвзвода Кривоносова и странного якута, застрелившего Пашку и через несколько минут застреленного Плошкиным, — всех, с кем пришлось скитаться по весенней тайге сперва прочь от лагеря и прииска, а затем назад, к лагерю и прииску. Сейчас конец августа, а тогда был май, распускались деревья и поднималась трава, тайга полнилась звуками пробуждающейся жизни, и была такая же, как и нынче, тревога в душе, и такая же растерянность перед чем-то огромным и непонятным, и хотя Димка не мог все эти чувства свои и ощущения внятно выразить словами даже самому себе, они жили в нем и требовали выхода.
И что-то вдруг нашло на Димку, — Васькино ли настроение, его ли участие и открытость, — а только начал Димка рассказывать про лагерь, про работу в забое, про обвал в штреке, про побег и возвращение, сбивался, возвращался к самому началу, то есть к аресту, рабфаковскому кружку внестудийного изучения марксизма-ленинизма и даже в свое далекое детство. Он вновь переживал свое прошлое, но уже как-то по-другому, без былого мучительного сожаления и тоски. При этом Димка не столько видел, сколько ощущал, что Василий понимает его, что его не пугает Димкино прошлое — и это еще больше подкупало Димку и делало его признание безоглядно откровенным и правдивым.
Единственное, чего не коснулся Димка в своем рассказе, так это допроса, который учинила ему Сонька Золотая Ножка: стыдно было рассказывать про это, стыдно своего пережитого ужаса, стыдно за Соньку, воспоминания о которой ложились черным пятном на всех женщин без разбору. Ну и, конечно, ни словом не упомянул Димка о своей связи с оперуполномоченным от госбезопасности Курзенем, о подписанной бумаге.
И Василий тоже рассказал Димке о себе, но более скупо. Однако не потому, что менее доверял Димке, а потому что Димкина судьба оказалась куда более трагической, чем судьба самого Василия, более, что ли, запутанной и даже интересной. Так Василию, по крайней мере, казалось в тот вечер. Да и то сказать: в тюрьме не сидел, в забое не вкалывал, от смерти не бегал. А и было-то всего ничего — не приняли в комсомол да исключили с рабфака. И без комсомола можно жить, и без высшего образования тоже.
Потом, когда оба выдохлись, зашли на Светлановском проспекте в дежурный продмаг. Димка купил там бутылку водки, кое-какие закуски (у Василия денег с собой не было, Мария выдавала ему лишь на обед), вышли на улицу, остановились в нерешительности.
— Пойдем в парк, — предложил Димка. — Посидим под сосной… подальше от людей.
Но Василий настоял пойти к нему домой, — благо, совсем рядом. Ему почему-то хотелось познакомить Димку с Марией, показать, как он живет, и, может быть, этим как-то отплатить Димке за его откровенность и доверие. Потому что ничего, кроме Марии и маленькой комнатенки, у Василия не имелось.
Мария собрала на стол, и хотя была недовольна поздним вторжением чужого человека в устоявшийся покой ее маленького мирка, однако виду не показала. А мужчины, похоже, едва замечали ее присутствие, так были увлечены чем-то своим, ей, Марии, совершенно непонятным, и все говорили, говорили… Затем, покончив с водкой и закуской, выпив по два стакана чаю, поднялись и ушли в опустившуюся над городом ночь…
— Ох, как неловко вышло, — произнес Димка, останавливаясь и прислушиваясь к недалекому дребезжанию трамвая. — Ведь мы с тобой твоей жене даже конфет не купили… И вообще как-то… Это я все виноват… Ты уж, Вась, извинись перед нею за меня, а то стыдно, ей-богу…
— Да ничего, она без претензий, — успокоил Димку Василий.
С этого вечера Василий и Димка стали встречаться на проходной чуть ли ни каждый вечер. То Димка ждет Василия, то Василий Димку. И пешком идут до самого Васильева дома в Лесном, где на одной из узеньких улочек, ответвляющихся от Светлановского проспекта, почти на опушке соснового бора стоит деревянный двухэтажный дом всего из четырех густо заселенных коммунальных квартир. Каждый в этой неожиданно возникшей дружбе наверстывал что-то свое и открывал в самом себе дотоле ему неизвестные стороны. Тянуло Димку к уюту чужой семьи, здесь он отходил душой и старался изо всех сил быть чем-нибудь полезным для новых своих друзей.
Однажды, в воскресенье, Димка приехал к Василию домой — собирались пойти на природу, — и застал у них девушку лет восемнадцати, как оказалось — Мариину двоюродную сестру, недавно приехавшую в Ленинград и поступавшую на «Светлану» ученицей сборщика электронных ламп. Девчонка была плотненькая, крепенькая, как гриб боровик, с большими темно-серыми, с таинственной синевой глазами.
— Тая, — тихо произнесла она и протянула Димке ладошку с плотно прижатыми друг к другу пальцами.
И у Димки во рту сразу стало сухо, язык прилип к небу и никак не желал отлипать, хотя Димке впервые в жизни хотелось быть речистым и необыкновенно умным. Но слова не находились, а если что-то и приходило в голову, так исключительно не по делу.
Почти весь день провели в парке, лишь под вечер прогнала их оттуда неожиданно наплывшая с Финского залива мрачная туча. Последние метров двести бежали под дождем. Василий придерживал Марию под руку, укрывая ее от дождя пикейным одеялом. Димка тащил наспех собранные газетные кульки и свертки. Перед домом все это, размокнув, вдруг развалилось в его руках, посыпалось на мокрую землю, и этот пустяковый факт вдруг привел всех четверых в такое веселое состояние, с таким хохотом собирали они рассыпавшиеся вещи, будто ничего смешнее на свете и не бывает. С хохотом же ввалились в квартиру и долго не могли успокоиться, каждый пустяк окрашивался в их глазах в легкомысленные тона, каждое слово звучало призывом к веселью.
С этого воскресенья Димкина жизнь наполнилась новым смыслом — ожиданием встречи с Таисией Ершовой. А встречи эти случались только по воскресеньям и только у Василия дома. Ни на что другое Димка не осмеливался, да и времени было мало: подошли выпускные экзамены, они же — вступительные в институт, приходилось зубрить все свободное время. Но мудреные математические и физические формулы, не менее мудреные формулы философские плохо лезли в Димкину голову, где почти все закоулочки занимала Тая со своими темными с таинственной синевой глазами, плотной фигуркой и простенькими мыслями.
Василий, глядя на увлечение своего едва обретенного друга, хмурился, завидовал Димке. Мало того, что тот через месяц станет студентом, и уже это само по себе отдалит его от Василия, так он еще и втюрился в Тайку, девку и не шибко-то привлекательную, а тем более умную. И когда Таисия появлялась в их квартире, а появлялась она часто, и не только по воскресеньям, старался поддеть девчонку ее деревенскими замашками, наивными взглядами на действительность, и даже тем, что она так вдруг увлеклась Димкой Ерофеевым.
— Ну, выйдешь за него замуж, — говорил Василий, расхаживая по комнате. — Ну и что? Он инженер, а у тебя всего четыре класса. И книжек ты не читаешь, а на одних кинофильмах да на Любови Орловой настоящую семью не построишь. О чем вы будете говорить? Говорить вам не о чем.
— Будто вы с Маней умные разговоры разговариваете, — отбивалась Тая, сердито поглядывая на Василия.
— Так откуда им взяться, умным-то разговорам? — сердился Василий. — Она за всю жизнь ни одной книжки не прочитала.
— Книжками сыт не будешь, — не сдавалась девчонка и уходила на кухню помогать Марии по хозяйству.
А Мария была довольна тем, что Таисия пришлась по душе Димке, а он — ей. Собственно, она и пригласила ее к себе домой, в тайне рассчитывая, что Димка увлечется ее двоюродной сестрой. Тем более что дружба Василия с Димкой пугала Марию. Во-первых, Василий стал как-то решительно удаляться от семьи; во-вторых, они с Димкой как сойдутся вместе, так непременно бутылка на стол и пьяные разговоры, которые заставляли сжиматься сердце Марии своей ожесточенностью; и, наконец, в-третьих, стала Мария то и дело натыкаться на внимательный и тоскующий взгляд Димкиных серых глаз, пугавший ее откровенной настойчивостью. А в памяти Марии еще свежи были воспоминания о домогательствах Ивана Кондорова, которые чуть не лишили ее Василия. И вот только все наладилось: Василий стал и к семье потихоньку привыкать, и об учебе вспоминать все реже, и к самой Марии появилось у него что-то теплое и бережное, как вдруг откуда ни возьмись этот Димка. Нет, кто-кто, а Мария была очень довольна своей находчивостью и чем эта находчивость обернулась.
Глава 21
Книга очерков Алексея Задонова «По великому пути» — о его путешествии по Турксибу — вышла в январе; в июле, тоже отдельной книжкой, вышел роман «Перековка» — об идейной и нравственной перековке сознания старого интеллигента, — поначалу напечатанный с некоторыми сокращениями в «Новом мире» летом же прошлого года. И хотя Алексей Петрович не считал эти произведения вершиной творчества писателя Алексея Задонова, все же был доволен самим фактом своего вступления в большую литературу. Теперь-то он может наконец проститься с газетой и полностью посвятить себя главному делу своей жизни — созданию такого романа, который был бы не только созвучен эпохе, но и открыл бы новую страницу в русской литературе.
Прямо в издательстве Алексей Петрович приобрел по льготной цене пятьдесят экземпляров романа и принялся раздаривать эти экземпляры направо и налево, как до этого раздаривал книгу очерков. Он был уверен, что подаренную книгу, да еще с надписью автора, не могут не прочитать — хотя бы из приличия, следовательно, все более-менее близкие ему люди станут еще ближе, а сам он в их глазах поднимется еще на одну ступеньку вверх. Правда, эти люди не занимают высоких постов, не от них зависит популярность и значение писателя Задонова в литературных и издательских кругах, зато одни знали Алешку Задонова чуть ли не с пеленок, будучи приятелями отца, с другими Алексей Петрович учился в гимназии, с третьими в университете, с четвертыми работал по железнодорожному ведомству, пятые были ближними или дальними родственниками, шестые… да только вряд ли кто из них подозревал за ним такую будущность, если вообще подозревал хоть что-нибудь, — так тем более.
Вернувшись из командировки в Донбасс, где спешно и повсеместно прокладывались вторые пути для бесперебойной железнодорожной связи с центром, на следующий день утром, едва Алексей Петрович переступил порог своего кабинета, его вызвал к себе главный редактор.
— Заходи, Алексей, — сказал Главный, протянув через стол руку и, лишь только Задонов опустился в кресло, подвинул по столу к нему его же роман, ткнул в него пальцем, велел: — Пиши!
Алексей Петрович ухмыльнулся, раскрыл книгу, размашисто накидал несколько уже давно созревших в голове строк: «Моему любимому начальнику и благодетелю в качестве подхалимажа, в количестве одного экземпляра, лично им приобретенного за свои коврижки, дарю бесплатно сии строчки с пожеланиями благожелательного ко мне отношения и уверениями в вечной любви и покорности.
Алеха Задонов. 20 августа 1935 года».
Главный прочел, буркнул:
— Шут гороховый. За это поедешь в командировку в Калининскую область. Нужен очерк о передовом колхозе, нужен положительный, так сказать, пример…
— Завтра? Завтра не могу: на завтра приглашен к Горькому. На восемнадцать нуль-нуль.
— Ишь ты, — сказал Главный и с любопытством уставился на Задонова. — Растешь, однако. Или уже вырос?
— Скорее, подрос.
— Да-а, вре-емя… Сам звонил?
— Нет, секретарь.
— В колхоз не завтра, однако ехать надо. Как только отпишешься о командировке в Донбасс. На всякий случай вот тебе адрес, фамилия председателя колхоза, анкетные данные. И не тяни резину. Дерзай! — И, когда Алексей Петрович уже взялся за ручку двери, произнес все тем же ворчливым голосом: — Ты, Алексей, смотри там не зарывайся: у Горького бывает народец тот еще… А то я тебя знаю… — И покрутил в воздухе длинными пальцами несостоявшегося музыканта.
— Это я перед вами могу зарываться, товарищ начальник, а перед Горьким… — и повторил жест редактора, скорчив при этом рожу законченного идиота.
Алексей Петрович уже с час поди безвылазно сидит у себя в редакционном кабинете. Его высокий лоб, с нависающими над ним густыми русыми волосами, хмур и озабочен, на столе исчерканный лист бумаги, на котором он пытается слепить из десятка слов дарственную надпись Максиму Горькому. Надпись должна быть короткой и емкой, теплой, искренней и не избитой. Горький — это Горький, а не Главный, с которым ты запанибрата.
Еще вчера Алексей Петрович даже не помышлял дарить Горькому книгу, тем более — оказаться его гостем, но вечером позвонил секретарь писателя Крючков и от имени Горького пригласил Задонова на завтра — в связи с отъездом Алексея Максимовича в Крым на отдых и лечение. Он так и сказал: «в связи», точно отъезд на отдых и лечение непременно требовал некоего участия в нем писателя Задонова. По тону секретаря не трудно было догадаться, что отказ от приглашения невозможен, — да Алексею Петровичу и в голову бы не пришло отказаться, — однако тон этот его покоробил.
Впрочем, обиделся Алексей Петрович уже потом, когда положил трубку, а пока выслушивал вежливую и сухую речь секретаря, пребывал в состоянии оглушенности — больше от неожиданности, чем от самого тона. И с той самой минуты в нем грызутся два Алешки Задонова: один требует не ходить, потому что унизили известного журналиста и писателя Алексея Задонова; другой, наоборот, убеждает, что надо быть действительно законченным идиотом, чтобы не пойти к самому Горькому, потому что, во-первых, интересно, а во-вторых… и в-третьих-десятых то же самое, а если обращать внимание на тон каждого лакея, то надо сидеть дома и не высовывать из него своего задранного носа.
Нос оказался аргументом неоспоримым — и другой Алешка Задонов пересилил.
Окно в кабинете Алексея Петровича распахнуто настежь, в него глянцевитой листвой заглядывает старый тополь, в листве неистово чирикают и возятся воробьи. На белесом небе уже несколько дней ни облачка, тополь сонно помаргивает мириадами зеленых глаз. Жарко и душно. Хочется на природу, лучше — в длительную и далекую командировку. Лежать на полке, смотреть в окно на проплывающие пейзажи, думать под стук колес о том, что где-то ждет тебя новая любовь, представлять себе ее глаза, фигуру, вслушиваться в ее речи, тосковать…
Алексей Петрович и героя своего романа наградил этой тоской и ожиданием, но ожиданием не просто женщины, а женщины молодой, красивой, наивной и свежей, как дыхание утреннего ветерка. При этом писал интеллигента со своего брата Левы, у которого таких ожиданий не было и не могло быть: ему бы свою Катерину удержать возле себя — и то слава богу, но в основном брат вполне подходил в качестве натуры для перековавшегося интеллигента. Все остальное Алексей Петрович списал с самого себя. Да и как иначе?
А тут потей и пиши… Хотя писать, быть может, вовсе и не обязательно, как не обязательно идти к Горькому со своей книгой: наверняка она у него уже имеется. Однако идти с пустыми руками неприлично…
Отношение у Алексея Петровича к Горькому сложное и противоречивое. Подкупало и восхищало, что русский человек из низов поднялся на такую высоту и стал как бы символом эпохи. Однако писатель Горький не был близок Задонову: он чувствовал в его выверенных строчках фальшь и двусмысленность. По мнению Алексея Петровича, Горький, хотя и называется официально «пролетарским писателем», остается певцом мещанства, выразителем мещанской психологии и мировоззрения, именно поэтому с такой настойчивостью он проклинал эту психологию и мировоззрение практически в каждом своем произведении. Тут явно давала о себе знать борьба с самим собой, борьба бесплодная и потому ожесточенная. А что до романа «Мать» — так эта вещь в его творчестве совершенно случайная. Так певчий дрозд, хотя и поет иногда соловьем, хотя выплескиваются из него действительно соловьиные коленца, остается все-таки дроздом, и до настоящего соловьиного пения ему далеко.
Кто-то верно подметил, что из каждого литературного произведения торчат уши, нос и прочие выступающие части писателя, чуть ли не в каждом слове видны его характер, привычки, вкусы, тайные вожделения, темперамент, социальное происхождение и, уж конечно, национальные особенности. Какие звонкие псевдонимы себе не придумывай, на каком языке не пиши, а своего нутра не скроешь, оно в чем-нибудь да скажется. И Алексей Петрович знает это не только по себе. Он всегда может о другом писателе сказать больше, чем обыкновенный читатель. И даже больше, чем предполагает сам автор.
