Жернова. 1918–1953. Старая гвардия

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 17

 

 

Глава 1

В воскресенье Петр Степанович Всеношный встал до света, разбудил жену. Они попили чаю с оладьями, сели на велосипеды и отправились на свой огород.

Небо уже посветлело, на востоке рдяная полоса сменилась на оранжевую, сквозь которую пробивались желтые лучи. Они щупали белесое небо и редкие облака на нем, становясь все короче и короче, пока не исчезли совсем вместе с зарей, уступив место желтому диску солнца.

В старом рабочем поселке, застроенном приземистыми мазанками, во всю глотку кричали петухи, хлопали двери, дымились летние кухни. Воскресенье, а людям не до отдыха: хозяйство требует рук. Из нового поселка, названного именем товарища Фрунзе, застроенного двухэтажными домами из шлакоблоков, по улицам тянулся народ — и все в верхнюю степь, к своим огородам. В основном пешком, неся на плечах узелки, лопаты и тяпки. Люди спешили поработать до жары, они, правда, и в жару будут работать, но до жары легче и веселее, а потом через силу, потому что не работать нельзя, потому что на государство надейся, а сам не плошай.

Из родничка в меловом овраге Петр Степанович набрал в бутылки холодной воды, чтобы попить и умыться. Родничок еле сочился, прибывающий народ выберет всю влагу до дна — когда-то еще натечет.

Весна в этом году выдалась ранняя, снегу зимой выпало мало, весенние дожди были редкостью, сухая земля начала трескаться, лишь на глубине штыка еще держалась сырость, и если в ближайший месяц не будет дождей, урожая не видать и труды пойдут прахом, а родничок и вообще уснет до новых дождей. Но человек надеется на лучшее, и Петр Степанович вместе с женой, согнувшись в три погибели, тяпали и тяпали землю, очищая ее от сорняков, окучивая слабые ростки кукурузы, фасоли, помидоров, огурцов…

Конечно, им вдвоем много не надо: дети выпорхнули из гнезда, живут своей жизнью, но привычка запасаться на зиму, оставшаяся от смутного и голодного времени, держалась в сознании крепко. Да и что говорить: всегда приятно выделить детям лишнюю банку маринованных огурчиков или помидоров, мешочек белой фасоли. А когда созреют дыни-дубовки, или мелковатые, но сахарные арбузы, приятно подать их на стол, нарезанные тонкими ломтями, когда кто-нибудь из детей приедет на летние каникулы.

И вся степь, кроме желтоватых скифских курганов, пестрела в это раннее утро бабьими белыми косынками и мужскими соломенными шляпами, курилась буроватой пылью. Везде видны люди, даже дети малые, кланяющиеся земле-кормилице.

В полдень Всеношные уселись под навес из старой холстины, разложили нехитрую снедь: глиняный кувшин с квасом, хлеб, сало, вареные яйца, перья зеленого лука, раннюю редиску. Вера Афанасьевна, молчавшая целых шесть часов кряду, принялась рассказывать о школьных делах, о том, чьи дети и как закончили учебный год, кто ходил в отличниках, а кто в троечниках.

— Дочка вашего главного инженера Вилена Водохлебова всех забивает своими знаниями. Даже сына Бикешиных, который всегда был первым в классе. Чувствуется, что в Москве ее учили в особой школе: там и музыка, и иностранные языки, и рисование, и даже танцы с самого первого класса. А у нас этого ничего нет. Наша француженка язык знает хуже этой девчонки, просто плачет от нее — та все время ее поправляет. Смех да и только. И ничего удивительного: к ней на дом репетиторы ходят, а жена вашего Водохлебова — так та просто никого не видит. Представляешь? Идет и никого не видит! — возмущалась Вера Афанасьевна. — Оказывается, они три года жили во Франции — все от этого и получается. Конечно, во Франции все по-другому, там школы частные, в классах не более десяти-пятнадцати человек, а у нас по сорок и в три смены. Я просто рада, что сдала свой четвертый класс и с нового года начну опять с первого.

Петр Степанович школьные истории своей жены слушает не впервой, знает их назубок, поэтому мыслями своими находится отсюда далеко — даже сам не знает где. Но если он не знает где, то знает возле кого, хотя и боится в этом себе признаться. И есть отчего бояться: в цех к ним недавно пришла новенькая, только что закончившая Харьковский университет, пришла на должность начальника спектральной лаборатории, потому что старую начальницу, жену начальника производства завода, не имеющую никакого образования, а только кое-какую практику, зато состоящую членом парткома и профкома одновременно, сняли с должности и перевели на склад обыкновенной кладовщицей.

Но дело, конечно, не в бывшей начальнице, а в новенькой.

Петр Степанович до мельчайших подробностей помнит то утро, когда на планерке новенькую представил руководящему составу цеха его начальник товарищ Онищенко. Новенькая стояла рядом с ним, такая юная, такая стройная и удивительно красивая, что все смотрели на нее, как на чудо. И Петр Степанович вместе со всеми.

— Значит, так, товарищи! Вот это есть новая наша начальник лаборатории, — говорил Онищенко, будто речь шла о какой-то детали, и по одному по этому было видно, что он тоже как бы не в своей тарелке. — Зовут ее Агнесса Георгиевна Чулкова, так что, как говорится, прошу любить и жаловать, и чтоб у нас во всем был порядок. И с чугуном, как говорится, и с маркировкой, и с отливками. Чтоб комар носа… это самое. Поскольку товарищ Чулкова женщина сама из себя видная… кхм… я должен предупредить, что она в настоящий текущий момент состоит замужем, так что некоторые товарищи, которые губы свои раскатили, пусть на нее не заглядываются и трудовую дисциплину не нарушают. А то начнут таскаться в лабораторию по делу и без дела — я таких товарищей знаю и буду пресекать.

Агнесса Георгиевна, пылая всеми своими щечками, ушками и шейкой от такого к себе повышенного внимания, ответила на некоторые вопросы некоторых особенно любопытных товарищей по части своей партийности и происхождения: комсомолка и происхождение пролетарское, — поблагодарила за теплый прием, улыбнулась приветливо и села как раз напротив Петра Степановича, разве что чуть-чуть наискосок, обвела всех — и его тоже — какими-то совершенно необыкновенными глазами: черными, как южная ночь, и слегка раскосыми на татарский манер, еще раз улыбнулась — и тут что-то дрогнуло в душе Петра Степановича, да так дрогнуло, что и до сей поры, — вот уже третью, считай, неделю, — дрожит и никак не уймется. И боится при встрече Петр Степанович смотреть на эту молодую особу, и ходить в лабораторию боится, хотя ему и положено туда ходить дважды в день, но тянет в лабораторию поминутно, потому что… а он и сам не знает, почему… но голова его сама по себе поворачивается вслед новенькой, если она идет мимо, да не его одного голова, а и все другие, и даже женские, а имя ее — Агнесса! — звучит в его душе чудеснейшей музыкой.

И вот ведь что самое страшное и удивительное: оказывается, что он свою жену, Веру Афанасьевну, никогда не любил, потому что ничего подобного к ней не испытывал, но то, что происходит с ним сейчас, тоже любовью назвать нельзя, а скорее каким-то ужасным наваждением: ни днем, ни ночью эта Агнесса не дает ему покоя, не оставляет его, преследует своими колдовскими глазами — до головокружения и болей в левой части груди.

— Да ты меня и не слушаешь, Петя! — возмутилась Вера Афанасьевна. — Я ему битый час толкую о своих делах, а он хоть бы ухом повел. И о чем таком ты можешь думать, когда с тобой жена разговаривает?

Петр Степанович некоторое время смотрит недоуменно на свою жену, пытаясь что-то вспомнить, но не то, о чем она рассказывала «битый час», а что-то другое, давнее. Ну да, было, было когда-то, когда Вера Афанасьевна называла его исключительно по имени-отчеству, обращалась на вы, и не только на людях. А с тех пор, как он вернулся из лагеря и они вынуждены были уехать из Харькова, только Петя да Петя и никаких вы. И даже покрикивает на него и читает ему нотации.

— Нет-нет, я слушал тебя, — стал оправдываться Петр Степанович, виновато улыбаясь. — Могу даже повторить. Но… — Он хотел сказать, что у него тоже есть о чем подумать: завод, например, но не сказал, потому что не видел в этом никакого толку.

И вообще, учительство каким-то необъяснимым образом повлияло на Веру Афанасьевну исключительно в худшую сторону: она во всех людских поступках различает одни сплошные козни, люди ее почему-то интересуют только с отрицательной стороны. Раньше он ничего подобного за своей простушкой-женой не замечал. Впрочем, он вообще за ней мало что замечал. И это тоже удивительно.

Петр Степанович допивает квас, поднимается, берет тяпку и идет в конец огорода: ему совсем не хочется работать рядом с женой, наоборот, хочется побыть одному и понять самого себя. Он слышит, как жена что-то говорит соседке, жене начальника инструментального участка, и речь Веры Афанасьевны, с теми же самыми учительскими нотками, с какими она разговаривает с Петром Степановичем, мерно стрекочет над степью, сливаясь со стрекотом кузнечиков и сверчков.

«Вот ведь незадача, — грустно думает Петр Степанович под этот стрекот. — Не зря говорят: седина в голову, а бес в ребро. Мне уж скоро пятьдесят, а ей не больше двадцати пяти. К тому же она — замужем. И что из этого выходит? Один смех, да и только. Вот Левка Задонов бы узнал, вот уж он бы посмеялся, так посмеялся. Надо выбросить эту дурь из головы. А то я иногда забываю, зачем и куда иду и что должен делать…»

Петр Степанович горестно вздыхает, но мысли об этой самой Чулковой, такие приятные сами по себе, так далеко уводящие от опостылевшей обыденности, снова наполняют его голову, и он продолжает рассказывать кому-то — может быть, Левке Задонову, — ну да! а кому же еще! — который давно почему-то не пишет, — рассказывать о том непонятном, которое с ним, Петром Степановичем, приключилось:

«Давеча Онищенко встретил, спрашивает: „Петр Степаныч, — спрашивает он, — вы распорядились добавить в вагранку флюсы?“ „Нет, — говорю, еще не успел: еще не получил результаты анализа. Вот иду…“ „Срочно, — говорит Онищенко, — распорядитесь“. А в лаборатории говорят, что Агнессы Георгиевны нет: вышла, говорят, вот-вот должна придти…»

«И вот, Левка, странность какая: стою это я и не помню, зачем пришел. А все потому, что… потому что на ней с утра была такая блузка, такая, знаешь ли, с этими самыми… рюшечками… или черт знает с чем… что она в ней, в блузке то есть, — ангел, да и только. И лифчик сквозь блузку видно, с кружавчиками такими, знаешь ли… А она в это самое время белый халат одевала… руки подняла вот эдак, знаешь, ли… Так — веришь ли? — у меня аж дух перехватило. Черт знает что! — И Петр Степанович даже сам распрямился и приподнял руки и тяпкой в них для пущей наглядности, точно Левка Задонов стоял рядом. — Вот я и забыл, — продолжил Петр Степанович свой рассказ. — Вышел я из лаборатории, понимаешь ли, как пришибленный. А в голове — веришь? — все одно и то же: ведь кто-то этой ночью обнимал эту Агнессу, кто-то пользовался ее телом… и даже днем… вот сейчас… пока я тут тяпаю картошку… хотя это безнравственно и вообще нехорошо. А главное, Левка, я ее за все это почему-то ненавижу. Да, именно так: ненавижу. Хотя это же так естественно для молодой и здоровой женщины — быть замужем и все такое прочее…»

Петр Степанович выпрямился, держась за поясницу, но не до конца, и в таком полусогнутом состоянии огляделся. И весь мир показался ему таким отвратительно серым и никчемным, что и смотреть тошно. Ведь живут же люди, весело живут, хорошо, ни о чем не думая, ни о чем не жалея. А он… Даже вот этот жаворонок — и тот более счастлив, чем он, Петр Степанович Всеношный, хомо, так сказать, сапиенс. Вон как заливается, вон как крылышками трепещет. А тебе уж и трепыхать нечем…

И тут Петр Степанович не к стати вспомнил, что вчера, то есть в субботу, к концу дневной смены привезли чугунные чушки для второй смены, и он, как глянул на них, так сразу же и подумал, что они, эти чушки, несколько светлее положенного. Он даже подошел, глянул на цветную маркировку — по маркировке выходило, что углерод в норме, сера и другие примеси в пределах допустимого. И все-таки опыт подсказывал ему, что маркировка одно, а вид чугуна — другое. И решил: надо зайти в лабораторию и сказать, чтобы проверили. Но вся штука в том, что он совсем недавно был там, — по делу, разумеется, — идти снова было неловко. Решил, что сходит к концу смены. И не сходил: замотался, то да се. А тут еще пришел сменный технолог, молодой парень, почти мальчишка, недавно из техникума, стало быть, чушки — это теперь его забота, тем более что сразу же и заявил, что идет в спектральную, чтобы уточнить и прочее. А уточнил ли — бог его знает.

«Выпить, что ли? — с тоской подумал Петр Степанович. — И решил: вернусь домой и выпью. Ну его все к черту!»

И снова согнулся и засновал тяпкой вокруг жалких ростков картофельной ботвы.

 

Глава 2

Директор Константиновского чугунолитейного завода Иван Кириллович Чумаков с некоторых пор завел привычку с раннего утра обходить подведомственную ему территорию, заглядывая во все углы в поисках беспорядков. И завел он ее после неожиданного приезда на завод наркома тяжелой промышленности Орджоникидзе, который, пройдясь по захламленной всякой всячиной территории, распушил Ивана Кирилловича в его собственном кабинете, как какого-нибудь сопливого мальчишку, и даже поднес к его носу кулак, пообещав, что если через месяц заводская территория не будет приведена в порядок, он отдаст директора и всех остальных руководителей завода под суд, загонит их на лесоповал и даже поставит к стенке.

Нашумевшись, Орджоникидзе лишь мельком осмотрел основные цеха, не стал вдаваться в подробности выполнения плана, уехал, не попрощавшись.

Черт знает, какая муха укусила наркома, что он вдруг взъелся на захламленность заводской территории! В прошлом году приезжал, было то же самое, но он и бровью не повел на это, а самому Ивану Кирилловичу в голову не приходило, что надо заниматься территорией, когда на более важные дела не хватает не только рабочих рук, но и времени у самого Ивана Кирилловича. Не иначе, как что-то должно случиться: то ли иностранная делегация приедет, то ли сам товарищ Сталин. Ничего другого в голову Ивана Кирилловича не помещалось.

К тому же, сколько и как ни убирай эту территорию, а только народ такой, что никогда окурка в урну не бросит, обязательно под ноги, да еще и плюнет туда же, а ненужные вещи — в смысле устаревшее оборудование и всякие там бракованные детали — бросают где попало, без всякого разбору. Попробуй-ка перевоспитай деревенского парня или девку, если они всю жизнь ютились в грязи вместе с телятами-ягнятами, убирались разве что на праздник, жили в своем дому так, точно завтра съезжать и двигать в неизвестном направлении. Опять же, сверху требуют план и соцобязательства, а не какие-то там газончики и прочую чепуху.

Но не идти же, в самом деле, под суд из-за всего этого, хотя, конечно, Орджоникидзе вряд ли исполнит свою угрозу: криклив, шумлив, но отходчив. Вместе с тем еще раз видеть наркомовский кулак возле своего носа Ивану Кирилловичу не хотелось, и он поставил вопрос ребром перед партийной, профсоюзной и комсомольской организациями завода: хоть кровь из ваших носов, а порядок за неделю чтоб навели. И не в рабочее время, а сверх него. И в выходные.

— Объявляйте воскресники, субботники, вторники и что хотите, работайте с фонарями по ночам, а чтобы территория завода выглядела так, как… как сквер перед зданием горкома партии. И даже красивше! — стукнул Иван Кириллович кулаком по столу. А чтоб придать своим словам большего весу, предположил: — Не исключено, что сам товарищ Сталин приедет на наш завод смотреть, как мы тут работаем и тому подобное. — Подумал малость, что бы еще заодно повесить на своих разгильдяев, вспомнил, как обедал в заводской столовой, а не как обычно — в своем кабинете, и понес по кочкам, накаляя голос до крика: — И чтоб в столовой тоже порядок был! А то посмотришь, черт бы вас всех побрал, одна грязь да и только! Я уж не говорю, как кормят! Кормят так, что жрать не станешь по причине невкусности и всяких других причин. Даже удивительно, куда деваются продукты, ложки там и вилки! Потому рабочий класс и ходит со своими судками, как во времена старого режима. Стыд и срам на нашу голову по поводу такой кормежки наших рабочих и тому подобное в неотложном строительстве социализма и мировой революции.

Такая проработка на всех подействовала самым решительным образом, особенно упоминание о возможности приезда на завод товарища Сталина. И, действительно, за две недели территорию завода стало не узнать: весь хлам вывезли в степь, подальше от города, свалили там в глубокую балку, железо, какое обнаружили, пустили в переплавку, дорожки засыпали шлаком и плотно укатали, а сверху посыпали песком, по обочинам насадили акации и всякие другие деревья и кусты, устроили места для курения и отдыха и даже соорудили фонтан напротив административного корпуса и цветочные клумбы.

«Умеют, черти полосатые, если их покрепче ухватить за эти самые… за самое больное место», — сделал вывод Иван Кириллович по прошествии отпущенного им времени и напрочь забыл о территории. Но однажды шел в литейный цех, глядь — тут что-то валяется, там куча, там две! Ах, мать вашу неумытую! Опять за старое принялись! Глаз да глаз за ними нужен, за этими несознательными строителями нового мира. И стал с тех пор Иван Кириллович с утра обходить территорию, совать носом своего зама по быту в каждый окурок, не говоря о всем прочем. И, что особенно удивительно, получал удовольствие от красоты и приятного вида, которые возникали в результате его решительной деятельности. Глаз радуется: социализм в чистом, можно сказать, виде.

А вдруг и в самом деле товарищ Сталин возьмет да и приедет? Что тогда? Товарищ Сталин — это тебе не Орджоникидзе, он шуметь не станет, нет, а придут к тебе ночью, возьмут под микитки — и на Соловки, будь ты хоть дважды орденоносец и член партии с дореволюционным стажем.

Вот и сейчас Иван Кириллович остановился возле шарообразных кустов какой-то удивительной заморской акации, разглядев под ними пожухлую листву, окурки и даже какие-то промасленные тряпки. Ясно, как божий день, что дворник смел все это туда, в надежде, что никто не заметит. Ах, сукин сын! Ах, бракодел чугунного литья!

— Кто здесь ответственный за уборку? — с тихим шипением спросил Иван Кириллович у своего зама по быту, вонзив в одутловатое его лицо свои серые колючие глаза. — Лишить премии и вычесть из зарплаты! И твоя квартальная будет на половину меньше. А еще раз увижу… — и поднес к носу своего зама кулак величиной со средний кочан капусты.

Зам, Никодим Никодимович Перелядко, спорить не стал: бесполезно. А про себя решил, что уж своего-то зама по уборке территории так высечет, как сидорову козу не секли в старорежимные времена, то есть лишит его не половины квартальной премии, а всей, до последней копейки. Ну и дворников тоже, чтоб не подводили свое начальство.

— Народ, Иван Кириллович, того-этого… бросает, куда ни попадя, — осмелился пояснить Никодим Никодимович. — Урна рядом, а он мимо урны… народ в смысле… Вот я и говорю: штрафовать надо. Бросил окурок — плати. Бумажку там или плюнул — тоже самое. Иначе — нет никакого смысла.

— Штрафовать? Ты что, рехнулся? Вспомнил старорежимные времена? Это в те поры штрафовали за всякую мелочь, а ты, значит, и в наше, советское, то есть, время… Да нас с тобой в домну вместе с шихтой загрузят! Да я тебя за такие одни мысли сам загружу! Выдумал, твою дивизию! Воспитывать надо — вот что! Лекцию там или еще что. Поговори с профсоюзом, комсомолом, внуши, так сказать, а о штрафах и не заикайся.

— Значит, меня штрафовать можно. Моих замов — тоже, а всяких некультурных разгильдяев — нельзя? — совсем уж осмелел Перелятко. И даже налился вишневым соком от своей смелости.

— А ты, товарищ Перелятко, не рабочий класс, — огрызнулся Иван Кириллович.

— А кто же я такой есть по своей существенности, если и я, и мой отец, и дед вкалывали на заводе на буржуев?

— Ты, Никодимыч, есть по своей существенности в настоящий текущий момент чиновник-бюрократ. Вот кто ты такой есть, а вовсе не рабочий класс. Так что сам перевоспитывайся и других перевоспитывай. Иначе уволю и поставлю дворником…

— Ну спасибо тебе, товарищ директор, за все мое хорошее.

— На здоровье. И на этом наш идейный и политический разговор закончен. Иди и делай свое дело. Аминь.

Иван Кириллович в то же утро побывал и в рабочей столовой. Накинув на себя поварскую куртку, он совал нос во все котлы, нюхал варево и жарево, пробовал на соль и перец, проверял раскладку продуктов, а в конце предупредил, что сегодня будет обедать в общем зале, и если что окажется не так, то пусть лучше сразу бегут хоть в степь, хоть в застепь, иначе он самолично сварит всех поваров в котлах… вместе с директором столовой, снабженцами и прочими лоботрясами.

Нагнав таким образом страху на всех, на кого было положено нагнать, в девять часов пятнадцать минут Иван Кириллович переступил порог своего кабинета, велел подать себе крепкого чаю с черным хлебом и солью и принялся просматривать сводки выполнения графика чугунного литья за минувшие сутки.

 

Глава 3

До того, как стать директором чугунолитейного завода в городе Константиновке, Иван Кириллович прожил весьма трудную жизнь. Начинал он в двенадцатом году подсобным рабочим в Юзовке, потом воевал с германцами в империалистическую, почти без перерыва перешел в войну гражданскую, служил под командованием луганского слесаря Ворошилова, отступал до Тулы в девятнадцатом, наступал до самого Новороссийска, в двадцатом под командованием Тухачевского дошел почти до Варшавы, потом драпал до самого Минска, закончил войну комиссаром полка. Уволившись из армии, четыре года учился в школе рабочей молодежи, одновременно работая мастером в формовочном цехе. Через год, благодаря своей партийной принципиальности, которая не терпела старорежимных методов работы и саботажа со стороны спецов царского времени, поднялся до начальника цеха, показал и на этой должности железную хватку, в результате чего по партийной путевке был направлен на ускоренные курсы в промакадемию, по окончании которых рекомендовался начальником строительства и одновременно директором вот этого самого завода.

Конечно, промакадемия обширных и глубоких знаний ему не дала, так ведь чтобы руководить заводом, не обязательно быть академиком, достаточно знать, куда и сколько воды втекает, сколько должно вытекать, имея в виду испарения и прочие химические процессы, и требовать от подчиненных, чтобы ни каплей больше, ни каплей меньше. Орджоникидзе, например, и ускоренных курсов не кончал, Сталин — так тот лишь духовную семинарию, однако один руководит всей тяжелой промышленностью, другой — всей страной. И ничего, получается. И товарищ Чумаков ничем их не хуже. И другие Чумаковы тоже. Уж если они в гражданскую, едва научившись писать и читать, царских генералов распушили с Антантой в придачу, то сколько чего нужно кинуть в вагранку, чтобы получить тонну чугуна, а из этого чугуна все остальное, он знал и раньше. По этой причине можно было обойтись и без промакадемии: лишняя трата времени в догонянии и перегонянии Америки и всего капиталистического мира. И это в тот исторический момент, когда настоящих большевистских кадров ощущается явная нехватка и дефицит, потому что молодежь пороха не нюхала, в штыковую атаку против офицерских рот не хаживала, следовательно, закваска у нее не та, темпы не те, из камня искры собственным лбом выбивать не приучена. Зато гонора — выше крыши. Ну, да мы видали всяких, не таким вязы набок сворачивали, а уж этим… Впрочем, не вся, конечно, молодежь такая несознательная, зато отдельные элементы…

Рассуждая таким образом, Иван Кириллович поглядывал на нового главного инженера завода по фамилии Водохлебов, присланного из Москвы всего полгода назад, человека молодого, то есть едва перевалившего за тридцать, но уже с залысинами, очень упрямого и неуступчивого, очень о себе высокого мнения по причине испорченности высшим образованием.

Вот и сейчас, и не впервой, на этот раз с графиками в руках, он, этот Водохлебов, пытается доказать, что внедрение кислородного дутья в технологический процесс плавления чугуна и стали сэкономит время расплава, повысит качество чугуна, что скажется в лучшую сторону при производстве отливок.

— Вот смотрите, Иван Кириллович, — говорил главный инженер Водохлебов, показывая директору завода график, вычерченный на листе ватмана цветной тушью. — Вот эта синяя кривая есть время, необходимое на выплавку одной тонны чугуна при обычном дутье, а вот эта красная — при дутье кислородном. Разница, как видите, большая. К тому же мы имеем возможность регулировать количество углерода в чугуне и стали до десятых долей процента, вводить легирующие добавки, поднимая для этого температуру плавления практически без дополнительного использования энергоресурсов. И главное — для этого не понадобится больших затрат на реконструкцию печей. На Западе, особенно в Германии, кислородное дутье применяется широко, а у нас лишь кое-где, да и то в ограниченных масштабах. Если мы применим кислородное дутье на нашем заводе, мы шагнем далеко вперед…

— Куда мы шагнем, так это еще бабушка по воде вилами того-самого, а если план не выполним, за это нам головы поснимают. Это я тебе говорю, потому что знаю, как такое подобное делается. Ты мне наладь дело, чтобы имеющуюся технологию выполняли тик в тик, а до твоих ученых премудростей нам еще дожить надо. Да и наркомат добро не даст, потому что в планы такая модернизация не внесена, денег нет и в ближайшем будущем не видно, чтобы появились. Так что ты, Николай, свои… эти самые… прожекторатства оставь до лучших времен. Мне план нужен, а не прожекторатства.

— Прожектерство.

— Хрен редьки не слаще. Я заграничные слова на полях гражданской войны в красноармейских наступающих цепях изучал, а там в ходу было только два слова: интернационал и коммунизм. Другие без надобности. Разве что мать-перемать.

— Как хотите, Иван Кириллович, а я этот вопрос поставлю перед наркоматом, — горячился главный инженер Водохлебов. — Нельзя весь век работать по старинке. Этак мы от капиталистов отстанем еще лет на десять, а товарищ Сталин требует, чтобы мы их не только догнали, но и перегнали.

— Что товарищ Сталин от нас требует, я и без тебя знаю. И ты мне на этот существенный факт пальцем не указуй: молод еще. И пока я здесь директор, никаких… этих самых… черт бы их побрал! — не допущу. В Москве много чего выдумляют, каждый день чего-нибудь выдумляют, если все эти выдумля… если всё это начинать у нас вводить, работать некогда будет. А с нас план требуют. План, план и план! А прошлой ночью, между прочим, двенадцать тонн чугунных отливок в брак пошли. Это как? Сегодня двенадцать тонн, да завтра столько же, — это сколько же за месяц набежит? — уже почти кричал Иван Кириллович. — А вы мне тут… Ты мне лучше скажи, как эти тонны вернуть? Вот что ты мне скажи по своей учености! И не позже, чем через два часа. Все! Можешь идти и думать. На то тебя и учили целых пять лет.

И показал рукой на дверь.

Водохлебов пришел в свой кабинет и какое-то время не мог ничего делать и ни о чем думать от нанесенной ему обиды. Он метался по кабинету, ломал руки и ругался с отчаянием и злостью: «Старый хрен! — ругался он про себя, имея в виду директора завода, хотя тому едва перевалило за пятьдесят. — Ретроград! Недотепа! Неуч! Привык брать одной глоткой, а чтобы подумать, так куда та-ам! Как будто то, что я ему предлагаю, мне во сне приснилось. Как будто я не думал, как будто в Германии…»

Выкурив две папиросы, выпив стакан крепкого чаю и несколько успокоившись, Водохлебов связался по телефону с начальником чугунолитейного цеха Онищенко.

— Семен Ардальёныч? Это Водохлебов. Что там у вас стряслось в ночную смену? Почему такой брак? Почему такая недостача в выполнении плана?

— Так это самое… разбираемся, товарищ главный инженер. Ночная смена… некачественный чугун… много раковин. Опять же, процент углерода не выдержан и серы больше положенного. Уж не знаю, что и делать. Тут у нас и главный технолог, и диспетчер — все занимаются. Иван Кириллович уже устроил нам нахлобучку — чертям жарко…

— Я вас не про нахлобучку спрашиваю, а о причине брака, товарищ Онищенко, — сердился Водохлебов. — Впрочем, я сам сейчас к вам приду.

 

Глава 4

Всеношный в это утро пришел на завод раньше обычного — без десяти минут восемь. Чуяло сердце, что в цехе не все ладно. Правда, он и всегда приходил раньше времени, но редко когда раньше чем за полчаса. А тут на целый час с минутами. И его сразу же огорошили: почти вся работа ночной смены — коту под хвост.

Петр Степанович ходил среди остывающих отливок, уже выброшенных из кокельных ящиков, и даже без всякой лупы видел тонкую сетку трещин на корпусах моторов и станков, язвы раковин на их серых боках. Пока ясно было одно: полученные на днях чугунные чушки имели заниженный процент углерода и завышенный процент серы, в результате чего в вагранку внесли не то количество присадок, не был выдержан температурный режим. Но больше всего Петр Степанович винил самого себя: он видел эти чугунные чушки, однако поверил соответствующей маркировке, выведенной на их поверхностях масляной краской, и не поверил своему многолетнему опыту, вернее сказать, замотался, допустил безответственность и халатность.

Утешало, что качество отливок зависит не только от технолога литейного цеха: в ночную смену работает лаборатория спектрального анализа, в задачу которой входит устанавливать марку чугуна; есть квалифицированные и опытные вагранщики, есть мастер ночной смены, есть, наконец, дежурный инженер-технолог, то есть куча всяких ответственных лиц, которые, как водится, передоверили свои обязанности друг другу, а в результате…

Теперь-то все были здесь, суетились, искали стрелочника. Таковым мог стать и сам Петр Степанович. Правда, доменщики давно их не подводили, а раньше — года три назад — брак шел постоянно, и без проверки пускать чугун в вагранки было нельзя. Но за последние годы доменщики подтянулись, да и руководство там поменялось радикально, все вошло в норму, маркировке стали доверять — и вот результат этой доверчивости.

Петр Степанович понимал, что он и есть первый кандидат в стрелочники, поэтому надо как-то умудриться и возможные попытки свалить на него все грехи пресечь в корне. Иначе… О том, что может последовать за ночным происшествием, даже подумать было страшно, тем более Петру Степановичу, уже имевшему срок по пятьдесят восьмой статье. Но как пресечь эти возможные попытки, когда еще никто не назван по имени, еще ни на кого не указали пальцем? Высунешься — тут как раз о тебе и вспомнят. Промолчишь — тоже могут заподозрить неладное. Просто голова кругом — да и только.

Ближе к девяти появился начальник цеха Анищенко, уже извещенный о случившемся, белый, как собственные холщевые штаны.

— Что? Что? Что? — вцепился он в Петра Степановича, не в силах произнести ничего другого.

— Я распорядился, Семен Ардальёныч, добавить в вагранку кокса и извести, через час спектральный анализ покажет… Рабочие готовят опоки для нового литья…

— Ах ты, боже ж ты мой, боже ж ты мой, — сокрушался Анищенко. — И это перед самым отпуском…

Между тем прибывало все новое и новое начальство: главный технолог завода, начальник производства, начальник лаборатории. Высунулось из угла сплющенное лицо начальника первого отдела, высунулось, покрутило носом и опять куда-то засунулось. Но Петру Степановичу не до них: он снует по цеху, проверяя, контролируя, распоряжаясь и проклиная себя за допущенную в субботу беспечность и лень. Он даже на какое-то время забыл о существовании Агнессы Георгиевны Чулковой, а вспомнил, лишь чуть не столкнувшись с ней в тесном коридоре, куда выходили двери цеховых служб.

— Ах, Петр Степанович! — воскликнула Агнесса Георгиевна, схватив его за рукав синей спецовки. — Я в отчаянии! Просто не знаю, как все это случилось и что мне делать!

И в раскосых глазах ее, прекрасных, как сказки Шехеразады, появились слезы.

— Ну что вы, Агнесса Георгиевна! — засуетился Петр Степанович, оказавшийся так близко от своего божества, что даже расслышал запах не только ее духов, но и молодого тела. — Вы тут совершенно ни при чем. Тут, видите ли, стечение обстоятельств. Не волнуйтесь. Все будет хорошо. Тут и я, знаете ли, виноват тоже. И… и другие. Как говорится, у семи нянек дитя без глазу. Все утрясется, все утрясется…

— Вы так думаете? — и в глазах Агнессы Георгиевны вспыхнул робкий свет надежды.

