Жернова. 1918–1953. Старая гвардия

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 18

 

 

Глава 1

1936 год Советский Союз встретил с новогодней елкой. За две недели до Нового года открылись елочные базары, в магазинах игрушек продавались елочные украшения, в трамваях, автобусах, на улицах и во дворах, в коммунальных квартирах и рабочих бараках, на фабриках, заводах, в школах и высших учебных заведениях, в правительственных учреждениях, в партийных и профсоюзных комитетах, редакциях газет и журналов, в военных городках и на пограничных заставах — везде и всюду только и разговоров, что о встрече нового года по-новому… или, лучше сказать, по-старому. Все остальное померкло перед этой новостью. Вид человека, несущего елку, вызывал улыбку почти у всех прохожих. Просто удивительно, как это вдруг такая вроде бы мелочь преобразила людей, сблизила их и сроднила. Люди вглядывались в портреты Сталина, развешенные где только можно, и в этом неулыбчивом лице тоже находили нечто новое и родное, а еще какую-то хитринку: мол, это еще не все, то ли еще будет.

Конечно, не всех радовало возвращение к старой русской традиции, не все улыбались при виде елки, вызывающе плывущей над уличной толпой, но таких было не так уж много, да и те старались не слишком-то выделяться на общем улыбчивом фоне.

Зинаида Ладушкина, — теперь, правда, уже не Ладушкина, а Огуренкова, — после дневной смены на заводе поехала в центр купить новогодние подарки свекру, свекрови и мужу, — подарки, которые будут положены под елку. На бывшем Невском проспекте — ныне улице 25-го Октября — в эти дни открылось несколько торговых точек, специально для продажи новогодних подарков: власти расстарались и поднакопили на складах всяческий ширпотреб, который в старые добрые времена женщины дарили мужчинам, мужчины — женщинам, родители — детям, дети — родителям. Поначалу в эти торговые точки было не протолкаться, однако товаров меньше не становилось, люди успокоились и очереди исчезли. Как выяснилось, те же самые вещи можно купить и в других местах. И даже на окраинах. Но люди по привычке тянулись в центр.

В деревне на Псковщине, где родилась Зинаида, никто никому подарков на Новый год отродясь не дарил, и для Зинаиды, как и для большинства ее подруг по бригаде, этот старорежимный городской обычай казался необычным и странным. Но он, неизвестно откуда появившись в предновогодние дни, увлек почти всех, и разговоры о том, кто кому и что подарит, не прекращались все последнее время. Правда, комсомольские активисты пытались как-то противостоять этому обычаю, проводили беседы о его буржуазной зловредности, но делали это не слишком убедительно, а потом и вообще умолкли: знать, была дана сверху соответствующая команда. После этого разговоры о встрече Нового года по-новому стали еще оживленнее.

Для Зинаиды задачка, что кому подарить, была не из легких. Она долго ходила от прилавка к прилавку, смотрела, что покупают другие, прислушивалась к разговорам образованных женщин и мужчин, которых легко можно отличить и по манере держаться, и аккуратной одежде, и по выговору, так что в конце концов решилась и купила мужу галстук, свекру — шерстяные носки, свекрови — кожаные перчатки.

Довольная, что ей все удалось сделать быстро и без особых затруднений, она шла по улице, заглядывая в нарядные витрины, и радовалась вместе со всеми блеску и буйству новогодних красок.

В витрине одного из магазинов была выставлена елка, украшенная стеклянными шарами, конфетами и орехами в золотистой фольге. Под елкой стоял шикарный дед Мороз в малиновой шубе и восхитительная Снегурочка в бело-голубой. Но самое поразительное — на елке вспыхивали и перемигивались разноцветными огоньками маленькие лампочки, которые в одном из цехов «Светланы» изготавливали по спецзаказу и будто бы для самолетных радиостанций. И вот, оказывается, эти лампочки сверкают теперь на елке — и это было самым удивительным, как бы знаменующим начало нового времени во вселенском масштабе и Зинаидину к этому времени причастность.

Зинаида с трудом оторвалась от зрелища нарядной елки и выбралась из толпы. У них дома елка тоже будет нарядная: у свекра со свекровью сохранились елочные игрушки еще с давних времен, а вчера Иван прикупил новых: самолетики и танки, кораблики и солдатики, шикарную звезду на макушку и несколько больших стеклянных шаров, которые тоже делались на «Светлане». А еще будет шампанское, выданное по талонам, и всякие деликатесы из новогодних наборов. Причем набор, полученный Зинаидой на своем заводе, по изысканности перещеголял учительские наборы всех Огуренковых: рабочий класс — это тебе не хухры-мухры, и Зинаида этим втайне гордилась невероятно.

Напротив Казанского собора Зинаиду окликнули. Она оглянулась — Василий Мануйлов. Стоит и улыбается во весь рот. Может, потому улыбается, что в эти предновогодние дни весь Ленинград светится радостными улыбками, и на их фоне попросту не замечаются хмурые физиономии, а может, потому, что встретил ее, Зинаиду. И она тоже улыбнулась Василию и пошла к нему на другую сторону улицы, тем более что ей все равно надо переходить.

Зинаида шла через улицу, смотрела на Василия и радовалась не только встрече с ним, но и тому спокойствию в душе, которое от этой нечаянной встречи ничуть не поколебалось. А ведь еще совсем недавно от одного вида Марии, такого довольного, будто она сотворила невесть что такое и стала знаменитой на весь Союз, — от одного этого вида на душе начинали скрести кошки, и собственная жизнь казалась уже прожитой, и прожитой впустую.

— А я смотрю, — говорил Василий, когда Зинаида еще только подходила к нему, будто оправдываясь перед ней, — смотрю: ты или не ты? Дай, думаю, окликну. Оказалось — ты. — И робко протянул Зинаиде руку.

Но она руку будто и не заметила, подошла к Василию вплотную, закинула обе свои руки ему за шею, приблизила к его лицу свое лицо и поцеловала в губы. И рассмеялась, увидев его смущение и растерянность.

— Это мое тебе поздравление с первенцем, — пояснила она не отрывая рук, поцеловала еще раз: — А это мое тебе поздравление с Новым годом. Будь счастлив, Васенька, и не болей. Очень тебя прошу. А то что же это такое! — воскликнула она. — Был такой здоровый мужик — и на тебе! — Отступила на шаг, заглядывая Василию в глаза, покачала царственной головой, точно удивляясь случившемуся. — Вот, раньше не целовала, а теперь имею право. Теперь Маня ревновать не станет: женщина я замужняя, тебя у нее не отобью.

— Как — замужняя? — изумился Василий, и даже глаза у него расширились и потемнели.

— А ты не знал? — в свою очередь удивилась Зинаида.

— Н-не-ет. И давно?

— Ой, да уже год с лишком!

— Го-од с ли-ишком? — Василий как открыл рот, так и стоял теперь с раскрытым ртом, недоверчиво глядя на Зинаиду. — Что ж на свадьбу-то не пригласила?

— Н-ну, Вась, — замялась Зинаида, вспомнив, как на ее приглашение Мария отнекалась нездоровьем Василия. А она, оказывается, не только умолчала о приглашении на свадьбу, но и о самом замужестве Зинаиды не сообщила. Объяснять Василию все эти обстоятельства Зинаида посчитала излишним: Васька — он мужик вспыльчивый, еще наговорит Маньке чего, или оплеух навешает — с него станется. Хотя… может, и не навешает: пришибленный он какой-то, совсем не похож на того Ваську, которого она впервые увидела четыре года назад, самоуверенного и будто бы пребывающего в заоблачных высях.

И Зинаида, рассмеявшись, сказала:

— А у нас свадьбы и не было. Мой муж — человек передовых взглядов, он считает, что свадьба есть пережиток буржуазного прошлого. Так-то вот, Васенька. — И тут же заторопилась: — Ну, пойду я. А то у меня свекровь ужас какая строгая, всякую минуту считает. Так что еще раз с Новым годом тебя, с новым счастьем. И Маню тоже. Как там она, справляется?

— Справляется. Да и парень спокойный, ест да спит, особых хлопот не доставляет.

— А как назвали?

— Виктором.

— Сам выбрал или Маня?

— Маня.

— Что ж, звучит неплохо: Виктор Васильевич. А если с греческого перевести на русский, то получается: Победитель царственный. Или что-то в этом роде.

Василий на эту ее похвалу лишь смущенно улыбнулся: из-за имени первенца ему пришлось с Марией поспорить изрядно. Спасло лишь то, что заранее договорились, кто кого называет. Поэтому Василий и уступил. А вообще-то Мария, как только забеременела, так ее будто подменили: стала такая несговорчивая, такая упрямая и своевольная, что только держись. Правда, все по мелочам, так что Василий редко препятствовал ее своеволию и упрямству, а лишь пожимал плечами, недоумевая, откуда что взялось в некогда застенчивой и смешливой девчонке.

Зинаида уже поворачивалась уходить, когда Василий спохватился:

— И тебя тоже с Новым годом, Зина! С новым счастьем! Ты-то как — ребеночком еще не обзавелась?

— Нет, Васенька, не обзавелась: учусь, нагоняю упущенное, — лишь слегка, отвечая, повернула голову к нему Зинаида, и Василий увидел горькую усмешку на ее полных губах и снисходительно сощуренные зеленоватые глаза. — Муж у меня ученый, родители его ученые, одна я дура неученая среди них, образованных. Неловко как-то, Васенька. — Хохотнула и пошла, величественная и недоступная.

Василий смотрел вслед Зинаиде, смотрел до тех пор, пока ее стройная, высокая фигура не затерялась в человеческом водовороте. Недоуменно покачав головой, он вздохнул и огляделся, точно вспоминая, зачем здесь стоит и куда должен идти, и пошел в ту же сторону, куда пошла Зинаида. Он тоже, как и она, как и все, наверное, сновавшие вокруг него люди, приехал на бывший Невский купить новогодний подарок, прошел все магазины, но так ничего и не выбрал: все казалось каким-то незначительным и никчемным, а встретив Зинаиду, забыл о подарке и теперь брел в сторону Невы, а в той стороне никаких магазинов нет. Эта нечаянная встреча тронула в его душе такое, что дремало там до поры до времени, и вот проснулось, заставило оглянуться вокруг себя и попытаться разглядеть, что и кто его окружает. И что же он увидел? Да, собственно, никого и ничего. Пусто. Так же пусто, как на льду, укрывшем своенравную Неву.

Василий брел по набережной, сквозь снежную пелену вглядываясь в смутные огни противоположного берега, и вспоминалась ему та давняя ночь, когда его во второй раз выгнали с рабфака, на душе стало так же смутно и холодно, как смутно и холодно было в этот час на самой Неве. Конечно, сын что-то изменил в его жизни, придал ей некую осмысленность, но мало Василию было и сына.

Зинаида вышла замуж, учится, они могли бы учиться вместе… он проморгал Зинаиду…

Василий вспомнил, что ее присутствие всегда тревожило его душу, но еще больше в ту пору тревожило душу воспоминание о Наталье Александровне. А потом образовалась пустота, и в эту пустоту вошла Мария. Да только Мария не заполнила пустоту целиком, и сын не заполнил тоже, много еще в душе его осталось пустого места. Для чего? Для кого? Эх, знать бы…

Но помимо пустоты существовал в его душе с некоторых пор еще какой-то изъян, как в чугунной отливке существует невидимая раковина, снижающая прочность детали. Этот изъян, никак не связанный с болезнью, мешал жить, мешал крепко стоять на ногах, а какой такой изъян, понять невозможно. Вот ведь беда какая: и жизнь заново не начнешь, и прошлое не исправишь, а так не хочется просто плыть по течению, не задумываясь над тем, куда тебя вынесет.

 

Глава 2

Зинаида сегодняшние уроки в вечерней школе прогуляла. И вовсе не потому, что замужество как бы избавило ее от необходимости продолжать образование. Как раз наоборот: она твердо решила, чего бы ей это ни стоило, девятилетку закончить непременно. Даже если пойдут дети. Более того, она договорилась с Иваном и его родителями, что за лето пройдет с их помощью программу шестого класса, осенью сдаст экстерном; седьмой — в школе, восьмой — летом, девятый… девятый опять в школе же. Это был зарок отчаяния, как прыжок с большой высоты, без этого зарока, казалось Зинаиде, она не преисполнилась бы такой решительности. Ей было одновременно и боязно и интересно, сумеет ли она выдержать такой темп и освоить такой объем знаний.

Иван с жаром поддержал это ее нетерпение, и — чего она меньше всего ожидала — свекор со свекровью тоже. Они даже как-то по-новому взглянули на свою невестку, и Зинаида догадалась, что она своим нетерпением наверстать упущенное угодила всем. После этого своего решения и всеобщего одобрения в ней проснулся азарт, неведомый ранее, и нежелание принимать во внимание доводы, противоречащие ее нетерпению. Раз она так хочет, значит, сможет. И весь сказ.

Впрочем, не одна Зинаида была охвачена подобным нетерпением. Всем не терпелось что-то сделать решительное, и сделать поскорее. Принимались встречные планы, личные и коллективные обязательства, — лихорадочная гонка захватила страну, и когда в газетах или по радио объявлялись цифры тех или иных достижений, объявлялось о пуске нового завода или фабрики, о вводе в строй новой электростанции или канала, ликовала вся страна, будто каждый принимал участие во всех этих делах. А если что-то и не получалось, если что-то не ладилось, расстраивались не шибко: получится и заладится в другой раз. Такая была всеобщая вера в свои силы и возможности, что прикажи — пригоршнями вычерпают море, по камешку разберут самую высокую гору.

Это был период подъема духовных сил русского народа, пережившего годы страшных бедствий и страданий, народа, который открыл в себе такие возможности, какие открываются лишь в самые решающие исторические мгновения. Наверное, такой же всеобщий подъем душевных сил испытывал этот народ накануне Куликовской битвы, перед Бородинским сражением, когда казалось, что если собраться и ударить всем вместе, то сразу же после этого жизнь резко изменится к лучшему, и все, что давило до сих пор и мучило, будет отброшено и больше никогда не вернется вновь.

И все-таки это было другое время и другой душевный подъем. Все предыдущие подъемы вызывались необходимостью исключительно военной, распространялись на короткий период времени, а этот подъем длился уже несколько лет и продолжает нарастать и нарастать, особенно в среде молодого поколения, будто этому поколению все предыдущие поколения передали свою жажду лучшей жизни и справедливого отношения между людьми.

За русским народом тянулись другие народы огромной страны, однако они лишь следовали этому подъему, заражаясь им преимущественно в русской же среде, но сам душевный подъем других народов не вырастал из них самих, а был привнесен в них и тут же затухал, едва человек оказывался в родной стихии своего народа, все еще не пережившего ни страшных лет гражданской войны, ни коллективизации и голода. Люди, бывающие в командировках в Средней Азии, в Закавказье, говорили, что там совсем другой настрой, что там больше ворчни и недовольства новыми порядками, что там не только к самой советской власти отношение другое — в лучшем случае скептическое, — но и к русскому народу тоже. Но это никого не смущало, лишь вызывая снисходительную улыбку: ничего, придет время — и у них будет то же самое, куда они денутся!

Дома Зинаида застала одну свекровь. Мужчины отсутствовали: Иван вел уроки в вечерней школе, свекра буквально неделю назад — и совершенно неожиданно — назначили директором школы, и он пропадал в ней допоздна. Неожиданно вышло потому, что еще недавно Спиридона Акимовича собирались уволить, и не столько по возрасту, сколько из-за его будто бы отсталых взглядов на образовательный процесс. Теперь, наоборот, увольняли тех, кто смотрел на этот процесс слишком… как бы это сказать? — слишком радикально и без учета накопленного опыта предшествующими поколениями российского учительства. Вот так вот — ни больше и ни меньше. Этими событиями жила вся семья Огуренковых, жили их родственники и знакомые, в основном тоже из учителей.

Зинаида старалась не выпасть из общего тона, хотя для нее назначение свекра ровным счетом ничего не значило. Другое дело, поставили бы старика начальником цеха или директором завода — это было бы понятно, а как учить детей и чему, Зинаиде казалось делом настолько неважным, что и говорить-то тут не о чем: как ни учи, а два плюс два всегда четыре, а не пять и не три.

Нет, разумеется, Зинаида понимала, что в стране происходят перемены и в связи с этим кого-то куда-то двигают, передвигают или задвигают, потому что идет классовая борьба, а также борьба с людьми зазнавшимися, почившими на лаврах прошлых революционных заслуг, ставшими тормозом и даже препятствием для социалистического строительства. Как не понимать, если три раза в неделю всех работниц цеха собирают на политинформации, где подробно рассказывают о важнейших изменениях в стране и в самом Ленинграде, о том, что такую линию против зазнавшихся и почивших на лаврах товарищей ведет сам товарищ Сталин.

Вот и у Зинаиды полгода назад тоже произошли изменения: ее перевели на сборку радиоламп, а на это дело отбирали самых умелых, добросовестных и грамотных. Марию, например, не взяли. Впрочем, многих со сборки осветительных лампочек — «лампочек Ильича» — не взяли: не все повышали свое образование, кому-то, к тому же, надо и обыкновенные лампочки собирать. И все-таки для Зинаиды переход на новое место работы имел не меньшее значение, чем, скажем, для свекра назначение директором школы.

Зинаида открыла дверь квартиры своим ключом, разделась в передней, покрасовалась перед зеркалом, причесалась. С кухни в прихожую доносились запахи жареного мяса и лука: свекровь готовила ужин. Зинаида вымыла руки, прошла на кухню и попыталась включиться в готовку, но Ксения Капитоновна вежливо и решительно отказалась от ее помощи:

— Зиночка, ради бога! Какая помощь! Ты сегодня пропустила уроки, так иди и читай, а я все сделаю сама. Скоро придет Ваня… Спиридон Акимович, может быть, придет сегодня пораньше… Кстати, я посмотрела твое изложение отрывка из Пришвина — прорва ошибок в части согласования падежных окончаний. Так ты уж, пожалуйста, подучи правила. Я там тебе записала параграфы.

В голосе Ксении Капитоновны такая непреклонность, что Зинаида не в силах ей возражать. К тому же она заметила, что ее образование стало целью и смыслом жизни всей ее новой семьи, все разговоры так или иначе начинались с этого и этим заканчивались, то есть ее успехами в учебе и ее неудачами, а Иван так переживает ее «уды» и «неуды», как будто сам учится вместе со своей женой, и это его, а не Зинаидины, знания и успехи оценивают другие учителя.

Зинаида прошла в свою с Иваном комнату, опустилась в глубокое кресло. На столике перед нею разложены учебники, каждый открыт на нужной странице, из книг торчат закладки — тоже в нужном на сегодня месте. Это в основном работа Ивана, но и свекровь вносит в процесс обучения невестки свою лепту, окончательно же в ее руки Зинаида попадет начиная с седьмого класса: Ксения Капитоновна преподает в школе физику и математику. Но не хуже физики и математики знает химию, литературу и русский, историю и географию, и часто заменяет по этим предметам заболевших учителей. Не говоря о том, что в совершенстве владеет немецким и французским. Впрочем, этими языками владеют все Огуренковы, а Иван знает еще и английский. А еще латынь, греческий и старославянский, а еще музыкальное образование у всех Огуренковых, тысячи книг прочитанных, десятки и сотни ждущих своей очереди.

Зинаиду вся эта масса знаний, вмещенных в головы всего лишь троих Огуренковых, подавляет. Ей кажется, что сама она никогда не освоит и десятой… нет, сотой доли освоенного ими, а когда Иван, свекор и свекровь начинают о чем-то спорить, она сидит дура дурой, ничегошеньки не понимая из этих споров, даже слов иных не понимая, будто говорят они не по-русски, а на каком-то иностранном языке. Тогда ей хочется уйти куда-нибудь — туда, где люди говорят о простых и понятных вещах, где не надо цепенеть от ужаса перед беспредельностью человеческих знаний.

А еще случаются вечера, когда Ксения Капитоновна садится за фортепьяно, Спиридон Акимовоч берет в руки гитару, Иван — скрипку… и начинается то, что они называют музицированием. А она, Зинаида, даже на балалайке играть не умеет. Разве что петь. Так ведь и песен таких, какие поют Огуренковы, не знает, точно они все предыдущие годы жили в разных странах, принадлежали разным народам. Но когда от романсов переходят на русские народные песни, тут уж Зинаида впереди, тут она умеет показать, как надо правильно петь эти песни, и все трое Огуренковых только тянутся за ее грудным глубоким голосом своими голосами.

Не шей ты мне, матушка, красный сарафан, не входи, родимая, попусту в изъян, —

— поет Зинаида, положив руки на колени, прикрыв глаза и видя свою избу с клоками мха между потрескавшимися бревнами, горящую в «красном углу» под иконами лампадку, беленую русскую печку, в которой потрескивают дрова, сидящих на лавках подружек своей старшей сестры, детские головенки на печи, и слышит песню, похожую на плачь по загубленной жизни:

Рано мою косыньку на две расплетать, прикажи мне русую в ленту убирать…

А во дворе подпевает им метель, гудит в трубе ветер, шуршит соломенная крыша, жужжат веретена, бряцают спицы…

Тряхнув головой, Зинаида отгоняет от себя бесполезные ведения и мысли и начинает вчитываться в правила согласования сказуемого с подлежащим:

«Если сказуемое обретается в составе страдательного оборота речи… страдательного оборота речи, то… Если сказуемое обретается… сохраняется грамматическое согласование…»

«Ничего не выйдет, — с тоской думает Зинаида, тупо глядя в расплывающиеся строчки. — Одно дело — перевыполнить план на пять процентов, и совсем другое понять, каким образом язык должен умещаться в правила, которые выдумали люди от великого ума. Или от нечего делать… Вот Иван пишет статьи в журналы о том, какие стихи, хорошие или плохие, сочиняет какой-то там поэт Серебрянский. А кому это надо? Того бы поэта да поставить на конвейер, тогда бы ему и в голову не пришло сочинять свои стихи. Тем более что Пушкин, Некрасов, Маяковский и Демьян Бедный уже все про все понасочиняли, а другим ничего не оставили, но они, эти другие, стараются изо всех сил тоже выбиться в знаменитые. Тут и старых-то стихов не выучишь, а новые и вовсе ни к чему. Да еще всякие правила… А свекровь, между прочим, даже не спросила, что я купила для мужиков к новому году. Иди, говорит, учи… Дура я дура! Пятый класс с грехом пополам вытягиваю, а туда же — пятилетку за три года…»

И перед глазами Зинаиды всплыло вдруг растерянное и вместе с тем обрадованное лицо Василия Мануйлова, так неожиданно открывшее ей что-то близкое и родное, понятное и простое, как теплое дуновение майского ветерка на окраине родной деревни, когда в этом ласковом ветерке смешаны запахи расцветающей земли, парного молока и еще чего-то непонятного, что тревожит душу и зовет полететь куда-то вдаль, за реку, за озеро — неизвестно куда. А вот лицо Ивана всегда отрешенное от всего, направленное внутрь. Даже тогда, когда он ее целует. И лишь в те мгновения, когда его схватывают судороги страсти, оно ничего не выражает, кроме сладкой муки. А ей даже этого не достается… Бабы говорят: родишь — тогда. А хочется сегодня, сейчас… «Если сказуемое обретается в составе страдательного оборота речи… страдательного оборота речи… Если сказуемое обретается…»

Очень Зинаиде хочется угодить и мужу, и свекру со свекровью, очень ей хочется встать с ними вровень, — хоть в чем-то, — вот она и придумала досрочное свое образование. Поддалась всеобщему настроению… Ей даже книжки читать — и то не просто. Шутка ли — двадцать лет почти ничего не читала. А Иван подсовывает то роман Тургенева про дворян и помещиков, как они там мучились, бедные, с жиру бесились, то «Мертвые души» Гоголя — и там про то же самое, только смешно и неловко за тех людей, о которых пишет этот Гоголь, будто все русские люди какие-то недотепы. Другое дело — Чехов: мужики, бабы, мелкий чиновный люд — таких она встречала повсюду. И то не все ясно и понятно. А на днях Иван дал ей «Войну и мир» Льва Толстого, а там все по-французски, все про графьев да князей. И хотя Иван объясняет Зинаиде, что и как происходило в книжках и в самой жизни, понятнее и ближе от этого люди, населяющие книги, не становятся. Иван говорит, что она прежде должна хорошенько освоить литературу прошлого, чтобы лучше понимать нынешнюю. Ивану Зинаида верит, да вот осваивать шибко уж тяжко.

Зинаида вздыхает, некоторое время смотрит на разрисованное морозными узорами окно, затем опускает глаза на раскрытую страницу и, плотно сжав полные губы и сведя брови к переносице, в какой уж раз вчитывается в малопонятные строчки: «Если сказуемое обретается в составе страдательного оборота речи…»

Ужинать сели поздно — когда вернулись с работы мужчины. Свекровь подала на стол котлеты с макаронами, соленые рыжики. Потом пили чай с брусничным вареньем из шипящего и пыхтящего самовара.

Спиридон Акимович домой приехал прямо с общегородского совещания директоров школ, был возбужден, делился впечатлениями. Он поведал о том, что с нового года вводится курс российской истории — вместо политграмоты. Правда, учебников пока нет, они появятся лишь к следующему учебному году, поэтому в преподавании истории предполагается ориентироваться на старые гимназические программы. Разумеется, с учетом классовой теории Маркса.

— Я еще не вполне сознаю происходящее в полном объеме, — говорил Спиридон Акимович с набитым ртом, — но чувствуется, что происходит нечто поворотное и для будущего России весьма значительное. Но самое интересное: вчерашние крикуны молчат, как в рот воды набрали, а тон задают люди, которых еще вчера не ставили ни в грош. Вы знаете, кто выступал на совещании? — воскликнул он и оглядел домочадцев круглыми стеклами очков, сверкающими в свете всего лишь двух лампочек, горящих в двенадцатиламповой хрустальной люстре. Выдержал паузу, торжественно продекламировал: — Бывший академик императорской Академии наук Юрий Владимирович Готье! Вот кто! Поговаривают, недавно выпущен самим Сталиным из мест весьма отдаленных. Появление его на трибуне совещания встретили бурей аплодисментов. Стоя аплодировали! — воскликнул возбужденно Спиридон Акимович и даже вилку бросил, будто она мешала ему выразить свой восторг и изумление перед превратностями чужой судьбы. — Иван, ты его должен помнить: он у вас курс читал.

— Как же, конечно помню! — Теперь уже Иван сверкал стеклами очков и торжествующе оглядывал домочадцев. — Даже не верится! Бог ты мой! А поговаривали, что он помер.

— Нет, живехонек. Худ, бледен, но занозист, — довольно потирал руки Спиридон Акимович. — А вот Платонов Сергей Федорович — тот, действительно, помер в ссылке. Царство ему небесное…

— Да-а, что-то еще нас ожидает, — повела рукой Ксения Капитоновна и вздохнула. Она всегда вздыхала, когда ее мужчины слишком увлекались спорами на злобу дня.

Спиридон Акимович хохотнул чему-то и покрутил длинной своей головой.

— Видели бы вы, друзья мои, Марка Абрамыча Канторовича, — произнес он многозначительно. — На него, бедного, будто ушат ледяной воды вылили… Русская история! Да он лишь вчера с пеной у рта утверждал, что таковой никогда у России не было, что началась русская история с семнадцатого года, да и то не русская, а трудового народа, населяющего бывшую Российскую империю, что Карамзин и Ключевской были царскими прихвостнями и великодержавными шовинистами, что Россия была тюрьмой народов с особо изощренным изолятором для евреев, что так называемый русский патриотизм есть пережиток буржуазно-поповского спекулятивного оболванивания простого человека. И все в этом же роде. А сегодня… сегодня даже смотреть на него жалко — так это все неожиданно, и не только для него, но и для нас, русских, что и сам не знаешь, что думать.

— Ну, для Канторовича и Пушкин до недавних пор как бы не существовал. Авербах со Светловым да Маяковский с Демьяном Бедным затмили всю предыдущую русскую поэзию. Даже Некрасова и Блока, — вставил свое Иван Спиридонович. — Даже Мандельштам — и тот был против пушкинизма, как он говаривал. Для них важно, чтобы именно они, и никто больше, стояли в первых рядах, а русская поэзия — на задворках.

— Еще поговаривают, — внесла свою лепту в общую копилку знаний о текущей жизни Ксения Капитоновна, — что была амнистия для тех ученых и техников старой школы, которые проходили по делу «Промпартии». Говорят, самого Рамзина освободили. Ну, теперь дело пойдет! Глядишь, начнут освобождать и других, как два года назад освобождали инженеров и техников. Помните сталинские пять или шесть принципов? — обратилась она к мужчинам. И тут же к Зинаиде, с виноватой улыбкой слушающей застольные разговоры: — Зиночка, я вам еще положу макарон?

— Нет-нет! Спасибо! Мне хватит! — отказалась Зинаида.

Она отодвинула пустую тарелку и, поскольку все замолчали, решила, что тоже должна что-то сказать. А сказать она могла лишь о том, что происходит у них на заводе:

— А у нас сняли главного инженера. Говорят, за упущения в работе и халатность. Назначили совсем молодого, он только в позапрошлом году закончил институт… Такой, знаете, умный, в очках. — И невинно оглядела очкастых Огуренковых, пытаясь понять, как они на этот раз отнесутся к ее сообщению, потому что предыдущие ее рассказы о заводе принимались без особого интереса. Даже Иван — и тот скучнел, когда она пыталась заговорить о своей работе, будто стеснялся, что жена его простая работница. А о чем же ей говорить, как не о заводе? Все эти Готье, Платоновы и Авербахи — они ей ни сватья, ни братья.

— Да, молодежь… — Спиридон Акимович зацепил вилкой скользкий рыжик и отправил его в широко раскрытый рот. — Что ж, все правильно: у молодежи и дерзости больше, и прошлыми ненужностями головы не засорены. Штурмуют небо! — Ткнул вилкой вверх для пущей убедительности, усмехнулся: — Хотя, конечно, наличие очков на это никак не сказывается.

— Как знать, как знать, — не удержалась от шпильки и Ксения Капитоновна, разливавшая по чашкам чай из самовара.

— Мама! — умоляюще сложил руки Иван Спиридонович и, покраснев ушами, искоса глянул на Зинаиду, которая, поджав губы, теребила оборку своего платья.

— Да! — излишне поспешно вскинулся Спиридон Акимович и вдавил пальцем дужку очков в горбинку своего большого носа, что означало у него крайнее смущение. — В сегодняшних газетах сообщение про каких-то новых заговорщиков, что они осуждены трибуналом к высшей мере пролетарского возмездия. А среди них и бывший товарищ Кушнер: как ни как, курировал культурные мероприятия в рамках образовательного процесса… — И рассмеялся: — Господи, сколько ку-ку-ку и ка-ка-ка в одном лишь предложении! — И уже серьезно: — Между прочим, они с Канторовичем всегда дули в одну дуду. Я нисколько не удивлюсь, если и Канторовича, так сказать, к мере пролетарского возмездия… Вполне заслужил своим ниспровергательством русской культуры…

— А про Зиновьева и Каменева что-то помалкивают, — добавил Иван Спиридонович.

— А чего о них говорить? — пожал острыми плечами Спиридон Акимович. — Небось, сидят по камерам, штудируют Маркса. Мало им дали, скажу я вам. Особенно Зиновьеву. Сколько крови на его совести только здесь, в Питере…

— Спиридон! — возмущенно всплеснула руками Ксения Капитоновна. — Вот уж чего я не ожидала, так услышать от тебя подобные суждения. Может, они и виноваты, да только бог им судия. Вряд ли они сами ведали, что творили: образование у них — гимназия, много — университетский коридор.

— Ты права, душечка моя, — тут же сдался Спиридон Акимович. — Пока был просто учителем, в голову подобные кровожадные мысли не приходили, а стал администратором, чиновником… — махнул рукой и потянулся ложкой к хрустальной вазочке за вареньем. Но, положив варенья себе в розетку, не удержался: — А все-таки ведали. И очень даже ведали! Да-с!

 

Глава 3

После боя курантов из тарелки репродуктора, после шампанского и легкой закуски обе семьи Задоновых выбрались на улицу, а там, почитай, вся Москва. Только первый этаж дома, некогда целиком принадлежащего Задоновым, был тих и плотно занавешен, точно осажденная крепость. Здесь с восемнадцатого года жили две еврейские семьи, в Москву переселившиеся из западного приграничья вместе с десятками тысяч других еврейских же семей. В те поры Задоновы натерпелись от них лиха: по их заявлениям чуть ли ни каждую неделю на второй этаж врывались всякие комиссии и проверяли буржуйскую подноготную бывших владельцев дома на предмет хранения оружия, печатанья прокламаций, спекуляций и прочих антисоветских деяний. Лишь вмешательство Дзержинского избавило их от поползновений незваных квартирантов, но с тех пор первый этаж не здоровается со вторым, а второй делает вид, что первого этажа как бы и не существует. К тому же был сооружен отдельный для второго этажа вход, а проем в потолке над старой лестницей был заделан толстыми досками, на доски насыпали слой шлака, поверх всего уложили пол, и через какое-то время новые доски почти не отличались от старых, а само место, бывшее недавно дырой, уже таковой не воспринималось, на него наступали безбоязненно и без сожаления о прошлом.

Высыпав на улицу, Задоновы все вместе как-то странно посмотрели на плотно занавешенные окна первого этажа, переглянулись и, освобожденные от невидимых душевных оков, отдались буйному, безудержному веселью.

Почти все было, как встарь: катанье с горок, снежки, валянье в сугробах, конфетти, хлопушки и даже ракеты. Алексея Петровича затолкали в снег дети и Маша — он делал вид, что сопротивляется им изо всех сил, но все-таки свалился и дал на себе попрыгать и повозиться. Едва выбрался из сугроба, сам похожий на сугроб, как сбоку налетела Катерина, сбила с ног, упала сверху, губами успела ткнуться в его губы, да накинулись дети — на сей раз стаскивать с папы тетю Катю. Визг, хохот, крики…

Вдруг всю эту кутерьму пронизали тихие и настойчивые звоны далекого колокола. Все смолкли, стали прислушиваться, недоверчиво и изумленно поглядывая друг на друга, поводить головами, отыскивая направление, откуда звонят.

— Где это? — испуганно прошептала Маша и вцепилась обеими руками в руку Алексея Петровича. — Может, пожар?