Взять того же Гоголя. Считается великим русским писателем. А на самом деле? На самом деле из его творчества торчит нос и оселедец самого настоящего хохла, малоросса, украинского националиста. И Пушкин его считал таковым, и его современники, и даже Белинский. Да вот хотя бы такой факт: все творчество Гоголя явно делится на две неравноценные части: «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Старосветские помещики» и «Тарас Бульба» — с одной стороны; «Петербургские повести», «Ревизор» и «Мертвые души» — с другой. В первой части сердечная теплота, любование, мягкое чувство юмора. Во второй — сарказм, презрение, страх перед огромной и непонятной силой, способной раздавить зазевавшегося прохожего, страх, не переходящий в озлобленность только благодаря особенностям таланта писателя. И ни единого доброго слова. Разве что снисходительность. А что до явной нелепицы, будто ничтожество Чичиков катит по Руси на «Русь-тройке», так это откровенная лесть, ложка меда к бочке дегтя, чтобы москаль не набросился на малоросса господина Гоголя с кулаками.
Алексей Петрович уверен, что Гоголь никогда не отважился бы написать ни «Ревизора», ни «Мертвых душ», если бы подобные сюжеты пришли в его голову сами по себе. Но сюжеты сии подсказал ему Пушкин, и это решило дело: Гоголь воспринял подсказку как веление сверху, как божий перст. Впоследствии, все более раздуваясь от лести, звучащей со всех сторон, от самовнушенной предопределенности своей судьбы, Гоголь стал смотреть на себя как на самим богом избранного судию Великой Руси.
Вместе с тем писателя всю жизнь преследовал страх за эту его гордыню. Страх вверг Гоголя в мистицизм и фанатическую религиозность, выгнал из России, где в глазах каждого москаля чудились гнев и осуждение, заставил жить на чужбине, кочевать из страны в страну — при этом на пенсион, выпрошенный у самого императора Российского. Страх понуждал писателя постоянно что-то исправлять и смягчать в написаном ранее. Гоголь до конца дней своих никак не мог поверить, что в Петербурге и Москве его пасквили приняты с искренней благожелательностью, что москали не разглядели его к ним нелюбви, он донимал своих русских корреспондентов настоятельными просьбами писать ему обо всем, что говорят в тамошних литературных кругах о его произведениях, а пуще всего — о том, кто и как его ругает. Это при его-то бешеном честолюбии и самомнении! — явное фарисейство и желание предупредить именно ругань и здоровую критику.
Но его не ругали и почти не критиковали, ибо русские в своем самоуничижении, в своей извечной склонности к покаянию за свои — и чужие! — грехи оказались не способны на такую ругань, как Пушкин не был способен написать ни «Мертвых душ», ни «Ревизора», потому что был русским писателем и любил Россию безгранично, хотя в минуты отчаяния ему в голову наверняка приходили сюжеты и более ядовитые и злые.
К тому же в самой России всегда полно ее ненавистников, наделенных такими лужеными глотками, какие перекричать великороссу не под силу. Да и стыдно как-то: грязи в любезном отечестве действительно по самую маковку, разве что цвет и запах меняются. Да и сами крикуны, сделав Гоголя своим знаменем, не столько борются с грязью, сколько ее добавляют и перемешивают.
Но Гоголю показалось мало «Ревизора» и «Мертвых душ»: они все-таки аллегоричны, они все-таки безадресны. И тогда его захватывает вздорная идея, что человек — особенно русский человек — только тогда сможет пристально посмотреть на себя и разглядеть свои недостатки и даже пороки, только тогда займется их исправлением, если ему влепить хорошую оплеуху. И он публикует «Избранные места из переписки с друзьями», в которых не только пытается оправдаться за «Ревизора» и «Мертвых душ», но и закатить такую оплеуху всем своим благодетелям, от которой бы вздрогнула вся Россия. И не меньше. При этом он униженно заискивает перед царем в надежде на продление пенсиона и вспомоществование на поездку к «святым местам». Иногда он вообще теряет чувство меры и несет такую околесицу, что просто стыд и срам. Да только страх от этого никуда не девается, он овладевает всем существом писателя, взвалившего на себя непосильное бремя, парализует его волю, помутняет сознание. Только страх перед мрачным будущим заставляет Гоголя писать вторую книгу «Мертвых душ», как бы покаянную книгу, однако ненависть к России выходца из сонной Малороссии и непонимание ее пути неудавшимся историком не позволила довести это дело до конца, заставила сжечь неоконченную рукопись. Гоголь не без основания полагал, что фальшь второй книги «Мертвых душ» ему не простят, как простили клевету и поношения на великий народ и созданное им великое государство, что фальшь этой книги как бы осветит мертвенным светом написанное ранее, и перечеркнет его. И не простят как раз те, кто Россию ненавидит.
Впрочем, Гоголь и не скрывает, что вторая книга его насквозь фальшива — до такого исступления доводит его самобичевание, какое он рассчитывал услыхать от других.
Душевный разлад превращает в конце концов Гоголя в физическую развалину, а творчество его являет собой скорбный памятник приспособленчеству и двоедушию, чтобы постоянно напоминать будущим литераторам, к чему эти пороки приводят даже и очень большие таланты.
Но то Гоголь. Ему, собственно говоря, и деваться-то было некуда: не на украинском же писать, когда сказать хочется так много и таким образом, чтобы услыхали по всему белому свету. Тут одно приходилось прятать, за другое прятаться самому. И не он один такой — многие!
А что ты сам, Алексей Задонов? Что выразил ты и что собираешься выразить, когда в душе твоей полный разлад?
Перечитывая свои очерки и роман, получившие окончательное оформление в виде книг, Алексей Петрович с особенной ясностью видел и самого себя в своих писаниях, видел свои собственные недостатки, он отчетливо слышал фальшивые ноты, прорывающиеся сквозь вроде бы стройную мелодию, выписанную им с таким тщанием. Увы, он и сам недалеко ушел от Гоголя, хотя пишет о любимой им родине, о вроде бы любимом народе, привычки которого иногда приводили его к лютой к этому народу ненависти. Но сказано же мудрыми: любовь и ненависть — две стороны одной медали. К тому же у каждого времени свой неясный звук, который как ни заглушай, никак не заглушишь.
Однако сказать об этом открыто Алексей Петрович даже не помышляет, понимая, что это такая область в исторической судьбе русской литературы, которую трогать опасно, и всякий, кто попытается преодолеть некий рубеж, сгорит без остатка. В то же время его не оставляет мысль, что когда-нибудь он тоже будет наказан за свое двоедушие и трусость, за насилие свое над своим же талантом.
Что-то и у Горького от гоголевской судьбы, выразившейся в ненависти к русскому крестьянству, но не столько на почве национальной, сколько социальной.
Оторвав взгляд от зеленой, сонно перемаргивающейся массы тополиных листьев, Алексей Петрович перечел написанное, поморщился, разорвал листок в мелкие клочья.
«При чем тут искренность и все прочее! — с досадой думал он, рисуя на чистом листе козлоподобных чертиков. — Ведь в самом приглашении нет ни искренности, ни такта, ни уважения к приглашаемому, одно лишь казенное мерило полезности некоего небездарного индивидуума для определенных целей. И вовсе даже не государственных, а бог знает каких. Вот приду… „Здрасти!“ — „Здрасти!“ — „Ах, я так рад!“ — „А я! Вы себе и представить не можете!“ — „Ну, полноте!“ — „Нет, правда-правда!“»
Тьфу!
Алексей Петрович даже и не заметил, что предполагаемый диалог с Горьким построил по Гоголю.
Проходила минута за минутой, а дело не подвигалось ни на шаг.
«Ну чего ты пыжишься, друг мой Лешка? — думал Алексей Петрович, уныло марая листок бумаги „вечным пером“. — Ведь ты так хотел быть принятым в писательскую элиту, встать вровень с признанными корифеями русской литературы… Наконец, это — жизнь, реальность сегодняшнего дня, свидетельство твоего роста. А форма, в какой эта реальность выражается, другой быть и не может. И Гоголь мог состояться в тогдашних условиях исключительно как писатель русский, но не как украинский; и Горький мог выбиться „в люди“ только в качестве мещанина, изумленного многообразием мещанского бытия. Да и сегодня ни казах, ни татарин, ни тот же украинец, ни тем более еврей, не могут состояться как писатели вне русской литературы. Другое дело, что факт сей почему-то стыдливо замалчивается, хотя стыдного в этом ничего нет, а стыдно называть себя русским писателем лишь на том основании, что пишешь по-русски».
Рассердившись на себя за бесплодные мысли, Алексей Петрович решительно придвинул к себе книгу, раскрыл ее и прямо набело накидал все тем же размашистым почерком: «Максиму Горькому — с изумлением и наилучшими пожеланиями. А. Задонов.» Подумал и перед предлогом «с» поставил длинное — горьковское — тире. Хохотнул, довольный, и сразу же все сомнения остались позади. Однако отметил не без удивления: «Как же важно точно найденное слово! И слово-то — так себе, зато вполне к месту и ко времени». Правда, чуть позже шевельнулась-таки мыслишка, что мелко это и пошло, — особенно тире, — но мыслишка была мимолетной, душу его не смутила: себя Алексей Петрович прощал все чаще, других прощать не научился.
Глава 22
Секретарь Горького Крючков, человек тихий, как мышь, но основательный, с внимательным — исподлобья, — но ускользающим сумрачным взглядом, будто слепленный из крайних противоположностей, провел Алексея Петровича в библиотеку, промолвил сдержанным лакейским голосом, точно боясь нарушить устоявшуюся тишину:
— Подождите здесь, товарищ Задонов, Алексей Максимович сейчас будут.
Алексею Петровичу почудилось даже, будто Крючков произнес «будут-с», потому что в тишине библиотеки, от одного книжного стеллажа к другому, проплыло, вертясь и покачиваясь из стороны в сторону, что-то, похожее на змеиное сипение. Он удивленно глянул на Крючкова, но не сумел поймать его скользящий настороженный взгляд, и слегка качнул своей барственно ухоженной головой.
И точно, не успел Алексей Петрович оглядеться, как сбоку послышалось сухое покашливание, похожее на лай, — и вошел Горький, высокий, худой, сутулый, с вислыми усами, морщинистым землистым лицом, водянистыми глазами, с еще более выдвинутой вперед нижней половиной лица, — совсем не такой, как на портретах, и не такой, каким его видел Задонов всего год назад на первом съезде писателей, а очень и очень постаревший и вроде как поизносившийся.
— Извините, что заставил вас ждать, дорогой Алексей Петрович, — забубнил, с нажимом на «о», Горький, протягивая руку. — Читал ваши очерки — понравились. Роман успел поглядеть еще в журнале — впечатление самое благоприятное. А главное — очень нужные вещи для понимания теперешних событий. Лично я о современности писать не могу: стар, весь в прошлом, дай, как говорится, бог, осмыслить то, чему был свидетелем. А о нашем времени — это уж вы, молодые. Да-да! Именно так! — закончил он как бы утверждая сказанное в собственном сознании.
Горький говорил не спеша, но почти без пауз, а там, где возникали паузы, Алексею Петровичу казалось, что Горький мысленно ставит длинное тире. И вообще он казался смущенным и будто пытался словами это свое смущение замаскировать. Взяв Алексея Петровича под локоть, провел к столу, усадил, сам сел напротив, придвинул пепельницу, предложил папиросы.
Задонов тоже чувствовал себя неловко, точно нагло и бесцеремонно нарушил покой безнадежно больного человека. Воспользовавшись тем, что хозяин раскуривал папиросу, выложил на стол свой роман.
— Вот, Алексей Максимович, разрешите преподнести…
— А-а! Да-да-да! Премного благодарен! — не дав Алексею Петровичу закончить фразы, перебил его Горький, взял книгу, откинул обложку, прочитал надпись, удовлетворенно покивал головой.
Алексей Петрович следил глазами за старчески неторопливыми движениями Горького, молчал, не зная, что говорить и надо ли говорить вообще. Ему показалось, что Горький боится, как бы его посетитель не сказал лишнего, чего-то такого, что хозяин наперед знает за своим гостем. Быть может, Горький вынес это впечатление о писателе Алексее Задонове из его публикаций; не исключено, что ему говорили о нем что-то не очень лестное; даже, может быть, отговаривали приглашать.
От всего этого Алексей Петрович почувствовал себя еще более неуютно, захотелось встать и уйти, но что-то удерживало: не то любопытство, не то смущенный и даже какой-то жалкий вид хозяина. Да и неловко было: только пришел и — сразу же за дверь.
А Горький, между тем, заговорил о своем романе «Жизнь Клима Самгина». Тема эта была, судя по бесстрастному голосу Горького, дежурной. Алексей Максимович убеждал, — то ли Алексея Петровича, то ли самого себя, — что в этом своем романе пытается решить практически те же задачи, что и Задонов в «Перековке», что эта тема — тема интеллигента и его связи с народом, ответственности перед ним — вечна, и ни один писатель этой темы в одиночку раскрыть полностью не в состоянии, что у него, у Горького, не получаются женские образы, а вот у Алексея Петровича каждая героиня и говорит по-своему, по-женски, и плачет, и смеется.
— Вы, батенька мой, действительно русский, действительно самобытный писатель, — продолжал Горький убежденно, но все так же бесстрастно, то и дело, будто слепец, касаясь книги своими сухими длинными пальцами. — Таким и оставайтесь, не дайте себя утянуть в безликость, где каждый похож на каждого же. И язык у вас хорош, сочен и ненатужен. Очень это важно для писателя, чтобы языка как бы и не чувствовалось, чтобы читатель не отвлекался на всякие языковые выверты. Ведь язык лишь средство, а не самоцель…
И тут же, без всякого перехода:
— Много среди нас, русских, талантливых людей. Очень много. Но… — поднял вверх палец, покачал им и головой тоже качнул, — …но губит нас, русские таланты, либо власть, либо слава, либо водка. Никак мы из этого дьявольского круга выбраться не можем… Вот, обратите внимание, Алексей Петрович. Пишет мне Васильев… Павел… Поэт… — Горький взял со стола бумагу, нацепил очки, стал бормотать, отыскивая нужное место: — Вот! Вот пишет мне, послушайте: «… уже три месяца как я в исправительно-трудовой колонии при строительстве завода Большая Электросталь. Я работаю в ночной смене краснознаменной бригады, систематически перевыполняющей план. Мы по двое таскаем восьмипудовые бетонные плахи на леса. Это длится в течение девяти часов каждый день. После работы валишься спать, спишь до „Баланды“ и — снова на стройку».
Горький отложил письмо.
— Вот видите, жалуется. А на кого ему жаловаться? Только на самого себя. Пил, дебоширил, ни с кем и ни с чем не считаясь. Как же, великий русский поэт! А ведь чертовски талантлив. Чертовски! А грамматенки не хватает: в письме куча ошибок. Но главное — без царя в голове. Дошел до того, что впадал в своем творчестве в явный антисемитизм. Мол, Россия проглотила нечаянно жида, и скончалась от несварения желудка. А? Каково? И это не первое его покаянное письмо ко мне. Были и еще. Помогал, спасал, но все без толку. И, как теперь понимаю, зря. Жалость в ином случае нас же и подводит, оборачивается против нас. Тот же Есенин… А чем кончил? Трагедия! И Маяковский… С самого начала я ему не доверял. — И с глубокой убежденностью: — Талант должен работать на людей, а не против, показывать их жизнь, вскрывать язвы безыдейного бытия, подсказывать верное направление, но не навязчиво, а через столкновение образов, идей, характеров. Да… Тоже самое и о языке художественной литературы. Как, впрочем, и любого другого печатного слова.
Алексей Петрович попытался было вставить что-то свое, наболевшее, но Горький всякий раз останавливал его движением кончиков своих пальцев. И тогда Алексей Петрович догадался, что Горькому просто хочется выговориться, что у него, быть может, нет слушателей, и вот появился свежий человек, которому еще не надоели речи старика, которому можно говорить все и ничего не опасаться. Вспомнился отец, тоже чахоточный, тоже страдающий от недостатка слушателей, и тоже пользовавшийся когда-то терпением своего младшего сына.
«Неужели и я когда-нибудь стану таким же!» — подумал Алексей Петрович, внимательно слушая Горького, чтобы потом по памяти описать и встречу, и обстановку, и воспроизвести произнесенные слова, хотя ни в обстановке, ни в самом Горьком, ни в его словах не было ничего нового, необычного, кроме разве что того факта, что это был Максим Горький, и все прочее принадлежало ему или было с ним связано. Более того, описывая эти минуты с Горьким, придется сказать, что хозяин дома в своих речах был слишком назойлив, слишком дидактичен и ненатурален. Он больше походил на старого профессора, которого ждет скорая отставка, и он, предвидя ее, старается выложить всем и каждому все, что знает, что пережил и передумал, следовательно, доказать, что все еще может быть полезен.
Горький вдруг отвернулся и закашлялся, прикрыв рот платком, и Алексей Петрович тоже отвернулся — из вежливости — и принялся разглядывать книжные стеллажи, заставленные длинными рядами книг. Полки стеллажей отливали темным лаком, плотные шеренги книг, выстроившиеся от пола до потолка, томились в недоуменном ожидании. Казалось, что их как поставили, так они и стоят годы и годы, без смысла, без пользы, всеми забытые и нужные лишь для создания определенного впечатления об их хозяине. Вспомнилось, что в кинохронике как-то промелькнуло: Сталин в гостях у Горького — этот же стол, эти же книжные стеллажи. О чем они говорили, двое столь не похожих друг на друга людей? А ведь говорили же о чем-то…
Горький перестал кашлять, отер лицо и шею платком, вновь повернулся к своему гостю.