— Я в этом больше чем уверен, — шел напропалую Петр Степанович, даже не зная, какую извлечет из своих слов пользу, не думая о последствиях, и вообще ни о чем не думая, испытывая в эти минуты такое блаженство, какого не испытывал никогда: вот она, милая, милая… стоит рядом… в глазах слезы… целовать бы ее, целовать… Впрочем, и того довольно, что рядом, что рука ее так и застыла на сгибе его локтя, точно она боялась упасть или что-то еще.

И верил, что все будет хорошо, и даже вдруг обнаружил в себе отчаянное желание пойти куда-то и сказать, что во всем виноват только он один, и никто больше. Но едва успокоенная Агнесса Георгиевна отпустила его руку и, на ходу промокая шелковым платочком свои восхитительные глазки, скрылась за дверью лаборатории, Петр Степанович судорожно вздохнул и желание свое, может быть, благородное и тому подобное, но глупое в самой основе, задавил. Он потоптался на одном месте еще какое-то время и пошел в цех, забыв, почему оказался в узком коридоре, зачем шел и к кому, продолжая чувствовать на сгибе своей руки прикосновение ее длинных трепетных пальцев.

На пять минут заглянул директор завода, выслушал сообщение начальника производства, нахмурился, пожевал губами и, ничего не сказав, покинул цех. Это-то и было самым, пожалуй, страшным: лучше бы наорал, как обычно, обматюкал. А теперь поди знай, что у него в голове.

В половине десятого в цехе появился главный инженер завода Водохлебов. Тут же, в кабинете начальника цеха, собрал совещание, всех выслушал, назначил комиссию: он сам во главе, помощниками — главный технолог завода и начальник производства.

Снова из угла высунулось плоское лицо первоотдельца — и Водохлебов добавил в комиссию и его. Но и на этот раз ничья фамилия названа не была.

До обеда Петра Степановича дважды вызывали в кабинет начальника цеха, спрашивали, когда привезли чугун для отливок, уточняли, была ли на болванках маркировка, какая именно, когда произвели закладку в вагранки? Петр Степанович тыкал пальцем в журнал, где все было записано, повторял уже в десятый раз одно и то же, пытаясь понять по хмурым лицам членов комиссии, как они относятся к его ответам. Вроде бы ничего: кивали головами, соглашались, каверзных вопросов не задавали, а он сам о том, что чугун показался ему несколько светловатым, разумеется, не помянул. И комиссия в конце концов пришла к выводу, что на чугуноделательном комбинате, находящемся буквально за забором, выплавленный чугун неправильно промаркировали — отсюда и все остальное. И Петр Степанович понял, что для всех это самый удобный выход из положения. А наверху пусть разбираются, кто прав, а кто виноват. Но на душе кошки все-таки скребли: беда еще не миновала, без виноватого все равно не обойтись.

Комиссия покинула цех. Ночную смену отпустили по домам. Работа в цехе продолжала идти своим ходом, но в значительно ускоренном ритме: все понимали, что допущенный брак надо исправлять, допущенное отставание надо выправлять, и тут уж не до перекуров и чего прочего.

 

Глава 5

Вечером в кабинете Ивана Кирилловича Чумакова раздался звонок, и голос телефонистки равнодушно сообщил, что сейчас будет говорить Москва. Иван Кириллович поплотнее прижал черную трубку к уху, слушая далекие трески и хрипы. Наконец сквозь них прорвался голос наркома Орджоникидзе, который можно было угадать исключительно по характерному акценту.

— Что там у тебя опять стряслось? — спросил далекий голос. И, не дожидаясь ответа: — Тебе, Чумаков, что — директорское кресло надоело? Зажрался? Почил на лаврах? Если ты будешь и дальше давать брак по сотне тонн в день, то я ломанного гроша не дам за твою шкуру!

— Откуда сотни тонн, товарищ нарком? Всего двенадцать тонн! Всего двенадцать! Вас неправильно информировали! — кричал Иван Кириллович в черную трубку, радуясь такому несоответствию и надеясь на снисхождение. — Да и те тонны мы уже почти восполнили, — соврал он, не моргнув глазом, — так что план дадим полностью, как и обещали.

Трубка ответила ему долгим молчанием, и Чумаков догадался, что нарком у кого-то уточняет, сколько действительно завод допустил брака. Сейчас ему скажут, что да, ошиблись, лишний нолик приписали в телеграмме, и гроза пронесется мимо. И точно:

— Так двенадцать, говоришь? А не сто двадцать?

— Так точно, товарищ нарком! Всего двенадцать. Да и те по вине доменщиков: маркировку не ту дали на чугуне. Отсюда брак и пошел.

Иван Кириллович знал, что нарком до таких тонкостей производства не опускается, и теперь начнет пушить соседей, а те, бог даст, как-нибудь выкрутятся. Лишь бы не за его, Чумакова, счет. Потому что и его вина тут имеется. То есть не его лично, а его подчиненных, но перед Москвой не они отвечают, а директор. А он уже отдал приказ всех лишить квартальной премии. Всех! Чтоб следующий раз рот не разевали.

И гроза, действительно, пронеслась мимо. И, как говорится, слава богу. Или еще там кому в небесной канцелярии. Можно перевести дух — до следующего раза. Потому что раз на раз не приходится.

Иван Кириллович выходной день на этот раз проводил на даче, ковырялся с утра в земле, но не вокруг картофельной ботвы, а вокруг цветов: георгинов, гладиолусов, хризантем. Тоже надо смотреть, чтобы не заросли сорняком, чтобы стояли, как вкопанные, и имели красивый вид.

За забором из штакетника, разделяющим две дачи, в гамаке лежала молодая жена директора чугуноделательного завода, держала в руках книжку. Ее муж, Гаврила Елизарович Пинченко, широкий, низкорослый мужчина, на пару лет старше Ивана Кирилловича, ходил в это время в полосатой пижаме по зеленой лужайке и поливал из шланга цветочные клумбы.

Иван Кириллович с Гаврилой Елизаровичем в ссоре — почти как в известном рассказе писателя Гоголя. И все из-за тех проклятых чугунных чушек с неправильной маркировкой. На заседании в горкоме партии они и поссорились. Секретарь горкома Берестянский потребовал вынести товарищу Пинченко предупреждение по партийной линии, а товарищ Пинченко стал обвинять товарища Чумакова в том, что у него на заводе нет никакого контроля и никакой технологической дисциплины. Ну, чугун, действительно, оказался не того качества. Так эта партия и не предназначалась чугунолитейному, попала туда по ошибке, так что ж теперь — бить директора за эту случайную оплошность кладовщика? Вот уже три года доменщикам не предъявляли никаких серьезных претензий, а тут такая ерунда — и на тебе, и все старания коллектива по выполнению повышенных соцобязательств пошли насмарку. Разве это дело между товарищами по трудовому фронту? Нет, не дело. В гражданскую вместе били белых, друг другу на выручку приходили, а тут, получается, что стараемся другим свинью подложить и всякие пакости…

Однако товарищу Пинченко не дали продолжить свою обличительную речь, поскольку секретарь лишил его слова и пригрозил, что вместо предупреждения товарищ Пинченко очень даже может схлопотать партийный выговор.

Пинченко замолчал, сел и так зыркнул на Чумакова, что если бы у него в глазах были огнеметы, он бы своего соседа по даче и по работе испепелил бы в пару секунд.

С того дня Пинченко не замечает Чумакова, а Чумаков делает вид, что никакого Пинченко на свете не существует. Будто Иван Кириллович виноват в том, что кто-то постарался о допущенном браке сообщить в Москву раньше, чем о нем узнал директор завода.

«От ведь лизоблюды проклятущие! От ведь старорежимные пережитки и бюрократия! Знать бы, кто капнул наверх, голову бы самолично ему скрутил на все сто восемьдесят градусов. Пускай бы ходил задом наперед».

Из будки выбрался черный с подпалинами здоровенный кобель, тряхнул железной цепью и лениво рявкнул в сторону калитки, отвлекая Ивана Кирилловича от своих невеселых мыслей.

Иван Кириллович посмотрел в сторону калитки и увидел там самого товарища Берестянского, Марка Ефимовича, секретаря горкома.

«Черти тебя принесли спозаранок! — подумал Иван Кириллович с досадой. — Дома ему, вишь ты, не сидится». Но тут же выпрямился, отложил тяпку и, расправляя вислые плечи, пошел к калитке, вымучивая на лице радушную улыбку. И не то чтобы Иван Кириллович недолюбливал Берестянского, вовсе нет, но и радоваться его появлению не было причин: все-таки выходной, люди отдыхают, а этот Берестянский других мыслей в своей лысой еврейской голове, похоже, не имеет, как только мысли о последних решениях партии и товарища Сталина.

И точно.

Едва они обменялись рукопожатием, как Берестянский заговорил, тыча пальцем в газету «Правда» от вчерашнего числа, где в передовице — что-то о работе тяжелой промышленности под заголовком: «Наши победы и поражения». И подзаголовок: «Тяжелая промышленность на марше». И дальше в тексте отчеркнуто красным карандашом: «Куда марширует наша тяжелая промышленность? Когда прекратится брак?» — и далее все в том же духе.

— Вот, здггасти вам пожав-вуйста! — воскликнул товарищ Берестянский и продолжил картавить в том же духе: — И о наших заводах. Вот здесь и здесь. — И потыкал пальцами в красные строчки. Затем последовал вывод: — А мы еще миндальничаем с некоторыми директорами, призываем их к партийному порядку. А с них — как с того гуся вода. А товарищ Сталин уже не раз говорил, что многие из хозяйственников зазнались, почили на бюрократических лаврах. — И, переменив тон на приказной и категорический: — Значит, так, Иван Кириллович, после обеда прошу ко мне, проведем небольшое совещание, как нам уже дальше работать и в каком таки направлении. И прошу без этого самого… — многозначительно пощелкал себя пальцами по горлу и направился к соседу, то есть к Пинченко.

Скоро и оттуда послышался его возмущенный картавый говорок.

— Э-э, — произнес уже вечером Гаврила Елизарович Пинченко, сидя на веранде дачи Ивана Кирилловича Чумакова и заедая стопку горилки салом и редиской. И многозначительно добавил: — Иэ-хе-хе. Одну лямку тянем.

— Да-а, — вторил ему Иван Кириллович, — ничего не скажешь. — Подумал немного, добавил для большей убедительности: — Прямо голова кругом идет, да и только.

— А молодежь-то, молодежь… Вот где оппозиционеры так оппозиционеры: молоко на губах не обсохло, а, того-самого, дай им дорогу, облачные выси и так далее…

— Во-во! И я об том же самом говорю: выучили на свою голову. А чтоб там классовое сознание, так этого нету — одни химические формулы да и только.

— Именно что. И на одних нас, стариков, хотят свалить все провалы и недостатки в индустриальной политике. Вот и Берестянский туда же. А сам только и умеет, что давай да давай. А много ли дашь, если и там дырка, и тут заплатка?

— И не говори, Елизарыч. А главное — никак не хотят входить в текущее положение вещей. Вот у меня, например, какое положение? А такое, что надо вводить кислородное дутье, а в плане нет на это денег, — сокрушается Иван Кириллович. — В той же Германии, например… или в Англии — везде кислородное дутье. А у нас? Ты введи в практику достижение науки, а потом и спрашивай, и суй свой кулак, извиняюсь, под нос…

— Совал? — любопытствует Гаврила Елизарович.

— Еще как совал! — радуется Иван Кириллович.

— Вот и мне тоже, — с облегчением хихикает Гаврила Елизарович. — Куда, говорит, смотрите, если этот самый… как его?… научный прогресс? А куда мне смотреть? Прогресс — он везде прогресс, да пока до нас доберется… Давай, Кирилыч, еще по одной… чтоб, значит, начальство нас не обижало.

— Давай, Елизарыч. Начальство — оно… а мы, значит, вроде этих самых…

— То-то и оно…

— Будем здоровы…

— Взаимно.

— А ты помнишь, Елизарыч, Никиту Хрущева? — спросил Чумаков, закуривая папиросу. — Помнишь, в дивизии нашей был заместителем начальника политотдела? Губастый такой, глазастый?

— Как же, как же, помню. Помню, как он у нас в полку выступал за мировую революцию, а потом мне же и дыню вставил в одно место за то, что у бойцов грязное обмундирование, давно не стиранное. Будто было когда его стирать, это самое обмундирование. Сами-то, прости господи, ходили черт знает в чем и ни о какой стирке не думали…

— И что? — блаженно улыбается Чумаков, знающий все эти истории.

— Да что-что? Раздели весь полк, загнали в речку, велели мыться и стираться. В час управились.

— Это когда было-то? — спросил Чумаков, нахмурив свой покатый лоб.

— Как то есть когда? Как раз перед походом в Закавказье, — удивляется Пинченко.

— А-а… Ну, это уж без меня было, машет рукой Чумаков. — Меня после ранения перевели на Западный фронт против белополяков. Но я не про то. А про то, что этот самый Хрущев и нынешний первый секретарь Москвы — одно и то же лицо. Вот я о чем.

— Да ты что! А я-то думаю: тот или не тот? А оно вон оно что! Скаж-жи пож-жалуйста. Вот дела-то. А с виду, если посмотреть, так себе, ничего особенного, — качает круглой головой Пинченко.

— Все мы — ничего особенного, — глубокомысленно утверждает Чумаков. — А как вспомнишь, кем были до семнадцатого года, так и задумаешься, так мысли-то и начинают разбегаться в разные стороны.

— Про мысли — ты это верно заметил, Кирилыч. А только время такое, что разбегаться им не положено. Надо, чтоб мысли эти в одну точку были направлены, и чтоб ни влево, ни вправо, — философствует в свою очередь Пинченко.

— Вот за это давай и выпьем, — предлагает Иван Кириллович.

— Давай, — легко соглашается Гаврила Елизарович.

Над тихим ставком, заросшим камышом, охраняемым длиннокудрыми ивами, над высокими свечками тополей и грудастыми садами вокруг дач, над их крышами, над степью и дальними курганами висела большая рыжая луна, окруженная крупными звездами, как большой начальник прихлебателями. В жестяной абажур фонаря билась мошкара, где-то ухал сыч, душная тишина полнилась треском и звоном цикад. Вдали погромыхивал поезд, вставало багровое зарево над черными силуэтами доменных и мартеновских печей.

Со стороны небольшого хутора послышалось заливистое кукареканье первых петухов…

И от всех этих привычных звуков, от вида повторяющейся из года в год летней ночи в головах обоих директоров заводов бродили одинаково ленивые мысли.

 

Глава 6

Мужчина лет сорока и женщина лет тридцати с небольшим шли не спеша по Большому Харитоньевскому со стороны Садовой, старательно обходя лужи, оставшиеся после недавних дождей. Мужчина был в поношенном черном плаще и в черной же шляпе, черная бабочка косо выглядывала из-под концов воротника белой рубашки. Мужчина слегка сутулился, смотрел себе под ноги, на его худощавом болезненном лице застыла какая-то неразрешимая мука, избороздившая лоб глубокими морщинами, в глазах таился страх перед окружающим его миром.

Женщина рядом с мужчиной выглядела весенним цветком: легкий плащ темно-зеленого цвета, зеленая же, но более яркая, беретка, одетая чуть набекрень, и голубой шелковый шарф, обернутый вокруг шеи, одним концом спадающий на грудь, другим на спину, зеленая вуаль и ярко накрашенные губы на милом и очень даже неглупом лице.

Не исключено, что мужчина долго болел, поэтому чувствовал себя не слишком уверенно, он, может, впервые вышел на свежий воздух, волочил ноги, смотрел на мир отчужденными глазами, не веря ни яркому солнцу, ни листьям на деревьях, омытых недавнем дождем, ни веселому чириканью воробьев и возбужденной суматохе ворон и галок. Женщина бережно поддерживала мужчину под локоть, всем своим беззаботным и цветущим видом стараясь внушить ему, что солнце существует в действительности, пора похолодания и непогоды миновала, что теперь все будет хорошо, что надо жить и находить в этом удовольствие и радость, — но внушала не только своим цветущим видом, но и словами: она ни на секунду не закрывала рта, рассказывая что-то своим милым журчащим говорком, однако мужчина, похоже, слушал ее не слишком внимательно, думая о чем-то своем.

Они пересекли сквер у Чистых прудов, подошли к скамейке и сели — лицом к пруду, спиной к старым домам с облупившейся штукатуркой, к металлической ограде и трамвайной линии. Мужчина принялся озираться по сторонам, точно не узнавал знакомых мест, затем снял шляпу и, положив ее на колени, пригладил ладонью редкие русые волосы с уже заметной сединой на висках, потрогал бородавку на подбородке, расположившуюся под нижней губой как раз посредине — бородавка царапалась недобритыми волосинками.

Женщина замолчала и, с тревогой поглядывая на мужчину, пробежала руками по воротнику его плаща, поправила бабочку, свела концы шерстяного шарфа на шее, чтобы не дуло, и нерешительно покрутила в руке снятую шляпу, не зная, то ли снова водрузить ее на голову своего спутника, то ли повременить.

Впрочем, солнце грело почти по-летнему жарко, ветер едва обдавал их теплым дыханием нагретого камня, и даже малые детишки были одеты довольно легко, а некоторые граждане мужского пола — так те вообще отважились ходить без плащей и шляп, иные с расстегнутыми воротниками рубашек, хотя на западе все еще громоздились облака, грозя новой непогодой.

Был обычный рабочий день, скамейки сквера вокруг пруда населяли бабушки с внуками да несколько стариков, читающих свежие газеты. Тишина окутывала сквер пуховым покрывалом, шум большого города сюда почти не доносился. Но затем на противоположной стороне пруда послышались громкие звуки — мужчина вздрогнул, побледнел и с болезненным напряжением стал смотреть в ту сторону. Через минуту показались длинные ряды пионеров в белых рубашках, над которыми плыл красный флаг; визгливые звуки горнов и дробь барабанов наполнили собой все пространство. Пионеры то ли готовились к какому-то празднику, то ли приветствовали солнце, не показывавшееся целую неделю.

Белые колонны прошли в одну сторону, развернулись, пошли назад, звуки горнов и барабанов стихли вдали, снова наступила тишина — мужчина успокоился, бледность сошла с его лица, уступив место болезненному румянцу.

Но длилась тишина недолго. Позади сидящих на скамейке мужчины и женщины, ожесточенно стуча колесами по стыкам рельсов, истерично визжа на повороте и нервно тренькая, показался трамвай. Наверняка это был не первый трамвай, но те прошли как-то незаметно, заглушенные пионерским ликованием. Этот же возник из тишины. И мужчина вдруг оживился, повернулся всем телом и стал вглядываться в приближающиеся желто-красные вагоны, словно ожидая какого-то чуда.

Трамвай поравнялся со скамейкой, стало видно весьма сосредоточенное лицо молоденькой вагоновожатой, оно проплыло мимо и растворилось среди кустов сирени, и сам трамвай миновал скамейку, затем миновал и выход на Бронную через турникет между двумя железными столбиками, сторожившими железную же решетку, мимо какого-то гражданина в сером, ожидающего, опершись о турникет, когда проедет трамвай.

Мужчина с таким напряжением чего-то ждал, вглядываясь в стоящего гражданина и движущийся трамвай, что даже, похоже, и не дышал. И женщина смотрела туда же и тоже чего-то ждала.

Но ничего не произошло, ровным счетом ничего: трамвай поехал дальше, гражданин благополучно пересек трамвайные рельсы, пропал из виду, дребезжание трамвая затихло за поворотом.

Мужчина отвернулся и с облегчением выдохнул воздух, а вслед за ним и женщина. И оба одновременно посмотрели друг на друга. И улыбнулись. И это было впервые со дня болезни мужчины.

— Вот здесь они и сидели, — произнес мужчина таким тоном, похлопав при этом ладонью по толстой доске скамейки, как будто некие лица, о которых он вспомнил, померли или уехали из Москвы.

— Да, — согласилась женщина, но тут же и возразила: — Но у тебя сказано: у Патриарших прудов. А там трамвай не ходит.

— Ну и что? — пожал мужчина плечами. — Какое это имеет значение? Москвичи поймут, а другим все равно.

— Но кто-то приедет в Москву и станет искать… — не сдавалась женщина.

— Все равно, — упрямо повторил мужчина. — Соединить несоединимое — вот что для меня важнее всего. — И после некоторого раздумья: — В конце концов, я не виноват, что там нет трамвая, а эти пруды названы Чистыми, а не Патриаршими.

— Да, пожалуй, ты прав, — согласилась женщина, но только потому, что не хотела огорчать мужчину. И тут же встрепенулась: — Но ведь они вернутся? Не правда ли?

— Возможно, — не сразу ответил он. — Но мы с тобой, боюсь, об этом не узнаем.

— Ты думаешь?…

— Да, — коротко отрезал мужчина.

— И все-таки мне кажется, — мягко возразила женщина, — что мы это еще увидим. Теперь вполне становится ясно, что в стране многое меняется к лучшему. В школах решено преподавать историю страны, многие вернулись по амнистии из заключения, елку будто бы собираются разрешить уже в этом году, в армии собираются вернуть офицерские звания, твоему Киршону прищемили хвост, Сталин распушил Демьяна Бедного за его пьесу «Богатыри», за ненависть ко всему русскому…

— Демьян Бедный — это мелочь по сравнению с патологическим русофобством Бухарина, — не согласился мужчина. — И «Дни Турбиных» уже не ставят и, судя по всему, ставить не будут. Да и все остальное тоже. Боюсь, что клеймо яркого выразителя новобуржуазной идеологии, которое выжгли на мне в Малой советской энциклопедии, останется несмываемым до конца моих дней.

Женщина положила свою руку на руку мужчины и слегка погладила ее. Глаза ее подернуло печалью, но она тут же встряхнулась, улыбнулась беспечно и произнесла:

— Что ж, милый, надо пережить и это. Кое-кому пришлось похуже нашего. И я уверена, что все еще образуется. Сталин, как мне кажется, начинает понимать, что с киршонами ему страну не поднять, народ не поднять и прочное будущее России не обеспечить.

— Дай то бог, дай то бог, — пробормотал мужчина. Затем снова оживился: — Признаться, у меня, пока болел, возникла мысль самому написать пьесу о князе Владимире и окружавших его древнерусских богатырях. Ведь все мы родом оттуда, там корни всей нашей истории.

— Ты думаешь, это что-то решит? — спросила женщина, робко заглядывая в глаза мужчине. И продолжила: — Уж если писать пьесу, то о князе Святославе, который разгромил Хазарский каганат, управляемый иудеями. Ты представь себе, какая драма заключена в этом сюжете. Святослав — язычник, его мать, княгиня Ольга — православная, враги их — иудеи, которые так надеялись, что создали на берегах Итиля царство Израиля. При этом опираются на мусульман. Это самый настоящий плавильный котел интересов различных народов, религий, государств и отдельных личностей. Похлеще «Слова о полку Игореве» будет. И самое главное — иудеи всех стараются подмять под себя. Вот и у нас…

— Наше время ничуть не менее трагично судеб героев прошлых эпох, — решительно возразил мужчина. — И вообще дело не в этом. Несмотря на минувшие века и безусловный прогресс, мы продолжаем жить в стране, в которой многое зависит от человека, волею судьбы оказавшегося во главе государства. Сталин не безгрешен. На его поведении сказываются жестокая борьба за власть, затверженные в семинарии евангелические догмы, которые были поспешно заменены — или подменены — догмами Маркса. Вместе с тем, судя по всему, в нем с детства заложена тяга к знаниям и самосовершенствованию — и это помогает ему чувствовать подспудные народные течения, обусловленные историей, традициями, географией и многими другими факторами народного бытия. Может быть, с запозданием, но он улавливает биение пульса народа, русского народа в первую очередь, и старается совместить ритм исторической необходимости с биением народного сердца. То же самое происходило и с князем Святославом, и с его сыном Владимиром, утвердившим православие на русской земле. Ведь и православие на Руси утверждалось кровью. И не малой. А о важности совмещения исторической необходимости с биением народного сердца говорил еще Толстой в «Войне и мире».

Мужчина вынул из кармана платок и отер им вспотевшее лицо. Дышал он неровно, длинная речь утомила его, но в угрюмых глазах вспыхивали огоньки страсти, и женщина снова сжала его руку и погладила ее своими тонкими чуткими пальцами.

— Конечно! — подхватила она обрадованно, боясь, что огоньки страсти в глазах ее спутника потухнут и не загорятся вновь. — Я уверена, что у тебя получится хорошая пьеса. И пусть кое-кто думает, что ты сломался, пошел по пути многих других, кто эксплуатирует историческую тему в эгоистических интересах! Пусть думают! Наплевать! Ты сделаешь эту пьесу такой, чтобы она кое-что показала и самому Сталину…

— Вот этого-то я и боюсь больше всего, — криво усмехнулся мужчина. Затем, помолчав немного, продолжил раздумчиво: — Такие люди, как Сталин, не любят, когда им тычут в нос их же ошибки и недостатки. К тому же, как не прячь свои тайные мысли, а если они у тебя есть, всего не спрячешь. Нужно обладать слишком большой способностью к балансировке, чтобы пройти по лезвию меча и не оступиться. Боюсь, что я такими способностями не наделен. Ведь, что ни говори, а они угадали в «Белой армии» главную суть: на той стороне баррикад тоже люди, и не самые плохие, что они любят Россию, хотя и по-своему, и по-своему видят ее будущее. Правда, их мало интересовала политика, они не слишком задумывались о будущем страны, полагая, что мир неизменен. И ошиблись. И в этом их трагедия. И моя, если быть честным, тоже. Ведь я был вместе с ними, верил в неизменность мира, почти не знал свой народ… то есть не то чтобы не знал, а он был мне не слишком интересен… Или, точнее, за народ я принимал себя и этих людей, думая, что эти люди способны на большие дела, а оказалось, что они способны только на то, чтобы все и всех проклинать и жаловаться на свою судьбу… Мои хулители назвали это новобуржуазной идеологией — пусть будет так. Дело не в названии. Дело в сути. А суть в том, что я хотел примирить враждующих между собой русских людей, хотел, чтобы они поняли друг друга и протянули друг другу руки. У меня не получилось ни того, ни другого. Правда, за прошлое вроде бы перестали преследовать, но в этом моей заслуги нет. А вот у Шолохова кое-что получилось: казачество возрождают, ему возвращают кое-какие традиции, Сталин личным распоряжением отправил на Дон голодающим продовольственную помощь. Без «Тихого Дона» это возвращение могло не состояться или состоялось бы значительно позже. Да и продовольственную помощь Сталин направил только туда, о чем и растрезвонили все газеты, хотя нужда в ней была и в других местах. Но идею Шолохова и мою киршоны уловили: у них на этот счет очень тонкий нюх. Потому и набросились и на него, и на меня. Им русская культура ненавистна и враждебна по сути своей. Они готовы простить разбойника Варавву, но не Христа.

Мужчина устал и замолчал. Молчала и женщина. Но вдруг встрепенулась и тихо воскликнула:

— Посмотри!

Мужчина повернул голову в ту сторону, в которую смотрела женщина, и увидел трех человек, идущих по берегу пруда. Один мужчина был худ и непомерно длинен, другой толст и походил на перезрелый огурец, фигура третьего особенно ничем не выделялась, если бы не угрюмо сведенные брови, далеко вперед выдвинутая нижняя челюсть и крючковатый нос, нависающий над верхней губой.

Троица шла молча и целеустремленно, а когда подошла совсем близко, стало понятно, что идет она к пивному ларьку, в котором с утра пиво продается только на вынос и только в посуду покупателя. Посуда была при них.

Когда троица миновала сидящих на скамье, женщина сдержанно засмеялась, прикрыв рот ладонью, а мужчина чуть заметно усмехнулся.

— Вот тот, который угрюмый, так похож на Воланда! — воскликнула женщина. — Просто удивительно! Длинный — это Фагот, а короткий — Бегемот. Ужасно похожи, не правда ли?

— Действительно, кое-какое сходство имеется, — согласился мужчина.

— Вот видишь! Жизнь такая многообразная, в ней столько уподоблений…

— Воланд, Воланд, — пробормотал мужчина. — Нет, эта книга не увидит света. Меня и так обвиняют в тенденциозном искажении советской действительности, а тут Воланд… Еще и мракобесие пришьют. А Воланд — это воплощение власти, никем и ничем не ограниченной, когда зло творится будто бы во имя добра. Действительного или мнимого. Боюсь, что Сталин узнает в нем самого себя. Впрочем, и Гитлер тоже. Если бы им довелось прочесть… Но я ее закончу, я непременно ее напишу, — произнес он точно клятву.

— Ах, Миша, но ведь это же аллегория — и ничего больше! — воскликнула женщина, чувствуя, что мужчина уходит от нее в неизвестность, пытаясь вернуть его назад.

— Но и не меньше. В этом все дело, — уточнил мужчина.

Они выпили в ларьке по стакану газировки с вишневым сиропом и пошагали вдоль пруда, тесно прижавшись друг к другу.

 

Глава 7

Заседание драматургической секции московского отделения Союза писателей было назначено на четыре часа пополудни. Уже знакомая нам пара подошла к Домлиту без пятнадцати минут до назначенного времени. Женщина осталась в фойе, уселась в стороне на лавочке, обитой зеленым бархатом, сложила на коленях руки, приготовившись к долгому ожиданию; мужчина же, оставив в гардеробе свой плащ и шляпу, поднялся по ковровой лестнице на второй этаж, проследовал по коридору и вступил в небольшой зал для заседаний, где ряды кресел для слушателей или рядовых участников падали круто вниз, будто кальдера вулкана, охватывая полукругом небольшую сцену. Здесь собралось человек тридцать драматургов, театральных критиков, журналистов и тех, кто за все это отвечает перед партией, и рассевшись внизу на первых рядах.

Мужчина же, наоборот, спускаться вниз не стал, сев в кресло самого верхнего ряда, и тоже приготовился к чему-то длительному и мало приятному.

На небольшой сцене суетилось несколько человек, среди которых мужчина узнал и своего заклятого врага Киршона, и острого на язык Гурвича, и зануду Афиногенова, и более осторожных Алперса и Дрейдена, и еще кого-то, кто тоже внес свой посильный вклад в «разоблачение» его и многих других русских писателей и поэтов в завуалированной антисоветчине, мелкобуржуазности и еще черт знает в чем. Мужчина и сейчас не ждал от них ничего хорошего, хотя, если копнуть поглубже биографии этих людей, то в них наверняка обнаружится такое, что его собственные грехи перед советской властью покажутся семечками перед грехами этих людей. Но он не собирался ни копаться в их биографиях, ни подкапываться под их немалые должности в мире драматургии и театральной критики. Бог с ними. Они настолько деятельны, настолько широко и глубоко копают под других, что — мужчина в этом был совершенно уверен — рано или поздно непременно свалятся в вырытые их же руками ямы. Ибо таково неизбежное завершение логической цепи всякой подлости.

Поначалу заседание шло вяло. Один из руководителей секции драматургии, взгромоздившись на кафедру, сверкая своей обширной лысиной, делал обзор театральных постановок в Москве, Ленинграде и некоторых других крупных городах Союза. В общем и целом вытекало из этого обзора, что драматурги, режиссеры и вся совокупная театральная общественность правильно восприняли указания товарища Сталина на патриотическое воспитание народа в виду неизбежного грядущего столкновения с загнивающим мировым империализмом и его передовыми отрядами в лице фашистской Германии и панской Польши, которые спят и видят, как бы им задушить и уничтожить страну победившего пролетариата. Эта война уже началась в Испании, она не прекращалась в Китае, как и во всем мире капитала. И советские драматурги, постановщики и театральные критики должны своим самоотверженным трудом достойно отражать великую эпоху Ленина-Сталина, жить и творить в которую есть величайшее счастье для любого советского человека.

Речь оратора была хорошо поставлена, она текла без срывов и заиканий, оратору время от времени хлопали, но без энтузиазма. Спектакль только еще начинался, он не разогрелся, не получил той доли азарта, который тем больше, чем больше в нем конкретики и живых имен.

Оратор еще не довел до конца свои высокомудрые мысли, когда боковая дверь внизу отворилась, из ее черноты вылупился человек лет шестидесяти, одетый в вельветовую блузу, в больших круглых очках, длинный, узкоплечий, вихрастый, изломанный. А с ним еще несколько человек разного калибра, но помоложе, однако чем-то похожие на своего предводителя. Человек поднялся на сцену, достиг президиума под одобрительный рокот первых рядов, к нему повернулся председательствующий, длинный склонился к нему, что-то сказал, оратор замолчал, вытирая шею смятым платком.

