Жернова. 1918–1953. Старая гвардия

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 19

 

 

Глава 1

Вот уже несколько часов после оглашения приговора суда Лев Борисович Каменев проводит в одиночной камере внутренней тюрьмы ОГПУ на Лубянке. Камера небольшая, изученная до последней трещинки на бетонных стенах, пять шагов от окна до двери, стол да кровать, да окно, забранное щелястыми жалюзи, сквозь которые едва пробиваются узкие полоски света.

Ужин принесли вполне приличный, дали папиросы, свежие газеты, лежать не запрещают. Но никаких свиданий, посылок и писем, никакого общения с внешним миром. Тюремщики молчаливы, угрюмы, на вопросы не отвечают, просьбы если и слышат, то неизвестно, передают ли своему начальству. И все-таки это лучше, чем пытки бессонницей, ярким светом и унижениями, какими подвергался Каменев во время следствия. Он признал все, что от него требовали. Назвал все имена, которые ему подсовывали. И даже сам все расширял и расширял круг лиц, якобы замешанных в так называемом «Объединенном троцкистско-зиновьевском террористическом центре», включив в него и самых близких к Сталину лиц: Молотова, Ворошилова, Орджоникидзе, Кагановича, Буденного — пусть повертятся. Он готов был назвать даже имя своего главного мучителя, следователя Льва Шейнина, в числе своих сообщников, если бы в этом была какая-то польза. Но Шейнину, похоже, не нужны были другие имена, хотя он что-то там и записывал в протокол следствия. А Каменев надеялся, что те, кто прочитает этот протокол, поймут: люди, которых он назвал, не могут быть врагами советской власти уже хотя бы потому, что никогда не испытывали симпатий к Троцкому и Зиновьеву, что сами же представляют эту власть, что, наконец, все это дикость, абсурд, следовательно, и он, Лев Каменев, тоже не враг.

Судебное разбирательство показало, что никакой логики в обвинениях не было, что все было решено заранее, еще до суда. Впрочем, это не стало неожиданностью для Льва Борисовича. Этот судебный процесс практически ничем не отличался от предыдущего, разве что еще большей озлобленностью и оголтелостью. Неожиданностью был приговор: смертная казнь. До сих пор подобные приговоры членам партии большевиков не выносили. Еще при Ленине было решено не судить членов партии за политические разногласия и не допускать вынесения этих разногласий на суд широких масс. Зато за уголовщину судили более жестоко и решительно, чем беспартийных. Неужели Сталин переступит и эту ленинскую заповедь?

То потрясение, которое Каманев, как и все остальные подсудимые, испытал после оглашения приговора, постепенно прошло, в душе осталось лишь чувство недоумения и ощущение нереальности всего происходящего. А еще теплилась надежда, что спадет пропагандистская кампания борьбы с уклонистами, все успокоится, осужденных подержат-подержат в узилище и тихо выпустят на волю, отправив в какую-нибудь Тмутаракань. Ведь не за что, собственно говоря, лишать жизни тех, кто делал революцию, кто не щадил…

А может быть, как раз за это? Да нет, не может быть! Чепуха! Расстрелять невинных людей — это… это, знаете ли… Это вам не Франция восемнадцатого века, это хоть и Россия, но век-то уже и не девятнадцатый даже, а двадцатый.

Лев Борисович тяжело поднялся с постели, взял со стола газеты. Свежие, сегодняшние: «Правда», «Известия», «Комсомолка», «Гудок»… — те же самые, какие он и на воле читал по утрам. Главная тема — обсуждение проекта новой Конституции СССР. Проект поддерживают, одобряют, вносят в него коллективные поправки, и в каждом газетном столбце — Сталин, Сталин, Сталин! Особенно старается «Правда». Говорят, будто Мехлис, еще будучи личным секретарем Сталина, сказал ему однажды, что, мол, недостаточно только ругать оппозицию и изобличать врагов народа, надо еще создать у народа представление, что все достижения советской власти связаны лишь с одним именем — именем Сталина. Будто бы Мехлис привел в качестве примера Моисея, которого левиты, выдвинутые им в привилегированное сословие среди народа Израиля, обязаны были восхвалять его наравне с самим богом и тем поддерживать в народе непререкаемый авторитет своего вожака и право единолично вершить суд и расправу над любым человеком. Говорят, именно после этого разговора Сталин назначил Мехлиса главным редактором «Правды» и дал ему неограниченные права в реализации предложенного плана.

Да, Мехлис, судя по страницам газеты, старается на совесть. В его старании ярко выражены еврейская страстность и предприимчивость. Но более всего он привнес в создание культа Сталина культ богоизбранного народа Израиля, культ его бога и Библии, как единственного источника мудрости и истины для всего человечества. Понимает ли Мехлис, какую разрушительную силу он взлелеявает своей неистовой пропагандой исключительности Сталина? Ведь подобная же пропаганда и внушенное чувство исключительности привели когда-то к гибели государство Израиль, к рассеянию его народа по всему миру. Не обернется ли возвеличивание Сталина против его возвеличивателей? Диктаторам не ведомо чувства благодарности, они на добро чаще всего отвечают злом.

Каменев отложил «Правду», поднялся и несколько раз прошелся по камере от окна к двери и обратно. Потом снова взялся за газеты. Увы, редакторы их были разными, но писали они об одном и том же. И почти одним и тем же языком. Впрочем, наблюдение это было не новым и не вызвало у Льва Борисовича никаких особых чувств. Одно лишь подействовало весьма неприятно — погромные статьи Карла Радека, Михаила Кольцова и других, менее знаменитых журналистов, извергающие фонтаны лютой ненависти к осужденным, да отклики с мест на завершившийся судебный процесс: единодушное проклятие и требование немедленной смерти преступной клике Зиновьева-Каменева.

И вдруг, в колонке официальных сообщений газеты «Известия» — маленькая заметка, в которой говорится, что Президиум ЦИК СССР отклонил ходатайство о помиловании осужденных к высшей мере пролетарского возмездия членов преступной банды «Объединенного троцкистско-зиновьевского террористического центра» и что приговор приведен в исполнение.

Каменев еще и еще раз перечитывал заметку, но смысл ее все более и более затемнялся в его сознании: «приговор приведен в исполнение», а он, Лев Каменев, все еще жив. Так может, и не будет никакого «исполнения»? Того же Авеля Енукидзе осудили, раздраконили на Пленуме ЦК, а потом тихой сапой восстановили почти во всех правах и обязанностях. Правда, всю мелкую сошку — всех этих кремлевских библиотекарш и уборщиц, из дочерей которых Енукидзе создал свой гарем, а также охранников и дворников, этот гарем обслуживающих, — загнали «за Можай», так ведь без этого и нельзя, кто-то ведь должен отдуваться за длинный язык, за перемывание косточек членов Цэка и правительства, кто-то же должен стать примером для назидания остальным. К тому же мелкой сошке не привыкать жить «за Можаем»…

Или взять процесс по так называемому делу подпольной диверсионно-террористической организации «Промышленная партия», будто бы возглавляемой профессором и директором Теплотехнического института Рамзиным, куда — опять же будто бы — входили и многие другие видные ученые. Дело это состряпали не по политическим соображениям, а, как было доподлинно известно Льву Борисовичу, исключительно для того, чтобы освободить кафедры и должности для своих людей, которым не терпелось эти кафедры занять немедленно, а не после дождичка в четверг, то есть после всяких конкурсов, аттестационных комиссий и испытательных сроков. Сегодня Рамзин на свободе и снова возглавляет тот же институт, а его нетерпеливые гонители ожидают решения своей участи в Бутырках и уже никуда не спешат.

То же самое и с видными историками, философами и юристами «старой школы», к осуждению которых приложил руку сам Бухарин, возжелавший стать академиком в области истории и философии, а «старики» выступили против, — «стариков» осудили, сослали, а потом — по прошествии нескольких лет — вернули к прежним должностям и званиям. Тех, кто остался жив, разумеется. Но не потому, что они такие хорошие и пострадали зря, а потому что Сталину и его клике понадобились люди, способные возродить империю.

Так, может быть, и с ними, зиновьевцами-каменевцами, поступят точно так же? Или хотя бы с ним, Каменевым: как ни как, а все же со Сталиным они довольно длительное время шли рядом, хотя друзьями так и не стали. Наконец, совсем недавно те же самые Радек и Кольцов требовали смерти Рамзину со товарищи и, захлебываясь от восторга, писали, что дети этих врагов народа отрекаются от своих отцов, требуя для них только расстрела.

Вспомнив эти неистовые писания газетчиков, Лев Борисович вспомнил и свою семью. Они-то как там? Тоже отреклись от него или все еще держатся? И каково им среди всеобщей ненависти и презрения? Каково, когда на тебя показывают пальцем? Впрочем, сын, скорее всего, отрекся, ибо привык жить за счет денег и авторитета отца. Только поможет ли ему это?

Ах, как все они, стоявшие у истоков советской власти, мечтали, что новое поколение будет нетерпимо к любым проявлениям буржуазности с ее моралью и традициями, что новые поколения будут едины в своей ненависти к старому миру. Казалось, что это случится так не скоро. А минуло всего лишь неполных два десятка лет — и вот эти мальчишки и девчонки требуют смерти своим отцам, матерям и братьям, не задумываясь даже над тем, виноваты ли их отцы, матери и братья в том, в чем их обвиняют. Что ж, с исторической точки зрения это их поведение вполне закономерно и служит на пользу Мировой Революции. Но каково ему, Льву Каменеву, представлять, что и его дети в эти самые минуты проклинают своего отца?

И сказал Моисей: «Так говорит Господь, Бог Израилев: возложите каждый свой меч на бедро свое, пройдите по стану от ворот до ворот и обратно, и убивайте каждый брата своего, каждый друга своего, каждый ближнего своего».

Все повторяется, все повторяется и движется, подобно солнцу, по своему извечному кругу. Прав Екклесиаст, говоря: «Что было, то и будет, что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем». Но каждому представляется, что время, в котором он живет, небывало трагическое, в истории человечества исключительное, что он идет путем нехоженым, и только на пороге смерти, оглянув пройденное, делает человек вывод, который сделал когда-то и сам Екклесиаст, — тоже, поди, на том же самом пороге.

В двери тускло засветился глазок и снова потемнел, прикрытый недремлющим оком надзирателя. Все-таки хоть кто-то еще интересуется им, Левой Розенфельдом, — и это даже успокаивает…

Каменев безостановочно вышагивал по камере, голова его как никогда была ясна, мысли выстраивались в четкие порядки, связываясь бесконечной цепью минувших событий. Он будто отстранился от самого себя и увидел из этой отстраненности свое прошлое совершенно по-другому, чем виделось оно раньше, и даже за месяц или неделю до сегодняшнего дня. Он видел, как его устремления и устремления тысяч его товарищей то и дело заходили в тупик, из которого приходилось выбираться ценой чужих жизней и чужой крови. И ни разу сожаление не тронуло его душу, ни разу он не оглянулся и не прислушался к стонам, раздававшимся за его спиной, — ни он, ни его товарищи по партии, по устремлениям, для которых партия была лишь удобным инструментом, как для сапожника — шило и молоток, для аптекаря — весы и мензурки, а сами устремления светлы и прекрасны. Теперь Лев Борисович сам оказался в числе тех, кто остается позади. И никто из уходящих вперед не слышит, уже в свою очередь, его стонов. В этом есть что-то такое… какая-то злая ирония или даже насмешка: вот, мол, каждому — по делам его.

И память вернула его в девятнадцатый год. Каменев тогда был чрезвычайным уполномоченным Реввоенсовета республики на фронтах гражданской войны. С чрезвычайными, разумеется, правами. Вспомнился бывший царский генерал, которого обвинили в измене делу революции и приговорили к расстрелу. Доказательств измены никаких, но дела на фронте шли из рук вон плохо, везде чудилась измена, а бывших царских генералов и полковников сам бог послал для того, чтобы изменять и быть за это наказанными. Какие тут нужны доказательства? Никаких! Правда, несколько дней назад Каменев беседовал с этим генералом… — никак не мог он сейчас вспомнить его фамилию! — о положении на фронте, и суждения генерала показались ему, ничего в военных делах не смыслящему, вполне здравыми. Но это было несколько дней назад. А вчера тройка приговорила генерала к расстрелу, и приговор должен утвердить чрезвычайный уполномоченный РВС, то есть он, Лев Каменев. И он его утвердил. Почти не читая: спешил встретить прибывающую на станцию дивизию, чтобы обратиться к ней с пламенным большевистским призывом.

Деникин подходил к Орлу, конница Мамонтова громила тылы красных, времени было в обрез, дивизия должна была заткнуть одну из зияющих брешей в лоскутном фронте Красной армии…

Каменев будто воочию увидел заваленный листовками стол, лежащую на нем бумагу с приговором «тройки». Вот он берет ручку, обмакивает в выцветшие чернила перо и, между двумя глотками чая, размашисто этот приговор подписывает. Потом допивает чай, одевается, сбегает (тогда он еще мог сбегать) по ступеням крыльца вниз к своему автомобилю и видит того генерала, выходящего из сарая в сопровождении нескольких китайцев с винтовками наперевес и человека в кожаной куртке и штанах.

Генерал, в распахнутой солдатской шинели, идет, высоко вскинув непокрытую седую голову, заложив за спину руки. Его пару раз подтолкнули, чтобы шел быстрее (на юго-востоке погромыхивает артиллерия белых, человек в коже нервничает и оглядывается по сторонам), но генерал не изменил своего неторопливого, размеренного шага. Под его ногами звонко поскрипывает снег…

Ни малейшего сожаления при виде идущего на казнь генерала Каменев не испытал. Тем более что этот генерал не первый и не последний, судьба которого решилась простым росчерком пера. Правда, Льву Борисовичу приходилось подписывать подобные бумаги не так уж часто. Другое дело Дзержинский, Сталин или тот же Зиновьев. На совести последнего великие князья, просто князья и много еще кого. Считалось высокой привилегией — приложить руку к судьбе российской элиты. И каждый старался по мере своих возможностей.

Нет, картина идущего на казнь генерала не вызвала никаких чувств. Каменев плюхнулся на сидение автомобиля, запахнулся медвежьей полстью, приказал: «Поехали!» и тут же позабыл о бывшем генерале. Какие там генералы, когда все может рухнуть в одночасье, когда в Москве под парами стоят несколько эшелонов для вывоза советского правительства за рубеж, когда сам не знаешь, будешь ли жив через полчаса…

И вот миновали годы. Ты сам оказался на месте бывшего генерала. Ты сам — тоже во всех отношениях бывший: бывший революционер, бывший предсовнаркома, бывший член партии и ее ЦК, и много чего еще. Вспомнят ли о тебе или забудут даже имя твое, как ты сам забыл свое истинное имя и имя того генерала, наверняка ни в чем не повинного? И что думал тот генерал в свой последний час? Что видел он перед собой, шагая в сторону леса, темнеющего за окраиной села?

Только сейчас Каменев задумался над этим, а тогда думать приходилось совсем о другом. Но и сейчас воспоминания о генерале не вызвали в нем никакого сожаления. Лев Борисович даже не знает, почему именно генерал вспомнился ему в эти минуты. Вспомнился — и все тут. Мог вспомниться и кто-то другой. Мало ли. Существовала в те поры определенная революционная необходимость, если хотите — закономерность, — вот и гибли всякие генералы и князья. А нынче? Может, и нынче действует все та же неумолимая закономерность? Троцкий в одной из своих книг, написанных и изданных за границей, утверждает, что, да, такая закономерность существует. И, действительно, разве кончился бой? Нет, бой еще не кончился. Тогда незачем рвать на себе волосы? Жить, конечно, хочется. Хочется посмотреть, как оно будет дальше. Хотя бы одним глазком. Но… Но осталась партия, осталась советская власть — главное завоевание Октября. Чего же еще?

Лев Борисович поймал себя на мысли, что думает расхожими фразами, что где-то подспудно он давно не верит ни в партию, ни в советскую власть, ни в Маркса, ни в Ленина. Все поглотила рутина выживания и борьбы за власть. Какие там к черту принципы, идеи, возвышенные цели! Власть — это жизнь, и такая жизнь, какая тебе представляется правильной, интересной, достойной. Безвластие — это смерть. И что-то даже похуже смерти. Безвластие — это невозможность защитить себя, свою жизнь, свои представления об этой жизни. Власть — безвластие… Жизнь — смерть… Все остальное пошло и бессмысленно.

 

Глава 2

В коридоре громко и не в лад загромыхали по цементному полу подкованные сапоги. Вот замерли возле двери, лязгнул засов, дверь распахнулась, на пороге возникла смутная фигура человека, за ней темнели другие.

— Выходи! — прогремел в тишине резкий, как лай дворового пса, голос. — Руки за спину!

— С вещами? — еще на что-то надеясь, спросил Лев Борисович, не узнавая своего безжизненного голоса.

— Налегке! — рявкнуло в ответ.

Кто-то изумленно и коротко хохотнул.

Сердце ухнуло вниз, грудь охватило холодом, в ушах зазвучал концерт мириадов цикад, так что показалось: мозг сейчас вскипит от этих истерических звуков и прольется через глаза и уши. Но мозг не вскипел и не пролился.

Каменев с трудом сделал первый шаг на ставших вдруг чужими ногах. Затем второй. Ноги донесли-таки его до ступенек, подняли по ступеням вверх, люди расступились, пропуская его вперед, кто-то грубо подтолкнул.

— Двигай давай, контра недорезанная!

И он двинулся, шаркая подошвами по цементному полу, ничего не видя перед собой, кроме качающейся, как маятник, чьей-то широкой спины. Затем, на повороте, будто сквозь туман прорисовалась мешковатая фигура Карла Паукера, с которой было что-то связано, но что именно, Каменев вспомнить не смог. Фигура исчезла, коридор, истертые ступени вниз, все сильнее запах сырости и плесени, все теснее сходятся стены. И — тупик.

— Стоять!

Команда дошла, будто сквозь толстый слой ваты.

Лев Борисович остановился за шаг от стены. Переступил ногами, расставил их как можно шире.

Так, бывало, в камере, еще в царской тюрьме, вставали, играя в «жучка». Только руки не назад, а скрещены на груди, и левая ладонь под мышкой. Удар в ладонь, ты оборачиваешься и пытаешься угадать: кто? Грелись…

Широко распахнутыми глазами он уставился в неровную поверхность стены…

От стены пахнуло чем-то знакомым, душновато-приторным. Так пахло от только что зарезанной свиньи. В детстве он любил жареную картошку со шкварками и домашнюю колбасу. Из детства же долетел запах паленой щетины, деловитые и радостные голоса взрослых, разделывающих тушу, подвешенную к перекладине за задние ноги. Из тумана выплыло озабоченное славянское лицо матери, вечно чем-то недовольное, заросшее черной бородой семитское лицо отца. Истинный иудей не должен есть свинину… и все-таки ели. Значит, были не истинными. Впрочем, тогда он об этом не думал.

Почему-то вспомнились картины из эмигрантской жизни: бесконечные споры, грызня, заснеженные просторы Сибири, снова бесконечные споры, споры, грызня… И так — до недавнего времени. А вершина всего — суд. В центре — окорокоподобное лицо судьи Ульриха… Желчное лицо прокурора Вышинского, обвинительные приговоры которого против казнокрадов, жуликов и всяких проходимцев, пролезших в партию, так — тоже недавно! — нравилось читать в газетах Льву Борисовичу.

Все было мерзко — все! Судьи, подсудимые, их жалкий лепет. И сама жизнь, которая привела в Никуда. Мерзко и ничтожно в сравнении с тем безгранично огромным, что открывалось в эти мгновения внутреннему взору Льва Розенфельда. Там оглушительно звенели цикады и вращались в бешеном вихре пространства и миры.

За спиной слышался шорох и чье-то дыхание.