— Так о чем бишь мы с вами говорили? — И сам же ответил: — О языке. — И продолжил: — Язык — это… Помните, что Тургенев сказал о русском языке? Ну, да, разумеется, помните. А вот некоторые наши писатели… — Вдруг оборвал себя на полуслове, прислушался, торопливо схватил подаренную книгу и сунул ее в ящик стола, затем снова потянулся за папиросой.
За дверью громко затопало несколько пар ног, послышались уверенные, возбужденные голоса. Они напомнили Алексею Петровичу первые месяцы после прихода к власти большевиков, когда в устоявшийся покой дома бесцеремонно врывались голоса и топот ног членов комитетов то по уплотнению, то по привлечению к физическому труду, то по выявлению антисоциальных элементов, то еще по каким-то там революционным надобностям, и почти каждое такое вторжение возглавлял еврей или еврейка, наводившие в первопрестольной революционные или, под шумок, свои местечковые порядки. Но вот он, Алексей Задонов, написал роман, в котором много страниц и о том времени, а евреев в его романе почитай что и нет, будто их вообще не было и нет в самой действительности, будто они не оказывали и не оказывают влияния на эту действительность с такой напористостью и силой, с таким презрением к прошлому аборигенов, в жизненную среду которых вторглись с такой бесцеремонностью, с какой в чужую жизнь вторгаются лишь безжалостные завоеватели, так что завоеванным аборигенам остается лишь, раскрыв рот, хлопать глазами и идти на поводу у распорядителей новой жизни. Правда, описывая возглавителей тогдашних комиссий и комитетов, фамилии и имена Алексей Петрович дал им русские, зато характеры и все остальное — тех, действительных возглавителей, отчего получилось как-то искусственно и натянуто.
Топот и громкие голоса за дверью библиотеки не сулили ничего хорошего, и Алексей Петрович поспешно поднялся, но Горький замахал руками, призывая его сесть, заговорил все тем же извиняющимся голосом:
— Сидите, сидите! Куда же вы, Алексей Петрович? Я так давно хотел с вами познакомиться, да все, знаете ли, как-то не получалось… — Помолчал, прислушиваясь, произнес с робкой надеждой: — Может, в Крым приедете? А? Поговорили бы… И детишкам там очень хорошо и полезно для здоровья…
Глава 23
Двери распахнулись, и в библиотеку, — без доклада сумрачного Крючкова, — один за другим вошли четверо. Троих Алексей Петрович знал, не близко, но все-таки: писатель Исаак Бабель, поэт Исаак Фефер, журналист Михаил Фридлянд, больше известный по литературному псевдониму как Кольцов, — все довольно известные люди, составляющие так называемое одесское братство — нечто вроде масонской ложи; четвертого видел впервые. Но едва тот заговорил, узнал по голосу, иногда звучащему по радио: Соломон Михоэлс, актер еврейского театра.
Вошедшие заполонили благоговейную тишину библиотеки своими громкими голосами, перетекающими с места на место подвижными фигурами, беспрерывно меняющимися лицами, так что создавалось впечатление, будто вошло не четверо, а вдвое- втрое больше, — и все какие-то одинаковые… нет, не одинаковые, а точно части нерасторжимого целого.
Горький остался сидеть, остался сидеть и Алексей Петрович. Пришедшие подходили, жали руки, радостно улыбались, вид их свидетельствовал, что они довольны жизнью, счастливы, добились всего, чего хотели, что вообще все идет хорошо и все тоже должны быть довольны жизнью и счастливы вместе с ними, но быстрые взгляды их выдавали тревогу, точно люди эти пытались понять, о чем тут говорили, не о них ли, и как говорили, хорошо или плохо?
Пришедшие вели себя запросто, они явно были завсегдатаями горьковского дома. Да и сам Алексей Петрович стороной слыхивал, что есть категория лиц, для которых вход в дом Горького открыт в любое время и без всякой предварительной договоренности. Ходит даже анекдот, что Горький потому окает по-нижегородски, что никак не может выучиться картавить по-одесски: нет, мол, у человека склонности к иностранным языкам.
«Так это и есть та элита русской литературы, в которую ты так стремился?» — спросил Алексей Петрович у самого себя и усмехнулся.
— А вот вы усмехнулись… — вдруг склонился в его сторону Михоэлс, многозначительно выпятив нижнюю губу, и уставился хитренько сощуренными глазами в лицо Алексею Петровичу.
И все тоже уставились на него хитренько же. Лишь Горький — с тревогой и ожиданием.
— Бьюсь об заклад: вспомнили новый одесский анекдот, — подсказал Бабель и снисходительно улыбнулся толстыми, вывернутыми губами.
— Нет, петербургский, еще дореволюционный, — нашелся Алексей Петрович, входя в ту атмосферу опасной игры, которая установилась в библиотеке с появлением этих в чем-то одинаковых людей.
— Во-от… — произнес Горький, откидываясь на спинку стула с явным облегчением: боялся, видать, что Задонов скажет что-нибудь не то. — Вот мы рассуждали здесь с Алексеем Петровичем о свойствах литературного языка… Да-а. Порассуждали и пришли к выводу, что язык есть средство, а не цель писателя, что главное для художника — мысль, идея, чувство. Язык должен быть прост в своем разнообразии, своей индивидуальности, мысль, наоборот, сложна, идея совершенна, чувства возвышенны. В молодости я этого не понимал, теперь вот стыдно…
— Ах, как вы правы, дорогой Алексей Максимович! — воскликнул Бабель, закатил глаза и причмокнул языком от удовольствия. — Именно на ваших произведениях я учусь совершенству русского языка, многомерной емкости его слова. — И уточнил с нажимом, склонив круглую голову, точно клюнул что-то невидимое утиным носом: — У вас и у товарища Сталина. Я недавно перечел речь товарища Сталина на последнем съезде партии, так вы знаете… такая уже бездна мысли и такая доступность выражения! Уверен, что если бы товарищ Сталин имел время писать романы, никто из нас не смог бы сравниться с ним по гениальности! Куда там всем Толстым и Достоевским!
— Да, товарищ Сталин, разумеется… Кхм… Но я имею в виду не политический язык, а сугубо литературный, художнический, — попытался вернуться к своим рассуждениям Горький, но все вдруг как-то разом загалдели, из чего Алексей Петрович сделал вывод, что и остальные считают язык докладов товарища Сталина идеальным для произведения любого жанра, что Горький для них не указ, что они сами с усами.
«Вот те раз, — думал Алексей Петрович, пытаясь разобраться во всей этой трескотне. — Чего же здесь больше: лицемерия или наивной веры, что чем выше человек на ступенях власти, тем безграничнее его способности во всех областях человеческой деятельности? Наверное, и то и другое. Ведь они и есть нынешняя власть, они таким образом как бы оценивают самих себя через оценку Сталина. Быть может, если бы Сталин не был грузином, они не так бы старались, потому что окажись на его месте русский, так это как бы противоречило духу интернационализма, а под восторженные славословия Сталину можно и Мейерхольда поднять над куполом театра его имени, и Кагановича над входом в метро, и Дзержинского над Лубянской площадью, и ничтожного Баумана возвеличить, и кого угодно. Тут лесть по расчету. Бабель и на писательском съезде говорил то же самое. И Кольцов. И многие другие. А Мехлис в „Правде“ все это подхватывает и многократно раздувает. Когда же лесть столь откровенна и массова, она перестает быть лестью, переходя в иное качество…»
Но Алексею Петровичу не дали до конца разрешить свое недоумение. Щуплый Кольцов, который задавал тон в этой компании, вдруг повернул к нему голову — и все, как по команде, повернули свои тоже, — и спросил в наступившей тишине:
— А вы, товарищ Задонов, как относитесь к несомненно выдающимся способностям товарища Сталина излагать свои гениальные мысли столь емким, простым и понятным для широких трудящихся масс языком?
— Я думаю, что товарищ Задонов, — попытался придти на помощь Алексею Петровичу Горький, — разделяет общую точку зрения…
— И как же вы ее разделяете в конкретных тезисах? — не унимался Кольцов, наваливаясь плоской грудью на стол.
Все ждали, как Задонов выкрутится из этого щекотливого положения. На лицах присутствующих было написано такое неподдельное любопытство, — даже у Горького, — что Алексея Петровича вдруг начал разбирать смех: в горле запершило, в груди поднялась озорная волна, судорогой свело закаменевшие челюсти, но все эти усилия, как и противодействие им, вылились в неудержимое желание чихнуть: Алексей Петрович взмахнул руками, отвернулся, согнулся, торопливо выдернул из кармана платок, прижал к лицу, всхлипнул, хватая ртом воздух, и… и… — но так и не чихнул.
Отдышавшись, мокрыми от слез глазами весело оглядел собрание и заговорил:
— Дорогие товарищи! Алексей Максимович, с присущей ему прозорливостью, совершенно точно выразил мою точку зрения, то есть, что она целиком и полностью совпадает с точкой зрения, высказанной здесь товарищем Бабелем. Что касается конкретных тезисов, то и они стоят в русле этой точки зрения. Более того, — уже несло Алексея Петровича по зыбким хлябям софистики, — моя точка зрения, как вам всем прекрасно известно, была одобрена самим товарищем Сталиным, что с неизбежной неумолимостью, или, наоборот, с неумолимой неизбежностью, свидетельствует, что мой литературный язык идет в русле языка товарища Сталина, ибо в противном случае товарищ Сталин заклеймил бы мой язык как язык классово чуждый диктатуре пролетариата и советской власти. Что же касается языка Толстого и Достоевского, то его недостатки, равно как и достоинства, связаны исключительно с их социальным происхождением, но никак не с национальным. Что очень тонко подметил в свое время еще товарищ Ленин, который восхищался языком графа Толстого, — закончил Алексей Петрович, мило улыбнулся и восторженно сияющими глазами еще раз оглядел собравшихся.
— Мда, вот таким вот образом, — прихлопнул Горький ладонью по столу и окутался табачным дымом. В его потускневших глазах Алексей Петрович успел различить искорки добродушного лукавства.
Зато на лицах четверки не отразилось ничего — ни удовлетворения, ни досады. Конечно, они отлично поняли, что он подыграл им, так и не открыв своих истинных мыслей. Они не могут не знать, что истинные мысли его далеко не совпадают с его словами и что он не один такой среди истинно русских писателей. Алексей Петрович был уверен, что эти люди, так близко стоящие к власти, а иные, как, например, Кольцов и Бабель, являются, к тому же, сотрудниками НКВД, — и про Михоэлса говорят то же самое, и про Фефера, — и не скрывают этого, а, наоборот, гордятся своим сотрудничеством, — так вот, что они догадываются, или даже знают наверное о существовании в толще народа течений, скрытых от постороннего глаза, течений, которые оказывают теперь как бы попятное влияние на ход истории, хотя ни силы этих течений, ни их направления не представляют эти случайные в русской литературе люди, как не представляют их ни сам Алексей Петрович Задонов, ни даже Горький, все творчество которого было попыткой определить эти течения и показать их своим читателям. Неспособность понять и определить эти подспудные течения в толще народной пугала одних, обнадеживала других, приводила в замешательство третьих, восхищала четвертых, вызывая в них чувство преувеличенного поклонения.
— И все-таки инженер Перемышлев, герой вашего романа «Перековка», — менторским тоном бил в одну точку Кольцов, — лично у меня не вызывает доверия. Если он и перековался, то исключительно в целях самосохранения, оставаясь в душе все тем же представителем мелкой буржуазии, которая, в случае войны, непременно перекинется на сторону врага. В рассуждениях Перемышлева нет искренности, в его поступках — пролетарской последовательности…
— Ну, я бы так резко не оценивал, — вмешался Горький. — Трудно ожидать, что процесс этот завершится в одном поколении. Да и название романа подразумевает длительность во времени и пространстве. Тут вы, Михаил Ефимович, не правы. Тем более что на подобном недоверии мы уже успели набить себе немало шишек. Именно поэтому я пытаюсь доказать на всех этажах новой власти, что народу надо знать свою историю, «откуда есть пошла земля русская», что без этого знания мы не можем в полной мере использовать те богатства русской литературы, которые создали наши предшественники, начиная со «Слова о полку Игориве» и «Жития протопопа Аввакума» и кончая уходящим поколением писателей, к коему принадлежит и ваш покорный слуга.
— Я все понимаю, Алексей Максимович, — стал оправдываться Кольцов. — Тем более что товарищ Сталин еще в прошлом году выступил совместно с товарищем Кировым против упрощенного, так сказать, толкования русской истории. В данном случае я говорю исключительно о своем ощущении.
— Боюсь, что на ваше ощущение оказывает влияние ваше же прошлое, — не удержался Алексей Петрович. — И, вообще говоря, все мы так или иначе связаны со своим прошлым. Тут уж ничего не поделаешь.
— Мы таки со своим прошлым порвали раз и навсегда! — отрубил Кольцов. — Чего я с уверенностью не могу сказать за других.
И тут прорвало:
— Это верно, далеко не все порвали… Вот Мандельштам, например…
— Ох, и не говорите-таки мне за него! Это ж надо: написать такое за товарища Сталина! Как у него только рука поднялась!
— И что мне особенно таки прискорбно, что такие пасквили пишет еврей. Ну ладно там — Васильев, кулацкий подпевала с замашками национал-социалиста! Или Клюев, поповский прихвостень. А это ж… Даже уже и не знаю, как за это и сказать!
— Ничего, Сибирь их обломает, не таких обламывала…
— Товарищи! А вот Михаил Шолохов в «Тихом Доне» даже и не пытается скрывать свое положительное отношение к прошлому полицейско-казачьего Дона: он его прямо-таки идеализирует, — взлетел к самому потолку голос Бабеля. — Вспомните эпизод, в котором казаки, охранявшие Зимний, пили за здоровье Маркса? Помните? Так это же форменное уже издевательство над марксизмом! Возмутительно!
— А сцена, когда казак, георгиевский кавалер, уличает Подтелкова в неграмотности и пророчит ему смерть на виселице от казаков же! — поддержал Бабеля Михоэлс. — Это же не просто частный случай, это антисоветчина в чистом таки виде, я бы даже сказал: пророчество и заклинание! Ведь Подтелкова таки и повесили уже.
— Я думаю, что не зря говорят, будто этот свой роман Шолохов украл у какого-то белогвардейца, — произнес Фефер. — Почистил, помазал вишневым соком и — готово.
— Нет дыма без огня…
— Зато «Поднятая целина»…
— Ну, ее еще поднимать и поднимать…
— С нашим-то народцем…
— Бухарин прав: обломовщина, нация рабов…
— А что касается казаков, так они только и ждут случая…
— В польскую кампанию тысячи перешли на сторону белополяков…
— А как они резали евреев…
— Им только дай волю…
— Да, это уж точно. Зато Троцкий столько их к стенке поставил…
— А в эмигрантских газетах так прямо и говорится, что «Поднятую целину» мог написать человек, стоящий в оппозиции к советской власти.
— Казак — это крестьянин в кубе, — вклинился Горький в перепархивающие реплики. — И вообще русский мужик хитер и скрытен. Он тебе на первых порах состроит кроткую улыбку, расшаркается, раскланяется. Но в глубине души затаит ненависть… особенно к еврею, который посягнул на его святыни… Я всегда говорил, и даже Ленину, что еврейские большевики должны оставить русским большевикам все эти щекотливые дела с раскулачиванием и расцерковлением. Я говорил об этом и Троцкому, и Ярославскому, и другим еврейским вождям большевизма, чтобы они держались подальше от святынь русского народа, что у них много других дел, более важных… Жаль, что не послушались моих советов. А русского крестьянина я ужасно как ненавижу. Но Шолохов…
— Вы совершенно правы, Алексей Максимович, — перебил как-то уж слишком бесцеремонно Горького Кольцов. — Только не в кубе, а в десятой степени… К тому же русские большевики, как выяснилось это на практической работе, не обладают нужной решительностью именно в тех вопросах, которые оказывали решающее влияние на судьбы революции.
— Нам не приходится разочаровываться в том, что мы свершили. Враг на то и существует, чтобы его уничтожать. А так называемые святыни есть основа, на которой зиждется его сопротивление.
— Зижделось. В начале тридцатых мы этому мужичью показали, в чьих руках власть и что это значит…
— Крестьянин уже не тот…
— Ах, бросьте! Звериный оскал кулацких восстаний — мы это видели, нам это известно не понаслышке…
Они говорили и после каждой фразы поглядывали на Задонова, точно проверяя на нем силу своих слов и его к этим словам отношение. В их взглядах Алексей Петрович улавливал не только торжество победителей, имеющих право судить всех и каждого по своим неписаным законам, но более всего — потаенный страх перед грядущим. Это была иллюстрация к его недавним рассуждениям о Гоголе, о гоголевских притязаниях и страхах. И Алексей Петрович с удивительной ясностью, будто в солнечном луче, проникшем через щель в пыльную затхлость старого сарая, разглядел, что этим людям вовсе не нужен коммунизм, в неизбежной победе которого они так громко и так настойчиво убеждают побежденный ими народ, что им не нужно ни братства, ни равенства, ни свободы для всех и каждого, — особенно — братства и равенства, — и что они сделают все возможное, чтобы ничего подобного в России не осуществилось. Их вполне устраивает нынешнее состояние дел, а какую цену приходится народу платить за это состояние, никого из них не волнует.