Председательствующий покивал головой, поднялся, постучал режиссерской палочкой по графину с водой, сообщил:

— Товарищ Мейерхольд имеет сказать нашему собранию, но не имеет времени, чтобы ждать весь согласованный список, по причине своей чрезвычайной занятости. Я думаю, что мы с удовольствием предоставим слово товарищу Мейерхольду… Всеволоду Эмильевичу… вне всякой очереди, как выдающемуся деятелю театрального искусства нашего великого революционного времени.

И, почтительно склонившись, протянул руку к трибуне, с которой поспешно сошел обозревающий оратор.

Мейерхольд взошел на трибуну, положил руки на ее края, заговорил отрывистыми фразами:

— Я буду краток. Да, мы действительно переживаем великое время. Да! И многие из нас стараются этому времени соответствовать. Многие, но не все. Да! К немногим я отношу писателя Булгакова. Да! Я имею в виду его пьесу «Дни Турбиных». Как и некоторые другие, которые, к счастью, так и не увидели света рампы. Эти пьесы есть предательство интересов рабочего класса и скрытая белогвардейщина. Господин Булгаков тщится показать белогвардейцев героями. И это в Киеве! То есть там, где они резали евреев! Ни в чем не повинных женщин и детей! И это есть честные люди? Герои? И этих людей он выставляет совестью нации? Ха-ха! Какой нации, спрашиваю я? Есть лишь одна нация — нация рабочих и крестьян! Да! Но именно об этой нации не имеет понятия господин Булгаков. Трудно придумать большего издевательства над исторической действительностью! Его пьесам не место на подмостках Союза Советских социалистических республик! Да! Просто удивительно, как он смог пролезть на советскую сцену! Просто уди-ви-тель-но! Да! Гнать в шею и как можно дальше!

Зал взорвался рукоплесканиями и криками:

— Браво, Мейерхольд! Браво!

— Не место! Не место!

— Долой!

— К стенке!

— Ура Мейерхольду!

Оратор поднял обе руки, призывая к тишине.

— Вот… Да… Я был уверен, что вы меня поддержите… Что я еще хотел вам сказать?… Мы живем в великое время… Впрочем, я о другом. В том смысле, что… А товарищ Сталин призвал всех деятелей культуры к решительному отпору всякой контрреволюции! Она, эта контрреволюция, под видом пьес проникает в наши ряды! Разлагает изнутри! Долой таких писателей вместе с их пьесами, прославляющими контрреволюцию!

Вскинул руку, сжатую в кулак, оттолкнулся от трибуны и стремительно пошел вон из зала, провожаемый криками и аплодисментами…

Даже удивительно, сколько шума может произвести такая небольшая в общем-то кучка людей. Просто удивительно.

А когда шум и выкрики смолкли, тут-то и началось главное: ораторы, сменяя один другого, стояли на трибуну в очередь — и все, как один, твердили одно и то же:

— Булгаков! Булгаков! Булгаков?

— Белогвардейщина!

— Мелкобуржуазность!

— Полуапологет, полу-не-наш!

И все, кто сидел внизу, были очень довольны собой: они победно переглядывались, глаза их лучились восторгом, точно они после длительной борьбы победили некое чудовище, о котором поговаривали, что оно бессмертно. Черта с два! Еще как смертно, если на него навалиться скопом.

А само «чудовище» сидело наверху, в последнем ряду, и время от времени покачивало головой.

— Ну что? — спросила женщина, встретив мужчину в фойе и помогая ему одеться.

— Все то же.

— Что, выступал Мейерхольд? Я отсюда слышала, как там хлопали и кричали…

— Выступал. Повторил все, что написано обо мне в энциклопедии.

— Тоже мне выискался борец за пролетарское искусство! — тихо воскликнула женщина с гадливым выражением на своем милом лице. И опасливо оглянулась. Но фойе было пусто. Затем продолжила с жаром: — А сам при царе-батюшке из кожи вон лез, чтобы получить хоть какой-нибудь крестик за служение в императорских театрах. — И заключила с убежденностью: — Плюнь на них на всех! Плюнь! Ты мастер, а они кто? Так себе, ни с чем пирожок. Ведь не для них же ты пишешь! Не для них! А народ тебя поймет. Пусть не сегодня, пусть даже не завтра, а послезавтра — это уж точно. Нам главное — дожить.

Они вышли в сиреневый вечер. Над Москвой висело синее небо, затканное на закате серебристыми перьями высоких облаков.

— И я всегда буду с тобой, — добавила женщина через минуту, прижимаясь к мужчине боком.

— Я знаю, — сказал мужчина и обнял женщину за плечи.

Через пару минут оба растворились в сиреневых сумерках.

 

Глава 8

Командировка в колхоз откладывалась несколько раз. Затем о ней вроде бы забыли: другие дела, другие заботы заслонили колхозную тему. И слава богу. Да и чего, спрашивается, он, Алексей Задонов, не видел в колхозе? К тому же, не его это поприще. И вообще пора бросать журналистику и переходить исключительно на писательскую стезю. Вот дотянет до осени…

Но Алексей Петрович не был уверен, что переход снова не отложится то им самим, то главным редактором, то неизвестно чем и кем.

Вот уж и лето к концу — и тут Главный снова вспомнил о колхозе… или кто-то ему напомнил, или черт его знает что! А только надо ехать — и никаких. Алексей Петрович собрался и поехал.

До Калинина Задонов доехал на поезде. На вокзале его встретил инструктор обкома партии Илья Давидович Ржанский, человек подвижный, говорливый и весьма сдобный. Новенькая «эмка» менее чем за два часа домчала их по Ленинградскому шоссе до села Будово, вытянутого вдоль железной дороги, но в Будово пришлось пересесть в одноконный тарантас, потому что дальше дорога была разбита вдрызг и после дождей для легковушки стала непроезжей.

Здесь Алексей Петрович попытался отделаться от Ржанского, да не тут-то было: Ржанский прилип к нему, как репей, уверяя, что имеет категорическое указание самого секретаря обкома везде следовать за московским корреспондентом и создавать ему условия для плодотворной работы.

Алексей Петрович в своей журналистской практике не раз сталкивался с подобными инструкторами, знал, что спорить с ними бесполезно, потому что вся их работа в том и состоит — быть оком и ухом своего начальства, кнутом и пряником для нижестоящих, а главным условием и оправданием их деятельности — если мне хорошо, то и всем должно быть хорошо.

Пока автомобиль катил по шоссе, Ржанский даже не смотрел по сторонам, развлекая московского гостя разными историями, умудряясь вместе с тем не сказать ничего ни о своей работе, ни о своем начальстве, ни о положении дел в области, но едва возникла заминка, проявил завидную прыть в добывании транспорта для дальнейшего следования.

Мохноногая лошаденка лениво трусит по разъезженной, ухабистой дороге, то и дело переходя на шаг. Возница, парнишка лет шестнадцати, в выгоревшей сатиновой косоворотке, залатанных штанах и кирзовых стоптанных сапогах, сидит на передке, почмокивает и подергивает вожжами — больше по привычке, чем по необходимости: по такой дороге не шибко-то разбежишься, и лошаденка, похоже, это понимает, потому и ухом не ведет на почмокивания и подергивания.

В синем небе замерли легкомысленные облачка, похожие на разбредшихся по лугу овечек. Мимо проплывает густой еловый лес, с глубокими вздохами, навевая сон, качаются верхушки елей, и кажется, что в зеленом сумраке движутся тени таинственных существ, подстерегающих беспечных путников. На небольших полянах ветви лохматых лип стыдливо свисают до самой земли. Между толстенными стволами тянется к солнцу молодой подрост. Высокий папоротник в березняках укрывает землю сплошным буро-зеленым покрывалом. Густой, нагретый солнцем воздух пропитан смоляным и грибным духом, опасливой перекличкой молодых дроздов. Издалека — не поймешь, в какой стороне — слышится кукушка, ее кукование пронизывает воздух из конца в конец ровной строчкой непрожитых годов, а солнце расчертило дорогу светлыми и темными полосами.

Если бы не мотало по ухабам, если бы не комары, мухи и настырная мошкара, если бы не голос Ржанского, сливающийся с дребезжанием ведерка, болтающегося позади возка, если бы не тягучая неизвестность, ожидающая впереди, наконец, если бы не возок, а воз с пахучим сеном, то куда ни шло, а тут все сплелось в один клубок, который не размотать, не выбросить. Тем более что никакой удивительной встречи, на что надеялся Алексей Петрович, не случилось ни в поезде до Калинина, ни, тем более, на шоссе, по которому бежал их автомобиль, и уж, конечно, нет смысла ожидать чего-то невероятного на этой дороге и в лежащих за лесом неведомых деревеньках. Впрочем, как знать, не есть ли ожидание встречи с «прекрасной незнакомкой» более существенно и даже отрадно для писателя, чем сама встреча — с ее разочарованиями и механической повторяемостью цепочки полустершихся следов, уже когда-то оставленных тобой на дорогах.

Но вот впереди послышалось подвывание мотора, звук чужой и с окружающим миром никак не сочетающийся. Вот показался грузовик с цистерной, очень похожий на муравья, несущего на себе продолговатое муравьиное же яйцо. Возница съехал с дороги, пропуская грузовик, причмокнул языком и посмотрел на Алексея Петровича плутоватыми серыми глазами.

— Спирт везут, — сообщил он многозначительно. — В Тверецком у каждого мужика, сказывают, в избе под лавкой стоит по ведру спирта… Житу-уха-а!

— Что значит житуха? — вскинулся Ржанский. — Ты хочешь сказать: воруют?

— Да откуда ж нам знать? Говоримши так, товарищ. Врут, поди, — стушевался парнишка.

— А не знаешь, так не распространяй провокационных слухов! А то вот товарищ из Москвы подумают, что у нас тут анархия и никакой революционной сознательности. — И спросил, как выстрелил: — Как фамилия?

— Моя-то?

— А то чья же?

— Свистунов. Иван Свистунов.

— Комсомолец?

— Не-а. Беспартейные мы.

— Очень плохо! Сейчас, когда всемирный империализм готовится к смертельному походу против интернационала рабочих и крестьян, каждый сознательный трудящийся должен встать в строй передовых борцов и всемерно бороться со всякими распространителями провокационных слухов… Ясно тебе?

— Ясно, товарищ, — с готовностью согласился парнишка. И виновато пояснил: — Так я просто так сказамши, для поддержки разговору. А насчет мирового империализму — это мы понимаем, а то как же. Мы вот и соцобязательство брамши по сенокосу. И по свиньям тоже взямши в счет Красного флота. А то как же.

— Ну, смотри мне, Свистунов, — пригрозил Ржанский. — Еще раз услышу — не поздоровится. — И, обращаясь уже к Алексею Петровичу: — Восемнадцатый год советской власти, а многие все никак не возьмут в сознание, при каком строе живут. Особенно в глубинке. Для партийной организации нашей области первейшая задача — поднять сознательность вчерашнего единоличника на уровень передового пролетариата. А то, представьте себе, товарищ Задонов, начнется война, и что же? Что станет защищать вот этот Свистунов? Свой сенокос и своих свиней? Это когда в мире происходит такая жестокая борьба между старым и новым в глобальном масштабе! Когда его основная задача защищать социализм и советскую власть…

«А кто тогда будет защищать сенокос и свиней? — спросил, не открывая рта, Алексей Петрович. И добавил с убежденностью много повидавшего человека: — Для этого Ивана Свистунова сенокос и свиньи поважнее будут всего остального. Потому что…», — но дальше распространяться не стал, уверенный, что и Ржанскому кусок жареной свинины не в тягость.

Грузовик с цистерной на горбу, натужно воя, проколыхался мимо. Чумазый шофер приветливо помахал из кабинки рукой, что-то прокричал. Свистунов Иван помахал в ответ. Было слышно, как в цистерне плещется летучая жидкость. Остро пахнуло спиртом, и запахи леса, смешавшись с духом спиртным, напомнили Алексею Петровичу настойки на целебных травах и таинственном корне жень-шень, какими угощали его после бани на берегу далекой Уссури.

Река Тверца после недавних ливней смыла мост, на его почернелых быках, уродливыми горбами торчащих из мутного потока воды, сидели плотники и тюкали топорами. Ремонт обещали закончить только, дай бог, к завтрашнему обеду. Сидеть в поселке спиртзавода и терять день Алексею Петровичу не хотелось, он потребовал лодку и провожатого.

Директор спиртзавода, крепкий мужик лет сорока, в защитном френче, галифе и хромовых сапогах, скептически осмотрел Алексея Петровича с ног до головы, отмахнулся:

— Через Тверцу переедите, а там еще Осуга. Через нее перевозу нету. Только брод. Сейчас — по пояс и выше. Да еще течение. Утонуть хотите, товарищ?

— А местные как? Вон те люди… они откуда? — ткнул Алексей Петрович пальцем в сторону группы людей на противоположной стороне Тверцы, рассаживающихся в просторный дощаник.

— Так то ж местные, товарищ. А вы — вы человек городской, к нашим условиям не привыкши.

— Если не привыкать, то и не привыкнешь, — возразил Алексей Петрович. И добавил для верности: — Мне, товарищ директор, и не такие реки переходить доводилось — и ничего, цел пока.

— Вам бы лучше через Заболотье ехать, — начал сдаваться директор, обращаясь уже к Ржанскому.

— Кто ж знал… — передернул тот сдобными плечами. — Но и товарища корреспондента отпускать одного я не имею права, потому что отвечаю за его безопасность перед обкомом партии и лично перед первым секретарем товарищем Гривенниковым. А идти с товарищем Задоновым не могу: не умею плавать. Так что подождем до завтра.

— А я вас, товарищ инструктор, с собой и не тяну, — отрезал Алексей Петрович, зная, что с такими, как Ржанский, надо говорить твердо, непреклонно и официально. — У меня задание редакции, я должен выполнить его в указанные сроки. Не дадите провожатого, пойду сам.

— Ладно, провожатого дам, — согласился директор спиртзавода. — Люблю рисковых людей.

И кликнул здоровенного парня, тащившего на плече пятивершковое бревно.

— Антип! Проводишь вот товарища до Мышлятино. Чтоб в целости и сохранности. Понял?

— Чего ж не понять-то… Проводим, — басовито пророкотал Антип, не сбивая шага.

Он донес бревно до моста, там его приняли сразу четверо мужиков и бережно, с натугой, уложили на перемычки между быками.

 

Глава 9

Михаила Васильевича Ершова, председателя колхоза «Путь Ильича», предупредили еще накануне телефонограммой, что к нему едет московский журналист, чтобы ожидал его в конторе, никуда не отлучаясь, создал бы ему соответствующие условия для жизни и работы.

Поздним вечером, почти сразу же вслед за телефонограммой, прикатил из райцентра Спирово представитель райкома партии, и они допоздна обходили все постройки и поля, заставляя колхозников убирать все, что валялось бесхозно где попало, заново чистить конюшню и коровник, а с утра выгнали всех от стара до мала на засыпку ям на дороге в сторону Заболотья, чтобы московского гостя не растрясло на ухабах.

Журналиста ожидали к вечеру. К тому времени рассчитывали успеть подновить заборы перед избами у двух вдов, совсем уж сгнившие и держащиеся на многочисленных подпорках. Надо бы, конечно, и еще кое-что сделать: засыпать выбоины на дороге перед правлением, спустить в канаву навозную жижу возле коровника, установить наконец карусель на пустыре для детворы. Да мало ли что еще. Но на все не хватало ни рук, ни времени.

Вообще говоря, Михаил Васильевич уже попривык к тому, что его колхоз пользуется повышенным вниманием как у начальства, так и у газетчиков. Буквально в прошлом месяце был у него журналист из области, провел в колхозе целый день, ел-пил в доме председателя, ходил за ним тенью и, похоже, остался доволен и приемом, и колхозными делами. И точно: через пару дней в областной газете появилась большая статья, в которой все колхозные дела и его люди вместе с председателем были описаны самыми положительными словами.

Да и откуда взяться словам другого свойства, если и впрямь дела в колхозе идут весьма неплохо, вполне поспевая за новыми партийными указами и решениями, точно сам председатель колхоза время от времени заседает в Кремле вместе с товарищем Сталиным и другими руководителями партии и страны и знает поэтому все наперед… Другие, например, и после всех постановлений и решений никак не могут раскачаться и внедрить какое-то новшество, все им чего-то мешает. А Михаилу Васильевичу никто и ничего не мешает, потому что в него деревенские поверили накрепко и все делают так, как он скажет.

Из Москвы в Мышлятино журналисты тоже наезжали, особенно после съезда колхозников, на котором Михаил Васильевич Ершов сидел в президиуме почти за спиной Сталина. Более того, сам Сталин обратился к нему с вопросом, перебив докладчика, надо ли колхозы организовывать по заводскому принципу или не надо. Тогда в «Путь Ильича» кто только не ездил, но потом все поутихло… до второго Всесоюзного съезда колхозников-ударников в феврале этого года, в котором тоже принимал участие Михаил Васильевич и на котором был принят Примерный устав сельскохозяйственной артели. Правда, на этот раз в Президиуме съезда он не сидел, зато выступил с небольшой речью. В ней Михаил Васильевич, после обычного славословия Сталину и партии, критиковал местные власти за огульный подход к деревне, без учета особенностей почв и ландшафта. Речь ему написали грамотные люди, — то ли профессора, то ли академики, — но критику вставили с его слов, и Сталин, выслушав эту речь, долго хлопал Михаилу Васильевичу, улыбался и даже показал ему большой палец: мол, правильно, так ее, товарищ Ершов, эту местную власть. Но через пару месяцев газетчики снова о Михаиле Васильевиче забыли, и лишь районная газетенка постоянно поминала его колхоз как один из лучших в области и лучший в районе.

И вот снова журналист из Москвы. С чего бы это? Хлеб убрали, обмолотили и сдали, что положено. Сена накосили. Уборка картофеля и прочей овощи еще впереди. Праздник — тоже. Даже удивительно, с какой такой стати. Потому-то районное начальство и всполошилось: и неожиданно, и никому не хочется ударить в грязь лицом, никому не хочется худой о себе славы. И это правильно, по-человечески объяснимо и понятно: даже самая аккуратная хозяйка перед приходом гостей лишний раз смахнет со стола и с лавок невидимую пыль, перетряхнет половики и подметет во дворе. Что уж говорить о людях служивых, кормящихся из государственного кармана.

Солнце перевалило за полдень.

Инструктор райкома партии с крестьянской фамилией Боронов стоял на скотном дворе, широко расставив ноги в яловых сапогах, и задумчиво смотрел на обширную лужу жидкого навоза, над которой роились мириады мух всякого калибра и расцветки и в которой отражалось яркое солнце.

Боронов щурил серые глаза, будто гипнотизируя лужу и ускоряя ее испарение. Однако он понимал, что, как не щурься, лужа к вечеру не высохнет, как не тужься, ее не убрать и за два дня, что как дождь, так и лужа, что для навоза нужен специальный отстойник-накопитель, а на это ни у колхоза, ни у района ни денег, ни материала, ни людей.

Между тем в газетах пишут, что от таких вот луж происходят всякие болезни и другие неприятности не только у скотины, но и у человека, что лужи эти заражают колодцы и реки, что с этим злом надо бороться всеми силами. Но кто пишет-то? А пишут люди городские, сельского дела не знающие, ходят они по асфальту, ездят в метро и на трамвае и как только появляются в деревне и видят такую лужу, тут же зажимают нос, а иные даже отказываются от кружки парного молока. Тут все ясно. Но ясно и другое: если московский журналист напишет про эту лужу и всю свою статью сведет к луже, то инструктору райкома партии товарищу Боронову не поздоровится, потому что именно он отвечает в районе за сельское хозяйство, именно его первого вызовут на ковер и поставят перед парткомиссией. Не исключено, что и перед следователем НКВД тоже. Такие нынче порядки. Остается лишь одно: отвлечь газетчика от этой лужи, увести в сторону, показывать другое. Тем более что коровы сейчас на выгоне, там днюют и ночуют, там же их и доят, а коровник к осени приведут в порядок, где надо, подремонтируют, где надо, почистят, а сточную канаву к оврагу надо заставить председателя начать рыть завтра же. Так что если журналист обратит внимание на лужу, можно будет ему сказать, что работы ведутся по плану и в связи с возросшим пониманием культуры, санитарии и стоящих задач.

Боронов круто повернулся и зашагал к правлению.

В то время как инструктор Боронов гипнотизировал навозную лужу, председатель колхоза Михаил Васильевич Ершов шел ко двору вдовы Авдотьи Сёмовой. За ним следом ехала подвода со штакетником и новенькими, ошкуренными и обожженными до половины, столбами.

За подводой шагали четверо мужиков, жуя на ходу, потому что обедать было некогда, и если Василич велел поставить Сёмихе новый забор в срочном порядке, стал быть, так надо. Василич зря гонять колхозника не станет: не такой он человек.

Изба Сёмихи, покрытая почернелой соломой, походила на загнивший гриб, который кое-где обглодал ненасытный слизень. Она вместе с подворьями примостилась на краю оврага в самом низу, там, где овраг раскрывается на обе стороны и падает в заливной луг наезженной, промытой до гальки дорогой. Ходят к избе обычно поверху, по тропе, петляющей по задам. И подъезжают оттуда же, от леса. Но забор висит над оврагом, и с дороги к забору ближе.

Навстречу процессии от самой Осуги, еще не спавшей после проливных дождей, шли двое. Михаил Васильевич заметил их с самого верху и все поглядывал в их сторону с нарастающей тревогой.

Одного он признал, когда подошли поближе: плотник Антип со спиртзавода, детина здоровенный, можно сказать, единственный такой на всю округу, его ни с кем не спутаешь. Антип шел чуть впереди, нес в одной руке что-то, похожее на портфель, в другой сапоги. Штаны у него подвернуты до колен, выгоревшая на солнце рубаха выбилась из штанов. Его спутник ростом пониже, в плечах поуже, одет по-городскому, то есть в пиджак, брюки и белую рубаху с галстуком, на ногах лаковые штиблеты, на голове шляпа. Подробности Михаил Васильевич разглядел, когда Антип с незнакомцем подошли совсем близко, но и без подробностей было ясно: чужой человек.

Предположить, что это и есть московский журналист, Михаил Васильевич не мог: Осугу о сю пору вброд перейти решится далеко не каждый даже из местных, а чтобы какой-то там москвич — и думать нечего. Тогда кто же? Наверняка кто-то из мышлятинцев, живущих в городе. Больше некому. Но своих, хоть бы и бывших, Михаил Васильевич знал. А этого признать никак не мог.

Он в растерянности оглянулся на своих мужиков: может, они признали? Но и мужики пялились на незнакомца во все глаза, даже жевать перестали, и по их рожам было ясно: человек, поднимающийся в гору вместе с Антипом, есть человек чужой, никому не известный.

Процессия во главе с председателем колхоза остановилась напротив дома Сёмихи, мужики, окружив задок телеги, дожевывали свой обед, степенно выбирая из чистой тряпицы крошки хлеба и перья зеленого лука, запивая их духовитым квасом.

Подошел Антип с незнакомцем.

— Здорово, Михал Василич! — произнес Антип рокочущим басом. — Вот гостя к тебе привемши. Из самой Москвы. Примай! — И, осторожно тиснув председателеву руку, степенно отошел к мужикам. Слышно было, как он сдержанно рокочет в стороне, что-то им объясняя.

Приезжий снял шляпу, вытащил из кармана удостоверение, протянул председателю колхоза, представился:

— Задонов, Алексей Петрович. Журналист. Вот мои документы.

Михаил Васильевич осторожно принял красную книжицу, но раскрывать не стал: и так было ясно, кто перед ним, а смотреть книжицу — дело пустое и для гостя обидное.

— А мы вас, товарищ Задонов, ждали к вечеру, — простодушно признался он, возвращая удостоверение. — И деланно изумился: — Неужто Осугу вброд перешедши?

— Да, собственно, не так уж это и страшно, — поспешил заверить председателя Алексей Петрович. — Тем более — при таком провожатом.

— Да, Антип — у нас в районе мужик самый здоровенный, служил в артиллерии, конь увязнет — и коня вытащит, и пушку, — похвастался Михаил Васильевич, но тут же смутился и предложил: — Пойдемте в контору, Алексей Петрович… Чего ж здесь-то… Там и поговорим.

Алексей Петрович поблагодарил Антипа, пожал ему руку, и всем остальным мужикам тоже, пошел вслед за председателем вверх по дороге, с любопытством поглядывая по сторонам.

— А мы вот решимши… на правлении колхоза, — принялся объяснять Михаил Васильевич телегу со штакетником и все остальное, хотя никакого правления не было и решил он все сам, единолично, — что надо нашим вдовам поставить новые заборы. Не всем, конечно, а которые без мужиков. Таких у нас две: Сёмова — у ней одни дочки да пацаны малые, а мужик… — Замялся на мгновение, однако решил сказать правду: — Посадили мужика-то ее: подрамшись в Спирово по пьяному делу, вот его и… Через год вернется, бог даст… А другая вдова, Рогова, — та мужа лешимшись по причине половодья: пошел по весне мережи проверять и провалимшись под лед. Есть и другие вдовы, но при свекрах и братьях, а эти совсем одни. Колхоз чем может…

Михаил Васильевич увидел на крыльце правления инструктора Боронова и сбился с мысли: Боронов — мужик ничего, толковый, сам из деревенских же, но какой-то упертый, какой-то… ни вправо, ни влево. На таких пахать хорошо, чтоб борозда к борозде, а вникать в положение текущего момента — избави бог: для них текущего момента как бы и не существует, а есть лишь одно направление. Но ведь не выгонишь же…

И Михаил Васильевич, предупреждая события, кивнул в сторону Боронова:

— А это вон — инструктор нашего райкома, товарищ Боронов. Тоже интересуется колхозными делами.

— Вот как? И давно интересуется?

— Со вчерашнего вечера.

— По-моему, Михаил Васильевич, ему пора в райком. Как вы думаете? — И Алексей Петрович осклабился заговорщицкой ухмылкой.

Михаил Васильевич с удовольствием принял эту ухмылку, но осторожности ради с серьезного тона не сбился.

— Так я, Алексей Петрович, инструкторам не советчик. Да они и не спрашивают моего совета. Вот товарищ Сталин, к примеру, спрашивамши, а они — нет, — не удержался от хвастовства Михаил Васильевич и смутился еще больше: что-то в последнее время тянет его на хвастовство, как осу на тухлую рыбу. Уж и зарекается, и ругает себя, а все не впрок. А Сталина — так и совсем не к месту помянул, как бы хуже не вышло.

Он опасливо покосился на журналиста, но тот будто и не расслышал про Сталина, остановился, огляделся, спросил:

— А школа у вас где помещается?

— Школа? — удивился Михаил Васильевич. — Школы у нас нету. Деревня-то маленькая, всего двадцать шесть дворов. Школа в Заболотье. Это в версте отсюда. Там и сельсовет. Если погода хорошая, детишки пешком ходят, а если дождь или, к примеру, метель, отвозим на телеге или санях. — И снова похвастался: — Даже крышу из холстины соорудимши для этого… Наподобие цыганской… — Вспомнил, что детишек из-за этого в Заболотье дразнят цыганятами, хотел сказать и об этом, но передумал.

Они стояли посреди небольшой площади, изрезанной в разных направлениях тележными колесами, с бархатистыми островками птичьего горца, гусиных лапок и подорожника. К заборам жались лопух, лебеда и полынь, свирепо топырила острые листья крапива, два гусиных выводка щипали траву на почтительном друг от друга расстоянии. Рубленные избы, окружавшие корявую площадь, равнодушно пялились на нее, надвинув на самые окна-глаза соломенные и тесовые крыши. Курились прозрачными дымами кирпичные трубы, единственная улица, провалившаяся на дно оврага, сбегала к реке. Пахло свежепеченым хлебом.

С запада надвигалась туча, поглощая далекие холмы. Солнце пекло не по-осеннему старательно, словно в последний раз перед тем, как будет проглочено черной напастью. Парило, предвещая грозу.

Подошел Боронов, остановился в нерешительности в двух шагах. Михаил Васильевич представил его московскому журналисту, инструктор почтительно приблизился еще на шаг, протянул руку, сложенную лодочкой.

— Ну, значит, как договорились, — будто заканчивая прерванный разговор с председателем колхоза, произнес он, отпустив руку Алексея Петровича. — Уборка картошки само собой, а канаву по сливу навозной жижи закончи на этих днях. И песком там все засыпь, чтоб мухи не плодились. В общем, действуй по плану. А я поеду дальше: дела.

Снова протянул Алексею Петровичу руку, тиснул жесткой, как подошва, ладонью:

— Вы уж извините, товарищ Задонов, что не могу уделить вам внимания. Ну да товарищ Ершов есть самый у нас в районе передовой председатель колхоза — он вам все объяснит в лучшем виде. — И, уже сидя в бричке и разбирая вожжи, строго посоветовал: — А ты, Михал Василич, сообрази для гостя баньку да пошли мужиков с бреднем по плесам побродить: вода мутная, рыба сама в бредень пойдет. После баньки ушица — милое дело… Ну, бывайте. — И покатил в сторону Заболотья.

 

Глава 10

Писать о деревне Алексею Петровичу до сих пор почти не доводилось. Разве что в связи со строительством новых железных дорог, то есть о том, как эти дороги влияют на сельскую жизнь. Вся коллективизация прошла для него как бы стороной, но эшелоны с репрессированным кулацким элементом во время своих железнодорожных странствий видел не раз, и хотя внешне они напоминали почти такие же эшелоны времен великого столыпинского переселения крестьян в Сибирь, атмосфера вокруг них была другая, и люди смотрели на эти эшелоны тоже другими глазами. Какими? — трудно сказать. Во всяком случае — не завистливыми.

А однажды, на Енисее, Алексей Петрович оказался невольным свидетелем посадки людей на пароходы и баржи: лай собак, вопли женщин, плач детей, выстрелы, ругань охраны… От всех этих картин насильно поднятого с насиженных мест народа становилось не по себе, и что бы там ни писали о кулацком противодействии советской власти и ее реформам, женщины и дети с врагами этой власти не вязались, они оставались лишь женщинами и детьми, оказавшимися без вины виноватыми.

Но самыми страшными были картины голода тридцать второго-тридцать третьего годов на Северном Кавказе и Украине, картины тем более страшные, что сам ты наблюдаешь их из вагона несущегося мимо этих картин поезда, а по сторонам заброшенные поля, опустевшие хутора и деревни, дома с раскрытыми соломенными крышами, полускилеты-полулюди на полустанках и разъездах, пасмурные фигуры красноармейцев, замерших истуканами в сплошных оцеплениях, подводы с трупами на краю неглубоких ям, стаи одичавших собак — на земле, тучи воронья — в небе.

Как ни старался Алексей Петрович не задумываться над увиденным и отрешиться от событий, влияния на которые оказывать не мог, из этого ничего не получалось: что-то внутри его сопротивлялось этим своим жалким попыткам, что-то бунтовало, искало выхода, енисейские картины и картины опустевших деревень стояли у него перед глазами, томили и выворачивали душу. Ему казалось даже, что озверевшая власть, спасая себя и собственное благополучие, власть, в которой заправляют нерусские во главе со Сталиным, власть, с которой он, Алексей Задонов, связал свою судьбу, — эта самая власть поставила своей целью извести дотла русский народ, трудно, по ее мнению, управляемый, и уж во всяком случае — наиболее сильную и активную его часть.

Однажды, — дело было в декабре тридцать первого года в Заволжье, где строили новую железную дорогу, — Алексею Петровичу встретился обоз с переселенцами, внешне тихий и благополучный, но все виденное ранее наложилось вдруг на ум его и душу, и он, запершись в номере маленькой гостиницы, в неожиданной панике перед неумолимой силой и от ощущения своей ничтожности перед ней, пил водку стаканами, пил и не пьянел, лишь голова и тело наливались свинцовой тяжестью. Когда была выпита бутылка, он вынул браунинг и положил его перед собой на стол — и вид пистолета, холодного и равнодушного, не то чтобы отрезвил его, а заставил что-то понять, — не до конца, а как начало ниточки, до этого выскальзывавшей у него из рук.

«Так они и меня тоже хотят загнать в тартарары, — подумал он с изумлением о Сталине и его окружении, отчетливо вспомнив прием в Кремле по случаю дня большевистской печати, на котором Сталин неожиданно отметил и выделил журналиста Алексея Задонова, выделил с какой-то своей, малопонятной для Алексея Петровича целью. — Конечно, хотят! Да еще сделать это моими же руками…» И тут же услужливая память напомнила ему об упорных слухах, ходивших в Питере и Москве, что Есенин и Маяковский не сами покончили счеты с жизнью, что их к этому то ли принудили, то ли убили.