Чего они возятся? Скорей бы… Наверное, это совсем не больно, если точно в мозжечок. Промахнуться они не должны…

А вдруг они ждут, что принесут бумагу, а на ней: приговор отменить, выслать на жительство в Сибирь… или еще куда-нибудь. Пусть. Согласен на все: и на Сибирь, и на куда-нибудь. Только бы жить. Пусть десять лет, пусть год, пусть…

Пристально вглядываясь в бесконечное Нечто остановившимся взором, Лев Борисович крепко сжал пальцы сведенных за спиною рук, судорожными глотками набрал в легкие побольше воздуху, точно собирался прыгнуть в ледяную воду: сейчас или прочитают отмену, или…

Замер, ожидая и выстрела, и чего-то другого… Без ужаса, без чувств…

— Именем Союза советских социалистических республик… — прозвучало откуда-то издалека.

Выдохнуть не успел.

* * *

Зиновьев метался по камере. Он не притронулся ни к пище, ни к газетам. Лишь папиросы смолил одну за другой, жадно затягиваясь едким дымом, кашляя и отплевываясь тягучей слюной на пол, на стены, на двери, норовя попасть в глазок: нате вам, нате! Иногда, обессиленный, присаживался на кровать и бессмысленно пялился в темный угол широко распахнутыми, обесцвеченными ужасом глазами. В голове ни одной мысли, лишь разрозненные картины из прошлого мелькали в воспаленном воображении, не задерживаясь и не вызывая ничего, кроме новых приступов все того же ужаса перед тем, что вот-вот должно неотвратимо случиться.

На несколько мгновений дольше задержалась перед ним картина еврейского шинка, отдельная кабинка за тяжелыми шторами, плюгавый старикашка с опущенными в брезгливой гримасе губами, в уголках которых скапливалась белая пена слюны. А еще бритоголовый Голиаф со сложенными на груди могучими руками, который должен был сопровождать Кирша Апфельбаума-Радомышльского всю его жизнь, следя, чтобы Кирш ни одним своим поступком не предал бессмертное дело Великого Израиля. И что же? Где этот всемогущий Голиаф? Почему он не спешит на помощь своему подопечному? Увы! Это был фарс, гнусный фарс и ничего больше. А он-то, Григорий Зиновьев, почти всю свою жизнь провел в уверенности, что Голиаф стоит где-то за его спиной и стережет каждое его движение. Ему временами казалось даже, что он слышит его близкое дыхание и ощущает запах потного тела.

Боже! Великий боже Израилев! Ведь мне всего пятьдесят четыре года! Пятьдесят четыре — это так мало! Моисей прожил почти вдвое дольше. Какие-то ничтожные Морганы, Нобили, Рокфеллеры живут до глубокой старости, а я… Ведь во мне еще столько нерастраченных сил, столько возможностей и дарований! Еще столько женщин не было моими любовницами и никогда ими не станут. Они достанутся каким-нибудь засмыканным тупицам, которые… которых… Да что женщины? Грязь!

По коридору загремели, нарастая подобно обвалу, тяжелые шаги нескольких человек. Григорий Евсеевич замер, чувствуя, как холодный пот выступает у него на груди, спине, течет по животу и ногам.

Шаги затихли, не достигнув его камеры. Он слышал, как лязгнул засов, прозвучал невнятный, но резкий командный голос. Какое-то время стояла томительная тишина. Затем зашаркало, кто-то грубо бросил: «Двигай давай!» — и грохот подкованных сапог стал удаляться, удаляться, сопровождаемый лязгом открываемых и закрываемых коридорных решеток, пока не провалился в какую-то дыру, откуда не доносится ни единого звука.

Зиновьев медленно поднялся, стал озираться. Что-то он должен сделать такое, чтобы предотвратить неизбежное… Хотя, если оно неизбежное, то… Нет, все это чепуха! Должен быть какой-то выход. Не может не быть… Ведь где-то сейчас идет нормальная жизнь, люди укладываются спать, кто-то ляжет в постель с красивой и молодой женщиной, будет ласкать ее тело, совершенно не думая о том, что совсем рядом гремят по бетонному полу железные подковы и звучат грубые и злобные голоса… О-о! Этого бы счастливчика да на его, Зиновьева, место! Да он бы эту равнодушную мразь собственными руками… душил бы, резал на кусочки…

А где-то и сам Сталин… и тоже, может быть… А уж его-то, этого… это коварное ничтожество… он бы… О-о, великий бог Израилев! Услышь твоего несчастного, заблудшего сына!

Снова издалека стал нарастать уверенный и неумолимый грохот нескольких пар подкованных сапог.

Зиновьев замер — и вновь его тело взмокло от пота. Шаги оборвались возле двери его камеры… Лязгнула задвижка, дверь отворилась…

— Выходи!

— Не-ет! Не пойду-у! Уби-и-йцы! Жанда-армы! О-о!

Ворвались в камеру, били кулаками, ногами, вывернули за спину руки, поволокли…

По гладкому цементному полу. По лестничным ступеням за ними тянулась мокрая дорожка… Среди глухих стен метались протяжные вопли, переходящие временами в животный визг…

 

Глава 3

Генрих Самойлович Люшков, комиссар госбезопасности третьего ранга, лицом, шевелюрой, усишками-кляксами и даже ужимками напоминающий Чарли Чаплина, хотя остепенившегося и весьма раздобревшего, выехал из Москвы на другой же день после суда по делу «Объединенного террористического центра». Вместе с ним ехали его ближайшие помощники по Секретно-политическому отделу старший лейтенант госбезопасности Михаил Каган и капитан госбезопасности Григорий Винницкий. Все трое службу в Чека начинали на Украине, хотя и в разное время: там были их корни. Они еще не остыли от только что законченной работы, каждый по-своему переживал ее и оценивал свое в ней участие.

Едва поезд отошел от перрона Казанского вокзала, Люшков расстегнул ворот гимнастерки, на которой рядом с двумя значками «Почетный чекист» красовался новенький орден Красного Знамени, посмотрел на своих товарищей, усмехнулся и предложил:

— Ну что, хлопцы? Давайте все, что есть, на стол. Поработали мы с вами добре, можно и расслабиться. Особенно если иметь в виду, что впереди нас ждет работенка тоже не из легких.

Хлопцы стали извлекать из сумок жареных цыплят, вареные яйца, помидоры, огурцы, зеленый лук, хлеб. Все это раскладывалось на газете, резалось, чистилось, разрывалось на части. Миша Каган сходил к проводнику, взял у него стаканы, Гриша Винницкий разлил в них водку. Конечно, они могли бы пойти в вагон-ресторан, но там совсем не то: не расслабишься на всю катушку, надо держать марку и блюсти честь чекистского мундира. А тут — сами по себе, оглядываться не на кого, дуй до горы, под гору само понесет.

— Давайте, хлопцы, выпьем-таки за новое назначение, за удачу на новом месте, за все хорошее, — предложил Люшков, поднимая свой стакан. — За то, щоб дома не журылысь, щоб, як говорят у нас в Одессе, хохол у жида гуску не стибрил.

Хлопцы скупо улыбнулись шутке своего начальника, которая отдавала старорежимным душком, выпили, стали закусывать. Они еще были несколько скованы непривычной близостью к комиссару ГБ третьего ранга, боялись лишний раз открыть рот, хлеб не кусали, а отщипывали маленькими кусочками, и хотя были голодны, старались ни в чем не перегонять своего степенного начальника. Однако через полчаса Гриша с Мишей тоже расстегнули ворот своих гимнастерок, глаза их замаслились, губы то и дело растягивались блаженной улыбкой, молодые зубы смачно вгрызались в жирных цыплят, огурцы и лук звучно перемалывались за тугими щеками, спелые помидоры брызгали соком.

— Здесь я вам не комиссар госбезопасности третьего ранга и не начальник, — говорил Люшков, обтирая жирные губы бумажной салфеткой, — а просто Генрих Самойлович. Так что без церемоний. На службе — другое дело. А служба нам предстоит, скажу вам по секрету, очень и очень не простая. Инструктировали меня и нарком товарищ Ягода, и предпартконтроля товарищ Ежов. Наше дело — навести революционный порядок в Северо-Кавказском крае как в партийных инстанциях, так и в самих органах. Много всякой белогвардейской сволочи пролезло в наши ряды, надо всех выявить и вымести железной большевистской метлой. Опыт у нас есть, будем использовать его на всю катушку.

Люшков далеко не все поведал своим помощникам о разговоре с Ягодой и Ежовым. Он умолчал о том, что Ежов, напутствуя его на новую должность, поведал ему: дни Ягоды сочтены, не сегодня-завтра будет снят с поста наркома внутренних дел, следовательно, с задачей, поставленной им перед Люшковым, можно повременить, дело сводится пока к сбору компромата на всех руководящих работников края без всякого исключения, а что компромат имеется, в этом нет ни малейшего сомнения. Но эта предварительная работа — для будущего, а будущее наступит в ближайшие месяцы.

Впрочем, помощникам знать все и не обязательно. Их дело — выполнять приказы своего непосредственного начальника, а почему он отдает им такие приказы, это его заботы.

— Да, работенка нам предстоит не легкая, — повторил Люшков и пояснил: — Край, сами знаете, казачий, там все пронизано духом средневековья и опричнины, там нас, евреев, не любят и до сих пор называют жидами… Так что обстановка, сами понимаете…

— Мы это понимаем, Генрих Самойлович, — заверили Люшкова Гриша с Мишей. — Мы вас не подведем.

Но Мише показалось этого мало, и он решил дополнить своего начальники:

— Жидами нас называют не только казаки, но и все остальные.

И тут же получил локтем в бок от Гриши.

А Люшков глянул на Мишу оценивающе: того ли взял с собой? — однако замечание делать не стал, заметив назидательный тычок Гриши. Поэтому и заговорил так, будто ничего не случилось:

— Не сомневаюсь. Свое умение и преданность партии вы доказали делом. Кандидатур на ваше место было много, а выбрал я вас. Ценить надо.

— Мы ценим, Генрих Самойлович! — вскричали оба, а Миша так значительно громче своего товарища.

— Ну, то-то же… Конечно, в предыдущем деле у нас были кое-какие недочеты и упущения, мы слишком миндальничали с подследственными, иногда не проявляли достаточную инициативу и настойчивость. В результате подследственные искали и находили себе лазейки для оправдания своей враждебной деятельности, пытались сбить следствие с истинного пути. Но мы преодолели этот, так сказать, порог, вышли на новый рубеж и успешно его освоили. В этом ключе будем действовать и дальше… Кстати, Гриша, ты сопровождал Каменева в подвал… Как он вел себя?

— Нормально вел, Генрих Самойлович. Нижнюю губу закусил, шел уже как слепой, но ни звука. А Зиновьев — тот визжал, как свинья! — с гадливым восторгом воскликнул Гриша Винницкий, преданно глядя в выпуклые черносливовые глаза Люшкова. — А потом уже как заорет: «О, бог израилев! Слышишь ли ты меня?» Мы чуть со смеху не попадали… Привели уже в бокс… вернее, приволокли, лейтенант Евангулов приставил ему наган к затылку, нажал спуск — осечка! А Зиновьев уже падает и опять же визжит, будто он уже на том свете и задом на горячую сковородку сел. Все уже так и замерли. Евангулов нажал второй раз — ну, слава богу! — выстрел. Поверите ли, Генрих Самойлович, у меня аж ладони вспотели… Потом выяснилось, что если нажать сильно на спуск, собачка не доходит до бойка и совершает возвратное движение. То ли пружина очень сильная, то ли там какая деталь сработалась…

— Да это что! — поторопился поделиться своими впечатлениями Миша Каган. — Я сопровождал Рейнгольда, Дрейцера, обоих Лурье и Тер-Ваганяна. Еще на лестнице Дрейцер запел «Интернационал». Пришлось дать ему по голове рукояткой нагана. Тер-Ваганян ругался по-армянски. Плевался. Черт его знает, чего он там говорил! Под конец тоже запел «Интернационал». Остальные пребывали в полнейшей прострации.

— Значит, Дрейцер и Ваганян до самого последнего момента верили, что могут быть помилованы, — раздумчиво заметил Люшков. — Могли предполагать, что имеется такой приказ: если перед смертью станут проклинать советскую власть — стрелять, запоют «Интернационал» — помиловать. Вот и надеялись.

— А Вышинский-то! — вскинул курчавую голову Гриша Винницкий. — Чесал уже как по писаному! Вот это я понимаю — прокурор! Такой уже никому спуску не даст. Говорит: «Расстрелять всех, как бешеных собак».

— А Ульрих? — подхватил Миша Каган. — Ульриху прокуроры не нужны! Он сам и судья, и прокурор. Настоящий большевик!

— Генрих Самойлович, а вы читали в «Известиях» статью Радека? Нет? Здорово написана! — воскликнул Гриша Винницкий. — Называется: «Троцкистско-зиновьевская фашистская банда и ее гетман — Троцкий»… — и осекся под тяжелым взглядом Люшкова.

На помощь своему товарищу поспешил Миша Каган:

— Кстати, в сегодняшних «Известиях» опубликовано заявление Вышинского о том, что дано распоряжение начать расследование деятельности Пятакова, Бухарина, Рыкова, Муралова, Сокольникова и самого Радека. Представляете? — И глянул выжидательно на Люшкова, но, не разглядев в выпуклых глазах комиссара госбезопасности ничего, кроме холодного равнодушия, поторопился выказать свое полное согласие с происходящим: — Даже жаль, что мы уезжаем. Мне, например, Бухарин давно не нравится.

— А Рыков? — многозначительно хмыкнул быстро сориентировавшийся в неожиданно возникшем положении Гриша Винницкий. — Тоже гусь уже тот еще. Все они контрики, все на содержании у Троцкого и Гитлера. Про Рыкова еще Ленин говорил, что он уже комобыватель. А это уже все равно, что фашист, — решительно заключил он.

Опорожнили еще одну бутылку.

— Вот вы, Генрих Самойлович, — приставал к Люшкову совершенно окосевший и потерявший всякую осторожность Миша Каган. — Вы ведь в гражданской войне участвовали, ранены были, вот вы скажите, почему некоторые люди сегодня думают одно, а завтра совсем другое? Я понимаю, что Зиновьев был ближайшим помощником Ленина… А мог он Ленина, скажем, ну, это самое? А? Или еще что?

Люшкову, ровеснику века, недавно исполнилось тридцать шесть, его товарищам еще не было тридцати, но он казался им старым человеком, умудренным жизнью, к тому же близко стоящим к вершине власти. Немногословный, подтянутый, всегда занятый делом, он был воплощением идеала чекиста, воспетого поэтами революционной волны. Вместе с тем Гриша с Мишей мерили людей еще и своей мерой, библейско-талмудистской, и по этой мере Люшков значился где-то на пятом-шестом месте после Моисея. Эта мера была едва ли ниже меры партийной и любой другой, потому что всосалась в их сознание вместе с молоком матери, и ни пионерское, ни комсомольское прошлое не могли эту меру из их сознания вытравить. Однако то, что осталось в их сознании, уже не было верой в Великий Израиль, а лишь смутным отголоском ее, который покрывался новыми голосами. Зато в избранность своего народа верили свято. И тот факт, что они сидят в этом купе, что им поручена такая важная задача, им, евреям, а не кому-то другому, лишь подтверждал и укреплял эту веру.

— Зиновьев? — переспросил Люшков и уставился тяжелым взором на Мишу Кагана.

От кого-то Генрих Самойлович уже слышал подобный вопрос, с ним навечно связалась в его душе не гаснущая тревога, говорящая о смертельной опасности. Люшков напряг память, сквозь пьяную муть с трудом пробилось воспоминание давнего разговора с Аграновым, и в этом разговоре тоже что-то было о Зиновьеве и его близости к Ленину. Тогда он, Люшков, сумел как-то выкрутиться, обезопасить себя с этой стороны. Но вот как? И не является ли Мишка Каган человеком Агранова? Эти молодые… они совсем из другого теста, их не посещают сомнения, в них почти нет местечковой ограниченности, свое место в госбезопасности они уже не рассматривают как служение революции, а просто как работу, дающую им власть над людьми и обеспечивающую приличное существование. Они еще не чужды еврейской солидарности, но обязанности перед своей нацией не чувствуют, даже наоборот: сама принадлежность к этому народу сковывает их и смущает.

— Зиновьев…

И тут Люшков вспомнил, что именно он ответил когда-то Агранову. Этот ответ не утратил своего значения и сегодня, хотя правды в этом ответе не больше, чем в обвинении Троцкого в предательстве делу мировой революции. И Генрих Самойлович повторил те же слова, что говорил когда-то Агранову:

— Зиновьев, хлопцы, был скрытым врагом советской власти, тщательно законспирированным и замаскировавшимся настолько хорошо, что понадобилось много лет, чтобы раскрыть его вражескую сущность. У шпионов это называется консервацией агента до подходящего случая. Но подходящего случая он так и не дождался, поэтому пакостил советской власти по мелочам. У меня таки есть подозрение, что покушение на Ленина в восемнадцатом году осуществилось не без его участия.

В голосе Люшкова звучала такая убежденность, а глаза смотрели так сурово и правдиво, что хлопцы и сами посуровели и подтянулись.

— Врагов у нас, к сожалению, много, слишком много, — продолжал Люшков своим убедительным голосом. — Иной человек даже и не подозревает, что и в нем самом сидит этот враг и руководит всеми его поступками… Может, Миша, и в тебе он сидит тоже…

— Во мне? — Миша Каган даже рот раскрыл от изумления и мгновенно выскочившего откуда-то страха. — Вы шутите, Генрих Самойлович. Это очень нехорошая шутка, — пробормотал он с кривой улыбкой на побледневшем лице.

— Наливай по последней, — вместо ответа приказал Люшков. — И, склонившись к Мише Кагану, погрозил ему пальцем: — Я могу шутить как угодно, хлопец, но ты не шути такими вопросами. Такие вопросы говорят о шаткости сознания, неустойчивости идеологической базы. Такие вопросы заставляют думать, что в решительный момент ты окажешься способен перейти на сторону врага. Понял? Никогда не шути такими вопросами.

— Понял, Генрих Самойлович. Есть не шутить такими вопросами.

Рука у Миши Кагана, когда он подносил ко рту стакан, дрожала мелкой безостановочной дрожью, и он, чтобы стакан не стучал о зубы, вылил его содержимое в широко раскрытый рот, закашлялся и принялся забивать этот предательский кашель всем, что попадало под руку. Миша Каган был почти уверен, что Люшков специально напоил его, чтобы выявить истинные взгляды, и теперь неизвестно, что из этого последует. А какие такие у него, у Миши Кагана, истинные взгляды? Он и сам не знает про свои взгляды ничего определенного. Но, может, это-то как раз и есть самый нехороший взгляд?

Медленно пережевывая во рту ставшую безвкусной пищу, Миша тупо смотрел прямо перед собой, тело его одеревенело, в голове издевательски отдавался перестук вагонных колес, сквозь который пробивалась лишь одна навязчивая мысль: «Неужели это все? Неужели это конец?»

Рядом смачно жевал Гриша Винницкий и сочувственно поглядывал на Мишу Кагана. Напротив, уставившись в окно сузившимися глазами, курил Генрих Самойлович. Докурив папиросу, он смял ее в пепельнице, с усмешкой оглядел своих подчиненных.

— Вот так-то, хлопцы, а вы говорите, что у крысы хвост облезлый. А он у нее от рождения такой. Так что забирайте объедки и катитесь в свое купе. Я спать буду. Если смогу, до самого Ростова. Не будить. Понадобитесь, сам позову.