Забухал колокол поближе. К уверенному буханью большого колокола добавились веселые перезвоны малых, благовест летел над крышами домов, над ущельями улиц, над расшалившимися людьми, заставляя их выпрямляться и вслушиваться в позабытые звуки.

— Это что, церковь? — изумленно спросила дочь Алексея Петровича тринадцатилетняя Ляля. — А разве это можно?

— Значит, можно, — стараясь придать своему голосу непоколебимую убежденность, произнес Алексей Петрович, потому что с Лялей можно разговаривать только таким тоном, иначе она не поверит.

— Папа, так ведь бога-то не-ету-ууу! — Ляля была не просто пионеркой, но и заместителем председателя совета дружины своей школы, ее взгляды на действительность часто ставили Алексея Петровича и Машу в тупик.

Впрочем, не отставал от сестры и девятилетний Иван, который мало что понимал, но кое-какие прописные истины усвоил намертво.

— Бога нет, а верующие в него есть, — продолжил свои наставления Алексей Петрович. — И с этим приходится считаться.

— Но ведь верующие против революции, — не сдавалась Ляля. — Против советской власти и индустриализации.

— Да, папа, верующие против революции… А еще они не любят товарища Сталина, — звонким эхом подхватил Иван.

— Наша бабушка — верующая, но она вовсе не против революции и товарища Сталина, — пришла на помощь Алексею Петровичу Маша.

— А мне нравится, когда звонят! — воскликнула Катерина. — Есть бог, или нет, а когда звонят, это красиво. Ты, Лялька, не слышала настоящих звонов…

— Нет, слышала. Я была маленькой, а помню: ничего красивого. Отсталость и дикость.

— Вот и поговори с ними, — рассмеялся Лев Петрович и, подхватив племянницу на руки, закружил и шлепнулся вместе с нею в сугроб.

— Ребенка покалечишь, бегемот! — испугалась Маша, но и ее тут же с хохотом и криками затолкали в сугроб, и вокруг народ вновь завозился и зашумел, будто колокольный звон придал веселью новые силы и полную раскованность.

Лев Петрович сходил в дом, принес санки, и началась такая кутерьма, что только ах. На санках, разогнавшись, съезжали вниз по Рождественке к Трубной площади. Санки сцеплялись длинными поездами, сталкивались; седоки, взрослые и дети, сваливались в сугробы, все перепутывалось и мешалось, а все люди, еще недавно чужие и не вызывавшие доверия друг у друга, вдруг стали близкими и родными. И во все время катаний и кутерьмы Катерина старалась быть поближе к Алексею Петровичу, оказаться в сугробе рядом, визжала от проснувшихся желаний, от возбуждения и от предчувствия чего-то невероятного и скорого, точно девчонка.

Потом, уже за столом, и во время танцев, Катерина все заглядывала Алексею Петровичу в глаза, ища в них искры воспоминания о том далеком Новом же годе, с которого началась их короткая греховная связь, да не одно воспоминание, но и обещание эту связь восстановить. И была минута, когда Алексей Петрович поддался соблазну и во время танца слишком крепко прижал Катерину к себе, почувствовав, как горячие токи пронизали их слившиеся тела, но тут же испугался этого и начал извиняться и оправдываться теснотой и неловкостью. Однако, как ни оправдывался, а слияние все-таки состоялось, и Алексей Петрович хорошо видел, что дал Катерине надежду, — видел по ее беспомощному выражению лица и тоскующим глазам, по унизительно неловким движениям ее ищущих рук. И также неожиданно заметил, едва повернув голову в сторону, изумленно распахнутые глаза Маши, стряхнул с себя обволакивающий дурман — и Катерина предстала перед ним совсем другой — чужой и постаревшей: глубокие морщины вокруг глаз, рубчатость шеи, увядшие губы под толстым слоем малиновой помады и сероватая кожа, просвечивающая сквозь черные, но с проседью от корней крашеные волосы, ее усталый, потухший взор с искорками едва теплящейся надежды.

Двадцать лет, ровно двадцать лет! — представить только! — с того Нового года! И все было впереди: и революции, и гражданская война, и страх, и отчаяние, и возвращение к жизни… Еще подумалось Алексею Петровичу, что возобнови он эту связь, откликнись на зов неудовлетворенной Катерининой плоти, — и все повторится, все ужасы прошлого, только уже без всякой надежды на лучшее. И суеверный холодок на миг охватил его душу.

 

Глава 4

Николай Иванович Бухарин Новый год встречал в семье Лариных — в семье своей юной жены. И тоже с елкой. Правда, восторга от елки не испытывал. Да и Ларины, судя по всему, тоже. И все-таки без елки было никак нельзя. Николай Иванович даже в редакции «Известий», которую он возглавлял, распорядился установить елку и проследил, чтобы все сотрудники газеты не отстали в этом деле от времени: как в душе не относись к решениям Цэка партии, над которым нависает сумрачная фигура Сталина, а выполнять эти решения необходимо, ибо без этого не будет не только самого Цэка, но и партии, и советской власти, следовательно, и самого Бухарина. В жизни, как известно, все взаимосвязано. С диалектической необходимостью. А Николай Иванович — вопреки сомнениям Ленина — считал себя диалектиком и теоретиком революции. В отличие от Сталина, который, как считал уже сам Бухарин, хватал лишь по верхам марксизма-ленинизма.

Что ж, елка так елка. Пусть стоит. Место ей — в темном углу: в глаза не бросается, но и не заметить нельзя. Так что если кто пожалует в гости…

Впрочем, ожидать гостей, как и слишком разгульного праздника, не приходилось: НКВД повсюду выискивало сторонников томящихся в узилище Зиновьева-Каменева, замаскировавшихся троцкистов, террористов и шпионов. Из Политбюро чуть ли ни ежедневно поступали новые инструкции относительно агитации и пропаганды новых веяний, решений и постановлений, направленных на укрепление, усиление, расширение и прочая и прочая. Николай Иванович хорошо знал эту кухню, поэтому ни тени возмущения не омрачало его редакторскую сущность. Другое дело, что все эти решения-постановления есть плод фантазии лично Сталина и его сателлитов, и, зная это доподлинно, приходится прилагать определенные усилия для того, чтобы поверить в их нужность и полезность.

Или вот еще: Сталин решил, что каждый партийный, советский или хозяйственный руководитель должен подготовить себе смену не менее чем из трех человек, чтобы в ближайшие годы передать им бразды правления партией и государством. То же самое в армии и НКВД. Получается, что каждый должен подготовить себе соперника и отдать ему то, что было завоевано в течение долгих лет борьбы, а самому отойти в сторону. Не удивительно, что такая постановка вопроса родила в руководящих кругах мощную волну скрытого недовольства и почти сразу же — новые способы приспособления к новому поветрию. И заключалось оно в том, что руководящие работники стали готовить себе замену из своих сыновей и дочерей, а за неимением таковых, из ближайших родственников или единомышленников. И может получиться так, что сам Сталин вызовет к жизни мощную себе оппозицию на новых, так сказать, основаниях, которая в конце концов погребет под собой нынешних кремлевских небожителей. Ибо «кремлевский горец» не ведает, что творит. Остается лишь немного подождать — и все свершится само собой. И тогда вновь понадобится Бухарин.

Да, Новый год на сей раз встречали в семейном кругу. А раньше… раньше Сталин собирал на даче в Зубалово — или в Кремле — довольно шумные и обильные застолья. Насколько известно Николаю Ивановичу, в Зубалово сегодня тихо. Тихо и в Кремле, который Бухарин покинул всего два часа назад. В его саду не возится детвора, никто не карабкается на Царь-колокол, не лезет в жерло Царь-пушки. Обитатели пуповины Москвы поразъехались — кто на дачу, кто к друзьям, живущим вне кремлевских стен, да и самих старожилов постепенно выживали за кремлевские стены в новые дома, которые делились по принадлежности к тому или иному ведомству. Судя по всему, Сталин хотел остаться в Кремле в гордом одиночестве, превратив его в непреступную крепость, в которой могут заседать самые близкие ему люди.

Да, тревожно как-то нынче на душе, хотя Сталин с Бухариным по-прежнему приветлив, поздравил, например, Николая Ивановича с Новым годом и пожелал счастья с молодой женой. Не без ехидства, конечно, так на то он и Сталин, человек необразованный и некультурный, лишенный чувства такта и порядочности.

За столом в квартире Лариных всего трое: Николай Иванович с молодой женой и теща. Тесть, Михаил Александрович Ларин, не дожил до этого дня. Может, и к лучшему: не обрадовала бы Ларина, женитьба Бухарина, почти его сверстника, на своей юной дочери. А теща… А что теща? Ей за Николаем Ивановичем, знаменитым зятем своим, как за каменной стеной.

На праздничном столе шампанское, водка, икра, кое-какие овощи-фрукты, легкие закуски: наедаться за полночь — вредить своему здоровью. Это у Сталина манера есть по ночам, а у нормальных людей…

Николай Иванович с досадой отметил, что всякий раз мысленно апеллирует к Сталину, что это стало навязчивой идеей, чуть ли не манией. Противно и мерзко. А, с другой стороны, к кому же апеллировать, как не к Сталину? К тому же со смертью Кирова у Николая Ивановича пробудилась надежда, что Сталин вновь приблизит его к себе, сделает вторым человеком в партии и государстве. Кто еще по своему влиянию на эти институты может сегодня сравниться с Бухариным? Троцкий далеко, Зиновьев с Каменевым в тюрьме, другие — явная мелочь. Так что кроме Бухарина — никого. И кроме Сталина апеллировать не к кому. Хотя бы и мысленно. Как, надо думать, и Сталину к Бухарину.

До сих пор в СССР Новый год праздником как бы и не считался. В самом деле, ну что такое Новый год с точки зрения диалектики? Некая условная астрономическая точка отсчета. Всего-навсего. К тому же имеющая исключительно религиозную основу. Действительные праздники в государстве рабочих и крестьян — это Первое Мая и Седьмое Ноября. Горячие головы предлагали даже переименовать календарь, приняв за точку отсчета «залп „Авроры“» — по примеру французов, начавших новую историю с падения Бастилии. Но предложение похоронили в бюрократических канцеляриях. А как бы было здорово: весь мир так, а мы — этак! А потом подсчитывать: вот и еще кто-то ведет летоисчисление по-нашему, по-большевистски, по-советски. И когда останется какая-нибудь там Новая Зеландия, можно будет считать победу Мировой Революции свершившимся фактом. А Новую Зеландию оставить в качестве реликта, чтобы дети ездили туда смотреть на ископаемый капитализм. Даже можно будет разрешить всем буржуям переселяться в эту самую Зеландию: пусть там живут и сами себя эксплуатируют. Интересно, надолго ли их хватит…

Николай Иванович усмехнулся своим мыслям, покосился на свою молодую жену, быстрым взглядом обласкал ее милое лицо, стройную фигуру: он таки дождался ее зрелости, и вожделенная мечта его обладать этим юным созданием наконец-то осуществилась. А несколько лет назад эта мечта казалась недостижимой: все-таки разница в возрасте в двадцать шесть лет — не шутка. Однако время скоротечно и неумолимо в отношении человеческого материала, втянутого в круговорот природы, и настоящий революционер лишь тот, кто подчиняет время своей воле…

По радио передавали новогоднюю речь Сталина.

Для Бухарина в этой речи не было ничего нового и неожиданного, поэтому он слушал ее вполуха. Но остальные внимали каждому слову, произносимому глуховатым голосом неторопливо и раздумчиво.

Сталин анализировал международную обстановку. Он отметил усиление в Европе фашизма и возрастающую угрозу новой мировой войны, успехи социалистического правительства Испании в преобразовании общества и в борьбе с фашистскими мятежниками, пробуждение забастовочного движения международного пролетариата в ведущих капстранах, активизацию борьбы колониальных народов против колонизаторов. Затем перечислил достижения СССР в области промышленности и сельского хозяйства, сказал, что не время почивать на лаврах, хотя кое-кто из партийного и советского руководства склонен именно к этому, заявил, что с такими людьми нам не по пути, и выразил уверенность, что железная рука наркома внутренних дел Ягоды настигнет и без всякой пощады покарает всех врагов советской власти и трудового народа.

К Бухарину эта угроза Сталина не относилась, хотя разногласия Бухарина с генсеком все еще существуют, но исключительно в плане тактическом. И, наконец, Николай Иванович, в отличие от Зиновьева-Каменева, не стремится с некоторых пор занять место Сталина, следовательно, не представляет для генсека реальной опасности в плане, так сказать, э-э… верховенства в партии и государстве, хотя с точки зрения авторитета…

В черной тарелке репродуктора куранты пробили двенадцать раз. Зазвучал «Интернационал». Трое поднялись и застыли в благоговейном молчании, не замечая, что губы их шевелятся, повторяя слова пролетарского гимна.

— Ну что ж, — произнес Николай Иванович, когда смолкли последние аккорды и установилась странная тишина, похожая на тишину поминок.

Все стояли, опустив головы, смотрели в стол, не пытаясь эту тишину нарушить.

Николай Иванович провел пальцами по воротничку косоворотки, поелозил слегка шеей, точно пытаясь выбраться из тесного воротничка, заговорил так же размеренно и глуховато, как перед этим говорил Сталин:

— Что ж, будем верить, что пламя Великой Революции не угаснет, несмотря на все ливни и штормы, которые обрушиваются на несгибаемых бойцов великого преображения человечества.

То ли собственный голос воодушевил Николая Ивановича, то ли какая-то необыкновенная мысль, а только он вдруг вскинул голову, дернул щекой, серые глаза его вспыхнули былым фанатизмом, голос окреп и зазвенел разящей сталью:

— Будем верить, что пламя революции будет разгораться все сильнее и сильнее! — воскликнул он, совершенно не думая о том, что перед ним всего-навсего две женщины, уверенный, что и они будут слушать его с таким же восторгом, с каким слушают его речи на митингах и многолюдных собраниях. — Будем верить, что гибель настоящих революционеров, падающих от пуль мирового империализма в разных концах земного шара, послужит… — замялся, опасаясь сказать лишнее и подыскивая подходящие слова. Слова не находились, мысли путались, их влекло по проторенной Сталиным дорожке, а дорожка эта уводила куда-то назад, в пещерные времена досемнадцатого года, в ненавистную Россию Обломовых, Карамазовых и Романовых. Разозлился, отсек что-то рукой в воздухе, закончил звенящим голосом: — … послужит раздуванию этого пламени во всемирном масштабе!

Обвел глазами стол, стоящую напротив пожилую увядшую женщину и молодую — совсем рядом, увидел их блестящие глаза, нашарил бокал с шампанским нервно подрагивающими пальцами, предложил клятвенно:

— За всепожирающий огонь мировой революции! За всемирную республику советов! Ура!

— Ура! Ура! Ура! — трижды торжественно прозвучало в большом гулком зале, заставленном книжными шкафами с тяжелыми старинными фолиантами и, при всем при этом, казавшимся пустым, в зале, служившим когда-то библиотекой, а теперь еще и столовой. Три человеческие фигурки посредине, под светом хрустальной люстры, выглядели здесь, где, казалось, все еще витали души совершенно других людей, неуместными и случайными: наступит утро и никого здесь не застанет.

Выпили шампанское и сели. Тихо и боязливо застучали ножи и вилки, медленно поднимались и опускались руки, двигались челюсти, — все с натугой, без удовольствия, через силу. Зато восторженно светились черные глаза юной женщины, когда она искоса взглядывала на великого человека, сидящего рядом с ней, самой судьбой предназначенного ей в мужья. Женщина мечтала стать Бухарину другом, опорой, соратником в великом деле, которому он посвятил свою жизнь, и любовницей. Последнее пока дается ей трудно, да и все остальное тоже, но она верит, что полное ее слияние с мужем близко и неизбежно — и от предчувствия этого слияния кружится голова и сладко замирает сердце.

Покашливала в замешательстве, замечая юный восторг своей дочери, пожилая женщина и отводила в сторону печальные глаза. Она уже ничего от жизни не ждала, у нее появилась прорва свободного времени, и она могла наблюдать и сравнивать. Она видела, что ее немолодой, но весьма известный и все еще влиятельный в стране и партии зять, люто ненавидящий страну и ее народ, упрямо продолжает питать уверенность, что эту страну и этот народ можно хотя бы использовать в качестве горючего материала для воспламенения пожара мировой революции, но сама она при той же ненависти, такой же уверенности уже не испытывала. Одному только удивлялась пожилая женщина — способности своего зятя не только держаться на плаву, приспосабливаясь к новым и неожиданным поворотам действительности, но еще и успевать удовлетворять свои сугубо физиологические потребности. Третья жена, и с каждым разом все моложе и моложе, — это надо уметь.

А Николай Иванович ничего вокруг себя не замечал. Весь мир для него сосредоточился на самом себе и Сталине, который этот внутренний мир Бухарина использует в своих интересах, не давая ему выплеснуться наружу во всей его неистовой силе, направленной на разрушение мира внешнего. Он думал о Сталине, думал с тоской о том, что тот в своей политике все больше отходит от революционных принципов, что он предает марксизм-ленинизм, все глубже погружается в болото российской державности и шовинизма, а по существу — в болото самой настоящей контрреволюции. Вот и елка эта есть ни что иное, как сугубое свидетельство чистой контрреволюционности. В то же время все меньше остается истинных революционеров, которые воспрепятствовали бы этому пагубному процессу, что самому Николаю Ивановичу уже почти не на кого опереться с полной уверенностью в преданности и любви, — ни к себе, нет! — а к высоким идеалам.

Да и откуда взять таких людей? На смену истинным революционерам пришли те, кто в революции искал исключительно личной выгоды, должностей и права безнаказанно творить произвол. Что им марксизм-ленинизм! Что им советская власть! Эти люди добились того, чего хотели, они будут служить любой власти, лишь бы она способствовала сохранению их положения. И среди них, надо признать, русских-то — относительно их общего числа — не так уж и много. Как при Петре Первом, Анне Иоанновне, Петре Третьем… Что это — историческая закономерность или игра обстоятельств, обусловленных крестьянским характером России? И какие выводы надо делать из этих обстоятельств? И надо ли эти выводы делать? Может, все значительно проще: есть Сталин, случайно оказавшийся на вершине власти, а сам Сталин есть средоточие зла, следовательно…

Николай Иванович думал о себе и о Сталине — другие его не занимали. И все Ларины, уже привыкнув, что Бухарину нельзя мешать думать, робко помалкивали, но каждый помалкивал о своем. К тому же они знали, что когда Николай Иванович отдумает свое, он стряхнет с себя все постороннее и снова превратится в жизнерадостного и остроумного человека, с которым будет легко и приятно. Надо лишь чуть-чуть помолчать и подождать…

И Николай Иванович стряхнул-таки с себя все постороннее, поднял голову и улыбнулся своей юной жене мальчишеской улыбкой, — и женщины вздохнули с облегчением и заерзали в нетерпении на своих стульях.

— А что, друзья мои, — лукаво сощурил серые глаза Николай Иванович, одаривая каждую из них брызжущим сиянием, — не начать ли нам праздновать Новый год по-новому? Не нарядиться ли нам петрушками и матрешками? Не отправиться ли нам по соседям с новогодними колядками? Глядишь, людей повеселим, себя потешим…

Прыснула смешливая и восторженная Ларина-младшая, благосклонно покивала седой головой ее мать, облегченный вздох вырвался из ее груди. А Николай Иванович выдерживал паузу, чувственные губы его дрожали от сдерживаемого смеха: еще немного — взрыв беспечного веселья взорвет напряженную тишину старинных покоев…

И тут…

И тут в эту все еще робкую тишину, точно охраняемую сотнями старинных фолиантов в тесненных золотом переплетах и скромно прикорнувшей в темном углу елкой, гремучей змеей вползло извне заунывное буханье большого церковного колокола. За этим буханьем юркими змейками засновали трезвоны малых. В этих звуках чудилось что-то черное и страшное, средневековое, похожее на встающих из гробов мертвецов, нечто зловещее и злорадное, как шествие черных монахов и монахинь с их погребально-заунывным пением.

Лицо Николая Ивановича побледнело. Он замер с неостывшей лукавой улыбкой на губах, в глазах его медленно мерк веселый блеск. И женщины, еще не понимая, что произошло, но видя, как это что-то подействовало на их кумира, тоже замерли и уставились на зашторенные окна.

Николай Иванович вдруг стремительно вскочил на ноги, беззвучно открыл и закрыл рот, беспомощно развел руками, затем кинулся к окну, толкнул форточку: звук благовеста ворвался в комнату властно, он бил по нервам, сталкиваясь в голове с еще не совсем умолкшими в ней звуками «Интернационала», заволакивал мозг черной пеленой отчаяния и тоски.

Но еще непонятнее и ужаснее были долетающие с улицы ликующие крики, женский и детский визг, чей-то неудержимый истерически-торжествующий хохот, будто знали эти люди, чем можно особенно досадить Николаю Ивановичу и его друзьям.

Бухарин растерянно потоптался возле окна, затем стремительно подошел к столу, схватил рюмку с водкой, выпил залпом, откусил от бутерброда с черной икрой, медленно задвигал челюстями, тут же торопливо налил еще одну рюмку, налил до краев, даже перелил, и тоже выпил залпом — он точно хотел залить водкой огонь в своей груди, который вот-вот вырвется наружу и испепелит все вокруг.

Обе женщины с надеждой и страхом взирали на Николая Ивановича. Но что он мог им сказать? Ненависть и отчаяние сковали его тело, в голове билось лишь одно — даже не мысль, а неуемное желание: стрелять! Стрелять всех, кто там, на улице, сейчас радуется, хохочет, торжествует! Стрелять из пулеметов! Из пушек! Стрелять! Стрелять! Стрелять!

И тут откуда-то, — возможно, из соседнего дома, где жили люди тоже не простые, а имеющие несомненные заслуги перед революцией, — зазвучал «Интернационал», сперва несмело, а затем все более громко и мощно: там явно открыли окна, там безбоязненно бросали вызов действительности…

Через мгновение вызывающее пение долетело и откуда-то сверху, и откуда-то еще, и Николай Иванович, со всхлипом втянув в себя воздух, судорожно проглотил непрожеванную пищу, подхватил песню со второго куплета и уже не слышал ни одного звука, кроме своего собственного прерывающегося голоса, не чувствовал ничего, кроме душивших его слез восторга и боли.

 

Глава 5

На другой день после новогодних праздников Алексей Петрович Задонов, как всегда ровно в девять, переступил порог редакции, напевая про себя арию Гремина из оперы Чайковского «Евгений Онегин». «Любви все возрасты покорны», — беззвучно пел он, раздувая щеки, шагая к своему кабинету по извилистому коридору. Алексею Петровичу, как никогда, хотелось любви, острых переживаний, мальчишеской бесшабашности, душа его стремилась куда-то вдаль, не чувствуя ни возраста, ни опыта прожитых лет. Катерина разбудила в нем дремлющие чувства, но удовлетворить их она не могла: нужна была совсем другая женщина, быть может, похожая на умершую далеко от Москвы Ирэн. Увы, такой женщины Алексей Петрович поблизости от себя пока не видел, однако ожидание неизбежной встречи с нею все сильнее будоражило его воображение, заставляя внимательнее приглядываться к знакомым женщинам, вслушиваться в интонацию их голоса, мимолетно ловить их запахи, искать в их глазах что-то совершенно необыкновенное.

Алексея Петровича остановил в коридоре партийный организатор Ардалион Эмильевич Кунцев, человек с обращенным вниз лицом и вопросительно согнутой долговязой фигурой. Он вцепился в отворот пиджака Алексея Петровича и, по обыкновению захлебываясь словами, будто пил из ведра студеную воду, тесня свою жертву к стене, заговорил о религии. У этого Кунцева всегда так: налетит и сходу огорошит такой темой, которая тебе самому никогда не придет в голову. Создавалось впечатление, что сидит себе человек в своем кабинете и фантазирует на вольные темы, а потом, когда очередная фантазия в голове его разрастется до размеров невероятных, выскакивает на люди и тут же, сходу, одаривает этой фантазией первого встречного-поперечного.

Конечно, все это происходило не совсем так, и Алексей Петрович хорошо знал, что Кунцев, прежде чем родить очередную фантазию, просматривает кипы всяких газет, — до районных и многотиражных включительно, — там и находит пищу для своих фантазий, но внешне все выглядело как некая причуда взбалмошного человека.

— Вы слышали вчера колокола? — спросил Кунцев, забыв поздороваться и оборвав звучащую внутри Алексея Петровича арию Гремина.

— Слыхал, скрывать не ста-ану, — ответил Алексей Петрович почти словами арии и почти нараспев, различив в голосе Кунцева что-то вроде растерянности, а в опущенном лице — явную подавленность.

— И что вы об этом думаете? — Кунцев еще придвинул к Задонову свое лицо и уставился на него немигающими, сведенными к переносице угольными глазами.

— Признаться, ничего подумать не успел, — пожал плечами Алексей Петрович, успев все-таки подумать, что Кунцев уж точно на улицу не выходил и в снегу не валялся. И добавил с веселой усмешкой: — Успел лишь… (слово «приятно» он благоразумно успел проглотить)… удивиться. И только.

— Вот-вот! — воскликнул Кунцев и настороженно глянул поверх плеча Алексея Петровича. — Именно что удивительно! И не только звоны, но и многое другое. Впрочем, я не об этом… Понимаете, религиозный процесс, — понес он дальше, захлебываясь торопливыми словами, — при социализме должен обрести определенную направленность в русле воспитания нового — коммунистического — человека. Поскольку религия не может одномоментно выветриться из сознания определенной категории граждан, а сами эти граждане не слишком горят желанием выветривания, нам, коммунистам-журналистам, необходимо взять этот процесс под свой неослабный контроль. Так вот, возникла необходимость поучаствовать в дискуссии на религиозную тему. Как вам известно, партия продолжает курс на обновление церкви, на извлечение метафизического корня из православной сущности и пересадки этого корня на материалистическую почву. Вы, Алексей Петрович, как-то говорили о стойкости суеверия и предрассудков в головах определенной категории граждан и говорили очень по-партийному верно. Так вот, у партбюро возникла идея послать вас на такую дискуссию в Клуб железнодорожников. Дискуссия состоится завтра в восемнадцать часов. Тут вот у меня брошюрка «Союза безбожников», в ней все есть, почитаете, плюс ваши идеи… А с Главным этот вопрос я согласовал: он не возражает. Потом, разумеется, напишете репортаж или что-нибудь в этом роде. Хорошо бы помянуть вчерашние новогодние звоны… в определенном ракурсе, естественно. Могу предложить несколько заголовков: «На путях к атеизму», например, или: «Рельсы ведут к безбожию», или: «По шпалам к земному раю», или: «Звонят, но не к отправлению поезда». Ну, вы уж там сами… — И уставился сквозь очки в ожидании возражения, чтобы тут же, не сходя с места, начать давить на партдисциплину и комсознательность, — уж тогда бы, точно, от него не отделаться.

Алексей Петрович слишком хорошо знал Кунцева, чтобы дать тому повод для такого давления, которое началось бы здесь, в коридоре, а продолжилось бы на партбюро и на общем партсобрании: Кунцев был человеком весьма последовательным и свои принципы, облаченные в форму строгой очередности поступков, отстаивал с энергией невероятной.

Но вот штука: слушая его и глядя в его опущенное лицо, Алексею Петровичу всегда представлялось, что дело не в громких принципах, а в чем-то еще, что прячется за этими принципами и светится лихорадочным огнем в угольных глазах партийного организатора, что это что-то и есть сущность самого Кунцева, которая не меняется даже вопреки его желаниям. Но можно быть сколь угодно проницательным и как угодно угадывать вторую — и главную — сущность Кунцева, однако поймать его на слове — тем более поступках — было совершенно невозможно: он всегда выскальзывал и растворялся в дымовой завесе идейно выверенных фраз. Поэтому, уловив, чего от него ждет партийный организатор, Алексей Петрович изобразил на своем лице радостную мину и, подлаживаясь под захлебывающийся говорок партийного организатора, с восторгом заговорил о том, что ему и самому давно хочется выступить на диспуте по вопросам религии, что он и сам собирался написать что-нибудь на эту тему, да все времени нет, да все другие темы перебивают, а коль само партбюро в лице товарища Кунцева, — да еще звоны, — то тут уж и тете Дуне ясно, что тема назрела и пора ее срывать и упаковывать.

Не переводя духа, он вытянул из рук Кунцева, ослабевших от неожиданной покладистости Алексея Петровича, брошюрку «Союза безбожников», полюбовался на его обалделую физиономию и пошел дальше, к своему кабинету, помахивая брошюркой, но уже ничего не напевая.

В кабинете, плюхнувшись в кресло, Алексей Петрович швырнул брошюрку в кучу всякого бумажного хлама и некоторое время сидел и перекипал тихим бешенством. Его злило, что Кунцев выбрал для этой неблаговидной роли именно его, Алексея Задонова, будто он и не Задонов вовсе, а начинающий журналист, что он не может понять причины, повлиявшей на этот выбор. Это мог быть чей-то наговор, неудовольствие главного редактора или новые политические веяния, которые прошли мимо его, Задонова, сознания. Ясно было одно: если его, Задонова, церковные звоны удивили и обрадовали, то Кунцева и ему подобных возмутили и озадачили, и теперь Кунцев хочет, чтобы Алексей Петрович это их возмущение отразил, то есть хочет руками известного журналиста Задонова, пользующегося, как ему, видимо, представляется, доверием самого Сталина, прощупать почву, на которой родилось решение дозволить церкви по-своему оповестить о встрече Нового года, и, если выяснится, что почва эта весьма шаткая, повести на эту почву наступление. Так уже бывало не раз. Правда, Алексею Петровичу до сих пор удавалось избегать участия в играх оппозиции, но точно ли удавалось, знает один лишь бог. Или дьявол. А рассчитывать на прошлое благоволение Сталина — наивно и глупо.

Алексей Петрович закурил трубку — в последнее время он перешел с папирос на трубку: и ощущения другие, и солидности больше, а возня с трубкой успокаивает и отвлекает. Попыхав дымком, он понемногу действительно успокоился: и трубка помогла, и незлобив был, и не мог подолгу сердиться на кого бы то ни было. А успокоившись, пришел к выводу, что, собственно говоря, он ничего не потеряет, если даже и поучаствует в этом диспуте, — глядишь, что-нибудь и просверкнет в смысле репортажа или статьи. А не просверкнет, то и ладно. Что же касается звонов, то надо будет подождать, что на сей счет скажет «Правда». Хотя и так ясно: без высочайшего соизволения звонить бы не стали, как ясно и то, что редактор «Правды» Мехлис против Сталина не попрет…

Но вот вопрос: что он, Задонов, говорил такого о религии, что эти его слова так засели в голове Кунцева? Наверняка ничего особенного, просто импровизировал, как обычно. И вечно его тянет за язык какая-то сила, с которой он никак не может совладать, а в результате — себе же самому одни неприятности да лишние хлопоты.

Алексей Петрович пошарил в своей памяти, но так ничего в ней не нашарил: ни когда, ни при каких обстоятельствах дернуло его за язык говорить о религии. Вспомнил бы обстоятельства, вспомнились бы и произнесенные слова. Но и по этому поводу огорчаться не стоило. И он, мысленно махнув рукой: авось вспомнится на самом диспуте, для очистки совести полистал брошюрку «Союза безбожников», выковыряв ее из корзины с мусором, однако ничего путного в ней не нашел.

Обойдусь как-нибудь и так, решил Алексей Петрович. Как говорится: черт не выдаст, свинья не съест… Кстати, это очень даже правильно, что бога стали писать с маленькой буквы. С одной стороны, если бог с большой буквы, так ведь и черта тоже надо писать с большой же, а если нет, так обоих с маленькой, потому что Черт есть антипод Бога, то есть равный ему по значению, как равны отрицательный и положительный электрические заряды. С другой стороны…

Стоило Алексею Петровичу зацепиться за какое-нибудь словцо, как мысль начинала накручивать вокруг этого словца десятки других слов и понятий, в результате чего вырастало чуть ли ни новое учение или, во всяком случае, пролог к такому учению. Увы, дальше пролога дело обычно не шло, потому что в воображении начинали, помимо слов, мельтешить какие-то лица, встревали какие-то непрошеные собеседники и поднимали такой гвалт, что от пролога ничего не оставалось.

Сегодня Алексей Петрович не поддался произволу непрошеных собеседников. Он встряхнул своей породистой головой и продолжил с тех же слов, на которых споткнулся: «с другой стороны».

Да, с другой стороны, бог — это нечто, в представлении каждого совершенно отличное от других, то есть, если я говорю: «Бог!» — то какого бога я имею в виду? Христа? Аллаха? Будду? Зевса? А если языческого бога иудеев или сонма богов древних славян, пришедших к ним с севера и даже из Ирана? Наконец, в таких выражениях, как «Бог с ним» бог легко заменяется на черта, хрена и далее на «х». Тем более что с точки зрения грамматики русского языка бог — понятие родовое, как, скажем, рыба, человек и прочее. Это уж церковники в своих книгах пусть пишут, как им хочется, а в светской литературе…

Но если непрошеные собеседники не помешали Алексею Петровичу рассуждать о боге, то помешал главный редактор. Пришлось идти к нему, решать там всякие вопросы, к религии никакого отношения не имеющие, и Алексей Петрович позабыл о предстоящем диспуте в Клубе железнодорожников. Но в конце рабочего дня Главный сам напомнил о нем, позвонив по внутреннему телефону и попросив поучаствовать. Ясно, что Кунцев для верности решил заручиться поддержкой Главного и науськал его на Задонова.

Впрочем, Алексей Петрович отлично понимал, что его существование и в качестве человека и гражданина, и в качестве писателя и журналиста целиком и полностью зависит от способности схватывать и поддерживать все то новое, что с некоторых пор внедряется в сознание народа и в практику повседневной жизни. Новое — это новогодняя елка, это изменение тона газет: в них перестали охаивать все, что связано с дореволюционным прошлым страны, в этом прошлом теперь пытаются найти и находят весьма положительные исторические факты и даже благотворно действующие на людей народные традиции, а по радио все больше звучат народные песни и мелодии и все реже песни времен революций и гражданской войны. Самому Алексею Петровичу в этом направлении перестраиваться нет необходимости. Тут главное — не высовываться вперед, но и не отставать.

Алексей Петрович вспомнил, как незадолго до Нового года шел по улице с елкой, только что купленной неподалеку от Большого театра, и повстречал знакомого писателя по фамилии Конкин, писателя серенького, но очень деятельного и очень революционного, состоящего в правлении московской писательской организации.