Но долго пребывать в состоянии неуверенности и страха Алексей Петрович не мог, тем более что опасности пока обходили его стороной. Как-то незаметно для себя он пришел к спасительной философии, в которой инстинкт самосохранения возобладал над всем остальным, то есть над тем, что составляло, как он полагал до этого, сущность его ego. Оказалось: совсем не трудно убедить себя в чем угодно. Ну, например, в том, что общество, как и отдельно взятый человек, подвержено болезням и травматизму, для спасения его приходится использовать не только горькие пилюли, но и хирургическое вмешательство, а это больно и неприятно. Он вспомнил, что каждое посещение больницы — сперва в связи с болезнью отца, потом Маши, — приводило его в ужас от тех людских страданий, которые не видны здоровому человеку и которые прячутся от тебя до поры до времени за стенами больниц, тюрем и исправительных лагерей, пока сам не окажешься среди этих страданий и боли. Увы, от страданий и боли никуда не денешься, как не денешься от самой смерти, и травить свою душу по этому поводу, значит входить в противоречие с жизненными установлениями. Он должен жить, чего бы это ему ни стоило, пытаться эту жизнь осмыслить и поведать о ней потомкам. А если повезет, то хотя бы самую малость попытаться изменить к лучшему. Если повезет…

Придя к такому выводу, Алексей Петрович как бы воздвиг преграду между собой и действительностью, при всяком неудобном для себя случае прячась за нее и уверяя себя, что преграда эта настоящая и выдержит любую осаду.

Да, все связанное с коллективизацией деревни и раскулачиванием крестьянства, прошло от Задонова стороной, как, случается, проходит смерч в полынной степи, лишь жаркое дыхание его коснется тебя душным облаком пыли, и будешь ты еще долго стоять на месте и с тоской и ужасом думать о том, что мог оказаться на пути смерча, попасть в его бешеный водоворот, и неизвестно, смог бы ты выбраться из него живым и невредимым.

Да, смерч коллективизации прошел от Задонова стороной, но с тех пор в нем тихо притаилось болезненное любопытство: а что же осталось в деревне после этого смерча, что сталось с теми людьми, которые, хотя и попали в его бешеную карусель, но как-то умудрились выжить, не были выброшены на обочину жизни? Ведь именно эти люди призваны теперь самой необходимостью залечивать нанесенные деревне раны и увечья и, вместе с тем, кормить огромную страну, несущуюся на всех парах к какой-то своей роковой черте, за которой все должно будет еще раз пройти страшную проверку на живучесть, на прочность, на приверженность вековым традициям.

 

Глава 11

В избе председателя колхоза «Путь Ильича» Михаила Васильевича Ершова собралось за поздним ужином пять человек.

Во главе стола, под темным пятном в углу, где раньше размещались иконы, а теперь, — только не в углу, а на стене, — висела в рамке под стеклом Почетная грамота Верховного Совета СССР, восседал сам председатель колхоза Михаил Васильевич Ершов, человек лет пятидесяти с небольшим, круглолицый, простоватый на вид, но с умными, все видящими глазами.

По правую руку от него расположился секретарь партячейки Пантелеймон Вязов, год назад вернувшийся в родную деревню из города, где так и не смог прижиться, мужик сорока лет, степенный, но для секретаря слишком молчаливый, зато надежный, как старая борона, которую куда ни приткни, везде она будет покорно дожидаться своего часа, а потом, волочась за равнодушным мерином, рыхлить слежавшуюся землю покривившимися зубьями, с треском вырывая из нее корни пырея и молочая.

По левую руку от председателя сидел его ближайший помощник и дальний родственник, грамотей и проныра, Петр Коровин, еще совсем молодой человек, три года как из армии и два года как женатый, умудрявшийся каким-то образом доставать для колхоза такие дефицитные материалы, какие выдаются лишь по именным обкомовским спискам.

Рядом с ним согнулся над столом Аким Щукин, единственный в колхозе бригадир, знаток крестьянского труда во всем его многообразии, жилистый и горластый, до недавних пор работавший на железке, выжаренный солнцем и высушенный ветрами до такой степени, что и не поймешь, сколько ему лет, — тоже человек надежный и безотказный на любое дело, но затаивший в лице своем и водянистых глазах настороженную подозрительность и неудовлетворенную озлобленность, готовую выплеснуться в резком слове и движении. Аким Щукин полтора года хлебал тюремную и лагерную баланду по обвинению в подрывной деятельности на железнодорожном транспорте, был выпущен досрочно по амнистии, но больше, может быть, потому, что жёнка его все эти полтора года обивала пороги всяких кабинетов, дошла до самого всесоюзного старосты Калинина, доказывая невиновность своего мужа.

Пятым был Задонов. Его усадили на противоположном конце стола, напротив председателя, на место, которое в обычное время занимает хозяйка, а в необычное, как сейчас, почетный гость.

Алексею Петровичу стало ясно с первого же взгляда, что люди эти встречаются за этим столом часто, каждый знает свое место и каждый этим своим местом дорожит, что это не просто люди одного дела, но и одной крестьянской души, однако каждый пришел к месту за этим столом своим, отличным от других, путем, выстрадал это место поисками своей правды и справедливости, саднящими рубцами на теле и в душе своей от непонимания других, потому что у каждого своя правда и своя справедливость. Разве что Петр Коровин выпадал из этого дружества, но и на нем виделся отсвет его неумолимой правды.

Алексей Петрович не впервые встречается с подобными людьми, он знает их нрав, их больные места, которых лучше не касаться, но знает также, что лучше этих людей нет во всем мире, что они-то и есть русский народ, а он, Алексей Задонов, лишь малая и не самая лучшая его частица. В такие минуты, то есть когда он вполне отчетливо ощущает себя частицей своего народа, душа его переполняется любовью и нежностью, глаза заволакивает туманом, ему хочется обнять каждого и говорить, говорить об этой своей великой любви, к которой, впрочем, примешано много такого, что, когда начинаешь-таки говорить, почему-то выходит пошло и гнусно, так что потом, когда этот восторг угаснет, жалеешь о сказанном, стыдишься и коришь себя самыми последними словами.

Все пятеро только что из бани, все красные, распаренные, с бисеринками пота на лицах, все в белых рубахах и белых же подштанниках. Они успели выпить по стакану разведенного спирта, настоянного на корне калгана и еще каких-то травах, похрустеть зеленым луком, солеными пупырчатыми неженскими огурцами, редькой, чесноком и прочими дарами здешней земли, похлебать налимьей ухи и теперь, разморенные и осоловелые, перебивались неспешными разговорами о погоде, о виде на урожай картошки, того-другого-третьего, про то еще, что если дожди зарядят, то все погниет на поле, зато грибам-ягодам хорошо, вспоминали всякие житейские истории — все это уже под жареную на сале молодую картошку — и с любопытством поглядывали на Алексея Петровича, который ни о чем не спрашивал и ничего не записывал в отличие от районных и областных газетчиков, а ел-пил без всяких церемоний и не спешил выделиться ни своими знаниями, ни своей бывалостью, но разговор поддерживал непринужденно, словно и для него погода и урожай зерна, сена и картошки, грибов-ягод и всего остального имели такое же значение, как и для любого колхозника.

— А вот ты скажи, Петрович, — обратился к нему бригадир Щукин, полагавший, что коли кто пьет с ним водку и только что голяком принимал от него на самом верхнем полке нахлестывания березовым веником, тот уже человек свой в доску и к нему можно обращаться на «ты». — А вот скажи, Петрович, какое твое мнение насчет войны: будет она в ближайшее текущее время или нет? И с кем будет — с Антантой, Польшей или с Германией?

— В ближайшее? — Алексей Петрович, не ожидавший подобного вопроса, задержал у рта вилку с насаженной на нее жареной картофелиной, круглой и чистой, будто выточенной из слоновой кости, но немного припеченной с одного бока, посмотрел в морщинистое лицо Щукина влюбленными глазами и произнес уверенно: — В ближайшее время войны не будет. Что они, дураки, что ли? Если они нас не победили в прошлой войне, то как же они нас победят в следующей, когда у нас не только пушки-пулеметы, но и танки, и самолеты, и все прочее имеется? И не хуже, чем у них, — говорил он, даже не подозревая, что выражает не свое мнение, поскольку своего мнения у него на этот счет пока еще не сложилось. Но именно это мнение казалось ему наиболее верным и логичным. И он продолжил: — Нет, они понимают, что с нами теперь драться им не с руки. Вот если они все объединятся против нас: и Антанта, и Германия, и Япония с Америкой, и та же Польша, тогда — да, тогда вполне возможно, — добавил он уже от себя, уверенный, что такого объединения быть не может.

— А что, и не объединятся? — не отставал Щукин, заглядывая снизу вверх в глаза Алексею Петровичу темными щелками глаз, запрятанных в морщинки дубленой кожи.

— В ближайшие годы — вряд ли. Это не я так считаю, так считает, например, командарм Блюхер. Да и Сталин тоже так считает, — прибавил Алексей Петрович для большего веса, полагая, что коль скоро Сталин не возразил Блюхеру, следовательно, согласен. — Но это не значит, что Гитлер, например, по своей самонадеянности, не решится на самоубийственный шаг и не развяжет войну против нашей страны без всякой Антанты. И даже против нее тоже. Как в Первую мировую.

— Значит, может решиться… — думая о чем-то своем, согласился Щукин. Потом воздел многозначительно палец вверх, заговорил, все более озлобляясь: — Вот ты, Петрович, говоришь: танки-самолеты! А я тебя спрашиваю: а в танках-самолетах кто? — И сам же решительно и зло отрубил: — Мужик. А кого мужик пойдет защищать против этого Гитлера? Кого? И надо ли их защищать от Гитлера-то? Может, Гитлер-то и лучше окажется, чем иные-прочие? А? Конечно, Гитлер — он с ружьем придет, оттого и обидно, и на ружье ружье требуется. А если какой другой инородец приходит с мошной? Или, к примеру сказать, с Библией? Или другой какой ученостью? Что тогда? Хрен-то редьки не слаще. То-то и оно…

— Как — кого защищать? — не понял Алексей Петрович. — А разве свои детишки не требуют защиты? А земля, родина, наконец?

— Родина, детишки — это мне понятно. Они и при царе бымши родиной и детишками, — гнул свою линию Щукин. — А что касаемо земли… Чья нонче, скажи на милость, земля? Общая. Ничья, стал быть. А откуда такое понятие? От власти. А власть чья? Тоже ничья. Я вот на железке пуп надрывамши… Есть у рабочего человека власть? Нету. Есть у крестьянина? Тоже нету. Ты вот у председателя у нашего, у Михал Василича, спроси: есть у него власть? Нету. А у кого она, власть-то эта? — уставился на Алексея Петровича всем своим морщинистым земляным лицом, ухмыльнулся: — Сам знаешь, у кого… Это что же получается — их и защищать? Сомнительно.

— Ты чего несешь, Акимка? — будто пробудился от дремы Пантелеймон Вязов и с опаской посмотрел на столичного гостя. — Что значит, власть ничья? Это ты брось! Бывший рабочий человек, а так отстало рассуждаешь.

— Какое у меня имеется от практической жизни понятие, так я и рассуждаю, — огрызнулся Щукин и потянулся за бутылкой.

— Вредное у тебя понятие, скажу я тебе, — отрезал Вязов. — А Примерный устав сельхозартели что говорит? Он говорит, что земля принадлежит колхозу на вечные времена. А ты говоришь — ничья. Эка куда загнул! — И, обращаясь к Алексею Петровичу: — Вы не слушайте его, товарищ корреспондент: это он по пьяному делу несет несусветное. Проспится — по-другому запоет. У нас на деревне всегда так: по пьяному делу хочется человеку противоречить натуральному движению вещей, вот он и противоречит. Другие-какие не поймут и в крик: контра! А какая Щукин контра, скажи на милость? Никакая! Язык без костей — вот и вся его контра. А работника такого — поискать стать.

— Да вы не беспокойтесь: я все понимаю, — заверил Вязова Алексей Петрович.

Но Вязов продолжал беспокоиться:

— Опять же, скажу я вам, обидели человека: возвели на него напраслину, в тюрьму упекли. Вот он, Акимка-то, и злобится. Потом, правда, помиловали, шкура заросла, а душа… душа — она болит долго. Это понимать надо.

— Да вы не волнуйтесь: я все понимаю, — еще раз попытался прекратить опасный разговор Алексей Петрович, но его перебил Щукин:

— Еще б не понять, — проворчал он и презрительно махнул рукой то ли на Вязова, то ли на Алексея Петровича. — Сталин — и тот понимает. А не понимал бы, так не стал бы задобрять крестьянина… Сталин — он соображает. А вот возьмут его, к примеру, и кокнут… Как Кирова… Что тогда? Кто будет верховодить? То-то и оно. А вы говорите: наро-од! Народ — он свое внутреннее понимает, как оно от веку шло, а что нынче устроимшись на русской земле, так это молодым утеха… Вот, Петьке Коровину — это разлюли-малина. А нам, старикам… И-эх! Давайте еще по махонькой, чтоб Гитлер соблюдамши понятие насчет нас, русских, а то страсть какая нелепица образуется от такого непонимания.

Петр Коровин дернулся было вступить в спор, поскольку тронул его Щукин не по-справедливости, но Михаил Васильевич удержал, чуть коснувшись рукой его плеча, и Петр, беззвучно открыв и закрыв рот, сердито воззрился на Щукина, хмуря чистый лоб и кривя полные губы.

Разлили по стаканам золотистую влагу.

— Скажи что-нибудь, Алексей Петрович, как ты есть человек образованный, — попросил Пантелеймон Вязов, явно задабривая гостя. — Наши старики бывалоча говаривали: пить не для того, чтоб в вине находить смысл жизни, а принимать вино за ради смысла.

Алексей Петрович не стал отнекиваться и в наступившей тишине поднял свой стакан. Оглядел сотрапезников.

Секретарь партячейки Вязов смотрел на него с надеждой, что приезжий журналист как-то выправит и загладит впечатление от злых рассуждений Щукина; молодой Коровин — с детским любопытством; кем-то когда-то, если верить Вязову, крепко обиженный Щукин — с недоверием; привычный к разному люду председатель Ершов — добродушно и отстраненно.

— Давайте выпьем, — произнес Алексей Петрович, — чтобы не было войны, чтобы наладилась и вошла в широкое русло наша с вами жизнь, чтобы русские жили по-русски, и каждый народ жил бы по-своему и не мешал жить другим, и чтобы наши дети не знали тех горестей, которые выпали на долю их отцов. За ваше здоровье! За благополучие и процветание вашего колхоза!

Все потянулись к нему стаканами, лица подобрели, морщины разгладились, даже у Щукина их будто стало меньше, а лицо Петра Коровина расплылось в такой беспредельно счастливой улыбке, точно Алексей Петрович подарил ему что-то такое, о чем еще минуту назад он даже не смел и мечтать.

Выпили, задвигали челюстями, закусывая. Вновь пошли разговоры о всякой житейской всячине…

Уж лампа-семилинейка начала коптить, когда разошлись гости и Алексей Петрович добрался наконец до отведенной ему в сенях постели, закрытой от комаров и мух белой холстиной.

Лежал, слушал, как за стеной тяжко вздыхает и жует жвачку корова, как где-то совсем близко время от времени ухает сыч. И дивился про себя: вот он, умный и образованный, всегда считал, что народ — это что-то темное и себе на уме, что-то такое, что он, Алексей Задонов, должен просвещать и наставлять на путь истинный. А вот тебе мужичок Щукин, битый и мятый жизнью, — и какая прорва мудрости и понимания глубинного смысла происходящего, о чем ты лишь догадывался, да назвать своими словами боялся — даже и по пьянке, — а вот ему — море по колено: сказать сейчас, а там хоть к стенке. Значит, остались они, такие люди, после всех смерчей и вихрей, пронесшихся по русской земле, остались и будут задавать тон, — и уж задают! — и давят на власть снизу, заставляя ее выправлять многое из того, что она в своем безумии покривила за минувшие годы. Но куда повернут эти люди завтра, ни богу, ни черту не известно. И тому же Щукину — это уж как пить дать. Но именно за этим-то он, Алексей Задонов, и приехал в деревню с символическим названием Мышлятино. Именно здесь громче всего слышны звоны тех подспудных течений, о которых с затаенным страхом говорили в Горьковском доме. Остается самая малость: в какой форме ему, Алексею Задонову, об этом потаенном рассказать на странице газеты, чтобы поняли правильно и самого автора не закатали в бересту.

Чужая власть… И перед мысленным взором Алексея Петровича вновь возникли лица, похожие друг на друга, лица эти кривлялись и масляно поблескивали одинаковыми глазами, а среди них выделялось вытянутое вперед, приплюснутое, шишкастое лицо Горького, расплывающееся в умильной ухмылке и поблескивающее сентиментальной слезой.

Чужая власть… Она всегда возникает на сломе исторических процессов, являясь то в виде варяжских князей, то бироновщины при Анне Иоановне, то засилья иноземцев при других царях, то вот как теперь — всякая шушера, которая ни своим народам, ни чужим спокойно жить не дает. Наверное, это неизбежно и необходимо. А под спудом, вопреки этой власти, что-то растет и зреет, что вырвется со временем наружу, сбросит с себя чужеродное засилье, вернется к родным корням, но уже более сильным и здоровым. А всех прочих подомнет под себя и заставит говорить и думать по-русски. И тебе, Алеха, надо жить и находить радости в этой жизни, потому что не волен человек выбирать себе эпоху, а любая эпоха хороша для одних и плоха для других. И человек смертен…

 

Глава 12

Два дня, проведенные Алексеем Петровичем в колхозе «Путь Ильича», пролетели незаметно и прозвучали для него как бы единственной строчкой из современной песни, слышанной им стороной, но такой песни, мелодия которой взята не то из какой-то старой оперы, не то из старинного романса, а слова придуманы новые, громкие, но лишенные чувства, придуманы людьми чужими и очень расчетливыми. Лишь одна строчка в этой песне оказалась с мелодией связана тайными корнями, лишь она, вставленная, быть может, рифмы ради, звучала печалью и надеждой, как стихи мало кому известного поэта, председателева сына, чья тоненькая книжечка бережно хранилась за почерневшей божницей, спрятанной от посторонних глаз, а сам поэт уже несколько лет покоился на деревенском кладбище.

На это кладбище Алексея Петровича будто невзначай, по пути с поля к скотному двору, привел Михаил Васильевич Ершов. Лежал его сын под гранитной плитой, принесенной сюда с разоренного барского кладбища, и на грубо обработанной обратной ее стороне были выбиты годы жизни покойного, имя и фамилия: Михаил Ершов. Рядом лежал кузнец, чуть подальше — пастух, были тут и плотники, и ямщики, и шорники, и даже валяльщик валенок, но были и могилы, над которыми стояли безымянные кресты, будто лежали под ними люди, ничего в жизни не значившие, ничего для людей не сделавшие. У бывшего поэта, слава богу, было хотя бы имя.

К концу второго дня до деревни Мышлятино добрался на своем автомобиле инструктор обкома партии Ржанский, добрался кружным путем, с поломками и ремонтом, зато с той минуты ни на шаг не отходил от Задонова, пыжился и выказывал свою власть, — и все перед его властью блекло и тушевалось: и сам председатель колхоза Михаил Васильевич Ершов, и коровы колхозные, и поля, и даже избы. Но к тому времени Алексей Петрович собрал все, что можно было собрать по интересующей его теме, так что машина — да и сам Ржанский — оказались как нельзя кстати. Но исключительно для него, журналиста Задонова, но не для крестьян: этот Ржанский, ни рыла ни уха не смысливший в сельском хозяйстве, был тут совершенно лишним. И он сам, и его предки, как черт ладана, боялись земли, и ни за какие золотые не желали заниматься хлебопашеством. Держать шинок, спаивать земледельца и обирать его за долги — вот это было по нему, тут он первый и никого даже во вторые близко не подпускал. И с тех пор пьянство широко захлестнуло земледельца, как половодье поля и дубравы, и до сих пор от этого зла никак он оправиться не может. И без толку убеждать крестьянина, что, мол, ты сам виноват, ибо никто тебя пить не заставляет. Заставляет, и еще как, сама жизнь. Беспросветно однообразная, подневольная и скудная.

Простившись с гостеприимными хозяевами, Задонов, по пути в Калинин, заехал на Машино-тракторную станцию, помимо прочих обслуживающую и колхоз «Путь Ильича», из МТС — в районный центр Спирово, где вызвал переполох у районного начальства, которое, прежде чем открыть рот, таращилось в испуге на инструктора Ржанского, мямлило и несло всякую околесицу, в то же время пытаясь соблазнить столичного корреспондента то рыбалкой, то охотой на боровую и водоплавающую дичь, то шикарным застольем.

Алексей Петрович от всех соблазнов отказался решительно и велел везти себя в Калинин. Там он до вечера исправно ходил по кабинетам, из которых пытался взглянуть на маленький колхоз с областной колокольни, чтобы если писать, так всеохватно, но хождение по кабинетам и разговоры с чиновным людом мало что добавили к тем впечатлениям, которые он получил на месте и от общения с товарищем Ржанским. Более того, это хождение странным образом отделило колхоз «Путь Ильича» от этих кабинетов, превратив его в некую неодушевленную производственную единицу, которая должна… должна… должна, не имея никаких прав и даже возможности мыслить самостоятельно.

— Мы спланировали поставки хлебом, картофелем, молоком, мясом и прочими сельхозпродуктами таким образом между сельскохозяйственными единицами области, — заученно говорил заместитель секретаря обкома по сельскому хозяйству товарищ Намцев, низенький, квадратный, с угрюмым и настороженным взглядом серых глаз, перебирая какие-то графики, на которых значились сельхозугодья, — что сразу становится видно, кто и что должен производить, в каких количествах, какого качества, когда сдавать на госхранение и кто несет за это ответственность. — Вот тут у меня все прописано… — и он показал Алексею Петровичу лист ватмана, на котором разноцветной тушью были изображены оси координат и многочисленные пересекающиеся кривые.

— Вы, судя по той основательности и дотошному знанию предмета, — перебил монотонную речь секретаря Намцева Алексей Петрович, тщательно маскируя иронию серьезным видом и тоном, — закончили сельхозакадемию… Чувствуется выучка…

Секретарь кхекнул, скулы его покрылись белыми пятнами.

— Я иду туда, куда пошлет меня партия, — отрезал он. Спохватился, что получилось слишком грубо, и, пытаясь замять, заворковал: — Партии, уважаемый товарищ Задонов, лучше видно, как распоряжаться своими кадрами, партия, как сказал поэт, есть рука миллионнопалая, сжатая в один громящий кулак. Очень правильно, между прочим, сказано. А главное — целиком и полностью совпадает с указаниями товарища Сталина, которые указаны им на минувшем пленуме Цэка нашей великой большевистской партии.

Потом, стороной, Алексей Петрович получил подтверждение, что секретарь никаких академий не кончал, начинал с продотряда и курсов по ликвидации неграмотности, постепенно рос и дорос до нынешней должности, раз в год слушая лекции по марксизму-ленинизму и ученые толкования решений партии по аграрному вопросу, то есть был одним из десятков тысяч партийных чиновников, привыкших командовать, особенно не вникая в существо вопросов. Таких секретарей Задонов встречал во множестве и по железнодорожному ведомству. Но там подобные руководители уже решительно заменялись молодыми и грамотными, а здесь, в деревне, до сих пор оставался в силе принцип руководства сельским хозяйством со стороны передового революционного класса. Но класс и отдельные его элементы — это чаще всего далеко не одно и то же.

Вроде бы Алексей Петрович сделал все, что делал в подобных случаях, и всего этого обычно хватало для очерка, репортажа или статьи. Но сегодня у него было такое ощущение, что не только на очерк, но даже на маленькую заметку материала он так и не собрал: слишком много в существовании нынешней деревни было плюсов и противоречащих плюсам минусов, которые никак в одну колоду не ложились. Деревня явно изменилась, человек в ней изменился тоже, но что это за изменения, как глубоки они, понять было трудно. Реальность подсказывала, что, как ни изменились условия труда и жизни колхозника за последние несколько лет, люди не могли так скоро в эти изменившиеся условия вжиться, как не может взрослое дерево сразу же прижиться на новой почве, пересаженное на нее неумелой и нечуткой рукой, — на это потребуется слишком много времени, может быть, ни одно поколение мышлятинцев. И горькие слова Антипа Щукина были тому свидетельством.

«Ничего, — думал Алексей Петрович по пути на вокзал, сидя в автомобиле и слушая булькающий от избытка оптимизма говорок инструктора Ржанского. — Ничего, соберусь с мыслями и напишу. Такой страх и растерянность перед незнакомой темой у меня случались не раз и не два. А потом приходит спасительная мысль, связующая фраза — и все становится на свои места. К тому же тема не „пожарная“, за недельку-другую вызреет. А там, бог даст…»

Автомобиль остановился, Ржанский выскочил наружу, предупредительно отворил заднюю дверь, придержал Алексея Петровича под локоток, и все тарахтел, тарахтел при этом, внушая что-то нужное то ли ему, то ли его партийному начальству, да Алексей Петрович все это пропускал мимо ушей, потому что слушать все и запоминать — никаких мозгов не хватит и никакой бумаги, чтобы все это вынести.

И вот снова московский поезд, купейный вагон, хотя ехать тут — три часа с маленьким хвостиком, но редакция оплачивает и купейные, и мягкие вагоны, да и сам Алексей Петрович по чину своему и положению в другой какой и не сел бы, и вовсе не потому, что брезговал простым людом, а потому что любил комфорт и вежливую тишину купейных спутников.

Звякнул колокол, свистнул паровоз, тихо поплыл мимо перрон, а на нем тающая в вечерних сумерках сдобная фигура Ржанского, энергично размахивающего шляпой, точно провожал самого близкого и дорогого ему человека. Впрочем, Алексей Петрович тоже помахал ему шляпой: и неудобно не помахать, когда тебе так машут, да и Ржанский — при всей своей назойливости и дутой многозначительности — бывал часто полезен, избавляя Задонова от многих ненужных забот.

Почему-то вспомнился при этом Иосиф Смидович из Березников, очень похожий на Ржанского, затем Ирэн Зарницина, но уже без былого чувства вины перед ней и тоски по ее телу. А еще подумалось, что ему, Алексею Задонову, все-таки чертовски везет, если иметь в виду анонимку. Однако нет уверенности, что будет везти и дальше. А вдруг этот Ржанский тоже накатает на него анонимку? Поди знай, что у него на уме.

 

Глава 13

Вокзальный перрон еще тянулся мимо, но Ржанский уже пропал из виду, и Алексей Петрович прошел к своему купе. Остановившись перед дверью, постучал. Женский голос, показавшийся ему райской музыкой, от которой по телу прошла горячая волна, произнес нараспев:

— Да-да-а! Входи-ите!

«Господи, — успел подумать Алексей Петрович, берясь за ручку двери, — сделай так, чтобы… чтобы…» — но просьбы своей так и не завершил, и не только из суеверия, а больше потому, что наперед знал, что надо просить у господа, когда за дверью звучит такой очаровательный голос: чтобы лицом и статью женщина соответствовала своему голосу, чтобы ее тайное желание совпало с желанием Алексея Петровича, чтобы она была свободна, чтобы… — и много чего еще хотелось ему с тех пор, как узнал о смерти Ирэн, смерти, которая от чего-то освободила, а что-то взвалила на его плечи, но главное — лишила его прелести тайной и даже рискованной жизни.

Алексей Петрович набрал в легкие побольше воздуху и решительно сдвинул дверь купе в сторону. Еще не переступая порога, зажмурился: на него смотрели три пары женских глаз, смотрели, как показалось Алексею Петровичу, с ожиданием и надеждой. Сердце в нем радостно подпрыгнуло, и он, озарившись восхищенной улыбкой, шагнул навстречу сиянию женских глаз. Все, что только что мучило и занимало его, исчезло без следа, осталось на перроне вместе с инструктором Ржанским. Впереди три часа пути, содержание которых зависит исключительно от него самого.

— Добрый вечеррр… — произнес Алексей Петрович, переступая железный порожек и невольно затягивая приветствие: он хотел сперва сказать: «милые дамы», и дамы на первый взгляд действительно были довольно милы, но сияния в их глазах оказалось не так уж и много, еще меньше там было любопытства; в то же время называть их «товарищами» язык не поворачивался, и Алексей Петрович, скрывая замешательство, просто раскатил несколько длиннее конечное «р» и слегка наклонил свою львиную голову.

— Здравствуйте, — ответил ему все тот же милый голос, и что-то такое буркнули два подголоска.

Женщины были примерно одного возраста — лет тридцати пяти, то есть его ровесницы, а одна из них, что в одиночестве сидела у самого окна слева, пожалуй, и постарше, но именно она-то и была обладательницей мелодично-певучего голоса. И самое удивительное, что голос этот, как ни кому другому, шел именно этой женщине — пышнотелой, с такими щедрыми и правильными формами, которые говорят об уюте просторной рубленой избы, о цветастых половичках, высокой постели и горке подушек на ней, куче ребятишек мал мала меньше, курах, овцах, корове, березе под окном и цветущем жасмине.

— Я как услыхал ваш голос, — произнес Алексей Петрович, усаживаясь на одну лавку с этой женщиной, но на вполне приличном от нее расстоянии, — так тут же и решил, что вы не иначе как певица.

— Увы, — сказала женщина, — должна вас разочаровать: к пению никакого отношения не имею…

— К профессиональному, — уточнила женщина напротив. И пояснила, доброжелательно поглядывая на Алексея Петровича круглыми черными глазами: — А поет Варвара Сергеевна весьма и весьма прилично, тут вы нисколько не ошиблись.

Правильной, свободной, не замусоренной иностранщиной и новоделами речью, строгой одеждой и прическами эти женщины очень смахивали на учительниц какого-нибудь небольшого русского городка, где царит не до конца разрушенная революцией тихая патриархальность нравов.

— И я, признаться, очень рад, что не ошибся, — слегка склонился Алексей Петрович, на этот раз лишь в сторону Варвары Сергеевны, успев при этом заметить, что еще одна спутница, что сидела у окна напротив Варвары Сергеевны, чуть повела плечами и усмехнулась, а сама Варвара Сергеевна посмотрела на него строгими глазами, какими как раз и смотрят учителя на тупых учеников… или врачи на безнадежно больных.

От всех трех женщин так и веяло провинциальной скукой и той напускной целомудренностью, какой чаще всего прикрываются представительницы слабого пола, страдающие от невозможности распуститься во всю свою натуру. Нет, взгляды и жесты их не обманывали Алексея Петровича. В долгих своих странствиях и постоянном общении с людьми он научился распознавать характеры, более-менее точно предугадывать отношение собеседников к тому или иному предмету. Ему, к тому же, весьма помогали советы одного московского психопатолога, с которым он познакомился в поезде же и отношения с которым поддерживал во имя удовлетворения обоюдного друг к другу любопытства.

Сделав соответствующие выводы, Алексей Петрович тут же и решил, что, вместо того чтобы сидеть букой, уткнувшись в книжку или в газету, не лучше ли попробовать разыграть этих осторожных провинциалок, потрясти их души до самого основания и заставить эти души раскрыться и выплеснуться наружу всем своим естеством? Конечно, лучше. И он, притворно вздохнув, признался:

— А вот мне, увы, бог не дал никакого слуха. Представьте себе, я с большим трудом могу отличить пение дятла от пения обыкновенной вороны.

— Вороны, кстати, не поют, — произнесла ледяным тоном та, что сидела у окна наискосок. Она отличалась от своих спутниц твердостью скул, жесткой складкой над переносицей и чуть раскосыми серыми глазами. — Дятлы, кстати сказать, тоже.

— Правда? — изумился Алексей Петрович, высоко вскидывая густые брови. — Какая жалость! Однако должен вам заявить со всей ответственностью, что не поют они совсем не кстати. Лучше бы они все-таки пели. Впрочем, для моего слуха что пение, что писк, что щебетание, что чириканье, что карканье — говорят, вороны каркают! — ничем друг от друга не отличаются. Вместе с тем, должен признаться, что когда поет соловей и рядом же каркает ворона, то разницу я улавливаю… с грехом пополам. Но порознь… — И он, вздернув плечи и придав своему лицу непомерное страдание, широко развел руками, однако, заметив, что спутницы его готовы тут же забросать его вопросами и подвергнуть сомнению его признание, скромно потупился и произнес: — Кстати, разрешите представиться: Задонов, Алексей Петрович, — испытующе обвел женщин глазами, но ничто не вспыхнуло в их ответных взорах, ни один мускул не дрогнул на их румяных щеках, и он лишний раз убедился, что читают газету «Гудок» почти исключительно одни железнодорожники, а книги его еще не дошли до провинции.