Когда хлопцы вышли, Генрих Самойлович разделся, лег на чистую простыню, укрылся тонким одеялом, упрятанным в хрустящий от крахмала пододеяльник, закрыл глаза. И тотчас же яркая вспышка света, возникшая откуда-то изнутри и вызвавшая острую боль, точно глаза запорошило песком, заставила глаза раскрыться и уставиться на покачивающуюся и дергающуюся решетку вентилятора. Но внутренний свет не погас, он пробился наружу и засветил решетку вентилятора, как засвечивается фотобумага: на месте решетки появилось лицо Зиновьева с висящей на нем сине-фиолетовой кожей, его затравленные, полные животного ужаса глаза. Куда подевались былая спесь и высокомерие бывшего председателя Коминтерна, каким Люшков еще помнил Зиновьева в один из своих приездов в Москву в середине двадцатых. Это был уже и не человек даже, а лишь его жалкое подобие. Оно, это подобие, не вызывало в душе Люшкова даже элементарного сострадания, а лишь болезненное любопытство.

Разумеется, Люшков знал, как знал это и главный следователь по делу «Объединенного центра» — следователь по особо важным делам Лев Шейнин, как знали это Ягода и Агранов, Вышинский и Ульрих, как знал это сам Сталин, что подследственные не являются фашистами, агентами гестапо, немецкой, польской и других разведок, что они не убивали Кирова и вряд ли готовились убить Сталина, Кагановича, Ворошилова, Косиора и многих других. Но они знали также, что Зиновьев, Каменев и их подельники действительно выступали с критикой Сталина, а иные даже требовали его отставки с поста генсека партии, что если вменить им в вину исключительно лишь эти их выступления, дело вновь затянется на годы и годы, что этими проволочками не только не искоренишь оппозицию курсу Сталина на построение сильного государства, но даже поощришь ее на новые действия. Вопрос мог ставиться только так: оппозиции не должно быть. В любом виде. Но чтобы ее искоренить раз и навсегда, нужны веские основания. Их нет? Надо создать. И Люшков ревностно следил, чтобы Шейнин и его помощники такие веские основания создали. И никакие сожаления и сомнения никого по этому поводу не посещали. Ибо высокая цель оправдывает любые средства. А в достижении этой высокой цели у Люшкова в общем строю имелось свое законное место, которое его вполне устраивало.

Вскоре Люшков задремал. Ему привиделся отец-портной, склоненный над швейной машинкой Зингера, и бесконечная вереница разнообразных штанов, висящих на бельевой веревке, протянутой под потолком поперек комнаты. Сквозь дрему наплывали новые видения и новые мысли. О том, например, как ему, юному Генриху, не хотелось идти по стопам своего отца. Да и многим молодым евреям в те смутные времена не хотелось походить на своих отцов. Революция — это было так заманчиво, сулило такие перспективы. В результате революции можно было сбить спесь со всех этих хохлов и кацапов, с разного косорожего быдла, заставить их плясать под свою дудку. И когда революция свершилась, никакая кровь не могла остановить еврея, вышедшего на дорогу свободы и лучезарного будущего. Многие бундовцы и сионисты качнулись к большевикам, оставаясь в душе бундовцами и сионистами, полагая, что новая кожа их временна. На худой конец, полагало большинство из них, со временем можно будет превратить большевизм в дочернее отделение сионизма или бунда. Ведь дело, в конце концов, не в названии, а в глубинной сущности.

Но большевизм оказался столь динамичным, что смёл всё и вся, подчинив себе и душу и тело своих нечаянных сторонников. Какой там сионизм! Разве что в отдаленном будущем…

Люшков открыл глаза. Смутно качались предметы купе в неверном свете керосинового фонаря. Пахло дымом и водкой. И вообще все смутно и непонятно. Ясно лишь одно: власть Сталина сродни власти Моисея над Израилем, вышедшим из Египта. Ну, если не Моисея, то Иисуса Навина. Им остается либо идти за Иисусом до конца через муки и страдания, либо…

Увы, выбора у Люшкова не было. Получилось так, что, поднимая Сталина на самую вершину пирамиды власти, они — и он в том числе — создали вместе с ним и нечто такое, что приковало их к Сталину крепче всяких цепей. Оставалось либо лезть по этим цепям все выше и выше, либо на них же и удавиться. Люшкову давиться не хотелось. Он был уверен, что выкрутится, докажет свою постоянную нужность, свою незаменимость, что без него пирамида рухнет под собственной тяжестью. Вот только Каган и Винницкий… Как долго они будут терпеть над собой Люшкова? Как быстро они захотят оказаться на его месте? И, уже засыпая, вспомнил все, что говорилось в этом купе, и подумал: «Вот так же, небось, и Сталин смотрит на свое окружение и думает: кто следующий за мной, чтобы столкнуть меня в пропасть?»

— Не бзди, Мишка, — успокаивал Кагана Винницкий, когда они, вымыв руки, заперлись в своем купе и закурили. — Люшков человек с мозгами. Мы от него зависим почти так же, как и он от нас. Но в следующий раз не вякай и к начальству с пьяными вопросами не приставай. Заруби это себе на носу.

Миша Каган кивал, соглашаясь со всем, что ему говорил Винницкий. Он кивал лохматой головой, глядя в темный угол, и думал, что как только все это закончится, он подаст рапорт с просьбой отпустить его учиться, а выучившись, пойдет в адвокатуру: там спокойнее. Во сне он всхлипывал, вскрикивал и что-то бормотал по-еврейски. Гриша Винницкий отрывал свою голову от подушки, прислушивался и, ничего не разобрав в перестуке колес и дребезжании вагона, снова ронял голову, проваливаясь в тяжелый похмельный сон.

* * *

На вокзале в Ростове-на-Дону Люшкова с товарищами встретил сам начальник УНКВД Северо-Кавказского края комиссар ГБ третьего ранга Петр Григорьевич Рудь, здоровенный кубанский казак с кирпичным лицом и кривыми ногами кавалериста. Рудь был назначен на должность главы УНКВД края с подачи секретаря крайкома Шеболдаева, с благословения самого Ежова и потому чувствовал себя вполне уверенно. Да и в телеграмме, которую он получил накануне из наркомата за подписью самого Ягоды, говорилось, что комиссар третьего ранга Люшков направляется в край для помощи местному руководству по налаживанию работы с кадрами в соответствии с новыми указаниями ЦК и товарища Сталина.

Однако Ягода Ягодой, а Ежов совсем недавно, накануне процесса над Зиновьевым-Каменевым, вызывал в Москву Петра Григорьевича и намекнул ему, как перед отъездом намекнул Люшкову, что Ягода долго не продержится, что дни его сочтены и что его распоряжения надо выполнять не слишком ретиво. А еще знал Петр Григорьевич, что у главы НКВД товарища Ягоды свои счеты с некоторыми партийными руководителями Дона и Кубани, особенно с Евдокимовым, пришедшим на смену Шеболдаеву, которого в начале тридцатых прочили на место Ягоды. Петр же Григорьевич считал себя другом Евдокимова и полагал, что если в эту дружбу Ягоде с помощью Люшкова удастся вбить клин, пострадают многие. В том числе и сам Рудь.

«Ну что ж, — думал Петр Григорьевич, глядя на медленно подползающий к платформе устало пыхтящий паровоз и теснящиеся за ним зеленые вагоны. — Для помощи, так для помощи. А только это вам не Москва, где жид на жиде сидит и жидом погоняет. Это казачий край… Слава богу и товарищу Сталину, казаков притеснять перестали, разрешили и лампасы, и чубы, и само звание казацкое. Здесь мы хозяева и всяким там Люшковым воли не дадим, возьмем на короткий повод и пусть ходят по кругу, как тот конь на выездке. А взбрыкнет, дадим укорот. Да еще нагайкой под самое брюхо».

И Петр Григорьевич, скривив губы в самодовольной ухмылке, привычным движением расправил свои запорожские усы, выпятил широкую грудь и сделал два шага по направлению к вагону, в дверях которого уже виднелось знакомое круглое лицо под шапкой спутанных волос, с несколько выпуклыми черносливовыми глазами и усишками-кляксой под носом. Лицо это светилось радостью, как будто товарищ Люшков разглядел в Петре Григорьевиче своего кровного брата, о встрече с которым мечтал многие годы, и вот наконец мечта эта сбылась, и он может заключить этого человека в свои братские объятия.

И они действительно по-братски обнялись и трижды расцеловались на глазах у всех приезжих и встречающих, а потом, похлопывая друг друга по плечу, направились к машинам, ожидающим их на пыльной и многолюдной привокзальной площади. Однако каждый из них знал истинную цену и этим объятиям, и поцелуям, и похлопываниям по плечу.

* * *

Генрих Самойлович Люшков еще не успел как следует развернуться, изучить местные кадры, как пришла секретная телеграмма о смещении товарища Ягоды с поста наркома внутренних дел и о назначении на его место Николая Ивановича Ежова. И сам Люшков и Рудь приняли это сообщение за благо, но каждый видел это благо по-своему, и теперь, ничего не предпринимая, ждали новых указаний из Москвы.

И такое указание пришло: Рудь снимается с должности и передает дела Люшкову, а сам отправляется в Москву за новым назначением, Люшков же продолжает начатую работу по наведению порядка в вопросах расстановки кадров, исходя из решения предыдущего съезда партии и указаний товарища Сталина.

 

Глава 4

Стояли жаркие, безветренные дни. Им на смену приходили душные, томительные ночи. Николай Иванович Бухарин уже несколько дней ночевал в своем кабинете, и когда жена пыталась привлечь его в общую для них спальню, начинал суетиться и нести околесицу относительно жары, духоты и собственного храпа, все более ожесточаясь и переходя на крик, чего за ним раньше никогда не водилось. Он не мог ей признаться, что даже рядом с ее всегда для него привлекательным молодым телом не чувствует себя мужчиной, что мысль об обладании этим телом кажется ему кощунственной и даже отвратительной на фоне политической обстановки в Москве, что день и ночь, с тех пор, как в его же собственной газете «Известия» выпускающим редактором по звонку свыше было опубликовано сообщение генерального прокурора Вышинского о начале следствия по подозрению в контрреволюционной деятельности Томского, Рыкова, Бухарина и других известных политических деятелей, он не знает ни минуты покоя, пытаясь понять, что нужно от него Сталину, почему, почему, почему он решил расправиться и с ним, с Бухариным? Ведь совсем недавно Сталин предоставил молодоженам просторную квартиру в самом Кремле, выделил новую дачу и даже намекал о возможности возвращения Николая Ивановича в состав Политбюро. И разве последние годы Николай Иванович не делал все для того, чтобы еще и еще раз доказать Сталину свою лояльность, свое безоговорочное ему послушание? Именно так — послушание и согласие со всем, что ни скажет или ни сделает Хозяин.

И что же он получил взамен от товарища Сталина? А взамен товарищ Бухарин получил от товарища Сталина новую оплеуху, да такую, что в голове полный разброд и ужас перед неотвратимым будущим. Напрасны были унижения, напрасно он в угоду Сталину отказался от своих принципиальных взглядов на историю России как страны неисправимых обломовых, напрасно приветствовал поворот политики партии в сторону русской же державности, напрасно клеймил Зиновьева с Каменевым на страницах своей газеты предателями и фашистами, напрасно бросил во всеуслышанье ставшую крылатой фразу: «Что расстреляли собак, страшно рад», хотя не был не то что рад, а, скорее, наоборот: чувствовал, чувствовал всеми фибрами души своей чувствовал, что Сталин на этих девятнадцати не остановится, что он закусил удила и пошел напролом. Зачем? Зачем? И как далеко он пойдет? И что же делать ему, Николаю Бухарину, чтобы избежать участи Зиновьева и присных его?

Была еще слабая надежда, что прокурор Вышинский переусердствовал, что на Старой площади не разобрались, что, наконец, имя Бухарина попало в список подозреваемых в контрреволюционной деятельности случайно, что тут вообще имеют место какие-то сугубо трагические стечения многих случайностей: Сталин в отпуске, Калинин в отпуске, Ежов будто бы в командировке, Ягода на звонки не отвечает, потому что, как слышал Николай Иванович, уже практически отстранен от дел, а кто вместо него, никому не известно. Но ведь опровержения нет, а Сталин, хотя и находится в Мацесте, газеты наверняка читает и сообщение Вышинского не мог пропустить. Правда, никто еще Николая Ивановича не трогал, на допросы не вызывал, от редакторства «Известий» не отстранял, да и без решения ЦК его, члена ЦК, привлечь к ответственности не могут. Все это так. Но все это не имеет ни малейшего значения, ибо шеей и всеми частями тела ты чувствуешь повисший над тобою топор, его холодное безжалостное лезвие.

Но самое страшное, чего Николай Иванович никак не ожидал, — это вдруг образовавшаяся вокруг него пустота. Тот же Радек, заведующий заграничным отделом газеты, в тот же день, как появилось сообщение, ворвался в кабинет Николая Ивановича, остановился напротив стола и молча уставился на главного редактора своими умными и наглыми глазами, чудовищно увеличенные очками. И ни звука. Так они смотрели друг на друга с минуту, показавшуюся Николаю Ивановичу вечностью, не в силах раскрыть рта и произнести несколько роковых слов, которые вязли на языке и скрипели в мозгу несмазанными шестернями изношенного механизма. И это молчание больше любых слов сказало им обоим, в каком положении они оказались.

С этой минуты Николай Иванович возненавидел Радека. Он возненавидел его за лохматую шевелюру, за шкиперские бакенбарды на узком, каком-то мелкотравчатом лице, за большие круглые очки, за длинный франтоватый френч с накладными карманами, за стек, с которым тот не расставался даже в своем кабинете, — все в облике этого австрийского еврея раздражало Николая Ивановича, было ему отвратительно. Но более всего тот несомненный факт, что Карл Радек являлся и является ярым приверженцем Троцкого. Более того, он не скрывал этого и даже щеголял этой приверженностью, хотя в своих статьях всячески поносил и проклинал своего кумира.

И вот теперь его, Бухарина, ставят с этим Радеком и другими на одну доску, вменяют ему в вину одни и те же преступления перед партией и советской властью. Большей дикости нельзя себе даже вообразить. Но эта дикость, увы, стала фактом.

Молчание перехлестнуло через край. Радек повернулся и вышел. Николай Иванович безучастно наблюдал, как тот покачнулся в дверях и, ухватившись обеими руками за косяк, несколько мгновений стоял, согнувшись и дергая ухоженной головой. Для Радека, следовательно, он, Николай Бухарин, отныне пустое место. А сам Радек для Николая Ивановича? Тоже не более того. Обычный, хотя и способный, шелкопер. А Рыков? А Томский? Разве не они предали когда-то Бухарина, поддержав предложение Сталина об изгнании Николая Ивановича из Политбюро? Разве не они тщательно выискивали его прегрешения перед советской властью, а по существу — перед Сталиным? Не рой яму другим…

Боже! Что же делать, что делать?

Мучила бессонница, в голову лезли совершенно дикие мысли — вплоть до самоубийства.

Николай Иванович спустил ноги с дивана на пол, нашарил в темноте тапочки, подошел к столу, достал из пачки папиросу, закурил, глотнул полными легкими дым. Во рту стало противно, кашель сотряс все тело, липкая мокрота хлюпнула в горле — Николай Иванович быстро вышел в коридор, открыл туалет, прокашлялся, долго отхаркивался. Затем прошлепал на кухню, достал бутылку коньяку, пошарил глазами по сторонам в поисках стакана, обреченно встряхнул головой и приставил к губам холодное и липкое горлышко бутылки. Терпкая влага пролилась внутрь, обожгла пищевод, желудок, протекла дальше, наполняя тело тупым безразличием и усталостью.

Вошла жена, остановилась в дверях, прислонившись к косяку, молча смотрела большими, налитыми жалостью и тоской глазами.

— Коля, — прошептала она, протягивая к нему руки. — Коленька-ааа! Не надо! Ради бога — не надо!

— Что — не надо? — голос Николая Ивановича хрипл и сварлив. — Я спрашиваю тебя: что-не-на-до? — по слогам выдавил он и вновь приложился к бутылке. — Ты понимаешь, что мозг сохнет, тело сохнет от непонимания, от ужасного ощущения неотвратимости Термидора, что Революция — гибнет, что она, погибая, пожирает своих… своих сынов… да, именно и сугубо тех, кто ее, Революцию, вознес… нет, не вознес, а… а… то есть… Впрочем, какое это имеет значение! Это все равно что… все равно что родить здорового ребенка, а потом побоями, изуверством довести его до животного состояния, сделать калекой и еще не знаю кем… Ведь я! — понимаешь ли ты? — Я! и многие другие отдали этой Революции самих себя без остатка… Да-да! Не смейся!

— Я и не смеюсь, милый…

— Кому-то кажется, что мы, заслуженные революционеры, — хрипло выкрикивал Николай Иванович в пустоту, не слыша и не видя своей жены, а видя лицо Сталина и слыша его медлительную речь, — наслаждаемся плодами своей деятельности, что мы живем как у Христа за пазухой, а на самом деле мы едва существуем… мы, если хочешь знать, самые нищие на всем свете, ибо у нас нет ничего своего. Ни-че-го!

— Ради бога, потише!

— Что — потише? — Николай Иванович вскинул голову и уставился незрячими глазами на жену. — То есть как потише? Разве мы живем при Николае Палкине? Так ведь и при нем можно было говорить почти все… И не только на кухне, но и на площадях! И не шепотом, а во весь голос! А нынче? Ах, неужели ты не понимаешь? Боже, во что они превратили великую идею!

Николай Иванович тяжело опустился на табуретку, обхватил голову руками, стал раскачиваться из стороны в сторону и что-то бормотать бессвязное, так что жена разбирала лишь отдельные слова: «Ленин… Сталин… марксизм-ленинизм… партия… пролетариат… долг…»

— Нет, я тоже виноват в этом! — воскликнул он, вскинув голову и озираясь. — Да, виноват! Хотя моя вина значительно меньше некоторых… Но это не имеет значения… Я шел вместе со всеми, шел, не оглядываясь на жертвы, которые оставались позади нашего шествия… и трупы наших врагов, и трупы наших товарищей… Идея всемирного братства трудящихся — вот что нас вело в прекрасное будущее… Разве я виноват, что мне некогда было остановиться и оглядеться?… И вот теперь, когда, казалось бы, мы, партия Ленина, стоим на пороге грандиозных свершений, когда мировой империализм… а тут… какая-то нелепость, нелепость, нелепость!!!

Голос Николая Ивановича стал затихать, голова клониться и вздрагивать — точь-в-точь как совсем недавно у Радека в его кабинете, и он всхлипнул по-детски и закрыл лицо руками.

Жена тихо приблизилась к мужу, распахнула халат, прижала его голову к своей обнаженной груди: раньше это на Николая Ивановича действовало сильно, заставляя забывать обо всем, но сейчас, едва его обросшее колючей щетиной лицо коснулось ее груди, он вдруг рванулся, вскочил, глянул на нее дикими глазами, прохрипел почти с ненавистью:

— Уйди! Уйди! У тебя одно на уме… Одно! Оставь меня! Оставь! Оставь! Оставь! — и отталкивал ее слабыми руками, как, может быть, Христос отталкивал от себя в пустыне являвшихся ему по ночам прелестных совратительниц.

Жена тихонько вышла, а Николай Иванович проглотил еще несколько больших глотков коньяку, проглотил с отвращением, точно назло себе и своей жене.

«Что-то все идет не так, — подумал он с запоздалым сожалением и побрел в кабинет. — Надо взять отпуск, поехать в Крым… Надя давно просила… И пусть все катится без меня. Сталин одумается… Он не может не одуматься… Надо вот только написать какую-то статью… большую программную статью, в которой обосновать с марксистско-ленинских позиций происходящие события… Может, эти события действительно имеют под собой… э-э… диалектические обоснования. Большое видится издалека… Кто это сказал? Впрочем, неважно… Да, так что я должен сделать? Поехать в Крым… Зачем в Крым?… Нет, что-то другое… Ах, да — статью!»

И Николай Иванович кинулся к выключателю, зажег все лампочки в люстре, и стал перебирать тома Ленина, заглядывая на страницы, заложенные полосками бумаги.