— Как, вы — и это?! — изумился Конкин, показывая на елку, точно это была вовсе и не елка, а четырнадцатиглавая гидра контрреволюции.

— А почему, позвольте вас спросить, я должен лишать своих детей такого удовольствия? — с вызовом ответил вопросом на вопрос Алексей Петрович, ставя елку между собой и Конкиным непреодолимой преградой, при этом у него внутри что-то все-таки дрогнуло от страха, и тут же подумалось, что мог бы покупку елки поручить Маше или попросить брата: черт его знает — сегодня елка, а завтра за эту елку потянут к ответственности.

Конкин на вызывающие слова Алексея Петровича покачал головой и укоризненно произнес:

— Эдак вам завтра скажут петь «Боже, царя храни», вы и запоете… чтобы не лишать удовольствия своих детей. А помимо удовольствия… — голос Конкина зазвенел и налился неукротимой силой убежденности: — …помимо удовольствия есть еще партия, советская власть и мировая революция. Смотрите, товарищ Задонов, как бы вам не аукнулись эти ваши сомнительные удовольствия в самом ближайшем будущем. Тогда пожалеете, да будет поздно.

— Так ведь как аукнется, так и откликнется, — пробормотал Алексей Петрович и, обойдя Конкина, пошел своей дорогой, стараясь изо всех сил убедить себя, что ничего особенного не произошло, что Конкин — это еще не советская власть и тем более — не партия, а елка — не преступление перед ними, а практическая поддержка их политики.

И все-таки Конкин был в чем-то прав: уже с год примерно в воздухе как бы все более густела атмосфера надвигающейся опасности, а что за опасность, кому она грозит, понять было трудно. Но вот убили Кирова, вслед за тем арестовали Зиновьева с Каменевым — и возникло ощущение, сродни тому, какое возникает перед грозой в чистом поле: вроде и тихо, и солнце светит, и вся живность на разные голоса кричит о своем существовании, но так кричит, будто в последний раз. Потом, как водится, станет душно, что-то начнет давить, воздух сделается плотным и вязким, будешь, потирая грудь, оглядываться по сторонам, будешь искать укрытие, а укрытия нет, разве что одинокий дуб на взгорке, уже не раз меченный небесным огнем…

 

Глава 6

В Клубе железнодорожников народу битком. Судя по всему, собрали пассажиров из залов ожидания, соблазнив их бесплатным чаем и бутербродами с вареной колбасой. На сцене за длинным столом несколько человек. Среди них два пожилых священника в черных камилавках, в черных же рясах, с лопатистыми бородами, ниспадающими гривами волос, с большими нагрудными крестами. И два каких-то странных молодых человека, тоже похожих на священников, но из тех, кого раньше называли попами-расстригами. Молодые оказались «живоцерковниками», «обновленцами», противниками патриарха Тихона, стоящего на позициях невмешательства церкви в государственные дела, а государства — в дела церковные. По существу, дискуссия проходила между этими попами, при этом тихоновцы выглядели весьма жалко, ссылаясь исключительно на Евангелие, в то время как попы-обновленцы крыли их насущными задачами простого народа, вытекающими из строительства новой жизни, широко цитировали Библию, а из Библии те положения, которые показывали, как израильтяне приняли нового бога и с этим богом отправились в землю обетованную, что без нового бога они бы туда не пошли и не дошли, следовательно, в новых условиях жизни народа надо и бога представлять по-новому, и его отношение к власти тоже. Их аргументы сводились к тому, что всякая власть от бога, а бог всегда стоит на стороне простого народа.

«Да-да, — думал Алексей Петрович в продолжение своих вчерашних рассуждений, вполуха слушая препирательства попов. — Стремление к власти есть стремление занять место бога в решении судеб себе подобных, присвоение себе божественных функций. Бог нужен исключительно для того, чтобы оправдать это неуемное стремление к власти, освятить это стремление благоволением свыше, обеспечить покорность народа и послушание. Не власть от бога, а бог от власти, то есть от людей, алчущих ее. Моисей выдумал бога, а не бог Моисея. Народу же все равно. У него свое понимание бога. Для народа бог — это, прежде всего, защитник его, народа, от власти. Власть, разрешив новогодние звоны, и то после „Интернационала“, сделала уступку народу, но не церкви…»

Зал лузгал семечки и явно склонялся к живоцерковникам. В этом зале было бы смешно выступать с философскими построениями, какие за последние сутки нагромоздились в голове Алексея Петровича, продолжая разрастаться до размеров невероятных, так что ему временами казалось, что он способен заглянуть за грани возможного и представить себе Вселенную во всей ее безграничности: надо лишь напрячься и все время повторять про себя какой-нибудь определенный набор слов, вроде: «Вселенная конечна в бесконечности». Или: «Бесконечность Вселенной есть расширяющийся шар». Когда это повторяешь так долго, что начинаешь утрачивать ощущение реального значения слов, тогда вдруг прозреваешь и конечность бесконечности, и бесконечно конечный шар. Недаром же верующих понуждают повторять молитвы так долго, как только возможно, и не удивительно, что после этого их посещают «божественные видения».

Слушая препирательства на сцене, Алексей Петрович порадовался тому, что предусмотрительно не обнаружил своего присутствия на этом сборище, иначе ему пришлось бы сидеть в президиуме и о чем-то говорить с трибуны, как пришлось там сидеть поэту Беспаспортному, очень, видать, возжелавшему воспарить над толпой силой своего интеллекта и эрудиции. Из этого возжелания получилось не воспарение, а чистая клоунада, над которой и потешался битком набитый зал.

Алексей Петрович поморщился и огляделся, пытаясь оценить реакцию зала. Рядом с ним сидел сухонький старичок в прозрачной седой бородке и реденьких пепельных волосах, как попало торчащих из его круглой головы. Старичок напряженно вслушивался в речи выступающих, укоризненно качал головою и что-то бормотал про себя, иногда пугливо оглядываясь по сторонам. Вскоре взгляд его стал все более задерживаться на Алексее Петровиче, как бы ища у него поддержки и сочувствия. Старичок был явно из попиков, хотя и одет в цивильное платье. Он очень походил на попика именно деревенского, каких когда-то, еще в молодости, знавал Алексей Петрович, — тихих, застенчивых и погруженных в самих себя, бережно носящих в себе от сохи и скотного двора немилостивого бога.

Слева, но в ближнем ряду, сидели две женщины лет этак под сорок, в одинаковых черных шалях с кистями. Задонов видел их недоуменные лица, когда они оглядывались по сторонам, не понимая, что происходит, и мелко крестили себе живот, чтобы это не бросалось в глаза. А еще дальше, ближе к президиуму, бушевала молодежь, освистывая всех, кто пытался заступиться за сторонников бога и религии.

Послушав еще немного и понаблюдав этот бестолковый спектакль, Алексей Петрович тихонечко покинул зал и выбрался на свежий воздух, вдохнул этот воздух полной грудью и огляделся с улыбкой человека, выполнившего свой профессиональный долг.

Мимо сновали озабоченные люди с узлами, корзинами, баулами и чемоданами, кричали носильщики, торговцы пирожками и водой, фыркали лошади и стучали подковы, тарахтели автомобили, громыхали трамваи. За высоким дощатым забором, исписанным похабщиной, которая кое-где проступала даже сквозь краску, коей эту похабщину пытались замазать, ухала паровая баба на строительстве метро, в щели между досками заглядывал любопытный народ.

На площади трех вокзалов кипела жизнь, далекая от того, что в эти минуты происходило в ограниченном пространстве зала Клуба железнодорожников. И там и здесь жизнь именно кипела. Но как эти кипения отличались друг от друга. И не только внешне. В каждом человеке, спешащем через площадь, в дребезжащем трамвае, в ухающей бабе, в ломовой лошади и даже в похабщине на заборе чудилось Алексею Петровичу это странное несоответствие одного другому. Весь мир казался ему огромным муравейником, который время от времени разоряют медведи, а другие странные животные, расположившиеся поодаль, пытаются заманить муравьев в свои ловушки. Но у муравьев откуда-то берутся силы не только возродить свой муравейник, но даже увеличить его размеры. Бога во всем этом не было видно совершенно. Философские построения, занимавшие воображение Алексея Петровича последние сутки, казались ему теперь жалкими и никому не нужными. Даже себе самому. И если что-то изумляло его, так это разнообразие человеческих пристрастий, увлечений, предметов и способов приложения своих сил и способностей. Вот ведь странность: одни безудержно рвутся в некую прекрасную даль, гонят и тащат за собой в эту даль целые народы, другие, наоборот, упираются рогами и копытами, цепляются за кусты, деревья и заборы, отталкивая от себя тех, кто вольно или невольно отдается во власть бурного течения истории. И все это буквально на глазах — стоит лишь приглядеться.

В эти минуты Алексей Петрович был даже благодарен Кунцеву за то, что тот загнал его против воли на этот диспут, иначе бы мимо него, писателя Задонова, прошла такая часть жизни человеческого общества, о которой только и можно узнать, лишь прикоснувшись к краям ее мрачных одежд, узнать на том водоразделе, где происходит сцепление и распадение частиц исторического потока.

Рядом кто-то сдержанно кашлянул и произнес тихим, просительным голосом:

— Простите бога ради, если я отрываю вас от ваших размышлений…

Алексей Петрович оглянулся и встретился с маленькими умными глазками, похожими на две крохотные весенние лужицы. Перед ним стоял недавний старичок-сосед и смотрел на Алексея Петровича так, будто они были давно знакомы, и надо лишь вспомнить, как кого зовут.

— Да, я вас слушаю, — произнес Алексей Петрович, с любопытством разглядывая старичка: в зале он не присматривался к нему и теперь пытался понять, встречался ли он с ним когда-нибудь, или нет. И хотя такие старички не редки среди священников, этого Алексей Петрович видел впервые: такие старички, если вдруг встречаются в жизни, запоминаются надолго, если не навсегда.

— Я заметил, — заговорил старичок все тем же виноватым голосом, — что вы тоже не в восторге от того бесовства, которое вершится в зале. Мне показалось, что вы оказались в этом зале не случайно…

— Да, вы правы, — согласился Алексей Петрович, стараясь быть серьезным и не улыбаться, потому что старичок этот, чистенький и аккуратненький, казался каким-то ненастоящим и этим вызывал невольную улыбку. — Мне действительно показалось все это не слишком интересным. Но, с другой стороны, это, как вы изволили выразиться, бесовство, определенным образом характеризует эпоху, без этого действа она выглядела бы неполно.

— Я должен с прискорбием согласиться с вами, — качнул старичок своей аккуратненькой головкой, покрытой потертой меховой шапкой-ушанкой. — Ересь всегда сопутствует истинной вере и в определенные периоды человеческого бытия берет верх над верой. Но человек не токмо смертен еси, но и отходчив. Побузив, он непременно вернется в лоно церкви, припадет к ногам господа нашего Иисуса Христа.

— Вы — поп? — спросил Алексей Петрович, чувствуя возрастающий интерес к старичку.

— Священнослужитель, с вашего разрешения. Отец Иона, бывший настоятель церкви Преображения Господня.

— Задонов… Алексей Петрович. Служащий. — И, помолчав, добавил: — Атеист.

Последнее признание почему-то особенно обрадовало отца Иону, он всплеснул маленькими ручками, распустил по лицу благодушные морщины:

— Очень рад познакомиться, Алексей Петрович. Признаться, с иным атеистом интереснее иметь дело, чем с праведником, — стянул с правой руки меховую рукавицу и протянул детскую ладошку Алексею Петровичу.

— Вот как! — удивился Алексей Петрович, осторожно пожимая руку отца Ионы, и предложил: — А не посидеть ли нам с вами где-нибудь, отче?

— С превеликим удовольствием. Я, видите ли, недавно из больницы. Тиф. Когда все болели тифом, меня бог миловал, а теперь вот решил наказать за прошлые прегрешения мои… Но это так, к слову. А живу я здесь рядышком, если не побрезгуете моим гостеприимством, то милости прошу, буду весьма рад и признателен. Чаем напою. Чай у меня травный, весьма приятен и полезен для здоровья.

— А что! — решительно тряхнул головой Алексей Петрович, загораясь и думая, что из этой нечаянной встречи он непременно почерпнет для себя нечто полезное. Может, даже рассказ получится. — Очень даже не побрезгую вашим приятным и полезным чаем!

 

Глава 7

Двухэтажный, рубленный из толстых сосновых бревен дом стоял в глубине тупичка, отходящего от Ольховской улицы, перегораживая этот тупичок и отделяя дома от обширного сквера с замерзшим прудом посредине. Комната отца Ионы находилась в первом этаже, ее единственное окно подслеповато таращилось на густые кусты сирени, затканные в искристую снежную бахрому. В желобке между двойными рамами на слежавшейся вате стояли фарфоровые солонки с крупной серой солью, а поверх всего путаница из золотых и серебряных нитей елочной канители создавала ощущение забытого праздника.

Возле двери пыхал теплом изразцовый бок голландки, за ситцевой занавеской виднелся угол железной кровати с никелированными шарами, посредине старинный стол, у стены шкаф, под окном сундук, окованный бронзовыми полосами в виде ромбов, еще маленькая кушеточка, бог весть как втиснувшаяся между сундуком и шкафом, а в углу, в трепетном свете лампадки, дюжина разномастных икон в окладах и черные лики, неотрывно следящие за каждым движением людей большими печальными глазами.

— Это все, что осталось от церкви, — пояснил отец Иона, кивнув на иконы. — Все разворовали, растащили, осквернили. Но не святое место, а душу свою. Сам товарищ Ярославский, Миней Израильевич, командовал уничтожением святыни, радовался, когда падали колокола и стены, аки безумный. Бог ему судия…

Высвободившись из старенького зипунишки, под которым оказалась черная подотканная под кушак ряска и большой бронзовый крест на массивной цепи, повесив зипунишко на вешалку, туда же шапку, разувшись и оставшись в шерстяных носках, отец Иона прошел в угол, на ходу выпрастывая ряску из-под кушака, несколько раз перекрестился, кланяясь до самого пола, и только после этого, засуетившись, стал ухаживать за своим гостем, помогая раздеться, потом, придерживая за локоть, провел к кушетке, усадил, посмотрел, довольный, склонив набок круглую голову, и сообщил:

— Сейчас чай приготовлю, потом побеседуем. Очень давно я ни с кем не беседовал, дорогой мой Алексей Петрович, душа истосковалась по разумному человеческому слову.

И тут же засеменил детскими ножками и исчез за дверью.

Чай действительно оказался вкусным, с приятным запахом ранней осени. К чаю пришлось брусничное варенье, творожные ватрушки и отменная черносмородиновая наливка, какой Алексею Петровичу пробовать не доводилось. Отец Иона с благостной улыбкой на чистеньком лице следил за тем, как смакует его гость наливку, но сам лишь пригубил свой бокал старинного стекла, и все говорил и говорил тоненьким просительным голосом:

— Людям без бога никак нельзя, и власть это, слава богу, начинает понимать, хотя и с прискорбными оглядками. Шутка ли сказать — тыщу лет Русь жила во Христе и вдруг все разом порушить — дело совершенно невозможное.

— Почему же невозможное? — спросил Алексей Петрович. — Ведь дело-то не в новой власти, она лишь закрепляет достигнутое. Я, например, стал атеистом еще в молодости. Да и среди моих тогдашних знакомых что-то не припомню ревностных приверженцев религии. Разве что пожилые женщины. А Чехов, Антон Павлович, изволили как-то выразиться, что интеллигент, верующий в бога, вызывает у него недоумение.

— Ну, это среди интеллигентов. А среди простого народа бог жил и живет всегда. И это я не понаслышке знаю.

— Согласен с вами, отче. Но какой бог?

— В этом вся и беда: истинный бог уходит из сознания человека без церковного попечительства, остается бог не истинный…

— А по-моему, всякий бог для верующего истинный, — отставляя в сторону фарфоровую чашку, произнес Алексей Петрович, вспомнив все, что он передумал за минувшие сутки, решая, вывалить эти свои размышления на голову отца Ионы или не нужно. Ему даже показалось на миг, что отца Иону судьба подбросила ему именно для этого, и он, все более воодушевляясь, заговорил, пока еще издалека, но постепенно подбираясь к своим идеям.

— Дело не в боге, — говорил он, — а в желании во что-то верить. Люди осуществляют это желание по-разному. И это их право. Да и… Вот в Евангелии от Иоанна, если мне не изменяет память, записано: «В начале было слово, и слово было у Бога, и слово было Бог». И… Как там дальше? «Все чрез Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть». И далее: «В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков…» Так, отче?

— Истинно так.

— Так из чего, если признать, что бог существует, он мог сотворить землю, солнце, звезды и прочее? Только из самого себя. А уж потом Адама — из глины, Еву — из ребра Адамова. Следовательно, все, что мы видим, все, что нас окружает, и мы сами — все есть частицы бога. И камни, и птицы, и звери, и вода, и огонь, и воздух, и сам человек — всё частицы бога! Отсюда вывод: чему бы человек ни поклонялся, даже самому себе, он поклоняется все тому же богу.

— Все это суесловие. Христос затем и приходил на землю, чтобы указать людям, кому следует поклоняться, кто есть бог истинный и предвечный, — со снисходительной улыбкой возразил отец Иона и сложил на груди маленькие ручки.

— Ну, приходил он или не приходил, мы этого не знаем, — горячился Алексей Петрович, пытаясь пошатнуть заскорузлые основы отца Ионы. — Легенды еще не есть доказательство. В конце концов, бог мог явиться и в виде птицы: древние египтяне поклонялись ибису. Евреям он явился в виде огненного куста. Да мало ли кем и чем мог явиться бог! Ведь получается, что до Христа он не являлся человечеству ни в каком виде. А почему? И почему «В начале было слово и слово было у Бога»? Не следует ли из этого, что бог до этого «начала» был бессловесен? А коли бессловесен, то и безмыслен. А по существу — до этого «слова», которое было в начале, не было и самого бога. Либо над одним богом, богом земным, существует другой, более вместительный, галактический, над другим — третий. И так до бесконечности. Этакая иерархия богов. Вроде русской матрешки.

Алексея Петровича так увлекли софистические упражнения в этом направлении, что он разволновался, вскочил, выбрался из-за стола и принялся вышагивать в тесном пространстве между сундуком и дверью. Ему казалось, что в его рассуждениях о боге есть что-то новое о бытии Вселенной, что-то огромное и неизведанное им дотоле. Пусть даже это рассуждение дилетанта, так ведь о боге только дилетанты рассуждать и могут: Вселенная бога есть всего лишь ощущение, нечто кажущееся, мир бога лежит за пределами реального, овеществленного, а богословская ученость есть ученость внушения и самовнушения — тоже из мира мистики и ирреальности, но перенесенная на практическую почву.

Сам Алексей Петрович, давно ни в какого бога не веря, слишком хорошо помнил свое «верующее» детство, в котором божественное переплелось со сказками, вытравливать из памяти которые было бы кощунством. Можно не верить в бога, но не верить в сказки невозможно. И, колеся по стране, Алексей Петрович с болью смотрел на разоренные церкви, запущенные и загаженные монастыри. Это было тем более печально, что подчас на всем безбрежном пространстве глазу задержаться не на чем, как на одинокой церквушке, в создание которой человек вложил так много своей души и стремления к совершенству, как ни во что другое. Наконец, это была часть культуры его народа, создаваемой веками, культуры, которую с такой неистовостью уничтожали ярославские-луначарские-кагановичи-бухарины-кунцевы и им подобные.

Ну, да что ж теперь-то…

— Но если это так, то есть если бог един или многозвенен, что практически одно и то же, если он создал мир из самого себя, — продолжал Алексей Петрович, — то бог не может быть ни человеком, ни его образом, ни чем-то вообще конкретным. То есть Бог — это Вселенная, или даже больше, чем Вселенная — Вместилище Вселенной. Другими словами, бог есть преображение метафизической сущности в сущность материальную. И наоборот.

Отец Иона попытался что-то сказать, но Алексей Петрович остановил его движением руки: ему хотелось исчерпать божественную тему до дна, быть может, потом она уже никогда не взволнует его так, как нынче.

— Главное в любой вере — определенный набор моральных установлений, которым следует определенное человеческое сообщество. Чем сложнее установления, тем выше сообщество на ступенях цивилизации. Отдельный бог нужен отдельному народу или государству, или сообществу народов или государств, противостоящих другим народам или государствам со своими отдельными же богами. Вершина — полное отрицание Бога и возвеличивание Человека. Или, наоборот, полное слияние Человека с Богом — все с большой буквы. Ибо каждая женщина, собирающаяся стать матерью, зачинает Бога, его частицу из частицы Бога же. Если это не так, то Бога нет. Но если он есть, то обращаться к нему с молитвами-просьбами бессмысленно: Богу все равно, в какой форме он существует — в форме живого или мертвого, ему все равно, любят его или нет, славят его или нет. Создав мир, он не может его уничтожить и изменить. Он дал ему способность к самоуправлению и саморегулированию. Если есть Бог, то нет смерти, потому что переход живого в неживое и наоборот есть форма существования Бога. Признание Бога есть отрицание его.

— И, наконец, Иисус Христос! — воскликнул Алексей Петрович, останавливаясь напротив отца Ионы. — Если Бог послал своего Сына на землю в виде Христа, то он как бы послал частицу самого себя. Утверждение, что Бог един в трех ипостасях есть инстинктивное — изначальное — представление о единстве Бога и Мироздания. Посылка частицы самого себя в виде Христа к частицам самого себя в виде людей еще не значит, что это первое (и единственное) пришествие — лучше сказать: явление — Бога людям. До этого, как я уже говорил, Бог являлся людям то в виде птицы, то зверя, то еще кого-нибудь или чего-нибудь, в зависимости от потребностей самого человека видеть бога в том или ином обличье.

— Чем больше человек старается доказать существование Бога в виде человека же, бессмертного и всемогущего, как и в любом другом виде, — вдохновенно продолжал Алексей Петрович, подстегиваемый доброжелательностью своего слушателя, — тем меньше он в это существование верит. Невежество людей, которое не зависит от образования и рода занятий, с одной стороны, и посредничество любой церкви между человеком и богом, посредничество, которое есть та же власть и нажива, является той или иной формой существования Бога. Бога рождает страх. Напугайте хорошенько людей и пообещайте им избавить их от этого страха — и они в ваших руках. Или я не прав, отче? — остановился Алексей Петрович, посмотрел на отца Иону смеющимися глазами и плюхнулся на сундук. — Фу! — сказал он, улыбаясь. — Давно я так не философствовал. Сами виноваты, отче: чай у вас волшебный, а наливка — так и просто божественная, у кого угодно язык развяжет.

— Все в руках божиих, — смиренно произнес отец Иона и осенил крестом висящий на шее большой бронзовый крест. — Не вы первый, кто произносит подобные словеса, кто мудрствует на том же самом месте, на котором мудрствовали другие. Еще в начале века сего в Питере, в Москве и в Киеве собирались писатели, философы, ученые люди и служители церкви и рассуждали на тему, что есть бог и что есть человек. Дело не в том, как вы представляете себе бога, а в том, что Вселенная великая тайна есьм, великая и неразрешимая для человеков тайна, дорогой Алексей Петрович! — воскликнул отец Иона, задрав вверх бородку. — Бог есть душевное состояние человека, нечто идеальное и надмирное, в ком человек ищет разрешение смысла своего существования. А представляется он в виде человекоподобного существа или птицы, не суть важно. Важно, чтобы человек почаще заглядывал в свою душу и спрашивал у себя, зачем он пришел в этот мир и как мировой идеал соотносится с его, человека, существованием. Ваши рассуждения — суть рассуждения буддиста. Буддист отрицает бога; во всем, что происходит в мире, он видит причинно-следственную связь и неразрывность бытия. Для него важно самосозерцание и отказ от природы вещей, — с лукавой улыбкой заключил отец Иона.

— Так тем более! — воскликнул Алексей Петрович. — Если я, ничего не зная о верованиях буддистов, прихожу к тем же выводам, то в этом есть некое рациональное зерно. Разве не так? Но если бы мне пришлось выбирать между Христом и Зевсом, я выбрал бы Зевса с его детьми и родственниками. Это были боги, с которыми можно было разговаривать, спорить, которым можно было противоречить. И не удивительно, что древние греки создали столь восхитительную культуру, уничтоженную христианством и магометанством, до которой мы все еще никак не можем подняться…

Отец Иона сокрушенно покачал детской головой, точно ему было жалко заблудшего в трех соснах человека.

— Вот и ваш батюшка, Петр Аристархович, царство ему небесное, тоже все философствовал, философствовал… А за год до кончины стал приходить ко мне на исповедание и очень печалился своему неверию, своему душевному разладу. Царство ему небесное: с богом в душе преставился раб божий.

— Вы знали моего отца? — изумился Алексей Петрович.

— Вот там же, где вы сидите, сиживал и ваш батюшка. Большого ума человек был. Очень большого ума.

Алексей Петрович большого ума за отцом не числил, но вдруг увидел своего отца за этим столом, представил, о чем могли здесь говорить, и подумал, что, может быть, отец и был великого ума, но перед домашними не спешил этот свой ум демонстрировать. Он вспомнил снисходительную усмешку отца, слушающего споры молодежи, и только сейчас догадался, что отец слишком хорошо понимал, что его увещевания ничего не изменят, что молодые сами должны доходить до своих основ.

— Вы рассказывайте, рассказывайте, отче, — произнес Алексей Петрович взволнованным голосом. — Отец никогда не упоминал о встречах с вами, о своих поисках бога.

— И правильно делал: времена-то, сами знаете, какие. Да и что мне вам рассказывать-то? И не нужно ничего рассказывать: вы настолько похожи на своего батюшку, что я слушал вас и поражался, как вы во всем похожи друг на друга. Вот братец ваш, Лев Петрович, он другой породы, он в матушку вашу. Греха в том нету. Так господу нашему было угодно. Надеюсь, все живы-здоровы?

— Спасибо. Пока, слава богу, все живы-здоровы.

— И слава богу! И слава богу! — закрестился широкими махами руки отец Иона. При этом глаза его вдруг стали отсутствующими, засветились каким-то странным светом, так что у Алексея Петровича невольно дрогнула рука и потянулась было совершить крестное знамение, но остановилась, едва оторвавшись от стола.

— А вы заходите ко мне, заходите, Алексей Петрович, — вновь заговорил отец Иона, точно вернувшись откуда-то издалека. — На чаек, на наливочку. Или выговориться захочется — я всех слушаю. Может, умишком своим скудным присоветовать дельное не смогу, так ведь совет и не всегда нужен.

Алексей Петрович поднялся, сконфуженный. Стал прощаться. У двери запнулся, не зная, целовать ли ему руку священника, или просто пожать, но отец Иона сам обхватил его руку обеими своими детскими ручонками, потряс, а потом, привстав на цыпочки, поцеловал Алексея Петровича в щеку. И прослезился.

Прежде чем завернуть за угол, Алексей Петрович оглянулся на старый дом, перегораживающий переулок, изумленно покачал головой: надо же такому случиться! Он поразился той странной череде случайностей, начиная от встречи в коридоре редакции с Кунцевым, которая привела его в этот переулок, в тесную квартиру отца Ионы.

«Да, действительно, дело не в мудром совете, а в желании одних высказаться и в умении других выслушать», — подумал Алексей Петрович, чувствуя в душе своей успокоение и мир.

И пошагал по узкой тропинке, вытоптанной в снегу через сквер, пытаясь вспомнить, был он когда-нибудь в этих местах или не был. Здесь жива еще была та старая Москва, которую он помнил с детства, с ее деревянными домами, липовыми аллеями вдоль небольших прудов и зарослями сирени.

 

Глава 8

Перед майскими праздниками часть залов Русского музея Ленинграда была отдана под выставку картин современных художников. На эту выставку Александр Возницин представил два больших полотна: «Весенний разлив на Северной Двине» и «Майская демонстрация трудящихся на Дворцовой площади». В обеих картинах общим был именно разлив — разлив реки и разлив человеческой массы. Даже краски Возницин использовал близкие по тональности: высокое синее небо, красные сосны и красные флаги — и все это связано в единый неудержимый поток: поток воды среди деревьев и поток людей между домами.

Александр был доволен этими своими полотнами, в них удалось преодолеть замкнутое пространство, вырваться на простор и связать природу с человеком. Он отметил, что и некоторые зрители заметили это внутреннее сходство и, поскольку картины висели рядом, смотрели на них как на единое целое, продолжение друг друга.

Но главное было не в этих двух картинах, даже вполне удачных, а в том, что после общей выставки почти на тех же площадях должна состояться его персональная выставка, как итог десятилетней работы.

Картины уже были собраны в одном из помещений Русского музея, просмотрены выставкомом и одобрены им — вопреки всем опасениям Александра. А опасения имели под собой почву: вдруг и, казалось, ни с того ни с сего развернулась на страницах газет и журналов критика его творчества, пошли всякие разговоры. Возницин даже представить себе не мог, что объявленная выставка его картин может вызвать такое брожение в среде художников, что возникнут какие-то группировки, которые будут активно противодействовать этой выставке, что по инициативе этих группировок в газетах и журналах станут печататься статьи, высмеивающие, порочащие его, Возницина, картины, его художественный метод, выбор сюжетов, манеру письма, что его станут обвинять в отходе от соцреализма и революционности, что, наконец, даже тот факт, что он стал наследником мастерской умершего четыре года назад художника Ивана Поликарповича Новикова, кем-то будет рассматриваться как жульничество и попрание партийной этики.

Занятый исключительно работой и почти не принимающий практического участия в деятельности Союза художников, Возницин имел весьма смутные представления о том, какие в недрах этого союза существуют группы, течения и направления, и даже не предполагал, что они при случае могут обрушиться на него всей своей объединенной мощью. И ведь не столько даже сами художники, сколько какие-то писатели, которых он никогда не читал, партийные деятели, о которых он ничего не слышал. Даже учителя одной из Ленинградских школ почему-то вдруг решили, что все творчество его никуда не годится, вредно для дела социализма и воспитания подрастающего поколения.

Были минуты, когда Александр, отчаявшись, готов был отказаться от выставки, лишь бы не мешали ему работать, заниматься любимым делом. Ну, выставляется он наравне с другими и вместе с другими, получает заказы, картины его покупают музеи, он с семьей не бедствует и ни на что не претендует, — ему и этого хватает выше головы. И ведь не сам он полез в соответствующие инстанции с идеей собственной персональной выставки, у него даже в голове ничего подобного не возникало: какая такая персональная выставка, когда и картин-то кот наплакал, а хороших, таких, чтобы по большому счету, и вообще всего-то несколько штук, и чтобы с этим идти на выставку… Но предложили в Ленинградском отделении Союза, настаивали, и стоило ему поддаться уговорам, согласиться, как все и началось, точно специально для этого была выдумана идея персональной выставки художника Возницина — охаять и унизить его в глазах всего честного народа.

Если бы не Аннушка, Александр наверняка запил бы, как это бывало уже в прошлом. Но Аннушка, то ли потому, что не понимала всей опасности возникшей травли своего мужа на страницах Ленинградской прессы, то ли настолько верила в талант его, что могла с презрением относиться ко всему, что пыталось этот талант унизить, но только она одна давала Александру силы выдерживать все наскоки, которые обрушивались на его голову. Аннушка в этом смысле как бы заняла место Варвары Ферапонтовны Верновской, которую в прошлом году выслали из Ленинграда как бывшую аристократку и неблагонадежный элемент в Кировскую область, в город Лысьву. Аннушка, утешая своего мужа, подбадривая его, даже говорила знакомыми словами и выражениями Варвары Ферапонтовны, — и не мудрено: связь Варвары Ферапонтовны с Аннушкой не прерывалась, они писали друг другу письма, Аннушка подробно рассказывала об успехах и неудачах своего мужа, о ленинградских новостях, о своих детях.

Письма Варвары Ферапонтовны из ссылки были в основном откликами на письма Аннушки. О себе бывшая княгиня писала скупо, не жаловалась, судьбу не кляла, наоборот, выказывала удовлетворение оттого, что живет в исконно русской глубинке, работает на ниве просвещения и очень этим счастлива. Была ли она счастлива на самом деле или «держала марку», а только письма ее дышали оптимизмом, содержали массу полезных советов и очень помогали Аннушке хоть как-то ориентироваться в мире людей, причастных к искусству своего мужа.

Незадолго до майских праздников шумиха по поводу персональной выставки картин художника Александра Возницина разом оборвалась, будто этой шумихи и не было, точно где-то кто-то сказал грозное: «Хватит!» — и все шавки сразу же поджали хвост. Более того, пошли звонки с поздравлениями — и опять же по случаю выставки. Александр ответил на пару таких звонков, но больше к телефону не подходил, предоставив это деликатное дело Аннушке: та знала — или чувствовала, — кому что говорить, а кому вообще ничего говорить не надо. И это было самое лучшее для Александра, потому что чаще всего звонили и поздравляли как раз те же самые люди, которые недавно охаивали художника Возницина и клеветали на него; сам он не мог заставить себя разговаривать с ними так, будто ничего не случилось.

Теперь все это осталось в прошлом, но в прошлом не слишком далеком, оно продолжало царапать душу острыми колючками едва скрытой чужой неприязни и зависти, или еще чего-то большего.

Уже были разосланы персональные приглашения друзьям и коллегам, прочим весьма известным и влиятельным людям, которые могут обидеться, если их не пригласить. Впрочем, приглашения готовил и рассылал не сам Возницин, занимался этим выставком, а там знали, кого приглашать. От Александра требовалось лишь подать список тех людей, кого бы он сам желал видеть на открытии. Все остальное было не его заботой.

У художника Возницина это была первая персональная выставка. Не случись шумихи по ее поводу, он бы не так волновался и мучился. Но теперь, когда все стихло, ему уже самому казалось, что была какая-то доля правды во всей этой шумихе, были какие-то основания, тем более что не святой он, небезгрешен и как человек, и как художник.

Александр извелся, плохо спал по ночам, даже поссорился с женой, которая очень хотела видеть на открытии выставки всех своих бывших подруг со «Светланы», объясняя свое желание тем, что как раз для них-то, простых работниц и рабочих, он, Александр, и пишет свои картины, а вовсе не для своих завистливых коллег, для критиков и прочих типов, от народа своего оторвавшихся или никогда к народу не принадлежавших.