Выяснилось, что черноглазую женщину напротив зовут Татьяной Трифоновной, а слегка раскосую, что у окна наискосок, — Раисой Ивановной, что они действительно учителя, все из Петрозаводска и едут в Москву на совещание учителей общеобразовательных школ, так что никакой интрижкой на длительное время здесь даже и не пахнет. Ну, разве что если судьба занесет его когда-нибудь в этот самый Петрозаводск…

Раиса Ивановна была помоложе своих коллег, побойчее, да и, судя по всему, поумнее, но именно она откровенно выказывала Алексею Петровичу свою неприязнь, так что Алексей Петрович сосредоточил на ней все свое внимание, решив склонить ее на свою сторону во что бы то ни стало… так, из спортивного, как нынче стало модно выражаться, интереса. Для этого он должен был отыскать в характере Раисы Ивановны некую «ахиллесову пяту», щекоча которую острыми репликами, сперва вызвать у женщины замешательство, а потом протянуть ей руку, признав за нею если не равенство с самим собой, то определенные ее достоинства, — способ проверенный и дающий почти всегда требуемый результат.

Судя по лицам женщин, они только что о чем-то горячо спорили, следы этого спора особенно ярко проступали на лице Раисы Ивановны: тут были и обида, и нежелание признать обвинения в свой адрес, и обычное женское упрямство.

О чем могут говорить, а тем более спорить, три женщины, оказавшиеся вместе по воле случая, давно знакомые и знающие друг о друге почти все, если учесть, что Петрозаводск — наверняка город небольшой и учителей там должно быть не так уж много? О проблемах школьного образования? О революционно-классовых позициях? О мировой революции? О планах второй пятилетки? Вряд ли. Тогда непременно были бы возбуждены все спорщицы. Нет, тут что-то личное и касающееся исключительно Раисы Ивановны. А что может касаться исключительно Раисы Ивановны? Скорее всего, ее личная жизнь: женщины, особенно учителя, большие любительницы покопаться в личной жизни своих коллег, потому что вся их профессиональная жизнь расписана по пунктам, повторяется изо дня в день и не несет в себе ничего нового, — разве что новые инструкции наробраза, далеко не всегда отвечающие потребностям жизни. А вот личная жизнь — совсем другое дело.

Еще Алексей Петрович успел заметить, что если Раиса Ивановна очень недовольна его появлением, то две другие женщины, наоборот, если и не рады, то и не огорчены. Следовательно, он избавил их от тягостных объяснений или даже наскоков более решительной и категоричной подруги.

— Хотите, я вам скажу, о чем вы тут только что спорили? — спросил Алексей Петрович, оглядывая спутниц таинственно прищуренными глазами. И, не дожидаясь согласия, принялся заманивать их в свою ловушку: — Так вот, милые дамы, в нетерпеливом ожидании моего явления пред ваши прекрасные очи вы здесь… только что… буквально за минуту до моего стука в дверь… говори-или о то-о-ом…

— Вы что же, подслушивали под дверью? — резко прервала его интригующе таинственную речь Раиса Ивановна. — По-моему, это верх неприличия! А на вид вы производите впечатление образованного человека… Или нынешние мужчины окончательно потеряли стыд и совесть? Можете не оправдываться, я и так знаю, что вы скажете…

Алексей Петрович вскинул вверх руки, изобразив на своем лице целую гамму стремительно сменяющих друг друга чувств, воскликнул восхищенно:

— Помилуйте, когда бы я успел подслушать? Тем более что, когда я достиг вашего купе, здесь стояла такая тишина, что я даже усомнился: есть ли здесь хоть одна живая душа.

— Слышали вы или не слышали, — уже даже и не столько учительским, сколько директорским тоном резала Раиса Ивановна, — а только лично меня совершенно не интересуют ваши необыкновенные способности угадывать чужие разговоры. О чем мы говорили, это наше дело, а не ваше. И здесь вам не цирк.

— Разумеется, разумеется, — согласился Алексей Петрович, уже уверенный, что «пята» отыскалась: Раиса Ивановна, скорее всего, из тех мужененавистниц, которые однажды обожглись на поприще любви и теперь в каждом мужчине видят своего лютого врага. А обожглась Раиса Ивановна потому, что она — женщина умная, властная и целеустремленная. Такие, добиваясь многого на профессиональной стезе, чаще всего терпят поражение именно в личной жизни: здесь они оказываются наивны и беспомощны.

— Я вовсе не собираюсь настаивать на своем. Не хотите, как хотите, — отступил Алексей Петрович на исходные позиции. — Должен, однако, вас уверить, что мужчины, как и женщины, не все одинаковы, хотя на уме у мужчин в отношении женщин, вы правы, одно и то же. Так они, бедняжки, в этом и не виноваты. В чем же вина мужчин, если вы все так хотите им понравиться? И вины женщин в этом их извечном желании тоже никакой нет. Все это естественно, но цивилизация облекла этот естественный процесс в разнообразные одежды условностей, правил, традиций и установлений. Вы посмотрите, как просто все у детей лет этак до пяти-шести. Скажем, подходит девочка к мальчику и предлагает ему: «Давай двужить». А он ей: «Не фочу: я с киской двужу».

Рядом с Алексеем Петровичем раздался всхлип, и Варвара Сергеевна зашлась беззвучным смехом, закрыв лицо руками и раскачиваясь из стороны в сторону. Она бы расхохоталась и во весь голос, но приличия, приличия… Зато Татьяну Трифоновну приличия, судя по всему, не так стесняли, как других, и она рассмеялась громко и безудержно. Только Раиса Ивановна сердито глянула на Алексея Петровича своими умными серыми, слегка раскосыми глазами, передернула плечами и произнесла ледяным голосом, почти не разжимая зубов:

— Самомнения вам, однако, не занимать стать. И уж, конечно, вы абсолютно уверены, что сделали в области взаимоотношения полов исключительно гениальное открытие…

— Что вы! Что вы! — замахал руками Алексей Петрович. — Я просто хотел вам напомнить прописные истины. Ведь вы же попытались меня уверить, что все мужчины — бяки. А мне почему-то бякой быть совсем не хочется даже в глазах случайных попутчиц. Да и жена моя меня таковым не считает… А ехать три часа в одном купе и смотреть в потолок, согласитесь, тоже ведь не слишком вежливо. Да еще с бякой…

— Ой, да вы не думайте ничего такого, — вмешалась Варвара Сергеевна своим певучим голосом. — Просто мы и в самом деле здесь немного поспорили, но это так — ничего особенного.

— Так я и не говорю, что это что-то особенное, — согласился Алексей Петрович. — О подобных вещах, — снова принялся он темнить, подбираясь к «ахиллесовой пяте» Раисы Ивановны, — говорят и спорят все женщины мира. Если бы они об этом не говорили и не спорили, род человеческий давно бы прекратил свое существование.

— Вы не думайте, что мы, женщины, спорим и говорим исключительно о мужчинах, — вступила Татьяна Трифоновна, обдав его черным пламенем своих глаз. — Иногда мы говорим и спорим и на другие темы.

— Я и не думаю, — не дал себя свернуть в сторону Алексей Петрович. — Я имел в виду лишь данный конкретный случай, то есть все ли мужчины такие плохие и все ли они хотят от женщины исключительно такого, чего самой женщине не надо и на нюх. Я думаю, что обжечься в любви может каждый. И не раз. Но это не значит, что все для этого человека кончено, что можно после этого стреляться или головой в омут. И чаще всего, как это замечено не мной и не сегодня, обжигаются целеустремленные натуры, потому что им как бы некогда присматриваться к партнеру — да будет мне позволительно употребить здесь это слово, — они слишком сосредоточены на своем деле и предполагают, что и все остальные должны быть такими же. А все остальные имеют, увы, свое мнение на сей счет, свои способности и наклонности. И вообще, как утверждают психологи, гармоничные пары, совместимые по всем человеческим параметрам, явление крайне редкое, можно сказать, исключительное.

Две женщины слушали его с интересом, иногда согласно кивая головой, а Раиса Ивановна сосредоточенно смотрела в одну точку, закаменев лицом, но поперечная морщинка на ее лбу несколько разгладилась, а взгляд как бы ушел внутрь.

«Ага, — удовлетворенно подумал Алексей Петрович, — я тебя таки доконал, голубушка. Еще немного, и ты тоже будешь посматривать на меня с интересом».

— Мы совершенно с вами согласны, Алексей Петрович, — заинтересованно поддержала его Татьяна Трифоновна, даже склонилась в его сторону слегка, и на круглом ее, добром русском лице отразилось практически все, что она думала в эту минуту. Наверное, с таким же вот лицом она объясняет ученикам свой предмет, и они не могут не слушать ее со вниманием. — Однако миллионы мужчин женятся на своих избранницах и живут с ними до гробовой доски, — продолжала Татьяна Трифоновна мечтательно. — Вот мой, например… Но дело, конечно, не во мне. Бывает, что не везет… Ну что ж… А ты верь, что еще встретишь положительного человека…

Эти последние слова явно адресовались Раисе Ивановне, хотя Татьяна Трифоновна и не смотрела в ее сторону. Алексею Петровичу лишь оставалось погладить себя по голове за догадливость. И он слегка коснулся обеими руками своей шевелюры, как бы проверяя ее целостность.

— Я тоже уверен, — многозначительно поддержал он Татьяну Трифоновну, — что такой человек непременно встретится… И довольно скоро.

Слова эти Алексей Петрович произнес совсем другим — спокойным и раздумчивым — голосом. И выражение лица его было другое, тоже спокойное и раздумчивое, потому что пришло время протянуть женщине руку, помочь ей достойно выпутаться из щекотливого положения. Алексею Петровичу даже стало жаль эту Раису Ивановну, он уже не думал об игре, более того, ему пришло на ум, что до его появления женщины как раз говорили эти же слова, что произнес он и что только что повторила Татьяна Трифоновна.

— Ведь встретить достойного мужчину для женщины, — развивал он свою мысль, подстраиваясь под мечтательность Татьяны Трифоновны, — равноценно встречи достойной женщины для любого мужчины. А такой выбор происходит исключительно по зову сердца. Сердце, увы, может ошибаться: на то оно и сердце. Все дело в том, чтобы не винить свое сердце за сделанные им ошибки. Для этого нужно совсем немного: немного терпения, немного юмора, немного рассудительности и много женственности… — продолжал он, и уже не столько для этих женщин, сколько для героини своего нового романа, женщины современной и чем-то схожей с Раисой Ивановной. — Вы считаете, что я не прав, Раиса Ивановна?

В ответ на его вопрос Раиса Ивановна посмотрела на Алексея Петровича долгим недоверчивым взглядом своих слегка раскосых глаз, затем робкая улыбка скользнула по ее лицу, она тут же отвернулась и принялась рыться в своей сумочке, а у Алексея Петровича почему-то защемило сердце.

— Я вам, с вашего позволения, расскажу одну историю, — предложил он, зная, сколь томительной бывает в таких случаях пауза и как трудно предугадать, какой стороной она обернется. К тому же, если уж взялся растапливать сердце женщины, ожесточенное житейскими невзгодами, то надо делать это последовательно и до конца.

И он принялся рассказывать историю героини своего романа, историю, еще до конца им не выдуманную, но давно зреющую в его голове и получившую только что новый импульс от общения со своими спутницами. Женщина в его рассказе была похожа и не похожа на Раису Ивановну, ее личная жизнь тоже не задалась, но исключительно потому, что ее избранник оказался человеком отсталых взглядов, к тому же — эгоистом, однако, вместе с тем, увлеченным своей научной идеей, которая, как предполагал Алексей Петрович, должна привести его героя в нравственный тупик. Что там будет дальше, он еще не решил, не любя заглядывать слишком далеко вперед, потому что тогда процесс творчества переходит в механическое следование по заданному маршруту, а ему доставляло радость ежедневное открытие как бы самого себя и своих творческих возможностей. Алексей Петрович был из тех писателей, которые не боятся чистого листа и могут начать повествование с первого же пришедшего на ум слова.

Он умел рассказывать, увлекался сам и увлекал других. Спутницы слушали его повествование с таким неподдельным интересом, так переживали за его героиню, что, когда Алексей Петрович остановился, почувствовав, что дальше рассказывать нельзя, невозможно, что дальше надо писать, что, собственно говоря, повествование и начинается как раз с этого места, на котором он остановился и в своем романе, женщины разочарованно завздыхали, поблескивая влажными глазами. Даже Раиса Ивановна. Пришлось повествование доводить до конца, но уже схематично и несколько в сторону от заветной двери, за которой только и открывался еще неизведанный, но такой манящий его героиню путь.

А поезд уже вползал под своды Ленинградского вокзала. Затем торопливые сборы, перрон, вежливое прощание без надежды на новую встречу — и спутниц его поглотила текучая толпа.

И все-таки Алексей Петрович был доволен временем, проведенными в тесном купе рядом с тремя такими непохожими друг на друга женщинами, общение с которыми тоже что-то добавило в его копилку знаний о человеках и человечестве.

И тут — и без всякой связи с исчезнувшими в толпе женщинами, — он вспомнил посещение Горького перед отъездом, его окружение и то ощущение бесовства по Достоевскому, с которым он покинул этот дом. Там была жизнь не только отличная от жизни, которой он был свидетелем в минувшие три дня, но и чем-то враждебная ей, враждебная людям, ее населяющим: расчетливому председателю колхоза «Путь Ильича» Михаилу Васильевичу Ершову, озлобленному, битому жизнью бригадиру Щукину, молчаливому секретарю партячейки Вязову, плутоватому помощнику председателя Коровину, трем учительницам из Петрозаводска и ему самому, писателю Задонову. И даже, быть может, инструктору обкома партии Ржанскому, искренне уверовавшему, что без его каждодневных усилий настоящего социализма в России не построить.

Впрочем, и его, Алексея Задонова, жизнь тоже отличается от жизни подавляющего большинства людей, но отличается другим образом: она все-таки есть производное от жизни народа, как некая безусловная необходимость, в то время как жизнь людей из горьковского дома движется в стороне и вопреки жизни народа, лишь пересекаясь в узловых точках, но не сходясь.

Но как об этом написать? Какой талант и дьявольская изощренность нужны, чтобы пройти по краю пропасти и не свалиться в нее… И потрясти всех до… до самых потрохов?

 

Глава 14

День клонился к вечеру, когда Сталин отложил в сторону книгу Фридриха Ницше «Воля к власти». Он остановился на положении, которое поразило его своей простотой и очевидностью, положении, которому он, оказывается, следовал всю свою жизнь:

«Не познавать, но схематизировать, придать хаосу столько регулярности и форм, сколько потребно для наших практических целей. В образовании разума, логики, категорий определяющей является потребность, потребность не „познавать“, но субсуммировать, схематизировать в целях взаимного понимания, в целях учета (приспособление, измышление подобного, одинакового, т. е. тот же процесс, который проделывает каждое чувственное впечатление — характеризует и развитие разума!). Здесь не действовала какая-нибудь предшествующая „идея“, но полезность, т. е. то, что вещи поддаются учету и делаются доступными тогда, когда мы их видим грубыми и одинаково организованными…»

Все это по виду хаотическое нагромождение слов надо было хорошенько продумать, упростить, свести к сегодняшней действительности.

Оставив книгу на столе, Сталин, задумчиво пощипывая усы, спустился к морю. Книга вызывала в нем весьма противоречивые чувства. Он начал читать ее потому, что на нее сослался Гитлер в своей «Майн кампф». Гитлера необходимо было понять, чтобы предвидеть его поступки, и, может быть, позаимствовать что-то из его опыта организации власти. Гитлер, например, очень ловко устроил поджог Рейхстага и использовал этот поджог для полного разгрома оппозиции, для укрепления своей власти. И совсем не важно, получился у него суд над Димитровым, обвиненным в поджоге, или нет. Не важно и то, что немецкий народ своим голосованием на повторных выборах в Рейстаг поставил лишь на второе место партию национал-социалистов, возглавляемую Гитлером. Решающим фактором оказалась поддержка фюрера нацистов со стороны подавляющего большинства крупных промышленников и банкиров, увидевших в программе Гитлера реальную возможность выхода из экономического кризиса не на пути благотворительности, а на пути ускоренного развития промышленности в области вооружений. И Гитлер почувствовал себя на коне, а Европа проглотила последующие события в Германии с немым изумлением.

Ну, а ему, Сталину, ничего поджигать не надо. Убийство Кирова случилось как нельзя кстати, хотя лучше было бы, если бы убили кого-нибудь другого. Но что случилось, то случилось. Тем решительнее надо использовать убийство Кирова в наведении порядка в стране и в партии. Это и Рубикон, и Тулон, и Рейхстаг вместе взятые. Главное — не упустить момент.

Сталин начал читать Ницше с пятого на десятое, но понемногу увлекся. И все время его не отпускало ощущение, что он, Сталин, шел по длинному коридору в полной темноте, скользя руками по гладким стенам, уверенный, что это движение и есть исчерпанность бытия, и вдруг споткнулся обо что-то, открыл глаза и увидел, что коридор стеклянный, за его пределами кипит разнообразная жизнь, а он этой жизни не то чтобы совершенно не знает, а как бы позабыл о ее существовании.

Подобные ощущения Сталин испытывал почти всегда, когда открывал для себя новый мир идей, отличный от марксизма, с которым — в силу обстоятельств — когда-то без колебаний связал свою судьбу. Почти так же, как в детстве с христианством. И оба раза выбор отсутствовал. Поэтому Сталин имел весьма смутные представления о безграничном мире идей и был абсолютно уверен, что мир этот, враждебный ему, изучать или даже интересоваться им — значит бесполезно тратить драгоценное время, уже потраченное до него другими для того, чтобы родить новые идеи, более совершенные, которые только и стоит изучать. И то, если они приносят практическую пользу немедленно. Именно практическую!

Теперь, когда его деятельность на посту руководителя партии и государства все чаще и чаще сталкивается с проблемами, ответы на которые невозможно найти в догмах марксизма, он стал искать их в других учениях, открывая для себя новые знания о жизни вообще, о ее неисчерпаемом разнообразии, о неисчерпаемости взглядов на это разнообразие и приходил к выводам, которые с порога отверг бы еще совсем недавно.

С высоты приобретаемых знаний Сталин видел свое прошлое яснее и осмысленнее. Если бы ему пришлось начинать сначала, он многие решения свои переиначил бы, не стал повторять, другие проводил бы в жизнь более энергично. Он и раньше понимал, что ход революции предсказать невозможно, что управление этим ходом велось если и не совсем вслепую, то более все-таки на ощупь, что события опережали и часто заставали врасплох, — в том числе и Ленина, — хотя, оглянувшись назад, становилось ясно, что «неожиданные» события лежали на поверхности, кричали о себе на разные голоса, но никто эти голоса слышать не хотел, все были заняты чем-то другим, часто даже тем, что усугубляли надвигающиеся катастрофы, чтобы потом бросить все дотоле важные и наиважнейшие дела и заниматься «неожиданными событиями», и если все-таки благополучно прошли меж Сциллами и Харибдами минувших катастроф, то исключительно потому, что враги большевиков оказались еще менее способными проходить между ними. Теперь, когда борьба за личную власть практически выиграна и следует лишь поддерживать в партийном аппарате определенный настрой, Сталин смог оглядеться и постепенно придти к выводу, что если и далее следовать курсом ортодоксального марсксизма-ленинизма, то это значит постоянно двигаться наперекор каким-то историческим закономерностям, которым следует большинство народа. И не только русского, составляющего большинство, но и всякого другого. Можно какое-то время идти наперекор этому течению, но тогда в итоге непременно останешься в одиночестве, без поддержки народа, и будешь уничтожен своим же окружением.

Может быть, это случится не скоро, но случится обязательно. Сталин чутьем человека, вышедшего из народных глубин, чувствовал эту опасность и видел, что большая часть партийной верхушки ее не только не чувствует, но и всячески эту опасность разжигает своими безоглядными действиями. Так было во время коллективизации и борьбы с кулачеством, когда азарт и слепая ненависть перехлестывали через край, так продолжается и сейчас, хотя и не в таких масштабах, все более переходя в борьбу между отдельными бюрократическими группировками.

И еще. Прав Ницше, говоря, что каждое практическое дело требует своей элиты. Однако всякая элита хороша до тех пор, пока то дело, на котором она созрела, способствует росту государственного и общественного организма. Как только дело закончено, элиту необходимо либо уничтожать полностью, либо частично, а оставшуюся часть распылять по другим элитам. Нынешняя властная элита, так называемый «тонкий слой революционеров», организовалась на революционной фразе «военного коммунизма» и гражданской войны, она неплохо проявила себя в разрушении прошлых устоев, в борьбе с народными предрассудками и отсталостью взглядов, в подавлении глухого сопротивления осколков старого сознания в период массовой коллективизации и раскулачивания. Другого она не знает и не хочет знать. Она своего добилась, достигнув потолка своих возможностей, стала тормозом для государственного строительства. Да и самой революции, ибо революция приняла другие формы и другое направление.

В то же время нынешняя элита, как и сам Сталин, кожей чувствует глухое сопротивление народных масс, но видит в нем совсем не то, что видит Сталин, — она видит это сопротивление как сопротивление именно своему засилью во всех органах власти, своему вторжению во все сферы исконной народной жизни, своему господству. И в этом своем заблуждении она будет идти до конца. Воспользоваться этим заблуждением, которое на практике чаще всего выражается разрастающейся подспудной борьбой кланов, тяготеющих к тем или иным лидерам, вытеснить старую гвардию из властных структур: она свое дело сделала! — и заменить ее на гвардию новую, где задавать тон будут исключительно профессионалы своего дела, вот что нужно на данном историческом этапе. Без такой замены невозможно дальнейшее движение вперед.

Сталину вспомнилась его последняя ссылка в Туруханский край, споры о национальных особенностях, традициях и обычаях и о том, как все это сказывается на революционных процессах. Не все, конечно, но большинство ссыльных были уверены, что в России может быть только русская революция, поскольку в ней доминирует русский рабочий класс, хотя и признавали равенство революционеров всех наций перед лицом Мировой Революции. Другое дело, что мало кто верил в возможность революции именно в России, тем более отдельно от развитых европейских стран. Но все сходились на том, что желание евреев идти в революцию наособицу, иметь свои сугубо национальные партии и союзы вроде Бунда и Еврейского рабочего союза, противоречит марксизму, принципам пролетарского интернационализма, что национальный социализм не построишь, а если и построишь, то не социализм, а господство одной нации над другими, что евреи, возглашая неограниченную свободу, сами же эту свободу втискивают в националистические рамки, в политическое и духовное гетто.

Однажды после очередного спора, когда ссыльные разошлись, Сталин остался вдвоем с Каменевым, с которым снимал половину крестьянской избы. Каменев не принимал участия в споре, поглядывая на спорщиков со снисходительной усмешкой человека, знающего истинную цену произносимым словам. Сталин уже разделся и лег, а Каменев все ходил по горнице от двери к печке и обратно и вдруг заговорил, заговорил с той ленивой небрежностью, которая шла не от теорий, а от внутреннего убеждения.

Сталин хорошо запомнил слова Каменева, как он запоминал все, что так или иначе характеризовало человека с неожиданной стороны.

— Ты думаешь, Коба, русские способны на революцию? Ты думаешь, они способны на созидание? — спросил Каменев, остановившись напротив лежанки. И, не дождавшись ответа, продолжил: — Выйти стенка на стенку — вот все, что они могут. Подраться и разойтись. Так было на Сенатской площади в декабре 1825 года, так было и в пятом году. Даже если случится революция в Германии, Австро-Венгрии и во Франции, — а именно там она и случится в ближайшие десятилетия, — русских еще надо будет долго раскачивать для того, чтобы они присоединились к этой революции. Русские — анархисты по природе. Об этом говорил еще Герцен. Они против диктата любой социальной системы. Даже коммунизма. Для Герцена, Белинского, Достоевского, Толстого и прочих русских писателей личность выше общества и государства. А эти люди лишь отображают глубинные чаяния всего русского народа. В то же время такое свободолюбие, такой анархизм в этом народе уживается с имперской властью, с тоталитаризмом. Вся штука в том, чтобы заставить русских драться против русских же не на жизнь, а на смерть. Стенька Разин был силен казаками, которые себя русскими не считали; Емелька Пугачев — татарами и башкирами, для которых резать русских было наслаждением и мщением за свою несвободу и порабощение. Да и с чего русским драться иначе?! — воскликнул Каменев с возмущением. — Еще Маркс заметил определенную закономерность жизненной позиции так называемых титульных наций. Посуди сам: русский народ угнетается только его же, русской, буржуазией и его же, русской, царской властью. Все остальные народы России угнетены дважды и трижды: и той же русской, и своей буржуазией, и той же царской и своей феодальной властью, и вдобавок ко всему — самим же русским народом как носителем имперского самосознания, национализма и шовинизма. Только мы, малые нации и народности, можем толкнуть русских на революцию и заставить русских драться друг с другом. Поэтому все революционеры-нацмены должны быть вместе, поддерживать друг друга и подавлять в русских всякий намек на сопротивление нашему пониманию его роли в революции. И в истории вообще. Если мы этого не сделаем, то русские, немного подравшись, помирятся и тут же начнут резать всех остальных. Поэтому еврейские партии и союзы — это реальная сила, которая перестанет быть таковой, едва распылится среди партий объединенных национальностей. Вот это и есть самая голая и неприкрытая правда, а стыдливые слова о культурной и всякой иной автономии, ничего не значат.

Тогда Сталин даже и не пытался возражать Каменеву: он сам думал примерно то же самое, но не знал, как примирить жестокую правду жизни с теориями, которые были бы приемлемыми для всех. В то же время ему и в голову не приходило создавать отдельную грузинскую социал-демократическую партию как часть общерусской, хотя она и существовала де-факто, но — исключительно по своей слабости — не была способна проводить отдельную политику, отличную от других.

Да и жизнь подтвердила в дальнейшем, что спайка нацменов в русской революции семнадцатого года, называвшаяся интернационализмом и братством народов всех национальностей, осуществилась, доказала свою живучесть и право на существование. Если бы не эта спайка, русская революция скорее всего захлебнулась бы в собственной крови. Именно эта спайка вынесла Сталина наверх — и он это хорошо понимал, чтобы не разбивать эту спайку, ибо она была тот сук, на котором он сидел. В то же время еврейская струя в этой спайке была преобладающей и крепла год от года в попытке подчинить своему влиянию все остальные струйки и даже потоки. Но со временем некогда монолитная еврейская струя стала дробиться, разбавляться инородными струями, что тоже сыграло Сталину на руку. Однако еврейская струя еще была жива и продолжала оказывать влияние на весь разнородный поток. Более того, в последнее время эта струя получила как бы второе дыхание, обрела новую консолидацию в борьбе за власть. Сталин видел это и понимал грозящую ему опасность.

Да, знания хороши, однако без опыта они мало что значат. Как говорил Пушкин: «ученье сокращает нам опыты быстротекущей жизни». Именно так: сокращает. Но не отменяет. И часто опыт и знания человека, даже облеченного большой властью, мало что значат без опыта и знаний подвластного ему народа. Здесь должна существовать некая гармония. Если ее нет, неизбежно насилие: либо власти над народом, либо народа над властью. А эти неизбежные насилия и есть опыт, который со временем ложится в основу теории.

Но насилие не может быть вечным…

«… придать хаосу столько регулярности и форм, сколько потребно для наших практических целей».

Впитывая в себя новые знания, Сталин вместе с тем понимал, что далеко не все разберутся в сложных переплетениях разнообразных идей, следовательно, и книги, подобные книгам Ницше, нельзя давать в руки всем без разбора, иначе многообразие и противоречие идей внесет хаос и сумятицу в неустоявшееся общественное сознание, превратит в хаос само существование народа и государства, как многообразие толкования Христа ведет к созданию различных сект и вероучений, часто исключающих друг друга и раскалывающих народы.

Теперь-то, казалось Сталину, он более отчетливо — по сравнению с прошлым — видел, откуда и почему такие люди, как Троцкий, Зиновьев, Каменев, Дзержинский, Орджоникидзе, Ягода, Косиор… кто там еще? — и русский Бухарин вместе с ними, — и многие другие, давно утратившие связь со своим народом, имеют столь отличные от его, Сталина, взгляды на жизнь и общественное развитие: эти взгляды есть следствие их воспитания, образа жизни, замкнутости в некоем узком сообществе людей, подолгу оторванных от родины, ее корней, объединенных недовольством существовавшими порядками, невозможностью реализации своих способностей и энергии в чуждой и враждебной им среде. Это был их жизненный опыт, определенным образом соединившийся в их сознании с полученными знаниями и определенным же образом претворившийся в поступки. Они все страстно хотели изменить среду обитания, то есть основы чужой народной жизни, приспособить их к себе по своему разумению, не понимая самой среды и не желая даже принимать во внимание ее особенности. Изменить и подчинить себе. Они и сейчас так же страстно желают того же самого, — желают власти. Этих людей невозможно переделать.

Рассуждая о других, Сталин себя в виду не имел: он как бы возвышался в своем сознании над законами природы и человеческих отношений, не подчиняясь им и от них не завися. Для него теперь важнейшей задачей становилось ввести эти человеческие отношения в русло наиболее простейших и полезнейших с практической точки зрения актов, где все ясно и понятно до последней точки не только ему самому, но и любому неграмотному рабочему и крестьянину. Ницше лишний раз подтвердил то положение, что любая истина относительна и становится таковой в результате внушения и самовнушения, традиций и общественного развития. Следовательно, если что-то внушать народу, так именно то, что он сам готов принять как неоспоримую истину. И одной из таких неоспоримых для народа истин является сильная и даже неограниченная власть.

От внутреннего возбуждения Сталин то и дело потирал правой рукой левую и щурил табачного цвета глаза: рассуждения Ницше о природе власти, во многом, по мнению Сталина, спорные, а иногда и просто мало понятные, запутанные, опирающиеся на какие-то другие, не менее сложные философские построения, окольными путями натолкнули его на мысли, на которые эти рассуждения вроде бы и не рассчитаны, то есть на то, как эти рассуждения могут быть применены в сугубо практической плоскости. А плоскость эта казалась Сталину такой: всякая власть есть следствие исторического развития, то есть фатально неизбежна, и всякое действие лица, стоящего во главе власти, правомерно и исторически оправдано. Все остальное не имеет ни малейшего значения. Он был уверен, что знал это и без Ницше. Ницше лишь укрепил его в своем знании и умении выделять главное.

Судя по всему, и Гитлер следует тем же путем, но с другими целями. А когда он говорит, что главный враг для него есть еврейский большевизм, верить этому могут лишь наивные люди. Потому что главный враг для Гитлера есть Россия: он наследник всех Фридрихов и Карлов, которые всегда зарились на восточные жизненные пространства. А национал-социализм есть очередная схема, придающая «хаосу столько регулярности и форм, сколько потребно для… практических целей» Гитлера и его окружения. Все так просто и ясно, как… как вот это море, то есть наше о нем представление.

 

Глава 15

Море лежало перед Сталиным огромной чашей, наполненной до краев не водой, а чем-то живым, будто неким студенистым существом с обнаженными нервами, в эти минуты сонно-равнодушным ко всему остальному миру. Волны казались не волнами, а то ли чуткими щупальцами, которыми существо разглаживало края чаши, то ли жабрами, которыми оно дышало в разнеженной полудреме. От каменно-песчаной чаши, оправленной в густой малахит буйной растительности, исходил жар остывающего дня, от полусонного существа — запах йода, будоражащий воображение и заставляющий пристально вглядываться в сиренево-сизую дымку, затянувшую горизонт, точно оттуда вот-вот что-то выплывет, загадочное и удивительное.

Большое красное солнце погружалось в эту дымку; от него через все тело огромного студенистого существа пролегла широкая светящаяся полоса, которая сонно шевелилась и отливала перламутровой рябью обнаженных нервов.

Вдоль берега в сторону Грузии, рисовавшейся воображению такой же сонной и равнодушной, как лежащее у ее подножия море, молча тянули чайки, предвестницы надвигающегося шторма, устало взмахивая косыми крыльями. Стая диких уток металась над светящейся полосой, то припадая к ней, то взмывая вверх, и вдруг исчезла из виду, растворилась в густеющем вечернем воздухе. Цепочка длинношеих бакланов скользила над переливчатой гладью, цепляя ее кончиками острых крыльев, оставляя на ней расходящиеся круги. Все к чему-то готовилось, все спешило туда, где спокойнее и тише, где не коснется их надвигающаяся буря.