Ленинские строчки мелькали перед его глазами, мелькали… а ответа не было. Поставив последний том на место, Николай Иванович медленно перевел свой взор на красные тома сочинений Сталина «К вопросам ленинизма». Рука осторожно коснулась твердой обложки последнего тома, потянула книгу на себя. Книга будто сама раскрылась на нужной странице, глаза заскользили по подчеркнутым строкам: «Какие задачи стоят сегодня перед нашей партией? Наша партия должна, во-первых, очиститься от балласта. Что это за балласт? Это люди, которые проникли в наши ряды, преследуют определенные цели. Что это за цели? Это корысть. Это вредительство. Это шпионаж, терроризм и диверсии. Что должна наша партия сделать во-вторых?…»

Да-да! Именно так! Такие люди не могут не быть. Еще Ленин указывал: правящая партия и, как следствие… Их должно быть очень много, этих примазавшихся. А как отличить примазавшихся от подлинных коммунистов, если все они с пеной у рта прославляют советскую власть и мировую революцию? А примазавшиеся — так особенно громко и яростно. Может быть, есть диалектическая необходимость и неизбежность в том, чтобы вместе с примазавшимися под топор попадали и честные коммунисты? Любая борьба не обходится без жертв с обеих сторон. Это как в открытом бою: гибнут не только враги, но и товарищи. А борьба с примазавшимися врагами есть тот же бой. И не на живот, а на смерть. Вот она диалектическая необходимость: за все надо платить жизнями преданных революции борцов. «Умрешь недаром, дело прочно, когда под ним струится кровь». Надо только самому оказаться сугубо во главе диалектического процесса. Не сугубо сторонним наблюдателем, а сугубо… Тьфу ты, черт! Впрочем, это не так уж и важно…

Николай Иванович схватил лист бумаги, карандаш, уселся за стол и принялся лихорадочно строчить передовицу в газету «Ивестия». «Главное, — думал он вместе с тем, — это дать понять всем, что сообщение генерального прокурора тебя совершенно не касается, что это ошибка, если не провокация, — и ничего больше».

Через неделю из отпуска вернулся Сталин. Николай Иванович неожиданно встретил его в коридоре, куда выходили жилые квартиры высшего партийного и советского руководства. Сталин шел по коридору своей скользящей походкой и, увидев Николая Ивановича, широко улыбнулся и даже расставил руки, как бы пытаясь обнять Бухарина. И обнял-таки.

— Как поживаешь, Бухарчик? — все с той же приветливой улыбкой спросил он, радушно похлопывая Николая Ивановича по плечу. — Как жена? Как дети? Что новенького в стране и в мире?

Николай Иванович почувствовал стеснение в груди, точно ее спеленали тугими бинтами, прерывающимся голосом произнес:

— Коба… ты… объясни мне, что это значит? Какое расследование? Что за чепуха?

— А-а, ты об этом сообщении Вышинского? — хохотнул Сталин. — Брось! Не принимай, дорогой, близко к сердцу. Генеральный прокурор переусердствовал. Это с ним случается. А тебя, Бухарчик, мы в обиду не дадим. Ты еще нужен партии, советской власти. — И, убрав улыбку под усы, произнес обычным размеренным голосом: — Все мы солдаты партии. Наш долг — жить и умирать за ее дело. Разве не так?

— Я с тобой совершенно согласен, Коба, — засуетился Николай Иванович. — В своей последней статье… Я собирался дать короткую передовицу, но размахнулся… Да, так вот, в своей статье о кадровой политике партии я дал развернутое диалектическое толкование борьбы партии за чистоту своих рядов, потому что народ смотрит на партию, как на некий идеал… как на великую силу… созидающую силу, идущую в огонь и в воду с пением «Интернационала», со словами великой правды…

Сталин предостерегающе поднял руку, останавливая поток слов Николая Ивановича, который и сам не знал, где он может остановиться. И даже боялся этой остановки.

— «Интернационал» — это хорошо. Но как мне докладывали, некоторые наши враги тоже пели «Интернационал» перед заслуженной смертью… Как нас учили когда-то в семинарии: «Не поминай имя господа всуе». Правильно, между прочим, учили, товарищ Бухарин… Статью я твою читал. Хорошая статья. Эмоциональная. Я бы сказал, излишне эмоциональная. — Помолчал немного, заглядывая в лицо Николаю Ивановичу табачными глазами, произнес без всякого перехода: — Тебе, Бухарчик, надо отдохнуть. Поезжай в Крым. Там сейчас хорошо. Подумай на досуге. Думать никогда не мешает. — Еще раз похлопал по плечу растерявшегося Бухарина и пошел по коридору дальше — мимо застывшей у дверей охраны, и скрылся за поворотом.

Николай Иванович встрепенулся, потер ладонью лоб, подумал с изумлением на свою невнимательность: «Как же я не заметил, что со вчерашнего дня охрана увеличилась почти вдвое? Значит, он уже два дня в Москве… Ну, что ж, не заметил и не заметил. Эка важность, в самом деле! Не это главное». Вздохнул с облегчением: подозрение снято — вот это и есть самое главное. Значит, еще повоюем. Но сперва — в Крым, в Крым, в Крым! И пошло оно все к чертовой матери! И даже дальше! Вместе со Сталиным и прочими, и прочими! Море, солнце, горы… Жена. Остальное — к черту, к черту, к черту! Каждый баран должен висеть за свою ногу… Ах, зря я не спросил, что мне делать с Радеком… Выгнать? А вдруг и его тоже по ошибке? А если нет? А если и меня — тоже нет?

В голове, где-то в затылке, возникла острая, как игла, боль. Боль разрасталась, ширилась, вот она перекинулась на виски, зазвенела в ушах, надавила на глаза. Николай Иванович качнулся, пошарил по стене руками, с трудом удержался на ногах. К нему подошли, подхватили под руки, повели на квартиру, которая располагалась буквально за ближайшим углом длинного и запутанного коридора. Такой же длинной и запутанной казалась Николаю Ивановичу его собственная жизнь.

 

Глава 5

В тот же день после разговора с главным редактором «Известий» Бухариным — и даже в тот же час, заместитель главного редактора тех же «Известий» Карл Собельсон, он же Радек, вернувшись в свой кабинет, сел за стол и, взлохматив свою и без того лохматую шевелюру, прочитал еще раз сообщение в газете о начале расследования по подозрению в заговоре, остановился на своей фамилии, замер и уставился в букву «Р»: Радек, Рок, Репрессии, Расправа, Революция, Россия… А перед буквой «Р» в русском алфавите идет «П» (Предательство и Провокация), а вслед за ней «С» (Сталин и Смерть). Fatum!

Конечно, надо что-то делать, что-то предпринимать, и немедленно, потому что… потому что никто за него, Радека, австрийского еврея, не заступится в этой дикой стране, с ее диким народом, не ставшим более цивилизованным в результате революции. Даже Бухарин — и тот в растерянности, и тот не знает, что делать, как себя защитить, и тот, конечно, отречется от своих товарищей, если припечет. Ну да черт с ним, с Бухариным! В конце концов, это его страна, и если он и ему подобные делают что-то не так, то есть во вред самим себе, не зная или не понимая своего народа, то туда им и дорога. Но он, Карл Собельсон, он-то тут при чем? Он приехал в Россию исключительно потому, что здесь ему открывалась возможность осуществить мечту… нет-нет, увидеть, стать свидетелем осуществления извечной мечты человечества о справедливой жизни, устройстве такого общества, которое бы… Да нет, все это ерунда! Он приехал сюда в поисках приключений, он надеялся именно здесь поймать за хвост золотую птицу удачи. Он рассчитывал написать книгу о русской революции, такую же и даже лучше, чем Джон Рид о революции мексиканской, при этом глядя на эту революцию со стороны беспристрастным взором летописца.

Увы, он, Карл Собельсон, не удержался и влез обеими ногами в чужую драку. Так, казалось ему, удача будет еще весомее, она осыплет его не только золотым, но и бриллиантовым дождем. И все шло к этому. Более того, реальность оказалась прекраснее мечты: он стал одним из ведущих советских журналистов, политиков, вождей, его избрали членом ЦК партии большевиков, он занимал одну из ведущих должностей в Коминтерне, то есть стал большим человеком, обладающим не только бойким пером, но и властью, неограниченными возможностями. Правда, он не рассчитал и слишком плотно прилепился к Троцкому. Но не он один: почти все евреи стояли за Троцкого. И не только евреи, но и многие русские и всякие другие, поднявшиеся на гребне революции к высоким должностям. Они чуть ли не молились на него, как на новоявленного Моисея, и это был такой поток, который не мог не захватить и Карла Радека. И он его захватил. Со временем, увы, этот поток как-то незаметно стал разбиваться на ручьи и ручейки, иные слились с другими потоками, вовсе не еврейскими, иные кончили свой путь в грязной луже, из которой не было выхода. Он, Карл Радек, тоже чуть не окончил свой путь в грязной луже, то есть в ссылке, изгнанный из ЦК, из партии — отовсюду. Но все-таки спохватился, покаялся и вернулся в Москву. И все, казалось, вернулось на круги своя. И вот…

Так что же делать?

Радек потер виски, закурил папиросу, обвел свой небольшой кабинет глазами, зацепился взором за потайную дверцу в книжном шкафу, и ему почему-то вспомнился анекдот, рассказанный комиссаром госбезопасности Карлом Паукером: мол, едет еврей в поезде, напротив хохол пьет горилку, закусывая салом с чесноком. Потекли у еврея слюньки, достал еврей сушеную воблу. Стал грызть. «Укусно?» — спросил хохол. «Ни, — ответил еврей. — Зато дюже полезно для мозгов: чоловик умнее становится». «Давай поменяемся, — предложил Хохол. — А то моя Параська як шо, так на мени дурень тай дурень. И ни як иначе». Еврей поломался для вида, но все-таки поменялся. Сидят, едят: еврей пьет горилку, закусывает салом с чесноком, хохол грызет воблу. Грыз, грыз, затем говорит: «И все ж таки сало вкуснее». «Ось! — воскликнул еврей. — Ты ще усю воблу не зъив, а вже поумнел».

Карл Паукер! Как же это он забыл!

И Радек стал накручивать ручку телефона.

Долго не соединяли. Затем молодой голос произнес:

— Вас слушают. Назовите полностью ваше имя, отчество, фамилию…

— Карл Радек-Собельсон. Журналист. Газета «Известия». Мне, пожалуйста, товарища Паукера.

— Минуточку.

В трубке послышался стук: ее положили на стол. Адъютант — или кто там у них? — явно справляется у Паукера, что ответить товарищу Радеку-Собельсону… Что-то уж слишком долго справляется… Шорох…

— Вы слушаете?

— Да-да! Конечно!

— Товарищ Паукер занят: у него совещание. Оставайтесь на месте — вам позвонят.

Радек положил трубку на рычажки.

Дверь приоткрылась, заглянул редактор международного отдела, уставился на Радека испуганными и, одновременно, любопытствующими глазами. Протиснулся в щель, спросил:

— Тут корреспонденция Шемберса из Испании… будете читать?

— Шемберса? Какого Шемберса? А-а… Из Испании… И что там?

— Ничего особенного. Путчисты идут на Мадрид… Марроканцы во главе с генералом Франко… Бомбардировки с помощью самолетов… Много жертв и разрушений… Троцкисты кричат, что испанскую революцию предали…

— Троцкисты? При чем тут троцкисты? А-а… Понятно. Троцкистов вычеркни. Остальное давай.

Редактор тихонько прикрыл за собою дверь.

Прошел час, другой, третий…

Радек достал бутылку коньяку, плеснул в стакан — мало! Долил до половины. Выпил. Отдышался. Закурил трубку. Выпил еще…

Нет, эдак можно сойти с ума. Ни коньяк, ни трубка с болгарским табаком не действуют. Да и в бутылке ничего не осталось… И Бухарин молчит… И вообще такое ощущение, будто редакция вся вымерла: все понимают, что если главный редактор попал под подозрение, то и другие могут пойти вслед за ним. Мелкая сошка… Небось дрожат, но дело свое делают… Холопы… И тебе тоже надо что-то делать. Не век же сидеть и предаваться отчаянию. Надо написать статью… О чем? Неважно, о чем. Важно другое: ты вместе с партией, вместе со всеми. Что он там говорил о троцкистах? Что они кричат? Значит, так: развернутую статью о предательстве Троцким интересов испанского рабочего класса, о предательстве республики… — о предательстве, одним словом. «Ave Caesar! Morituri te salutant!»

А от Паукера ни слуху, ни духу.

Часов в пять, когда Радек уже перестал ждать, в его кабинет постучали. Вслед за стуком вошел молодой подтянутый еврей в серых штанах и белой футболке, бегло обежал взглядом кабинет, произнес:

— Вас ожидают внизу.

— Кто? — спросил Радек помертвелыми губами.

— Вы же звонили…

— А-а… Да-да, конечно. Иду-иду.

По привычке схватил фуражку; стек покрутил в руках и бросил на стол.

Молодой человек ждал, смотрел на хозяина кабинета мертвыми глазами. Именно мертвыми. И у Радека по спине побежали мурашки. Он выбрался из-за стола, пошел к двери на негнущихся в коленях ногах. «Ave Caesar! Morituri te salutant!» И пока шел, фраза эта не отпускала его, стучала в голове копытами лошадей похоронного катафалка.

Молодой человек, выйдя из подъезда, пересек сквер, остановился, поджидая, возле черной «эмки», открыл заднюю дверь. Радек подошел, заглянул, увидел на сидении Карла Паукера. Паукер ухмыльнулся одними губами, похлопал рукой по сидению рядом с собой. Пригласил:

— Садись, Карл, покатаемся.

Ехали недолго, но не на Лубянку, а сперва по улице Горького, затем свернули в один из переулков, еще поворот, темная арка, просторный двор, встали возле обшарпанного подъезда четырехэтажного дома. С первого сидения ловко соскользнул молодой человек, открыл дверь со стороны Паукера, свою дверь Радек открывал сам. Паукер поднялся на ступеньки подъезда, поманил Радека пальцем. Далее была темная лестница, грязные стены, шаткие перила. Паукер сам открыл ключом выкрашенную суриком дверь квартиры с узкой щелью для писем, пропустил вперед Радека. Сзади слишком громко щелкнул английский замок… Затем потише щелкнул выключатель. Длинный коридор проступил из мрака мрачно-зелеными стенами и обитыми коленкором дверьми. Еще раз повернулся ключ в замке — и Радек вошел в довольно просторную комнату, обставленную весьма приличной мебелью. Догадался: комната для тайных свиданий.

— Располагайся! Можешь курить, — разрешил Паукер.

Радек сел на один из венских стульев. Закурил. Паукер достал из шкафа початую бутылку коньяку, рюмки, нарезал дольками лимон. Все это молча, лишь иногда многозначительно поглядывая на Радека.

— Что, перетрусил? — спросил по-немецки со снисходительной ухмылкой, опуская полное тело на другой такой же стул.

— А ты как думаешь? — вопросом на вопрос ответил Радек. — Главное — ни за что.

— Это как раз и не главное. За что — всегда найдется. Помнишь наш разговор в двадцать шестом? Помнишь?

— Помню.

— Вот то-то. Что я тебе тогда говорил? Я говорил: держись Сталина. А ты что? А ты: Троцкий, Троцкий, Троцкий. Вот тебе и Троцкий.

— Сталин в ту пору не производил впечатления надежного человека. Вообще никакого впечатления.

— Многие думали точно так же, — усмехнулся Паукер. — И прогадали. Впрочем, в этой России сам черт не разберет, на кого нужно ставить сегодня, а на кого завтра. Отвратительная страна… Давай выпьем.

Выпили. Положили в рот по дольке лимона.

Паукер спросил:

— Как там Бухарин?

— Полные штаны.

— Дурак! Мы с тобой — чужие, а он — русский, должен был разобраться, что к чему.

— Так это серьезно? — Радек даже перестал дышать.

— А ты как думаешь? Постановление съезда читал? Большая чистка… Это тебе, как говорят русские, не лаптем щи хлебать. Ежов шутить не станет.

— Но против кого? Заговоры, троцкизм, шпиономания — все это слова. Одни слова. Нет, есть, конечно, но не в таких же масштабах. А тут только на Дону, случайно узнал, сотни человек. И это, говорят, только начало.

— Дон — это казачество. Там все может быть, — оттопырил Паукер нижнюю губу. — Кнут и пряник. Кто против — кнут, кто за — пряник: лампасы, папахи, нагайки…

— Так что же делать?

— Попросись в Испанию… Так, мол, и так: желаю быть в гуще революционных событий нашего времени.

— Не отпустят. Особенно после сообщения в «Известиях».

— Ты — журналист. Тебе карты в руки. Пиши так, чтобы Сталина проняло до самой селезенки: он любит.

— А я что — не писал?

— Значит, писал, да не так, писал, да не то. Ты не дурак, не мне тебя учить… Давай еще по рюмашке…

— Мы им не нужны, — канючил через некоторое время Радек. Он совсем раскис, коньяк его доконал. — Нас позвали: «Интернационал! Дружба народов! Пролетарии всех стран…» А на самом деле никакого интернационала, никакой дружбы, никаких пролетариев. Для русских все мы — враги. Особенно — евреи. Они нас всегда ненавидели. Они хотят нашей крови. Как в Англии во времена Кромвеля…

— А чего ты хотел? — кривился Паукер. — Чтобы они нас на руках носили? Антисемитизм никуда не денется. Он сидит в каждом гое с утробы матери. Нам всегда надо об этом помнить и не зарываться. А многие из наших зарвались. Вот и получайте. Я и сам не знаю, усижу ли. Сейчас никто ничего не знает. Но я знаю Сталина: он не любит пришлых. Ясно только одно: чтобы удержаться на поверхности, надо под себя подстилать других. Тут как при эпидемии оспы или сибирской язвы: обложись огнем, и всякий, кто захочет войти в твой круг, должен сгореть. Только так можно выжить.

— Черт дернул меня ехать в эту Россию!

— Австрийская тюрьма не лучше. После венского восстания могли и к стенке поставить. Запросто.

— Надо было двигать во Францию.

— Что надо было делать в те времена, мы с тобой сделали. Скулить бесполезно. И вредно. И учти… — Паукер впился почти трезвыми глазами в холеное лицо Радека. — И учти, красавчик, если ты кому-нибудь скажешь о нашей встрече, я намотаю твои кишки на твою шею… по-дружески, так сказать, как земляк земляку. А еще отрежу тебе яйца и загоню в твою глотку… и твой пенис тоже. — И заколыхался всем телом в беззвучном смехе.

— Не считай меня недоумком.

— Тогда легкая смерть, мой милый Карл, тебе обеспечена.

— Типун тебе на язык.

* * *

Ночью в квартиру Радеков позвонили. Жена прошлепала по коридору, спросила, вернулась в спальню.

— Карл, там тебя спрашивают, — сказала она, зевая.

— Кто?

— Не сказали. Ты же сам велел никому не открывать.

Радек вылез из-под одеяла, накинул на пижаму халат. Он был почти спокоен: это не НКВД, оно ведет себя не так.

— Кто? — тихо спросил он, прижимаясь ухом к двери.

— Вам телеграмма из Саратова за номером пятнадцать.

Это был пароль.

Радек открыл дверь, впустил невысокого человека в сером плаще и серой же шляпе, надвинутой на глаза. Человек велел:

— Зажгите свет.

Радек включил свет, человек внимательно посмотрел на него, достал из-за пазухи «вечное перо», протянул, произнес:

— Можете не возвращать. Ответа не нужно. Всего доброго.

Открыл дверь, выглянул, послушал и заскользил вниз, не производя ни малейшего шума.