Увы, количество приглашений было ограничено, Александр для жены выделил всего лишь двенадцать штук, а на них не пригласишь не то что свою бывшую бригаду сборщиц «лампочек Ильича» в полном составе, но даже половину ее, потому что почти все девчонки повыходили замуж, а Зинаиду Ладушкину, например, неловко приглашать только с мужем, без его родителей, людей интеллигентных и разбирающихся в искусстве.

Поразмыслив, Аннушка вернула мужу пригласительные билеты.

— Ты знаешь, Саша, я думаю, что моим девчонкам и их мужьям будет совсем не интересно слушать речи твоего начальства. Да и тебе не до них будет. Лучше пригласить их не на открытие, а на ближайшее воскресенье. Им интереснее просто собраться вместе, показаться со своими мужьями и родственниками, поговорить, а заодно и посмотреть твои картины. Ты им расскажешь, что и как, если их что-то заинтересует. А не заинтересует, так ты на них не обижайся: они в этом не виноваты. Зато, что вполне возможно, пробудишь в ком-то из них если не любовь к искусству вообще, к живописи — в частности, то хотя бы простое любопытство.

— Да я не умею рассказывать-то, радость моя. Какой из меня рассказчик!

— Хорошо, хорошо! Им просто будет приятно встретиться с тобой. Они ведь и есть народ, для которого ты творишь. Только они остались где-то там — и не внизу, а как бы в стороне. Для них ты — небожитель. Ведь кроме своего надоевшего им мастера да изредка начальника цеха, они ни с кем не встречаются, всех остальных видят лишь за столами президиума да на трибунах. А таких, как ты, так и вообще не видят.

— Да я разве отказываюсь? Я — пожалуйста!

На этом согласие между супругами было восстановлено, и Александр, старавшийся отгородить Аннушку от всех дрязг своего весьма специфического мира, где этих дрязг, казалось бы, не должно быть, с нежностью смотрел на свою жену, располневшую и раздавшуюся вширь, мало похожую на ту Аннушку, с которой он несколько лет назад писал картину «Работница со „Светланы“». Ту Аннушку напоминали лишь большие серые с прозеленью глаза, застенчивая улыбка да широкие крестьянские ладони, в которых так уютно и спокойно чувствует себя недавно родившийся ребенок. А их уже трое, и, похоже, дело идет к четвертому. Но как выросла она за эти годы, как изменилось ее мышление, кругозор, восприятие мира, сама речь!

И Александр привлек к себе Аннушку, обнял ее за полные плечи и уткнулся лицом в ее пахучие волосы. Было так покойно чувствовать тепло ее тела, знать, что в любое время дня и ночи она рядом с ним, что в любую минуту с готовностью подставит свое плечо, протянет навстречу свои большие рабочие руки.

 

Глава 9

Нераспечатанный конверт лежал на столе, наверняка положенный туда свекровью. Зинаида Огуренкова, вернувшись с работы, некоторое время с недоумением смотрела на этот конверт, читала и перечитывала написанный на нем адрес, свое имя и новую фамилию. Конверт был тяжел и плотен, и Зинаида вертела его в руках, полагая, что тут произошла какая-то ошибка, потому что письма на свое имя она получала редко и только из деревни от матери, конвертики бывали тощенькими, содержание писем можно было пересказать, не распечатывая конверта: обычные поклоны от родственников да жалобы на худое житье, что было равнозначно просьбе о присылке денег.

Распечатав конверт и вытряхнув на стол красочные приглашения на персональную выставку художника Александра Возницина, Зинаида не сразу сообразила, почему вдруг ей такая честь. Заглянув в одно из приглашений, она нашла там записочку от Аннушки, с которой когда-то работала в одной бригаде и жила в одной комнате заводского общежития.

«Дорогая Зиночка, — писала Аннушка аккуратным почерком, — я буду очень рада, если ты со своим мужем и его родителями посетишь выставку моего Саши в указанный в приглашении день. Такие же приглашения я разослала всем нашим девчонкам со „Светланы“, и если мы все вместе соберемся на выставке, то это будет здорово. Надеюсь, ничто не помешает вам воспользоваться этим приглашением. До встречи в „Русском музее“. Твоя Аня».

На выставку Огуренковы собирались тщательно. Тщательность эта вызывалась разными причинами. Для старших Огуренковых, Ксении Капитоновны и Спиридона Акимовича, посещение выставки не было чем-то необычным. Необычным была предстоящая встреча с бывшими подругами Зиночки и их мужьями, то есть с людьми из народа, причем с тем поколением народа, которого они практически не знали. Ну, дети — они дети и есть во все времена, сословные различия здесь мало заметны, а старшие Огуренковы привыкли иметь дело исключительно с детьми, и если приходилось общаться с их родителями, то опять же на знакомой почве воспитания и обучения, на которой они стояли прочно и неколебимо. А тут предстояло окунуться в атмосферу совершенно незнакомую, и старики очень боялись чем-то выделиться и произвести на рабочую молодежь невыгодное — буржуазное — впечатление. Особенно боялась этого Ксения Капитоновна после того, как из Питера были высланы две ее подруги по причине непролетарского происхождения. Правда, ходили слухи, может быть, и вздорные, что высылка бывших аристократов производилась вовсе не поэтому, а исключительно для того, чтобы освободить жилплощадь для новых переселенцев из западных местечек. Кто его знает, не придет ли властям в голову выслать из Питера и ее, бывшую дворянку, и ее мужа, тоже никогда не знавшего физического труда.

— Спиридон Акимович, — говорила Ксения Капитоновна, глядя на мужа, повязывающего галстук. — Может быть, ты обойдешься без галстука? Может, косоворотку? А? Не хорошо, если мы с тобой будем выглядеть там этакими белыми воронами. Подумают, что мы ведем себя вызывающе.

Спиридон Акимович стащил галстук и с сомнением оглядел в большое зеркало свою плоскую и долговязую фигуру. То, что жена обратилась к нему по имени-отчеству, говорило о значении, которое она придавала предстоящему событию. Он и сам понимал, что это событие не рядовое, знал, что нынче всякое слово и поступок — и даже выбор галстука — имеют политическую окраску, но именно это знание и заставляло его поступать наперекор некоему общему установлению. Он всю жизнь вел себя на манер ежа, выпускающего колючки при всяком мнимом или действительном посягательстве на его внутреннюю свободу. И сейчас, даже против своей воли, Спиридон Акимович выпустил все свои невидимые, но хорошо ощущаемые его женой колючки: поджал губы, насупил лохматые брови и, запрокинув назад голову, надменно глянул вниз с высоты своей долговязости.

— Косоворотку? Почему же только косоворотку? А лаптей к косоворотке у тебя не найдется, душа моя? — язвительно спросил он, скептически оглядывая теперь уже свою жену. — По-моему, радость моя, тебе бы пошел сарафан твоей бабушки. И кокошник. Тем более если учесть, что власть после стольких лет гонений на истинно русскую культуру и историю все более поворачивается лицом к этой великой культуре и к великой же истории государства Российского. Она даже казакам разрешила носить лампасы и старорежимные фуражки и папахи. Так что кокошник был бы вполне современен, оценен по достоинству и очень тебе к лицу, — заключил Спиридон Акимович ворчливым голосом.

— Ах, боже мой! — воскликнула Ксения Капитоновна и всплеснула руками. — Ты вечно язвишь, а я тебе дело говорю. Ты посмотри, в чем ходят сегодня люди! Вспомни наконец: Киров носил косоворотку, Бухарин носит косоворотку, даже твой обожаемый Орджоникидзе носит все ту же русскую косоворотку…

— Э-э, милая моя женушка, я не уверен, что косоворотка есть русское изобретение. Это, во-первых. Что касается товарища Бухарина, так косоворотка — это все, что осталось от его русскости. Если хочешь знать, сей выходец из русского учительства более жидовизирован, чем был энглизирован известный тебе Павел Петрович Кирсанов из Тургеневских «Отцов и детей», у которого от русскости оставалась лишь пепельница в виде мужицкого лаптя. И вообще, должен тебе заметить, носить нынче косоворотку есть признак дурной политики. А я не политик, я учитель, поэтому должен быть современен, но не в дурном, а в лучшем смысле этого слова. Да-с! И не спорь со мной…

— Воля твоя, но я бы оделась как-нибудь попроще, — не сдавалась Ксения Капитоновна. — Вот хотя бы этот пиджак… Он не так бросается в глаза… А рубашку, если ты против косоворотки, вот эту, черную. Она, правда, несколько потеряла вид, но на это никто не обратит внимания. Вспомни, в чем к тебе в школу приходят родители твоих учеников…

— Можно подумать, что вот этот вот, с позволения сказать, фрак сильно отличается от потертого пиджака, — заперхал Спиридон Акимович. — По-моему, ты, душа моя, скоро превратишься в домашнего комиссара… Вот уж радости-то нам всем будет!

В дверь постучали, заглянул Иван Спиридонович.

— Вы скоро?

Спиридон Акимович сердито воззрился на сына, но вдруг длинное лицо его распустилось, затем собралось в гармошку, он присел, хлопнул себя ладонями по ляжкам и разразился таким невозможным клекочущим и перхающим смехом, что Иван Спиридонович в недоумении замер в дверях и принялся торопливо ощупывать себя руками, решив, что отец обнаружил в его костюме какой-то невозможный беспорядок.

Ксения Капитоновна, увидев на своем сыне новый, справленный к свадьбе шевиотовый костюм, белую рубашку и синий в полоску галстук, махнула рукой и произнесла с обидой:

— Ах, да надевайте на себя, что хотите! Я, видно, окончательно перестала понимать, что надо нынче надевать, а что нет. Бог с вами.

К изумлению Ксении Капитоновны пролетарии были одеты даже лучше, чем они с мужем. Во всяком случае, не хуже Ивана и Зиночки. Все молодые мужчины при галстуках, иные в тройках, и никого в косоворотке и в сапогах. О женах их и говорить нечего: шляпки, вуалетки, шелковые блузки и тонкие чулки, укороченные юбки из чистой шерсти, модные жакетки и туфли, дешевые брошки, серьги и перстеньки, может, не всегда по фигуре и в тон, но вполне свежо и модно, то есть как раз то, что совсем еще недавно выдавалось за проявление махрового мещанства и даже контрреволюционности.

Конечно, на работу они в этих костюмах не ходят, наверняка это единственное, что у них есть нарядного и нового, и надевают они эти свои наряды, может быть, раз в месяц, но в данном случае это не имело никакого значения, а имело значение то, что эти рабочие и работницы смотрят на мир несколько не так, как те, кто повзрослел в годы гражданской войны и нэпа, и себя тоже видят другими.

«Господи, — подумала Ксения Капитоновна, вглядываясь в молодые оживленные лица, — мы не успели привыкнуть к одному, как надо привыкать к другому. Надолго ли?»

Собирались в фойе «Русского музея». Светлановцы, как бывшие, так и продолжавшие работать на заводе, каждую новую пару встречали шумно, радостно, поцелуями, объятьями, слезами. Поначалу обязанность встречать лежала на одной Аннушке Вознициной, затем к ней присоединялись другие.

Мужчины, познакомившись, отделялись от своих жен и подруг. Они устроили свой кружок, обсуждали последние события. Всех интересовало, будет или не будет в этом году на Западе война — особенно после вступления немецких войск в Рейнскую область и расторжения Германией Локарнского договора; объявят ли в Испании и во Франции советскую власть после победы тамошних Народных фронтов на парламентских выборах; выстоит ли Эфиопия против вторжения итальянских войск… Но больше всего разговоров было о том, почему рабочий класс Германии допустил приход к власти Адольфа Гитлера и скоро ли он этого Гитлера свергнет.

И много еще чего интересовало молодых мужчин, так что Спиридон Акимович, присоединившийся было к их не менее шумной, чем женская, компании, только хмыкал по поводу их такой непосредственной заинтересованности в далеких от них событиях. Сколько Спиридон Акимович помнит свою молодость, мужчин его круга интересовало совсем другое — нечто оторванное от постылой реальности, этакое воспарение над мерзкой обыденностью… — толком даже и не вспомнишь теперь, что именно имелось в виду, над чем ломали копья, над чем плакали и чему молились.

В женской половине о политике не говорили. Здесь все разговоры вертелись вокруг детей, мужей, свекров и свекровей, болезней и выздоровлений, пеленок, чулок, причесок и прочих всяких интересных и полезных для женского сердца вещей.

Зинаида стояла рядом с Аннушкой, которую не видела больше года, и снисходительно слушала щебетание бывших и нынешних своих подруг. Иные и сегодня работают на сборке электрических лампочек, иные вместе с ней собирают радиолампы, некоторые, выйдя замуж и обзаведясь детьми, стали домохозяйками. Слушая это щебетанье, Зинаида искоса поглядывала в сторону мужчин, на возвышавшегося над всеми свекра, на Ивана, увлеченно спорящего о чем-то с русоволосым парнем; потом она переводила взгляд на небольшое сообщество пожилых женщин и затерявшуюся среди них свекровь. Вместе с тем Зинаида искоса следила и за входной дверью.

Часы над дверью показывали без пяти минут четыре, а Марии и Василия Мануйловых все не было, — и это почему-то тревожило Зинаиду.

Но тут Аннушка, посветлев лицом, глянула чуть в сторону, Зинаида обернулась и увидела Александра Возницина, спускающегося по мраморной лестнице. Все тоже, хотя и не враз, посмотрели туда же — и шум прекратился.

На Александре был свитер домашней вязки, коричневые вельветовые брюки и парусиновые башмаки. Широкое лицо его казалось еще шире от улыбки, неудержимо растягивающей губы, волосы были спутаны, на левом плече белое известковое пятно.

Аннушка быстро подошла к мужу, взяла его под руку, произнесла, смущенно помаргивая большими серыми глазами:

— Это мой муж, художник Александр Возницын. Просто Саша. — Повела рукой, представляя другую сторону: — А это твои, Саша, гости.

Возницын слегка наклонил голову.

— Здравствуйте. Очень рад, что вы пришли на мою выставку, — заговорил он глуховатым голосом. Показав рукой на лестницу, ведущую на второй этаж, пригласил: — Милости прошу.

И все, сразу же посерьезнев, стали подвигаться к лестнице, но ступить на нее пока никто не решался.

Аннушка, стоя рядом с мужем, отчищала платком его плечо и тихо корила:

— Ну где ты успел так вымазаться? Горе ты мое!

И тут Зинаида, оглянувшись, увидела Василия Мануйлова. Василий стоял позади всех рядом с высоким носатым парнем и смотрел на Зинаиду каким-то странным взглядом, то ли не узнавая ее, то ли пытаясь что-то вспомнить. Наткнувшись на этот взгляд, Зинаида тут же отвернулась, почувствовав, как болезненно сжалось ее сердце. «Что же это он… без Мани-то?» — подумала она и крепко прижала к своему боку руку Ивана.

— Ты чего? — склонившись к ней, тихо спросил Иван Спиридонович.

— Нет, ничего, — ответила Зинаида и упрямо тряхнула красивой своей белокурой головкой: — «И правда, чего это я? Все в прошлом. Да и в прошлом ничего не было… — Но что-то подсказало жалобным голоском: — А ведь могло быть».

До самого закрытия толпой ходили по двум залам от картины к картине, возвращались назад, спрашивали у Александра, почему он выбрал именно эти сюжеты и темы, а не другие, почему нет почти ничего о рабочем классе, о тех переменах, что происходят в жизни каждый день и каждую минуту? Спорили, шумели, смотрительницы музея неодобрительно поглядывали на этих необычных посетителей, и только присутствие среди них известного художника удерживало их от решительного вмешательства: музей все-таки, а не базар какой-нибудь.

А Возницин, отвечая на вопросы и тоже иногда ввязываясь в спор, с тихой радостью думал, что как же все-таки хорошо, что он художник и что его творчество нужно вот этим людям. Он вспоминал открытие выставки, хмуро-неодобрительные взгляды одних, сочувственные других, снисходительные третьих — и как все переменилось, когда на выставке неожиданно появился Жданов, — неожиданно даже для устроителей выставки. И точно так же, как когда-то Киров, постоял у одной картины, у другой, скупо похвалил:

— Очень нужное, очень полезное дело делаете, товарищ Возницин. Мы, большевики, заняты реальным социалистическим строительством, нам нужно искусство, которое бы реалистически отражало дела партии и народа. — Пожал руку и ушел, едва пробежав глазами вторую половину выставки.

Все повторилось, как и при Кирове: лица просветлели, губы растянулись в улыбки, зазвучали восклицания, охи и ахи, чужие руки восторженно трясли его руку, но все это уже не радовало, а потом, когда официальная часть закончилась, Возницин долго в служебном туалете мыл с мылом руки, и все казалось, что кожа еще не чиста, что слипаются пальцы и под ногтями застряла невыводимая грязь.

Когда переходили из одного зала в другой, Зинаида улучила момент и повернулась лицом к Василию Мануйлову, которого все время чувствовала за своей спиной. Иван Спиридонович в это время, отпустив руку жены, о чем-то разговорился с Вознициным, а свекор со свекровью ушли вперед.

— Здравствуй, Вася, — произнесла Зинаида, протягивая руку Василию. — Ты что же это… без Мани?

— Да вот… — замялся Василий, бережно обнимая пальцами теплую ладошку Зинаиды, и посмотрел на своего спутника, будто ища у него поддержки. — Сынишка приболел, температурит. Говорят, зубы лезут… — И, спохватившись: — А это мой товарищ, Дмитрий Ерофеев. Работаем на одном заводе.

Зинаида мельком глянула на Ерофеева и почувствовала себя неуютно под тяжелым пристальным взглядом его пасмурных глаз. Однако и ему протянула руку, и когда их ладони встретились, невольно поежилась: рука Ерофеева была сухой, как дубовая кора и такой же грубо шершавой. Высвободив руку, Зинаида отвернулась от Ерофеева, кивнула головой в сторону Ивана Спиридоновича:

— А это, Васенька, мой муж. Он учитель. — И тут же, вспомнив: — Ты-то учишься?

— Пока нет, — нахмурился Василий, но объяснять, почему не учится, не стал.

Зинаида смотрела на него сбоку. Она заметила незнакомую ей жесткость скул и линии рта, резко очерченную горбинку вислого носа, а на виске несколько серебряных нитей ранней седины. Подумалось: видать, жизнь у Васьки не медом мазана, если он до времени седеть начал. И сердце у Зинаиды защемило жалостью.

 

Глава 10

— Что, бывшая любовь? — спросил Ерофеев, когда они с Василием шли по набережной Фонтанки в сторону Невы.

— Кто? — не понял Василий, вспоминавший в эти минуты Зинаиду: ее глаза, голос, улыбку, фигуру, тепло ее ладони.

— Ну, эта… Зинаида.

— А-ааа. Н-нет. Бывшая подруга жены. Вместе работали, жили в одной комнате общежития.

— Красивая, — после продолжительного молчания заключил Ерофеев и бросил недокуренную папиросу в неподвижную воду канала.

Шли молча, глядя прямо перед собой. Молчание не тяготило их нисколько.

Над Ленинградом висело прозрачное светлое небо, говорящее о близости белых ночей. Со стороны Финского залива слышались протяжные гудки пароходов и короткие рыки буксиров. Дребезжали трамваи, нетерпеливо вякали клаксоны редких автомобилей.

Прощаясь, Ерофеев задержал руку Василия в своей руке, спросил:

— Как ты думаешь, Вась, почему женщины так… такие непостоянные?

Василий посмотрел Димке в глаза — в них было ожидание и тоска.

— Ты поссорился с Любашей?

— Нет, не поссорился. Но с ней что-то происходит. Она отдаляется.

— Она не беременна?

— Н-не знаю. Вроде нет, — замялся Димка. — Ты думаешь…

— Предполагаю. Женщины всегда отдаляются, когда в них зарождается другая жизнь, — с убежденностью произнес Василий. И, озаренный нечаянной догадкой, добавил: — Тащи ее в загс, Дмитрий. Даже если она будет сопротивляться. И тогда все разрешится само собой. Ведь вы же любите друг друга, так чего ждать? Если хочешь, я помогу.

Димка кивнул головой, но не столько соглашаясь с Василием, сколько своим мыслям, повернулся и, сунув руки в карманы плаща, пошагал на противоположную сторону улицы.

Стоя на задней площадке трамвая, Василий долго еще видел его сутулую фигуру, постепенно растворяющуюся в дымке прямого, как струна, проспекта.

Два дня назад уполномоченный госбезопасности Курзень вызвал Ерофеева в свой кабинет, спросил, едва тот переступил порог:

— Что это за парэнь, с который ты фодишь друшба?

— Какой парень? — глянул Димка сузившимися глазами на Курзеня.

— С который ты имеешь фстреча на проходной.

— А-аа… Это Василий Мануйлов. Модельщик. А что, нельзя?

— Почему нелзя? Фсе мошно. Ты долшен иметь сфой информатор. Много информатор. Там, тут — фезде. Чем ни есть болше, тем ни есть лучше. Софетска фласть долшен знать фсе. Ты мало слушаешь, мало знаешь. Это не есть хорошо. У меня есть подозрений, что ты не имеешь шеланий помогать софетска фласть ф ее борба с фнутренний фраг. Это не есть хорошо.

— Я слушаю. Смотрю. — Ерофеев пожал широкими плечами. — Рабочие… Какие из них враги?

— Ты тоже есть рабочий. Ты имел заблушдений на счет софетска фласть. Кто имеет заблушдений, тот имеет быть фраг. Так говорит товарищ Сталин.

— Я не имел заблуждений насчет советской власти, — выдавил из себя Ерофеев, невольно подстраиваясь под нерусскую речь Курзеня.

— Фот, почитай, — протянул Курзень Ерофееву бумагу, вынутую из серой папки.

Димка взял листок, стал читать. Запись была короткой: «Мануйлов (настоящая фамилия Мануйлович) Василий Гаврилович. Русский (на самом деле — белорус). 1912 года рождения (на самом деле — 1913). Происхождение — из крестьян-бедняков (на самом деле сын мельника-кулака, осужденного за антисоветские выступления). Был исключен из кандидатов в члены ВЛКСМ. Дважды исключался с рабфака. Работает модельщиком высшей квалификации. В антисоветских высказываниях и деяниях не замечен».

Димка положил листок на стол, уставился в жестокие глаза Курзеня своим неподвижным пасмурным взглядом.

— Ну и что? Я это знаю.

— Откуда?

— Он сам сказал.

— Он тебе доферяет — это есть очень хорошо. Будешь с ним работать.

— А что я ему скажу? Что я ваш секретный сотрудник?

Курзень долго смотрел в Димкины неподвижные глаза, не выдержал их провальной пустоты, опустил голову, принялся перебирать бумажки в серой папке.

— И потом… у Мануйлова чахотка, — промолвил Ерофеев, продолжая все так же неподвижно смотреть на Курзеня.

Этот взгляд, ничего не выражающий и ничего не видящий, появился у Димки за те дни и ночи, что он тащил на себе в лагерь комвзвода охраны Павла Кривоносова, тащил по тайге, все более затягиваемой дымом пожаров, голодный, искусанный комарами и мошкой, тащил, надрываясь, из последних сил. Веки, опухшие от укусов насекомых, оставляли для зрения лишь узкие щели, зато щели эти не закрывались ни днем ни ночью. Димка даже спал с открытыми глазами, и если бы его зрение не приспособилось как бы ничего не видеть, то он бы наверняка ослеп или сошел с ума. Но с тех пор так и остался у него этот неподвижный, ничего не видящий взгляд.

Самому же Димке было все равно, как он смотрит и куда, но еще никто этот его взгляд выдержать не мог.

— Чахотка? — переспросил Курзень после долгого молчания. — Это есть поменять дело. Но ты иметь обязанность перед софетска фласть, перед партия и рабочий класс. Ты долшен этот обязанность исполнять через фесь сфоя сила.

 

Глава 11

После обычного в начале июня похолодания в Москве установилась жаркая погода, с парной духотой, с неистовыми грозами и ливнями.

То ли время подошло, то ли погода подействовала, а только Алексей Максимович Горький к вечеру почувствовал себя особенно плохо: нечем стало дышать, изъеденные чахоткой легкие не принимали воздуха, не насыщали кровь кислородом, они судорожными толчками втягивали душный воздух в себя и тут же, с хрипом и сипом, выталкивали наружу. Сам себе Алексей Максимович казался рыбой, выброшенной из воды. Рыба бьётся на песке, широко раскрывает рот, топорщит бесполезные жабры, глаза ее все более затягивает пелена смерти.

И однажды Алексей Максимович отчетливо почувствовал приближение Смерти. Он почувствовал ее не только физически, но и как-то еще. Она, Смерть, едва лишь приблизившись, уже обволакивала душу, туманила мозг, отнимала способность и волю к борьбе за жизнь, делала его все более равнодушным ко всему, что его в этой жизни окружало. Она стояла у его изголовья смутным призраком, покачиваясь в душном и неподвижном воздухе, от нее несло холодом, точно открыли дверь в зиму, и Смерть вошла в избу вместе с холодным морозным облаком.

«Неужели никто не может закрыть дверь? — думал Алексей Максимович с тоской. — Неужели никто не чувствует этого холода?»

Кто-то, будто услыхав его безмолвную мольбу, приблизился к постели, укрыл его вторым одеялом, положил к ногам грелку, и Алексей Максимович забылся.

Ближе к полуночи разразилась гроза. В темном окне то и дело мерцал холодный белый свет, гулко перекатывались грозовые раскаты из одной части неба в другую, по жестяному подоконнику горохом рассыпались капли дождя, шумно вздыхали под ветром деревья. Но все эти звуки разбивало, дробило назойливое дребезжание какой-то полуоторванной от крыши железки, не давая Алексею Максимовичу отрешиться от опостылевшей действительности.

А действительность властно вторгалась в его сознание, но не столько грозой и дребезжанием железки, сколько отдельными картинами минувшей жизни, которые то возникали, то исчезали, спугнутые грозовыми раскатами.

Вот он, Горький, сидит на открытой веранде за круглым столом. Напротив — Сталин. Над ними шумят магнолии, сосны и кипарисы, издалека доносятся пушечные удары разбивающихся о берег штормовых волн.

«Да, жестокость необходима, — говорит Сталин, вращая время от времени погасшую трубку на полированной поверхности стола. — Я всегда относился к Каменеву с уважением. Я многому у него научился. И Каменев мог быть полезным в качестве председателя совнаркома в строительстве социалистической экономики, в созидании новой культуры. Или хотя бы в должности наркома той или иной отрасли. Но он шел на поводу у Зиновьева, а Зиновьев, хотя и выступал против Троцкого в борьбе за власть, внутренне поддерживал придуманную им перманентную революцию. И куда бы мы пришли? Мы бы пришли к гибели советской власти. Были они виноваты в смерти Кирова? Напрямую — нет. Но всеми силами поддерживали оппозицию, толкая, таким образом, отдельных ее представителей к террористическим актам. И чем дальше, тем больше втягивая людей, недовольных мелочами нашего еусироенного бытия»…

Новая вспышка за окном, сухой треск, затем пушечный удар и долгий прерывистый раскат грома… На этот раз Горький видит себя на трибуне. В огромном зале сотни и сотни лиц с напряженным вниманием слушают его, Горького, выступление. Оторвавшись от напечатанной речи, он говорит:

— Я уверен, что доблестные чекисты, которыми руководит замечательный товарищ, прекраснейший человек, верный ленинец-сталинец Генрих Григорьевич Ягода, не позволят врагам революции повернуть историю вспять, похоронив мечту человечества о справедливом обществе, где каждый может проявить свои способности в созидании его, воспитывая и перевоспитывая с помощью труда тех членов этого общества, которые не осознают величие начертанных на знаменах великой партии великих лозунгов…

Новая, но очень бледная вспышка света в окнах, далекий пушечный удар и затихающие раскаты грома.

И снова что-то возникает в голове перед закрытыми глазами, что-то расплывчатое, непонятное и пугающее…

Прошло еще какое-то время, ветер стих, гроза то ли ушла, то ли притаилась на какое-то время. Однако дышать стало легче. Алексей Максимович открыл глаза, увидел что-то смутное, смежил веки. Ему никого не хотелось видеть из тех, кто в последнее время назойливо опекает его слабеющую плоть. Ему хотелось куда-то уйти, уйти хотя бы мысленно. Куда-нибудь в степь, на берег моря или большой реки. И чтобы горел костер, переливалось огнями звездное небо, летели вверх искры, и теплый ветер раскачивал бы его невесомое тело на ласковой волне…

Боже мой, неужели когда-то был он молодым, сильным и смелым, настолько смелым, что не побоялся в одиночку пуститься в странствие по такой огромной и такой непонятной стране! Мало ли бродяг находили поутру в канавах с ножевой раной в груди, с раскроенной топором головой! И ему доставалось не раз, но — бог миловал — остался жив и много чего увидел и понял, много чего полюбил и возненавидел. Но разве это было самым главным? Разве это нужно писателю? Не заслонила ли от него изнанка жизни своими невзрачными подробностями то огромное в огромной стране, что он обязан был разглядеть еще в молодости, но так, судя по всему, не разглядел и в зрелости?

Ну да что ж теперь… Поздно…

Мысль о далеком прошлом родила картины из прошлого же. Одни существовали когда-то в реальности, другие он выдумал и перенес на бумагу, но все были настолько живыми, точно часть существа его отделилась и, соединившись с прошлым, зажила самостоятельной жизнью. Даже дыхание стало ровнее и тише, а тело действительно стало покачиваться на теплом ветру, простершись от горизонта до горизонта, а неясная тень Смерти скукожилась и отступила в темноту.

И увидел он ночь, берег моря, старуху-цыганку, похожую на ведьму, то появляющуюся из мрака в зыбком пламени костра, то отодвигающуюся во мрак. И яркие звезды над головой увидел отчетливо, и небо густого ультрамарина, услыхал плеск ленивой волны, накатывающей на песок…

Вдруг в наступившей тишине послышался сиповатый голос Сталина:

— Нам очень нравится ваш рассказ «Девушка и смерть», — прозвучало откуда-то издалека. И Нечто, похожее на Сталина, опустилось на стул возле кровати больного. Затем приподнялось вытягиваясь в дымную струю. — Не могли бы вы почитать нам этот рассказ? — спросило Нечто, склоняясь над постелью.

Подошел кто-то в белом, закатал рукав, вколол двойную порцию камфары.

И Горький стал читать. Поначалу задыхаясь от нехватки воздуха. Но затем голос его окреп, и концовка прозвучала почти вдохновенно.

И костер разгорелся, рассыпая искры в звездном небе… И Сталин куда-то исчез. Зато стало слышно, как кто-то приближается, шурша росистой травой и что-то напевая в полголоса…

И точно: в свете костра, точно ночная бабочка, возникла девушка с бесстыдно обнаженной грудью… Вкруг розовых сосков ее пылали следы горячих поцелуев. Она остановилась, глядя вдаль, никого не замечая.

Горький попытался позвать ее — язык онемел. Он попытался дотянуться до нее руками — руки оказались такими тяжелыми, что не нашлось сил даже пошевелить ими. А ему так хотелось прикоснуться к ее молодому телу, припасть губами к ее груди, вдохнуть запах волос!

Девушка постояла немного, покачивая простоволосой головой, то ли жалея кого, то ли сожалея о чем. Затем повернулась и пошла прочь, постепенно растворяясь в темноте ночи под неистовый звон цикад, под крики перепелов и хорканье коростелей…

И столько в движениях ее было грации, полноты жизни, так легко скользила она над степью, будто действительно была легкокрылой бабочкой, случайно залетевшей на огонек. Вон и звезды мерцают в распущенных волосах ее, и узкий серп месяца цепляется за светящиеся голубым пламенем локоны…

Девушка еще не скрылась из глаз, как вдруг из мрака вылепилась Смерть в белом капюшоне, с пустыми глазницами, оскаленными зубами. Она глянула на Алешку Пешкова черной пустотой и, не задерживаясь возле костра, быстро зашагала вслед за девушкой. В изогнутом лезвии косы на плече ее светилось отражение звездного неба.

И хочется ему остановить Смерть, удержать ее, не дать догнать девушку, но — страшно: а что как обратит она свой взор на него самого, Алешку Пешкова, у которого вся жизнь еще впереди? Уж лучше не дразнить ее, не искушать судьбу. И не шелохнулся он, глазом даже не моргнул, пока Смерть не исчезла в темноте ночи, хотя силы у него были, были силы-то, были…

И тогда, проводив Смерть равнодушным взглядом, заговорила старуха. Голос ее хрипл и скрипуч, глаза такие же пустые, как и у Смерти, высохшие пальцы тонких рук перебирают оборки цветастой юбки. Голос ее назойливо ввинчивается в голову, вытесняя звуки ночной степи, возвращая к опостылевшей действительности:

— Кризис вполне возможен… Будем ждать кризиса…

— Надо бы попробовать новые препараты из Бельгии…

— Что ж, можно попробовать…

— Попытка не пытка…

— Легочная недостаточность…

— Ничего удивительного…

«Это она обо мне», — с досадой думает Алексей Максимович о старухе, не открывая глаз. Ему хочется вновь вернуться в молодость, увидеть уходящую вдаль девушку. Если он отважится догнать ее и попытается защитить от Смерти, — ему теперь-то уж все равно, — тогда, быть может, девушка снизойдет до него, старого и немощного. Да и что из того, что стар и немощен? Разве в этом дело? Разве ей так уж трудно коснуться лица его своею теплой ладонью? Ему бы совсем немного тепла… женского… девичьего… Ему бы только вспомнить что-то очень и очень важное…

Но девушка и Смерть давно растворились в темноте ночи, а он, Горький, больной и старый, остается у костра, не в силах оторвать взгляда от трепещущего пламени. И теплится в нем надежда, что девушка еще вернется… Хотя — что толку? Вот Моисея… перед смертью… обложили голыми девами, не знавшими мужа, — и никакого толку: помер… И все-таки… и все-таки… хотя бы еще час-другой, хотя бы минуту еще пожить и подышать теплым воздухом южной ночи. Пусть бы маленькой теплой ладошкой… одним нежным пальчиком дотронулась до его щеки — а больше ничего и не нужно.

Но вместо девушки с открытой нацелованной грудью возле костра неожиданно возникла знакомая фигура Сталина. На нем серый френч и серые же брюки, заправленные в сапоги, на голове фуражка с матерчатым козырьком, в зубах потухшая трубка. Он останавливается и оценивающе, как барышник захудалого коня, разглядывает Алексея Максимовича. Отблески пламени колеблются в его рыжих зрачках.