Сталин в море купался обычно ближе к сумеркам: не желал, чтобы видели его голым, со всеми неправильностями его тела, а в общем — таким же, как все. С некоторых пор он уверовал, что он не такой, как все, что в нем есть нечто, сильно отличающее его от других людей, иначе бы он не поднялся на такую высоту, но это отличие лежит не вовне его, а внутри. Однако люди привыкли судить о себе подобных по внешнему виду, и Сталину представлялось, что кто-то скажет, увидев его голым: «Посмотрите, а ведь он урод! Как же так: урод — и во главе партии и государства?»

Конечно, окружающим его людям и без того известно о его физических недостатках, то есть о сухости левой руки и, как следствие, некоторой диспропорции всего тела, однако это не помешало ему занять то положение, которое он занимает, стало быть, этот его недостаток не имеет никакого значения в глазах этих людей. Впрочем, и сам он всегда присматривался к другим людям именно с точки зрения их физического совершенства, и если обнаруживал какой-то изъян, испытывал удовлетворение от этого: мол, не у одного меня изъяны, у других тоже хватает; когда же встречал людей слишком красивых и физически совершенных, то был уверен, что эти люди наверняка не очень-то умны и уж точно — слишком высокого о себе мнения. Он даже читал где-то, что чем больше у человека физических изъянов, тем больше у него умственных и прочих духовных способностей, как бы обостренных физическими недостатками и недугами. Вот Ленин, например, картавил, страдал какими-то врожденными болезнями, которые и свели его в могилу, воспользовавшись пулевыми ранениями. Есть и другие примеры.

И только Кирова Сталин нисколько не стеснялся, хотя тело Кирова являло собой прямо-таки мужское совершенство и должно было бы вызывать если не зависть, то что-то вроде досады. Нет, ничего подобного. При Кирове, наоборот, было как-то спокойно и уютно, как никогда и ни с кем ничего похожего не бывало. И не только на пляже.

Воспоминание о Кирове на несколько мгновений вызвало глухую тоску и волну ненависти к людям, которые хотя и не впрямую, но все-таки так или иначе причастны к убийству Мироныча, потому что все в мире взаимосвязано незримыми нитями причин и следствий, а Мироныч был единственным человеком, которому Сталин, в чем он теперь был абсолютно уверен, доверял полностью и безоговорочно. И люди, направившие руку убийцы, не могли этого не знать. Даже если убийцей Николаевым, этим жалким ничтожеством, никто не руководил напрямую, он все равно являлся отрыжкой слепой ненависти, нетерпимости к политике Сталина, который в своем государственном строительстве просто не может не опираться на положительное прошлое Российской империи…

Это надо же до чего додумался этот ничтожный Николаев, записав в своем дневнике, что Сталин предал революцию, что он реставрирует монархию, что настоящие революционеры должны бороться против Сталина и его клики. Тут чувствуется связь с так называемой программой Рютина, а если вникнуть еще глубже, в самую суть, — с оппозиционностью Троцкого, Зиновьева, Каменева, а еще точнее — всего того «тонкого слоя революционеров», которые шли в революцию из ненависти ко всему прошлому России. Ненависть в них не остыла до сих пор. И вряд ли остынет когда-нибудь. Эта ненависть сказывается буквально во всем: в бюрократических проволочках наркоматов при исполнении решений партийных съездов, в местечковых интересах секретарей обкомов, крайкомов и нацреспублик, в высокомерии спецов на заводах, фабриках и стройках, в ворчании рабочих, в апатии крестьян к своему ремеслу, в разгильдяйстве военных, в пьянках комсостава и даже в дуэлях, которые приобретают в армии прямо-таки массовый характер, — некий вид всеобщего психоза, но, в то же время, указывающего на стихийное следование обычаям и традициям минувших эпох. Во всем и везде ощущается глухое брожение и сопротивление политике Политбюро, хотя и с разных позиций. Тут сказывается не только инерция, вызванная гражданской войной, борьбой старого с новым, а затем коллективизацией, а еще неспособность перестраиваться, действовать иными методами. Разве что молодежь полна энтузиазма и веры в будущее. Но и за молодежь надо бороться изо всех сил. И закономерно вытекает из самой сущности событий сам собой напрашивающийся вывод: лишь уничтожив «тонкий слой революционеров», кичащихся своей несгибаемостью, а заодно и старых спецов, чиновников и интеллигентов, носителей имперского консерватизма и шовинизма, можно решительно и бесповоротно направить усилия всех народов в единое русло созидания. Моисей был прав: старое поколение должно быть изжито, потому что лишь с новым можно завоевать обещанную богом землю. И если Моисей мог для смены поколений сорок лет водить по пустыне народ Израиля (интересно, что в пустыне ели-пили семьсот тысяч человек? И уж конечно не манну небесную, которая должна была развратить, тем более молодое поколение, израильтян), то товарищу Сталину эти сорок лет история предоставить не может. Дай бог — лет десять. Да и то вряд ли. Так что дело не только в желании или нежелании Сталина. Дело в насущной необходимости проводить такую политику, которая отвечает изменившимся условиям.

Вот, например, решение о вступлении СССР в Лигу наций, советско-французский и советско-чехословацкий договоры о взаимопомощи — как было не пойти на все это? Да, акты эти не встретили открытого сопротивления ни в партии, ни в обществе, хотя все понимали, что они знаменуют собой фактическое примирение с миром капитала, отказ от курса на мировую революцию, измену идеологическим основам Коминтерна. Не было открытого несогласия и с предложенными изменениями в Конституции СССР, которые должны отменить неравенство граждан по классовому признаку. На ура прошел на втором съезде колхозников-ударников Примерный устав сельскохозяйственной артели, тоже отвечающий далеко не всем догмам марксизма-ленинизма. Однако скрытое противодействие этим шагам все-таки наблюдается, недовольство новым курсом, особенно со стороны старых большевиков, ощущается все сильнее. Недовольство ощущается даже в газетных и журнальных статьях: в полунамеках, в пространных рассуждениях о малозначительных частностях, обильных ссылках на Ленина и Маркса. А как будет воспринято возрождение казачества и возвращение к офицерским званиям? Как будет принято завзятыми революционерами примирение с церковью? Опять промолчат? Или снова загремят выстрелы бывших эсеров, некогда переметнувшихся к большевикам? Количество рано или поздно всегда переходит в качество. Ожидать, когда это случится, могут лишь трусы и недальновидные политики.

А Троцкий именно на это и рассчитывает. Он пишет в своих статьях, что у него в СССР много сторонников, даже в ЦК ВКП(б), что ему известны все секреты Сталина, так тщательно скрываемые от международного коммунистического движения, что он постоянно получает информацию из СССР по всем вопросам партийного, хозяйственного и военного строительства.

Преувеличивает, конечно, но наверняка известно ему многое. Можно было бы с Троцким покончить раз и навсегда хоть завтра, но существование Троцкого и его безудержная ненависть к Сталину сегодня приносят больше пользы, чем вреда. Вот когда будет покончено со всей и всякой оппозиционностью, которую проще всего связать именно с Троцким, только тогда, и ни часом раньше, придет конец и самому Троцкому.

С минуту Сталин бездумно и неподвижно смотрел вдаль, не видя ничего. Только пальцы его беспокойно перебирали края легкого френча, будто отыскивая в нем застрявшую колючку. Потом, очнувшись, он обвел взором горизонт.

Ничего не изменилось: море оставалось таким же сонным, только солнце, еще не погрузившись в воду, наполовину утонуло в дымке, принявшей свинцовый оттенок. На него, на солнце, можно было смотреть, даже не прищуривая глаз.

Когда-то Сталин писал стихи о борьбе добра и зла, но и лирики там хватало. Некоторые он и сейчас помнит наизусть.

Сталин пошарил в своей памяти, извлек оттуда цветистую вязь рифмованных строчек, написанных им еще в семинарии:

Когда луна своим сияньем переплывет надземный свод, и свет ее сквозь расстоянье лучами тучу обовьет, когда небесные порывы прошелестят через леса и на вершине у обрыва ручьев сольются голоса, когда в потоке перекрытом найдутся силы, чтоб опять пробить тропу по горным плитам и никому не уступать, когда с чужбины, неутешный, вернется сын в голодный край, и с просветленною надеждой увидит солнца каравай, когда незрячий и гонимый прозреет в солнечности дня, я успокоюсь. И отныне надежда вселится в меня. И околдованные вежды покинет грусти пелена. Да, мне ниспослана надежда, но так ли искренна она?

Он подумал, что стихи не так уж плохи, хотя нагнетание условий для возвращения сына в голодный край может быть бесконечно и к самому возвращению не имеет никакого касательства. И все же, если бы он не был Сталиным, а оставался Сосо Джугашвили, их можно было бы издать отдельной книжкой. Но Сталин и стихи — понятия несовместимые, как голый Сталин, купающийся в море. Он и сам бы смотрел на вождя, сочиняющего стихи, с презрением. Слава богу, что никто из лизоблюдов не додумался сделать эти стихи эталоном поэтического творчества. А лизоблюдов, увы, слишком много, и ожидать от них мржно всяких пакостей. Иные даже политические речи товарища Сталина возводят в ранг художественных… А может, это скрытая издевка? Не дураки же писатели, чтобы не понимать разницу между политической речью и художественной… Впрочем, вождь в глазах народа должен выглядеть… должен сиять подобно солнцу, а такие беспринципные людишки, как Бабель и Мехлис, очень хорошо умеют оформлять это сияние. Так что пусть пока кривляются.

Раздевшись до гола и аккуратно сложив одежду на топчан под грибок, неуверенно переступая кривыми ступнями по расползающемуся в разные стороны сухому песку, Сталин приблизился к воде, потрогал ее ногой, затем стал осторожно входить в воду щупающими шагами.

Говорят, если погружаться в воду постепенно, шаг за шагом, то тем самым можно укрепить нервную систему. При условии, конечно, что эту процедуру повторять как можно чаще. Крепкие нервы вождям особенно необходимы.

Когда вода дошла почти до подбородка, Сталин оттолкнулся от дна и поплыл. Но проплыл всего метров десять и повернул назад: ощущаемая всем телом черная глубина пугала непредсказуемостью и непознаваемостью, заставляя думать о малости и бренности своей плоти, — занятие совершенно ненужное, бесполезное, а в его положении так даже вредное.

Признаться, раньше никаких отвлекающих от дела мыслей он за собой не замечал, но в последние годы, особенно после смерти жены… Неужели как раз в этом и сказывается возраст? Не в физическом и умственном оскудении, а именно в невольном желании заглянуть в какие-то запредельные дали, сокрытые от человеческих глаз. А еще — в томительном неравнодушии к молодым женщинам…

Пока растирался полотенцем, пока одевался, с гор потянуло прохладой, над головой тревожно завздыхали сосны и кипарисы. Но уходить не хотелось. Вздохи деревьев напомнили, как в молодости он впервые увидел море и какое ошеломляющее оно произвело на него впечатление.

Случилось это в Батуми в 1901-м году. Он уже тогда считал себя настоящим революционером, во всяком случае, вполне определил свою судьбу. Но, как оказалось, это были преувеличения молодости. По характеру своему он не подходил для должности революционера. Бунтарь — да, но свобода, равенство, братство — это было не для него. Случись другие обстоятельства, он, Иосиф Джугашвили, сын бывших крепостных крестьян, мог бы стать разбойником, атаманом какой-нибудь шайки. И какое-то время он таки им и был: партии нужны были деньги, деньги принадлежали купцам и банкирам, и Джугашвили, получивший в полиции кличку «Рябой», эти деньги добывал элементарным грабежом организованной им шайки. Энергия в нем била через край, искала выхода. Героями его мечтаний были не Маркс или Робеспьер, а Коба — кавказский Робин Гуд, защитник бедных и обездоленных. При этом Иосиф Джугашвили не столько любил бедных, сколько ненавидел богатых и всякое начальство. В конце концов, бедных любить вовсе не обязательно, как нельзя любить самою бедность. Не любовь движет миром, а ненависть, зависть и страх. Ненависть к богатым и начальству есть оборотная сторона любви к бедным и обездоленным. Но главное, чтобы в любви и ненависти над тобой не было никого: ни царя, ни бога, ни черта, ни отца с матерью. Хочу — казню, хочу — милую…

Теперь он суть Сталин, вождь революционного пролетариата России. Так, во всяком случае, о нем говорят и пишут друзья и недруги. И это недалеко от истины. На пути к высшей власти он обошел всех интеллигентов с их ученостью и высокомерием. Значит, именно он, единственный из всех, единственный из ста пятидесяти миллионов человек, населяющих огромную страну, оказался на правильном пути, единственный, кто понял не только революцию, но и душу народа, эту революцию совершившего… нет! — принявшего в ней участие. А это повыше всякой учености и всяких теорий.

Вот — море, огромное и никому не подчиняющееся. Вот он, Сталин, — такая малость в сравнении с этим морем. Так и с Россией: не то что глазом охватить невозможно, но и воображением. И миллионы людей, и каждый на особицу, и каждый жаждет «придать хаосу столько регулярности и форм, сколько потребно…» Следовательно, не против шерсти, а по. Угадай желания народа, убеди его, что ты действуешь в соответствии с этими желаниями — и он поверит тебе, пойдет за тобой. Может быть, потом он разберется и поймет, что это не совсем то, чего он желал, и даже совсем не то, и завели его не туда, но это будет потом, когда придут новые поколения. Новые поколения выдвинут новых вождей, но лишь тот из них поднимется на самую вершину, кто сумеет понять свой народ и кто найдет в себе силы отвечать его глубинным интересам.

Сталин был уверен, что он понимает народ, знает его интересы, умеет эти интересы направлять в нужное русло. Он был уверен, что понимает не только народ, как некое целое, которому нужна сильная власть, но и отдельные его группы с их отдельными от народа интересами — и тоже умеет использовать их отдельные интересы ко благу целого. Он уверовал, что никто не имеет права препятствовать ему в определении общих интересов и в способах их удовлетворения. Потому что никто не может знать и понимать действительность так, как знает и понимает ее он, Сталин.

Присев на топчан под грибком, Сталин задумчиво смотрел, как все тоньше и тоньше становится багровая макушка солнечного диска, как наполняется тяжелым мраком морская вода. Теперь перед ним простиралось не живое существо, а бездумная и бездушная стихия, окутывающая сдержанным гулом и шорохами все вокруг: с нервной торопливостью плескались о песок волны, шуршала галька, гудели растрепанными верхушками черные сосны и черные свечи кипарисов…

Как все изменилось буквально на глазах! Как часто что-то меняется в самой жизни и как важно уметь видеть и понимать эти изменения. Иначе — крах. Иначе — смерть. Еще совсем недавно Сталин боялся неожиданных и неподвластных ему изменений, нервничал, замечая их приближение. Теперь он старался упреждать неожиданные изменения, научился отделять опасные для его власти неожиданности от неопасных. Любой неожиданности можно противостоять, когда у тебя в руках неограниченная никем и ничем власть. И никакая цена не может быть слишком большой для удержания такой власти.

 

Глава 16

Вдалеке прозвучал сигнал автомобиля. Скорее всего, приехал Ворошилов, приехал прямо с маневров Киевского военного округа.

Паукер, начальник оперативного отдела госбезопасности, которого Сталин по старой памяти притащил с собой в Мацесту, уже докладывал, что на маневрах Ворошилов столкнулся с оппозицией некоторых командующих округами во главе со своим заместителем Тухачевским. По словам Паукера, военные разошлись в оценке подготовки войск, их обеспечения техникой, а также использования этой техники в условиях разыгранных сражений между «красными» и «синими», и что Ворошилов в этом столкновении выглядел весьма бледно.

Сталин знал, что многие командующие округами, родами войск и корпусами считают Ворошилова отсталым в военном отношении человеком, что они желают кардинальных перемен в организации войск, в изменении военной доктрины и много чего еще. В том числе и отставки Ворошилова. Сам Сталин пока не решил, на чью сторону ему становиться, хотя прочитывал все, что писали эти военные, отстаивая свои взгляды на современную армию и на способы ведения современной войны. Вместе с тем у него были все основания опасаться разрастания военной оппозиции, ибо сегодня эта оппозиция осуществляется вроде бы исключительно по вопросам тактики и стратегии, завтра, если сдерживать ее устремления, она неизбежно пойдет дальше, то есть свяжет противодействие себе не только с именем наркомвоенмора, но и с именем самого Сталина, покровительствующего наркому. А нарком Ворошилов его устраивает, потому что не стремится решать сам, помимо Сталина, ни одной из задач, стоящих перед армией. Может быть, именно поэтому Тухачевский и его окружение считают Ворошилова дураком. А Ворошилов, хотя человек недалекий, но не дурак, во всяком случае, понимает, что, помимо проблем армии, есть еще десятки и сотни проблем других частей огромного государственного механизма, в котором все должно развиваться гармонично. Военных понять можно, но если военные не хотят понимать других, грош им цена. Такие военные вредны и опасны.

Сталин не принял никакого решения по имеющейся у него информации еще и потому, что полагал за лучшее пока не вмешиваться в распри военных, подождать, во что эти распри выльются, кто и как себя в них проявит. Для него не столь важными были теоретические построения военных доктрин, важнее было другое — кто стоит за этими доктринами и как тот или иной командир относится к товарищу Сталину. Но более существенным был тот несомненный факт, что Ворошилов никогда и ни при каких обстоятельствах не сможет объединиться с такими людьми, как Тухачевский, Якир, Уборевич и прочие, следовательно, Ворошилову ничего не остается, как изо всех сил держаться за товарища Сталина.

Конечно, танк лучше лошади, а о самолете и спорить нечего, но промышленность еще не готова к тому, чтобы удовлетворять аппетиты военных. С другой стороны, и конница еще не утратила своей боевой мощи, а в иных положениях она может стать предпочтительнее любой техники, которая требует и ремонтных баз, и горючего, и дорог, и мостов, а главное — она требует грамотных кадров. А взять их пока неоткуда. В итоге получится, что на танк сядет крестьянин, который только и может, что подвязывать коням хвосты. Именно этому крестьянину придется столкнуться с западным рабочим, за плечами которого среднее образование и высокая техническая грамотность. Уже сегодня наплыв неподготовленных к работе с техникой крестьян на производство ведет к частым поломкам техники, к ее простоям, к снижению производительности труда. То же самое происходит и в армии. Лозунг: «Техника решает все» пора заменить на лозунг: «Люди, овладевшие техникой, решают все». Времени — вот чего не хватает стране для того, чтобы встать вровень с развитыми странами и во всеоружии встретить надвигающуюся грозу новой мировой войны, — времени и полного единодушия партийных рядов и всего общества.

Между тем сплоченность партии и народа перед лицом военной угрозы — насущная необходимость. Но эта необходимость стоит дорого, требует известного отката с революционных позиций на позиции государственности, требует своего Термидора, выравнивания фронта и отсечения всего лишнего.

Народу нужен враг, на которого можно свалить все его беды. А кто этот враг, — царь, буржуй, военспец, техническая интеллигенция, еврей или кулак, — для народа не так уж и важно. Важно, чтобы враг был конкретным, таким, на которого можно показать пальцем: вот он, бей его! Конкретика — для народа важнее всего. Народ привык к конкретике. Сонм святых, изображенных на иконах, а во главе Бог, — с одной стороны; нечисть в виде чертей, домовых, леших, ведьм и колдунов, а во главе Сатана, — с другой. Так и в реальной жизни. С одной стороны начальство, а наверху Сталин, с другой — всякие враги, а во главе Троцкий и прочие.

Тем более народу не нужны философские мудрствования, а вполне достаточно коротких и четких лозунгов, легко запоминающихся и отвечающих насущным потребностям. «Кадры, овладевшие техникой, решают все!» — просто и понятно. Вот они, кадры: школа, рабфак, ремесленное училище, военное училище, институт, университет, академия — иди, учись и станешь «решать все». «Мудрецам» кажется, что это пошло и примитивно, но это для них, «мудрецов», пошло и примитивно, но не для народа, для которого лозунг не только призыв к действию, но и указание цели. Как в Библии: десять заповедей, полученных от бога, — это для всех, а десятки других — исключительно для посвященных.

«Не познавать, но схематизировать, придать хаосу столько регулярности и форм, сколько потребно для наших практических целей…» И чем меньше «регулярности и форм», тем доступнее для понимания, тем полезнее с практической точки зрения. Наконец, в политике всегда приходится чем-то или кем-то жертвовать для достижения конечной цели. Так лучше жертвовать тем, что идет вразрез с глубинными интересами государства. И только потом, когда это государство окрепнет, речь можно вести о народе.

Сталин давно готовил себя к такому выводу, но окончательно этот вывод оформился лишь сейчас — за те полтора-два часа, что он провел наедине с морем.

 

Глава 17

Сталин не ошибся: действительно, приехал Ворошилов. Это подтвердил Карлуша Паукер, поджидавший Хозяина на последней ступени белокаменной террасы. Но не только Ворошилов, но и кое-кто из родственников Сталина по матери и по бывшим женам пожаловали тоже.

Играя плутоватыми глазами, Паукер быстро ощупал, пытаясь угадать настроение, медлительную фигуру Сталина, его неподвижное, изрытое оспой лицо. И, успокоенно хихикнув, по каким-то лишь ему одному понятным признакам сделав вывод, что настроение Сталина вполне миролюбивое и даже дружелюбное, зачастил, подпрыгивая сбоку и клонясь вперед всем своим плотным телом:

— Климушка есть такой-сякой сердитость, о великий Коба! Приехать не один. Приехать свой свита. Товарищ Власик велеть свита не пускать. Я думать: товарищ Власик ожидать, как ваше величество приказать. — И замолчал, заглядывая сбоку на Сталина.

— Климу дай волю, — медленно произнес Сталин, высматривая в темной кроне магнолии восковые чаши цветов, — так он сюда не только куликов, но и ворон московских притащит.

— Так точно есть! Так точно есть! — подхватил Паукер, расплываясь в масляной ухмылке, и, чувствуя хорошее настроение Сталина, затараторил: — Если ты разрешать, я говорить новый анекдот. — Замолчал на мгновение, но, уловив заинтересованный взгляд Сталина, покатил дальше: — Приводить для товарищ Ворошилов новый конь. Товарищ Ворошилов садиться на новый конь und кричать: «Но!» А конь стоять на свой место и… как это по-русски? — ни гу-гу. «Что есть черт?» — спрашивать товарищ Ворошилов. Товарищ Тухачевски ему сказать: «Конь есть механисмус, товарищ нарком. Ездить на этот конь надо три года учить nach академия». Ворошилов слезать и говорить свой товарищ Кулик: «Ты есть должен учиться академия, потом мне рассказать… nach zvei Wort — на два слов. А я — ходить nach mein балерин… э-э… делать любовь».

Сталин перхнул, не раскрывая рта, и зашелся беззвучным смехом. Этот Паукер ничуть не изменился с тех пор, как был его личным брадобреем, хотя и занимает пост начальника оперативного отдела госбезопасности, — то есть как был шутом, так им и остался. Но если его натравить на кого-то, будет рвать зубами и когтями, потому что нынешнее положение его вполне устраивает, он ради этого положения столько лет кривлялся и угодничал перед каждым, кто сильнее его, что теперь готов мстить за это свое прошлое любому, но более всего тем, перед кем приходилось кривляться и угодничать. Доведись мстить товарищу Сталину — так с особым рвением и наслаждением…

Кстати, со временем надо будет ввести и генеральские звания. Уж коли есть маршалы и будут офицеры, уж коль скоро сказал «а»… Но рано еще, рано: генерал пока в сознании определенной части партии есть контрреволюционер и монархист, вызывает в памяти бойкие карикатуры на Деникина, Врангеля и прочую белогвардейщину. Лет через пять-шесть — в самый раз будет.

Возле здания санатория стоял Ворошилов, сиял начищенными сапогами, ременной амуницией, маршальскими звездами, букетом орденов на выпуклой груди, круглым лицом.

Глуп, подумал Сталин с удовлетворением. Зато верен, как собака. И никогда не предаст. Вернее, менее всего способен к предательству. Кстати, это отличительная черта русских как нации. Что же касается того факта, что Сталин грузин, так русские, как выяснилось, вовсе и не против грузина или татарина, или кого угодно, они даже испытывают некую гордость по этому поводу, и за этой гордостью стоит инстинктивное чувство силы своего народа, который способен и немца заставить плясать «Барыню» или петь «Дубинушку» и верить, что это его кровные «Барыня» и «Дубинушка».

А Паукер… этот рядом до тех пор, пока я в силе, нужен ему и кормлю из своих рук. Хуже того, паукеры втягивают в орбиту своего понимания действительности представителей других наций, в том числе и русских, — и это-то самое страшное. Нынче большая часть тех, кто стоит у власти и составляет ее основу, поражены этой паукеровой порчей. Пора менять их на молодых, грамотных и не пораженных микробами властолюбия. Иначе будет поздно.

После того, как Сталин поздоровался с Ворошиловым, к нему кинулось сразу несколько человек, в основном женщин, и, перебивая друг друга, толкаясь, окружили его, целуя и обнимая. Последним подошел Авель Софронович Енукидзе, секретарь президиума Центрального Исполнительного комитета СССР. Он тоже обнял Сталина, похлопывая по плечам и спине, выражая тем самым восторг от встречи, а еще от того, что Сталин жив, здоров и выглядит прекрасно. Все эти люди до поры до времени сидели в Грузии или в других местах, ничем особенно не выделяясь, но по мере того как росло значение Сталина во властных структурах Москвы, они поднимались по ступенькам власти у себя в Грузии, затем стали постепенно перебираться поближе к своему великому родственнику и занимать отдельные кабинеты уже в московских коридорах, беззастенчиво эксплуатируя родственную близость к Вождю. Сталин терпел нашествие этих нахальных дураков, боясь прослыть неблагодарным, нарушающим законы своего народа и родственные обязанности. Он терпел их стяжательство, неразборчивость и наглость, уверенный, что рано или поздно они начнут переходить все пределы дозволенного и тем сами себе выроют яму, в которую и свалятся. Если бы они одни вели себя подобным образом, их можно было бы приструнить. Но рядом с ними родственники многих других советских и партийных чиновников, дорвавшихся до власти, и тоже не упускают возможности ухватить все, до чего смогут дотянуться. Так что давить их поодиночке нет смысла. Придет и их время отвечать за безудержное сластолюбие. Что же касается Авеля Енукидзе, то с ним надо будет разобраться в ближайшее время. Власик докладывает, что секретарь ВЦИКа создал из женщин кремлевской обслуги собственный гарем, и не только из женщин, но и из девочек-малолеток. Сейчас в Кремле работает комиссия Цэка, вот Енукидзе и прискакал на юг искать у Сталина защиты.

И Сталин, дав Авелю себя потискать, отстранился от него со словами:

— Я тебе не девочка, чтобы меня лапать, — повернулся и пошел в дом, никого не пригласив, зная, что его родственникам приглашение и не нужно.

И точно: все тут же потянулись за ним следом, продолжая шумно выражать свой восторг по случаю приезда и встречи с любимым товарищем Сталиным. При этом особенно назойливо выражала этот восторг жена Шалвы Элиавы, заместителя наркома внешней торговли СССР, забивая всех остальных своим визгливым голосом.

За ужином Ворошилов рассказывал о маневрах, для наглядности двигал по скатерти бокалы, тарелки, ножи с вилками. Волновался, как мальчишка на выпускных экзаменах.

— Якир играл за «синих», Уборевич — за «красных», — порхал над столом его мягкий, полухохлацкий говорок. — Тухачевский — координатор. Якир наступает пехотной дивизией при поддержки броневой бригады. На флангах у него кавалерия. Входит в огневое соприкосновение с Уборевичем. У того пехота в ячейках, кроет залповым огнем и пулеметами. Якир подтягивает артиллерию и танки. Все идет нормально. А Тухачевский… — Ворошилов отставил в сторону бокал с недопитым вином, подергал верхней губой, сердито посмотрел на Молотова, будто тот и был Тухачевским. — Веришь ли, Коба, он приказывает прекратить игру и собирает совещание… Ладно, я не вмешиваюсь, потому как он тут за главного. А я кто? Я всего лишь нарком обороны…

— Это не так мало, Клим, — тихо произнес Сталин и отпил из своего бокала.

— Я понимаю, что не так мало. Но ведь сам назначил его руководить учениями — вот в чем штука. Не отменять же свой собственный приказ… Так вот, я к чему все это веду? Я веду к тому, что ученья должны быть приближены к боевой обстановке. Вот к чему. А в боевой обстановке не заставишь прекратить стрельбу и тех и других. Если ты не наступаешь, тогда наступать будет противник. Азбука! А Тухачевский… он останавливает игру и что же он заявляет? Он заявляет, что немцы так наступать не станут. Он заявляет, что немец попрет тараном, что он сосредоточит на главном направлении столько сил, сколько нужно для обеспечения подавляющего превосходства. Спрашивается, откуда ему знать, как поведет себя немец? И почему именно немец? Ведь если даже и немец, то непременно в союзе с поляками: у пшеков кавалерия, у немца ее, считай, нету: всего одна дивизия. А без кавалерии какой маневр? Никакого. Азбука!

— Тухачевский был у немцев на маневрах, общался с их генералами, — снова перебил порхающий говорок Ворошилова тихий голос Сталина. — А ты, Климушка, не был.

— А наркому обороны СССР вовсе не обязательно шаркать по немецким передним, — с солдатской прямотой выпалил Ворошилов и посмотрел на Сталина с испугом: он побаивался Сталина, побаивался его еще с Царицына, и даже раньше, и никак не мог преодолеть в себе эту робость. Но отступать было поздно, да и обида была еще свежа в памяти, и Ворошилов в отчаянии покатил дальше: — И не с германских маневров это у Тухачевского, а оттого, что начитался всяких фантазий бывших царских генералов, которые сегодня на лесоповале…

— Ну и ч-что д-дальше? Ч-что т-там Т-тухачевский т-твой? — поспешил остановить Ворошилова Молотов, очищая ножом большое красное яблоко.

— Дальше? Что дальше? — вскинулся на Молотова Ворошилов, точно конь, голову которого свернули набок железные удила. — А-а, дальше! Дальше я не выдержал, вмешался. Говорю: если так будем учить войска, они ничему не научатся, а у командиров среднего звена создастся впечатление, что мы, командование Красной армии, вообще не знаем, как воевать. — Повел недоуменно широкими плечами, дернул с презрением щеточкой усов. — Будто за пятнадцать лет эти условия настолько переменились, что и сравнивать не с чем. Видали мы танки в гражданскую войну! И что? Жгли их за милую душу. Что такое танк? Подвижная огневая точка. Пулемет и пушка на колесах. Всего-навсего. А из этого некоторые товарищи делают такую трагедию, какой у Шекспира нет в «Леди Макбет».

— Есть еще авиация. В гражданскую случалось, что один аэроплан создавал такой переполох в боевых порядках, какой создает волк в стаде баранов, — вклинился в разговор Микоян, осторожно избегая называть, чьи аэропланы и в чьих боевых порядках создавали переполох.

— Так для того и надо учить бойцов, чтобы не боялись ни авиации, ни тем более танков! — в запальчивости воскликнул Ворошилов. — Тем конница, между прочим, и отличается от пехоты и от тех же танков, что она может быстро рассыпаться при налете авиации и быстро собраться в ударный кулак. А если сосредоточить в одном месте танки, то та же авиация от них мокрого места не оставит. Да еще артиллерия. Сколько раз в гражданскую бывало: сосредоточат артиллерию в каком-нибудь месте, ну, думают, сейчас как жахнем, а противник прознает об этом и наносит упреждающий удар. И все — и нет артиллерии. Маневр массами конницы при поддержки танков и авиации — вот что нам нужно, а не клинья, какими немецкие рыцари ходили в атаку еще при царе Горохе. — И, повернувшись к Сталину всем телом, скрипнув кожей портупеи, воскликнул с обидой в голосе: — Ты как хочешь, Коба, а только я считаю, что Тухачевский и компания слишком ударились в теорию и по своей же теории строят всю практическую работу по обучению войск. А те же немцы их теорий, поди, и не читают… Да и с чего они взяли, что немец станет с нами воевать?! Что ему, немцу, Первой мировой мало?! Или тот же Гитлер не понимает, что СССР — это уже не царская Россия с ее бездарными генералами и продажным царским двором?! Или он не понимает, что как только решит напасть на Советский Союз, так немецкие рабочие тут же его и повесят?! Да и зачем ему Советский Союз? Не Советский Союз навязал Германии унизительные Версальские соглашения, а Франция с Англией. Вот против них он и будет воевать. Если решится. Да только долго они не провоюют: поднимутся рабочие и сбросят их всех к чертовой матери! Так что Красной армии останется пройтись по Европе железной метлой, выметая всю капиталистическую и фашистскую нечисть. Это ж ясно, как божий день! Азбука!