Радек подумал: «У него специальные подошвы». Затем прошел на кухню, свинтил у ручки колпачок, вынул тонкую трубочку из папиросной бумаги, аккуратно развернул, стал читать машинописный текст, близко держа бумагу перед очками.

В письме «оттуда» сообщалось, что анализ поступающих из СССР сообщений дает основание полагать, что Сталин взял крутой курс не только на уничтожение плодов революции, но и самих революционеров, которые могут в той или иной степени помешать ему установить ничем не ограниченную диктатуру черносотенного типа. Рекомендовалось, пока не поздно, сплотиться и, опираясь на рядовых членов партии и рабочий класс, дать решительный отпор поползновениям Сталина и сталинистов на завоевания Октября, на марксизм-ленинизм и диктатуру пролетариата. Если оппозиция этого не сделает сейчас, она, скорее всего, будет уничтожена физически в ближайшее время.

Подписи под текстом не было, стояла лишь буква S. Но Радек и без того узнал сероватый стиль сына Троцкого Льва Седова, и подумал с горечью: «Им там, в Париже, хорошо анализировать и рекомендовать, а попробовали бы сами на нашем месте. У самих в свое время не очень-то получилось… Стратеги, мать их в душу», — по-русски выругался Радек и, спустив письмо в унитаз, побрел в спальню.

 

Глава 6

Исаак Эммануилович Бабель вместе с женой и дочерью в конце августа вернулся из Крыма, где проводил отпуск на правительственной даче в Форосе среди таких же, как он сам, писателей, среди композиторов, артистов, музыкантов, среди руководящих партийных и советских работников. Если бы дочери не идти в школу, можно было бы оставаться в Крыму до самого ноября: море, горы, чистый воздух, фрукты-овощи — живи, не хочу. А главное, никаких особенных забот. Одно слово — писатель.

Но, с другой стороны, когда в стране происходит нечто, не похожее на всё предыдущее — необъяснимое ничем гонение на руководящие кадры и старых революционеров, — просто необходимо быть на виду: забудут, чего доброго, и какой-нибудь Ванька, даже и не читавший Бабеля, вставит его в списки, а попадешь в списки, пиши — пропало.

Поэтому, едва переступив порог московской квартиры, Исаак Эммануилович сел на телефон и принялся обзванивать нужных людей, справляться о здоровье и делах, выказывая к одним свое искреннее расположение, к другим — не менее искреннюю любовь, но более всего — свою непоколебимую уверенность в завтрашнем дне.

Начал Бабель с людей незначительных: просто редакторов издательств и журналов, не занимающих больших должностей, просто журналистов и писателей, просто сотрудников аппарата ЦК, которые уж точно обрадуются его звонку, теплым словам и дружеским чувствам. Глядишь, на радостях и сболтнут чего-нибудь, чего не узнаешь ни из газет, ни от лиц куда более значительных.

Сделав десятка полтора звонков и выяснив, кто чем дышит, а главное, что почти все действительно обрадовались звонку, при этом никто не проявил ни малейшей опаски при разговоре, хотя и не сболтнул ничего лишнего, Бабель принялся названивать лицам более значительным. Более значительные лица были скупы на слова, но тоже не проявили ни малейшей заминки, узнав, кто им звонит. С более значительными лицами Исаак Эммануилович и разговаривал другим голосом, но все о том же: как здоровье, как отпуск, как жена-детишки и нельзя ли будет встретиться в удобное для значительного лица время?

Последним был звонок в Правление Союза писателей. Так, на всякий случай. Потому что главных управленцев литературы там еще не могло быть: кто в Крыму или в Сочи жарится на солнце, кто в Кисловодске лечит застарелый гастрит. На месте оказался лишь поэт и член Правления Ицек Фефер, секретный сотрудник ГПУ, теперь — НКВД.

— Ицек, ты почему уже не в Одессе? — удивился Бабель, услыхав в трубке малороссийский говорок Фефера, который это время года всегда проводил в Одессе среди своих многочисленных родственников.

— Ах, какие таки отпуски, когда столько уже всяких дел! — вскричал на другом конце провода неугомонный Фефер. — Кстати, Исак, тут для тебе оставили-таки записку из хозотдела Союза. Прочитать?

— Конечно, Ицек, какой уже может быть вопрос!

— Уже таки читаю. — И Фефер стал читать загробным голосом, смакуя каждое слово: — «Бабелю… срочно… по приезде… позвонить… в Кремль… Поскребышеву… Абрамович». — Выдержал паузу, спросил не без ехидства: — А, как тебе это уже нравится, Исак?

У Исаака Эммануиловича на миг остановилось сердце, — так ему, во всяком случае, показалось, — а потом стало биться в ребра, как только что пойманная птица бьется в железные прутья клетки. А казалось, с чего бы пугаться? Разве ему впервые звонить Поскребышеву? Опять же, если что-нибудь не так, звонить бы не просили. Но время-то, время какое — вот в чем штука.

Бабель с трудом проглотил слюну, вдруг заполнившую рот, спросил, не узнавая своего голоса:

— Поскребышеву? Зачем — Поскребышеву? Ты ничего не путаешь, Ицек?

На другом конце провода раздался радостный смех.

— Исак, когда Ицек Фефер что-нибудь уже путал? Интересуюсь знать, чего ты так напугался? Или в Крыму ты поимел удовольствие посягнуть на невинность жены самого Авербаха? Но тогда бы тебе велели позвонить в приемную самого Михалваныча.

Сердце Исаака Эммануиловича при последних словах Ицека забилось ровнее: этот Фефер вечно со своими идиотскими шуточками.

— Не валяй дурака, Ицек, — сердито прокричал в трубку Бабель. — Говори уже, в чем таки дело!

— Только по большому таки секрету, — продолжал куражиться Фефер. — Тебе уже не надо менять штаны, Исак? Если не надо, тогда уже слушай. Как тебе известно, на днях таки шлепнули бешеных собак из «объединенного центра». После одной из собак, а именно Каменева Льва Борисовича, осталась дачка… Так себе дачка, скажу тебе: восемь комнат, верандочка, банька, садик, прудик. Эту дачку хотят уже предложить тебе, Исак. Я так соображаю — за большие таки заслуги перед пролетарской литературой. Я думаю, Исак, что ты не такой уже придурок, как Ленька Леонов, и не откажешься от такого подарка судьбы. Этот Леонов корчит из себя чистоплюя. А всем давно известно, что у некоторых граждан чистоплюйство заменяет чистоплотность. Так что звони-таки Поскребышеву, Исак. С тебя бутылка армянского коньяку.

— Ты же не пьешь…

— Зато при случае смогу-таки угостить большого советского писателя Исаака Бабеля… Кстати, Исак, от тебя что-то давно нет выхода. Тут как-то на Правлении говорили, что некоторые писатели почили на лаврах и перестали писать. Называли и твое имя. Так что учти, Исак: ты на крючке у Авербаха.

— Я работаю. Работаю над большой вещью.

— Интересуюсь-таки знать, что это за вещь такая уже большая?

— Пьеса.

— О-о! Ну, так дай тебе наш извечный бог, чтобы эта твоя новая пьеса, Исак, увидела-таки свет рампы.

Бабель положил трубку, перевел дыхание: с этим идиотом Фефером инфаркт заработаешь. И тут же, спохватившись, набрал прямой телефон Поскребышева.

Фефер не соврал: бывшую дачу бывшего предсовнаркома Каменева действительно решено передать Бабелю. И ни кем-нибудь решено, а самим Сталиным. Нет, не зря он, Исаак Бабель, не скупился на яркие эпитеты, метафоры и даже гиперболы при упоминании имени вождя всемирного пролетариата. Не только воздух сотрясли его слова, но и сердце потрясли великого горца, обернувшись пользой, да еще какой: чтобы сам Сталин — и лично ему, Бабелю, дачу! Одно портило торжество Исаака: дачу-то поначалу предложили не ему, а Леньке Леонову, и только когда тот отказался…

Впрочем, этот факт известен очень немногим, так что…

Нет, что ни говори, а жизнь прекрасна и удивительна, особенно если она преподносит нам такие приятные сюрпризы!

Через несколько дней, в воскресенье, Бабель вместе с женой осматривал дачу. Здесь все было перевернуто и вывернуто во время обыска, кое-как собрано и рассовано куда попало, но в целом — ничего не тронуто, все осталось, как и при Каменеве. Уж кто-кто, а Исаак не раз бывал в гостях у Льва Борисовича, когда тот был еще в силе, не раз в спорах о прошлом и будущем литературы засиживались до петухов. И вот он, Бабель, — обладатель этой дачи. Прекрасная обстановка, еще более прекрасная библиотека. Да и сама дача — загляденье.

Сам факт говорил о многом: о прочности положения в обществе, в литературе, о приближенности к сильным мира сего, о больших перспективах. Когда вдумаешься в этот факт, дух начинает захватывать от восторга, но уже не гибельного, а от восторга полноты жизни, и хочется воскликнуть вслед за Гоголем: «Ах, черт бы вас всех побрал!» Или что-нибудь в этом роде.

Нет, великое это счастье — быть писателем в стране победившего пролетариата! А ведь когда-то юного Бабеля в русскую гимназию приняли не с первого раза. Где теперь те, которые не приняли? Ау!

Что касается товарища Каменева, так тут ничего не поделаешь: не усидел на коне, не удержался ни за гриву, ни за хвост, не на тех поставил, проявил недальновидность, недооценил товарища Сталина. Многие недооценили. Теперь расплачиваются. Жизнь есть жизнь.

 

Глава 7

Стояла погожая пора поздней осени. Правда, в самом начале октября перепали дожди, но на второй неделе потеплело, небо разъяснилось, и в вечернем воздухе стала особенно отчетливо слышна тревожная перекличка летящих над Москвою к югу бесконечных птичьих стай.

Бабель стоял у раскрытого окна своей московской квартиры и провожал глазами неровный колеблющийся треугольник гусей, величественно скользящий в прозрачной голубизне вечернего неба. «Га-га! Га-га!» — падало на землю, крыши домов, мостовые, проникая в окна, сжимая душу и вызывая желание куда-то ехать, ехать и даже бежать.

Властно потянуло на дачу. На даче лучше пишется, там никто не мешает полету мысли своею мышиной возней. На даче чувствуешь себя не только независимым от кого бы то ни было, но и более значительным. Это — от одиночества, когда не с кем себя сравнивать, разве что с бесконечностью и тенями великих предшественников. Вот только писать, увы, не о чем.

О коллективизации — не получилось: ведь не станешь описывать, как на твоих глазах расстреливали украинских крестьян, как отнимали у них последнее, как голод косил людей тысячами и тысячами, хотя люди эти — твои враги и враги твоей власти. Кровь, смерть, ненависть и отчаяние — все это правда Революции, правда Истории, но не отдельного человека, даже если этот человек — талантливый писатель. Такую книгу не только не напечатают, но ты не успеешь от редакции дойти до своего дома, как за тобой придут — и не станет писателя Исаака Бабеля. И в этом тоже необходимая правда Революции.

Не получается и о чекистах. И тоже по тем же причинам: действительные герои-чекисты, сделавшие чекистскую работу своим призванием, отдающие ей душу, наполняющие ее высокой страстью, можно сказать — поэзией, такие как Софья Гертнер или Яков Меклер, не могут — увы — стать героями ни романа, ни повести, ни даже рассказа. Обыватель не поймет этих героев, обыватель привык мерить человеческую страсть своими жалкими мерками, где все расписано от и до, он с ужасом отвернется от этих людей, от их великих деяний. К сожалению, и власть нынче все больше поворачивается в сторону обывателя, она вводит в норму закона именно его представления о жизни, о человеческих отношениях в обществе и семье, его заскорузлые мерки, ограничивающие революцию рамками «от сих до сих». С этим приходится мириться скрепя сердце, но от этого насилия над собой нет настоящего полета ни мысли, ни фантазии.

И ни о чем другом писать тоже не получается: «Внутренний редактор» безраздельно властвует в сознании — похлестче шефа жандармов и начальника Третьего отделения Его Императорского Величества Тайной Канцелярии Александра Христофоровича Бенкендорфа. «Внутренний редактор» диктует свои условия, выстраивает поэзию жизни по своим неумолимым законам.

Что ж, он не так уж и не прав, этот «Внутренний редактор». В конце концов, поэзия творчества призвана служить поэзии жизни, а разве первую мы призываем не для того, чтобы наслаждаться второй? Это лишь сифилитик Мопассан мог находить усладу в своих фантазиях: так безногий наслаждается своими представлениями о том, каким бы он был могучим и пленительным, если бы имел ноги. А когда у человека есть все, ему хочется чего-то запредельного, чего-то такого, от чего сердце билось бы сильнее и вопль животного ужаса гармонично сливался бы с криком гибельного восторга.

Дома никого. Жена на службе, дочка в школе. Бабель отошел от окна и мрачно поглядел на чистый лист бумаги, которого так и не коснулось «вечное перо».

Может, позвонить «веселой вдове» Тимоше Пешковой? Правда, за бывшей невесткой Максима Горького увиваются и Ягода, и Тухачевский, и еще бог знает кто, но зато она, при всей своей видимой легкомысленности, многое знает, а в постели выделывает такие штучки, что забываешь, кто ты и где находишься.

Надежды Алексеевны Пешковой дома не оказалось: еще не вернулись с юга: бархатный сезон. Дети в школу пошли, а ей все трынь-трава. Легко живет «веселая вдова».

Пораздумав, Бабель решил позвонить еще одной своей любовнице — Евгении Соломоновне Хаютиной, жене председателя Комитета партийного контроля товарища Ежова. Женька в кремлевских делах осведомлена даже побольше Пешковой. А в постели жадна до любовных утех, как жаден бывает постоянно голодающий человек. Да и то сказать: Колька Ежов не балует свою супругу мужским вниманием: всем известно, что Ежов больше склонен к мальчикам с женскими попками. Да и молоденьких сотрудниц своего ведомства он не обходит стороной. Так что ему не до жены.

Но и Евгении Соломоновны тоже не оказалось в Москве. Домработница Ежовых сообщила, что та еще не вернулась из Одессы.

После двух неудач судьбу в третий раз испытывать не хотелось. Бабель заставил себя сесть за стол и приняться от уныния за очередную пьесу, которая, в отличие от предыдущей, наконец-то потрясет все московские подмостки.

Итак, пьеса. Название… Название придумаю потом. Действие пьесы происходит в середине двадцатых годов. Маленький городок на юге… А почему, собственно, маленький? И почему на юге? И почему в середине двадцатых? Не лучше ли дать некую промышленную стройку, что-то вроде Кузбасса или Днепрогэса? Правда, я не имею понятия, чем и как жили эти стройки, даже не знаю, что там и как называется. Бывал, заглядывал, но не вникал. А если просто борьба нового со старым в психологии людей? Как-нибудь связать с борьбой партии с вредительством, терроризмом и прочими вещами… Победа коммунистической морали над старыми традициями и буржуазными условностями… Пожалуй, это будет лучше. Итак, промышленный город середины тридцатых годов… Отдел НКВД. Сотрудник… Нет, сотрудница. До исступления преданная революции. Фамилия, разумеется, русская, но с известным «душком». Скажем, Смоленская или Варшавская. Имя тоже русское, а отчество… отчество: Львовна или Борисовна. Сотрудник — наоборот, типичный русак, но себе на уме. Оба работают по разоблачению, но если он спустя рукава, то она… Здесь основа конфликта. Далее завод или фабрика. Там примерно то же самое. Противостояние…

Бабель увлекся и даже не заметил, как подошло время обеда.

Обед подавала домработница, девка лет тридцати, криворожая и рябая: жена специально подобрала такую, чтобы у мужа не было соблазна. На первое украинский борщ, на второе жареная картошка с салом. Ну и… пара рюмок водки.

После обеда — мертвый час, растянувшийся на два с половиной. Проснувшись, лежал, смотрел в потолок, блаженствовал. Потом снял с полки последнюю свою книжку, стал читать, увлекся: хорошо написано, черт возьми! Умею.

Вернулась со службы жена. Принесла новости: кого-то арестовали, кто-то ждет ареста. Поговаривают, что Ягоду снимают с поста наркомвнудела, а вместо него прочат то ли Ежова, то ли Кагановича, то ли Хрущева. Сталин вернулся из Сочи, ожидаются перемены…

Звучал голос жены, за окном возились воробьи, слышались близкие звуки работающей паровой «бабы», забивающей в землю сваи. Эти звуки били по голове, отвлекали… Надо все бросить и ехать на дачу… Но жена работает, дочь ходит в школу… Прислуга — ее еще надо найти. Пока ищешь, «баба» заколотит последнюю сваю, а воробьи думать не мешают.

Бабель отметил про себя: с Ежовым знаком хорошо, можно сказать, друзья; с Кагановичем тоже, а вот с Хрущевым знакомство шапочное, надо бы упрочить. Лучше всего через того же Кагановича. Надо будет встретиться с Аграновым, с Паукером: эти люди многое знают, к тебе относятся с пиететом.

Дочка вернулась с музыкальных занятий. У нее новости из той же пьесы: чей-то папа арестован, кого-то из одноклассников не досчитались на первой же школьной линейке, а теперь выясняется, что и у них папы вранары и каэры. Вот так вот — уже пригвоздили к стене короткими и хлесткими словечками. Новояз! Народное творчество! Почти о том же пишут газеты. Но «враги народа» и «контрреволюционеры» еще не влезли в новые сапоги экономического размера.

Незаметно подкрался вечер. Вместе с ним по жестяному подоконнику забарабанил осенний дождь. По радио передавали последние новости из Испании. В Испании Кольцов… Может, и самому попроситься туда же?

 

Глава 8

Унылые мысли Бабеля прервал звонок в дверь. Из кабинета было слышно, как жена пошла открывать. «Иду, иду!» — говорила она, проходя мимо кабинета своего мужа.

Почти сразу же вслед за ее «иду, иду» послышались раскатистые, уверенные мужские голоса.

«Кого бы это черт принес на ночь глядя?» — с досадой подумал Бабель.

Оказалось, что черт на ночь глядя принес Ефима Григорьевича Евдокимова и Леонида Михайловича Заковского. Он принес жизнь.

С Заковским Бабель, проходивший под чекистской кличкой Лютов, когда-то служил в ВЧК-ОГПУ еще в Питере, потом встречался в Одессе в середине двадцатых, когда Леонид был там начальником ОГПУ. Евдокимова знавал по Северному Кавказу, где тот занимал высокие посты в том же ОГПУ, прославился расказачиванием на Дону и Кубани, на Тереке и Сунже, усмирял бунтовавших горцев. Старые друзья-товарищи, проверенные временем. Нынче они высоко сидят, далеко глядят. Заковский, комиссар госбезопасности первого ранга, начальник УНКВД по Ленинграду и области, осел там после смерти Кирова. «Ленинградский контрреволюционный центр» — это в основном его дело. Евдокимов поднялся еще выше: с чекистской работы перешел на партийную, теперь он секретарь Северо-Кавказского крайкома ВКП(б) и член ЦК партии. Поговаривали, что с Ягодой он не в ладах, что одно время Ефима даже прочили на место Генриха-отравителя, и тот постоянно строил всякие козни своему сопернику.

Бабель облегченно вздохнул и вышел к нежданным гостям, широко улыбаясь толстыми губами, разводя в сторону короткопалые руки.

Обнялись, по-русски трижды ткнулись губами в колючие щеки, хлопали друг друга по плечам.

— Собирайся, Исак! — велел Евдокимов после первых охов и ахов, бестолковых вопросов и ответов. — Поедем с нами, отметим встречу. Машина ждет.

— А может, у меня? — несмело предложил Исаак и посмотрел на жену.

— Брось! Чего зазря напрягать твою хозяйку! Мальчишник — великое дело. Давай по-военному. — И, понизив голос до шепота: — Нас уже ждут в одном весьма тепленьком местечке. Скажи хозяйке, чтоб не беспокоилась.