И тут же вспомнились строчки из стихов Эдуарда Багрицкого, сборник которого вышел совсем недавно. А в нем что-то вроде поэмы под названием «Февраль», то есть не «Октябрь», нет, а именно «Февраль», открывший герою путь к вседозволенности, к возможности отомстить женщине, которая когда-то не обратила на него никакого внимания:
Да-да, именно «как мщенье миру», и не более того. А матросы в распахнутых бушлатах с винтовками под мышкой, сопровождавшие героя, — это так, средство для этого мщения, как наган в кобуре. И они таки здорово порезвились в своем безоглядном мщении. И резвились бы дальше, да время повернуло на другое, заставив их вновь приспосабливаться. Показательно, что поэму эту Багрицкий написал не тогда, по горячим следам, а только теперь, осмыслив пройденный путь, но не народом, а им самим… и вот этими, что пялятся на русского писателя Задонова, пытаясь скрыть свой страх. И хотя Задонов и сам побаевается непредсказуемости нынешней власти, хотя ему самому вполне хватило бы «Февраля», однако он знал, за что терпит, — или, по крайней мере, предполагал, что знает, — что терпит ради самой России и ее народа, который ведь никуда не делся и деться не может.
Увиденное и услышанное за эти несколько минут Алексеем Петровичем невероятно раздвинуло горизонты его сознания, охватило не только прошлое, но и будущее на многие десятилетия вперед, и то, что ему представилось там, в этом будущем, не столько потрясло его, сколько как бы приподняло над этими людьми, над запутанной современностью. Он смело, без всякой робости вглядывался в подвижные лица, слушал речи, похожие на выпады фехтовальщиков, но выпады осторожные, прощупывающие, а сам старался больше не вмешиваться в разговор, убедив себя, что пришел сюда в качестве исследователя, обязанного только слушать и только спрашивать. Более того: чувствовал себя разведчиком в стане противника, в обязанности которого входит выяснить все его тайны, и хотя противник тайны свои выдавать будто бы не собирается, всячески подчеркивая, что тайн никаких и не существует, однако делает это таким образом, чтобы Алексей Петрович непременно догадался, что главная тайна — это они сами, и если писатель Задонов не будет с ними, то от него не останется даже воспоминаний. Но эти скрытые угрозы почему-то Задонова не пугали.
Самое удивительное, что Горький, похоже, верил в могущество этой объединяющей его с этими людьми тайны, поглядывал на своих гостей с благожелательностью, с умилением, почти с детским восторгом, точно сам, как бог Саваоф Адама, слепил их из глины и вдохнул в них душу, приглашая Алексея Петровича разделить с ним этот его восторг.
«Вот они, бесы-то, вот они! — думал Алексей Петрович, чувствуя, как мурашки пробегают по коже, узнавая в произносимых словах знакомые мысли, слегка завуалированные обтекаемыми фразами, и знакомых героев, будто шагнувших в эту библиотеку со страниц романа Достоевского. И библиотека показалась ему кладбищем. — О, эти готовы судить и осудить кого угодно, а не только Достоевского. Вот они и Шолохова судят и выбрали для этого самый коварный способ — обвинение в плагиате. Даже только посеяв в душах читателей сомнение в авторстве Шолохова, они тем самым вызывают сомнение в правдивости и высокохудожественности его романа. Что ж, сегодня еще продолжается их праздник… Но Горький-то, Горький! Он-то как оказался с ними?… А впрочем, с кем же ему быть? Ни рабочий, ни интеллигент, — мещанин, всю жизнь воюющий с собственной тенью… И эти тоже: уже не евреи, но и не русские, уже не лавочники, но и не интеллигенты, и уж точно не рабочие и крестьяне. Именно половинчатость, незавершенность самосознания и объединяет их с Максимом Горьким. К тому же Горький — сентиментален, а сентиментальность — родная сестра озлобления и ненависти».
Не знал Алексей Петрович, что с Горьким этих людей связывают их общие и во многом совпадающие взгляды на политическую атмосферу в стране, что еще в те времена, когда Горький жил в Италии, они писали ему о произволе Сталина, о его антисемитизме, выразившемся в гонениях на Троцкого, Зиновьева, Каменева и других старых партийцев, что они опасались и опасаются за свое будущее и советовали ему, Горькому, не возвращаться в СССР. Письма эти, составившие часть горьковского архива, хранятся за границей, но все может быть, если Горький вернется и письма окажутся в руках Ягоды и самого Сталина. Не потому ли они так стараются возвеличивать вождя — уравновешивая этим свои крамольные высказывания? Не потому ли они так вьются вокруг старого писателя, стараясь удержать его в своей орбите? Пока жив Горький — их не тронут, близость к Горькому есть защита от возможных нападок и гонений. Вот откуда их страх, подмеченный Задоновым, а не только перед чем-то еще, ему доселе неведомым.
— Шкловский говорил это на съезде писателей, а я готов повторить сейчас, — дошел до Алексея Петровича голос Кольцова, — что если бы Достоевский появился среди нас, мы бы судили его пролетарским судом и за махровый антисемитизм, и за махровый же национализм и шовинизм, за черносотенство и даже за фашизм. Я уверен, что он бы приветствовал Гитлера, пел бы ему дифирамбы и сжигал бы на Красной площади Шолом-Алейхема…
— А рядом с ним бы ликовали и тот же Васильев, и Клюев, и даже Мандельштам, — дополнил Михоэлс.
«Бе-сы! Бе-е-есы! — настойчиво стучало в голове Задонова. — Это их предвидел Достоевский, именно за это они его так ненавидят», — думал он, хотя никогда Достоевским особо не увлекался, с трудом воспринимая его болезненно-назойливую прозу и его болезненно-неуравновешенных героев. И только теперь увидел все это по-иному — и назойливая болезненность получила в его глазах историческое оправдание: предвидение и не может быть не болезненным, ибо строится не на логике, а на болезненных же ощущениях, обостренном чувстве собственного достоинства и ответственности за будущее своего народа.
Через какое-то время Алексей Петрович, несмотря на внешнюю оживленность и разнообразие тем разговора, уже заранее зная, что и о чем будет сказано, почувствовал нестерпимую скуку, воспользовался паузой и стал раскланиваться.
Его не удерживали.
Горький проводил Алексея Петровича — к его удивлению — до самой калитки. Здесь, смущенно улыбаясь и тревожно оглядываясь по сторонам, снова повторил приглашение приехать в Крым, долго тряс руку и все пытался объяснить, что его гости — люди не злые, а очень даже добрые и хорошие, но весь предыдущий жизненный опыт приучил их к излишней подозрительности и недоверию, зато если уж они поверили кому-нибудь, то нет в мире друзей преданнее и бескорыстнее.
— Беда в том, — говорил он, но как-то без убежденности, без напора, затвержено, — что на евреев смотрят с точки зрения их наихудших национальных черт, которые подметил еще Маркс. И смотрят на всех поголовно, хотя все они люди разные. Впрочем, как и в любой нации. Вот в Германии сионисты снюхались с Гитлером, поют ему дифирамбы, утверждают, что фашизм и сионизм имеют одни и те же корни, что сионисты готовы следовать за Гитлером, имея в виду свою цель — построение государства Израиль. А основатель сионизма Герцель уверяет, что антисемиты являются верными союзниками сионистов. Вот вам и пожалуйста. Что касается Шолохова, то это громаднейший талант! Я с ним разговаривал — талант сразу видно. Если не с первых же слов, то с первых же строчек. Да! А что там говорят: украл-не украл — все это чепуха! Такой роман украсть невозможно. Мы вот с товарищем Сталиным разговаривали здесь о «Тихом Доне» Шолохова… В его же присутствие… Да! Потрясающая вещь! Боюсь, как бы Шолохова не принудили завершить свой роман… э-э… неестественным, я бы сказал, образом. Впрочем, будем надеяться: у Шолохова крепкий характер… И вы, Алексей Петрович, тоже не поддавайтесь ничьему нажиму! — воскликнул Горький, беря Задонова за локоть. — Должен вам заметить, что если даже писатель не всегда последователен в выражении своих чувств, своего понимания жизни, это его вполне извиняет: жизнь сама весьма непоследовательна, в ней подчас трудно уловить некую генеральную линию. Хотя, конечно, политика… А впрочем… я и сам далеко не всегда последователен. Что поделаешь, что поделаешь…
Алексей Петрович слушал Горького, согласно кивал головой на каждое слово, не слишком-то доверяя этим словам, видя перед собой и того Горького, который поддакивал с умилением на своем испитом лице напористым собеседникам, оставшимся в библиотеке. Вместе с тем ему до слез было жаль старого писателя, как жаль бывает друга, который искренне уверен в добродетелях своей давно неверной жены. И только выйдя за калитку и удалившись от этого странного дома, похожего на крепость, вздохнул с облегчением, развел плечи и пошагал по тихим и кривым улицам, знакомым с детства, чувствуя, как возвращается к нему бодрое настроение и ожидание чуда. Но длилось это недолго.
Глава 24
На углу Большой Никитской и Тверского бульвара Задонов остановился в раздумье. Идти домой не хотелось. Бодрое настроение и ожидание чуда улетучились. Что-то тревожное, невысказанное теснилось в голове, искало выхода. Атмосфера горьковского дома, его завсегдатаи, их скрытый страх и бьющая в глаза озлобленность, опасность, исходящая от этих людей, невозможность эту опасность осмысливать и переживать в одиночестве, потребность в чьем-то участии заставили Алексея Петровича оглядеться в поисках человека, с которым можно было бы поделиться тем, что скопилось за годы и годы рабского молчания и самоедства. Но среди спешащих по своим делам озабоченных и погруженных в себя людей такого человека не находилось.
«Не может быть, — думал Алексей Петрович, — чтобы их не было вовсе. Наверняка кто-то сейчас на другом перекрестке стоит вот так же в крайней растерянности и вглядывается в текущую мимо толпу в поисках единомышленника и единочувственника. Эх, знать бы, на каком перекрестке стоит этот человек!»
Кто-то толкнул Алексея Петровича в плечо и, на ходу приподняв шляпу, пробормотал извинения. Толчок привел в чувство, но Алексей Петрович, вместо того чтобы идти домой, пошагал вверх по Тверскому бульвару и остановился возле так называемого Дома Герцина, где размещались различные писательские организации и имелся неплохой ресторан с весьма умеренными ценами. Пускали в этот ресторан только по писательским удостоверениям, поэтому народу там бывало не так уж много.
Не то чтобы Алексей Петрович надеялся найти там нужного собеседника, а просто не мог долее оставаться в одиночестве. Ведь вот же, все эти бабели и фридлянды, михоэлсы и феферы — они везде и всюду вместе, попробуй тронь одного, взвоет и набросится вся стая. Так что же мешает ему, Алексею Задонову, русскому писателю, найти себе подобных и составить такую же сплоченную стаю? Вроде бы ничего. И что-то все-таки мешает… Может быть, лень? Или страх перед властью, которая и есть сегодня в значительной степени бабели и фридлянды? Вот и во вчерашних газетах тоже об этом: товарищ Сталин встретился с группой ведущих советских писателей, на встрече обсуждались проблемы советской литературы и воспитания молодежи в духе коммунизма, пролетарского интернационализма и советского патриотизма. И в перечне фамилий опять бабели и фридлянды. Да разве что парочка фадеевых. Если разобраться, то с кем же еще бывшему семинаристу Сталину обсуждать проблемы пролетарского интернационализма, как не с бывшими аптекарями и лавочниками. Но обсуждать с ними проблемы патриотизма, пусть даже и советского, — это уж ни в какие ворота…
Задонов достал из кармана портмоне, прикинул на глаз наличность и решил, что часок посидеть в ресторане вполне хватит. Правда, без особых роскошеств.
Спустившись в Нижний зал, он огляделся, выбрал один из свободных столиков за колонной, но едва сделал несколько шагов, как всевидящий метрдотель перехватил Алексея Петровича, извиняющимся тоном сообщил, что столик заказан, предложил другой, тоже свободный, но в противоположной стороне.
Народу еще не так много, и все больше гомонливая окололитературная молодежь, попадающая сюда по записочкам и временным пропускам. В противоположном углу три столика составлены в ряд, дюжина знакомых журналистов и литературных критиков облепила их. А во главе стола рядышком Борис Пастернак и Илья Эренбург. У первого недавно вышел сборник стихов, второй только что вернулся то ли из Америки, то ли из Франции. Громкие восклицания, хохот, довольные лица. Вроде бы ничего особенного в том, что собралось несколько человек по принципу: свояк к свояку, ан нет, что-то кольнуло вдруг — не зависть, нет! — а вопиющее несоответствие с теми лозунгами, которыми эти люди прикрывают свое особое среди других людей положение.
И Алексей Петрович отвернулся и уткнулся в меню.
А народ все прибывал и прибывал.
Пахло жареным луком, уксусом, ванилью. Плотным рокотом звучали голоса, прорезаемые взрывами хохота. Небольшой оркестрик настраивал инструменты, музыканты жевали, тяжело ворочая челюстями, что-то вязкое, — может, ириски, — наклонялись друг к другу, о чем-то переговаривались.
Задонов редко бывал в этом ресторане. Не потому что лишь недавно стал писателем, а потому что презирал здешнюю публику и чувствовал себя весьма неуютно под прощупывающими, липкими взглядами. Но иногда на него находило что-то, — как вот сегодня, — и появлялось желание оказаться в гуще этих людей, самому пощупать их взглядом, послушать их фальшиво-жизнерадостное жужжание, и только затем, чтобы выйти потом на свежий воздух и в который раз заречься, что больше в этот гадюшник ни ногой.
Слегка глуховатый и откровенно брюзгливый голос вывел Алексея Петровича из задумчивости.
— У вас свободно… надеюсь?
Алексей Петрович поднял голову и увидел высокого и несколько грузноватого человека, с большим мясистым лицом, длинными каштановыми волосами, спадающими по обе стороны высокого лба, внимательными и тоскующими глазами.
— Да, конечно, — произнес Алексей Петрович, узнав в этом человеке Алексея Толстого. — Прошу вас, Алексей Николаевич.
Толстой тяжело опустился на стул, прислонил к столу суковатую палку, расправил обеими руками длинные волосы и откинул их назад.
— Простите, — заговорил он, бесцеремонно разглядывая Задонова слегка прищуренными глазами. — Не имею чести знать…
Алексей Петрович назвал себя и принялся с такой же бесцеремонностью рассматривать Толстого, мысленно усмехаясь тому, что вот встретились два действительно русских писателя — и уже почти что враги.
— Задонов… Задонов… — пробормотал Толстой, поднял голову и уставился в потолок. — Нет, не припомню.
— Ничего удивительного, — усмехнулся Алексей Петрович. — Ведь это моя настоящая фамилия.
На лице Толстого появилась брезгливая гримаса, широкие брови опустились на глаза, но тут же взлетели вверх — и перед Алексеем Петровичем явился совершенно другой человек, будто сбросивший маску, добродушный и открытый.
— Кхе-кхе-кхе! — сипло рассмеялся Толстой и произнес, ткнув в сторону Алексея Петровича пальцем: — Так вы тот самый Алексей Задонов, который написал «По великому пути»? Кхе-кхе-кхе! Узнал не столько по фамилии, сколько по характерной речи: вы пишите точно так же, как говорите. — Протянул через стол руку: — Рад познакомиться. — И добавил со значением: — Весь-сьма рр-рад.
Подошел официант, Толстой взял в руки меню, стал заказывать блюда и напитки, всякий раз вопросительно поглядывая на Алексея Петровича. Была заказана селянка, салат из помидоров с зеленью, котлеты по-киевски и графин водки. На десерт — мороженое и кофе.
— Да-да, читал вашу книгу очерков, — заговорил Толстой, едва официант отошел от стола. — Ощущение: грандиозность свершаемого вдоль Турксиба и какая-то болезненно-лихорадочная спешка во всем, что там делается. Вы это очень хорошо подметили и показали. Впрочем, полагаю, что не заметить то, что лежит на поверхности, мог только слепец, а вот передать эту эпохальную грандиозность и болезненно-лихорадочную спешку обычными словами может только человек с большими способностями. Рад, что вы этими способностями обладаете. Душевно ррр-рад.
За столиками напротив снова прозвучал взрыв хохота. Толстой, не оборачиваясь, поморщился, спросил:
— Книжку-то обмыли или так?
— Как-то не получилось: верстку прочел и надолго уехал в командировку. Когда вернулся, книжка уже вышла из печати, страсти, если они имели место, улеглись, кричать ура вслед не имело смысла. Да я, признаться, как-то и не готов к тому, чтобы быть центром внимания. Хотя бы и вот такого, — кивнул Алексей Петрович головой в сторону веселящейся компании. И добавил: — Ну, дома, в семье, само собой…
— Мда, кхм! — крякнул Толстой и помял пальцами подбородок. — Должен заметить, что мы, русские, не умеем показывать свой товар лицом, даже если этот товар наивысшего качества. Зато другие могут и дрянцо свое так расписать, что только ахнешь. Кстати, «Перековка» в «Новом мире» — это тоже ваше?