— М-может, п-поднимутся, а м-может, и нет, — тихо заметил Молотов. — П-поляки в д-двадцатом не п-поднялись, хотя К-красная армия стояла от Варшавы в одном п-переходе.

Ворошилов растерянно поморгал круглыми глазами: если Молотов сказал такое, то не исключено, что так же нынче думает и Сталин (у них одна политика на уме), а возражать Сталину Ворошилов отваживался редко.

— Эти военные, — влез вдруг молчавший до сих пор Енукидзе, — мыслят категориями, весьма далекими от марксизма-ленинизма и указаний товарища Сталина. Это чисто механический подход к своей профессии.

— Механический подход к своей профессии наблюдается не только у военных, — ожил Ворошилов, которому было известно нынешнее шаткое положение Енукидзе. И не удержался, чтобы не подковырнуть: — Тебе бы, Авель, в своем хозяйстве разобраться с позиций марксизама-ленинизма, а ты лезешь туда, где ни черта не понимаешь.

— Кое-что и я понимаю! — вскинулся Енукидзе, но тут же и погас под косым взглядом Сталина.

— Ах, мужчины! — воскликнула Анна Элиава с притворным возмущением. — В кои-то веки вас посещают женщины, а вы все о своем и о своем! Что касается меня, то я всем говорю: судьба дает тем, кого она выбирает для осуществления своей воли, и только таких людей надо слушать и следовать за ними, куда они указывают. Давайте выпьем за нашего родного и любимого Иосифа! Пусть ему всегда сопутствует удача. А мы за ним, как за каменной стеной.

Женщины зашумели. Иные даже захлопали в ладоши. Но восторженный шум тут же и оборвался под хмурым взглядом Сталина.

— За каменной стеной ничего, кроме стены не увидишь, — произнес он будто самому себе, но бокал поднял и пригубил.

Сталин слушал и не слушал запальчивые речи Ворошилова: эти речи повторяются не в первый раз, в их монотонной повторяемости уже заключена порочность, свидетельствующая о косности мышления и нежелании менять привычный уклад жизни.

В Климушке, хотя он и поддерживает во всем товарища Сталина безоговорочно, все-таки крепка старобольшевистская жилка, которая с разрушительной силой проявляется в других. Разница лишь в том, что у тех, других, эта жилка нацелена против товарища Сталина, а у Ворошилова — не против Сталина, а против изменений вообще. Радикальная революционность его пугает так же, как и сдача уже завоеванных революционных позиций. Для Климушки лучшее — враг хорошего. В этом все дело. Потому-то он не желает ничему учиться, потому-то он так нетерпимо относится к Тухачевскому и его единомышленникам. Правда, и те тоже хватают через край. Увы, все хватают через край. А в политике крайности, как доказала практика, особенно вредны.

Сталин искоса глянул на Ворошилова, удрученно катавшего по скатерти хлебный мякиш: небось, рассчитывал, что Коба тут же отдаст распоряжение о снятии Тухачевского с занимаемой им должности заместителя наркома обороны. Наверняка рассчитывал, хотя и не настолько глуп, чтобы не понимать элементарных вещей. Или власть так портит людей, что они утрачивают чувство реальности? Даже странно, что этот человек когда-то — еще при царе — яростно выступал против существовавших порядков, затем с бешеной энергией и решительностью отстаивал советскую власть… Впрочем, ничего странного: тогдашние порядки мешали луганскому слесарю Климу Ворошилову, нынешние его вполне устраивают… Всех почему-то устраивают. Всех, кроме товарища Сталина.

И Сталин вспомнил свою первую встречу с Ворошиловым. Произошло это в Баку. Их ночной разговор о партии, ее вождях, о революционном движении и своем в этом движении месте продолжался до самого утра. Оба были не удовлетворены тем, что движение ориентировано на заграницу, что именно там пишут музыку, а танцевать приходится здесь, в России, и танцы эти не всегда заграничной музыке соответствуют. Еще обоих раздражало, что в местных комитетах упорно пытаются верховодить евреи, которые к рабочему классу никакого отношения не имеют, а в загранице — так там лишь Ленин да Плеханов, а вокруг них всякие Мартовы, Даны, Аксельроды, Засуличи.

Правда, Сталин осторожные речи Ворошилова воспринял тогда как недовольство русского человека соперничеством представителей других народов. Сам Сталин в ту пору к русским относился с предубеждением: ему, как и многим, казалось, что русские и в революционном движении ведут политику на продолжение своего имперского господства, тем более что в Закавказье влияние русских на тамошние партийные организации было незначительно, зато евреи… На евреях они и сошлись.

После этого разговора Сталин написал статью, которую поместил в руководимой им газете, а в той статье привел шутку Алексинского, члена заграничного большевистского ЦК: мол, меньшевики — еврейская фракция, большевики — чисто русская, так не пора ли нам, большевикам, устроить в партии маленький еврейский погром?

Бакинские евреи очень обиделись на эту «шутку» и даже попытались исключить Кобу из партии. Статья дошла до заграницы, и Ленин, поговаривали, тоже был от нее не в восторге. Но Сталин своего добился: на очередных перевыборах многих евреев в комитет не переизбрали. Правда, и русских в нем тоже почти не осталось. Зато врагов Сталин нажил себе много и с тех пор старательно избегал повторять подобные «шутки».

Уже тогда Клим подпал под влияние Сталина, и все потому, что сам лишь чувствовал неудовлетворенность своим положением в партии, но не мог публично ее выразить. Да и побаивался выражать. Сталин не побоялся. А поскольку оба вышли из народных глубин, оба молились одному «революционному богу», то просто обязаны были найти общий язык. И они его нашли. Однако это был язык Сталина, но не Ворошилова, что, впрочем, вполне устраивало обоих. Но все это происходило до революции, о которой можно было только мечтать. Когда же она свершилась, Сталин вспоминал о тех, кто к нему благоволил.

Ужин еще продолжался, когда Сталин встал и, ничего не сказав, пошел к выходу. Взявшись за ручку двери, обернулся, поманил Ворошилова пальцем, открыл дверь и вышел. Он шел по длинному коридору, но ни разу не оглянулся, слыша, как Климушка тяжело дышит ему в затылок водочным перегаром. И в кабинете, показав Ворошилову на стул возле рабочего стола, молча стал набивать трубку табаком и, лишь затянувшись дымом, коротко приказал:

— Рассказывай.

Круглое лицо Ворошилова, красное от жары и выпитой водки, стало багровым: он не знал, о чем ему рассказывать, ему казалось, что он все рассказал за столом. Но если Сталин приказал рассказывать, то это означает, что он хочет услышать что-то еще, что-то такое, что Ворошилов упустил из виду.

Клим напрягся, полез в карман за портсигаром, щелкнул крышкой, стал выуживать из него папиросу непослушными пальцами. В голове метались всякие не идущие к делу мысли. Показалось, что Сталин неспроста зазвал его в кабинет, что он сейчас решает, что делать с Ворошиловым — не послать ли его в отставку или что-нибудь похуже?

Жадно затянувшись дымом и отерев с лица обильный пот, Ворошилов откашлялся и заговорил, преданно заглядывая в неподвижное лицо Сталина:

— Так что ж рассказывать-то? Ну, сцепились, поругались. Я один, а за спиной Тухачевского почти все: и Якир, и Эйдиман, и Путна, и Примаков, и Уборевич, и… Спасибо Буденному: он решительно встал на мою сторону. Да Кулик еще. А так, считай, в полном одиночестве.

— Считаешь, что это заговор? — тихо прозвучал голос Сталина, и вопрос точно повис в воздухе, повторяясь многократно в голове наркома.

От этого вопроса Ворошилову стало еще страшнее: согласиться, что заговор — так вроде заговора нет, не соглашаться — неизвестно, что об этом думает Коба. Может, у него имеется информация о том, что заговор действительно существует. И тут Ворошилов вспомнил, что по линии внешней разведки к нему поступала информация, будто Тухачевский снюхался с немцами и ведет с ними тайные переговоры. Да и Коба не зря помянул о присутствии Тухачевского на маневрах вермахта. Тут что-то есть. Не может не быть: Коба зря словами не сорит.

— Заговор? А что, очень может быть. Я тебе уже докладывал о данных внешней разведки. Дыма без огня не бывает… — кинулся будто в ледяную воду Ворошилов, преданно заглядывая в глаза Сталину.

— Дыма без огня не бывает, — как эхо повторил Сталин. — Но и современной армии без необходимых нововведений тоже не может быть. Или ты считаешь иначе?

— Коба! Побойся бога! Когда я так считал? — воскликнул Ворошилов. — Все дело именно в необходимости нововведений и их достаточности. Я ж понимаю. Но нельзя же рубить с плеча. Сегодня подай им танковые корпуса, завтра — армии. Это ж такие махины, их от чужих глаз не спрячешь. А ремонтные базы, а склады с горючим и боезапасами… На телеге за танком не угонишься, тем более что автотранспорт у нас желает, как говорится, много лучшего.

— Вот-вот. А некоторые товарищи все еще кричат… — медленно цедя слова, заговорил Сталин, искоса поглядывая на Ворошилова, будто тот и был тем товарищем, который кричит, — кричат, что товарищ Сталин решил своей индустриализацией изнасиловать матушку-Россию. Только окончательные дураки не понимают, что новая война есть война моторов. А моторы без моторных заводов не построишь. Моторные заводы, в свою очередь, не построишь без металлургических, не построишь без шахт и рудников, без электростанций. А все вместе — без грамотных рабочих, инженеров и техников. Нам никак нельзя повторять опыт Николашки, то есть кидаться в драку хуже подготовленными и вооруженными, чем, скажем, Германия… Кстати, ты читал записки бывшего царского военного министра Куропаткина? — И замолчал, плямкая губами, выпуская изо рта густые струи дыма.

— Читал. Правда, не очень внимательно, все как-то на ходу и на бегу: времени нет, то одно, то другое…

— Выходит, у меня одного есть время читать книги, — проворчал Сталин. — Выходит, одни вы только и работаете, а товарищ Сталин один среди вас дурака валяет. А между тем именно тебе надо с лупой изучить опыт Куропаткина. Тебе и твоим подчиненным. Чтобы не наделать таких же глупостей…

— Я все понимаю, Коба, — стал оправдываться Ворошилов. — И собираюсь прочесть эту книгу повнимательнее. Хотя там этот бывший министр слишком расшаркивается перед царем-батюшкой…

— Ему положено расшаркиваться, — перебил Ворошилова Сталин. — Он этому царю-батюшке присягал. И не на это надо обращать внимание, а на то, как сам Куропаткин понимал и объяснял войну с японцами, каков его взгляд на историю войн, которые вела Россия в течение последних двух веков. А вела она их не готовой, как правило, к этим войнам. И чем дальше, тем все более отставала от Германии и Австрии. И мы от них отстаем. И твой Тухачевский об этом знает. Более того, он уверен, что нам придется воевать именно с Германией. Другое дело, что он слишком забегает вперед…

— Так я о том же самом и говорю! — воскликнул Ворошилов. И добавил смиренно: — И я всегда поддерживал все твои начинания, Коба. И впредь, как говорится… Ты ж меня знаешь.

— Я тебя знаю, Клим. Поэтому советую: ты прислушивайся к Тухачевскому и другим командирам, вникай в их теории, в их предложения. Но одерживай, чтобы слишком не зарывались, чтобы по одежке протягивали ножки. Промышленные штанишки у нас коротковаты, едва коленки прикрывают. Это учитывать надо. А войска пусть учат так, как считают нужным. Тут они на правильном пути. Кстати, красноармейца надо учить не только тому, как чучело штыком проткнуть, но и грамоте, обращению с техникой. Кадры сегодня выдвигаются на передний план, кадры должны решать все. Но не всякие кадры, а овладевшие техникой, овладевшие знаниями. А то, как всегда, упустим время, на войне не наверстаешь.

Провел по усам кончиком короткого чубука, вяло махнул рукой.

— Ладно, иди.

Но едва Ворошилов переступил порог кабинета, произнес ему вдогонку:

— Ты, кстати, тоже учись, Климушка. Мне безграмотные наркомы не нужны.

Ворошилов замер, медленно повернулся к Сталину, открыл было рот, но Сталин насмешливо бросил:

— Закрой рот и дверь… с той стороны.

И снова мысль вернулась к Ницше, но не непосредственно, а к тем ощущениям, что он вызвал своей книгой.

Троцкий твердит на каждом углу, что в СССР может случиться русский националистический переворот, во главе которого встанут Ворошилов и Буденный, ибо за ними армия. В результате этого переворота Сталин будет свергнут, установится военная диктатура, ничего не имеющая общего с коммунизмом. Или этот переворот возглавит сам Сталин. У Троцкого всегда взаимоисключающие «или-или»…

А по линии госбезопасности, Ворошилов прав, идет информация из германских источников, что заговор против Сталина готовят Тухачевский и другие военные, в который Ворошилов с Буденным не входят, что заговор этот строится на тесном взаимодействии с германским генералитетом.

С Троцким более-менее ясно: он пытается столкнуть товарища Сталина с его ближайшим окружением. Указывая на Ворошилова, он, к тому же, отводит удар от своего ставленника Тухачевского. А вот зачем Тухачевского убирать немцам? Какая им выгода? Одно из двух: либо они подыгрывают Троцкому, либо здесь замешаны англичане и французы, для которых возможный союз Германии с СССР смерти подобен… В любом случае, правы ли немцы или Троцкий, есть заговор или нет, а только армию тоже поразила бюрократическая зараза. С такой армией много не навоюешь, ее тоже надо чистить. И весьма основательно. Во избежание всяких неожиданностей…

 

Глава 18

Последний месяц — где-то с самого начала октября — Василий Мануйлов жил в постоянно усиливающейся лихорадочной тревоге. Тревога возникала в нем сразу же, едва он открывал утром глаза. Ему казалось, что он опаздывает, не успевает что-то сделать очень нужное, что-то такое, что он еще не знает и сам, но что должно изменить его жизнь в лучшую сторону или, во всяком случае, сделать ее другой. Он уже и не замечал, как эта непонятная тревога сделала его торопливым и нетерпеливым. Он ходил широкими шагами, чуть наклонившись вперед, словно преодолевая сопротивление ветра; он ел, почти не жуя, обжигаясь и захлебываясь; он и работал за своим верстаком лихорадочно-поспешно, и вовсе не потому, что его подстегивали промфинплан и соцобязательства, ударничество и прочие вещи, а все из боязни опоздать и пропустить что-то важное, значительное. Или даже не успеть разглядеть.

Иногда Василий останавливался в своей торопливости, или кто-то его останавливал на бегу, и тогда он замирал, с недоумением оглядывался по сторонам и видел, что никто никуда не спешит, никто ни о чем не тревожится, но через минуту-другую забывал о том, почему остановился и зачем оглядывался, снова его охватывала гнетущая тревога, он снова начинал торопиться.

Взглянув на будильник, который мог зазвонить когда ему заблагорассудится, и отметив, что стрелки еще не дошли до шести часов утра, Василий тихонько, чтобы не разбудить Марию, выбрался из-под одеяла, поспешно натянул брюки и отправился на общую кухню умываться, тревожно прислушиваясь к тишине спящей квартиры. Помимо этой тревоги и постоянной торопливости, которые уже никак от него не зависели, а скорее наоборот — он зависел от них, Василий не любил торчать в очереди к раковине и туалету, не любил толкаться среди жильцов, поэтому вставал на полчаса раньше других и все делал без помех.

Приведя себя в порядок, Василий поставил на керосинку чайник и возвратился в свою комнату. Он уже допивал чай, когда проснулась квартира и стало слышно, как открываются двери, появляются люди, зевают и здороваются друг с другом сонными голосами, как ворчит в туалете сливаемая вода, как шаркают по крашеному полу подошвы и как тридцатипятилетняя разведенка Сара Фурман, работающая кассиршей в продмаге, зовет из окна свою рыжую кошку Софи, большую любительницу ночной охоты на птиц и другую живность.

— Кис-кис-кис-кис-кииис! — кричит Сара умильным голосом. — Софочка моя! Лапочка моя! Иди, иди уже к своей мамочке!

В коридоре толстая и ровная, как мраморная колонна Исаакия, пятидесятилетняя вдова Авдотья Колодьева, передергивает с отвращением своими пудовыми телесами, ворчит окающим басом:

— Ишь, разоралась мымра ерусалимська, людям спать не дает! Кис-кис-кииис! — передразнивает она Сару. — Того и мужик от ей ушел, что мымра. Сама людям сдачу неправильно сдает, прикарманиват, а туды же — рреволюцанерка! — с гадливостью произносит тетка Авдотья последнее слово и скрывается за своей дверью.

Раньше тетка Авдотья вместо «мымра ерусалимська» употребляла выражение «мымра жидовська», но с тех пор, как Сара Фурман подала на нее в суд за оскорбление своего национального и революционного достоинства, а суд по этому иску приговорил Колодьеву к штрафу и публичному извинению перед Фурман, тетка Авдотья перешла на «мымру ерусалимську», однако так, чтобы Сара Фурман ее слышала, но не видела, чтобы не было в коридоре свидетелей, но чтобы все жильцы при этом слышали тоже.

Суд над Авдотьей Колодьевой перессорил жильцов второго этажа: Сара Фурман привлекла свидетелями публичного оскорбления практически всех жильцов, от мала до велика. И это бы еще полбеды. Так нет же, она обвинила на суде и всех остальных соседей в молчаливом соучастии в оскорблении, а также в антисемитизме и контрреволюционности. Слава богу, суд не принял во внимание это обвинение, но страху люди натерпелись: обвинение было серьезным и могло повлечь за собой весьма серьезные последствия для всех без исключения. Обошлось. Зато после всех этих страхов охотников оказаться в роли свидетелей уже не было: едва появлялась в коридоре тетка Авдотья, как большинство жильцов точно ветром раздувало по своим углам, и тетка Авдотья могла хоть таким образом мстить своей ненавистнице. А заодно без помех пользоваться туалетом и кухней.

Впрочем, на Сару Фурман все это, похоже, не оказывало никакого влияния. Она ходила по квартире так, точно была ее полновластной хозяйкой и лишь от нее одной зависела свобода и даже жизнь всех остальных жильцов. И даже тетки Авдотьи. Не слышать «мымры ерусалимськой» Сара не могла, и все в квартире были уверены, что она лишь ждет случая, чтобы как-то подловить тетку Авдотью и снова привлечь ее к ответственности. Потому-то одни жильцы были за Сару и стелились перед ней, как коврики для вытирания ног; другие молча держали сторону Тетки Авдотьи. В любом случае, тихая эта война не прекращалась ни на минуту, держа в напряжении всю квартиру, и рано или поздно должна была кончиться чем-то более значительным, чем жутко пересоленными чьими-то щами или пованивающей керосином кашей.

Слава богу, Василий и Мария начало этой войны не застали, а узнав о ней, стараются держатся от нее в стороне. А еще им повезло, что одно окно их комнаты выходит на противоположную сторону дома, а другое в торец, так что умильный голос Сары Фурман, зовущий свою Софи, сюда доносится едва-едва.

Василий двигается по комнате бесшумно, так что ни половица не скрипнет, ни стул не громыхнет, ни ложка о стакан не звякнет. К тому же он большой аккуратист: все вещи у него лежат на своих местах, как лежит инструмент в ящиках рабочего верстака, протяни руку с закрытыми глазами — не ошибешься.

Мария спит и ничего не слышит. Не слышит она и голоса Сары Фурман, едва доносящийся с другой стороны дома.

Вчера вечером Мария почувствовала себя плохо, ей даже показалось, что пришла пора рожать, хотя по срокам вроде бы еще рановато, и она то начинала собираться в роддом, то, схватив Василия за руку, смотрела в его глаза расширенными от страха черными глазами, и что-то говорила ему про то, что если она умрет, чтобы он тут же женился на какой-нибудь бездетной женщине, которая не станет злой мачехой для ее ребенка, потому что мачеха… И начинала в сотый раз рассказывать, как тяжело ей было с мачехой, что не знала она ни материнской ласки, ни заступничества, что не чаяла скорее вырасти и уйти из дому.

Василий, как мог, успокаивал ее, но на душе у него становилось так тоскливо, хоть вой.

Мария спит на спине, ее живот остро приподнимает ватное одеяло и слегка колышется при дыхании. Василий с опаской посматривает на этот выступающий холм и никак не может взять в толк, что скоро, — может быть, завтра, — станет отцом. Он не представляет себе, как это будет, ему вспоминается сестра Полина, ее дети, возня, грязные и остро пахнущие пеленки, горшки, крики, плач, писк и постоянное волнение и страхи. Неужели все это придет в эту маленькую комнату, нарушит покой, что-то отнимет у него из того, к чему он привык и без чего, кажется, не сможет обойтись?

Разглядывая спящую Марию, Василий не чувствует к ней никакой любви. Он вообще ничего не чувствует к ней, и ему кажется, что так было всегда и всегда будет именно так. Но он гонит от себя все и всякие мысли, связанные с Марией, впрочем, как со своим будущим, со своей болезнью и невозможностью продолжать образование. Если начать задумываться, то остается только лезть в петлю и ничего больше. Все надежды, все мечты — коту под хвост. Впереди серость и никакого просвета. Как в сырой осенний день, когда вдруг густой туман ляжет на город, и куда ни посмотришь — туман и туман, и ни деревьев не видать, ни домов.

Мария спит, ее распухшее и подурневшее лицо слегка повернуто в его сторону, короткие жесткие волосы чернеют в полумраке на белой подушке. Дышит она тяжело, и время от времени болезненная гримаса кривит ее распухшие, потрескавшиеся губы.

Вчера они легли поздно. Где-то уже ближе к полуночи Мария вдруг решила, что надо самой идти в роддом, что пока Василий вызовет карету скорой помощи, пока та приедет, пока то да се…

Они оделись и вышли на ночную улицу.

Крупные звезды проклюнулись по всему небу, посылая на землю таинственные сигналы острыми, как иглы, лучиками. Кому предназначаются эти сигналы? О чем они предупреждают? Может, о чем-то ужасном, что сокрыто в белом молоке Млечного пути, о чем почти в полном безветрии ропщут старые сосны? Может, сосны видят и понимают сигналы звезд, и страх перед грядущим заставляет их роптать и тоже о чем-то предупреждать легкомысленных существ, тревожащих их корявые корни?

Василий и Мария медленно шли в прозрачной темноте ночи. Под ногами нет-нет да и похрустывал тоненький ледок вымороженных лужиц. Мария крепко держала Василия за руку обеими руками, часто останавливалась, к чему-то прислушиваясь. В ней тоже жила тревога и тоже гнала ее в неизвестность, не давая задерживаться на одном месте.

Может, эта ее тревога ожидания материнства передалась и Василию?

По Светлановскому проспекту еще катили редкие трамваи, погромыхивая и высекая голубые искры из невидимых проводов. Василий предложил доехать до роддома на одном из трамваев, но Мария отказалась. И непонятно было, куда она идет, к чему прислушивается, закусив распухшую губу. Но Василий не спрашивал ее ни о чем, не направлял ее движения, чувствуя, что это не нужно и даже вредно.

Вскоре Мария остановилась и сказала, что все прошло, и надо возвращаться домой.

И вот она спит.

Василию скоро идти на работу, а он не знает, идти ему или остаться. Правда, на всякий случай у него есть договоренность с теткой Авдотьей, что та присмотрит и, если что, вызовет «скорую». Тетка Авдотья работает уборщицей в соседней школе, рабочий день у нее начинается во второй половине дня, но даже и тогда она может отлучаться и присматривать за Марией. На тетку Авдотью можно положиться.

Василий последний раз взглядывает на часы, вздыхает, одевается, выходит в коридор и тихо стучит в соседнюю дверь. Дверь приоткрывается, и тетка Авдотья, одетая во все черное, шепотом спрашивает:

— Уходишь?

Василий кивает головой.

— Спит?

— Спит.

— Ну иди, голубок, иди, — говорит тетка Авдотья воркующим голосом и ласково смотрит на Василия. — Иди, я догляжу за Маней-то, не беспокойсь.

— Спасибо, тетя Дуся, — говорит Василий и торопливо идет к двери. Ему кажется, что чем скорее он придет на работу, тем скорее кончится день, и он снова окажется дома возле Марии, сможет помочь ей и уж во всяком случае сам отправит ее в роддом.

Почему-то последнее представляется Василию особенно важным.

Но прошел еще день, и еще. И еще. Наступил ноябрь. Чем ближе надвигались праздники Октябрьской революции, тем возбужденнее становился город и окружающий Василия народ, тем тревожнее, торопливее и лихорадочнее жил Василий, хотя вовсе не из-за праздника.

В мире что-то совершалось, какие-то события волновали людей, а Василий смотрел на всех с изумлением, не понимая, зачем эти волнения, какое кому дело до Испании, до оппозиционеров-зиновьевцев и троцкистов, когда у него, у Василия, чахотка, у Марии страх, что она переносит ребенка и умрет, или ребенок родится каким-нибудь уродом. Зачем, наконец, эта бессмысленная война в их квартире и зачем стараются втянуть его то на сторону тетки Авдотьи, то на сторону Сары Фурман? Все глупо, ненужно, бессмысленно. Как сама жизнь.

Заработки у Василия хорошие, в цехе его ценят. Но и это не радует Василия. Он все чаще и чаще возвращается домой под хмельком, успевая перехватить полстакана с такими же, как и он сам, неудачниками. Только те неудачники, скорее всего, и сами не знают, что потеряли в своей жизни или не нашли, а он знает точно, и от этого еще горше жить на белом свете. Правда, он никогда не задерживается в их компании, не ведет пьяных разговоров «за жисть». Проглотив сто двадцать пять граммов водки и запихнув в рот кусок колбасы с хлебом, быстро уходит, жуя на ходу, своей стремительной походкой, почти убегает: ему кажется, что дома без него что-то случилось или вот-вот случится. Он вскакивает на повороте в движущийся мимо трамвай, выскакивает из него за сто метров до остановки, едва тот поравняется с тихим переулком с высокими старыми соснами.

Он спешит, спешит, но куда и зачем, ответить не может.

Пятого ноября, уходя с работы домой, Василий зашел в каморку к мастеру предупредить, что, может быть, завтра он или не придет совсем, или опоздает.

— Что, подперло? — спросил Евгений Семенович, отрываясь от своего «гроссбуха», и Василий почувствовал, что тот ему завидует.

— Да у нее не поймешь, — пожал плечами Василий. — Это я так, на всякий случай.

— Вот на всякий случай садись к столу и пиши заявление: мол, так и так, прошу предоставить отгул по семейным обстоятельствам. А число не ставь. Обойдется — придешь на работу, нет — сам поставлю. А то сам, небось, знаешь, что за прогул могут дать?

— Знаю…

— Вот и я о том же. Ну, давай пиши, — показал на стул Евгений Семенович и выложил перед Василием лист бумаги и ручку. Но едва Василий обмакнул перо в чернильницу, спросил: — Как назвать-то решили?

— Кого?

— Сына, разумеется.

— Еще не знаю. Мы договорились с женой: если сын — она называет, если дочь — я. — Подумал и уточнил: — Дочь назовем Людмилой.

— А-ааа. Что ж, красивое имя. Хотя, скажу тебе, с подтекстом: милая людям.

— Разве плохо?

— Как сказать.

Василий задумчиво обвел глазами тесную каморку, задержался на миг на блестящей лысине мастера.

— Мне нравится, — отрезал он и заскрипел пером по бумаге.

 

Глава 19

За проходной на пронизывающем ветру топтался Димка Ерофеев, ежил широкие плечи, втягивал голову в воротник поношенного пальто.

— Здорово, — тиснул он руку Василию. — Как жизнь? Скоро на крестины звать будешь?

— Какие крестины? — удивился Василий.

— Да это я так, в шутку. Но все равно: рождение и имя отметить положено.

— Положено сперва родить.

— Вот я и спрашиваю: скоро?

— На днях или раньше.

— Точнее не скажешь. Домой?

— Домой, — замялся Василий, который стеснялся своего растущего пристрастия к выпивке.

— Пойдем — провожу.

— А тебе разве не в институт?

— Каникулы, — коротко бросил Димка. Но потом пояснил:

— У нас, понимаешь ли, двух преподавателей взяли: врагами народа оказались. На прошлой неделе на партсобрании их вычистили из партии, а вчера взяли в ГПУ.

— И что они преподавали? — спросил Василий, смирившись с тем, что выпить сегодня не удастся.

— Один — истпарт, другой — истмат. А у нас как раз сегодня политдень. Вот и гуляем.

— Наверстаете.

— Само собой.

Возле продмага Василий замедлил шаг, произнес с надеждой:

— Может зайдем? Отметим встречу: давно не виделись.

— Что ж, давай зайдем. Только я боюсь, Маня нас не попрет?

— Да нет, не попрет, — успокоил Василий, хотя и знал, что Мария будет недовольна. И, чтобы окончательно развеять сомнения друга, добавил: — Она уже какой раз спрашивала, как там Димка. А я ей одно то же: нормально, мол, живет, хлеб жует.

— Так оно и есть на самом деле, — согласился Димка. И спросил: — Как Таисия, заходит?

— Иногда. А вы что, поссорились?

— Да ни то чтобы поссорились, а, как бы тебе сказать: разошлись на идейных основаниях…

— Это как то есть? — Василий даже остановился от неожиданности.

— Да так: прознала она, что я сидел, вот и… Говорит, почему скрыл с самого начала? А я разве скрывал? Я ничего не скрывал. Я просто не говорил об этом. Зачем? Не станешь же каждому встречному-поперечному сообщать, что сидел и что с тебя эту судимость сняли… Правда, условно. Но сняли же! — возмущенно воскликнул Димка. И пояснил: — Потом бы сказал. Для такого признания нужна особая причина, нужны веские основания. Да.

— А теперь?

— Что теперь?

— Основания…

— Все шло к этому, и все уже в прошлом.

Василий поискал слова, чтобы утешить друга, но на ум приходили слова весьма неубедительные. К тому же Димкино разочарование перекликалось с его собственным, а он и для своего не может найти нужных слов.

Еще издали Василий заметил, что в угловом окошке на втором этаже не горит свет.

— Свет не горит, — в растерянности произнес он и остановился. Но тут же сорвался с места и кинулся к дому, взлетел на второй этаж, пробежал по коридору к своей комнатенке и возле самых дверей столкнулся с теткой Авдотьей.

— Отправила я твою Маню в роддом, — ворчливо произнесла тетка Авдотья. — Как сердце чуяло: помыла кабинет директора — и домой. А Маня уж собралась, стоит в коридоре, за стенку рукой держится. Я сразу смекнула: началось. Кликнула соседского Мишку, послала за «скорой». Только уложила ее — вот те и «скорая». Увезли. Может, уж и родила: дело-то не шибко хитрое.

— В какую больницу? — выдохнул Василий.

— Да в нашу же…

— А-а… — И Василий, крутнувшись на месте, кинулся к выходу, чуть не сшибив кого-то с ног на темной лестнице.

Димка Ерофеев молча последовал за ним, прижимая к груди пакет с водкой и закусками.

В роддоме сказали, что Мария еще не родила и пусть муж зря не ждет, под окнами не топчется, а приходит завтра в любое время. Все равно свидания не будет, а часом раньше узнает или часом позже, мир не перевернется.

— Пойдем, — сказал Димка и потянул Василия за рукав. — Завтра перед работой заскочим.

Василий молча подчинился другу. Торопиться на сей раз было некуда. В душе его установилось гнетущее безразличие ко всему на свете. Подумалось даже: «Хорошо бы, если бы Мария умерла. И ребенок тоже». Почему это было бы хорошо, почему ему так подумалось, тоже не имело никакого значения. Мало ли что думалось ему в прошлом. А лучше, когда не думается вообще.

Вечер Василий и Димка провели за бутылкой. Говорили мало. Да и о чем было говорить? Все давно переговорено.

Димка не одобрял отстраненности Василия от мира, его безразличия, но хорошо понимал своего друга, потому что сам когда-то прошел через это, знал, что словами тут не поможешь и уговорами ничего не изменишь, что Василию надо переболеть, от чего-то, некогда желанного, отвыкнуть, к чему-то, нежеланному, привыкнуть. Все проходят через одно и то же.