Тепленьким местечком оказалась большая квартира в старом особняке на Пушкинской, принадлежащая НКВД. Их действительно ждали: ждал накрытый стол, а за столом три весьма миловидные женщины — не старше тридцати. Умеет же, черт побери, старая гвардия красиво проводить свободное от работы время! Да и то сказать: все дела да дела, зато если выпадает случай, так непременно загул на всю катушку.

— Ну что, писатель, — похохатывал широкий Евдокимов, — вспомним молодость? А?

— Вспомним, Ефим, — блаженно улыбался Бабель, оглядывая застолье и разбитных девиц затуманившимися глазами. А в голове звучало облегчающее: — «К черту все раздумья, сомнения и колебания! Не пишется? Не беда! Все писатели, даже великие, время от времени переживали кризис в своем творчестве. Пройдет месяц-другой — и Муза вновь сойдет с небес и усядется за твоим плечом, станет нашептывать тебе сладкие видения, от которых будет захватывать дух. Ты еще молод, у тебя все впереди…»

Ели, пили, тискали девиц и, распалив себя, шли в соседнюю комнату и там, на широкой тахте, гасили священный огонь любви сладким совокуплением.

Ближе к полуночи Бабель вспомнил о своей даче и предложил ехать туда. Поглаживая ножку своей белокурой дамы, сидящей у него на коленях, на которой кроме коротенького халатика ничего не было, говорил с чувством:

— Затопим баньку, попаримся… Там у меня и веники заготовлены, и хмель, и мята…

— Так какого черта ты раньше молчал… про дачу-то? — хлопнул его по плечу Заковский. — Экий ты, Исак…

— Забыл, — честно признался Бабель. — Прямо из головы вон. А как раз перед вашим приходом думал: «На дачу бы…»

Собрались, втиснулись в просторный «оппель-адмирал», покатили. Отдыхать, так отдыхать!

Хотя вроде бы и не сезон, однако дачный поселок, принадлежащий партийной, советской и всякой прочей элите, продолжал жить своей особой жизнью: во многих домах светились окна, слышались шепелявые, тонкие, надрывные голоса певцов, извлекаемые из патефонных пластинок, поющих о надорванных любовью сердцах и прочих буржуазных материях. По соседству с дачей Бабеля расположена дача известного дипломата. Оттуда шум веселья вонзался в чернильную, пронизываемую осенним дождем тьму, особенно полнозвучно и взрывообразно.

— Что это у них там? Свадьба, что ли? — спросил Евдокимов, оглядываясь в ожидании, пока Бабель откроет калитку.

— Да у них там чуть ли ни каждый день свадьбы, — хихикнул Исаак. И пояснил: — Там частенько собираются студенты ИФЛИ, наша, так сказать, смена. Хорошие ребята и девчата, а главное — без всяких буржуазных предрассудков относительно так называемой любви.

Из соседнего дома, в окнах которого маячили тени танцующих, из открытых форточек выплескивались наружу пронзительные девичьи визги и раскованный мужской гогот, свидетельствующие о той степени возбужденности, когда визгом и гоготом только и можно выразить эту степень.

— У нас, между прочим, то же самое, — подтвердил Заковский. — В Питерский ИФЛИ набирали только своих, преподавательский состав — тоже. Тридцать лет назад сказали бы: высший свет, золотая молодежь, опора трона, а нынче — передовой отряд рабочего класса, плоть, так сказать, от плоти… — и хихикнул, довольный своим остроумием.

— А вот в Ростове институт философии, литературы и истории создать не разрешили, — проворчал Евдокимов.

— И правильно сделали, — воскликнул Заковский. — Откуда бы вы набрали столько способных студентов и преподавателей? С Северо-Кавказского края на четверть института не набралось бы. А нам нужны не абы кто, а, во-первых, талантливые; во-вторых, широко и глубоко образованные; в-третьих, преданные нашей идее люди.

— Тебе-то откуда знать, набрали бы мы или не набрали? — рассердился Евдокимов. — Еще неизвестно, кого набрали вы сами. Талантливые, образованные, преданные — хотел бы я посмотреть…

— Да уж знаю, какие у вас в Северо-Кавказском крае кадры. Казачьё да скрытая белогвардейщина.

— Много ты знаешь, — напрягся Евдокимов. — Зато я точно знаю, какие кадры у тебя в Питере.

— Товарищи! Друзья! — воскликнул Бабель, справившийся наконец с замком и почувствовавший, что друзья-товарищи вот-вот поднимутся и до более крепких выражений, в чем они особенно образованы по роду своей деятельности. — Прошу к нашему шалашу! Девочки, девочки! Не отставайте! И не забывайте о своих обязанностях!

Девочки, спохватившись, повисли на Заковском и Евдокимове, заворковали, едва наметившийся конфликт был потушен в зародыше.

Шофер принес в дом сумки с провизией и бутылками, вернулся в машину и, зная по опыту, что это надолго, устроился на заднем сидении, укрывшись полушубком.

Пока девицы накрывали на стол, мужчины растапливали баню. Растопкой руководил Бабель. Вспыхнула береста, охватило огнем щепки, загудело в трубе. Старые друзья сидели на лавке в предбаннике, смотрели на огонь, курили. Бабель развлекал их сплетнями из литературно-театральных кругов: кто с кем живет, кто с кем развелся или сошелся, что пишут некоторые поэты и прозаики и что пишут и говорят о тех, кто пишет прозу или стихи, сочиняет музыку или играет в театрах. Звучали фамилии известных писателей, поэтов, композиторов, актеров и режиссеров.

— А что у вас говорят о Шолохове? — поинтересовался Евдокимов.

— Всякое, — воодушевился Бабель. — Говорят, что источник его плагиата иссяк восстанием на Дону, и он не имеет уже понятия, как завершать свой «Тихий Дон». Поэтому и перекинулся на «Поднятую целину»…

— А что, мне лично нравится и то и другое, — вступился за Шолохова Евдокимов, поскольку это был как бы его писатель, проживающий на подвластной ему территории, а не московский или питерский. Но на него посмотрели с явным недоумением, и Евдокимов счел необходимым пояснить: — Писатель он талантливый, ничего не скажешь, а человек дерьмовый, партиец некудышный. Строчит на всех доносы, жалуется самому товарищу Сталину на деятельность райкома и даже крайкома, будто мы проводим неправильную политику по отношению к казакам. Из-за него пострадали многие наши товарищи, в том числе бывший первый секретарь крайкома Шеболдаев. А из-за чего пострадали? А из-за того, что своими решительными действиями в казачьих хуторах и станицах способствовали выполнению указаний Цэка и лично товарища Сталина по усилению работы колхозов. Но мы держим господина писателя под контролем. Нам известно, что Шолохов якшается со всякой швалью, в том числе и с бывшими беляками. Мы много раз предупреждали его, внушали, что ты, мол, человек у нас заметный, тебя сам товарищ Сталин принимает, на тебя смотрят и тому подобное, а ты, дорогой товарищ, ведешь себя неподобающим образом… Нет, не действует. Он думает, что раз он великий писатель, значит, ему все сойдет с рук…

— Да какой он великий! — воскликнул Бабель возмущенно. — Таких великих в Москве под каждой подворотней по два и даже по три. Его величие есть величие местного масштаба. Да.

— Исак! Ты никак завидуешь? — хохотнул Заковский. — У нас в Питере к Шолохову относятся более благожелательно, чем в Москве. Хотя мы, разумеется, уже не столица и поем как бы вторым голосом…

— Какая разница — первые-вторые? Главное — мировоззрение! — воскликнул Бабель. — А оно у Шолохова сугубо белогвардейское. Достаточно уже внимательно прочитать «Тихий Дон», как всё встанет на свои места.

— Ничего, разберемся со временем, — пообещал Евдокимов. — И все ему припомним: и кляузы, и Гришку Мелихова, беляка и бандита, которого он сделал своим героем, и многое другое. — И повторил многозначительно: — У нас каждый его шаг под контролем, и если бы наверху его не защищали…

В дверь бани постучали.

Евдокимов оборвал свою речь, все трое с неудовольствием глянули на дверь, Бабель крикнул:

— Ну кто там? Входите! Открыто!

Дверь чуть приоткрылась, показалась всклокоченная голова молодого человека. Голова кашлянула, испуганно уперлась взглядом в Заковского, одетого в мундир со всеми своими звездами и шевронами, и произнесла неуверенным голосом:

— Простите… э-э… здравствуйте… я хотел… мы хотели… Исаак Эммануилович…

— А-а, Лева! Входи, входи! Не бойся! — призывно махнул рукой Бабель.

Молодой человек протиснулся в щель, будто дверь шире открыться не могла, встал у порога и, прижав длинные руки ладонями к бедрам, согнулся в приветственном поклоне, и заговорил, с каждым словом все клонясь и клонясь вперед:

— Я не знал… я думал, что вы одни. Смотрим: машина, свет в окнах… — И заспешил: — Мы тут собрались: день рождения у двоих… у наших… у сокурсников, вот и… мы и подумали уже, что если вы одни…

— Это Лева Копельман… — опередил молодого человека Бабель. — Один из ифлийцев. Способный малый…

— Копелев, товарищ Бабель. Моя фамилия Копелев, — подсказал молодой человек и еще чуть согнулся в пояснице и подался вперед длинным телом, не сходя с места, так что дальше сгибаться было некуда, дальше можно только падать.

— Проходи, парень, чего встал? — прозвучал властный голос Евдокимова. И когда Копелев продвинулся вперед еще на три шага, спросил: — Так, говоришь, Копелев? Из ИФЛИ?

— Так точно, товарищ… — споткнулся молодой человек и посмотрел на Бабеля ищущим взглядом своих черных глаз, но тот на помощь не пришел: он железной кочергой шевелил в топке березовые поленья, и красноватые отблески огня метались по его одутловатому лицу.

— И что? — спросил Евдокимов. И еще раз: — И что, что ИФЛИ?

— То есть… простите… не понял… Я говорю, что мы тут, а вы… мы же не знали… хотели пригласить… все были бы очень рады…

— Ну что, Исак, пойдем, посмотрим, что это за молодежь такая? Что это за смена нам растет? — И опять к Копелеву: — А девки-то у вас как? Ничего?

— Да-а, очень даже! — обрадовался тот. — А вы разве без… без девок?

— Ну, наши девки — это наши девки, а ваши…

— Тоже наши, — хохотнул Заковский, потирая руки. И напустился на Евдокимова: — Ну чего ты, Ефим, пристал к парню? Видишь, он от страха скоро в штаны наложит. Пойдем глянем, что у них там за девки. Интересно все-таки: смена.

И все трое поднялись с лавки, качнулись, выровнялись, гуськом выбрались во двор и гуськом же последовали за Копелевым на соседнюю дачу.

 

Глава 9

Перед верандой Заковский что-то шепнул Евдокимову и, опередив всех, решительно поднялся на крыльцо, отодвинув в сторону Копелева, открыл дверь — и из нее пахнуло спертым воздухом, табачным дымом, винными парами, скулением патефона, взвизгиванием девиц и рокотом мужских голосов.

Заковский встал в освещенном четырехугольнике двери — и почти сразу же все стихло, лишь патефон доскуливал голосом Вертинского о муках неразделенной любви. Все танцевавшие и просто сидевшие и стоявшие вдоль стен: полураздетые девицы, иные в коротких рубашках и чулках, такие же полураздетые парни, а одна — так и совсем в чем мать родила — замерла на небольшом круглом столе в позе древнегреческой богини Дианы, — и все они уставились на комиссара госбезопасности первого ранга, на красные звезды на рукавах и воротнике, на синие галифе и высокие хромовые сапоги с тем ужасом, который помутняет сознание и отнимает всякую способность соображать.

Заковский оглядел зал своими пронзительными глазами, не предвещающими ничего хорошего. Затем, не двигаясь с места, заговорил, все накаляясь и накаляясь — до крика:

— И это советская молодежь! И это комсомольцы! И это наша смена! Да по вас Магадан плачет! Да я вас на Колыму закатаю! Да вы у меня землю жрать будете! Кровавым поносом удобрять ее будете!

Помолчал немного, переводя дух и наслаждаясь немой сценой, — почти по Гоголю, — и вдруг рявкнул:

— Встать, мать вашу растак! Мужчины — налево, женщины — направо! Бего-ом арррш!

Зашуршали подошвы, послышались сдерживаемые стоны, всхлипы и скуление. Девицы на ходу пытались натянуть на себя хоть что-нибудь, голая богиня прикрылась скатертью, посредине зала образовалась толчея: многие от страха забыли, в какую сторону бежать. Но наконец все стихло и замерло, и даже патефон затих, отшипев и отскулив свое голосом Вертинского. И только после этого Заковский переступил порог и вышел на середину зала. А вслед за ним вошли Евдокимов и Бабель. Лишь Копелев выглядывал из темноты половиной лица, не зная, на что решиться.

— Ну что, перетрухнули? — спросил Заковский с садистской улыбкой на тонких губах. И, оборотившись к своим спутникам: — Исак, ты говорил, что они все контрики, что они составили заговор против советской власти, имеют сношения с Троцким, состоят в агентах у Гитлера, у микадо и еще черт знает у кого! — и посмотрел на Бабеля, тоже застывшего истуканом в двух шагах от порога с замершей улыбкой на окаменевшем лице.

— Я — говорил? Я нич-чего такого н-не говорил, — произнес Бабель заплетающимся языком.

— Чего теперь отпираться? Слово не воробей, — гнул свою линию Заковский. — А я вот смотрю и думаю: нет, не все тут каэры и вранары, не все шпионы и заговорщики. Есть, конечно, есть. Не без этого. Но не больше половины. Я этих гидр мирового империализма насквозь вижу, как черноморскую медузу. У них на лбу еще при рождении клеймо выжжено: каэр и вранар. Таких сразу же топить надо, как щенков. К сожалению не я принимал их роды, а то бы… А другая половина… другая половина, напротив, представляет очень даже преданные революции кадры. Хотя, разумеется, проверка необходима. Особенно вот этой вот потаскухи… Как фамилия? — рявкнул Заковский, останавливаясь напротив низенькой и плотной девицы лет двадцати, в шелковой короткой рубашке, под которой, похоже, не было ничего.

— Фридд-мман, — прошептала девица, лицо которой настолько побелело от страха, что, казалось, еще немного — и она грохнется в обморок.

— Не дрожжи! Смотри прямо! Нашкодила? Забыла, что живешь в стране победившего пролетариата? Продалась империалистам? — Заковский двумя пальцами приподнял рубаху, открылись голые бедра, скудная растительность на лобке, впалый живот. — Эт-то что такое? — рявкнул он, ткнув пальцем в живот. — Это есть разврат и похабщина в голом виде! — Отпустил рубашку, сделал еще пару шагов вдоль строя, остановился напротив богини. — А ты кто такая? А? — и, взяв двумя пальцами ее за подбородок, потянул с нее скатерть, и та упала на пол, а девица прикрыла одной рукой маленькие груди, другой рыжеватый лобок. — Чего молчишь? Язык проглотила?

— Ях… Ях-нов-ва.

— На каком курсе?

— На т-треть-тьем.

— Неуды есть?

— Нет-ту. Од-дна пос-средственно.

— По какому предмету?

— П-по д-диамат-ту.

— Что ж это ты, милая, так? А? Голым задом вертеть — это у тебя на отлично с плюсом, а диамат — посредственно? Поедешь на Транссиб. Там охранникам бабы ой как нужны: маются мужики без баб, просто беда. И заключенные тоже. Без баб, как выяснили наши ученые, падает производительность труда. Так что собирайся, голубушка.

— Дядечка! Миленький! Я больше не бу-уду-ууу! — взвыла Яхнова и, бухнувшись на колени, обхватила сапоги руками, сотрясаясь в беззвучных рыданиях.

— Ефим! Хватит! А то, сам видишь, напугал до смерти, — зарокотал спасительный голос Евдокимова. — Расслабьтесь, ребята. Шутка! Ха-ха-ха!

И ребята зашевелились, заулыбались все еще одеревеневшими серыми губами, захихикали, а Яхнова продолжала стоять на коленях, обхватив сапоги руками, явно не понимая, что произошло.

И тут будто прорвало: вся компания разразилась хохотом, хохотом истерическим, с подвыванием, всхлипами, с икотой, слезами и корчами.

И сам Заковский хохотал во все горло, лапая девиц за что попало, целуя взасос, царапая их своими значками и орденами.

Снова заскулил патефон, зашаркали подошвы, веселье накатило с новой силой и понеслось, отбрасывая молодых людей к длинному столу в соседней комнате, уставленному бутылками и закусками, точно все хотели напиться до такой степени, чтобы забыть только что пережитый ужас.

В баню студенток набилось штук восемь: Заковский отбирал самолично. Да еще три привезенных с собой. Мылись, парились, бултыхались в бассейне, здесь же и совокуплялись как придется и с кем придется, меняясь и считая, кого на дольше хватит. Визг, хохот, вольные телодвижения, смелые позы…

После бани девицы, не выдержав нагрузки, ушли спать. Евдокимов, Заковский и Бабель сидели в предбаннике, пили коньяк, зажевывали лимоном, запивали квасом, курили, разговаривали. За окном быстро светлело.

— Мы сейчас стоим как никогда крепко, — говорил Евдокимов, поворачивая голову то к Бабелю, то к Заковскому и упираясь в их лица своими неподвижными глазами на красном опухшем лице. — А когда разделаемся с остатками оппозиции, истребим всю свою «пятую колонну», тогда наше положение станет вообще непоколебимым. Товарищ Сталин это хорошо понимает, он свой выбор сделал. И не только идеологически, в принципе, так сказать, но и среди окружающих его людей. Так что ты, Исак, можешь спать спокойно.

— А я и так сплю совершенно спокойно. Даже снов не вижу, — качнулся Бабель, коротко хохотнув. — На днях звонил товарищ Сталин, спрашивал, как работается, что пишу, посоветовал написать пьесу о борьбе с врагами народа. Вот думаю… думаю, как это сделать, чтобы проняло до самых это… до печенок, — сочинял он вдохновенно.

— Придем на премьеру, — заверил Заковский, кивая головой, затем стал разливать по рюмкам коньяк, расплескивая янтарную влагу по столу. — За твое здо… здоровье, Исак. За успех твоей пьесы. За то, чтобы ты жил долго и счастливо!

— Спасибо, друзья! И вы тоже! И вы тоже! — до слез расчувствовался Бабель. И пригласил, точно пьеса уже была написана и принята к постановке: — Непременно приходите. Непременно.

Коньяк Бабеля уже не брал, в голове было не то чтобы ясно, но как-то легко и просторно, и казалось, что все возможно: и пьеса, и роман, и многое другое.

Глядя на уткнувшегося лицом в сложенные ладони Заковского и мотающуюся из стороны в сторону голову Евдокимова, Бабель думал: «Какие славные люди! Какие прекрасные товарищи! Нет, надо собраться и написать-таки книгу о чекистах. Это будет великая книга». — Но тут же вспомнил о слухах, которые принесла жена, ткнул Евдокимова в бок, спросил:

— А что, Ефим, правду говорят, что Ягоду по боку, а вместо него то ли Кагановича, то ли Хрущева?

Ежова Бабель не назвал умышленно, чтобы не дать повода для насмешек над собою двух старых приятелей.

Не помогло.

— Это от кого же ты узнал такие новости? — спросил Евдокимов, выпрямившись и подозрительно разглядывая Бабеля. — Уж не от Женечки ли Хаютиной? А? Признавайся, старый троцкист и контрреволюционер!

Вскинул голову Заковский.

— Кто… контр…тррр… ер? Зас-стрелю!

— Вот он, — показал на Бабеля Евдокимов пальцем.

— А это кто? Баб-ель-мандепский пролив? Зас-стрелю!

— Да нет, что вы, ребята! Москва слухами полнится…

— Тогда выпьем еще, — предложил Заковский и опять уронил голову на сложенные руки.