— Тоже мое, — кивнул головой Алексей Петрович.
— С кого писали?
Алексей Петрович пожал плечами, усмехнулся:
— С себя. С кого же еще? Но не с себя, маленького, а с себя, как бы вместившего множество других «я».
— Мда, кхм! А я вот две книги «Петра» закончил, а душа не спокойна: надо писать дальше, да не могу: чего-то не хватает. Не хватает не только во мне, но и в самой жизни. Вы, Алексей Петрович, не испытываете такой раздвоенности?
— Испытываю.
— Вот то-то и оно, — обрадовался Толстой. — А они (кивок в сторону)… они не испытывают.
Алексей Петрович упрямо мотнул головой, возразил:
— И они тоже испытывают, но совершенно другую раздвоенность и совершенно по другому поводу.
— Вы так думаете?
— Уверен. — И пояснил: — Я только что от Горького, посмотрел, послушал и вынес именно это впечатление о тамошнем народце.
— Ну, как там старик поживает?
— Кашляет. И чувствует себя, как мне показалось, не в своей тарелке.
Официант принес водку, салаты, селянку. Толстой сам разлил водку по рюмкам, поднял свою, произнес:
— Ну-с, чтобы ни в жизни, ни в нас самих, русских писателях, раздвоенности не было.
За столами напротив загалдели. Алексей Петрович покосился в ту сторону и увидел, что к веселому застолью примкнули только что вошедшие недавние гости Максима Горького: Бабель, Кольцов, Михоэлс, Маршак, а с ними Авербах, Шкловский, Катаев и еще несколько человек из «одесского братства». Задвигались столы, стулья, забегали официанты.
Толстой передернул плечами, произнес, брезгливо скривив губы:
— Вот так же ведут себя американские матросы в портовых кабаках Европы. — И тут же принялся опять разливать водку по рюмкам. — Между первой и второй перерывчик небольшой, — пояснил он свое действие известной прибауткой. И спросил, внимательно рассматривая водку на свет: — Вот вы пишите, что в управлении промышленным строительством и вообще в управлении народным хозяйством верх все больше берет молодежь… Что, это действительно так? И чем это объяснить?
— Ваше здоровье, — произнес Алексей Петрович, выпил водку, закусил, только после этого заговорил, отвечая на вопрос Толстого: — Это действительно так. А объяснение весьма простое: молодые, как правило, выпускники вузов, старики, как правило, имеют четыре класса, да и привыкли больше командовать, чем грамотно руководить. В этом все дело.
Толстой, выслушав, кивнул головой, тоже выпил.
Ели селянку, молчали, смотрели в стол.
Положив ложку, Толстой стал набивать трубку табаком, заговорил раздумчиво:
— Петр Первый после поражения под Нарвой говорил, что он рад тому, что его генералов шведы побрали в плен. Нам, говорил, не только новые и хорошие пушки нужны, но и молодые генералы, знающие и энергичные. Я думаю, что Сталин правильно делает, постепенно заменяя руководящий состав промышленности. Конечно, тут без издержек не обойтись: и опыта у молодых нет, и горячности через край, но зато обучение их идет во много раз быстрее, чем если бы они стали наживать этот опыт под властью стариков. Да и сам опыт был бы с душком.
— Вы совершенно правы, — согласился Алексей Петрович, но тут же уточнил: — Хотя я больше склоняюсь к тому, что процесс этот стихийный, он продиктован самими условиями бурно развивающейся жизни. Более того, если стариков частенько поднимают выше для общего, так сказать, руководства — это-то они умеют, — то молодежь грамотно руководит конкретным делом, техникой, технологией, обучением техническим премудростям рабочих и специалистов низшего звена.
— Процесс-то действительно стихийный, — перебил Алексея Петровича Толстой, — но один может своею властью пойти наперекор этой стихии, затормозить естественный ход вещей, исказить его, другой использует стихию с выгодой для страны, для народа. А для этого, что ни говорите, требуется талант. Если не больше. Помните, как у Льва Толстого объяснено поведение Наполеона во время Бородинского сражения? — И, не дождавшись ответа, продолжил: — Лев Николаевич считал, что главное достоинство Наполеона в управлении сражением заключалось в том, что он не вмешивался в стихийный ход этого сражения, не мешал тому, что и само по себе шло хорошо, и старался препятствовать тому, что могло быть плохо. Впрочем, Кутузов, по мнению Льва Николаевича, действовал точно так же. И даже в более значительной степени. Вот и Сталин, по моим наблюдениям, постепенно отходит от жесткого доктринерства, все более следует извечной мудрости: «Чем меньше кобылу хлещешь, тем меньше она лягается».
— Вполне возможно, — пожал плечами Алексей Петрович, которому такие мысли в голову не приходили. И все-таки решил уточнить: — Можно хлестать и за то, что лягается. Тогда и самой кобылы ненадолго хватит.
Толстой глянул на Алексея Петровича как-то рассеянно и ничего не сказал.
Когда все было съедено и выпито, Толстой поднялся, взял палку и шляпу, предложил:
— Пойдемте отсюда на свежий воздух: уж больно тут нехорошо пахнет. Если не сказать больше…
Шли между столиками к выходу под липкими взглядами со всех сторон, даже тишина в зале наступила на несколько секунд вполне осязаемая, но оба шли, не глядя по сторонам, никого не видя и ни с кем не раскланиваясь.
Глава 25
Солнце еще стояло высоко, но уже не пекло, а излучало приятное тепло, под которое хотелось подставить лицо. Пахло нагретым асфальтом, известью, пыльной листвой. Высоко в небе неподвижно висела серебристая рябь полупрозрачных облаков, — как будто занавес в театре, который вот-вот должен опуститься. Среди этих облаков плавал, такой же прозрачный, но рябой и кособокий, диск луны. Природа вершила свой очередной, вполне понятный наблюдению круг; человечество — свой, совершенно непонятный, особенно если в это движение вдумываться.
Алексей Петрович и Алексей Николаевич медленно шли по Тверскому бульвару мимо скамеек с сидящими на них старушками и молодыми мамашами с детьми, их обтекал поток гуляющих после рабочего дня советских чиновников в поношенных пиджаках и чиновниц в укороченных платьях и юбках. Возбужденные стайки молодежи, одетой в пузырчатые штаны, рубахи и платья, но не замечающей своих невзрачных нарядов, пересекали бульвар в разных направлениях. Целеустремленность и жизнерадостность били из этих юношей и девушек звенящими фонтанами, в оживленных лицах ни тени уныния и неуверенности.
— Вот вам две России, — заговорил Толстой и остановился на перекрестке, твердо опираясь на палку. — Одна Россия — это мы с вами и вот эти чиновники, которые мало чем отличаются от своих предшественников, начиная от средневековых дьяков и подьячих. Новая бюрократия, так сказать. Можно замечать только этих чиновников и писать с них нового «Ревизора» или «Мертвые души». А можно вот об этой молодежи, ибо она тоже Россия, тоже Советский Союз. Настоящее и будущее его. Все зависит от точки зрения. Можно быть Гоголем и можно быть Гладковым… Или еще кем-то. И то и то — правда. И то и то — ложь. А истина где-то посредине. Эта истина и есть… простите за каламбур… истинная русская литература.
— Гоголь сейчас вряд ли может появиться, — выразил свое сомнение Алексей Петрович. И, вспомнив свои недавние рассуждения о Гоголе, осторожно добавил: — А если появится, то непременно откуда-то со стороны.
— Вы имеете в виду Зощенко?
— Из нынешних — никого конкретно. Я имею в виду определенный тип писателя и его отношение ко всему истинно русскому. Такой писатель Петра Первого не напишет. А если напишет, то переврет до неузнаваемости.
— Да, вы, пожалуй, правы, — согласился Толстой. И вдруг, в сердцах ткнув палкой в землю, заговорил торопливо и запальчиво: — Сколько же всего нерусского налипло на русскую литературу! И откуда у нас эта жадность к чужим именам? Будто от количества писателей зависит качество нашей литературы! Ну какой, скажите на милость, из Бабеля русский писатель? Какой такой русский поэт из Мандельштама? Еще в своих дореволюционных стихах он более-менее успешно тщился казаться русским, но в нынешних… Нынешние его стихи столь же маловразумительны, как холстины Малевича. И оба спят и видят Иерусалим и Палестину! Да возьмите того же Гоголя! Несмотря на то, что Гоголь по-русски писал правильнее Льва Толстого, у которого «Война и мир» написаны по-французски… или как бы в переводе с французского, несмотря на это — Толстой все-таки русский писатель, а Гоголь — малороссийский. И не может быть никаким другим, как не может Тургенев быть писателем французским, хотя последние вещи писал по-французски. Если всю эту свору нерусских выставить за скобки, у нас останется не так уж много поэтов и писателей, зато это наши поэты и писатели, какими бы они ни были. А ведь русский писатель — это более чем название. Это состояние души, отражение глубинного духа своего народа. Но что, позвольте вас спросить, отражают бабели и зощенки? Ничего. Даже себя самих не отражают. Потому что они уже не те, кем были, но никогда не станут тем, подо что подстраиваются и что, вместе с тем, хотят причесать под себя. Тьфу!
Алексей Петрович не нашелся, что ответить на эту длинную тираду Толстого. Он не ожидал такого откровения от писателя, который, как ему казалось, тоже подстраивается под чуждые ему нравственные ценности и тоже не всегда искренне и удачно. А то, что Алексей Николаевич помянул Мандельштама, так это, скорее всего, из-за ссоры, случившейся у Толстого с поэтом в том же ресторане, который они только что покинули. Одни говорили, что прав был Толстой, другие — Мандельштам, отвесивший писателю слишком звонкую пощечину. Ясно было одно, что пощечина эта все еще горит на щеке Толстого и требует возмездия.
Они стояли под густой кроной старой липы, в стороне от пешеходной дорожки, и хотя Толстой говорил не так уж громко, Алексей Петрович иногда внутренне поеживался и поглядывал по сторонам, в то же самое время в душе его пели восторженные трубы: он нашел, нашел человека, который думает о действительности и чувствует ее так же, как и сам Задонов. Какое это счастье знать, а не только догадываться, что ты не одинок в этом мире, что там-то и там-то живут человеки, котором ты можешь при случае излить свою душу.
Толстой между тем молчал, смотрел куда-то вдаль и сердито пыхтел.
Алексей Петрович очнулся, глянул на Толстого и заговорил, также торопливо и запальчиво:
— Я с вами абсолютно согласен, Алексей Николаевич, — говорил он, не замечая, что теребит пальцами рукав плаща Толстого. — Я и сам мучительно думал об этом же, иногда даже пугался своих крамольных мыслей. Но — увы: мы так все разобщены, нас так раскидало друг от друга всякими новыми и новейшими литературными веяниями, писательскими дрязгами… Впрочем, мы и не были никогда объединены — это беда истинно русских писателей… Разве что «передвижники»…
— Объединения ищет в основном серость да ничтожество, — сварливо перебил Алексея Петровича Толстой. — Так им легче доказывать самим себе свою значительность и вес. Ведь серости больше ничего и не нужно: главное, чтобы сегодня быть наверху, а там хоть трава не расти.
— Да, пожалуй, — промямлил Алексей Петрович, подавленный безапелляционностью приговора своего именитого собеседника, загнавшего его, Алексея Задонова, в ряды серости и ничтожества. И попытался возразить: — Однако, на мой взгляд, объединению серости и ничтожества надо противопоставить объединение же полярных сил и взглядов.
— Это нереально, дорогой мой Алексей Петрович, — снова нетерпеливо перебил его не слишком связную речь Толстой. — Еще Лев Николаевич сетовал, что зло объединено, а добро разобщено, и достаточно, мол, добру объединиться, как все изменится… Но добро — вещь самодостаточная, всякое объединение ему претит уже потому, что даже в призыве к объединению заложены зачатки зла. История всех и всяческих объединений и партий нам говорит, что любое объединение, под каким бы флагом оно не выступало, состоит на девяносто девять процентов из примазавшихся к нему носителей зла, ибо зло есть как бы масса чувствительных окислов железа, которые мгновенно прилипают к большому магниту, облепляют его и под слоем своим губят изначально заложенное в него добро. Зло тем и берет, что прикрывает себя словами о добре, а добро доверчиво, в этом его сущность, и начинает различать зло лишь тогда, когда оно свяжет добро по рукам и ногам. К сожалению, так было и так будет. И наша с вами действительность — лишнее тому доказательство. Вы спросите, как бороться со злом? Не знаю. Знаю лишь одно: зло непобедимо. Оно лишь иногда устает от своей разрушительной деятельности, ибо эта разрушительная деятельность направлена не против добра как такового, а против всех и вся. В том числе и против самих носителей зла. И тогда наступает эра равновесия между добром и злом. Такие эры человечество нарекает громкими именами: золотой век, серебряный и прочая и прочая. — И вдруг спросил: — Кстати, как вы смотрите на наших евреев?
— На евреев? — опешил на мгновение Алексей Петрович?
— Да, именно на евреев, — уже сердито повторил свой вопрос Толстой. — Меня интересует ваш взгляд на их роль в нашей новейшей истории.
— Признаться, я… — промямлил Алексей Петрович, который не то чтобы не задумывался над этим вопросом, но просто не пытался докапываться до его сути, исходя из практической бесполезности этого занятия. — Я полагаю, что они играют слишком непосильную для них роль. И кое-кто из них начинает осознавать эту непосильность, углубление этой роли пугает их, но остановиться они не в состоянии. Куда это приведет евреев, да и нас тоже, трудно сказать.
— Странно, — произнес Толстой таким тоном, будто он не слушал, что говорил ему его собеседник, и это «странно» целиком относилось к его собственным мыслям. — Мне тут один человек рассказал одну притчу. Наподобие тех, что рассказывал Христос. Суть притчи вот в чем. Живет некий русский человек. Образованный, умный, совестливый. Почти интеллигент в изначальном значении этого слова. Вокруг него тоже неглупые и вполне образованные русские люди. И тоже совестливые. И вот в присутственном месте вдруг что-то укусило этого человека. Где-то там, в штанах. Блоха! Чесаться на виду у всех неприлично, а блоха… ну, вы сами знаете, как эти твари кусаются и как они могут изводить человека. Оглядится наш герой — не видит никто? — почешется. А все время чесаться… Дали ему бумагу на подпись, а у него на уме одна блоха. Вот он и подмахнул бумагу, не глядя. Вызывает его начальник: «Что ж ты, такой-сякой?» Тот разводит руками: неловко признаться, что блоха его донимает. Такого здорового, цветущего — и такая мелкая тварь! Потом блоха будто бы пропала. Но на другой день все повторилось сначала. Смотрит наш герой, и другие тоже почесываются. И опять он не ту бумагу подмахнул, не ту резолюцию на ней поставил. Опять его на ковер. Не выдержал он, признался: «Блоха, товарищ начальник! Сил нету терпеть». «Да что это у вас, товарищи, — вскричал начальник, — все блохи да блохи виноваты! Стыдитесь! Своего ума нехватка, так виноватого ищете!» — Толстой замолчал, потыкал палкой в землю. — Между прочим, — заговорил он вновь, — в давние времена евреи приучали своих рабов заниматься онанизмом с детства, чтобы на жен и наложниц своих хозяев не заглядывались. И те так к онанизму привыкали, что им женщины совсем были не нужны…
Последние фразы Толстой произнес вяло и безразлично. Он то ли не верил, что собеседник поймет его как надо, то ли именно сейчас нашел какую-то формулу, которую искал долго и безрезультатно, и теперь, найдя ее, пытался приспособить к чему-то, известному лишь ему одному.
Алексей Петрович пожал плечами и почувствовал, что ему стало скучно. Да и Толстой поглядывал по сторонам с таким видом, точно искал, в какую сторону ему податься, чтобы не тащить за собой своего случайного собутыльника.
— Не желаете ли еще выпить? — спросил Толстой равнодушно, будто заранее знал, что Алексей Петрович ответит ему отказом.
— А-аа, нет-нет, спасибо, — поспешил тот подтвердить это знание. — Пожалуй, поздновато уже. А завтра на службу…
— Вы все еще в газете?
— Д-да, хочу дотянуть этот год… А там уж на вольные хлеба…
— Да бросьте вы свою газету к чертовой бабушке! — неожиданно сердито воскликнул Толстой, точно Алексей Петрович сказал ему какую-то несусветную глупость. — Бросьте так, как бросают курить. Или пить. То есть немедленно, а не с понедельника, как принято у некоторых господ-товарищей. Имейте в виду, что газета убивает писателя, низводит его до констататора фактов и событий, лишает фантазии и простора. Бросайте завтра же и не ждите нового года. А еще лучше — уезжайте из Москвы в какие-нибудь Вяземы, Кимры… — Приподнял шляпу, чуть кивнул головой: — Всего доброго. — Повернулся и пошел, прямой и величественный.