— Вы так и не поняли, товарищ Горький, почему я давеча упомянул римского диктатора Суллу, — говорит Сталин голосом старухи-ведьмы. И усмехается: — А еще инженер человеческих душ… А я лишь хотел, чтобы вы объяснили своим писательским языком то, о чем мое положение не позволяет мне говорить прямо и открыто: пожертвовать частью — единственный способ в создавшихся политических и экономических условиях сохранить целое…

— Но ведь больно же, Иосиф Виссарионович, — робко возражает Горький. — Кухонным ножом — и в печень. Страшно больно, товарищ Сталин. Вы такого не испытывали. Вот.

— Для подобных испытаний существуют другие люди, — презрительно роняет Сталин. Затем берет светящийся уголек из костра, подносит к трубке, долго раскуривает ее, и кажется Горькому, что Сталин сейчас скажет что-то еще, что-то настолько значительное, что эти слова перевернут всю путанную-перепутанную жизнь не только Максима Горького. Но Сталин, раскурив трубку, бросил уголек в костер, повернулся и пошел — пошел вслед за Смертью в ночную степь. И вскоре тоже исчез совершенно, лишь крупные звезды продолжали мерцать в той стороне, но мерцать испуганно, можно сказать, панически. И было отчего: даль в той стороне стала затягиваться дымкой, и звезды начали исчезать одна за другой.

А рядом все вздыхает и кряхтит старуха-ведьма, и что-то бормочет на своем языке. И костер тоже бормочет, и перепела в густой траве, и легкий прохладный ветерок в колючих кустах — все что-то бормочут свое, невнятное и вечное.

Вдруг старуха вскидывает голову и хрипло смеется, распугивая ночное бормотание степи. И выкрикивает чьим-то ужасно знакомым голосом, проглатывая «р»:

— А вы, батенька мой, совсем плохо выглядите! Да-с! Айхиплохо выглядите, батенька мой! А ваши ученые — завзятые контъеволюционейы! Да-с! И поэты! И писатели! Все они — гнилая интеллигенция-с! Мы и без них постъёйим общество, в котойём всем будет хойёшо. Пьи том непьеменном условии, йязумеется, что наша коммунистическая бюйёкъятия нас не погубит окончательнейшим объязом.

Алексей Максимович уверен, что это не старуха, а кто-то другой, о ком он стал позабывать, кто давно превратился во что-то ужасно огромное, похожее на облако, внутри которого затерялось нечто, и это нечто никто ни в состоянии ни отыскать, ни назвать определенным именем.

Алексей Максимович пробует заглянуть старухе в лицо, но свет догорающего костра настолько слаб, что ничего не разглядишь. А старуха отстраняет его безвольную руку и начинает читать тоненьким голосом Евангелие от Луки:

— «Придут дни, в которые из того, что здесь видите, не останется камня на камне; все будет разрушено. И спросили его: — Учитель, когда же это будет? И какой признак, когда это должно произойти? — Он сказал: — Берегитесь, чтобы вас не ввели в заблуждение; ибо многие придут под именем моим, говоря, что это Я; и это время близко. Не ходите вслед их…»

Помолчав немного, старуха произносит петушиным голосом:

— И-иии, люди-курицы! А меня-то как би-или-иии — стра-асть! Господь смотрел сверху — пла-ака-ал. И-ии-э.

Сквозь плотные шторы на окнах и закрытые веки вновь проник яркий пульсирующий свет близкого грозового разряда — и тотчас же по крыше дома, по береговым скатам покатились в Москву-реку огромные валуны, сшибаясь и раскалываясь на мелкие части.

Снова по жестяному подоконнику забарабанили крупные капли, несколько раз хлопнула форточка. Ровный гул дождя стал давить на уши, грудь, закрытые глаза.

Сквозь ливень, прикрываясь огромными зонтами, прошли мимо Ленин, Троцкий, Зиновьев, Дзержинский, Сталин, еще кто-то… еще… и еще…

«Не ходите вслед их! Не ходите вслед их!»

Но — поздно: толпа бежала вслед им, размахивая руками, что-то крича разверстыми ртами. Однако звук голосов тонул в шуме морского прибоя и шорохе степных трав…

Толпа бежала и бежала мимо, туда, куда ушла полуобнаженная девушка с нацелованной грудью, куда ушли Смерть и все остальные…

Костер погас. Становилось все тише и тише. Все темнее и темнее. В голове комариным писком затих последний звук…

* * *

Человек в белом, с острой бородкой клинышком, подошел к распростертому телу Горького, взял его высохшую руку, подержал, согнул в локте и положил на впалую грудь, укрытую одеялом. Тихо произнес:

— Все.

И пошел из комнаты вон.

Еще несколько человек, один за другим, сохраняя некую очередность, прошествовали мимо покойника, с любопытством заглядывая в его неподвижное лицо.

В соседней комнате люди в белом столпились вокруг человека с бородкой клинышком. Человек, сидя за столом, быстро писал на листе бумаги неразборчивым почерком, каким пишут врачи и писатели. Закончив писать, подумал несколько мгновений, затем вывел, нажимая на перо: «18 июня 1936 года, Горки», расписался длинными завитушками, встал из-за стола, давая место другим. Другие молча прочитывали написанное, затем ставили свои завитушки. Когда расписался последний, человек с бородкой клинышком взял бумагу и удалился из комнаты. Так ничего более и не сказав. Похоже, к остальным он относился свысока.

Его проводили угрюмыми взглядами.

Едва закрылась дверь, заговорили все разом. Разобрать, о чем они говорили, было трудно: почти сплошная латынь. Однако по выражениям лиц можно понять, что оставшиеся в комнате очень недовольны человеком с бородкой клинышком.

— Дмитрий Дмитриевич слишком много на себя берет, — произнес Виноградов, еще сравнительно молодой врач, когда с латынью было покончено.

— Считает себя светилом, а нас недоумками, — пробурчал Гельштейн, тоже не слишком старый.

— Конечно, у него опыт и все прочее, однако… — неуверенно поддержал коллег Зеленин…

— Однако мы тоже не лыком шиты, — не без сарказма докончил за него более решительный Коган. — Эти консерваторы старой школы доведут советскую медицину до полного упадка. Горького еще можно было продержать…

— Это уж вы слишком, коллега, — усмехнулся Виноградов. — Без легких долго не протянешь, а у Горького они практически отсутствуют.

— Я думаю, коллеги, наши взгляды на методы лечения профессора Плетнева надо изложить в особом мнении, — предложил Гельштейн. — И довести это мнение до сведения Цэка партии. И товарища Ягоды.

— Вы уверены… — начал было неуверенный Зеленин, но его, как всегда, прервал не сомневающийся Коган:

— Мы уверены, что НКВД так или иначе станет разбираться в этом вопросе и нам так или иначе придется высказывать свое мнение. Так лучше это сделать заранее.

Все переглянулись, никто не возразил.

Через несколько дней глава НКВД Генрих Ягода получил письмо за несколькими подписями виднейших московских врачей. В письме сообщалось, что профессор Плетнев осуществлял лечение Горького «вредительскими методами». Ягода, прочитав письмо, убрал его в сейф: в ту пору ему было не до врачей.

Письмо извлек из сейфа Николай Иванович Ежов, сменивший Ягоду на посту наркома внутренних дел. Он не сразу дал ход этому «делу», подождал, соображая, кого еще из врачей можно пристегнуть к Плетневу.

Плетнева и еще несколько человек арестовали на следующий год. Дмитрия Дмитриевича приговорили к 25 годам тюремного заключения. Он сидел в Орловском централе, лечил там заключенных и тюремщиков. Его расстреляли незадолго до взятия города немцами в 41-м году.

А подписантов арестовали через 11 лет — практически за то же самое.

Права русская пословица: не рой другим яму, сам в нее когда-нибудь угодишь.

 

Глава 12

Совещание начальников ведущих отделов НКВД и Госбезопасности проходило, как обычно, в кабинете наркома. Сам нарком, Генрих Григорьевич Ягода, сидел за своим рабочим столом, в своем рабочем кресле и, положив руки на стол, следил глазами за солнечным бликом, перемещающимся по полированной глади стола то влево, то вправо, то медленно и плавно, то резкими толчками, и пытался понять, откуда этот блик и с чем связаны его перемещения. Скорее всего, с колебанием портьеры на ближайшем окне, решил он и, для того чтобы проверить это предположение, повернул голову, принявшись внимательно разглядывать портьеру. И точно: в одном месте портьеры чуть разошлись, в образовавшуюся щель проник тоненький лучик солнца, в котором весело мельтешили золотые пылинки.

Слева скрипнул стул под тяжелым телом Прокофьева. Ягода недовольно глянул на своего второго зама и снова, опустив глаза к столу, стал следить за солнечным зайчиком.

Поблизости от наркома, по правую и по левую руку от него, но за длинным приставным столом, располагались его заместители, Агранов и Прокофьев, далее сидели начальники ведущих отделов, по пять человек друг против друга, а за отдельным столом, чуть в стороне, две стенографистки, низко склонив головы, строчили свои закорючки.

Получалось, если не считать стенографисток, тринадцать человек вместе с самим наркомом. Тут Ягода вспомнил, что включил в список приглашенных на совещание еще двоих, но оба не пришли: один, как доложили, оказался болен, другой в командировке. Потом Ягода позабыл, зачем ему понадобились эти два человека, и вспомнил только сейчас: чтобы не было этого несчастливого числа тринадцать, с которым связаны несколько неприятных совпадений в его жизни.

«Ну да что уж теперь, — подумал он обреченно. — Одной неприятностью больше, одной меньше — никакой разницы…» Но мутный осадок между тем лег на душу и потихоньку давил ее, мешая сосредоточиться на чем-то определенном.

Агранов, первый заместитель наркома, читал доклад, отпечатанный на машинке. В тишине кабинета, где слышался даже шорох карандашей стенографисток, тихий и вкрадчивый голос Агранова звучал назойливо и непозволительно громко. Впрочем, Ягода не слушал докладчика: Генриху Григорьевичу и без того было известно содержание доклада, он еще вчера прочитал его и внес кое-какие исправления. Знал он, что и остальные слушают Агранова вполуха: обычный ежемесячный доклад, в котором ничего не содержалось нового ни для кого из присутствующих. Потом этот доклад ляжет на стол Ежову, с некоторых пор председателю Комитета партконтроля и куратору НКВД, тот добавит в него что-то свое, сожмет до двух-трех страничек и положит на стол Сталину. Было важно, чтобы в докладе, который сейчас читал Агранов, не проскользнуло ничего такого, что бросило бы тень на работу наркомата.

Генрих Григорьевич следил глазами за солнечным бликом, но видел в то же время и всех своих подчиненных.

Как, однако, преобразила людей новая форма, а больше всего — звезды на рукавах и в малиновых петлицах, рубиновые ромбы, новенькие ордена Ленина и Красного знамени, значки и прочие атрибуты власти! С ноября прошлого года и в ведомстве введены звания, приравненные к воинским, но сохранившие аромат революции и гражданской войны. Сам Ягода теперь Генеральный комиссар госбезопасности, а поставь его рядом с Ворошиловым или Тухачевским, не отличишь: все — маршалы, только называются по-разному. Да и остальные соратники наркома внудел — комиссары первого, второго и третьего ранга — по форме своей не отличаются от армейских командармов первого и прочих рангов. Впечатляет!

И все-таки, несмотря на благополучие в его наркомате и в самом положении наркомата во властных структурах страны, Ягоду не отпускает странное ощущение, что все эти внешние атрибуты власти, вся эта красно-малиновая мишура, которая так льстит его подчиненным, задумана Сталиным не для того только, чтобы поднять авторитет органов госбезопасности, а еще и с какой-то далеко идущей целью. Искушенный в политических интригах мозг Генриха Григорьевича по многим признакам угадывал, что Сталин задумал большую чистку, не похожую на все предыдущие, и для этого всякими отличиями подготавливает органы к такой работе, которая потребует чего-то большего, чем преданность коммунизму и мировой революции. Остается понять, чем грозит ему, Ягоде, задуманное Сталиным дело.

Впрочем, один конец цепочки нагнетания страстей нарком крепко держал в своих руках, однако другой ее конец терялся в полумраке сталинских расчетов, которые далеко не всегда поддаются логическому предвидению и объяснению. Более того, если судить по внешним признакам, то власть самого Генриха Григорьевича в последнее время все более упрочивается и расширяется. А после «Кремлевского дела», которое было раздуто из обычной бабьей болтовни кремлевских уборщиц и библиотекарш, болтовни и сплетен о жизни верховных лиц партии и государства, после падения секретаря ВЦИКа сластолюбца Авеля Енукидзе, свойственника и старого товарища по партии самого Сталина, на которого все это свалили, охрана Кремля и членов Политбюро перешла в ведение НКВД и товарища Ягоды, и, таким образом, было ликвидировано последнее независимое от НКВД звено госбезопасности. На другом конце цепочки маячил лишь Ежов со своим партконтролем, но он редко вмешивается в деятельность НКВД и его наркома, а если иногда и вставляет палки в колеса, то, разумеется, не по своей воле, а по воле Хозяина…

В любом случае надо быть предельно осторожным и осмотрительным.

Голос Агранова пресекся шелестением бумаг, звяканьем стакана о поднос. Забулькала вода из графина, стало слышно, как Агранов пьет мелкими глотками, как освобожденно заскрипели стулья под начальниками отделов. Но продолжалось это недолго. Вновь осторожное звяканье стакана, робкий шелест бумаг, вновь тихий, вкрадчивый голос заполнил тишину кабинета, вернув в него рабочую атмосферу.

Генрих Григорьевич воздел брови вверх, сложив гармошкой лоб и опоясав этой гармошкой лысину, отчего лицо вытянулось и покривилось еще больше, прошел взглядом по сидящим за столом комиссарам. Всех он знал, как облупленных, знал, кто чем дышит, что говорит и даже думает. Во всяком случае, был уверен, что знает.

Вот, например, комиссар госбезопасности первого ранга Прокофьев Георгий Евгеньевич. Дворянин, из чиновничьей семьи. Самый образованный из всех, кто сидит в этом кабинете, то есть с законченным университетским образованием. Юрист. Однако звезд с неба не хватает. Но именно такой заместитель наркома из русских и нужен Генриху Григорьевичу. Поставь на его место столь же грамотного, но более умного, начнет интриговать, совать нос не в свои дела. А Прокофьев — он весь на виду, и даже то, что связан с Ежовым, известно всем и каждому.

Далее вслед за ним сидит комиссар госбезопасности второго ранга Карл Паукер, большой плут и хитрован, известный наушник Сталина, недавний его брадобрей и шут. И вместе с тем в нем, австро-венгерском еврее, еврейства куда больше, чем в евреях русских, то есть понимания необходимости сплоченности евреев перед лицом окружающей враждебной среды.

Рядом с Паукером, в том же звании, Лев Григорьевич Миронов, за ним, рангом пониже, Израиль Моисеевич Леплевский, далее главный разведчик Абрам Аронович Слуцкий и начальник ГУЛАГа Матвей Давыдович Берман. Все, кроме Паукера, выходцы из украинских и белорусских местечек, многие начинали с еврейского Бунда, иные с сионистов, в лучшем случае — с эсеров или меньшевиков, потом переметнулись к большевикам. Свои люди. Из них разве что начальник московской милиции Израиль Леплевский не вызывает особого доверия: он в центре недавно, до этого был одним из руководителей Украинского НКВД и очень старается перетащить в Москву своих людей. Честолюбив, с ним ухо надо держать востро, иначе предаст и продаст. И даже не поперхнется. Ясно, что Сталин пересадил его из Киева в Москву исключительно для того, чтобы создать в центральном аппарате НКВД дух соперничества и неустойчивости. У Сталина любая спевшаяся на том или ином деле группа людей вызывает подозрение, и он всегда готов к любым перетасовкам, лишь бы такую спетость разрушить…

Что ж, Сталина понять можно. Но и самому Генриху Григорьевичу не следует зевать, он должен создать впечатление у Леплевского, что условия для его честолюбивых помыслов вполне созрели — пусть раскроется, заспешит и на этом сломает себе шею. Затем вернуть его в Киев, где без него уже сложилась новая спайка, которая в борьбе за власть его и доконает. Или еще куда-нибудь. Страна большая, мест много, и везде свои кланы, чужаков встречают с подозрением и стараются от них отделаться любыми способами. При этом русского выдвиженца рассматривают в еврейской среде как проявление антисемитизма Сталина, а еврея в русской, украинской и любой другой — как наушника Кремля и укрепление еврейского засилья. И хотя борьба с подобными настроениями ведется давно, результатов почти никаких. Особенно в Закавказье и Средней Азии. Нужны меры глобального характера, решительные и жестокие. Правда, существует опасность, что такие меры могут привести к полному развалу системы и к анархии. Так что лучше не спешить и не пороть горячку…

Ну и… Сталин. Неизвестно, что хочет Сталин, какие у него планы.

Справа, вслед за Аграновым, комиссары госбезопасности второго ранга: главный милиционер страны подтянутый Лев Николаевич Бельский, за ним виднеется неподвижная физиономия начальника отдела кадров Якова Марковича Вейнштока; особоуполномоченный ЦК ВКП(б) при НКВД СССР Фельдман хмуро пялится в лежащие перед ним бумаги; тучный Михаил Фриновский, руководитель погранохраны, свое еврейство почему-то решительно скрывает. Последним сидит Георгий Молчанов — русский, харьковчанин, из официантов, сменил в 31-м Агранова на должности начальника секретно-политического отдела, особым умом не отличается, зато пашет день и ночь, даже непонятно, когда ест и спит. А в заместителях у него еврей Люшков. И тоже связан с Ежовым.

Практически все эти люди начинали в глубинке рядовыми чекистами, быстро росли и продвигались вверх, в их послужном списке борьба с контрреволюцией, заговорами, «красный террор», работа в политорганах и ревтрибуналах. Все они отлично понимают стоящие перед ними задачи, ни у кого не дрогнет рука в борьбе с контрреволюцией, оппозиционерством и антисоветчиной в любых проявлениях. И за свое место под солнцем они тоже умеют драться, не щадя живота ни своего, ни, тем более, чужого.

Впрочем, сейчас ни на кого нельзя положиться целиком и полностью. Зараза всеобщей подозрительности поразила все структуры НКВД снизу доверху. С одной стороны, это хорошо: все и каждый под перекрестным вниманием своих сослуживцев, ни влево, ни вправо шагнуть не дадут; с другой — плохо: не знаешь, кому можно довериться, как воспримут твои собственные самые обычные слова, какими немыслимыми пируэтами вывернут их наизнанку и выставят эти же самые слова в совершенно другом свете.

Вряд ли кто-нибудь сможет определенно сказать, когда все это началось, потому что всеобщая подозрительность среди революционеров существовала всегда, зародившись еще в подполье, а больше всего — в эмиграции, и то усиливалась, то ослабевала в зависимости от политической ситуации.

Нынешнее обострение всеобщей подозрительности связано со смертью Кирова. При этом для многих было бы желательным, чтобы эта смерть оказалась случайной, без всякой политической подоплеки, но общее настроение не давало такому желанию проявиться, а более углубленный взгляд на сложившиеся внутри страны обстоятельства заставлял полагать, что ничто не может быть случайным, что видимые случайности связаны цепочкой закономерностей.

Да и сам Генрих Григорьевич чувствовал всеобщее настроение неуверенности и подозрительности каждой клеточкой своей кожи. Но более всего — по изменившемуся лично к нему отношению Сталина: отношение это стало сдержанным, точно Сталин уже получил на Ягоду донос и теперь прикидывает, дать ли этому доносу ход или повременить.

Поведение Сталина напомнило прошлое, далекую молодость. Случалось, придет покупатель в аптеку и смотрит с подозрением на те порошки и капли, которые ты ему выставил на прилавок: а те ли это порошки и капли, что записаны в рецепте, не отраву ли всучивает ему пархатый жид? И вскидывает вверх руки хозяин аптеки, и бьет себя в костлявую (или жирную) грудь, и клянется страшными клятвами, чтобы умаслить покупателя, загасить в нем зародившуюся бог весть отчего подозрительность.

Вот и перед Сталиным тоже приходится вертеться и доказывать вновь и вновь свою преданность. А все потому, что он, Генрих Ягода, в декабре тридцать четвертого просчитался, решив, что дело Зиновьева-Каменева можно спустить на тормозах: все-таки, как ни крути, люди-то свои, вполне могут пригодиться. А Сталин… А что — Сталин?

И сколько можно — все Сталин и Сталин?

Оказывается, все можно и можно.

Теперь приходится доказывать, что он, Ягода, не то чтобы ошибся, а проявил всего лишь халатность и благодушие. Но вовсе не потому, что будто бы потерял бдительность или воспылал сочувствием к заговорщикам, а более всего потому, что устал, отдыхать приходится редко: все работа да работа, но непременно наверстает и исправит. Пришлось в спешном порядке пересматривать дело «Троцкистско-зиновьевского объединенного центра», добавлять его участникам новые сроки заключения, но не похоже, чтобы это умаслило Сталина, изменило его отношение к своему наркому. И даже последовавшее вслед за тем дело о кремлевском заговоре не удовлетворило Сталина…

Генриху Григорьевичу все труднее понимать, какие еще «дела» нужны его Хозяину, какие заговоры мерещатся ему бессонными ночами.

Заговоры, к тому же, не требуют особых доказательств: коли заговорщик, стало быть, враг. Форма заговора позволяет притягивать к «делу» — вдобавок к определенной группе неугодных людишек — кого угодно. С формальной стороны заговор — это сговор, разговор на запретные темы — тоже сговор, и даже молчание в присутствии такого разговора есть соответствующая форма сговора и заговора. Наконец, принадлежность к определенному слою или социальной группе есть, в свою очередь, питательная среда для расширения заговора. Если различия и существуют, то замечать эти различия или не замечать есть воля определенных обстоятельств.

Ягода и его соратники ни одну собаку съели на фабрикации заговоров против советской власти. Борьба с ними сплачивала людей, власть представляющих, делала их бдительными, излечивала от благодушия, повязывала кровью.

Заговор командующего Южным фронтом Сорокина, потом комкора Думенко, потом начдива Щорса. А еще заговоры эсэров в Москве и Питере, в Ярославле и Поволжье, заговор послов, питерской интеллигенции, саботаж чиновников, что тоже равносильно заговору. Да и Зиновьев с Каменевым были в заговоре со Сталиным против Троцкого, а Троцкий — в заговоре против них. И сам Генрих Григорьевич примыкал к тому или иному заговору. Разумеется, тайно и, разумеется, в зависимости от обстоятельств…

Или взять то же «Шахтинское дело», «Дело Промпартии», аграрников, историков… Что, не было саботажа и вредительства? Что, историки не роптали против забвения русской истории? Как говорится, имело место быть. Разумеется, можно разделить народ на саботажников и вредителей, на просто недовольных и случайных попутчиков. Но зачем разделять? Кому это нужно? Разве саботаж не равноценен при определенных обстоятельствах террору и вредительству?

А куда девать старых спецов, писателей, поэтов, ученых и прочих буржуазных интеллигентов, откровенно критикующих диктатуру комиссаров, брюзжащих по своим квартирам и кабинетам на коммунистов, советскую власть и жидовское засилье? Идеологическое разложение масс и подрыв в их глазах принципиальных основ соввласти — это ведь тоже заговор. Свести всех в одну кучу и прихлопнуть одним ударом — какой эффект, какой политический резонанс, какой моральный удар по всем колеблющимся! Нет, что ни говори, а преступление в форме заговора имеет все преимущества перед другими преступлениями и не имеет их недостатков. Заговор легко объясним еще и тем, что старое не может не сопротивляться новому, что чем успешнее продвигается вперед новое, тем отчаяннее сопротивляется старое, то есть с продвижением к социализму классовая борьба усиливается. Азбука марксизма.

Наконец, заговор — это нечто цельное, всеохватное и вполне понятное даже неграмотному крестьянину, в то время как сведение преступлений против власти к злой воле отдельного лица ведет к помутнению неразвитого сознания под давлением однообразных актов, к привыканию и равнодушию, ведет, наконец, к распылению сил и средств, к сужению пропагандистского эффекта.

Нет, заговор и только заговор! Другого попросту не дано. Другое пошло и мелко.

Агранов уже с минуту как закончил читать свой доклад, а нарком сидит все в той же неподвижной позе, уставившись глазами в стол, и его неправильное страдальческое лицо выражает такую муку, будто у Генриха Григорьевича страшно разболелись зубы. Да только все давно привыкли именно к такому выражению лица наркома и знают, что в эту минуту лучше его не трогать и терпеливо ждать, когда оно примет более-менее нормальный вид.

Один лишь Паукер нагло ухмыляется, но никто не знает, что ухмыляется он оттого, что в голову его пришло сравнение этого заседания с собранием Малого Синедриона в древнем Иерусалиме, на котором решается вопрос: что делать с отступником древней иудейской веры Иешуа из Назарета. Разница лишь в том, что в этот Синедрион, называемый Коллегией Наркомвнудела, затесалось двое-трое неевреев. А вопрос все тот же: кто сегодня будет выбран отступником веры. Закон Моисеев требует побития отступника каменьями. Слово за Синедрионом.

Генрих Григорьевич поднял голову, обвел мутным взглядом своих подчиненных, встретился с нагловатыми глазами Паукера, облизал сухие губы, спросил хриплым, будто со сна, голосом:

— Какие будут мнения?

— Принять за основу, — предложил Фриновский и шумно выдохнул из широкой груди воздух.

— Какие будут дополнения, изменения?

По кабинету прошел легкий шорох осторожно шевелящихся тел и медленно поворачивающихся голов, но никто ничего не предложил.

— Принять в целом, — это уже нетерпеливый Паукер.

И опять никто не возразил. Голосование не имело смысла.

— Хорошо. Можете быть свободны, — отпустил Генрих Григорьевич своих людей и, когда они, хрустя новенькими ремнями и сапогами, потянулись к выходу, негромко бросил: — Товарищей Агранова, Паукера и Вейнштока прошу остаться.

 

Глава 13

Карл Паукер руководил в системе госбезопасности оперативно-розыскным отделом. Это был один из важнейших отделов, и самый многочисленный. Наружное наблюдение, розыск уклоняющихся от правосудия лиц, сбор компромата, арест подозреваемых, предварительный допрос и следствие — все это лежало на сотрудниках как центрального отдела, так и многочисленных его отделений по всей стране. Разумеется, Паукер работал в тесной связи с другими отделами и был в курсе любого затеваемого наркоматом «дела». Работать он умел и любил с размахом. За его отделом числилось огромное количество секретных сотрудников, привлеченных или пришедших к нему по зову сердца или партийного долга, и он мастерски управлял своим огромным аппаратом. За его отделом числились десятки тысяч арестованных, осужденных, поставленных к стенке или отправленных по этапу.

От Паукера зависело многое. В том числе количество подозреваемых и арестованных по тому или иному делу, а подчас и возникновение самих дел, потому что фантазией бывший парикмахер будапештского театра оперетты обладал невероятной.

Тем боле что все признаки указывали: на просторах этой огромной варварской страны происходят какие-то странные подспудные процессы, не учитывать которые, если хочешь остаться у власти, непростительное легкомыслие. Эти процессы влекут вчерашних вождей-соратников в смертельную борьбу за власть, — и уже не столько ради мировой революции и коммунизма, и даже не столько ради удовлетворения своего безбрежного честолюбия, сколько из опасения перед тем таинственным, что зреет в толще народных масс и надвигается на саму власть неумолимой лавиной. Паукер был еще более чужим этим народным массам, чем все остальные, сидящие в этом кабинете, но, быть может, именно поэтому более остальных чувствовал приближение этой страшной лавины.

Сидящие в этом кабинете казались Карлу Паукеру сплошь дураками, не понимающими, что народу, как той голодной собаке, надо время от времени бросать крупную мозговую кость, иначе несдобровать. Иначе, случись какая-нибудь заварушка, народ может просто отвернуться и равнодушно смотреть на то, как некие темные силы рвут на куски нынешнюю власть, не щадя ни правого, ни виноватого.

— Придвигайтесь поближе, — пригласил Генрих Григорьевич Паукера и Вейнштока, когда за последним комиссаром госбезопасности закрылась дверь кабинета.

Паукер подошел вразвалку, сел, стул скрипнул под его тяжелым, располневшим телом. Положив на стол перед собой неизменную красную папку, в которой лежали всякие нужные при посещении начальства бумаги, он откинулся на спинку стула и уставился нахальными выпуклыми глазами на Генриха Григорьевича. Его все еще близкие отношения с генсеком Сталиным давали Паукеру право и на такой нахальный взгляд, и на непринужденную позу, и на снисходительную усмешку, и даже на то, чтобы противоречить наркому, дерзить и фамильярничать.

Вейншток приблизился торопливо, сел тихо и замер, склонив набок гладко обритую голову. Человек он исполнительный, пунктуальный и точный, как немецкий арифмометр. На кадрах в НКВД сидит третий год, знает людей не только центрального аппарата, но и периферийных, в отличие от Паукера умеет молчать подобно египетским пирамидам.

Генрих Григорьевич закурил папиросу. Глубоко затянувшись дымом, выпустил его через нос, почувствовал легкое головокружение, устало прикрыл глаза.

Остальные закурили тоже. Сосредоточенно молчали. Чувствовали, что остались для важного разговора. Агранов поглядывал поверх головы Паукера с чуть приметной детской улыбкой, щурил девичьи глаза. Он, в отличие от других, знал, зачем Ягода оставил их в кабинете. И хотя Яков Саулович уже предвидел близкий конец своего шефа, он не собирался топить его раньше времени. Топить — не его дело. Но и помогать утопающему выплыть тоже не входило в расчеты Якова Сауловича.

— Давай, Яков Маркович, выкладывай свои соображения, — произнес Генрих Григорьевич, смяв окурок в пепельнице, и мучительная гримаса сострадания ко всему человечеству исказила его угловатое лицо.

Вейншток поправил очки на своем кривом носу, заговорил глухим картавым голосом:

— В УНКВД Северо-Кавказского края сложилась ненормальная практика подбора и расстановки кадров. Старые чекистские кадры, проверенные временем, заменяются руководством УНКВД новыми, из местных работников, зачастую, на наш взгляд, исключительно по национальным признакам. В крае, где не выветрился дух старого казачества, растут антисемитские настроения, с которыми не только не ведется никакой борьбы, но налицо явное поощрение этих настроений…

— Ваш взгляд можете оставить при себе, — буркнул Генрих Григорьевич. — Выводы — не вашего ума дело. Вашу докладную записку я читал. Меня удивляет лишь одно: почему вы так долго тянули с этой запиской?

— Я, товарищ нарком, проверял поступавшие ко мне сигналы тамошних кадровиков…

— Долго проверяли, товарищ Вейншток, — слегка пристукнул Генрих Григорьевич кулаком по столу и мучительно покривился. — Ладно. С вами все ясно. Можете быть свободны.

Вейншток поднялся, сунул папку под мышку и, на ходу снимая очки и пожимая узкими плечами, семенящей походкой направился к двери.

Все молча ждали, когда он выйдет.

— Что новенького у вас, товарищ Паукер? — скосил глаза в сторону начальника Оперода Генрих Григорьевич.

— А что, Генрих, в нашей конторе может иметь новенького? — шутовским движением вскинул вверх жирные плечи Карлуша Паукер. — Впрочем, мы иметь новый анекдот… — Усмехнулся, помолчал, стал рассказывать, лениво растягивая слова: — Приходить русский Иван в НКВД иметь желание на работа. Спрашивает: «Вам Иван работать нужны?» Из окошка имеет высовываться Абрамович и спросить: «Иван, ты свое родственник помнить?» — «Найн, не помнить», — отвечает хитрый Иван. «Тогда ты уже не есть Иван? Нам с прошлый год очень нужны Иван, которы помнить свое родственник». Как вам нравиться дизэ анекдот?

— Хороший анекдот. Но я предпочел бы услышать нечто более существенное. — Генрих Григорьевич поморщился, но тона не сменил: он знал, что, несмотря на шутовство, Паукер в делах — верх серьезности и расчетливости, а Генриху Григорьевичу очень нужно, чтобы Паукер рассказал об этом разговоре Сталину, а потом бы передал Генриху Григорьевичу, как Хозяин воспринял рассказ о странном поведении партийных и чекистских органов в Северо-Кавказском крае. Не исключено, что Паукер и сейчас уже знает это мнение, потому что Сталину идет информация не только по линии НКВД, но и по партийной и советской линиям.

А вдруг антисемитские настроения поощряются самим Сталиным? — пришло неожиданно в замороченную голову Генриха Григорьевича. — Тогда как же поступать ему, наркому НКВД? Конечно, этого не может быть: Сталин знает, что без интернациональной поддержки он долго на своем посту не продержится. Он не может не знать, что выступления Сырцова, а затем Рютина в известном смысле базировались и на антисемитизме. Ведь в воззвании Рютина прямо сказано, что власть захватили карьеристы, далекие от марксизма-ленинизма, то есть вчерашние бундовцы и эсеры, меньшевики и даже кадеты, и все — от имени рабочего класса. И эти «вчерашние», за исключением бывшего кадета Кирова, в большинстве своем евреи. Но Рютин и самого товарища Сталина причислил к захватчикам, так что дело не только в евреях и даже в Рютине, а в чем-то еще, что пока себя не проявило в полную силу, не сбросило покрова таинственности.

Да, времена меняются — и зачастую в худшую сторону. Что-то происходит в стране, чего Генрих Григорьевич понять никак не может. Он не может понять и Сталина, не понимает, что ему, наркому внутренних дел, делать в нынешней обстановке, куда направлять энергию огромного аппарата.

«Кремлевское дело» кончилось, всех, кого надо, посадили. Кроме Енукидзе. Но не останавливаться же на достигнутом. Всякая остановка или даже заминка в разоблачении врагов народа и соввласти подозрительна и, по самой логике непрерывности движения, неизбежно оборачивается против тех, кто допустил остановку или замедлил движение. Генрих Григорьевич понимает: нужны новые «дела», доказывающие, что органы не спят, что они бдят день и ночь, что люди, их возглавляющие, необходимы советской власти и даже незаменимы, что большинство руководителей на местах идут в ногу со временем, с тем же рабочим классом, по его примеру принимают и выполняют соцобязательства по раскрытию и пресечению. Большинство, но далеко не все. Поэтому-то последние пленумы ЦК делали упор на ошибки в расстановке партийных кадров на местах, и Генрих Григорьевич решил практически доказать, что он понимает озабоченность Сталина по этому вопросу. А то ведь, чего доброго, и самого тебя обвинят в преступной халатности в работе с кадрами. «Кадры решают все!» — когда-то провозгласил Хозяин. «Кадры, овладевшие техникой!» — добавил Он совсем недавно. Из этого и надо исходить.