— А ты думаешь, почему мы оказались в Москве? Догадываешься? Нет? — заговорщицки подмигнул Евдокимов на барашковую шевелюру Заковского, откидываясь к бревенчатой стене и сразу же будто бы преображаясь, только глаза оставались такими же неподвижными. — Меня, например, вызвали на пленум Цека, Заковского — знакомиться с новым наркомом внутренних дел. На пленуме Генриха-отравителя перевели руководить наркоматом связи, на его место поставили Ежова. Начинается Большая чистка, Исак. Сталин решил избавиться от всякой нечисти. Что касается Женечки Хаютиной, так о твоей с ней связи говорят не только в Москве. У нас в Ростове даже анекдот ходит: Ежов, мол, контролирует партию, жена контролирует Ежова, а писатель Бабель контролирует его жену. — Хлопнул Бабеля по голой коленке тяжелой пятерней, предостерег: — Высоко летаешь, Исак, смотри, не опали крылышки.

— Да ты что, Ефим? Я — так только, с краешку, — стал оправдываться Бабель. — И с Николай Иванычем мы друзья.

Опять поднял голову Заковский.

— Вы думаете, я сплю? Шиш вам. Я и во сне все слышу. Должность обязывает. Кстати, Бабелю не привыкать: он с Ягодой и Тухачевским делил Тимошку Пешкову и ни разу в ее прихожей не столкнулся ни с одним из них. Так что по части Хаютиной у него соперников нет: Колька Ежов только рад, что его жену кто-то ублажает.

— Жизнь пресна, если в нее не добавлять перцу, — широко раздвинул толстые губы в улыбке Исаак.

— Ты только не заглядывайся на жену командарма первого ранга Кулика, — сделав страшные глаза и погрозив пальцем, громким шепотом произнес Евдокимов и огляделся по сторонам с наигранным испугом. — Узнает Хозяин и прикажет насыпать тебе в штаны такого грузинского перцу, что всю жизнь чесаться будешь.

Все трое радостно заржали и потянулись к рюмкам.

Через несколько дней, окончательно протрезвев, Бабель писал своему приятелю: «В Москву прибыли Евдокимов и Заковский. Грядут события. Свободного времени нет. Почти все оно уходит на моих друзей, людей удивительных и настоящих революционеров. Расслабляемся по полной. Лишь под утро добираюсь до постели. В полдень уже будят. Писать совершенно некогда. Но едва они уедут, сяду за роман о чекистах…»

 

Глава 10

В сентябре тридцать шестого года старшего лейтенанта госбезопасности Артемия Дудника неожиданно перевели из Константиновки в Ростов-на-Дону, в Управление краевой госбезопасности. Но перед этим была поездка в Харьков по срочному вызову, где его наградили знаком «Почетный чекист». В представлении Артемия к награде было сказано, что он проявил себя знающим, инициативным и преданным партии большевиков чекистом, раскрывшим в Константиновке змеиный клубок украинских национал-фашистов, вредителей и террористов. Были отмечены и недостатки чекиста Дудника — ограниченность проникновения в сущность политических явлений и узость взгляда на различные аспекты террористически-подрывной деятельности врагов советской власти. Дудник, по мнению начальства, не полностью раскрыл шпионско-диверсионную сеть в Константиновке, не выявил всех рядовых агентов и исполнителей, поторопился с арестом руководящего ядра.

Знало бы начальство, что Дудник и не старался выявлять мелкую сошку, полагая, что без руководства эта сошка опасности для советской власти не представляет. Более того, покидая Константиновку, Дудник решительно изменил формулировки в характеристиках некоторых своих секретных сотрудников, как не представляющих для госбезопасности никакой ценности по причине неспособности контактировать с людьми, излишней доверчивости и моральной неустойчивости. Он выбрал именно такие психологические особенности для характеристики их характеров, которые не влекут за собою уголовного преследования, хотя главным было то, что их явно тяготила тайная деятельность, которую им навязали. Среди таких будто бы неспособных и бесполезных секретных сотрудников были учительница, врач, медсестра и два инженера. После чего папки с их делами были сданы в архив. Петр Стапанович Всеношный оказался одним из этих инженеров. Правда, никого из них Артемий не посвятил в произошедшие перемены в их судьбе, и они еще многие годы спустя все ждали со страхом вызова в отделение милиции, где помещался отдел госбезопасности.

Сдав дела своему приемнику, Дудник затолкал в чемодан бельишко, а что в него не поместилось, сунул в вещмешок, и вечером, ни с кем не простясь, сел на проходящий через Константиновку московский поезд и утром был в Ростове-на-Дону. В тот же день ближе к вечеру его принял новый начальник краевого УНКВД комиссар госбезопасности третьего ранга Генрих Самойлович Люшков.

— Садись, старший лейтенант, — глуховатым голосом произнес Люшков, выслушав рапорт Дудника, внимательно разглядывая его бесхитростное лицо и мальчишескую фигуру. Кивнув на лежащую перед ним серую папку, нахмурился, заговорил короткими фразами, четко отделяя слова друг от друга, как говорят иностранцы: — Твое личное дело. Ознакомился. Что ж, звезд с неба не хватаешь, но работать умеешь. Хвалю. Мне такие люди нужны. Предстоят большие дела. Враги пробрались во все щели и дыры, созданные подрывной деятельностью троцкистов и зиновьевцев. Нам предстоит выявить этих врагов и заткнуть эти щели и дыры преданными партии и товарищу Сталину чекистами… — И вдруг вопрос: — За что разжаловали из капитанов?

— Хотел вернуться на границу.

— Где служил?

— На Дальнем Востоке.

— Партии нужны преданные люди везде. В том числе и в госбезопаности. Надо служить там, куда посылает партия.

— Так точно, товарищ комиссар третьего ранга.

Люшков болезненно поморщился: ему не нравилось, когда слишком часто напоминали о том, что он всего лишь «третьего ранга», в то время как многие из тех, с кем начинал службу в Чека, поднялись значительно выше. Вынув из ящика стола несколько тощих серых папок, он подвинул их по полированной поверхности в сторону Дудника, произнес:

— Вот тебе несколько дел… Впрочем, это еще и не дела. Это лишь некоторая информация. Надо эту информацию проверить, расширить, установить связи, если они имеются, выявить ядро заговорщиков. Может, не все втянуты в заговор, но что заговор существует, это нам известно доподлинно. Ты должен выявить причастность этих людей к заговору. Я думаю, две недели тебе хватит. Все ясно?

Дудник вскочил, вытянулся.

— Так точно, товарищ комиссар третьего ранга!

— Где остановился?

— Пока нигде.

— Найди себе квартиру в районе Нахичевани. Там живут и твои подопечные. Легче будет отслеживать их передвижения. О задании никому ни слова. Докладывать лично мне. Связь через капитана Винницкого. Обратись к старшему лейтенанту Кагану: он выделит тебе отдельный кабинет. Действуй!

— Есть действовать!

Дудник повернулся кругом и, провожаемый угрюмым взглядом Люшкова, вышел в приемную, где за дубовым канцелярским столом сидел молодой секретарь с тремя кубарями в петлицах гимнастерки.

Люшкову Дудник не понравился. И не только своей анкетой, в которой было зафиксировано разжалование из капитанов в старшие лейтенанты, понижение в должности и выговор по партийной линии. Люшков, обращаясь к своим коллегам по УНКВД Украины, с которыми проработал с девятнадцатого по тридцать первый год, просил их прислать ему человек двадцать, ничем не связанных с проживающим на Дону и Кубани населением, тем более с местными партийными и чекистскими кадрами. Дудник вроде бы и не был связан, но Рязанская губерния, где он родился, примыкает к степи, и с давних времен ее население давало пополнение казачьим станицам Дона и Кубани. Тут не исключены взаимные симпатии, которые могут проявиться весьма некстати.

Люшков на практике познал ту простую истину, что интернационализм интернационализмом, а татарин или даже хохол, не говоря о прибалтах и евреях, русского придавит с большим удовольствием, — а уж казака — и говорить нечего, — чем это сделает русский по отношению к тем же татарам и прочим нацменам. У этих великодержавных москалей в крови благодушно-снисходительно-покровительственное отношение к нацменам, и даже к тем, которые русских не любят именно за это их к ним отношение. Однако русский готов терпеть всякие от них пакости, как терпят родители мелкие шалости своих детей. По отношению к евреям — это даже хорошо, но, скажем, к тем же казакам, которые когда-то секли ногайками русских же в их столицах и городах, как и покровительствуемых ими нацменов, это очень и очень плохо. А Дудник оказался не хохлом, как представлялось по его фамилии, а рязанским кацапом, к тому же, как следовало из характеристики, с узостью взгляда «на различные аспекты террористически-подрывной деятельности врагов советской власти». Похоже, что под этой узостью взгляда писавший характеристику некий Штокман и подразумевал национальные особенности старшего лейтенанта госбезопасности Дудника.

А с другой стороны, широкие взгляды для предстоящей работы рядовым сотрудникам вовсе ни к чему: начнет задумываться, то ли делает или нет, тому ли служит и чем все это может закончиться, станет ловчить, страховаться, а в итоге может предать свое начальство в самую неподходящую минуту. Чем человек проще, тем проще задачи ему ставить, тем проще ему же их выполнять, не вдаваясь в подробности и не страдая раздвоением личности.

«Ладно, посмотрим, что покажет этот коротышка на практике», — подумал Люшков, убирая в сейф личное дело старшего лейтенанта Дудника.

 

Глава 11

Первую ночь Артемий провел на кожаном диване в своем новом кабинете, а с утра, позавтракав в столовой управления НКВД и прихватив с собой лишь вещмешок, отправился в Нахичевань искать квартиру. Он доехал на трамвае до строящегося драмтеатра, своей архитектурой напоминающий гусеничный трактор, которые собирается выпускать завод «Ростсельмаш». Дальше отправился пешком.

Нахичевань показалась ему средневековым городом с мощеными улицами, круто сбегающими к Дону. За глухими заборами теснились в основном саманные одноэтажные дома. Жизнь в них совсем не видна, лишь по улицам взад-вперед носились стайки чумазых армянских ребятишек, босоногих и очень крикливых. Иногда пройдет, держась тени и переваливаясь с боку на бок, коротконогая и полнотелая пожилая армянка в мешковатой одежде, или прогремит подвода, запряженная тяжеловесным битюгом, с восседающим на ней обросшим черной щетиной армянином, или пройдет степенной походкой молодая армянка, пряча лицо от постороннего взора за концом черного головного платка, или протопают тяжелые башмаки степенного мужчины, бородатого или давно не бритого, или встретится на перекрестке улиц кучка парней и проводит подозрительным взглядом забредшего в их район чужака.

Предки этих армян, принявшие православную веру задолго до крещения Руси, лет двести назад бежали в Российскую империю от постоянных преследований безжалостных турок-мусульман, в ту пору безраздельно господствовавших в Малой Азии и на Балканах, то и дело разорявших Закавказье, воевавших с Австрией, Польшей и Россией. Императрица Екатерина Вторая, вняв слезным мольбам беженцев, поселила их на Дону. С тех пор армяне обжились, вросли в Донскую землю, занимались в основном торговлей, и о них поговаривали, что один армянин перехитрит трех евреев. Евреи же и говорили, смиренно потупляя головы. То же самое они говорили и о хохлах. Жили армяне в Ростовской Нахичевани замкнутым сообществом, советские порядки с трудом проникали за их высокие заборы.

Уже через час поиск квартиры в этом районе показался Артемию делом практически бесполезным. На него смотрели с удивлением, а в одном месте прямо так и сказали:

— Слушай, русский, иди ищи квартиру к русским. — И добавили с угрозой: — Иди по-хорошему.

Но Артемию не столько нужна была квартира, сколько высмотреть, где и как живут его подопечные, список которых остался в сейфе его нового кабинета. Адреса Артемий запомнил, как привык запоминать все, не доверяя бумаге, но начал он издалека, постепенно все приближаясь и приближаясь к тем двум улицам, называемым «линиями», на которых жили главные подозреваемые. Улицы эти лежали на стыке двух районов, и население их было смешанным.

Дом начальника райотдела НКВД, старшего лейтенанта ГБ Гургена Азаряна, был двухэтажным: первый этаж кирпичный, второй деревянный. Дом выделялся среди других своей основательностью и ухоженностью: свежевыкрашенный зеленой краской высокий глухой забор, крыша, крытая оцинкованным железом, голубые наличники и ставни. В недавние времена такой дом говорил о достатке и сравнительно высоком общественном положении семьи. Такой дом мог тянуть и на купца второй гильдии. О том, что дети этих купцов каким-то образом умудрялись становиться революционерами, пролезать в партию большевиков и даже на высокие посты в советской власти, Артемий знал слишком хорошо и относился к таким перевертышам с подозрением: как волка ни корми, он все в лес смотрит.

Улица была пустынна, лишь возле неказистого домишки сидел на лавочке старик в черной шляпе и курил трубку. Артемий направился к нему, на ходу вынимая из кармана кисет.

— День добрый, дедушка, — вежливо поздоровался он со стариком, приподняв двумя пальцами потертую кепку из клетчатой материи. — Огонька не одолжишь?

— Зачем так говоришь? Огонька не жалко, — не слишком дружелюбно ответил старик.

Артемий присел на краешек лавки, стал скручивать из газеты цигарку. Делал он это не спеша, аккуратно, не просыпав ни крошки махры.

— Вот уже часа три хожу, никак не могу приискать себе квартиру, — пожаловался он старику. — Нет и нет, говорят. Прямо беда.

— Зачем беда? Нет никакой беда, — подал голос старик и махнул рукой в сторону центра. — Туда искать надо квартир. Там русский живет, там тебе сдадут.

— Да я уж догадался, что здесь не сдадут. Да только там далеко: собираюсь устроиться на судоремонтный, здесь было бы рядом.

— Что умеешь делать?

— Плотничать могу, столярничать, клепать могу, жестянщиком могу… — говорил Артемий, прикуривая свою цигарку от дедовой трубки.

Дед смотрел на него теперь не так неприязненно, как минуту назад. Лохматые, сросшиеся на переносице брови его приподнялись, открыв черные, еще молодые глаза, светящиеся детским любопытством.

— Зачем судоремонтный? Строитель надо. Дома строить надо. Хорошие деньги получать будешь. А на заводе что? А! — И махнул пренебрежительно морщинистой рукой.

— Завод — это коллектив, — убежденно возразил Артемий.

— Артель — тоже коллектив, — не согласился дед и опустил брови.

— Ну, хоть бы и артель, — пошел на попятную Артемий. — А жить все равно где-то надо. Вот этот дом, — кивнул он в сторону двухэтажного дома Азаряна, стоящего напротив. — Там что, не найдется места для одного человека?

— Места для одного человека везде найдется, — проворчал дед, старательно повторяя русскую речь Артемия. — Хозяин хороший надо.

— А там что — плохой хозяин?

— Большой начальник, — многозначительно поднял дед заскорузлый палец. И пояснил: — ГПУ.

— Ну, это уж ты врешь, — притворно усомнился Артемий. — Начальники ГПУ живут поскромнее.

— Зачем врешь? Спроси каждый человек: когда врал старый Аветис? Каждый скажет: правда говорит. Не знаешь, не говори.

— Извини, отец, если обидел, — приложил Артемий ладонь к своей груди и покаянно сморщил лицо. — У нас в России в таких домах жили купцы да буржуи.

— Здесь тоже жил купец. Уехал Греция. Азарян стал большой начальник, дом взял себе. Сам живет, жена живет, три дети живет, мать жена живет, баба русский живет: вода принеси, двор подмети, помой-постирай, кушать вари. Больше никто не живет. Большой дом, мало люди живет. Рыбак — рыба давай. Свинья резать — мясо давай. Свадьба — деньги давай. То давай, это давай. Околоточный был — давай. ГПУ — тоже давай. Очень нехорошо. Где советский власть? Вах!

— Ты тоже даешь?

— Что давать? Нечего давать.

Старик пожал плечами, принялся выбивать о край лавки свою кривую прокуренную трубку.

— Не может быть, чтобы в ГПУ все были такими, как этот твой начальник. У меня дружок был, работал в ГПУ — хороший человек был.

— Зачем был?

— Бандиты убили.

— Хороший человек — жалко, — вздохнул старик. — Хороший человек жить надо.

— Вот я и говорю: не все в ГПУ плохие, как этот ваш начальник.

— Зачем все? Есть один хороший начальник ГПУ. Атлас зовут. Вениамин. Еврей. Соседняя линия живет. Бедно живет. Дают — не берет. Азарян с ним вот так, — столкнул старик два своих черных морщинистых кулака. — Какая беда — люди Атлас идут. Хороший человек.

Артемий поднялся.

— Пойду дальше, поспрашиваю. Может, пустит кто.

— Иди. Помогай бог.

На следующей линии, где жил лейтенант НКВД Вениамин Атлас, заместитель Азаряна, возле одного из домов толпилось человек двадцать мужчин. Чуть в стороне держалась кучка женщин. Галдели на каком-то гортанном языке.

Артемий приблизился. Взору предстал покосившийся забор, покривившийся на одну сторону домишко, точно ему тяжело держать черепичную крышу; ставни закрыты наглухо. Номер дома восемнадцать — как раз тот, где должен жить этот самый Вениамин Атлас.

Высокий старик в черном, в черной шляпе, с черной окладистой бородой и длинными завитыми прядями волос, свисающими на впалые щеки, стучал суковатой палкой в калитку и что-то кричал, гневно вращая выпуклыми черными глазами.

Дудник остановился поблизости. Сперва ему показалось, что это армяне, но вглядевшись, понял, что нет, не армяне, а евреи. Впервые он видел евреев в таком количестве, собравшихся вместе по какой-то своей надобности. Вспомнил, что говорил о лейтенанте Атласе старый Аветис, и решил, что евреи пришли к своему единоплеменнику в поисках помощи или защиты.

На Артемия подозрительно оглядывались. Вот от толпы мужчин отделились двое и решительно направились к нему; тоже в черном и с бородами, но молодые. Один, остановившись в двух саженях, произнес очень вежливо на хорошем русском языке:

— Проходите, товарищ, очень уже вас просим, — и уставился на Артемия неломким взглядом.

Дудник развел руками:

— Да я так просто, шел мимо… А что здесь происходит?

— Идите уже дальше себе, товарищ… Пожалуйста, — не отвечая на вопрос, посоветовал бородатый парень с явной угрозой.

В это время еще сильнее загалдели женщины, и все враз повернулись в одну сторону — к Дону, куда спускалась мощеная булыжником улица. Парни тоже повернулись в ту же сторону и, похоже, забыли про Артемия.

Вверх по улице бежал трудной рысью человек в черной милицейской шинели и в фуражке с голубым околышем. Саженей за двадцать он перешел на шаг. На его худом лице с узкими губами и вислым носом выступил крупный пот, рот кривился в злой ухмылке, руки беспокойно дергали ремни портупеи. Артемий узнал в этом человеке Вениамина Атласа, фото которого было пришпилено к тощей папке, переданной ему Люшковым.

Решительно врезавшись в толпу бородатых евреев, Атлас схватил двумя руками старика за плечи и легко отшвырнул его в толпу. Встав к калитке спиной, оглядел всех налитыми кровью глазами, вскрикнул фальцетом:

— Я вам говорил, что сына обрезать не дам! Говорил? Так какого черта вы приперлись к моему дому? Пошли отсюда к такой матери, пока я вас… пока я вам не обрезал бороды и пейсы…

Толпа бородатых черных евреев, отступившая было под его неистовым напором, теперь надвигалась на него, что-то крича на своем языке, в котором Артемий иногда разбирал явно немецкие слова, но смысла уловить не мог: и учил немецкий не слишком долго, и давался он ему с великим трудом. Двое парней, что пытались выпроводить отсюда Артемия, стояли теперь лицом к лицу с Атласом, на руке одного из них, прижатой к бедру, Артемий заметил узкую полоску кастета.