Алексей Петрович долго смотрел ему вслед, качал головой и недоумевал: когда, на какой фразе он вдруг стал неинтересен Толстому, а Толстой ему? И была ли такая фраза с их стороны произнесена, был ли некий повод для угасания интереса?
Так и не разрешив своего недоумения, он повернулся и пошел вверх по Тверскому бульвару в сторону дома, все убыстряя и убыстряя шаги, мысленно продолжая спорить и с Толстым, и с Горьким, и еще бог знает с кем.
«Конечно, стихия жизни страшно давит на поведение индивидуума, в том числе и на политика, но большевики в гражданскую войну доказали, что можно не только противостоять стихии, но и направлять ее в определенную сторону. Какими методами — другой вопрос. Но та же стихия, подчинившись силе, все-таки продолжает эту силу подтачивать и разрушать, потому что стихийное движение постоянно и неизменно, оно, это движение, и есть народная жизнь, а жизнь продолжается по каким-то своим исконным законам даже в неволе. Даже в армии, скованная дисциплиной, единообразием формы и поведения, стихия не выказывает себя лишь до тех пор, пока… пока… И вряд ли возможно стихию объяснить. А писателю так и вовсе этого делать не нужно. Он должен не объяснять, а описывать. Вот Лев Толстой пытался объяснить, но из этого у него ничего не получилось. Более того, когда Лев Толстой писателя, художника пытался соединить в себе с историком и философом, то выглядело это, по меньшей мере, жалко, — особенно на фоне его огромного таланта художника… — И тут же мысли Алексея Петровича перебросились на Алексея Толстого: — А Алексей-то Николаевич как был барином, так им и остался… И что-то в нашем разговоре было еще, — мучительно соображал Алексей Петрович, продолжая шагать по затихающим улицам. — Что-то такое недосказанное… Впрочем, хотел бы я увидеть человека, который мог бы сказать другому человеку все, что он думает в десяти словах. Тем более, когда мысли спутаны обстоятельствами, как ноги лошади на росистом лугу… И вообще: пошло оно всё к такой матери! И не нужно никого и ничего! То есть в том смысле, что писатель свои сомнения должен разрешать в полном одиночестве, с самим собой, а не тащить эти сомнения на суд первому встречному-поперечному. Даже если встречный-поперечный окажется твоим единомышленником и единочувственником. Более того, единомышленникам и единочувственникам просто не о чем говорить. Да и объединяются не эти люди, а те, у кого совпадают какие-то исключительно личные, эгоистические цели. А таких, как Алексей Толстой, Михаил Шолохов и Алексей Задонов тянут в этот союз, чтобы сказать: „Вот и эти тоже с нами, следовательно, мы правы“. Но подобное объединение от этого не становится союзом. Это, скорее, загон для писателей, но только не союз».
Лодыжку будто обожгло. Алексей Петрович замер на месте и, воровато оглядевшись, почесал одной ногой другую. Неужели блоха? И рассмеялся, вспомнив толстовскую притчу.
Пожилая женщина, шедшая ему навстречу, глянула на него с изумлением… как на последнего дурачка.
Глава 26
Алексей Максимович Горький не уехал в Крым ни на следующий день, ни через день, ни через два: в тот же вечер, почти сразу же после ухода писателя Задонова, а за ним и остальных гостей, позвонил Сталин и попросил о встрече.
Звонок был неожиданным: буквально неделю назад Горький виделся со Сталиным в Кремле, разговаривал с ним о проблемах советской литературы, о привлечении писателей к пропаганде передового технического опыта, достижений науки и социалистического строительства, романтизации службы в Красной армии, особенно в авиации и на флоте. Правда, Алексей Максимович был против того, чтобы каким-то образом навязывать писателям эти темы, когда почти каждый из них темы выбирает по склонности души или, лучше сказать, своего таланта. Однако есть много маленьких и средненьких писателей, которые не наделены особым воображением и будут рады любой предложенной теме. Беда лишь в том, что если дать таким писателям слишком большие привилегии, вся литература сместится в сторону служения власти, выродится и опошлится.
Горький на той встрече со Сталиным об этих своих опасениях ничего не сказал, понимая, что Сталин печется не столько о литературе, как таковой, сколько о государстве, а о литературе — лишь как о составной части государственного дела, и что личные опасения писателя здесь неуместны.
Впрочем, и сам Горький когда-то пекся о государстве… вернее сказать, о душевном здоровье народа, составляющего основу государства, пекся больше, чем об отдельных, даже очень талантливых личностях, с особенной яростью нападая на индивидуализм и введение в храм русской литературы воинственной мещанской пошлости. Беда в том, что так называемые государственные интересы Сталина способны возродить эту мещанскую пошлость под новым флагом, ибо нет ничего более живучего, чем пошлость, и нет большего соблазна для маленьких писателей, чем утверждение пошлости в ранге высокой художественности.
— Я понимаю, Алексей Максимович, — слышался в трубке глуховатый голос Сталина, — что вы настроились на отдых. Я сам настроился на отдых. Есть, однако, вещи, которые требуют своего завершения независимо от наших настроений.
— Мне приехать в Кремль, Иосиф Виссарионович? — спросил Горький, рассчитывая, что одной встречи со Сталиным будет предостаточно и ему не придется откладывать свой отъезд, но Сталин, помолчав, будто раздумывая, предложил встретиться у Горького дома.
— Я заеду к вам завтра, если вы не возражаете, часа в два пополудни. До этого времени я просил бы вас, Алексей Максимович, подумать над некоторыми вопросами воспитания молодежи… Я имею в виду широкое толкование этой проблемы.
— Хорошо, Иосиф Виссарионович, я подумаю, — согласился Горький и, услыхав отбой, медленно положил трубку на рычажки.
Что случилось за эту неделю? Почему вдруг Сталину так срочно понадобилось обратить внимание на проблему воспитания молодежи? В чем суть этой проблемы и в чем недоработки существующей системы воспитания? Вопросов было много, и Горький терялся, каким из них отдать предпочтение. В своих поездках по Союзу Советов, как он называл СССР, Алексей Максимович не раз сталкивался и с проблемами беспризорничества и сиротства, молодежной преступности, скудности школьного образования и много чего еще. Каждая из них требовала огромного внимания, привлечения материальных и человеческих ресурсов, и многое уже делалось в этом направлении. Взять хотя бы детскую колонию, которой талантливо руководит педагог Макаренко… Но вряд ли Сталина интересует что-то отдельное, хотя и важное само по себе, но не решающее проблему в целом. Да и советы Горького не могут распространяться далее общих рассуждений. Так что если бы Сталину нужны были советы по вполне конкретным вопросам, он бы нашел специалистов. Таких специалистов много во всех областях государственной и общественной деятельности, прямо или косвенно влияющих на формирование сознания молодежи. Следовательно…
А что следовательно? Вот детский писатель Корней Чуковский, вроде бы неглупый человек и детскую тематику знает хорошо, и при этом полагает, что детишек, независимо от возраста, надо сажать за малейшие правонарушения… Да, вот и еще одна тема: детский писатель должен любить детей? Вроде бы должен, а если разобраться, то получится то же самое, что и с народом вообще: народ не любит никто, и если описывают его страдания, то исключительно из любви к себе, потому что часть этого страдания так или иначе достается и писателю… Да и за что его любить, этот народ? Не за что! С ним надо постоянно бороться то за одно, то за другое, то против того, то против этого, что возникает в толщах самого народа. И никого, кроме своих выдуманных героев, писатель любить не может и не обязан… Впрочем, к воспитанию молодежи это не относится.
Алексей Максимович поднялся из-за стола и принялся медленно расхаживать по своему кабинету.
Бывший дом промышленника Рябушинского, приспособленный к писательским нуждам Горького, казалось, затаенно следил из темных углов за своим новым хозяином тысячью пар глаз, прислушивался к его шагам тысячью пар ушей. Алексей Максимович не любил этого чужого дома, предпочитая Горки и подмосковные дачи, щедро подаренные ему советским правительством сразу же по возвращении в Советский Союз. Здесь, в бывшем особняке Рябушинского, чувствуешь себя не столько писателем, сколько чиновником, обязанным делать и говорить то, что требуется, а не то, что хочется. Вот и с этим Задоновым… Умный и приятный человек, который многое видит и знает, с которым говорить бы обо всем наболевшем без оглядки, а — нельзя: сам себе не принадлежу, какие уж тут откровенности!
Алексей Максимович закурил и, держа мундштук на отлете, продолжил свое маятниковое движение от окна к стене и обратно. На ум приходило то одно, то другое, но все это не шло к делу, все было мелко и для завтрашнего разговора со Сталиным не годилось. Да и трудно сказать, что может, а что не может годиться в разговорах со Сталиным. С Лениным можно было спорить, не соглашаться, иногда рвать отношения, а со Сталиным спорить не тянет, он подавляет своей безграничной властью и непредсказуемостью решений. Ясно лишь одно: Сталин пришел к каким-то выводам в вопросах воспитания, хочет это воспитание повернуть в нужную для партии — или для себя? — сторону, что-то уже решил, а Горький ему понадобился лишь для того, чтобы лишний раз утвердиться в своем решении и подкрепить его авторитетом всемирно известного писателя.
Так иногда поступал и Ленин, находясь в эмиграции… да и потом, уже став главой Совнаркома: вызовет то одного, то другого, заставит спорить, а решение примет такое, какое уже давно созрело в его голове. Не исключено, что Сталин использует опыт Ленина, которого наблюдал вблизи, возможно, что такой метод вообще есть непременное условие успешного руководства при наличии громадной власти и громадной же ответственности…
Думать без того, чтобы тут же не заносить свои мысли на бумагу, было для Горького делом почти безнадежным. Мысли, зафиксированные на бумаге, возбуждали дальнейший ход рассуждений, требовали оформления в точном слове. Четкая вязь строчек, скользя от головы к пальцам руки и ложась на бумагу, тут же возвращалась назад, но уже через зрение, и, выталкивая из головы и подгоняя новые цепочки слов, заставляла их беспрерывно скользить по нервам руки и беспрерывно же стекать с пера на бумагу. Это был привычный процесс, выработанный годами сидения за письменным столом. Вне этого процесса мысли возникали в голове и лопались тут же, как пузыри в луже во время дождя, оставляя после себя одни лишь неясные ощущения.
Вдоволь находившись по кабинету, Алексей Максимович уселся за стол, взял ручку с ученическим пером, положил перед собой стопку бумаги, обмакнул перо в чернильницу и написал: «Сталин. Проблемы воспитания молодежи». Подумал, зачеркнул слово «молодежи», оставив всего три слова, и тотчас же увидел перед собой Сталина, точно тот сидел напротив, почувствовал на себе расчетливо-холодный взгляд его табачных глаз, услышал медленную речь, сотканную из коротких предложений и сдобренную грузинским акцентом.
Сталин вызывал у Алексея Максимовича болезненное любопытство. Почти такое же, как когда-то Ленин. И даже большее. Потому что для Ленина его положение было естественным, а для Сталина… Из всех вождей революционной волны досемнадцатого года, каких знавал Горький, Сталин, пожалуй, был самой загадочной и самой удивительной фигурой, возникшей как бы из ничего. И самая большая загадка состояла именно в том, как этот человек сумел подняться до таких высот при наличии фигур, как казалось всем окружающим, превосходящих его и по интеллекту, и по эрудиции, и по авторитету в революционных кругах.
Пытаясь разрешить загадку Сталина-человека, Горький прежде всего соотносил его с самим собой: оба поднялись с низов, оба всего достигли исключительно своими силами, волей и способностями. Тут все было ясно. Но ясно применительно к деятельности исключительно литературной, индивидуальной, где все на ладони: и владение языком, и умение выбирать тему, и способность заинтересовать этой темой других, и некоторые знания в тех или иных областях, пусть даже и не слишком глубокие. Между тем власть и литература вещи настолько различные, что всякая аналогия тут же натыкается на пропасть всяческих противоречий, которых не было бы, если бы речь шла о писателе, музыканте или художнике, когда нужно говорить о таланте и его реализации в произведениях искусства, о полезности этих произведений для общества, о новизне и прочая, и прочая. А что можно сказать о Сталине? В чем полезность его деятельности, например, для тех, кто оказался неугодным его власти и вынужден был расстаться не только со свободой, но и с жизнью ради какой-то отдаленной и весьма проблематичной полезности? Взять тех же Сырцова, Зиновьева, Каменева… Тут явно пахнет не только борьбой политической, но и борьбой за власть. А что такое власть вообще и что такое власть одного человека над миллионами и миллионами людей, не имевших отношения к созданию этой власти и даже противившихся ей? Стоит лишь посмотреть в историю…
Впрочем, смотрел, и не единожды.
Если Сталина-человека Горький сравнивал с самим собой, то Сталина-вождя сравнивал с Лениным, и это сравнение было не в пользу Иосифа Джугашвили. Однако и самого Ленина Горький хотел бы видеть несколько другим — более гуманным, более человечным и менее циничным. Но власть… Тут и свои законы, и правила поведения, и многое такое, чего обыкновенному смертному, стоящему вне власти, понять практически невозможно. Именно практически… А если теоретически, то здесь очевидно главное: на смену личности гениальной пришла личность, не отличающаяся особыми талантами, зато неумолимо, как выпущенный из пушки снаряд, направленная на одно — на достижение единоличной власти.
Когда-то Маркс выразился в том смысле, что гении рождаются раз в столетие, а в промежутках их заменяет сумма посредственностей. На практике же выходило, что Сталин возжелал собой одним подменить любую сумму. Может, это неизбежно на определенном этапе истории, в определенной стране, с определенным же населением. А может быть, у Сталина все-таки есть какие-то способности, не только проявляющиеся в борьбе за власть, но и в других областях человеческой деятельности, с этой властью связанных теснейшим образом. И то сказать: без способностей Сталин не поднялся бы на вершину власти, не удержался бы на ней, и страна не смогла бы двигаться в своем развитии вперед в таком бешеном темпе и с такой неумолимой последовательностью… Следовательно, марксов закон не всеобъемлющ, он вполне допускает исключения. Да и сам закон распространяется на людей, которые оказываются наверху в силу рождения в определенной среде, в силу наследственности. То есть выбор тут невелик. Из всех русских царей лишь Петр Великий, пожалуй, соответствовал своему месту и званию, хотя в толще народа талантов неисчислимо. И Сталин, следовательно, прошел жестокий и тщательный отбор среди себе подобных и, следовательно же, занимает свое место по праву.
Итак: «Сталин. Проблемы воспитания»…
Скорее всего, генсек обратился к нему, к Горькому, потому, что Алексей Максимович написал ни одну статью о молодежи и для молодежи, что ему, Горькому, часто пишут именно молодые, и эта переписка иногда появляется на страницах газет и журналов. Что еще? Еще — «инженер человеческих душ». И вообще ближе к народу, чем тот же Сталин…
М-да. А надо ли Сталину быть ближе к народу? В его положении, пожалуй, чем дальше, тем проще принимать решения, имея в виду этот самый народ как некую шахматную фигуру, которая то превращается в пешку, то в ферзя, то, в зависимости от обстоятельств, в любую другую. Так-то, не видя этот народ вблизи, легче манипулировать им и не считать его жертвы: народ он всегда народ, а меньше его или больше, значения не имеет.
Нет, все не то! Сколько ни ломай голову, а предугадать ход мыслей Сталина вряд ли возможно. Ему угодно играть в кошки-мышки? Пусть играет. А он, Горький, будет оставаться на месте, будет терпеливо ждать, когда Сталин наиграется и раскроется сам. Горький не из тех, кто обязан угадывать чужие мысли и желания, он не любитель кошек-мышек. Завтра в два пополудни все раскроется само собой. Надо лишь дождаться, не нервничать и не пытаться угадать. Что касается проблем воспитания, то лично он, Горький-писатель, только тем и занимается, что своими произведениями воспитывает и перевоспитывает человека. То есть — пытается. В силу своего разумения и талантов. Но обстоятельства жизни воспитывают сильнее. Тут все думано-передумано. Все прочее — от лукавого.
Однако успокоение не приходило, и Алексею Максимовичу казалось, что хитрый азиат непременно хочет как-то использовать авторитет Горького в своих целях, что просто так он бы не позвонил и не стал бы настаивать на встрече. Не попасться бы в его сети. Между тем Горький знал, что давно барахтается в этих сетях, что мельче ячеи или крупнее, значения не имеет, а имеет значение нечто большее — большее, чем Сталин, чем Горький и многое другое. Но что это такое, стоящее над всеми и всем? Коммунизм? Или то, что под ним подразумевается? Ведь другие-то люди живут, надеются, верят… Другие-то люди… А это и есть народ. Следовательно, и он, Горький, должен жить так же. Может, и от Сталина зависит далеко не все. Может, и он, как и все, тоже всего на всего лишь раб обстоятельств, слуга исторической предопределенности…
Черт знает что! Казалось: случится революция — и все станет ясно. Случилась — и никакой ясности. Более того, теперь кажется, что в прошлом этой ясности было значительно больше: главные вершители истории — капиталисты и рабочие, все остальные — лишь около, вроде спутников Юпитера. А теперь… И каково самому Сталину — на его-то месте? Может, иначе и нельзя? Может, кого ни поставь, все обернется тем же самым? Разве что с небольшими частностями?