Паукер смотрел на шефа невинными глазами и едва заметно ухмылялся чему-то толстыми губами. При всей своей болтливости он отлично понимал, когда надо что-то сболтнуть, а когда не надо. Тем более что Хозяин ничего не говорил о своем отношении к секретарю Северо-Кавказского крайкома Шеболдаеву, с которым у Ягоды весьма натянутые отношения именно по линии расстановки чекистских кадров в подконтрольном Шеболдаеву крае. Генрих Григорьевич, разумеется, предпочитал иметь там своих людей, Шеболдаев настаивал на своих, обе точки зрения сходились у Ежова, а решал Сталин — и далеко не всегда в пользу наркома НКВД. Теперь, судя по всему, Ягода решил доказать, что Шеболдаев не прав, а он, Ягода, прав. Тут все ясно, как божий день. Но поддержит ли Сталин эту инициативу наркома?

— Нечто более существенное? — переспросил Паукер. — Существенное есть факт, что информацион из мест поставлен, как говорить русская мудрость, из рук плохо по всем рукам. Мы должен иметь центрум нах информацион, как то иметь западный полицай-комиссариат. Мы не иметь анализ фактов, который приходить с мест, мы не знать, что есть срочно, что не есть срочно. Вейншток не виноват, что он сегодня иметь сигнализировать, что есть факт много время назад. Мы иметь опаздывать принятием мер. Мы будем иметь всегда опаздывать. Дас ист и есть существенное, — заключил Паукер.

— Информационный центр — дело будущего, — и мученическая гримаса искривила лицо наркома. — Нас интересует, что делать сегодня.

— Сегодня делать — посылать в край комиссия наркомат, — пожал плечами Паукер с таким видом, словно говорить об этом было ниже его достоинства. — Все помнить, какой иметь шум писатель Шолохов nach всех руководитель край три год раньше. Товарищ Сталин помнить этот шум.

Это было как раз то, что и хотел услышать Генрих Григорьевич, уже решивший для себя не только вопрос с комиссией, но и с тем, кто эту комиссию возглавит. Поскольку комиссию предложил Паукер, то из этого следовало, что Карлуша знает наверняка, что Хозяин не будет против вмешательства наркома внудел в кадровую политику в Северо-Кавказском крае.

— Кого пошлем? — спросил Генрих Григорьевич, искоса глянув в сторону Агранова.

— Я думаю, надо послать Люшкова, — негромко произнес Яков Саулович.

И Паукер понял, что его разыграли.

 

Глава 14

Ранним июньским утром тридцать шестого года во двор тюрьмы Лефортово въехали три новехоньких автофургона с надписью на бортах «Хлеб», — видать, только что с завода. Из кабины одного из них бодренько соскочил на булыжную мостовую двора интендант второго ранга. Был он высок и худ, лобаст, носаст и лыс, носил пенсне на длинном шнурке. На нем габардиновая гимнастерка и бриджи без единой морщинки, хромовые сапоги блестят, пряжка ремня и бронзовые пуговицы — тоже, малиновые петлицы со шпалами и треугольники на рукавах горят пролитой и еще не спекшейся кровью.

Это был начальник административно-хозяйственного отдела Управления НКВД по Москве и Московской области Исай Давидович Берг, известный в своем кругу изобретатель. Оглядевшись по сторонам, он обошел автофургоны развенчанной походкой, любовно дотрагиваясь до матовых кузовов ладонью, заглядывая под днища и что-то там тоже трогая.

Через несколько минут во двор вышел начальник тюрьмы, низкорослый, с выпирающим брюшком, с жирными губами. Он что-то дожевывал на ходу. Подойдя к Бергу, дружески поздоровался с ним, спросил:

— И куда это ты собрался их везти, Исай Давыдыч? Уж не на хлебзавод ли? И почему только три авто? Не поместятся в три-то.

— Куда прикажут, — уклонился от ответа Берг и поинтересовался: — Люди-то готовы?

— Люди готовы… согласно разнарядке. Завтракают.

— Как — завтракают? — удивился Берг.

— Как-как! Вот так и завтракают, — в свою очередь удивился столь глупому вопросу начальник тюрьмы. И лаконично ответил: — Положено.

Автофургоны стояли, выстроившись в ряд, похожие на отдыхающих бегемотов. В кабинах, положив руки на рули, дремали шоферы. Из открытых окон пищеблока доносился запах кислой капусты и ржаного хлеба, слышались резкие металлические звуки открываемых и закрываемых котлов и бачков. В пищеблок и обратно тянулись заключенные с бачками и носилками. Бачки — для чая, носилки — для хлеба.

На крыше галдели вороны и галки: они всегда приходили в волнение, когда кормили заключенных.

Берг нервно потер руки и ткнул пальцем в тонкую дужку пенсне. Глянул на ручные часы, нетерпеливо передернул узкими плечами. Начальник тюрьмы тоже глянул на часы, вынув их из кармана галифе.

— Значит так, — нервно заговорил Берг. — По тридцать человек в каждую машину. Стоя. Коридор из охраны. Пропускать по одному человеку. Бегом.

— Знаю, не в первый раз, — обиделся начальник тюрьмы и сыто рыгнул.

Через несколько минут за воротами послышался сигнал автомобиля, ворота разъехались, и во двор один за другим вползли три черных легковушки. Остановились. Захлопали дверцы. Из первой выбрался нарком НКВД Генрих Григорьевич Ягода и его первый заместитель Яков Саулович Агранов, из второй — начальник ГУЛАГа Матвей Давидович Берман, начальник тюрем Яков Маркович Вейншток, из третьей — замнаркома по милиции Лев Николаевич Бельский. Скрип сапог, ремней, блеск малиновых звезд, орденов и значков.

Берг развенчанной иноходью подлетел к наркому, изогнулся, кинул ладонь к фуражке, доложил:

— Товарищ генеральный комиссар государственной безопасности! Автомобили специального назначения готовы для демонстрационного использования по прямому назначению! Доложил интендант второго ранга Берг.

Вслед за ним наркому о готовности осужденных к транспортировке по назначению доложил начальник тюрьмы.

— Приступайте, — приказал Ягода и болезненно покривился угловатым лицом.

Начальник тюрьмы махнул рукой — и тотчас же из дверей караульного помещения по одному выбежали охранники с винтовками и примкнутыми к ним штыками, выстроились в две цепочки от дверей тюремного корпуса к одному из автофургонов, взяли винтовки «на руку».

Берг сам открыл ключом висячий на двери фургона замок, несколько раз повернул винтовой запор, распахнул непомерно толстые двери, и все увидели внутренность фургона, довольно тесную, выделанную листовым оцинкованным железом, без единого уступа, чистую и гладкую, как внутренность штофной бутылки.

— Да они у тебя тут задохнутся, — негромко произнес начальник тюрьмы Бергу, но в то же время так, чтобы слышал нарком Ягода: все-таки люди были его, начальника тюрьмы, людьми, тем более что неизвестно, сколько фургоны проторчат во дворе, а никакой вентиляции или там отдушины не видно.

Однако на его слова никто не обратил внимания. Все прибывшие столпились за спиной наркома, смотрели на фургон с равнодушием людей, для которых в жизни не осталось ни одной тайны, а фургон это или еще что, не имеет никакого значения.

Двое дюжих охранников принесли лестницу из четырех ступенек, сбитую из толстых досок наподобие рассеченной пополам самой древней египетской пирамиды, поставили к двери фургона, встали по сторонам, с любопытством кося глазами на высокое начальство.

Открылись двери тюремного корпуса, показался первый заключенный, высокий, тощий, с седыми короткими волосами, руки за спиной. Он на мгновение замер и зажмурил глаза от льющегося в тюремный двор яркого солнца, но его подтолкнули сзади его же товарищи, и он, неуклюже перебрав ногами по ступеням лестницы, засеменил к фургону по узкому коридору из опущенных на уровень груди штыков. За ним, почти вплотную друг к другу, семенили остальные, чем-то похожие друг на друга и отличающиеся разве что ростом.

Их подстегивали команды охранников, зловеще поблескивающие штыки:

— Смотреть прямо!

— Не оборачиваться!

— Не задерживаться!

— Шевелись!

Они не оборачивались, но видно было, как затравленно бегают по сторонам их глаза, как жмутся они друг к другу, будто в этом лишь и была их надежда на спасение.

Заключенные долго взбирались бы на высокие ступени, но Берг (или начальник тюрьмы) предусмотрел это затруднение и возможное замедление движения: два дюжих охранника с боков подхватывали под руки — и люди без задержки взлетали наверх и устремлялись внутрь фургона.

— Уплотняйсь! Руки опустить!

— Лицом вперед! Не оглядываться!

— Тесней становись!

Когда последний, тридцатый, заключенный поднялся в фургон и встал, как и все остальные, спиной к дверям, Берг произнес с некоторым удивлением:

— Можно было бы еще человек пять. — И, обернувшись к наркому: — Прикажете добавить, товарищ нарком?

Генрих Григорьевич недовольно поморщился и ничего не сказал.

Берг испуганно дернулся, вскрикнул фальцетом:

— Закрывайте! — и нетерпеливо взмахнул длинной рукой. Он так долго ждал этого момента, так много ему пришлось обить порогов различных кабинетов, столько часов провести в спецмастерских НКВД, столько раз откладывалось испытание его детища, что он панически боялся любой случайности, которая могла помешать осуществлению его дерзкой идеи.

Охранники захлопнули массивные двери, сбросили в пазы тяжелые стальные полосы, до упора повернули штурвал винтового запора. Берг вставил в отверстия дужку амбарного замка, повернул ключ.

— Давайте следующую партию! — приказал он, перебегая ко второму фургону.

— Нет, положительно они там передохнут от тесноты и духоты, — проворчал начальник тюрьмы и неодобрительно посмотрел на суетливого Берга.

Через несколько минут все три фургона были заполнены заключенными. Высокое начальство расселось по легковым автомобилям. Охранники с винтовками исчезли за дверями караулки. Разошлись железные ворота, заворчали двигатели автомобилей, кортеж из трех легковушек и трех фургонов выехал с территории Лефортовской тюрьмы и покатил в сторону Ярославского шоссе.

Караульщик на воротах долго смотрел вслед удаляющимся фургонам: он готов был поклясться, что из них ему послышался глухой стук и приглушенный, но какой-то невероятно дикий, истошный вой многих людей, какого ему не доводилось слышать ни разу в жизни. Он почувствовал, как от этого воя у него по телу прошла волна рвотной судороги, точно его опустили в воду, кишащую скользкими омерзительными тварями.

Легковые авто далеко обогнали фургоны с заключенными. Километров через тридцать они свернули на проселок, минут двадцать ехали то среди густого ельника, то корабельного сосняка, переваливаясь на корневищах и ухабах. Но вот деревья несколько раздвинулись, открылась просторная поляна, стоящий на опушке грузовик, свежевырытый ров посредине и с трех сторон груды красноватого суглинка.

Комиссары госбезопасности во главе с наркомом Ягодой выбрались из автомобилей, сошлись у первой, закурили, оглядываясь по сторонам. От грузовика тяжелой рысью приблизился капитан госбезопасности, доложил наркому, что взвод отдельного батальона НКВД выполнил приказ по отрытию рва и ждет дальнейших распоряжений.

— Вот к нему, — указал пальцем нарком на начальника тюрем СССР Вейнштока, и капитан еще раз повторил свой доклад уже Вейнштоку.

Вейншток отвел его в сторону, что-то долго объяснял, после чего капитан потрусил к грузовику, возле которого его ждали выстроившиеся в две шеренги красноармейцы.

— Да, в каждый бы лагерь да по парочке таких спецавтомобилей, — мечтательно произнес начальник ГУЛАГа Берман, не выпуская из зубов черенка короткой трубки, — и проблема ликвидации была бы решена полностью и без особых моральных издержек.

— Какие моральные издержки ты имеешь в виду? — спросил Бельский.

— Я имею в виду процедуру расстрела. Все-таки, что ни говори, действует на психику.

— Ты так говоришь потому, что сам не расстреливал, и тебе кажется, что те, кто расстреливает, мучаются угрызениями совести. Ничуть не бывало. У меня в Восьмой армии был в комендантском взводе отделенный Кавун, с Правобережья. Так он приговоренных трибуналом к вышке либо рубил шашкой, либо закалывал штыком. — Бельский решительно раздавил каблуком окурок папиросы и заключил: — Для иных типов процедура умерщвления человеческого материала такой же нормальный акт, как для меня, скажем, сходить в сортир. Конечно, и собственное дерьмо попахивает, но попробуй-ка прожить недельку без этого естественного акта.

— Все, товарищи, зависит от воспитания и национального характера, — вмешался в разговор Агранов. — Какой-нибудь Ванька-вертухай никогда не читал стихов Блока, не слышал музыки Равеля, не видел картин Левитана или Малевича. Да и в сортир он ходит исключительно в общий, от которого воняет за версту. Такому застрелить себе подобного ничего не стоит. Более того, это поднимает его в собственных глазах. А эти спецфургоны лишают его возможности самоутверждения. Одно дело всадить пулю в затылок или вогнать штык между ребрами, и совсем другое — нажать кнопку, даже не видя своей жертвы. Уверен, царь Давид не принял бы эти спецфургоны. Он предпочитал свои жертвы распиливать ручной пилой, живьем совать в обжигательные печи и дробить им головы молотками.

— А что, вы, пожалуй, правы, — оживился Вейншток, решивший, что пришел его черед высказать свое мнение по обсуждавшейся проблеме. — Вот Вышинский… Он не расстреливает, но, как прокурор, требует приговора о расстреле. Такова его профессия. И это тоже один из способов самоутверждения личности.

— Сравнили тоже — Вышинский! — хохотнул Берман. — Да Вышинский с двух шагов в человека не попадет. Он и револьвер-то в руки брать боится. Уж я-то знаю.

— Интересно, откуда? — поинтересовался Вейншток.

— Да уж не из личного дела управления кадрами, — опять хохотнул Берман, намекая на то, что Вейншток совсем недавно был начальником этого управления.

Вейншток не остался в долгу:

— Я велю внести в личное дело Вышинского этот прискорбный для него факт.

— Смотри, Вейншток, как бы он не поимел на тебя зуб, — с детской улыбкой произнес Агранов, и все дружно расхохотались.

Генрих Григорьевич Ягода, расхаживавший среди сосен чуть в стороне от остальных, остановился, услыхав этот смех, недовольно поморщился. Он собрал своих ближайших помощников по наркомату исключительно затем, чтобы разделить с ними ответственность за испытание спецфургона, который, как ему доложили, уже успели окрестить душегубкой. До сих пор работы по созданию фургона велись исключительно по личной инициативе наркома внутренних дел. Но после сегодняшних испытаний на живом человеческом материале Генрих Григорьевич намеривался доложить об изобретении интенданта Берга самому Сталину, зная, как Сталин любит всякие технические новинки, особенно те, которые дают скорый эффект и не требуют существенных затрат. Генрих Григорьевич подаст это изобретение как совместное с Бергом. Не исключено, что Сталин присудит за него премию. Тут суть вопроса даже не в деньгах, а в том, чтобы лишний раз показать Хозяину свою нужность для общего дела. А то в последнее время… К тому же неизвестно, сумеет ли полураздавленная оппозиция устранить товарища Сталина. Разве что военные…

Вдалеке послышалось подвывание моторов, и среди сосен показались автофургоны, тяжело переваливающиеся на ухабах.

В стороне прозвучали команды. Красноармейцы двумя цепочками стали вытягиваться с двух сторон от рва, образуя широкий коридор.

«Действительно, — подумал Генрих Григорьевич с тревогой, — откроют двери, а там все живехоньки. Да еще с дуру попрут кто куда… Ну, тогда я этого изобретателя… Я его самого в этот фургон запру — на недельку…»

Фургоны остановились на опушке, не глуша моторов. Берг, выбравшись из кабины переднего, стал командовать — фургоны развернулись и стали задом пятиться ко рву.

Генрих Григорьевич зашагал на противоположную сторону рва. Туда же потянулись и остальные. Фургоны остановились метра за два до края рва. Берг повернулся лицом к наркому, глянул вопросительно:

— Прикажете открывать, товарищ генеральный комиссар?

Генрих Григорьевич вяло махнул рукой: мол, чего же еще? — и, чтобы лучше видеть, взобрался на вал выброшенного из рва красноватого суглинка. Теперь его отделяло от фургонов не более шести метров.

Вслед за ним полезли на вал остальные.

Берг, отдав необходимые приказания, пристроился сбоку от высокого начальства. От волнения и жары лицо его было красным и лоснилось от пота. Он то и дело вытирал его грязным платком, оставляя на лице серые полосы. Впрочем, в конечном результате эксперимента Берг не сомневался нисколько: выжить в атмосфере выхлопных газов у людей из фургона не было ни малейшего шанса. Тут и двух минут хватит, чтобы убить любого, а они в этой атмосфере находятся более часа. Другое дело, закончится ли все этим экспериментом на девяноста душах или войдет в практику широкого применения? В мечтах своих Берг видел тысячи таких автофургонов, по одному, по два при каждой тюрьме и в каждом лагере. Какая экономия боеприпасов! Какая экономия рабочих человекодней!

Шесть охранников с расстегнутыми на всякий случай кобурами и торчащими из них ребристыми рукоятками наганов, по два на каждый фургон, одновременно подошли к их дверям и стали открывать замки. Лязгнули откинутые на шарнирах железные полосы, медленно и тяжело поползли двери, обнажая таинственную темноту.

То, что открылось взорам высокой комиссии и всех остальных, на какое-то время парализовало даже самых стойких и видавших виды. Первое ощущение — люди живы: они стоят. Правда, стоят как-то нелепо, никто не шелохнется, не издаст ни звука. Но первое ощущение сменилось другим: это уже и не люди, а масса человеческих тел, уплотненная, разбухшая, сплетенная друг с другом самым невероятным образом, заполнившая собой все пустоты. Эта масса не вывалилась наружу после открытия дверей, она казалась нерасторжимым целым. Потом стали различаться раскрытые рты, вывалившиеся языки, вылезшие из орбит глаза, разорванные губы и невероятно вывороченные шеи. И все, с ног до головы, облиты кровавой блевотиной, точно она-то и склеила их в единый ком грязи.

Пахнуло рвотной вонью.

Не выдержали нервы стоящих у дверей охранников: отвернулись, качаясь и содрогаясь, припали к матовым бокам фургонов, блевали на траву и колеса.

Первым с кучи суглинка скатился Вейншток; обхватив руками живот, упал на колени, скорчился в судорожных позывах рвоты. Затем на четвереньках, враскорячку, боком отвалил в сторону и уткнулся лицом в траву.

За ним почти то же самое проделали Берман и Бельский. Агранов остался стоять, но лицо меловое, рот плотно сжат, глаза остановились, только руки жили отдельной от тела жизнью, то сминая, то разглаживая подол гимнастерки.

Генрих Григорьевич Ягода медленно повернул голову и посмотрел на Берга, окоченевшего на краю рва.

— Кончайте с этим, — хрипло выдавил нарком и на негнущихся ногах сошел на траву и пошел к автомобилям.

Сзади звучал истерический голос Берга:

— Багры! Где багры, мать вашу! Я же сказал, чтобы были багры! Идиоты! Вот теперь своими руками! Руками! Руками!

Крики Берга били по голове, вызывая в ушах трескучий звон, как от жестяного коровьего ботала.

Предупредительный адъютант распахнул дверцу, но Генрих Григорьевич лишь качнул головой:

— Там у тебя должно быть, — произнес он бесцветным голосом. — Налей полстакана.

Адъютант ловко выхватил из бардачка бутылку с коньяком и стакан, зубами выдернул пробку, поспешно налил и протянул стакан наркому. Генрих Григорьевич запрокинул голову, выпил коньяк двумя большими глотками, отвел в сторону руку адъютанта с бутербродом, забрал бутылку.

— Нальешь остальным, — велел он. — Да, и еще этим… по пол-стакана водки. Всем. Я пойду. Догонишь. — И пошел по следам, оставленным автомобилями на земле, усыпанной хвоей.

Он шел, неся свои руки на отлете, точно они были испачканы чем-то, что могло пристать к его обмундированию, время от времени поднося бутылку к губам и отпивая из нее по нескольку глотков. Генрих Григорьевич умел отвлекаться, выдавливать из себя ненужное, сосредоточиваться на чем-то другом, даже если это другое нечто обыденное и по своему воздействию на психику стоит несравненно ниже только что пережитого потрясения. На сей раз у него ничего не получалось: вид слипшихся и опустившихся, смятых тел стоял перед глазами, в нос шибало омерзительной смертью.

«Это потому, — сказал он себе, — что их много и в таком непривычном положении. Да, именно в непривычном. А когда привыкнут… — Генрих Григорьевич имел в виду тех, кто будет обслуживать автофургоны. — Так вот, когда привыкнут, тогда, собственно, никаких препятствий не возникнет. Главное, целесообразность и практичность. Сталину должно понравиться».

 

Глава 15

Секретарь председателя комитета партконтроля, молодой человек не старше тридцати лет, с гладким ухоженным лицом, о котором трудно что либо сказать определенное, встал из-за стола, одернул габардиновую гимнастерку и произнес голосом, лишенным всякой интонации:

— Товарищ нарком, товарищ Ежов просили вас немного подождать: у них совещание. — И, выдержав короткую паузу, добавил доверительно: — Минут через десять они закончат.

Ягода кивнул благодарно головой, пошарил глазами по сторонам и выбрал себе стул у окна, чуть в стороне от двух военных, сидящих у самого входа и вскочивших при появлении Генерального комиссара госбезопасности.

Еще совсем недавно Ежов не позволял себе томить наркома внутренних дел в своей приемной даже и одну минуту. Но с некоторых пор обнаглел, ведет себя так, будто он пуп земли, а все остальные шавки, не представляющие никакой ценности для советской власти. А ведь у товарища Ягоды расписана каждая минута, тоже ведь, как говорится, не груши околачивает, такая ответственность, такие масштабы… А главное, всего лишь час назад звонил Ежову по прямому проводу, и тот сказал, чтобы приезжал к двум, будет ждать. А у него, оказывается, совещание… Неужели решили списать в тираж? Неужели вышел из доверия? Бессонные ночи, до краев наполненные работой дни — и все это коту под хвост? Из-за одной-то всего неловкости с делом Зиновьева-Каменева? И какая разница, сколько им припаять лет — пять или десять? Нет, Сталину важно, чтобы его желания угадывали за год вперед, хотя сам он вряд ли знает, какие желания появятся у него через неделю… Ну и черт с ними! Уйду на покой, буду заниматься травами, изучать тибетскую медицину…

Дверь в кабинет Ежова распахнулась, один за другим вышло четыре человека, Ягоде совершенно не знакомых. Гуськом, с каменными лицами прошествовали через приемную и скрылись за дверью.

Секретарь Ежова вскочил, кинулся в кабинет своего шефа, оставив дверь не прикрытой, через минуту вернулся, пригласил в кабинет… увы, не товарища Ягоду, а двух военных, старший из которых имел звание всего лишь комбрига.

Генрих Григорьевич дернулся было встать при появлении секретаря, уверенный, что пришел его черед, да так и замер в полуприседе, даже дыхание остановилось от обиды и унижения.

Военные скрылись за дверью, секретарь посмотрел на Генриха Григорьевича, виновато пожал плечами. Сел.

Только через двадцать минут Ежов соизволил принять наркома внутренних дел. Правда, встретил его в дверях, растягивая на неподвижном сухом лице узкие губы в улыбке, стал оправдываться:

— Извини, Генрих, что заставил ждать. Сам понимаешь: товарищи с мест, ехали черт знает откуда, заставлять их околачиваться в приемной — ронять авторитет советской власти. А мы тут, наверху, люди свои, друг друга понимаем, нам обижаться друг на друга нельзя… Или обиделся? А, Генрих? — И, заглядывая снизу вверх в черные глаза Ягоды своими серыми малоподвижными глазами, в которых не заметно было ни грана сожаления, разве что одно любопытство, повел под локоток к отдельному столу, усадил в кресло, сел напротив.

— Ну, рассказывай, Генрих, какая туга-печаль привела тебя на Старую площадь.

Ягода умел скрывать свои чувства. К тому же знал наверное, что Ежов ведет себя так неспроста, следовательно, выказывать свою обиду — тешить мелкую душонку Николая Ивановича. А что она у него именно мелкая, Ягода не сомневался. Ничего, можно и перетерпеть. Зато потом, когда Ежов споткнется на чем-нибудь, вот тогда-то настанет время отыгрываться на этом сером валенке, вот уж когда Ягода потешит свою душеньку, уж он-то ему припомнит все-все-все, собственное дерьмо жрать заставит…

— Да ладно тебе, Николай, — страдальчески покривил свое лицо Генрих Григорьевич. — Что я не понимаю, что ли? Все я отлично понимаю. Сам иногда какого-нибудь лейтенантишку принимаю вне очереди, заставляя ждать в приемной комиссара госбезопасности первого ранга. Интересы партии и советской власти — превыше всего. — Раскрыл принесенную с собой папку, выложил из нее несколько скрепленных листов бумаги с машинописным текстом, с прямоугольным штампом «Совсекретно» на каждой странице. Пояснил: — Тут наши соображения по поводу упущений… я бы сказал, преступных упущений в расстановке кадров в Северо-Кавказском крае… Ты это потом почитаешь, а я тебе в двух словах поясню, в чем тут дело…

— Можешь не пояснять, — остановил Генриха Григорьевича Николай Иванович. — Я тамошнюю обстановку знаю. Какие у тебя предложения?

— Обсуждали вопрос в узком кругу: Агранов, Паукер, Вейншток. Паукер предложил создать ответственную комиссию наркомата и послать в Ростов для комплексной проверки. Агранов выдвинул кандидатуру Люшкова. Я полагаю, что кандидатура вполне подходящая: комиссар ГБ третьего ранга, в центральном аппарате с тридцать первого года, проявил себя твердым ленинцем-сталинцем, к врагам советской власти непримирим…

— Значит, говоришь, Паукер предложил, Агранов выдвинул? А сам что же? Сам в стороне? Ах, Генрих, Генрих! — вновь остановил Николай Иванович Генриха Григорьевича и укоризненно покачал головой. — А Люшкова я хорошо знаю: работал с ним по убийству Кирова. Кандидатура действительно подходящая. Только почему — комиссия? Почему опять только полумеры?

Николай Иванович встал из-за стола, одернул гимнастерку, заложил руки за спину и принялся прохаживаться по кабинету, явно подражая Сталину. И заговорил также медленно, с длинными паузами и еле слышно. Генриху Григорьевичу даже почудилось, что в слегка шепелявом голосе Ежова проскальзывает знакомый грузинский акцент:

— Что говорит нам товарищ Сталин? — спросил Николай Иванович, останавливаясь напротив Ягоды, и сам же ответил: — Товарищ Сталин говорит, что полумеры хуже, чем никаких мер. Полумеры говорят нашим врагам о нашей растерянности, неуверенности в собственных силах, об отсутствии единства. Полумеры, подчеркивает товарищ Сталин, придают нашим врагам сил и наглости, они уменьшают силы и уверенность у наших друзей. Нет, дорогой Генрих, не комиссию! — воскликнул Ежов, не выдержав ни тона, ни темпа своей речи. — Люшков должен встать во главе УНКВД края и с этих позиций начать решительную перетряску тамошних кадров.

Он говорил теперь и громко, и торопливо, и менее складно, и глаза его горели, и рот кривился от ненависти, обнажая верхнюю десну и кривые зубы, — и это была безусловно классовая ненависть, святая во всех своих проявлениях.

— Зажрались! Дачи развели! Прислугу подай-принеси! У каждого дюжина любовниц! Взятки берут! Круговую поруку устроили, как у бандитов! А под боком контра развелась! Вредительство! Шпионаж! Терроризм! Агитками Троцкого пересылаются! Народ ропщет! Письма… тысячи писем в КПК ежедневно! Помогите! Защитите! Примите меры! Истинных партийцев травят, сажают в тюрьмы, издеваются. Сам товарищ Шолохов, великий, можно сказать, советский писатель современности, пишет товарищу Сталину о безобразиях, которые имеют место на Дону. Или для этого революцию делали? Для этого лучших сынов рабочего класса клали в штыковых атаках? Для этого тонули в гнилых водах Сиваша? И это коммунисты! И это чекисты! И это советская власть! — выкрикивал Николай Иванович, брызжа слюной, топая ногами и размахивая кулаками.

Генриху Григорьевичу стало страшно, но не от слов, произносимых Ежовым, не от выражения лица его: слова не были новы, он и сам умел говорить такие же слова, и выражением лица удивить его тоже было нельзя — всяких лиц нагляделся за свою жизнь, а страшно стало оттого, что именно Ежов говорит с ним, Ягодой, таким тоном.

Генрих Григорьевич сглотнул слюну и облизал пересохшие губы.

— Ты прав, Николай, — произнес он, тоже вставая. — Я имел в виду, что Люшков приедет на место, выяснит вопрос, докладная в Центр, и, как следствие, назначение его на должность начальника УНКВД края. Такова практика…

— К черту старую, обветшавшую практику! — вскрикнул Николай Иванович высоким петушиным голосом и впился бешеным взглядом в лицо Генриха Григорьевича. — Новая расстановка сил требует новых форм борьбы с врагами советской власти. Время не ждет! Враги не дремлют! Комиссии, подкомиссии, совещания, заседания! К черту! Вы там, в своем наркомате, закисли! Мелкие шлепки! Щелчки! Булавочные уколы! Интрижки! Вон Гитлер — одним махом всех своих врагов: раз — и нету! И нам, нашей партии нужна беспощадная решительность в борьбе с врагами!

Прошелся туда-сюда несколько раз, дергая головой, остановился и, клонясь вперед маленьким своим телом, произнес тихо, еле слышно, со свистом:

— Это не я тебе говорю, Генрих. Это не моя воля. Это воля товарища Сталина. А наше с тобой дело — выполнять эту волю неукоснительно. — И еще раз повторил по слогам: — Не-у-кос-ни-тель-но! — Быстро протянул руку, энергично тиснул кончики пальцев Ягоды. Заглядывая в лицо, почти шепотом закончил: — Каждую неделю подробнейший отчет ко мне на стол. Под-роб-ней-ший! Все! Желаю удачи. — Резко отвернулся, сунул руки в карманы галифе, зябко передернул плечами.

На душе Генриха Григорьевича было смутно. Шагая по коридору, он пытался понять, чего хотел от него Ежов, а точнее сказать — чего хочет от него сам Сталин. Ясно было одно: нужен погром, нужно что-то такое устроить в этом чертовом Северо-Кавказском крае, чтобы у всех волосы встали дыбом. Иначе погром могут устроить тебе самому.

«Фигляр! Жук навозный! — думал Генрих Григорьевич о Ежове с ненавистью. — Под Гитлера работает. Перед Сталиным выслуживается. А где был этот Ежов в восемнадцатом году, когда кадеты зажимали нас со всех сторон? У бабы под юбкой сидел в Царском Селе? У-у, сиволапые!»

На лестнице Ягоду догнал секретарь Ежова. Запыхался, бежал, видать, а бегать не привык.

— Товарищ нарком, Николай Иванович просят вас вернуться, — произнес он, сдерживая дыхание. И добавил, понизив голос до шепота: — Звонил товарищ Сталин.

Ежова встретили идущим навстречу. Отослав секретаря, он сообщил:

— Ты только вышел, звонит Поскребышев, спрашивает, не у меня ли Ягода? Говорю, мол, только что вышел. А он: товарищ Сталин велел вместе с тобой сейчас же прибыть к нему «на уголок»… Ты не знаешь, зачем? — спросил Николай Иванович, и Генрих Григорьевич уловил в его голосе тревогу.

— Нет, не знаю.

До самого кабинета Сталина ни Ежов, ни Ягода не проронили больше ни слова.

 

Глава 16

Поздоровавшись за руку, Сталин показал на стол для заседаний кривым чубуком трубки.

— Садытэсь.

Подождал, пока прибывшие сели, спросил:

— Что обсуждали?

Вскочил Ежов, четко, по-военному, стал докладывать:

— Обсуждали меры борьбы с искривлениями линии партии в кадровой политике УНКВД Северо-Кавказского края, товарищ Сталин. Там сложилась ненормальная обстановка в этом вопросе.

— Только там? — негромко уточнил Сталин.

— Никак нет, товарищ Сталин, — чеканил Ежов. — В других управлениях тоже. Но в Северо-Кавказском обстановка особенно нетерпимая. Мы с товарищем Ягодой решили направить туда товарища Люшкова для наведения революционного порядка.

— Люшков… Это тот Люшков, который работал по делу об убийстве Кирова? — спросил Сталин.

— Так точно, товарищ Сталин.

— Помню… Очень старался… Что ж, я не возражаю против кандидатуры Люшкова… Пусть будет Люшков, — раздумчиво говорил Сталин, прохаживаясь вдоль стола для заседаний и искоса поглядывая на сидящих.

Казалось, что он советуется сам с собой: Люшкова или не Люшкова? Посоветовался, решил: Люшкова. Остановился напротив Ежова, несколько секунд смотрел ему в глаза, кивнул головой, произнес:

— Садысь. Чего вскочил? — Подождал, и опять, будто советуясь сам с собой: — Что ж, Люшкова посылать надо. Но лишь тогда, когда он вместе со следователем Шейниным закончит дело по «Объединенному троцкистско-зиновьевскому центру». Доведет его до суда. А судить их должен Ульрих. Прокурор — Вышинский. Чтобы ни у кого не возникло подозрения, что Зиновьева и Каменева преследуют исключительно по причине их национальности. А то за границей думают, что мы тут преследуем евреев. И Троцкий об этом же пишет во всех газетах.

Сталин прошел вдоль стола, вернулся, уперся взглядом теперь уже в Ягоду.

— У меня вопрос к наркому внутренних дел… — Помолчал, провел чубуком трубки по усам. — Скажи, Генрих, ты уже не хочешь быть наркомом внутренних дел? Или не можешь им быть?

Теперь вскочил Ягода.

— Я прикладываю все свои силы, товарищ Сталин, для выполнения решений съезда партии и ваших личных указаний…

— Может быть, Генрих, у тебя осталось мало сил? Или ты стал жалостливым к врагам советской власти?