Вот и сам Димка привык к тому, что на нем несмываемое клеймо судимости, что приходится еженедельно, преодолевая себя, писать отчет обо всем, что видел и слышал на заводе и в институте и нести эту бумагу, называемую политдонесением, в первый отдел. Правда, вносит он в свои политдонесения далеко не все: иногда человек ляпнет что-то, не подумавши, а человек-то в основном хороший — Димка-то уж точно знает, а вставь его ляп в донесение — и нет человека. Если бы Димка не прошел через тюрьмы и лагерь, через следствие и Соньку Золотую Ножку, он, скорее всего, писал бы все подряд. А после такой школы сто раз подумаешь, прежде чем вписывать человека в бумагу: потом не отскоблишь ни человека, ни самого себя.

— Ты на кого рассчитываешь — на парня или на девку? — спрашивает Димка в темноте. Он лежит на раскладушке, закинув руки за голову и смотрит в потолок. Ему кажется, что если бы Тайка не повела себя так принципиально, он бы женился на ней и ждал бы, конечно, сына.

— Мне как-то все равно, — отвечает из темноты Василий. И добавляет: — Маня хочет, чтобы у нас были и сын и дочка.

— Это хорошо, — мечтательно соглашается Димка. И добавляет: — Я бы сына назвал Владимиром… В честь Ленина. Да и само имя мне нравится: владетель мира. Это тебе не фунт изюму.

— Х-хы, владетель мира! — усмехается Василий. — Если бы от имени зависело, владеть или не владеть, таких бы имен напридумывали… А моя вот решила, что если будет сын, назвать его Виктором. Лично мне не нравится.

— Почему?

— Буржуйское имя.

— Ерунда! Имен не бывает ни буржуйских, ни пролетарских. Я имею в виду старые имена, — поправился Димка. — Конечно, буржуй своего сына не назовет Владленом или Кимом. Или Смебуром. У нас один папаша назвал — от смерть буржуям произвел. Смешно. А Виктор — совсем не плохо: Победитель по-гречески. Глядишь, маршалом будет. Зря ты на это имя окрысился.

— Да я не окрысился, а так как-то… Не привык. А иногда кажется, что я его из-за этого имени меньше любить буду.

— Ну, это ты, скажу тебе, совсем уж в ерунду полез. Любить меньше — скажешь ведь такое… Сын ведь! Сы-ын! Понимать и чувствовать надо! Чудак, право слово…

И долго слышалось, как Димка вздыхает и ворочается на своем неудобном и коротком для его длинного тела ложе.

На другой день встали рано. Быстро позавтракали, по пути на работу заскочили в роддом. Справочная еще была закрыта, но они — особенно Димка расстарался — пристали к какой-то тетке в белом халате, проходившей через холл, и упросили узнать, что там и как Мануйлова Мария.

Через несколько минут вышла совсем еще девчушка в таком же белом халате и в белой же шапочке, из-под которой выбилась густая рыжеватая прядь. Девчушка недовольно оглядела парней усталыми прозрачными глазами, сурово свела к переносице тонкие брови:

— Это вы Мануйловой Марией интересуетесь? — И, получив утвердительные кивки, накинулась на парней: — Вы что, товарищи, совсем, что ли? Саму завотделением акушерства, товарища Сметанину, заставили ходить и узнавать. Совести у вас, товарищи, нету и сознательности. А небось, комсомольцы. Товарищ Сметанина всю ночь глаз не сомкнула, у нее два кесарева сечения за ночь было, пять разрывов промежности, а вам, видать, делать нечего…

— Да мы ж откуда знали, что это завотделением? — оправдывался Василий заискивающе. — Если б знали…

— Ты вот что, товарищ, — выступил вперед Димка Ерофеев. — Ты нас не совести. Это ты привыкла ко всему, а мы первый раз через это проходим, мы, может, на работе план не выполним по причине волнения и переживания. Или промфинплан, по-твоему, ничего не значит? Так что давай выкладывай, с чем пришла.

— И нечего мне грубить, — устало сказала девчушка, тоже, видать, глаз не сомкнувшая за ночь. — Я бы и так вам сказала… Мануйлова Мария сейчас в родилке. Начались схватки. Должна скоро родить. Все идет нормально. Пока без осложнений. Это все.

— Ну, спасибо тебе, товарищ, — поблагодарил Димка девчушку. — Звать-то тебя как?

— Это к делу не относится, — отрезала девчушка, нахмурила чистый лобик, повернулась и пошла по коридору, тоненькая, как тростиночка, и очень важная.

Димка проводил ее тоскующими глазами.

— Ты, Вась, вот что: ты оставайся, подожди результатов. Все равно сегодня шестое ноября, день предпраздничный, сам знаешь, какой. Да и заявление у тебя написано. А я после работы к тебе заскачу… Коляски-то у тебя нету? Или как?

— Я в комиссионке на очереди стою. Обещали на днях прислать открытку.

— А остальное приданное?

— Да Маня вроде бы все приготовила.

— А детскую кроватку?

— Это я сделаю сам. Заготовки у меня уже есть. Подогнать, зашкурить и лаком покрыть — вот и вся работа. За праздники успею. Матрас осталось купить. Ну, это с получки.

— Ну, ладно. Оставайся, а я побежал. Мастеру твоему скажу… Да, — остановился Димка, — если с деньгами нужда появится, скажи: у меня есть кое-что.

— Спасибо. Думаю, что обойдемся.

— Ну, смотри.

К восьми часам в холле возле справочной уже толпился нетерпеливый народ. Все больше пожилые мужчины и женщины. Василий сидел на кожаном продавленном диване под пальмой, поглядывал на людей, ждал, клевал носом.

Только в девять открылось окошко. Василий первым сунул в него голову. Женщина полистала книгу, произнесла будничным голосом:

— Мануйлова? Мария Васильевна?

— Да-да, Мария Васильевна, — подтвердил Василий пересохшими губами.

— Родила мальчика. Вес четыре двести. Мамаша и ребенок здоровы. Поздравляю. Палата тридцать четвертая. Какие передачи можно — в инструкции на стене. Следующий.

Василий отошел от окошка. Услыхал, как какая-то женщина из очереди за его спиной произнесла с горестным вздохом:

— Ос-споди! Все мальчики да мальчики. Не иначе — к войне. Спаси и помилуй.

— Типун вам на язык, — проворчал хрипловатый мужской голос.

Другой мужской голос, молодой и звонкий, весело и беспечно пообещал:

— Пусть только сунутся — всем морды понабиваем. Видали какие у нас танки? Четыре башни! Две пушки, три пулемета! А самолеты? Лучшие в мире! Как жахнем — одни ошметки полетят. Это вам не восемнадцатый год! Те-ехника!

Василий вышел на улицу.

Шел снег. Крутила поземка. Ветер нес по замерзшей земле снежинки, перемешанные с пылью, пожухлую листву. Домой не хотелось. На работу опоздал. Лучше совсем не ходить. Тогда куда?

Сзади хлопнула дверь. Василий обернулся. Девчушка, что выговаривала им сегодня утром, остановилась и, повернувшись спиной к ветру, стала застегивать крючок на тоненьком демисезонном пальто. Увидев Василия, улыбнулась ему, спросила:

— Ну, как, узнали?

— Узнал. Мальчик, — ответил Василий, глупо улыбаясь.

— Ну вот. А вы переживали. Поздравляю. Цветов жене купите обязательно.

— Цветов?

— Ну да. Сейчас это разрешено. И очень даже правильно. Некоторые считают буржуазными пережитками, а женщине приятно. Так это ваш сын? Или того товарища?

— Мой.

— А-аа… Еще раз поздравляю. Всего хорошего, — и вприпрыжку сбежала по ступенькам вниз.

— Подождите! — спохватился Василий. Он догнал девчушку, пошел рядом с ней. — Я, если можно, немного пройдусь рядом с вами. Просто так. Признаться, не знаю, куда себя деть.

— А работа?

— Да я взял отгул. Так, написал заявление на всякий случай, а оно как раз и вышло…

— Значит, жена в роддом, а вы за девушками ухаживать? Так, что ли?

— Да нет, что вы! — испугался Василий, которому действительно было отчего-то так одиноко, что он готов был уцепиться за кого угодно. — Нет-нет! Вы не так поняли. Я все эти дни ходил, как помешанный, — неожиданно признался он. — В голову лезло всякое. Да и Маня — она все чего-то боялась, иногда ужасно как боялась, говорила, что умрет, не сможет родить… Вот я и…

— У многих перворожениц бывает такое настроение. Не вы первый, не вы и последний. Все обошлось. Сын у вас — это ж понимать надо!

— Я понимаю.

— Да нет, вы еще не понимаете, — снисходительно отвергла его уверенность девчушка. — Вы потом поймете, когда он подрастет немного, когда улыбнется вам, произнесет первое слово…

— А вы откуда знаете?

— Я? Я работаю медсестрой и учусь на акушерском факультете института.

— Вон оно что… А мы с приятелем подумали… Кстати, он тоже в институте учится, а зовут его Дмитрием, — зачем-то сообщил Василий. Может затем, что Димка как-то очень уж странно смотрел на эту девчушку, с каким-то сожалением, что ли, что эта девчушка не его. Дура Тайка, конечно. — Так вот, мы с Димкой подумали, что вам и лет-то — не больше шестнадцати, — предположил Василий, явно занизив года.

Девчушка засмеялась, довольная, и сверкнула на него блестящими зрачками. Почти как у Марии, только значительно крупнее.

— Меня Василием зовут, — добавил он. И спросил: — А вас?

— Меня? — Девчушка подумала мгновение, ответила: — Меня — Любой. — Поинтересовалась: — А вы, что же, не учитесь?

— Нет, не учусь. Не всем же быть инженерами. Кто-то должен и у станка работать.

— Да, конечно, — согласилась Люба, но как-то очень уж скучно, из вежливости, скорее всего. И заспешила: — Мне в ту сторону, так что до свиданья, Вася.

И хотя Василию тоже было в ту сторону, то есть к трамвайной остановке, он с минуту стоял и смотрел на удаляющуюся невесомую фигурку Любы в тоненьком и, видно, очень холодном пальто, смотрел с болью и жалостью.

Снежный вихрь налетел на девчушку, заставил ее согнуться и пойти боком. Вот она пересекла трамвайные линии, остановилась, повернулась к Василию лицом. Из-за поворота выполз трамвай, девчушка махнула Василию рукой, и трамвай тут же заслонил ее своим дребезжащим телом. Когда он отъехал, на остановке никого уже не было.

Василий побрел в сторону дома. Долго перед его глазами маячила тоненькая фигурка девчушки с поднятой рукой, то выплывая из снежной пелены, то растворяясь в ней, и от этого почему-то на душе было тепло и не так одиноко. А еще он почувствовал, что торопиться ему совершенно некуда. Может, оттого, что родился сын и все теперь пойдет по-другому; может, еще и потому, что впервые вслух признал свое поражение в борьбе с неумолимой действительностью, признал и ничего страшного не произошло: рабочим так рабочим.

 

Глава 20

Димка Ерофеев стоял на задней площадке прицепного вагона трамвая, подремывал: последнее время он хронически не высыпался. На работе еще держался, и даже без особого напряжения, но в дороге и на лекциях — хоть караул кричи: глаза слипаются, в ушах звон, голова сама падает на грудь, и тут хоть из пушек пали, хоть за уши дергай, проснуться нет никаких сил. Димка даже думал, не пойти ли ему к доктору, но постеснялся: подумает, что симулянт. Кто-то из все знающих стариков сказал, что это от нехватки витаминов, посоветовал пить отвары из сосновых и еловых почек. Но где их взять, эти почки? Лес, правда, рядом, но времени — вот чего Димке всегда не хватает. Так вот и висел он почти постоянно между сном и бодрствованием, даже во сне, — такое у него было ощущение.

В вагон то заходили люди, то выходили, Димку то притискивало к стенке вагона, то на площадке становилось так просторно, что хоть пляши. По этим большим или меньшим наплывам людей Димка, не открывая глаз, безошибочно определял, где остановился трамвай и какой будет следующая остановка. До института от завода трамваю трястись минут сорок, так что можно и подремать.

На пересечении проспекта Володарского с улицей Кирочной опять нахлынуло народу, кого-то прижали к Димкиному боку, похоже — женщину, женщина выставила острый локоть, уперлась им в Димкин бок. Димка чуть шевельнулся, но локоть еще сильнее вдавился в бок — и Димка открыл глаза.

Он увидел у себя почти под подбородком синюю беретку, весьма потертую и засаленную, черный с проседью локон волос с крошевом серой перхоти, выбившийся из желтого лисьего воротника, в ноздри ему повеяло запахом дешевых духов и еще чего-то застарелого, затхлого, как от бабкиного сундука, запахом знакомым и пугающим. Он сдвинул локоть женщины своим локтем чуть в сторону, но женщина тут же нервно дернулась и попыталась восстановить прежнее положение. Ей это не удалось, она вскинула голову, вывернула ее — и на Димку с ненавистью глянули черные провалы глаз с испитого костистого лица.

От этого запредельного взгляда у Димки по телу побежали мурашки: перед ним стояла следователь с Ореховой Софья Оскаровна Гертнер, по прозванию Сонька Золотая Ножка. От неожиданности Димка даже перестал дышать, но взгляда не отвел.

— Чего дергаешься? — прохрипела Сонька. — Ехаешь уже, так и ехай, не дергайся: не один в транспорте. — И отвернулась. Но локоть все-таки убрала.

Впрочем, Димка даже и не почувствовал этого. Не то чтобы память его тут же подсунула ему никогда не забываемую картину жестокой и изощренной пытки, которой подвергла его Сонька Золотая Ножка, вовсе даже нет, а просто в нем все опустилось и отупело, и лишь через минуту отозвалось ноющей болью где-то в самом низу живота, болью, о которой он стал позабывать.

Димка стоял и смотрел сверху, не в силах отвести взгляда, на синий берет и выбившуюся из желтого воротника жесткую прядь заперхотевших волос, вдыхал запах дешевых духов и еще чего-то душного и чувствовал, как его начинает бить мелкая дрожь, покалывать кожу и сводить до боли стиснутые челюсти. Ясно, до мельчайших подробностей, вспомнился банный вечер в таежной прокопченной избушке, голые тела беглых зэков, послышался возмущенный голос Пашки Дедыко: «Та я б ее зубами, зубами!..», — и на синей беретке прорезались Пашкины выпученные черные глаза, неподвижно уставившиеся в сырое небо, — и в глазах самого Димки стало темнеть, темнеть, но на него снова надавили, и это спасло его от близкого обморока.

Одна, другая остановка, кондукторша прокричала: «Проспект Дзержинского!» — и Сонька стала пробиваться к выходу. Трамвай тронулся — Димка с трудом перевел дух, но тут какая-то сила толкнула его, он кинулся вслед за Сонькой, энергично работая плечами, продрался к дверям сквозь плотную массу людей и выскочил на ходу из вагона, успев заметить, как Сонька поворачивает за угол.

Не отдавая себе отчета, зачем он это делает, Димка пустился догонять Соньку. Повернув за угол на проспект Дзержинского, он увидел ее так близко от себя, что неожиданно остановился, тупо глядя на плоскую спину женщины и ее нелепо желтый воротник.

Сонька семенящими шагами шла в сторону Адмиралтейства, то есть в сторону Управления госбезопасности, на бывшую Гороховую, 2. Значит, она все еще работает там и, быть может, сегодня же вечером или ночью будет заниматься тем же самым с каким-нибудь другим человеком, чем когда-то занималась с Димкой Ерофеевым.

Сонькино «занятие» Димка никак не мог назвать допросом, тем более следствием. Несмотря на все пережитое им в заключении, оно, это «занятие», не вязалось в его представлении с образом чекиста, тем более самого Дзержинского, именем которого назвали бывшую Гороховую улицу. В этом занятии он видел что-то унизительное не только для допрашиваемого, но и для самой Соньки. Ему казалось, что и ей должно быть стыдно заниматься подобными делами, но ее, скорее всего, заставляет тот ужасный человек с голосом соседа по коммуналке Иоахима Моисеевича Катцеля, который издевательски звучал из ярких пучков света, направленных на Димку, привязанного к стулу:

— Сонья, ти слийшишь, что из себья вообьязьил йетот пьейльетайий? Он, вийдишь ли, самий пьейедовой, а ми с тобой… Хто, скажьи на мьивость, тогда ми с тобой, Сонья?

Сонька перешла Мойку по Красному мосту. Димка последовал вслед за нею всего шагах в тридцати. Ему ужасно хотелось еще раз заглянуть в провальные глаза Соньки, испытать холодок ужаса и на что-то решиться. «Та я б ее зубами, зубами!» — стучало у него в мозгу мотающейся от ветра незакрытой форточкой. Но Сонька шла не оглядываясь; ей, видать, и в голову не приходило, что кто-то может преследовать ее на знаменитой Гороховой. Она один лишь раз остановилась, чтобы закурить, при этом повернулась к Димке боком, а к ветру со стороны Ладоги спиной, затем продолжила свой путь, и над ее головой время от времени вспухало голубоватое облачко дыма и тут же уносилось в сторону и рассеивалось.

И Димке показалось, что все это с ним происходит во сне. Только раньше во сне ему виделась Сонька, подвигающаяся к нему, привязанному к стулу, вихляющей походкой, слышалось во сне змеиное шуршание ее шагов — и он просыпался от боли. Теперь он сам шел за Сонькой, не зная зачем, и ему не верилось, что в этой плоской женской фигуре с ярким желтым пятном заключена именно та ужасная Сонька Золотая Ножка из следственной камеры. Эта и та не совмещались, невозможно было представить, что та — настоящая женщина, что она ест и пьет, как все люди, спит на нормальной кровати, чувствует холод и жару, ездит в трамвае и ходит по улицам Ленинграда. Тем более невозможно было представить, что у нее есть дети, муж и даже родители. Казалось, что она взялась из ничего и ниоткуда, что ее, как Адама, вылепили из глины, но забыли вдохнуть в нее душу, что она только и способна на то, чтобы делать свое постыдное «дело», что, наконец, она никогда не выходит из «казенного дома», что именно там она возникла из мрака его подземелий. И если даже убить эту идущую впереди женщину, та Сонька Золотая Ножка не исчезнет, потому что никуда не исчезнет страшный человек из света, с его корявыми словами и гнусным хихиканьем.

Вот уже стали хорошо различимы при редком свете фонарей ограда и деревья Адмиралтейского сада, вот Сонька повернула и вошла в подъезд, уронив на тротуар искуренную папиросу. Димка остановился: дальше идти не было смысла. Не в подъезд же вслед за Сонькой.

Рядом скрипнул снег под чьими-то ногами, простуженный голос произнес ворчливо:

— Ну, чего встал? Проходи давай, проходи! Здесь стоять не положено.

Димка с испугом оглянулся и увидел милиционера в буденовке с застегнутыми под подбородком наушниками, в длинной шинели, перекрещенной желтой портупеей. Сзади виднелась стеклянная будка, которой Димка не заметил. Впрочем, он вообще ничего не замечал, кроме прямой и плоской спины идущей впереди Соньки и желтого пятна на ней.

Ничего не сказав милиционеру, который, похоже, ожидал от него каких-то объяснений, Димка развернулся и зашагал назад по бывшей Гороховой: до начала занятий оставалось минут двадцать, а до Технологического института еще топать и топать. Димка же опаздывать не привык.

Милиционер потянулся было к свистку, висевшему у него на шнурке под самым подбородком, но пальцы у него от холода стали такими нечувствительными, что он никак этот свисток нашарить не мог, так что в конце концов плюнул в сторону удаляющейся спины подозрительного гражданина и вернулся в свою будку.

 

Глава 21

Шел десятый час, когда Димка выскочил на улицу из дверей института, на ходу застегивая свое поношенное пальто. Но спешил он не домой, а в роддом, где сегодня в ночь дежурила Любаша. С тех пор, как он увидел ее впервые во время посещения роддома вместе с Василием Мануйловым, она запала ему в душу, и не было такой свободной минуты, чтобы он не видел ее сердитого лица и глаз, в которых было столько щемящей незащищенности, что Димке иногда казалось, что вот именно в эту самую минуту, когда он думает о ней, ее кто-то обижает или пытается обидеть.

Димка еще дважды с Василием посещал роддом, встречал с ним вместе Марию с сыном, но Любашу так больше и не видел. Помог Василий же: он однажды, возвращаясь с работы домой на трамвае, заметил Любашу, стоящую на остановке, выскочил из трамвая и… и чего-то наговорил ей такого, что она назвала два дня в неделю, когда ее можно встретить у ворот больницы, идущей домой после дежурства.

Лишь один из этих дней приходился на свободный от занятий в Димкином институте. И в первый же такой день, то есть в среду, он поехал к больнице, но Любаша вышла из ворот не одна, а с другими девушками, и Димка не решился к ней подойти. Так длилось и одну неделю, и другую, еще и еще. На трамвайной остановке стайка девушек распадалась, дальше Любаша ехала с подругой. Димка поодаль сопровождал их до самого дома. Девушки прощались между двумя подъездами и тут же скрывались каждая в своем.

Иногда Димка замечал, что Любаша оглядывается на него, потом стали оглядываться и другие девушки, но он делал вид, что они — и Любаша в том числе — ему совершенно безразличны, что он просто случайный попутчик — и ничего больше.

Собственная неуверенность в себе и нерешительность извели Димку вконец. Ему казалось, что как только Любаша узнает о его судимости, так тотчас же с презрением отвернется от него, как отвернулась двоюродная сестра Васильевой Марии. И тогда у него, у Димки, в жизни ничего не останется, ради чего нужно жить на этом свете.

Однажды девушки вышли из ворот, а Любаши с ними не было. Девушки заметили Димку, о чем-то пощебетали между собой и громко рассмеялись. От этого смеха Димку обдало лютым холодом, и он подумал, что зря ходит сюда, зря ждет — все зря.

Любаша появилась только через час, остановилась, поглядела в его сторону и решительно направилась прямо к Димке. Лицо ее и глаза были такими же сердитыми, как и в самый первый раз. Димка готов был провалиться на месте или убежать, но на него напал такой столбняк, как и в то далекое утро, когда он сидел в пещерке под сосной и видел, как перед ним гибнут люди: сперва Пашка Дедыко, за ним странный человек, потом Плошкин, и наконец последний из оставшихся в живых уходит с места побоища и через минуту скрывается в серой дымке ненастного утра.

— Ерофеев, почему вы преследуете меня? — воскликнула Любаша, останавливаясь в двух шагах от Димки, сверкая потемневшими от гнева глазами. — Если у вас какие-то серьезные намерения, то вы бы могли подойти ко мне и сказать о них. Это не по-советски. И тем более не по-комсомольски.

Димка, закусив нижнюю губу, молча смотрел на Любашу. Она казалась ему такой красивой, такой недосягаемой, что он искренне изумился своим предположениям, что эта необыкновенная девушка сможет… сможет… — Димка даже не мог назвать определенным словом то, что он хотел бы всем своим изломанным существом получить от этой девушки.

— Ну что вы молчите? — устало произнесла Любаша. — Пойдемте уж. А то все девчонки надо мной смеются. Вот, говорят, опять твой воздыхатель торчит под деревом.

Она потянула Димку за рукав — и только тогда он сдвинулся с места и, неуверенно ступая, зашагал рядом с ней к трамвайной остановке. Через несколько шагов Любаша остановилась, посмотрела снизу вверх на Димку строгими глазами, произнесла наставительно:

— Вася, ваш друг, мне все о вас рассказал: и что вы учились, и про внестудийные занятия, и что вас… про вас подумали так подозрительно. Вы, что же, думаете, что я такая несознательная, что не понимаю, что во всяком деле могут быть ошибки? У нас Дарья Никандровна, уж на что опытная акушерка, и то допускает ошибки в определении сроков рождения ребенка. И я тоже ошибаюсь, — продолжала Любаша все тем же строгим голосом, но для Димки этот ее голос казался самым прекрасным из всех, что он когда-либо слыхивал в своей жизни. Он готов был слушать ее наставления хоть всю жизнь, хоть десять жизней, хоть сто.

Любаша вновь остановилась и, зашагнув вперед, заглянула в Димкины глаза. Она вообще, похоже, не могла говорить просто так, не видя глаз собеседника, не чувствуя его отношения к ее словам и к себе самой.

— А это страшно… ну, это, что было с вами? — спросила она.

Глаза ее, и лицо, и голос были совсем другими: испуганными и жалостливыми-прежалостливыми, так что Димка вдруг почувствовал, как колючий спазм сдавил ему горло и на глаза навернулись слезы: так с ним еще никто не разговаривал. Даже мать. Лицо Димки исказилось от сдерживаемого желания заплакать и прижаться лицом к этой девчушке. Он хотел что-то сказать, но из горла его вырвался лишь клекот, он махнул рукой и отвернулся. И тогда Любаша снова зашла к нему спереди, протянула руку и коснулась пальцами его мокрого от слез лица.

— И не надо ничего говорить мне, — прошептала она, гладя лицо Димки шершавой ладошкой. — Я и так все понимаю. — И тут же посоветовала: — А ты поплачь, Дима, поплачь — легче будет.

Но Димка дернул головой, шагнул назад, вытер рукавом глаза, заговорил хрипло:

— Ничего, это я так. Это пройдет. Ты не думай, что я… что мне… А только у меня кроме тебя никого нет… Никого нет дороже. — И тут же поправился: — Конечно, родители, братишка, но это не то, это совсем другое.

— Я понимаю! — воскликнула Любаша и, схватив его за руку, потащила к остановке. — Я все понимаю, Димочка! — Но через несколько шагов снова заступила вперед, глянула с надеждой: — А ты правда меня любишь?

— Правда! — выдохнул Димка, хотя еще ни разу не употреблял ни про себя, ни тем более вслух этого слова, однако испытывая что-то совершенно небывалое, в то же время похожее на что-то, что с ним уже было. Впрочем, он не доискивался, было это на самом деле или ему только показалось. Главное, что вот она — Любаша, он может даже дотронуться до нее — и от этого дыхание у него то и дело перехватывало, ему хотелось сделать что-то необыкновенное, чтобы Любаша поверила, что он действительно ее любит и любил всегда, с той первой минуты, как увидел ее выходящей из двери в белом халате и в белой же шапочке.

Димка оглянулся по сторонам, ища, что бы такое сделать необыкновенного, но вокруг ничего такого не было, что привлекло бы его внимание и было достойно вмешательства его, Димкиной, непомерной силы.

Шел снег, мела поземка, на остановке трамвая топтался мерзнущий народ, серые дома едва выступали из серой же мути, серые деревья мотали растрепанными верхушками. Нет, положительно ничего нельзя было сделать, чтобы доказать Любаше его невозможную к ней любовь.

Подошел трамвай, они забрались в вагон и встали в уголок. Димка загородил Любашу своим телом, уперся руками в поручни, так что она оказалась как бы изолированной от всего мира, и ни один человек не сможет до нее даже дотронуться, сколько бы народу ни набилось в вагон. А народу было не так уж много, так что Димка не имел возможности доказать Любаше свою силу и свое желание защитить ее от всяческих напастей. Да и ехать им недалеко, можно было бы и пешком пройтись, но они оба не сразу осознавали, что лучше было бы им сделать, а что не делать вовсе. Впрочем, все это: и погода, и трамвай, и люди не имело значения, а имело значение то, что с каждой минутой росло в них и крепло, охватывая весь мир, вызывая в них изумление своей новизной и необыкновенностью.

Через несколько минут Любаша, засмеявшись, уткнулась Димке лицом в плечо, потерлась слегка о его колючее пальто, потом чуть отшатнулась, заглядывая снизу в его пасмурные глаза.

— Ты чего? — спросил Димка, растягивая губы в широкой улыбке.

— Так, — сказала Любаша, но тут же, спохватившись, пояснила: — Ты не подумай: ничего плохого.

— Я и не думаю.

— Правда? — Снова она придвинулась к нему и тихо произнесла: — Мы же теперь всегда будем говорить друг другу одну правду? Да?

— А как же иначе? — удивился Димка.

— Давай выйдем! — восторженно воскликнула Любаша и потянула его вон из вагона.

Перебежав улицу и оказавшись на тротуаре, засыпанном снегом, они вдруг расхохотались ни с того ни с сего, взялись за руки и пошли, толкая друг друга плечами и испытывая от этого непередаваемую радость.

И снова Любаша заступила ему дорогу, заглянула в глаза.

— А знаешь, что я тогда подумала?

Димка лишь помотал головой, растягивая рот в глупейшей улыбке: ему казалось, что она сейчас скажет что-то такое, от чего они оба упадут со смеху.

— А ты не будешь смеяться?

Димка еще шире растянул свой рот, моргая глазами и пряча руки за спину: ему все время хотелось обнять ее, прижать к себе с такой силой, чтобы самому задохнуться от переполнявших его непонятных ему ощущений, но он боялся сделать ей больно, боялся, что она снова глянет на него строго и сердито — и тогда уж наверняка все кончится, тем более что он все еще не мог поверить, что вот она, Любаша, совсем рядом, и ничто и никто не мешает ему смотреть на нее и слушать ее голос.

— Я подумала… — тихо произнесла Любаша, доверчиво касаясь пальцами его колючего подбородка, — я подумала, что у нас будет четверо детей: два мальчика и две девочки. — И посмотрела на Димку, вытянувшись и замерев, в ожидании и тревоге.

И опять Димка задохнулся от невозможной нежности к этой девчушке, крякнул, не находя слов, глянул по сторонам, вдруг наклонился, обхватил Любашу поперек одной рукой, другой подхватил под коленки, вскинул перед собой ее почти невесомое тело и понес, крепко прижимая к груди.

— Сумасшедший, — проворковала Любаша ему в ухо, обвив руками его шею. — И вообще, я еще не жена тебе, чтобы носить меня на руках.

— Ну и что? — удивился Димка. — Разве нельзя?

— Ладно уж, неси, — разрешила Любаша, прижимаясь щекой к его щеке. — Только вон до того угла.

С тех пор Димка каждый вечер либо встречает Любашу у ворот больницы, либо из мединститута, либо торчит в приемном покое, дожидаясь, когда она сможет освободиться хотя бы на минутку, чтобы увидеть ее глаза и поверить, что все это правда, а не сон. А в выходные дни, если Любаша не дежурит в больнице, а Димка не работает на заводе над выполнением плана, они встречаются в библиотеке, сидят рядышком и делают вид, что читают, а на самом деле прислушиваются друг к другу, ловя каждое движение, дыхание, прерывистые вздохи и осторожный шепот. Встречаться им больше негде: дома у Любаши большая семья, больная мать, строгий и даже суровый отец. У Димки семья поменьше, но он все не решается привести Любашу в свой дом, не решается признаться родителям, что у него появилась девушка, хотя мать догадывается, и отец тоже, но не подают вида. Димка уже предлагал Любаше пожениться, но предлагал робко, неуверенно. Однако она не согласилась: сначала надо закончить институт, а уж потом… а то пойдут дети — какая уж тогда учеба…

* * *

Василий Мануйлов столкнулся с Димкой Ерофеевым на проходной. Длинная череда уставших и молчаливых людей тянулась сквозь проходную. Шуршали шаги, шуршали невнятные голоса. Один Димка куда-то ужасно спешил: может, на лекции в институт, может, еще куда, иначе бы Василий его и не заметил. Он заступил Димке дорогу, тот вскинул голову, узнал Василия, обрадовался.

— Вась, вот здорово! Ты где пропадаешь?

— Как это где? — опешил Василий.

— Да не видно тебя — я вот о чем, — радостно хохотнул Димка.

Василий изумленно качнул головой: это был совершенно другой Димка, какого он никогда не знал. Тот был всегда хмурый и углубленный в себя, этот так и светился весь от какой-то непонятной радости, пасмурные глаза его были совсем не пасмурные, а даже наоборот — искрились прозрачным светом, как вода в Финском заливе под весенним солнцем.

— Чего это ты? — спросил Василий, уже догадываясь, почему так Димка изменился за то время, что он его не видел.

— А что? — Димка испуганно глянул на Василия.

— Светишься, как новый пятак.

— А-а! — снова хохотнул Димка и, подхватив Василия под руку, зачастил ему прямо в ухо: — Понимаешь — Любаша! Такая девчонка! Я раньше думал, что все они, а тут… Предлагаю замуж — нет, говорит, подожди. — Остановился, и еще более радостно: — Послушай, а если мы придем к вам в гости? А? Первенца посмотреть! Нет, правда!

— Приходите… Конечно, приходите! — загорелся Василий. И уточнил: — В воскресенье.

— Идет! Тогда — до воскресенья! — воскликнул Димка, тряхнул Васильев локоть и кинулся к остановке трамвая.

Василий проводил глазами его долговязую фигуру, позавидовал: вот у Димки все сошлось: и институт, и Любаша. А у него, у Василия…

Конец семнадцатой части