А может, и правда — взять и написать о Сталине очерк? Как когда-то о Ленине… Ведь Сталин очень ждет именно этого. И объективных причин отказываться от написания очерка нет. Более того, с точки зрения политического момента такой очерк просто необходим. Ведь дело не в Сталине как таковом, дело в авторитете его власти, его должности, принимаемых партией решений, в надеждах народа, который исторически всегда связывал свою судьбу с той или иной личностью: с царем, богом, вождем или героем. Сталин — лишь символ, олицетворение народной мечты…
Но как писать о Сталине, если ты в своей речи на съезде писателей заклеймил вождизм, если ты с вождизмом связал Гитлера и Муссолини, имея в виду более всего именно Сталина и пытаясь своими рассуждениями отвратить его от вождизма? Тем самым ты как бы отвел Сталину совсем иную роль — значительно более низкую, менее емкую, чем вождям фашизма и национал-социализма. Как писать о Сталине, если ты иудейское пятикнижие сравнил с «Майн кампф» Гитлера, идею еврейской исключительности — с расистской идеей национал-социализма? Да и вообще: как писать о человеке, который тебе антипатичен, в каждом слове и движении которого ощущается неискренность и дьявольское властолюбие? И все-таки ты восхвалял Сталина! Вместе со всеми. И в таких выражениях, в каких не восхвалял Ленина, хотя тот был более достоин…
Алексей Максимович подпер голову ладонью и прикрыл глаза. На листе бумаги не прибавилось ни слова.
Вдруг вспомнил: надо сказать Крючкову, чтобы обменял билеты на завтрашний поезд.
Алексей Максимович торопливо нажал кнопку вызова. Ему показалось, что если он немедленно не отдаст такого распоряжения, Крючков сообщит Ягоде, а тот Сталину, что Горькому дела нет до просьбы вождя, что ему вообще нет дела ни до чего.
Что Крючков состоит на службе в НКВД, Горький знал, как имел основание предполагать, что остальная прислуга следит за каждым его шагом, прислушивается к каждому его слову. Он уже попривык к этому своему положению поднадзорного, научился не говорить лишнего, а его постоянные посетители не только не говорили лишнего, но и всячески старались выказать свою лояльность советской власти, состязались в этом выказывании и всячески втягивали в это состязание Горького, будто знали наверняка, что каждое их слово дойдет по назначению. В том числе и о тех, кто им не нравится, кого бы они хотели убрать куда-нибудь подальше.
Дверь в кабинет открылась сразу же, едва Алексей Максимович снял палец с кнопки звонка: видать, Крючков стоял и ждал под дверью.
— Звали, Алексей Максимыч? — спросил он, переступая порог.
— Да, Петр Петрович, звал. Тут такое дело…
Низкорослый, плотный, как нераскрывшаяся еловая шишка, Крючков стоял в двух шагах от стола и терпеливо ждал, слегка склонив на сторону круглую голову с седоватым ежиком волос. Алексей Максимович поймал себя на мысли, что внимательно рассматривает своего секретаря, пытаясь определить, что у того на уме, смутился и принялся прочищать мундштук. Пытайся не пытайся, а Крючков… он всегда застегнут на все… э-э… крючки и пуговицы и потому непроницаем для постороннего взгляда.
Горький был уверен в том, что сын погиб не без помощи этого услужливого и непроницаемого человека. Напоил Макса и, пьяного, бросил лежать на сырой, холодной земле. Вряд ли это было подстроено умышленно, но вина все-таки на нем лежит безусловная. По Крючкову, однако, не скажешь, что он за собой вину эту чувствует. Что касается Генриха Григорьевича Ягоды, то между ним и наркомом будто пробежала черная кошка: именно Ягода упрятал Каменева и многих других хороших людей за решетку. Более того, он не раз пытался доказать, что обвинения, выдвинутые против них Вышинским, не высосаны из пальца человеком, весьма неприятным, не очень-то старающимся скрыть свой шляхетский антисемитизм.
Впрочем, Макс давно уже не был ребенком и сам обязан был отвечать за свои поступки… Был… обязан… Но… но в том-то и дело, что не способен был ни на поступки, ни на собственное мнение, — ни на что определенное. Тут и он, его отец, виноват тоже: держал при себе, пытаясь втянуть в литературное дело, боясь отпустить от себя сына в свободное плавание, потому что жизнь — штука страшная, и сам ты ее хорошо не знаешь и даже не понимаешь, хотя и делаешь вид… а у сына ни дарований, ни стремлений. И никакой самостоятельности: сын-секретарь у своего отца… Может, поэтому Макс и стал пить. Так что вина за его смерть на тебе самом, дражайший ты мой Алексей Максимыч, и неча сваливать ее на других…
— Да, вот что я вам хотел сказать, Петр Петрович, — вспомнил Горький о своем секретаре. — Завтра у меня в четырнадцать часов встреча с товарищем Сталиным… Здесь, в этом доме. Судя по всему, завтра уехать не удастся. Распорядитесь насчет билетов, ну и что там еще…
— Я уже распорядился, Алексей Максимыч, — склонил голову Крючков. — Билеты перезаказал на следующую неделю. Еще, с вашего разрешения, дал понять редакции «Наших достижений», что вы — возможно — примете участие в ближайшем заседании редколлегии: они очень просили.
— Вот как! Что ж, пожалуй, вы поступили правильно, — медленно произнес Алексей Максимович, а про себя подумал: «Угодники начинают с услуг, а кончают господством». И в растерянности подергал себя за усы: он с трудом перестраивался на другой лад, то есть — в данном случае — на то, что придется еще неделю провести в пыльной и дымной Москве, когда всем своим больным и усталым телом, всеми помыслами уже как бы обретаешься на крымском берегу, дышишь его живительным воздухом и относительной свободой.
— Что ж, все правильно, все правильно, — пробормотал Алексей Максимович, окончательно забыв о секретаре.
И вновь необычная просьба Сталина захватила его сознание, наполнив душу тревогой и сомнениями.
Глава 27
Давненько Алексей Максимович так не волновался, как в эти последние два часа ожидания приезда Сталина. Он не находил себе места, слонялся по дому, то заходя на кухню, то в комнаты вдовы своего сына, пытался отвлечься в общении с внуками, но тут же забывал о них, молча поднимался и шел дальше. В маленьком и уютном кабинете было слишком тесно, трудно дышалось. В библиотеке слишком пахло пылью и о чем-то назойливо молили разноцветные корешки книг. И почти везде за ним следовал тенью молчаливый Крючков, а когда Алексей Максимович останавливался и поворачивался к нему лицом, тот отступал на несколько шагов назад и в сторону, опускал голову и застывал в вопросительном почтении.
«Надо было выгнать его сразу же после смерти сына, — не впервой подумал Алексей Максимович о Крючкове, понимая в то же время, что не волен выгонять или принимать прислугу. И даже не потому, что не властен, а потому, что на виду и… и мало ли что подумают и скажут. Впрочем, иногда даже полезно иметь именно такую прислугу: твои мысли станут легко и быстро достоянием верхов, и верхи могут по этим твоим мыслям принять нужное для тебя решение. Однако надо признать, что ни одна из подобных попыток не имела видимого разрешения, но кто знает, кто знает… Ну и, в конце концов, тебе никто не мешает писать то, что ты хочешь писать, не препятствует заниматься делом, в которое ты веришь, с мнением твоим считаются все, сам Сталин обращается за советом… Чего тебе еще надо?»
За окном послышался шум подъехавших автомобилей, коротко рявкнул клаксон, торопливо захлопали дверцы. Алексей Максимович глянул на настенные часы: без трех минут два. Что ж, надо отдать Сталину должное: сказал в два, в два и приехал. Вот только что хочет получить руководитель страны Сталин от почетного руководителя писателями этой страны Горького?
Алексей Максимович спустился на первый этаж, встретил Сталина в прихожей. Внимательно, сверху вниз, посмотрел на низкорослого вождя, первым протянул руку для пожатия — как старший младшему по возрасту.
— Прошу, Иосиф Виссарионович, — показал рукой в сторону библиотеки, сдержанно покашлял в кулак.
В библиотеке сели за круглый стол напротив друг друга. Сталин, скользнув взглядом по книжным полкам, спросил:
— Читали «Поднятую целину» Шолохова?
— Да, читал, Иосиф Виссарионович. Весьма нужная, весьма полезная для понимания проблем коллективизации вещь. И написана с большой художественной силой.
— Совершенно с вами согласен, Алексей Максимович, — произнес Сталин и посмотрел на Горького слегка прищуренными рыжими глазами. — Очень жаль, что у нас мало писателей, которые с такой силой и правдивостью отражали бы трудные процессы становления новых отношений между людьми. В частности, в деревне.
— Да, вы правы, Иосиф Виссарионович. Но действительно талантливые писатели случаются очень редко. Тем более гениальные. А Михаил Шолохов безусловно талантлив.
— А каково ваше мнение о Маяковском?
— О Маяковском? — удивился Алексей Максимович, не ожидавший такого вопроса. — Я полагаю, что это один из крупнейших поэтов нашего времени, — осторожничал он. — Правда, в его творчестве не все равноценно, однако это не умаляет его значения для нашей поэзии и литературы, для поэтического отражения революционной эпохи.
— Мы придерживаемся такого же мнения, — произнес Сталин глуховатым голосом, не вдаваясь в значение слова «мы». — И мы полагаем, что необходимо как-то увековечить имя этого поэта, воздать должное его заслугам перед пролетарской революцией и государством рабочих и крестьян.
— Совершенно с вами согласен, Иосиф Виссарионович, — тут же откликнулся Горький, все еще не понимая, куда клонит Сталин. Не за тем же он пришел к нему, чтобы выяснить отношение Горького к Маяковскому. Хотя… почему бы и нет?
— Но Маяковский — это лишь часть дела по воспитанию народа в духе советского патриотизма, — продолжил Сталин, как будто не слыша Горького. — Я согласен с вами, Алексей Максимович, что народ должен знать свою историю, историю государства, на территории которого он живет. Без такого знания не может быть любви к отечеству…
— Да-да, Иосиф Виссарионович, — подхватил Горький, подаваясь к Сталину своим большим телом, постепенно увлекаясь. — Вы совершенно правы! С изменением общественных формаций не должна прерываться связь времен, — в этом я убежден самым глубочайшим образом. А без этой связи невозможно воспитание народа в духе любви к своему отечеству. Должен заметить, что в фашистской Италии и нацистской Германии широко пропагандируется культ отечества. Правда, исключительно в своих, антигуманных, спекулятивных целях, но недооценивать фактор патриотизма нельзя в любом случае, а отрицать его на том лишь основании, что подобный культ имеет место в названных странах при соответствующих режимах власти, по меньшей мере не серьезно…
— Вы имеете в виду Троцкого? — спросил Сталин и остановил немигающий взгляд на переносице Алексея Максимовича.
— Не только его, Иосиф Виссарионович, не только его, — выдержал Горький взгляд Сталина, хотя и почувствовал себя весьма неуютно. И повторил: — Не только Троцкого. Есть и среди нас, писателей, люди, которые полагают, что если в России произошла пролетарская революция, то все, что было до этой революции, подлежит забвению, как ненужное и даже вредное.
— Это точка зрения товарищей Бухарина, Демьяна Бедного, Авербаха и им подобных. Мы не согласны с подобной точкой зрения. Мы пересмотрели дела некоторых старых историков, — размеренно и тихо говорил Сталин, будто не он санкционировал их арест и высылку в Сибирь и на Дальний Восток. Правда, с подачи других, но и не мог не санкционировать: эти, другие, были преобладающей частью власти, с которой он, Сталин, в ту пору не только считался, но и разделял ее взгляды. Теперь другое время, другие соотношения во властных структурах, старое рушится, новое надвигается, установилось то равновесие, пошатнуть которое может в свою пользу именно новое, прагматичное, а старые историки волей-неволей оказываются в русле новой волны. Вернее сказать, волны-то старой, но на новой основе. Горький должен это хорошо понимать. Но он явно не понимает и не принимает методов, которыми это равновесие устанавливается. И даже противодействовал им в недавнем прошлом.
— Мы считаем, что обвинения этих историков в контрреволюционности не имели под собой основания, — после длительной паузы вновь заговорил Сталин, заполнив паузу возней с трубкой и табаком. — Мы вернули их к прерванной ими работе в учебных заведениях, к их трудам по изучению истории России. Мы думаем, что это правильно.
— Да-да, я полностью разделяю и поддерживаю это… это решение партии, Иосиф Виссарионович, — с воодушевлением подхватил Горький. — Платонов, Рождественский, да и многие другие — я помню, как зачитывался ими в молодости! — воскликнул он. — История страны и ее историческая научная школа имеют такую же преемственность, как и литературное дело. И все это в масштабах исторических является фактором народного воспитания.
— Не только это, — возразил Сталин. — Но и определенное отношение народа к происходящему… У Льва Толстого в «Войне и мире» есть интересные рассуждения насчет того настроения, которое охватывает в определенных условиях народные массы. Это может быть настроение упадничества, уныния, пораженчества, но может быть и настроением подъема, энтузиазма. Если второе настроение передается армии, то она делается значительно сильнее армии противника, даже если армия противника превосходит количественно и в техническом отношении. А нам рано или поздно придется воевать с фашизмом, следовательно, мы должны подготавливать в народе необходимое нам самочувствие, необходимое нам настроение. И не на короткий период, а на длительное время, что значительно сложнее. Наконец, есть еще одна существенная область, влияющая на сознание народа и его самочувствие — это практическая работа партии и правительства, ее руководящих кадров по социалистическому строительству, восприятие этой практической работы рабочим классом, широкими народными массами. — И замолчал, ожидающе глядя на Горького.
Только теперь Горький понял, чего, собственно, добивается от него Сталин: признания авторитета этого руководства, следовательно, авторитета самого Сталина. По существу, это еще одна попытка склонить Горького к написанию работы о Сталине по типу того очерка, что он когда-то создал о Ленине. Но Горький сейчас еще меньше был расположен к такой работе, поэтому пространное рассуждение Сталина о народных настроениях и ссылка его на Толстого прошли мимо сознания Горького. Он не представлял себе, как будет описывать Сталина с его медлительными движениями, его неподвижным лицом и постоянно настороженными глазами, точно Сталин чего-то ждет или даже боится. Ленин был проще, понятнее, непосредственнее. А Сталин — он точно ходячая маска, внутри которой скрывается нечто такое, чего неслышно, но что как вулкан бурлит и клокочет, взрывается бесшумно и незаметно для глаза, однако с далеко идущими последствиями.
— Я разделяю вашу точку зрения, товарищ Сталин, — осторожно произнес Горький и с ужасом понял, что назвал Сталина не Иосифом Виссарионовичем, а именно товарищем Сталиным, то есть перевел разговор с ним как бы на официальную почву. И тотчас же заметил, как сузились глаза Сталина, как он тут же убрал свой взгляд и полез в карман за платком, достал его, развернул и слегка промокнул рот, будто съел что-то липкое. Пытаясь сгладить впечатление от нечаянно сорвавшегося официального обращения, Горький заспешил словами: — Я должен вам заметить, Иосиф Виссарионович, что мы в писательской организации придаем большое значение руководящему фактору социалистического строительства, ибо, по моему глубочайшему убеждению, партийное руководство, начиная с Октябрьского переворота, всегда стояло на высоте своих исторических задач и в каждом конкретном случае решало эти задачи подобающим образом. В журнале «Наши достижения» мы отражаем этот фактор. А в редакционных планах есть еще более весомые решения этой проблемы. И силы привлечены соответствующие.
Сталин никак не реагировал на слова собеседника, словно потеряв к нему всякий интерес. Он сосредоточенно чистил трубку, был всецело поглощен этим занятием, однако Алексей Максимович, охваченный непонятной тревогой, принялся развивать тему журнального творчества в направлении воспитания и образования народных масс, но уже без былого вдохновения, а как бы по инерции. Иногда ему даже казалось, что Сталин его не слушает, занят своими мыслями, и в мыслях этих настолько далек от Горького, что вряд ли помнит о его существовании. Но, несмотря на это, Алексей Максимович продолжал говорить, потому что… А что же еще делать? Не сидеть же этаким попкой и дуться на Сталина только за то, что тот занят своими мыслями.