— Я не понимаю, товарищ Сталин…

— Вот видишь, Генрих, ты даже товарища Сталина перестал понимать так, как понимал раньше. Может быть, ты позабыл основной закон революционной борьбы?

Генрих Григорьевич молча смотрел на Сталина, медленно поворачивая голову вслед его невысокой фигуре.

— Вот видишь, Генрих, ты даже позабыл основной закон революционной борьбы. А что гласит этот закон? Этот закон гласит: никакой пощады врагам революции. А ты все возишься с врагами революции Зиновьевым и Каменевым. Или они обещали тебе более высокий пост после свержения советской власти и устранения товарища Сталина?

Лицо у Генриха Григорьевича помертвело, на лбу выступил пот.

— Идет следствие, товарищ Сталин, — произнес он сиплым голосом. Тихо кашлянул в кулак. — Выявляются новые обстоятельства, новые соучастники…

— Какие такие обстоятельства? — Сталин снова остановился напротив Ягоды, смотрел не мигая.

— Выяснена еще одна подпольная типография. На этот раз в Ленинграде. Нащупываются связи с Киевом и Дальним Востоком. Есть подозрение о существовании связи с командованием Красной армии. Все это надо проверять, разрабатывать, подводить доказательную базу…

— Наши враги не станут подводить под нас доказательную базу, — перебил Ягоду Сталин. — Случись им свергнуть советскую власть, они подведут нас под виселицу. И тебя, Генрих, тоже. Не надейся на снисхождение.

— Я и не надеюсь, товарищ Сталин… — глухо проговорил Генрих Григорьевич, глядя в лицо Сталину глазами, исполненными глубокого страдания. Но вдруг вскинул голову, воскликнул звенящим голосом: — Никто не может сказать, что я когда-нибудь, — хоть одним словом! — дал основание сомневаться в моей преданности партии и лично товарищу Сталину!

— Не надо кричать, товарищ Ягода, — тихо произнес Сталин. Сделал несколько шагов к дальнему концу стола, повернулся, повел перед собой рукой с зажатой в ней трубкой, будто прислушиваясь к наступившей тишине. — Товарищ Сталин не глухой. Товарищ Сталин не сомневается в твоей преданности. Но одной преданности мало. Нужны действия. Нужны решительные действия, товарищ Ягода. И сразу на всех направлениях, а не только на одном или двух, где допускается преступная халатность в подборе и расстановке кадров… Надеюсь, что вы оба это понимаете…

Ежов вскочил, вытянулся рядом с Ягодой.

— Так точно, товарищ Сталин, понимаем, — почти в один голос произнесли оба.

— Это хорошо, что вы понимаете товарища Сталина. Нужны действия, а не только понимание.

— Разрешите, товарищ Сталин, — снова выступил Ягода. — У меня есть предложение… у нас есть предложение, — поправился он, — товарища Вейнштока перевести с кадров на другой отдел. Товарищ Вейншток слишком долго руководит кадрами, он потерял чутье. Мы предлагаем его на тюрьмы.

— А кого на кадры? — спросил Сталин.

— На кадры есть предложение поставить… — Генрих Григорьевич замялся и глянул на Ежова.

Николай Иванович думал не долго:

— Я предлагаю Литвина, товарищ Сталин. У него есть опыт…

— Кандидатуру Литвина мы обсудим потом, — перебил Ежова Сталин. — Как и по поводу перемещения Вейнштока. Все это не главное. Я никак не могу понять, почему в предстоящем процессе Троцкому отводится как бы второстепенная роль? Только потому, что Троцкий сидит в Париже, а не на Лубянке?

— Троцкого на днях высылают в Норвегию, товарищ Сталин, — решил показать свою осведомленность Генрих Григорьевич. — Из Парижа его выслали. По линии Наркоминдела на правительство Норвегии оказывается давление…

— Вот видишь, Генрих, Троцкий уже собирается в Норвегию… Спрашивается, куда уходят народные деньги, которые выделяются Инотделу НКВД для борьбы с врагами советской власти?

— Троцкий окружен нашими людьми, товарищ Сталин, — ответил Генрих Григорьевич, мучительно морща лоб. — Его сын, Лев Седов, который находится в Париже и руководит оттуда троцкистским движением, тоже окружен нашими людьми. Мы знаем о каждом их шаге.

— Знать мало, товарищ Ягода. Мало отслеживать каждый шаг наших врагов. Надо делать все, чтобы они вообще никуда не шагали. Надо показать всему миру, что Троцкий всеми силами борется не с товарищем Сталиным, а с первым в мире государством рабочих и крестьян, оплотом революционных сил всего мира. Надо показать, что Зиновьев и Каменев не имеют самостоятельного значения, что они лишь агенты Троцкого.

— Так точно, товарищ Сталин!

— Будет сделано, товарищ Сталин!

— Садытэсь, — вяло махнул Сталин рукой с зажатой в ней потухшей трубкой. — Раскричались, будто на параде. А Троцкий не кричит, он действует и заявляет во всеуслышание, что в Советским Союзе существует самая большая секция его Четвертого Интернационала. Но если существует секция, должны существовать и ее руководители. Кто эти люди? У меня нет ни малейшего сомнения, что это Зиновьев и Каменев. Именно они в октябре семнадцатого выдали Временному правительству план восстания против этого правительства. Именно они в двадцать седьмом выступали вместе с Троцким против построения социализма в СССР. Именно они наиболее полно выражали троцкистские взгляды на политику партии в деле индустриализации и коллективизации. Разве это так трудно понять? Партия не для того назначила товарища Ягоду руководить НКВД, чтобы он не замечал этой секции и ее руководителей. Партия была уверена в обратном. Что может сказать партии товарищ Ягода в свое оправдание?

— Мне нет оправдания, товарищ Сталин, — снова вскочил Ягода. — Но я заверяю партию, что приложу все свои силы…

— Хорошо, — остановил Сталин наркома. — Поверим товарищу Ягоде еще раз. Учитывая его заслуги перед партией. Но это будет последний раз, товарищ Ягода.

— Так точно, — товарищ Сталин.

— Хорошо. Какие будут просьбы к товарищу Сталину? Какие предложения?

— Если позволите, товарищ Сталин… — Генрих Григорьевич на мгновение замялся: мысль рассказать Сталину об изобретении Берга пришла в голову неожиданно, хотя это был не самый лучший момент для такого рассказа. Но хоть что-то должно же лечь на пустую чашу достижений его наркомата. И он, вскинув голову и глотнув воздуху, заговорил:

— Докладываю: следуя вашим указаниям, товарищ Сталин, на всемерную экономию и бережливость, в наркомате внутренних дел разработана принципиально новая система приведения в исполнение приговоров врагам народа к высшей мере пролетарского возмездия. Суть системы заключается в использовании специального автофургона с герметически устроенным корпусом, в который подаются выхлопные газы от работающего мотора автофургона…

Генрих Григорьевич перевел дыхание, облизал губы. Сталин стоял к нему боком, почти спиной, раскуривал трубку, водя над нею горящей спичкой. Лицо его оставалось спокойным, невозмутимым. И Генрих Григорьевич продолжил свой доклад:

— В фургон помещается до тридцати человек, двери закрываются и фургон отправляется к месту погребения. На это место он привозит уже трупы… Мы проверили спецфургоны в действии: эффект превзошел все ожидания. Ни стрельбы, ни долгой процедуры приведения приговоров в исполнение — все решается как бы между делом. Я полагаю, что за этой системой приведения приговоров в исполнение большая будущность, товарищ Сталин.

Сталин молча пошел к окну. За ним тянулся легкий шлейф дыма. Постояв у окна, повернулся лицом к Ягоде и Ежову, произнес:

— Можете быть свободны.

Первым к двери шел Генрих Григорьевич. За ним семенил Ежов. Оба, почти не оборачиваясь, обратили внимание на сидящего в самом углу приемной несколько полноватого лобастого человека лет пятидесяти, в строгом сером костюме. Человек этот приподнялся и проводил большое начальство долгим взглядом сквозь стекла круглых очков. И не сразу расслышал тихий голос Поскребышева:

— Товарищ Вышинский! Товарищ Сталин ждет вас.

А Ягода и Ежов шли по кремлевским коридорам друг за другом, не обмолвившись ни словом. И только на площади, стоя возле открытой дверцы своей машины, Николай Иванович бросил:

— Слыхивал я о твоих душегубках, Генрих. Зря не пригласил меня на испытания.

Сел в машину и захлопнул за собой дверцу.

Генрих Григорьевич лишь пожал плечами.

Две машины выехали из ворот Спасской башни. Одна свернула в сторону, другая покатила дальше.

 

Глава 17

Лобастый человек среднего роста, прямой, точно проглотивший аршин, — человек, которого Поскребышев назвал товарищем Вышинским, шагнул в кабинет Сталина и задержался на несколько мгновений в дверях: окна были зашторены, в люстре горели всего две лампочки, да еще одна на столе, и в этом полумраке виднелся силуэт, в котором вошедший не сразу узнал Сталина — так тот изменился с тех пор, как они виделись последний раз.

И произошло это в 1908 году.

Тогда они сидели в общей тюремной камере по обвинению в подстрекательстве рабочих к забастовке и свержению законной власти. До этого иногда встречались на нелегальных квартирах в Баку или Тифлисе. Тогда большевики и меньшевики принадлежали к одной и той же партии — РСДРП. И когда сходились вместе, спорили до хрипоты и кулаков. Зато Вышинский привлек внимание Джугашвили-Кобу-Сталина своим доскональным знанием уголовного права и прочих достижений человечества в этой области, логикой своего мышления, помог ему добиться смягчения наказания за антиправительственную деятельность, но затем, освободившись, пропал из виду. А Джугашвили-Коба-Сталин отправился в Сибирскую ссылку.

С тех пор миновало много лет. Каждый шел своим путем. Вышинский закончил юридический факультет Киевского университета, из которого его выгнали семь лет назад за антиправительственную пропаганду, работал на Украине, затем снова в Баку, пытаясь выбиться в адвокаты, в 1915 году перебрался в Москву, где случай свел его с известнейшим в то время адвокатом Малянтовичем, защищавшим в суде Троцкого, Воровского, матросов с восставшего крейсера «Азов», отсудившего для большевиков сто тысяч из наследства миллионера Саввы Морозова.

После Февральской революции, встреченной Вышинским с восторгом, он занимался поставками продовольствия в действующую армию, затем был назначен комиссаром Якиманского отделения милиции города Москвы, выбран главой Якиманской управы. Октябрьский переворот, совершенный большевиками в Петрограде, захват ими же власти в Москве и других городах, казалось бы, положили конец удачной карьере Вышинского. Но помогли старые, еще бакинские связи, — и Вышинский снова привлекается к решению продовольственных вопросов: сначала в масштабах Москвы, куда перебралось советские Правительство, затем и всей России. Вскоре, однако, он покидает продовольственное поприще и переходит к работе по своей специальности: становится преподавателем юриспруденции в Московском университете. В то же время Наркомат юстиции частенько привлекает Вышинского к исполнению роли обвинителя на судебных процессах, где рассматриваются громкие дела высокопоставленных коррупционеров, скорее всего как человека нейтрального и ни в чем не замешанного. Почти после завершения каждого дела Вышинский выступает со статьей, в которой производит подробнейший разбор этого дела: полезно и для его студентов и для семейного бюджета. Но не только об этом. В 1924-25 гг. выходят его «Очерки по истории коммунизма»; 1925 — «Суд и карательная политика советской власти»; 1927 — «Курс уголовного процесса». 1928 г. — книга «Уроки шахтинского дела». Вместе с тем он поднимается все выше по ступенькам служебной лестницы: 1923–1925 — он прокурор уголовно-судебной коллегии при Верховном суде РСФСР. 1931–1933 — заместитель наркома юстиции РСФСР. И так далее, все вверх и вверх.

Но еще решительнее вверх поднимался Сталин.

А ведь когда-то Вышинский даже представить не мог, что Сталин, человек не слишком развитой, с трудом владеющий русским языком, медлительный и всегда держащийся в тени более речистых соратников, однако наделенный цепкой памятью, с жадностью поглощающий всякое знание, взлетит так высоко. Как не могли этого представить и все прочие, знававшие Сталина в другие времена.

Вышинский и сейчас до конца не может поверить, что перед ним тот самый Коба, с которым они спорили в камере Баиловской крепости, хотя часто печатающиеся в газетах его портреты свидетельствовали в пользу превращения Кобы в Сталина.

Они встретились посреди кабинета. Сталин протянул руку, вглядываясь в лицо посетителя.

— Здравствуйте, товарищ Вышинский, — заговорил он, не отпуская руки старого знакомца. И замолчал в ожидании ответа.

— Здравствуйте, товарищ Сталин… — воспользовался Вышинский предоставленной паузой. Он еще хотел сказать, что рад встрече, но Сталин тут же перехватил инициативу:

— Рад вас видеть, товарищ Вышинский. С удовольствием читаю отчеты о судебных заседаниях, на которых вы выступаете в качестве обвинителя… — он отпустил руку Вышинского, взял его под локоть, повел к дивану, усадил, продолжая говорить, тщательно подбирая слова: — Взять хотя бы судебный процесс по поводу гибели нефтеналивного парохода «Азербайджан». Судя по вашей обвинительной речи, вы хорошо изучили все обстоятельства этого дела. Капитана буксира расстреляли. Это правильно. Сбежать на своем буксире с места аварии и не помочь гибнущим в огне и воде морякам, есть тягчайшее преступление, равное дезертирству с поля боя. Но, как мне кажется, чиновники, которые должны были отвечать за безопасность плавания судов по Каспийскому морю, отделались лишь небольшим испугом. А именно с них и начинаются все наши беды. Сидят люди в своих кабинетах, получают деньги, и не малые, а пользы от них практически никакой. Вреда больше, а не пользы. Время от времени мы снимаем таких бесполезных для дела людей с должности, иногда выгоняем из партии… И что же? Проходит немного времени, они возникают в другом месте, иногда на более ответственных должностях. У нас имеются отделы кадров, обязанные следить за подбором и движением по служебной лестнице каждого чиновника. Есть контролирующие органы. Мы за годы советской власть провели несколько чисток партийных рядов от примазавшихся к партии. Но положение с кадрами меняется к лучшему очень медленно. В иных местах даже не в лучшую сторону… Кстати, не попросить ли нам, чтобы принесли чаю? — спросил вдруг Сталин, откинувшись на спинку дивана. — Как вы, товарищ Вышинский, не против?

— Нет, товарищ Сталин.

— Вот и прекрасно. Разговор у нас будет длинный.

Сталин поднялся с дивана, вскочил и Вышинский.

— Сидите! Сидите! — остановил его Сталин. — Вы мой гость, я здесь хозяин, мне и командовать. А вы пока подумайте над тем, как нам изменить положение с кадрами. И в самое кратчайшее время…

Сталин подошел к своему рабочему столу, склонился над ним, произнес:

— Товарищ Поскребышев! Попросите принести нам чаю. Ну и… чего-нибудь еще.

Вернувшись к дивану, но не садясь, спросил:

— Ну и как? Надумали?

— Это очень сложный вопрос, товарищ Сталин. Его с кондачка не решить.

— Это понятно, — кивнул головой Сталин. И вдруг, склонив голову набок, заговорил мягким тоном: — Я очень хорошо помню, как в камере предварительного заключения один молодой человек мечтал о том времени, когда все люди станут совсем другими: добрыми, грамотными, снисходительными к невинным слабостям ближнего. Тогда, помнится, этот молодой человек полагал, что отпадет надобность в полиции, тюрьмах, в мерах принуждения. Признаться, я с некоторым скептицизмом слушал эти мечтания. Вы, что же, по-прежнему стоите на этой точке зрения?

— Нет, товарищ Сталин. Уже не стою. Однако полагаю, что правосудие, наказывая преступника, должно иметь в виду нечто подобное. А именно: исправление человека, возвращение его обществу совсем в другом качестве.

— Ну, капитана буксира уже не вернешь ни в каком качестве, — усмехнулся Сталин. — Мечтать не вредно. Но, сталкиваясь с реальностью, надо иметь холодную голову и поступать в соответствии с практической необходимостью.

— Совершенно с вами согласен, товарищ Сталин… — начал было Вышинский, но Сталин остановил его движением руки.

— Вам в своей практической работе в качестве обвинителя разве не приходило в голову, что в этом вопросе мы топчемся на одном месте?

— Приходило, товарищ Сталин, — заволновался Вышинский, опасаясь, что Сталин не даст ему высказаться. — Иногда сталкиваешься с такими бюрократическими завалами, пробраться через которые очень трудно. А подчас и невозможно. Дело, на мой взгляд, в том, что старые кадры не поспевают за стремительностью процессов, совершающихся в нашей стране. А не поспевают они потому, что отстали от времени и технически, и теоретически. Тут нужны скорости аэропланов, а они все еще не слезли с телеги. К этому следует добавить несовершенство наших законов, в которых много лазеек для всяких проныр. По-моему, все разрешится в течение ближайших десяти-пятнадцати лет, когда им на смену придет образованная молодежь…

— Десяти-пятнадцати лет… — качнул головой Сталин и, повернувшись, медленно двинулся к двери. Там постоял, вернулся к дивану, спросил: — А вы уверены, что мы за эти десять-пятнадцать лет получим то, что нам необходимо? Не забывайте, товарищ Вышинский, что старые кадры постоянно оказывают разлагающее влияние на молодых специалистов, еще не окрепших морально и идеологически. Они не дают им развернуться, проявить себя в деле. А почему? Да потому что боятся: всем станет ясно, что эти старые кадры ни на что не годны. Старые кадры цепляются и будут цепляться за любую возможность, чтобы продолжать жить по-старому. Без решительного избавления от старых кадров мы будем и дальше трястись в телеге по российским дорогам, — продолжал Сталин нанизывать слова, не меняя тона, на только ему известную нить, протянувшуюся во времени, лишь в глазах его все чаще вспыхивали огоньки нетерпения. — Впереди нас ждет война. Мировой империализм не может смириться с существованием государства, в котором решающую роль играет рабочий класс… Правда, нашему рабочему классу тоже расти и расти. Но у него есть прочная база для такого роста. Это, прежде всего, марксизм-ленинизм. Это единство партийных рядов. Оздоровление партии есть решающий фактор в борьбе за доверие рабочего класса. Только на такой основе возможно стремительное усиление индустриального и военного могущества нашей страны.

— Я целиком и полностью согласен с вами, товарищ Сталин, — подхватил Вышинский, воспользовавшись паузой в речи Сталина. — Но как это сделать? Работа наших карающих органов тоже далека от идеала. Здесь тоже решающую роль играют старые кадры, которым не так уж плохо живется. Иногда дела о растрате или стяжательстве рассыпаются под влиянием властных структур, которые всякий раз ссылаются на то, что ущерб де не такой уж и большой, а политически дело может принести больше вреда, чем пользы. Мы, мол, сами тут разберемся и все уладим.

— Да, я читал о ленинградском процессе над жуликами и растратчиками народных средств. Вы там себя показали с наилучшей стороны. — Сталин остановился, спросил, глядя в глаза Вышинскому: — А что, такое часто случается?

— В Центре не так уж и часто, но на периферии довольно часто.

— Вот видите! А вы говорите: десять-пятнадцать лет. Да за эти десять-пятнадцать лет бюрократия так окрепнет и усилится, так воспитает молодое поколение, что оно, это поколение, с пеленок будет считать, что иначе не может быть… потому что, как говорила одна из героинь рассказа Чехова, потому что не может быть никогда, — заключил Сталин.

Вышинский все более узнавал в нем того человека, которого звали Кобой, с его неспешной речью и маятниковым движением от двери к стене тюремной камеры и обратно. Только обстановка изменилась, да оратор несколько постарел и обрюзг, но русский язык освоил, можно сказать, в совершенстве.

Сталин отошел к своему столу, принялся набивать табаком трубку.

Вышинский тоже молчал, теряясь в догадках о том, какую роль в этой борьбе со старыми кадрами, а не только с оппозицией, отводит ему Сталин.

Принесли чай.

Так и не закурив, Сталин пригласил Вышинского к отдельному столику.

Сели напротив друг друга.

Сталин разливал чай по чашкам.

Отпили по паре глотков.

Сталин заговорил снова:

— Вот был процесс над Зиновьевым-Каменевым и другими руководителями подпольного центра. Присудили им по пять-десять лет. Но ведь они составляли лишь головку оппозиционного движения. Остальные остались на свободе, продолжают ту же самую деятельность по подрыву советской власти. При этом молятся, как на икону, на осужденных. Законспирировались. Вредят, где могут и как могут. Сами же видели, когда выступали обвинителем на процессе о вредительской деятельности на некоторых электростанциях. Плюс шпионаж… Или шпионажа не было? — спросил Сталин, вприщур уставившись на Вышинского.

— Как же не было? Был! — воскликнул Вышинский. — Под прикрытием Английской электрической компании английские специалисты шпионили напропалую, не очень-то стесняясь, уверенные, что мы до них не докопаемся.

— Вот видите! А я уверен, что докопались вы не до всех… Впрочем, это не ваше, прокуроров, дело. Для этого существует контрразведка. И не в ней, по большому счету, дело. А в тех наших людях, которые с легкостью идут на шпионаж. А почему они идут? Во-первых, потому, что им не нравится советская власть. Во-вторых, кое-кто из них когда-то жил припеваючи, работая на тех же самых англичан, французов, немцев и прочих разных шведов. Те и теперь им платят. Не так много, как раньше, но платят.

— Но ведь не все же, — попытался Вышинский смягчить категоричность Сталина.

— Да, не все, — согласился Сталин. — Но одна паршивая овца все стадо портит. Старая истина. А у нас этих паршивых овец еще очень много. И не каждую разглядишь, какая она — паршивая или нет. В любом случае мы должны работать на опережение. Согласны со мной?

— Согласен, товарищ Сталин.

— Так где же выход? С одной стороны — бюрократия. С другой стороны — оппозиция. С третьей — остатки затаившейся контрреволюции. С четвертой — жулики и мздоимцы. Все это питательная среда для шпионажа, диверсий, терроризма, роста недовольства народных масс… Ждать десять-пятнадцать лет, чтобы все образовалось само собой? — спросил Сталин, пристально вглядываясь в собеседника.

— Надо усиливать работу наших органов… — начал было Вышинский.

— Это не выход, — оборвал его Сталин. Посмотрел на Вышинского вприщур, закончил: — Выход может быть только один: избавиться от старых кадров физически. На аэроплане, как вы заметили, им места нет.

— Вы полагаете…

— Полагаю. Исторически необходима большая и решительная чистка партийных, советских и прочих рядов от старых кадров. Эти кадры поднялись на революционной волне. В ту пору достаточно было знать несколько революционных лозунгов, чтобы соответствовать политическому моменту. НЭП отравил эти кадры вседозволенностью. Вспомните, что говорил Ленин: «Опасность для советской власти кроется в самой советской власти, в тонком слое революционеров». Но это одна сторона дела. А поддельные съестные продукты, которыми травятся люди, поддельные лекарства? А наркомания, захватывающая молодежь в больших городах? Разве это не есть терроризм против советского народа? Разве благодушное отношение к подобным преступлениям не есть попустительство и пособничество терроризму? Я уж не говорю о диверсиях на промышленных объектах. И с чего-то надо же начинать Большую чистку по всем направлениям? С чего? — спросил Сталин и сам же ответил, вложив в свой голос железные нотки: — Чистку надо начинать с головки оппозиции: Зиновьев, Каменев и прочие, — закончил Сталин решительным голосом.

— Но их уже осудили! — воскликнул Вышинский.

— Да, осудили! Но что это за осуждение, если они и в заключении продолжают свою вредительскую политику? Только избавившись от них, мы сможем начать большую чистку наших «авгиевых конюшен». — Сталин помолчал, раскуривая трубку. Затем продолжил тоном, не терпящим возражения: — Мы не этого ждали от главного прокурора РСФСР. Надеюсь, что на будущих процессах вы в полной мере используете и свои знания и свое красноречие.

— Позвольте, товарищ Сталин, но в чем же их обвинять на этот раз? — заволновался Вышинский, начиная догадываться, чего хочет от него Сталин. — Ведь большинство из них виноваты лишь в том, что не умеют или не способны делать то, что им поручено. Конечно, есть и такие, кто ведет свою работу во вред государству вполне сознательно. Вернее сказать, исходя из своих шкурных интересов. В том числе и методом производства недоброкачественного продовольствия и лекарств. Но таких не так уж много. И нельзя же дважды за одно и то же деяние… И потом… Я писал на имя Цэка записку, в которой указал, что признательные показания подозреваемого не могут расцениваться судом в качестве безусловного доказательства вины. На этом стоит вся правовая база судопроизводства. Тем более что признания зачастую добываются следствием противозаконными методами…

— Я читал вашу записку, товарищ Вышинский. Ее положения хороши в государстве с устоявшимися нормами общественного сознания. Нам до этого еще далеко. История не отпустила нам времени на то, чтобы разбираться, кто не способен работать хорошо, а кто способен вредить сознательно, — продолжал Сталин тихим, но твердым голосом. — Сознательно или бессознательно, а вред от их так называемой работы слишком велик, чтобы мы и дальше могли терпеть такое ненормальное положение. По существу, мы уже начали Большую чистку. Нам надо провести лишь несколько громких процессов над теми, кто занимает большие должности, кто у всех на слуху. Пора судить по революционным законам не только капитанов буксиров, но и тех, кто им покровительствует. Судить как вредителей, террористов, предателей, врагов революции и народа. Судить как шпионов, пособников Троцкого, фашистских приспешников. Совершенно неважно, в каком качестве окажется бюрократ и бездельник на скамье подсудимых рядом с действительными террористами и шпионами. Он должен оказаться там как один из заговорщиков против советской власти. Вот что нам нужно. Вот что нужно нашему народу, который в значительной степени стал работать на бюрократию, жуликов всех мастей и оттенков, а не на социализм. Нам не хватит ни времени, ни судей, если мы каждого бюрократа, каждого контрреволюционера-троцкиста, каждого жулика будем судить по отдельности. Да и народ перестанет поддерживать нашу вялую борьбу с его врагами. Он просто устанет от мелькания одних и тех же лиц. — Сталин помолчал, произнес жестким голосом: — Я жду от вас ответа, товарищ Вышинский.

— Позвольте, товарищ Сталин, но вы не оставляете мне выбора…

— Да, не оставляю. Или вы берете на себя ответственность в качестве главного обвинителя этих кадров… не всех, разумеется, а ее верхушки, или… или мы обойдемся без вас.

Вышинский снял очки, протер их тонкой замшей, водрузил на нос, посмотрел на Сталина, разжал плотно сжатые узкие губы.

— Я согласен, товарищ Сталин.

— Другого ответа я от вас и не ожидал, — удовлетворенно кивнул головой Сталин.

 

Глава 18

Ближе к полудню над Парижем пронеслась гроза — быстрая, шумная, веселая. Таковой она показалась Льву Давидовичу Троцкому, который все те полчаса неистового ликования природы простоял у окна, глядя на потоки воды, свергающиеся с неба, на кипящие пузырями лужи, на случайных прохожих, спешащих куда-то под дождем, но тоже весело и беззаботно.

Беззаботность парижан всегда раздражала Троцкого. В то время как во всем мире зреет революционная ситуация, в то время как под боком у Франции Германия бряцает оружием и Гитлер грозится изгнать из Германии всех евреев, именно парижане, некогда совершившие несколько революций, изменивших если не весь мир, то мир всей Европы, и больше всех пострадавшие от немцев же, сегодня самые беспечные на земле люди, предающиеся удовольствиям и праздности, как будто победа в Первой мировой войне обеспечила им вечный покой и процветание. И никакие даже самые ужасные обстоятельства не могут изменить их беспечного отношения к действительности. Хотя в Испании и Франции к власти пришли представители Народного фронта, а во главе правительств встали социалисты, положение от этого нисколько не изменилось, ибо социалисты — те же прислужники капитала, только более розовые, чем все остальные. К тому же именно социалисты идут на поводу у Сталина, отказывая Троцкому в проживании в своей стране, именно они нарушили все принципы демократического гостеприимства, которым отличалась Франция в прошлую эпоху. Хорошо, что хоть Норвегия соглашается дать прибежище бедному изгнаннику, но и там Сталин, судя по всему, не оставит в покое своего врага, единственного из всех революционеров, разгадавшего его предательскую сущность, единственного, кто неустанно разоблачает его в глазах международного пролетариата.

Разумеется, победа Народных фронтов в некоторых странах еще не революция, но в ней прозревает ее начало: спячка заканчивается, пробуждение рабочего класса Европы налицо. На повестку дня встает вопрос о взятии власти рабочим классом, о создании Союза советских социалистических республик Европы. Главное — сдвинуть первый камень, а там лавина покатится сама собой, по инерции, не останавливаясь и не щадя никого. И… да здравствует Мировая Революция!

Сегодня он, Лев Троцкий, призывает ее очистительные ураганы и бури на города и селения мира из своего жалкого убежища в нищем квартале Парижа, завтра он возвестит ее приход с вершины Эйфелевой башни… Нет, из Версальского дворца! Нет, с некоего надмирного пьедестала, который возведут ему пролетарии всех стран из банковских сейфов, набитых никому ненужным золотом. И это будет, это непременно будет!

И… И прочь все личное! Не Троцкому жаловаться на превратности своей судьбы. Пока бьется сердце, он будет бороться за победу Мировой Революции, за установление Советской власти в мировом масштабе.

Вожделенные представления распрекраснейшего завтра затуманили взор Льва Давидовича, и он уже не видел ничего из того, что творилось за окном. Огромный бронзовый монумент с гордо поднятой головой, вознесенной к самым облакам, виделся ему сквозь туман. И монумент этот будет стоять вечно, потому что вечна будет власть рабочих над миром, вечна будет коммунистическая форма существования человечества…

Сумасшедший удар грома над самой крышей дома заставил Льва Давидовича вздрогнуть и вернуться к постылой действительности.

За окном с ровным гулом, разбавляемым лишь клекотом в водосточных трубах, хлестал ливень. Прямые струи дождя стояли вертикально в неподвижном воздухе, паром курились карнизы и крыши домов, перегретый асфальт и камни мостовой.

Молодая женщина, без зонта, держа в руках туфли, семенила босиком по тротуару противоположной стороны улицы. Женщина промокла до нитки, шелковое платье плотно облепило ее стройную фигуру, все части тела проявились с бесстыдной откровенностью, но это нисколько не смущало молодую парижанку. Более того, она, похоже, чувствовала на себе алчные взгляды мужчин из каждого окна, и это заставляло ее двигаться под дождем с той утонченной грацией, с какой не выступают на великосветском балу даже признанные красавицы…

Молодая парижанка вынудила Троцкого вспомнить свою постаревшую жену, ее морщины, расплывшиеся формы и тяжелую походку, он вздохнул и вернулся к своим мыслям.

Сталин, конечно, серость, тупость, дурость. Но азиатски хитер. Именно этой его хитрости Лев Давидович в свое время и не учел. Но и Сталин — с его азиатской хитростью — не учел того факта, что Троцкий — везде Троцкий, а не только в России. Выгнав его из СССР, Сталин своими руками сотворил себе такого врага, который станет его, Сталина, могильщиком.

Вообще-то говоря, можно даже быть благодарным Сталину за изгнание: оказавшись в новых условиях, Лев Давидович открыл в себе доселе неизвестные ему качества вождя мирового масштаба. Без изгнания он так бы и не узнал, что способен на большее, чем быть просто одним из руководителей русской революции. Разумеется, именно русская революция и близость к Ленину обогатили его опытом руководства огромными массами людей, но, как теперь выясняется, поле его деятельности не какая-то одна страна, а весь мир. И это символично: евреи и не должны замыкаться на частностях, они не должны выступать прямыми руководителями чуждых им народов, ибо это спокон веку вызывало у всех народов подозрение к евреям и реакцию их неприятия. В России их массовое участие в руководстве революцией и страной породило грузина Сталина, в Германии — австрийца Гитлера. Судьбе было угодно рассеять евреев по всему миру для того, чтобы подтолкнуть аборигенов изменить этот мир до неузнаваемости, перестроить его на новых началах. Именно он, Лев Троцкий, войдет в историю как выдающийся деятель мирового масштаба, с кого началась новейшая история мира…

Женщина на противоположной стороне улицы свернула за угол. Без нее улица стала пустынной, а ливень и гроза ненужными, бессмысленными. Небо, точно догадавшись об этом, просветлело, луч солнца пробился сквозь облака, прямые струи дождя вспыхнули в этом луче золотыми нитями — и сплошная завеса дождя оборвалась, последние раскаты грома прозвучали издали, выглянуло солнце, — и засверкали мокрые крыши домов, роскошная листва каштанов и граненые шпили католического собора.

Да, вот так вот: грозы, ливни, ураганы, а над ними Солнце, единственное и недосягаемое. Можно проклинать бури и ураганы, но бессмысленно проклинать солнце, порождающее эти бури и ураганы.

Подергивая кудлатую бородку и мурлыча легкомысленную мелодию из оперетки Кальмана «Фиалка Монмартра», на которой свихнулся весь Париж, Троцкий отошел от окна и вернулся к письменному столу. Сев в кресло, взял в руки книгу, любовно погладил ее обложку трепетными пальцами. Книгу принесли сегодня утром прямо из типографии. Она потребовала усилий нескольких лет. В ней он попытался осмыслить русскую революцию, свою в ней роль и тот поворот к Термидору, который волею случая возглавил Сталин…

Ну, да черт с ними — с Россией, Сталиным, дураками Зиновьевым, Каменевым и другими евреями, которые, поддавшись гипнозу громких революционных фраз, перестали видеть то, что творится у них под носом, позволив сбить себя с истинного пути! Черт с ними!

Увы, в русском гнилом болоте сам бог Саваоф утратит свои святые ризы и превратится в ленивого отшельника, лишь на людях питающегося акридами и отвергающего мирские соблазны.

Только здесь, в центре цивилизованной Европы, можно и должно вершить всемирную историю, проявлять свои способности и сочетать еврейскую устремленность к господству вообще с устремленностью к господству всемирного пролетариата, ибо сами по себе желания или нежелания евреев играть решающую роль в мировом движении народов ничего не значат; желания их могут что-то значить лишь тогда, когда они сомкнутся с желаниями других народов. В таком случае евреи становятся той пуговицей на вселенском мундире, которая не даст ему расстегнуться. А если мундир все-таки понадобится сменить, то пуговица на новом мундире должна оставаться той же самой.