В отличие от Горького, для Сталина размышления были самым важным способом обретения истины. Он не любил писать, он вообще был ленив по натуре, но обладал огромной волей и умел свою лень преодолевать. Он мог часами ничего не делать, есть, пить, гулять по парку или вышагивать по своему кабинету, слушать болтовню других, в то время как в голове его, наполненной огромным множеством разнообразных фактов, шла вполне определенная работа по сортировке этих фактов и отысканию в их совокупности определенного смысла. Лишь тогда, когда эта работа заканчивалась, Сталин мог сесть за стол и изложить на бумаге короткими фразами на нескольких страничках то, к чему пришел в результате многочасовой и даже многодневной работы мозга. И это, как правило, были не рассуждения о том о сем, а конкретный план действий. Оставалось лишь придать этому плану видимость теоретического обоснования. А для этого годилось буквально все: от высказываний Маркса и Ленина, до народных поговорок и пословиц. Но главным аргументом все-таки были не эти надерганные отовсюду цитаты, а кропотливый подбор людей, наделенных необходимыми качествами для поддержки и практической реализации готового плана. При этом вовсе не обязательно, чтобы все эти люди были преданы товарищу Сталину душой и телом, как вовсе не обязательно, чтобы они хорошо знали дело, которым им предстоит заняться. Более того, иногда личный враг и идейный противник товарища Сталина годился для того или иного дела больше, чем единомышленник и друг. Такого тем более не жалко, если он дело проваливал, такой иногда только и годился для того, чтобы выказать подобным образом свою никчемность или доказать на практике, что путь, на который была направлена его деятельность, ведет в тупик. Так некогда Ленин использовал Троцкого, поручив тому восстанавливать и налаживать железнодорожный транспорт, и Троцкий, более способный к публичной политике, дело завалил, расписавшись в своей непрактичности.
Горький — с практической же точки зрения — ничем не отличается от подобных людей, мысленно вернулся Сталин к своему собеседнику. Разве что славой и авторитетом, которые создал себе сам. Но это имело значение лишь в масштабах тех агитационно-пропагандистских задач, для разрешения которых он только и мог быть использован. Но чтобы Горький соответствовал этим задачам, чтобы сам считал себя обязанным им соответствовать, Сталин долго держал его за границей, не пуская в Советский Союз, воспользовавшись для этого публикацией в Берлине книги горьковских статей, идейно расходящихся с советской властью. Он заставил писателя унижаться, просить о снисхождении и всячески доказывать свою лояльность. Вот и в речи на Первом съезде писателей Горький старался в том же направлении, замаливая прошлые грехи и делая авансы на будущее. Разрешив Горькому вернуться, Сталин окружил его верными людьми, повязанными с новой властью не только идейно, но и кровью, он взял писателя в такой оборот, привлекая его то к одному, то к другому мероприятию, что у Горького почти не оставалось времени на самостоятельною деятельность.
Да, он, Сталин, желал бы иметь о себе горьковскую работу наподобие работы о Ленине, такая работа еще больше укрепила бы его авторитет как внутри партии и страны, так и за границей. Чем больше авторитет вождя, тем большие задачи он может решать самостоятельно, ни на кого не оглядываясь. А Сталин не только знал наверняка, но и вполне понимал, что авторитет его сегодня еще не беспределен, что он постоянно подвергается давлению и умалению со стороны людей, поднявшихся к власти вместе с ним. А иногда и благодаря ему, Сталину. Но власть не для всех и не всегда есть мера благодарности тому, кто ее тебе предоставил, ибо желание власти столь же огромно, как и желание богатства и славы.
Знал Сталин, о чем говорят в доме Горького, кто у него бывает, что в разговорах этих часто проскальзывает скрытая и явная оппозиционность, что Горький, хотя и не поддерживает эту оппозиционность, но и не препятствует ее звучанию.
— Вот, буквально вчера, — упавшим голосом произнес Алексей Максимович, и Сталин чутко отметил эту перемену интонации в голосе Горького, — мы говорили с товарищами Бабелем, Кольцовым, Задоновым… э-э… и другими товарищами писателями на тему… э-э… укрепления с помощью печатного слова авторитета руководящих кадров…
Горький сам не знал, зачем из него выскочила эта ложь про руководящие кадры, смутился, но все же успел заметить, что при упоминании Задонова Сталин замер с зажженной спичкой в руке, и лишь спустя несколько секунд принялся раскуривать трубку, плямкая губами и посапывая. Алексей Максимович вспомнил, как нападали на Задонова Кольцов, Бабель и другие, ему подумалось, что зря он упомянул имя Алексея Задонова в ряду других имен. Увы, слово — не воробей… Впрочем, чего это он вдруг? Все равно список людей, бывших в тот день у Горького, наверняка давно лежит в соответствующем месте. Так что упоминай не упоминай — разницы никакой.
Утешив себя рассуждениями, Алексей Максимович невольно втянул носом дым от трубки Сталина, и ему тоже захотелось курить. Он открыл лежащий на столе портсигар, выловил из него папиросу, принялся усердно разминать ее, придавая мундштуку изломанную форму, удобную для курения.
А Сталин в это время свободной рукой собирал в кучку разорванные папиросы «Герцеговина-флор», табаком которых набил себе трубку.
В библиотеке на какое-то время повисла настороженная тишина.
Вдруг рука Сталина замерла над столом, качнулась в нерешительности, затем убралась под стол. И лишь после этих приготовлений Сталин принялся неторопливо ронять слова, точно они, эти слова, были разбросаны на большом расстоянии друг от друга, и для того, чтобы их соединить, требовались большие усилия и время:
— В истории Рима имел место длительный период гражданских войн… И был случай, когда беспощадное подавление всякого своеволия его граждан привело к устойчивому миру и процветанию, — заговорил Сталин тем раздумчивым голосом, каким говорят о выстраданном. При этом он поглядывал на книжные полки, время от времени поводя в их сторону черенком трубки, как бы призывая книги себе в свидетели. — Я имею в виду годы консульства Суллы, — после короткой паузы продолжил он. — Если мне не изменяет память, в семидесятые-шестидесятые годы до новой эры. Сулла много лет стоял во главе империи. Все это время не было ни одной попытки его свержения со стороны недовольных патрициев. Когда Сулла достиг вершины могущества, он самоустранился от власти, ушел на покой, занялся разведением цветов, но в стране все оставалось таким же, будто Сулла продолжал стоять во главе империи. И никто не посмел взглянуть на него косо…
Снова замолчал, долго плямкал губами, раскуривая трубку, вытягивая из нее голубоватый дым, продолжил так же тихо и раздумчиво, в обычной своей манере: вопрос — ответ, вопрос — ответ:
— А почему? Потому что за ним стояли народные массы, стояла армия. Но едва Сулла умер, как вновь начались раздоры между отдельными группировками рабовладельцев. Следовательно, и при Сулле, несмотря на видимое спокойствие, тлели угли этих раздоров. Почему тлели эти угли? Потому что для них оставалась классовая почва. Или взять Юлия Цезаря… Юлий Цезарь был убит своими же соратниками. В чем причина этого убийства? В том, что Юлий Цезарь доверился той покорности и славословию в свой адрес, которые его соратники ему выражали. Тот же Цицерон, например… Или Брут…
Сталин замолчал так же неожиданно, как неожиданно заговорил о далеком прошлом. Алексей Максимович растерянно поглядывал на своего собеседника, ожидая продолжения, не зная, что ответить на это слишком откровенное высказывание. Сталин удивил его своим многословием, чего Горький за ним еще не замечал. И доверительностью. К этому Алексей Максимович был не готов.
Снова наступила неловкая пауза.
Впрочем, Сталин эту паузу, судя по его спокойному лицу и плавным движениям руки с зажатой в кулаке трубкой, неловкой не считал. Он невозмутимо пыхал дымком, будто лишь для этого — покурить и рассказать историю римского консула Суллы — и приехал к Максиму Горькому, щурил свои рыжие глаза и продолжал не спеша возиться с обрывками папирос. Он мял их пальцами, складывал в пепельницу, тщательно вылавливал на столе рассыпанные крошки табака, — и так был, казалось, поглощен этим занятием, что на Горького у него просто не оставалось времени.
«При чем тут Сулла?» — недоуменно подумал Алексей Максимович, и вдруг — будто вспышка яркого света — увидел Сталина с той стороны, с какой раньше никогда до этого на него не смотрел, — и Сталин, озаренный этой вспышкой, словно отделился от самого себя и из него вылущился тот, кого раньше называли Иосифом Джугашвили. А поодаль стояли другие революционеры, бывшие соратники Сталина, но и они тоже как бы вылущились из своих оболочек, и каждый явил себя в истинном виде, то есть каждый наособицу и каждый со своей жаждой власти.
Алексей Максимович еще раз взглянул на Сталина, проверяя свои ощущения, но тут же с испугом отвел взгляд в сторону. Он в замешательстве постучал мундштуком папиросы о стол, надвинув на глаза лохматые брови, опасаясь, что Сталин прочтет в его глазах истинные о себе мысли Горького, наконец сунул папиросу в рот, закурил, жадно затянулся дымом и закашлялся.
Кашлял долго, с надрывом, хрипло, и кашель был похож на лай кавказской овчарки. А едва затих, Сталин поднялся, произнес:
— Вам, дорогой Алексей Максимович, действительно надо бы хорошенько полечиться. Зря я отсрочил ваш отъезд в Крым. Думаю, мы сами тут разберемся в вопросах воспитания. Тем более что в своей практике неизменно опираемся на марксизм-ленинизм. Не откладывайте поездку, поезжайте, подлечитесь. Осень в Крыму — наилучшая пора для чахоточных. А ваша жизнь очень нужна рабочему классу. — Протянул руку, задержал в своей. — Не провожайте. Товарищ Сталин найдет выход и сам. Не впервой. До свидания.
И пошел скользящей походкой из кабинета.
Глава 28
Когда затих шум моторов, Алексей Максимович вернулся за стол, сел в кресло, вытянул ноги, откинулся на спинку, устало закрыл глаза. Вспомнил, что в голову минуту назад пришла какая-то мысль, связанная со Сталиным, которая не то чтобы напугала его своей обнаженностью, а… как бы это сказать… Да уж чего там: действительно напугала, даже еще не родившись, а лишь забрезжив в полутьме сознания.
Алексей Максимович напряг память.
Сталин и Сулла. Сталин и Цезарь… Не просто так он рассказал байку об этих римлянах. Значит, сравнивает себя с ними, ищет в их опыте аналогию с собственным положением.
Марксист и рабовладельцы… Странная аналогия. Почему она родилась в голове Сталина? В чем суть этого человека? Почему Сталин именно такой, какой он есть? И почему он так разительно отличается от всех других революционеров? Почему он ведет ту политику, которую никто бы из бывших соратников Ленина скорее всего не вел бы? Почему он избавился от этих соратников и продолжает от них избавляться? Почему он с такой настойчивостью преследует Зиновьева с Каменевым? Почему разогнал общества политкаторжан и старых большевиков? Почему ликвидировал еврейскую секцию в ВКП(б)? Чем они помешали ему? Откуда в нем все это? И какая связь между ним и консулом Суллой, жившим две тысячи лет назад?
Алексей Максимович вспомнил свою первую встречу со Сталиным за границей, — кажется, в Лондоне, — встречу, которая не оставила в его памяти почти никаких следов, разве что сам факт такой встречи; вспомнил неприметную фигуру Джугашвили, его невольное желание оставаться в тени, и понял, что сегодняшний Сталин начинался оттуда, что, собственно говоря, в нем нет ничего странного и необъяснимого.
Вся штука в том, думал Алексей Максимович, что Сталин не жил в эмиграции, не участвовал в тамошней борьбе идей, в партийных интригах и склоках, не выработал в себе добродушной снисходительности к своим оппонентам. В нем нет того напускного лоска, который обретают люди за границей. Он не прошел школы партийного лицемерия и соперничества, не проникся духом западничества, сохранив в себе патриархальные представления не только о семье, но и о партии, об обществе и государстве. Судя по всему, в его сознании крепко сидит евангелический догматизм и евангелическое же понимание личности, хотя и претерпевшие изменения под воздействием тех событий, в которые Иосиф Джугашвили вовлекался после ухода из семинарии. Вполне естественно, что годы семинарии не могли пройти бесследно. И, пожалуй, главное, что вдолбила в него семинария, это убеждение, что представление человечества о миропорядке идет от представления единого бога, его безграничной власти над людьми, что у бога нет ни правых, ни виноватых, а есть лишь те, кто верит в него, поклоняется ему и славит его. Богу, скорее всего, эта слава и не нужна, но она нужна людям, нужна их объединению, спокойствию и нежеланию нести ответственность не только за всех остальных людей, но и за самих себя. Наконец, в Сталине что-то от тех босяков, грабителей и убийц, с которыми Горький встречался в своих странствиях по Руси, с их собственным кодексом чести и справедливости, что-то от диких горцев-абреков, с жестоким презрением взирающих на человеческую жизнь. И очень странно, что Сталин, будучи профессиональным революционером, так мало почерпнул для себя именно революционного, так много сохранил в себе допотопного и дикого. Наверное, так всегда случается, когда события по своей значимости опережают время и как бы отделяются от сознания людей, подстегивавших эти события своим нетерпением. Наступает момент, когда большая часть людей останавливается в ужасе перед ими содеянном, даже не понимая, как все это произошло, и начинает оглядываться назад, и уж во всяком случае большинство из них уверены, что до всех этих событий жилось спокойнее и лучше. Затем какая-то часть начинает пятиться, увлекая других, у них находится свой вождь, который попятное движение выдает за движение вперед, тем самым обезоруживая всех — и правых, и левых. Сталин и есть именно такой вождь.
Алексей Максимович и сам не понимал, хочет ли он безоглядного движения вперед или тоже некоторого отката назад. Пожалуй, полагал он, отойти назад и оглядеться — это даже лучше. Вот и Клим Самгин у него тоже начинает пятиться и предавать свою былую революционность… вернее, былую революционную фразеологию. Но за то, за что можно судить Клима Самгина, как-то не поднимается рука судить весь народ. Или все-таки можно? Ведь народ — в подавляющем большинстве своем — это крестьянин или мещанин, не имеющий даже малейшего понятия о тех бреднях, которые возникают в головах иных интеллигентов. Беда в том, что интеллигент свои бредни выдает за чаяния самого народа, а когда народ отворачивается от этих бредней, полагает, что народ предал самого себя. Взять хотя бы того же Бердяева, полагающего, что народ предал идею Третьего Рима и тех «трех китов» — православие, самодержавие и народность, — на которых будто бы держалась дореволюционная Россия. А ведь философия Бердяева возникла на узкой почве религиозной секты пресытившихся великосветских мещан. Нынешние «левые» ворчат, в свою очередь, на свой народ, полагая, что он предает былую революционность, а вместе с этим и саму идею коммунизма. Следовательно…
Алексей Максимович растерянно повел глазами по книжным полкам: не они ли внушили Сталину мысли о Сулле? Но книги смотрели на Алексея Максимовича укоряюще-спокойно, как бы говоря, что они ничего не внушают человеку, а лишь заставляют его думать.
* * *
Сталин покидал Горького с уверенностью, что этот человек себя изжил. Он не только перестал быть полезен советской власти, но стал для нее обузой. Слишком дорогой и совершенно бессмысленной. Причем такой обузой, на которую все время приходится оглядываться, как бы эту обузу не потерять и не растрясти. А впереди решительная борьба с зазнавшимися «революционерами», старыми партийцами, которые, подобно Троцкому на посту Наркомжелдора, ничего не могут, не умеют и не хотят уметь, которые живут в плену революционной фразы, всем недовольны, годятся лишь на музейные экспонаты, и то лишь в том случае, если не заслоняют собой тех, кто много работает и мало говорит, да еще, ко всему прочему, втягивают этих работающих в свои бессмысленные притязания. Тронь этих… эту революционную бюрократию по-настоящему — и Горький тут же выступит в роли их адвоката.
А трогать придется. И очень скоро.
А еще Троцкий со своими нападками на товарища Сталина, со своими претензиями на лидерство в мировом коммунистическом движении. Горький не понимает, что с троцкизмом можно и нужно бороться таким авторитетам, как Горький же, что у товарища Сталина ограниченный ресурс влияния на западную интеллигенцию, что Горький мог бы написать о Сталине очерк, который укрепил бы авторитет Сталина, ослабил бы влияние Троцкого. Не товарищу Сталину нужен этот очерк или статья, а делу социалистического строительства в СССР, делу противостояния мировой реакции и фашизму. А тот факт, что Горький молчит, заставляет многих приходить к выводу, что он находится в оппозиции к товарищу Сталину, что он на стороне Троцкого.
«Пора тебе в бронзу, товарищ Горький, — подумал Сталин, умащиваясь на сидении автомобиля. — У каждого человека есть свой предел целесообразности. Когда-нибудь и товарищ Сталин достигнет этого предела. Но каждый старается отодвинуть от себя его границу. Горький — не исключение. Впрочем, создать ничего выдающегося он уже не в состоянии. „Клим Самгин“… А что такое „Клим Самгин“? — Сталин посмотрел в окно на мелькающих человеков и дома, усмехнулся в усы и решительно ответил на свой вопрос: — Бессмысленное и бесконечное копание в самом себе. А что может выкопать человек из самого себя? Из самого себя он может выкопать бледное подобие себя самого же. Карикатуру. Как не может ни один верующий в бога воссоздать в своем воображении бога, отличного от самого себя, так и Горький не может вырваться из плена понимания человеческой сущности не иначе как через мещанство».
И мысленно поставив на Горьком точку, Сталин переключился на другое: страна огромна, мир огромен, проблем прорва, не на Горьком одном свет клином сошелся.
Конец шестнадцатой части