 

Глава 19

В это же утро сын Льва Давидовича, Лев Львович Седов (фамилия матери), которому недавно исполнилось тридцать три года и которого все, знавшие его, называли Левушкой, вошел в одно из небольших кафе на Монмартре, занял столик у окна, заказал кофе с рогаликами и принялся пробегать глазами утренние парижские газеты. В газетах не было ничего интересного. Даже сообщение по радио о мятеже генерала Франко в Испании не успело попасть на их страницы. Зато там много о жизни высшего общества, о разводах и свадьбах знаменитостей, о супружеских изменах, о скачках и футболе, об изысканных туалетах дам из высшего света, о том, у кого из них на сколько миллионов франков навешано драгоценностей, об их яхтах и новых автомобилях, о пьянстве среди офицеров армии и флота, о том, что дети средних классов не хотят одевать военный мундир, откупаются или отлынивают от службы под любым предлогом, что танки разваливаются на ходу, корабли сталкиваются, самолеты падают без видимых причин, что в колониях неспокойно, а соответствующие меры не принимаются. И общий тон всех газет: живите, пользуйтесь случаем разбогатеть, ловите удачу и не стесняйте себя никакими рамками буржуазных условностей.

Левушка Седов глянул на часы: половина девятого.

И тотчас же дверь кафе отворилась и впустила невысокого господина лет сорока, худощавого, с коническим лицом, одетого в вельветовую блузу и такие же штаны, похожего на не слишком преуспевающего художника. Однако наметанный глаз Левушки уловил его настороженный взгляд из-под надвинутого на самые брови большого коричневого берета, так не соответствующего костюму. И насторожился. Потому что человек, назначивший ему встречу в этом кафе, в телефонном разговоре назвался сторонником Троцкого, который желал бы активно помогать знаменитому революционеру в его борьбе за всемирное братство, а кроме этого подозрительного господина, он не заметил среди немногих посетителей кафе никого, кто мог бы оказаться звонившим ему человеком.

И точно: вошедший, оглядевшись, сразу же направился к столику, за которым сидел одинокий посетитель, остановился в шаге от него и, будто ощупывая глазами карманы Левушки, спросил:

— Вы не возражаете?

— Возражаю. Я жду приятеля.

— Приятель, которого вы ждете, это я. — Выдвинул стул и сел, положив руки на стол.

Некоторое время они бесцеремонно разглядывали друг друга. По мнению, сложившемуся у Седова в результате этого разглядывания, человек был похож на офранцузившегося еврея, который, быть может, и не служит в полиции, но наверняка с нею связан. Если, разумеется, это не агент Кремля. Особой опасности он пока не представляет, но у него могут быть сообщники, поджидающие где-то рядом. На этот случай и Левушка тоже подготовился: двое из его службы безопасности сидят за столиками в разных углах небольшого зала, еще один ждет в авто, стоящем на углу, а у него у самого за пояс заткнут бельгийский браунинг.

— Итак, я вас слушаю, — произнес он, когда молчание перешагнуло некоторую черту приличия.

— Да, конечно, — заговорил господин несколько в нос, точно у него был насморк. — Видите ли, Лев Львович, я действительно, поклонник вашего отца. Хотя и не самый активный его сторонник. Мне… как бы это вам сказать? — не хватает решительности. И потом… у меня семья, налаженное дело, не очень большое, но меня вполне устраивает. Так что к пролетариату я имею прямое отношение лишь в качестве работодателя. Более того, признаюсь вам, терпеть не могу, когда этот пролетариат требует прибавки к жалованию и прочих благ, не положенных ему от бога… Ну и… Германия, Австрия, Венгрия — наши с вами соплеменники слишком много там наследили со своими революциями, так что евреям во Франции приходится дышать в тряпочку, как говаривали у нас в Одессе. Да и атмосфера, сами видите какая: никому ни до чего нет дела…

Принесли кофе.

Левушка, сделав первый глоток, с усмешкой подбодрил своего собеседника:

— Надеюсь, мое кофе не помешает вам продолжить свои гениальные рассуждения. Было бы желательно, чтобы в них появилось нечто конкретное.

— Извините, но… как умею. Да, так вот. Я, собственно, не от себя лично. Мне поручили проинформировать вас о некоторых вещах, имея в виду, что мы с вами все-таки соотечественники… При этом я вполне сознаю всю щекотливость своей миссии… — Человек оглядел зал, нахмурился, достал сигареты, закурил. Затем продолжил: — Я понимаю, вы опасаетесь за свою безопасность. Здесь, в этом кафе, наверняка есть ваши люди. Я бы не хотел, чтобы вы сделали поспешные выводы из моих дальнейших слов. А главное — чтобы вы не посчитали меня провокатором… Ну и все остальное.

— Нельзя ли, наконец, ближе к делу? — нетерпеливо заметил Левушка и посмотрел на часы.

— Да-да, конечно. Собственно говоря, дело не в словах, а… Я сейчас покажу вам один документ. Вернее, его факсимиле. Как меня уверяли, оно произведено с оригинала. Если вы правильно отреагируете на этот документ, с вами встретятся другие люди, имеющие более широкие полномочия.

И с этими словами человек полез в боковой карман, заметив, что в его сторону направлен пистолет, прикрытый салфеткой.

— Не волнуйтесь, у меня нет оружия. И я не агент Кремля. Скорее, наоборот, — произнес человек, достал из кармана конверт и, положив его на стол, подвинул в сторону Седова кончиками пальцев.

Левушка некоторое время смотрел на конверт, затем велел, не убирая пистолета:

— Вскройте.

— Вы боитесь, что он отравлен? Напрасно, честное слово! Но если вы настаиваете… — и с этими словами человек придвинул к себе конверт, вскрыл его, достал листок бумаги, сложенный вдвое, и положил перед Левушкой.

Левушка убрал пистолет, взял листок. Развернул и сразу же узнал почерк отца, хотя и на английском языке. Внизу подпись: «Лев Троцкий (Бронштейн)». И далее: «Дано собственноручно в Лондоне, в 1901 году от р.х., августа 27 дня».

Еще не прочитав ни слова, Левушка почувствовал, как по его телу от головы прошла холодная волна и растеклась по ногам: это было короткое обязательство его отца сотрудничать с английской разведкой Интеллидженс сервис.

Какое-то время он не испытывал ничего, кроме опустошенности. Он хорошо знал принципы своего отца: не брезговать никакими средствами для достижения цели. При этом под целью понималась Мировая Революция. Но даже зная это, никак не мог свести концы с концами: его отец, лидер мирового коммунистического движения и — одновременно с этим — заурядный шпион.

Вспомнилось, как отец однажды в минуту откровенности признался, что очень «помог России проиграть войну Японии». Правда, тогда России «помогали» многие: и либеральные журналисты, и революционеры всех мастей. Каждый по-своему. Спрашивать у отца, как именно «помогал» он лично, не имело смысла. Теперь Левушка связал это с поездкой отца по Транссибу, о которой рассказывал, когда он, его сын, подрос и стал кое в чем разбираться. Вспомнились еще какие-то факты, упоминаемые вскользь. Осталось лишь связать с приведенной в факсимиле датой: 1901 год. Видать, не зря отец совершил это путешествие незадолго до войны, не зря делал что-то еще, приближая революцию 1905 года, как потом приближал последующие революции. И все это можно было бы понять, если бы не эта ничтожная бумажка, связывающая отца и сына с ролью примитивного доносителя.

Когда состояние отупения прошло, Седов поднял голову и посмотрел на человека, принесшего копию документа, тяжелым взглядом. А тот встретил этот взгляд с любопытством и с явным изумлением. Из этого можно было заключить все, что угодно: и что он не знает о содержании документа, и что знает — тоже. И первая мысль: этот человек опасен. Вслед за нею другая: надо встретиться с теми, кто дал ему документ, потому что… потому что они и рассчитывают на это, в противном случае разоблачение и все ужасные последствия для отца, его последователей и, разумеется, для его сына.

— Где? — выдавил из себя Левушка и сам не узнал своего голоса: таким он был хриплым и неживым.

— А! — засуетился посредник. — Тут рядом! Мы выйдем вместе с вами и пойдем… Я покажу, куда именно. То есть, я вас провожу и представлю. Тут совсем рядом, — еще раз уверил он.

Седов сунул злополучный листок в боковой карман пиджака, встал, все еще ощущая холод в ногах, и решительно направился к двери.

Действительно, дом, возле подъезда которого они остановились, находился в трех минутах ходьбы от кафе. Левушка оглянулся и сделал знак подойти одному из своих малоприметных людей, следовавших за ними на некотором расстоянии.

— Проводите меня до дверей, — велел он. — Останетесь там. Если меня не будет через… через полчаса, действуйте по обстоятельствам. На всякий случай установите наблюдение за окнами.

Человек молча кивнул головой.

На звонок посредника дверь открылась сразу же: видимо, там ждали и даже, возможно, следили. Скорее всего, окна (или окно) выходит на улицу.

Открывший дверь человек был рослым, несколько полноватым, с большими залысинами и совершенно невыразительным лицом. Он молча пропустил Седова и посредника в помещение и, будто не заметив остановившихся на лестничной площадке двух человек, закрыл дверь. Щелкнул английский замок.

Все трое прошли в комнату с двумя окнами, где стоял стол, четыре глубоких кресла и еще какая-то мебель. Седов сразу же подошел к окну, отодвинул гардину: точно, из окна вся узкая улица просматривалась до самого кафе. Но никого из своих людей он не увидел и вернулся к столу.

— Прошу, господа, — произнес полный человек и первым опустился в кресло.

За ним, как ни странно, уселся в кресло и посредник, которому, казалось бы, делать здесь было нечего. И только после этого Левушка сообразил, что убивать его не станут, что он им нужен живой и невредимый.

— Итак? — повернулся к Седову хозяин квартиры, — или кто он там на самом деле? — и, поскольку Левушка промолчал, решив не проявлять никакой инициативы, продолжил: — Итак, вы ознакомились с документом, господин Седов. Что вы на это скажете?

— Ничего, — ответил Левушка. — Не для того же вы заманили меня сюда, чтобы интересоваться моим мнением. Говорите, зачем я вам понадобился?

— А вы не догадываетесь?

— Я предпочитаю факты и аргументы.

— Хорошо. Будет вам и то и другое. Сначала факты. С 1901 года ваш отец является нашим агентом в России. Действующим агентом, хочу я подчеркнуть особо. Правда, после того, как его сослали в Алма-Ату, мы потеряли с ним связь. И, по здравому рассуждению, решили эту связь пока не восстанавливать. Мы потеряли ценного агента по независимым от нас и от него обстоятельствам. Между тем на счета вашего отца в швейцарском банке продолжают поступать определенные суммы, и господин Троцкий время от времени пользуется честно заработанными им деньгами. Но нужна отдача, а ее нет. Господин Троцкий и вы, господин Седов, выступаете против Сталина и его режима. В этом мы с вами сходимся. Как сказал ваш Маркс: временные попутчики. Но с некоторых пор наши пути с господином Троцким начинают расходиться. Господин Троцкий хочет иметь мировую революцию. Пусть, это его личное дело. Таковы факты. Теперь аргументы. Нам мировая революция не нужна. Нам нужна Россия, но такая Россия, которая бы следовала в русле европейской политики. Вам, как я понимаю, тоже. У вас есть связи со своими людьми в Москве: военные, дипломаты, министры, партийные функционеры. Они присылают вам информацию. У вас есть связи с некоторыми людьми, которые служат России здесь, на Западе, в советских посольствах, консульствах, торговых представительствах. Служат, но не любят Сталина. Они тоже дают вам информацию. Вы должны делиться с нами этой информацией. За это мы будем платить — теперь уже вам. Наши деньги пойдут на вашу борьбу со Сталиным. Или куда-то еще — по вашему усмотрению. По-моему, это хорошая сделка, господин Седов. Как говорят в России: и овцы целы, и волки сыты, — улыбнулся одними губами хозяин квартиры. — В противном случае… Впрочем, вы умный человек, господин Седов, и не мне объяснять вам, какие шаги последуют с нашей стороны, если вы не согласитесь. У вас нет выбора. К тому же, как нам хорошо известно, вы любите красивую жизнь. И это очень понятно, имея в виду вашу молодость и ваши таланты.

Лева закурил сигарету. Мысли выскакивали самые разные и разбегались в разные стороны. Но самая первая выскочила на кончике сигареты: «А этого одессита надо будет убрать… если он, конечно, одессит и действительно лишь посредник». Другие мысли на мысли не тянули, рассыпаясь перед стеной, которая стояла где-то в недоступном месте, а ее копия лежала в кармане, оттягивая его многопудовой гирей.

В комнате стояла такая тишина, что тоже ощущалась как некая стена, через которую не перепрыгнешь. И две пары глаз неотрывно пялились на него, точно два ствола маузера.

И Левушка, вдруг успокоившись, почувствовал себя как бы растворенным во всеобъемлющей тишине, что даже усмехнулся тому, как быстро состояние опустошенности сменилось состоянием равнодушия… нет, понимания ситуации. Значит, внутренне был готов к такому повороту событий: сидело это в нем с тех давних пор и только сейчас встало во весь рост.

И Левушка Седов произнес своим обычным ленивым голосом:

— Я согласен.

 

Глава 20

Троцкий ждал своего сына, обещавшего быть к десяти утра. Однако время уже к полудню, а его все нет: на аккуратного Левушку это не похоже. Неужели что-то случилось?

Левушка приехал только в полдень. Он стремительно вошел в кабинет, высокий, светловолосый, весь в мать, крепко пожал руку своему отцу. Вот только взгляд его был не столько, как обычно, почтительным, сколько откровенно любопытным, словно нашел в своем кармане использованный презерватив, спрятанный туда отцом.

— Правительство социалиста Блюма не идет ни на какие уступки, папа, — заговорил Левушка возбужденно. — Они даже не разрешают тебе вернуться на побережье. Они требуют твоей высылки в сорок восемь часов. Все, чего я смог добиться, это отсрочить высылку до окончания переговоров с правительством Норвегии о предоставлении тебе политического убежища. Но Норвегия настаивает на том, чтобы ты не использовал ее территорию для враждебной деятельности против государств, с которыми у королевства существуют дипломатические отношения. Имеется в виду, разумеется, Советский Союз.

— Проклятье! — в сердцах воскликнул Лев Давидович и забегал по кабинету. — Эти французишки… Лучше иметь дело с Гитлером, чем с этими прохвостами, называющими себя социалистами. Они еще пожалеют, да будет поздно!

— Успокойся, папа, еще не все потеряно, — произнес Левушка, опустился в кресло, закурил, разогнал дым рукой. — Французы — непредсказуемый народ: сегодня они беспечно веселятся, завтра схватятся за ножи и пойдут резать буржуев. Наше дело — приближать это завтра. Тогда без тебя им не обойтись.

Что может быть прекрасней, когда сын не столько идет по стопам отца, сколько рядом с ним, набираясь опыта, знаний и умения не повторять чужие ошибки! Что может быть прекрасней подобной преемственности поколений, над утверждением которой ломают головы буржуазные человековеды всех народов и стран! Ни-че-го!

Лев Давидович остановился, более внимательно глянул на сына, с которым что-то произошло. Левушку, его правую руку, его надежду и опору в революционной борьбе, словно подменили. И дело не в непогоде, не в тех известиях, которые он принес, потому что никакие известия о неожиданных событиях в мире, никакие самые ужасные бури и шторма не могли так подействовать на него за те два дня, что они не виделись. Да, сын его не силен в теории революций, зато у него сильна практическая хватка, которой обязано троцкистское движение своими первыми успехами на политическом поле Европы и всего мира. Но если даже что-то сдвинулось в нем в сторону… не самостоятельности, нет, потому что без отца, без его имени никакая хватка не принесла бы ему — и не принесет в будущем! — и сотой доли успеха на тернистом революционном пути, но если даже и сдвинулось, то, скорее всего, в этом замешена женщина, способная оказывать на него сильное влияние. Кремль вполне мог подбросить Левушке такую женщину, используя его пристрастие к слабому полу. И это очень опасно.

Лев Давидович нервно передернул плечами и тоже закурил.

— По-моему, за нами следят… Это уж точно, — произнес Левушка, выпуская дым изо рта, продолжая поглядывать на отца внимательно прищуренными глазами. — Во всяком случае, за твоим домом.

— Ну и пусть следят! — воскликнул Лев Давидович, презрительно вскинув вверх свою острую бородку. — Разве это мешает нам делать свое дело? Я за свою жизнь привык к тому, что за мной либо следят, либо охотятся. Но мы с тобой сейчас достигли той вершины известности не только в мировых революционных кругах, но и в правительственных сферах европейских государств, когда нас тронуть никто не посмеет без риска оказаться втянутым в крупный политический скандал. Даже Сталин остерегается подобного шага, хотя его ГПУ без колебаний расправляется с перебежчиками из советского рая.

— Возможно, папа. Но пренебрегать опасностью — не лучший способ избавиться от нее.

— А никто и не призывает пренебрегать опасностью. У тебя есть контрразведка, у тебя есть люди в ГПУ — наступи Сталину на хвост, покажи ему, что мы сильны и не позволим ему вести себя в Европе так же разнузданно, как он ведет себя в России.

— Я именно так и делаю, папа, — мягко успокоил отца Левушка. — Хотя возможности наши весьма ограничены. Но шел я к тебе не затем, чтобы сообщить о слежке. Это так, к слову пришлось.

И Левушка улыбнулся материнской все понимающей улыбкой, в серых материнских глазах его зажегся и потух странный огонек, всегда пугающий Льва Давидовича своей неопределенностью: то ли Левушке все равно, что думает о нем отец, то ли это отголосок каких-то других желаний, никак не связанных с великим революционным делом. Сегодня огонек упрятан в изучающем прищуре глаз — и это было что-то новое.

— Ты, конечно, еще не слушал радио, — продолжил Левушка с мягкой иронией в голосе.

— Разумеется, — нетерпеливо передернул плечами Лев Давидович, которому эта ирония очень не нравилась.

— Вот именно. А радио сегодня передало, что в Испании генерал Франко начал путч против правительства Народного фронта. Передали, что колонны войск движутся на Мадрид, практически не встречая сопротивления со стороны республиканцев. Французское правительство социалиста Блюма пока не сделало никаких заявлений на этот счет. Я принес тебе проект заявления нашего движения по поводу мятежа. Вот, посмотри.

— Какое сегодня число?

— Восемнадцатое.

— Восемнадцатое июля… Мда. Ровно месяц назад умер Горький… Говорят, мог бы еще жить, — задумчиво говорит Лев Давидович, поглаживая бородку. — А что Сталин? Молчит?

— Сталин молчит. Нам надо опередить реакцию правящей верхушки СССР и подвластного ей Коминтерна. Именно мы должны первыми бросить клич к мобилизации всех революционных сил на борьбу с фашистским мятежом. Всех истинно революционных сил, — поправился Левушка. — Мятеж в Испании может сыграть нам на руку, папа. Мы должны заставить Блюма оказывать республиканцам Испании военную и всякую иную помощь. Необходимо усилить агитацию в этом направлении по всем каналам не только нашего движения, но и других партий. Надо взбудоражить Францию, всю Европу, весь ее рабочий класс, всю сочувствующую нам интеллигенцию. Это выдвинет нас в безусловные лидеры, за нами пойдут массы, и тогда Франция будет принадлежать нам.

— Да-да, сын, я это понимаю, — пробормотал Лев Давидович, сквозь очки вчитываясь в принесенную Левушкой бумагу. — Надо предостеречь испанцев от сотрудничества с Москвой, надо призвать наших сторонников к мобилизации, созданию боевых отрядов и вербовке волонтеров… Нам надо первыми придти на испанскую землю, захватить место за дирижерским пультом, — бормотал Лев Давидович, делая пометки в тексте. — Весь рабочий класс пришел в движение. Эти гигантские массы не остановить словами. Борьба закончится либо полной победой, либо самым страшным поражением. Завтра… Нет, сегодня же собери пленум Цэка, надо все обсудить и начать действовать. Впрочем, действовать надо начать сейчас же, немедленно…

— Я уже распорядился в этом отношении, — вставил Левушка. — Разослал телеграммы во все наши отделения. Разумеется, за твоей, папа, подписью. Но сегодня, конечно, пленум не созвать. Дня через три разве что…

— Да-да! Разумеется! Да-да-да! Ты прав. В тебе есть эта моя жилка. В России я не ждал, когда все почешут затылок и придут к единому мнению, — заговорил Лев Давидович, все более возбуждаясь. — Я не ждал даже решения Ленина. У меня был свой штаб, свои люди, которых я привез с собой из Америки. Других набрал уже в России. На меня работали талантливые люди. Бабель, например. Горожанин. Кольцов. Слуцкий. Сегодня они превозносят Сталина, но в душе, я уверен, они остались верными Троцкому. Из подобных людей состояла моя личная разведка и контрразведка, своя Чека. Это были настоящие революционеры. Никакого разногласия, никаких споров. Действие и еще раз действие! Я действовал на опережение. Ты не можешь себе представить, Левушка, каково это было в России. Всеобщая тупость, лень, говорильня, оглядки на моральные и нравственные ценности, авось да небось, как бы чего не вышло, море анархии и безвластия на Российских просторах — все это я отметал и шел напрямик, не оглядываясь по сторонам, как Моисей через пустыню, без меня бы…

Лев Давидович вскинул голову, оглядел кабинет возбужденным взором, зашарил руками по столу в поисках спичек.

Всякий раз, вспоминая прошлое, он приходил в это крайнее возбуждение и терял чувство меры. Ему казалось, что еще не все потеряно, что надо лишь найти какое-то заветное слово, ухватить нужную мысль, — и все повернется вспять, чтобы повториться, но уже на других основаниях. Втайне он не верил в успех затеянного им дела, но остановиться не мог, потому что дело, которому он себя посвятил, не терпит остановки, как невозможно остановиться путнику, поднимающемуся в гору, пока он не достигнет перевала. Только с высоты можно увидеть те дали, которые открываются… открываются… Неважно, что там открывается, важно само движение вверх. Тем более что прошлое не может повториться, что там, в проклятой им России, он достиг некой вершины, откуда началось его скольжение вниз, которое можно лишь задержать на короткое время… а впереди новые вершины, более высокие и более значительные.

«Странно, — думал Левушка, наблюдая за своим отцом. — Странно, что в нем уживается так много самых неожиданных и противоречивых личностей. Конечно, он в те давние времена не мог представить себе нынешнего времени, не мог представить своей судьбы. Конечно, он метался и хватался за все, что подвернется под руку, не брезгая ничем. А теперь им движет инерция. Да и кем бы он был, если бы отошел от той роли, которая выпала на его долю? Никем. И ты сам движешься вместе с ним в потоке, в который он потянул тебя за собой. Но верит ли он в те догмы, которые проповедует?»

— Джон Рид в своей книге «Десять дней» совершенно справедливо… — частил словами Лев Давидович, стараясь не встречаться взглядом с изучающими глазами сына.

Он не впервой говорит ему одно и то же и боится увидеть в его глазах нетерпение, осуждение или, что еще хуже, снисходительное понимание. А Льву Давидовичу это повторение необходимо: всякий раз, говоря вроде бы об одном и том же, он находил в своем прошлом что-то новое, какие-то такие штрихи, которые оставались незамеченными ранее; из этих найденных штрихов получались сами собой новые выводы, помогающие лучше понять настоящее, внушающие оптимизм. Без этого повторения вслух он что-то терял, — или не находил, — что-то, невосполнимое другими методами и перед другой аудиторией; ему постоянно нужно было взбадривать в себе неутоленную ненависть к своему прошлому, чтобы сильнее любить будущее. Ко всему прочему, Лев Давидович чувствовал необходимость в том, чтобы взбадривать эту ненависть и в своем сыне, в котором замечал иногда одно лишь чиновничье усердие, как бы подстегиваемое возможной прибылью от принадлежащего ему пакета высоко котирующихся на Лондонской бирже акций. Это чиновничье усердие сына пугало Троцкого. Увы, он и в других своих сподвижниках находил то же самое.

Наконец, ему нужно было защитить себя от себя же, то есть от человека, для которого революция всегда была и оставалась лишь средством к достижению некой цели, поставленной перед ним, Львом Троцким, людьми, для которых революции и контрреволюции есть, в свою очередь, одни из многих средств управления мировыми процессами, которыми движут финансовые потоки, регулируемые принадлежащими им банками и биржами. Именно им он должен доказать, что способен еще на многое, что в России он если и потерпел поражение, то исключительно потому, что они, эти финансовые воротилы, посчитали, будто с России в ближайшие годы взять больше нечего, что Троцкий, находясь на вершине власти, отдал им все, что мог: русское золото, драгоценности, произведения искусства, концессии на природные богатства, права на беспошлинный сбыт залежалых товаров и продовольствия. Но длилось это недолго. Теперь они приглядываются к Сталину, ищут подходы к нему, но в новых условиях с ним у них вряд ли что-нибудь получится. И если они терпят его, Троцкого, то исключительно в надежде, что он сумеет свалить Сталина.

Чиркнув нервно спичкой, Лев Давидович закурил потухшую папиросу, жадно затянулся дымом.

— Так вот, Джон Рид… он совершенно справедливо отдает именно мне пальму первенства в руководстве октябрьским переворотом… Но я бы не смог выполнить свою миссию, если бы не понимал, в какой среде мне приходилось действовать, не понимал, что без опоры на своих людей я бы ничего не смог сделать. Я всегда имел информацию через своих людей о любом человеке в Совнаркоме, в ЦК и Политбюро. Даже о Дзержинском и его ближайшем окружении. И, разумеется, о Сталине. Я знал, где надо пригасить свое еврейство, где, наоборот, выставить его в качестве громоотвода. Я не рвался в первые лица, но без моего участия никакие вопросы принципиального характера не решались. С Лениным я всегда находил общий язык, хотя он не прочь был противопоставить мне кого-нибудь из того же Политбюро. Чаще всего именно Сталина… Впрочем, Ленин, надо отдать ему должное, был начисто лишен русской непрактичности. Скорее всего потому, что в нем текла — помимо прочего — еще и еврейская кровь. А Сталин… этот… этот Каин… Я напишу со временем книгу об этом ничтожестве, я покажу всему миру его истинное лицо, разоблачу его мнимую революционность, очищу его от громких евангелических фраз, и он предстанет перед миром голым королем… Даже без фигового листа!

Голос сорвался на фальцет от переполнявшей Льва Давидовича ненависти, и Левушка нетерпеливо шевельнулся в своем кресле. Лев Давидович, заметив это шевеление, проглотил слюну, облизал сухие губы, заговорил спокойнее:

— Сталин сегодня переписывает историю под себя. В этой истории уже нет места Льву Троцкому, зато там есть место Джугашвили, этой серости с рыжими глазами и речью паралитика… Гитлер и Муссолини по сравнению с Джугашвили — гении!

Всплеснул руками, откинулся на спинку кресла.

— Это надо же до такой степени извратить марксизм-ленинизм, чтобы приписывать ему то, чего там отродясь не было! До такого предательства революции дойти, чтобы возрождать казачество, вернуть царские звания для командного состава Красной армии! Надо опуститься до самого дна мелкобуржуазного мещанства, чтобы восстанавливать семью — эту ячейку и основу буржуазного мира! Они там начали в школах изучать историю царской России! Они там празднуют новый год с елкой! Они заговорили о советском патриотизме! Хах-ха-ха! Ох-ха-ха-ха! — затрясся Лев Давидович от нервного смеха, подавился дымом и закашлялся.

Кашлял долго и под конец — явно без всякой нужды. Успокоившись, вытерев слезы и уголки рта измятым платком, некоторое время сидел молча, лишь отряхивался и ощупывался, точно на его домашнюю куртку поналипла всякая дрянь. Папироса потухла, он чиркнул спичкой и опасливо покосился на сына.

Левушка сидел к нему вполоборота, курил, неподвижно смотрел прямо перед собой. Его высокий лоб с ранними залысинами белел на фоне золотистых корешков книг. В выражении его лица, даже позе сквозило что-то новое, незнакомое Льву Давидовичу. «Да, что-то случилось», — подумал он, опасливо поглядывая на сына и не решаясь спросить, зная, что если Левушка сам не сказал, то и не скажет. Лучше подождать…

А Левушка думал о превратностях своей судьбы и о том, как ему приноравливаться к новым обстоятельствам. Своим людям он сказал, что на встрече в кафе и на квартире речь шла о пожертвованиях троцкистскому движению, но поскольку были поставлены неприемлемые для них условия, он отказался.

— Я к чему все это говорю, — устало подвел итог своим эмоциональным высказываниям Лев Давидович. — Я к тому говорю, что нам с тобой предстоят новые битвы, по своим масштабам превышающие все, что знала история, и мы не должны эти битвы проигрывать. Непозволительно в политике наступать на одни и те же грабли дважды и трижды: убьет. Мы должны быть чертовски осторожны, но, вместе с тем, не должны позволять себе нерешительности и медлительности там, где требуется… где требуется воля и… и…

— Папа!

— А? А-ааа, да-да! Извини, сын. Итак, за дело! За дело! Сегодня вечером — пленум… Нет? Ну да все равно: на пленуме решится все…

— Я уже отдал необходимые распоряжения…

— Да-да! У тебя моя хватка, сын.

— Кстати, — закуривая новую сигарету, заговорил Левушка и повернулся лицом к отцу. — Из Москвы пришло сообщение, что Зиновьева с Каменевым снова привлекают к суду. Готовится открытый процесс. Судя по всему, Сталин никак не может успокоиться, пока они живы. Сообщают, что нарком Ягода противодействует стремлению Сталина расправиться с оппозицией его руками, понимая, что и сам может оказаться в их положении. Я подготовил открытое письмо к членам ВКП(б), ко всем сознательным рабочим СССР, в котором раскрываю истинную суть готовящегося процесса… К тому же, я думаю, надо направить отдельное письмо к евсекции ВКП(б), ко всем евреям СССР. В нем со всей откровенностью показать, что процесс этот имеет антисемитскую направленность и что евреям СССР не по пути со Сталиным…

— Думаю, что сейчас эти письма преждевременны, — перебил сына Лев Давидович. — Пусть будет процесс. Нам все равно его не остановить. О сути этого процесса будем писать и говорить здесь, раскрывая глаза европейским приверженцам Каина-Джугашвили на его истинную — термидорианскую! контрреволюционную! — сущность. Письма потом, когда процесс даст необходимые результаты. Я уверен, что нож гильотины уже повис над головами оппозиции сталинскому режиму. Так пусть свершится суд истории над теми, кто вместе со Сталиным травил и гнал твоего отца! — воскликнул Лев Давидович и снова с тревогой глянул в задумчивые серые глаза сына.

* * *

Через два часа, договорившись о деталях с отцом и отобедав с родителями, Левушка покинул их дом и сел в поджидавшее его на углу авто с личным шофером и телохранителем, дагестанским евреем с арабским именем Муса, когда-то служившим в «Дикой дивизии» под командованием генерала Шкуро.

— Ничего не заметил, Муса?

— Подходили двое, заглянули, просили подвезти до Эйфилевой башни. Оба — евреи. У одного одесское произношение французского. Я уже их где-то видел. От них за версту разит ГПУ. Прикажи, Лео, я посажу их на шампур.

— В этом нет никакой необходимости. Если бы хотели убить, не стали бы светиться. Возможно, что это эмигранты. В Париже много всякой русской швали.

— Они — евреи.

— Не имеет значения. Одни евреи служат Сталину, другие — революции, третьи — Маммоне, четвертые просто существуют.

— Плохо. Евреи должны быть сообща.

— Библейские времена миновали, Муса. Ты вот мусульманин. Я — атеист. А делаем одно дело. Главное — дело. Все остальное должно помогать делу: женщины, деньги, искусство, религия. Мировая революция — это… это как женщина: чем дольше живешь с этой женщиной, тем сильнее хочется другую, моложе и красивее. Жить надо сегодня — в этом вся штука.

— Твой отец не одобрил бы твои мысли, — равнодушно произнес Муса, но за этим равнодушием чувствовалось упрямое несогласие.

— Мой отец не дурак! — усмехнулся Левушка. — Он и сам любит и умеет жить на широкую ногу. Во всяком случае, ни одной юбки не пропустит. К тому же он догадывается о моих мыслях. Но, во-первых, я его сын; во-вторых, я ему нужен. В-третьих, никогда его не предам. Наконец, революция — это тоже дело, и очень интересное дело: оно щекочет нервы, оно возбуждает, как молодая и красивая женщина, как хорошее вино. Оно, это дело, не мешает просто жить. Между тем время революционной романтики миновало, Муса. С этим ничего не поделаешь. На Парижской бирже революция котируется ниже номинала. Да и буржуа начинает понимать, что рабочим надо создавать сносные условия жизни, иначе везде к власти придут Джугашвили. Русская революция их кое-чему научила.

Миновали мост через Сену.

— За нами хвост, — произнес Муса, поглядывая в зеркало заднего вида.

— Давно?

— От самого дома.

— Сверни на Елисейские поля, там сейчас безлюдно. Приготовь оружие. Если это хвост, он или потянется за нами, рассчитывая на свое превосходство, либо отвяжется, понимая, что это грозит ему неприятностями…

С минуту ехали молча.

— Отвязался, — с сожалением произнес Муса, останавливая авто и убирая в потайное отделение тяжелый маузер. — Жидкий оказался.

— Вот видишь, — усмехнулся Левушка, ставя на предохранитель пистолет. — В этой игре со смертью тоже есть своя прелесть.

* * *

Поздней ночью из Гавра отошел небольшой пароходик. Помимо шести человек команды, на нем находились Лев Давидович Троцкий и его жена Наталья Ивановна. Пароходик взял курс на пролив Па-де-Кале. Скитание Троцкого в поисках пристанища продолжилось. О Мировой Революции если и думалось, то уже не с прежним энтузиазмом. Во всяком случае, Версальский дворец и Эйфелева башня остались далеко позади. О величественном бронзовом монументе мечтать, тем более говорить, было как-то не с руки. Надо было работать, зарабатывать деньги — жить.

Лев Давидович стоял на корме пароходика, смотрел на берег Франции, постепенно погружающийся в темноту. Вот так вот, наверное, стоял когда-то на корме корабля свергнутый с престола Наполеон Бонапарт. Только корабль тот шел на юг, а этот пароходик — на север, но оба — от берегов Франции.

Конец восемнадцатой части