Дело, похоже, принимало нешуточный оборот. Артемий сунул руку за пазуху и, охватив ладонью горячую рифленую рукоять браунинга, на несколько шагов приблизился к толпе.

Но в это время Атлас вырвал из кобуры наган и, вскинув его вверх, дважды пальнул в воздух.

— За-сс-стре-люууу! — взвизгнул он, распластываясь всем телом своим на досках калитки и переводя ствол с одного бородача на другого. — Раз-зой-дииись!

Толпа неохотно подалась назад.

В это время из-за угла вывернула бричка с тремя милиционерами, запряженная парой разномастных лошадей, и, гремя ошинованными колесами по булыжной мостовой, стала стремительно приближаться к толпе. Один из милиционеров стоял в бричке, весело орал что-то и нахлестывал лошадей концами вожжей.

Женщины с визгом кинулись вверх по улице, вслед за ними побежали и мужчины.

— Катцелю всыпьте! Всыпьте ему, сукиному сыну! — восторженно кричал Атлас, потрясая наганом.

Бричка догнала высокого еврея с завитыми пейсами, прижала его к забору, и видно было, как милиционер-кучер с плеча, приседая, машет ременными вожжами по согбенной спине и рукам, которыми старый еврей пытался защищать свою голову.

— Хватит, Охрименко! — выкрикнул Атлас, убирая в кобуру наган. — Отпусти его к черту. — И, снова срываясь на визг: — Еще раз приведешь к моему дому свою банду, Авраам, всех перестреляю!

Снял фуражку, принялся серой тряпицей отирать пот с раскрасневшегося лица. Волосы у Вениамина Атласа оказались огненно рыжими, словно им передалось возбуждение их обладателя.

 

Глава 12

Дудник нашел себе квартиру на одной из немощеных окраинных улиц, примыкающих к Нахичевани. Улица круто падала к Дону, настолько круто, что в треугольных цоколях ее домов помещались кухни, из окон которых веяло запахами жареной рыбы и кукурузной каши. Середина улицы напоминала овраг, размытый дождями, с лебедой и полынью у заборов, с узкими кирпичными и булыжными тротуарами поверху, с густыми вишенниками, уронившими свои перепутанные ветви с бордово-зеленой листвой на заборы и свесившие их на улицу, будто предлагая редким прохожим полузасохшие, исклеванные воробьями черные ягоды.

Внизу, под обрывом, теснились в ленивой протоке разномастные суда, все больше баржи да буксиры; многие, отслужив свой век, тихо ржавели, приткнувшись к берегу, сонно заглядывая в воду мертвыми глазницами иллюминаторов. За протокой лежал длинный остров, поросший высокими тополями и раскидистыми ивами, за островом искрилась под солнцем стремнина Дона, краснели поплавки бакенов, тянулся белый след за баржей, груженой песком, толкаемой буксиром. А до самого горизонта простиралась ровная степь с купами ив и камышовыми зарослями вокруг не просыхающих после паводка мелководных озер. Там, где серое небо сливалось с серой дымкой, застилавшей степные дали, виднелись темные крыши Батайска и две дымящие кирпичные трубы. Где-то за этими трубами лежало море, которого Артемий никогда еще не видел: в гражданскую войну его полк, преследуя отступающих беляков, не дошел до Черного и даже Азовского морей, на Дальнем Востоке Артемий не доехал до Тихого океана.

С хозяином квартиры, армянином лет пятидесяти, портовым грузчиком Геворком Гаспаряном, сторговались за сорок рублей в месяц. Артемий дал Геворку задаток, оставил в своей каморке, единственное окошко которой выходило на улицу, вещмешок и спустился к Дону. Каморка его имела отдельный выход, и это особенно подходило к суетной, но скрытной жизни Артемия.

Вблизи река оказалась совсем другой — мутной и неряшливой. Щепки, желтые и бурые листья медленно плыли по ее поверхности, возле берегов сбиваясь в грязные полосы. Иногда взгляд привлекало что-то белое; когда это белое течением проносило мимо, оказывалось, что это перевернутая вверх брюхом дохлая рыба-глистянка.

С мертвых барж и буксиров, с лодок и просто с берега мальчишки и старики удили рыбу. В сонной воде чуть покачивались пробочные или перьевые поплавки. То там, то сям взмахивали удилища, сверкала на солнце выдернутая из воды рыбешка.

Сверху пронзительный женский голос протяжно взывал к кому-то или чему-то:

— Авети-иии! Ори-уза-ааа! Ча-бу-ууу!

По наплавному мосту Артемий перешел через протоку, тропа повела его сквозь заросли ивняка, еще зеленого, не растерявшего листвы, в глубь острова. Пронзительный женский голос постепенно растворился в теплой тишине, наполненной шорохом травы под ногами, скрипом белого песка и суетливым попискиванием птиц.

Вдруг кусты и деревья расступились, и перед Артемием открылась стремнина Дона, сверкающая на солнце веселой волной. Вспомнилась Ока, росные луга вдоль ее берегов, утренние туманы и голос кукушки в ближнем бору, то ли зовущий куда-то, то ли о чем-то предупреждающий. Скоро уж двадцать лет, как он не был в родном краю…

На песчаной косе рыбаки тянули невод; их товарищи на двух лодках держались у поплавков и звонко шлепали по воде веслами. В окруженной неводом воде плескалась рыба. Шевелились темные рубчатые спины и серповидные хвосты осетров, замшелым бревном колыхалась белуга.

Артемий потолкался среди рыбаков и повернул назад. Отсюда, с острова, город казался огромной толпой разномастных чудовищ, замерших на крутом обрыве перед непреодолимым препятствием. Там, где темнела громада собора и светились на солнце его купола, был центр этой толпы, ее мозг и сердце. Оттуда веяло чем-то властным, требующим от Артемия действия, действия и еще раз действия. Он встряхнулся и ускорил шаги.

В пяти минутах ходьбы от его новой квартиры жили все четверо чекистов, работающих в Нахичиванском райотделе милиции, подробности жизни которых, не раскрывая самого себя, он должен был выяснить в ближайшее время. В серых папках-скоросшивателях, которые ему выдал Люшков, имелось по нескольку анонимок на этих чекистов. В анонимках все они обвинялись в одних и тех же прегрешениях: мздоимстве, жизни не по средствам, в моральном разложении. Намекалось также, что каждый из них может состоять в некоей подпольной организации. Или в разных организациях, но все равно — антисоветских. В папках же имелись подробные характеристики райотдельцев, их биографии и данные об их ближайших родственниках. Но из биографий дела не сошьешь, нужны железные факты.

Папки, после детального изучения, Дудник запер в сейф в своем маленьком кабинете, теперь только от него зависело, чем эти папки наполнятся. В кабинете же он оставил все, что могло раскрыть его профессию, если вдруг хозяин, либо кто-то еще, заглянет в его вещмешок: военную форму, награды, грамоты, партбилет, наградной наган с бронзовой пластиной на рукоятке и даже удостоверение личности, оставив при себе лишь браунинг да ничего не говорящую справку: мол, проживал в Новгородской области, выехал на юг в связи с рекомендацией врачей сменить климат на более теплый и сухой. Так он и Геворку отрекомендовался, и этот неразговорчивый грузчик с короткими кривыми ногами, широким, квадратным туловищем и толстой шеей, на которой сидела черная от волоса, почти без просветов круглая голова, лишь мыкнул что-то и, приняв от квартиранта деньги, тщательно завернул их в грязную тряпицу, а тряпицу сунул за пазуху. Похоже, Геворку было все равно, кто такой его квартирант, лишь бы деньги платил исправно и не путался под ногами у хозяев. А семья у Геворка, судя по многочисленным голосам за стеной, большая и шумная, состояла, судя по тем же голосам, из одних женщин самых разных возрастов.

Две недели Артемий Дудник крутился в своем районе, то подыскивая работу, то нанимаясь к армянам на временную, то просто шатаясь по улицам Нахичевани и присматриваясь к жизни ее населения. Он дважды побывал в районном отделении милиции якобы по поводу прописки на новом месте жительства.

В коридорах райотдела народу толпилось много, как в иной медсанчасти по случаю эпидемии гриппа, возле каждого кабинета по десятку человек, в основном женщины. Иногда милиционеры кого-то приводили или уводили, из иных кабинетов слышались крики, женский плач, матерная ругань.

Начальник отделения Ашот Азарян, человек лет сорока, угрюмый и непреступный, оба раза появлялся часов в десять, проходил стремительной походкой коридором к своему кабинету, ни на кого не глядя, ни на чьи приветствия не отвечая. Народ с испугом жался к стенам, пропуская грозного начальника. Скрывшись за дверью, Азарян больше из кабинета не высовывался.

Его заместитель, рыжий Вениамин Атлас, напротив, то и дело выскакивал из своего кабинета, торопливо протискивался сквозь толпящийся в коридоре народ, на ходу отвечая на чьи-то вопросы, заглядывая в чьи-то бумаги, сунутые ему в руки. Вид у него тоже был не из радостных, зато весьма деловитый.

Артемий вовсе не стремился попасть в чей-то кабинет. Для него важно было потолкаться среди народа, послушать, о чем говорят. Но посетителями были в основном армяне, говорили они на своем языке, лишь иногда разбавляя его русскими словами, так что Артемию никакой информации из их разговоров почерпнуть не удавалось. Однако, подсаживаясь к русским мужчинам и женщинам, ожидающим разрешения каких-то своих забот, он составил себе некоторое представление о существующих здесь порядках.

Увы, порядки эти весьма напоминали старорежимные, о которых Артемий знал, правда, понаслышке, поскольку из деревни своей никуда не выезжал до восемнадцатого года, то есть пока не попал в Красную армию. Впрочем, местные порядки ничем существенно от константиновских не отличались: та же волокита, то же нежелание или неумение вникнуть в человеческие нужды и заботы. Подчас это происходило оттого, что люди, которых набирали в милицию и госбезопасность, призвания к этому делу не имели, чаще всего вынуждены были служить по долгу члена партии, мобилизованного в органы, иные шли туда из каких-то личных интересов.

С другой стороны, — и это Артемий знал слишком хорошо, — органы были завалены такими делами, которые могли бы разрешить советские, партийные или профсоюзные организации, но те боялись брать на себя ответственность, когда в деле хотя бы чуть-чуть попахивало — или им это только казалось — политикой, и спихивали такие дела на НКВД. Наконец, личные дела отдельных граждан вообще рассматривались как нечто несущественное, не идущее ни в какое сравнение с делами государственными и мировыми; представлялось, что жалобщики не только путаются под ногами у занятых людей, но и тормозят ход государственных и мировых дел. Не исключено, что вполне злонамеренно.

 

Глава 13

Через две с небольшим недели на стол капитана ГБ Винницкого лег обстоятельный рапорт старшего лейтенанта ГБ Дудника о проведенном им негласном расследовании служебной деятельности и личных обстоятельств четверых должностных лиц Нахичеванского райотдела НКВД. Из этого рапорта следовало, что обвинения, выдвинутые в анонимных заявлениях граждан против означенных лиц, полностью подтверждаются относительно начальника отделения Ашота Васгеновича Азаряна, двух участковых, как выяснил Дудник, состоящих с Азаряном в близком родстве, и совершенно не подтверждаются относительно лейтенанта Вениамина Давидовича Атласа.

Еще через несколько дней Дудника вызвал к себе Люшков. На его столе Артемий увидел свой рапорт, поверх него лежал толстый красный карандаш. В карандаше, острием своим направленным в его сторону, Артемию почудилось что-то зловещее.

— Я внимательно прочитал вашу бумагу, лейтенант, — начал Люшков, не глядя на подчиненного, не предложив ему сесть, не утруждая себя присовокуплением слова «старший» к званию лейтенант, но обращаясь на этот раз к Дуднику на «вы». — Из этой бумаги следует, что никакой подпольной организации в Нахичевани не существует, что все дело в дурных наклонностях означенных лиц. — Поднял голову, смерил Дудника презрительным взглядом выпуклых глаз, бросил резко, не скрывая своего недовольства: — Вы не выполнили свое задание, лейтенант. — И замолчал, продолжая буравить Дудника неподвижным взором.

Артемий почувствовал, как кровь приливает к его лицу, как враз стало сухо во рту и пусто в животе.

— Я не утверждаю, что подобной организации там не существует, товарищ комиссар третьего ранга, — тихо заговорил Артемий, четко произнося каждое слово, держа руки по швам. — Но для того чтобы выявить подпольную организацию, надо в нее внедриться или, по крайней мере, иметь в ней своих людей. За две недели, отпущенные мне, путем лишь наружных наблюдений такую работу провести практически невозможно. Тем более в одиночку. Тем более в такой замкнутой национальными рамками среде. Как я отмечаю в своем рапорте, лейтенант Атлас тоже стеснен этими же рамками. Как и немногие русские сотрудники, не знающие армянского языка.

— Разве вам не передали связи с осведомителями по интересующему нас району? — удивился Люшков.

— Нет, товарищ комиссар, не передали.

— Странно. — Люшков пожевал губами, постучал ухоженными пальцами по рапорту. Красный карандаш, лежащий на бумаге, нетерпеливо и радостно запрыгал. Скосив глаза куда-то в угол, спросил: — А вы уверены в честности и преданности советской власти лейтенанта Атласа?

— Так точно, товарищ комиссар третьего ранга.

Люшков удовлетворенно кивнул головой.

— Хорошо, можете быть свободны, — произнес он несколько примирительным тоном. — Новое задание получите от капитана Винницкого. Отныне поступаете в его распоряжение.

Дудник вышел в коридор, постоял у окна, пытаясь понять, где начальник УНКВД края был искренен, а где притворялся. Ведь не мог же он не понимать, что за такой короткий срок невозможно сделать то, что от Дудника требовалось. А если поручил такое дело, зная наверняка, что оно не обеспечено должным образом, тогда зачем вся эта комедия?

Впрочем, искать ответ на этот вопрос не имело смысла: у начальства свои резоны.

Из окна, возле которого стоял Артемий, открывалась панорама на перекресток улицы Энгельса и Буденновского проспекта. Сновал взад-вперед народ, дребезжали трамваи, тарахтели телеги, франтоватый милиционер-регулировщик в остроконечном шлеме крутился на круглом постаменте, размахивая полосатым жезлом. За окном ключом била жизнь. Но Артемий чувствовал себя настолько оторванным от этой жизни, что и народ этот, и трамваи, и даже дома, как и покорно ожидающие зимы деревья представлялись ему чем-то враждебным и непонятным.

Странно, но до этого он подобного чувства не испытывал. «Нечего хандрить, — сказал себе Дудник. — Будут придираться еще, опять подам рапорт о переводе в погранвойска». И, оправив привычным движением гимнастерку, зашагал по коридору в сторону кабинета капитана Винницкого.

Хотя Артемий за минувшие две недели бывал в управлении всего лишь дважды, однако он успел заметить, что оно полнится новыми людьми, прибывающими, судя по выговору, с Украины. И, как показалось ему, в большинстве своем евреями.

Ну, это-то как раз понятно: сам Люшков еврей и на своих у него надежды больше. Но этот факт говорит еще и о чем-то, что лежит в темной глубине событий, которые все более принимают направление очередной чистки. Именно в этом случае, как уже не раз замечал Дудник, начальство подбирает в когорту первых чистильщиков наиболее преданных и проверенных людей. Так было в свое время в Саратове, на Дальнем Востоке, в Твери, где Дудник в той или иной роли принимал участие в подобных делах.

Что ж, чистка так чистка. От Азарянов надо освобождаться — это верно. Как и от некоторых Ивановых. А таких полным-полно, куда ни посмотри. И вокруг них свои люди, вполне спевшиеся и сросшиеся в единый комок грязи. Это, конечно, не контрреволюционный заговор, но по своим последствиям ничуть не лучше. Увы, портится народ, особенно когда дорвется до власти. И не только армяне, но и всякие другие.

Вот только не по душе Дуднику работа чистильщика! На границе — совсем другое дело. Может, подать рапорт сейчас, не откладывая в долгий ящик? Опасно: сам можешь попасть в разряд вычищаемых. А тогда одна дорога — на Соловки или на строительство канала «Москва-Волга».

Артемий остановился возле кабинета Винницкого, постучал, открыл дверь.

— Разрешите?

— А-а! Дудник? Входи, — расплывшись в радостной улыбке, пригласил Винницкий. — Садись. Рассказывай.

— Только что от Люшкова. Приказал поступить в твое распоряжение, — сухо доложил Дудник.

Радостная улыбка на лице Винницкого погасла.

— Знаю. Думаю, сработаемся. Сейчас формируются группы, которые отправляются в районы для проверки работы местных отделений НКВД. Ты включен в одну из таких групп. А Нахичеванью займутся другие. Мы не учли своеобразия тамошней среды, специфики района. Теперь это положение исправляется. Пока подключись к группе капитана Рогозина. Она занимается фактами вредительства на Ростсельмаше. Я скажу Рогозину, чтобы он тебя особенно не загружал: ваша группа сформируется буквально через несколько дней. И тотчас же поедете на место.

Артемий покинул кабинет Винницкого успокоенным: все-таки его ни в чем не обвиняют. И то слава богу. Что ж, а работа — она везде работа.

Остановившись возле своего кабинета, Артемий полез в карман за ключом. Из задумчивости его вывел чей-то уверенный, громкий голос, показавшийся знакомым:

— Батюшки! Кого я вижу! — воскликнул этот голос, кругло выговаривая слова, но Дудник обернулся на него лишь тогда, когда голос зазвучал рядом и на плечо легла чья-то горячая рука.

Перед ним стоял бывший начальник райотдела ГПУ Константиновки, капитан госбезопасности Соломон Абрамович Жидкой, которого он сменил на этой должности два года назад, малый лет тридцати пяти, круглоголовый, почти полностью лысый, с негритянскими вывернутыми губами, с маленькими блестящими глазками под жидкими бровями и носом-пуговкой.

— А-аа, Соломон, — произнес Артемий, стараясь быть приветливым, пожимая руку Жидкому. И, показав глазами на петлицы, где вместо двух кубарей появилась одна шпала, добавил: — Растешь?

— Растем! — довольно гыкнул Жидкой. И пропел: — Наш паровоз вперед лети, в коммуне остановка…

— Ну-ну, заходи. Хвастайся, — предложил Артемий, пропуская Жидкого в кабинет.

— Я рад, что встретил тебя, — начал тот, усаживаясь на стул и закидывая ногу на ногу. — Вдвойне рад, что ты включен в мою команду по проверке деятельности Таганрогского УВД.

— Постой! Люшков сказал мне, что я определен в группу Рогозина…

— Ха! Так я и есть Рогозин! — хохотнул Жидкой. И пояснил: — Взял себе фамилию жены: она у меня русская… А что, не нравится? — и глянул, подозрительно сощурив глаза.

— Почему? Очень даже хорошая фамилия. Но… как бы тебе это сказать? — прежняя тебе больше шла.

— Ну, больше-меньше — это ерунда, — осклабился Жидкой-Рогозин. — Дело не в фамилии. Вот у тебя фамилия Дудник — от дудки, значит. А у меня от слова рогоз, камыш то есть. А из чего дудку делают? То-то и оно. Соображаешь? — и захохотал, довольный. Оборвав смех, заговорил серьезно: — Я о твоей работе в Константиновке наслышан. Ты хорошо распутал тамошних контриков. Я читал твой рапорт по этому делу. Жаль, что тебе не вернули звание. Но у нас так заведено: потерять легко, а назад вернуть трудно. Что у тебя еще новенького?

— Ничего существенного, — пожал плечами Артемий.

— Не женился?

— Не до того было.

— А я подженился в Харькове. Уже пацана успел сострогать, — самодовольно сообщил Рогозин-Жидкой. — Хороший пацан, весь в меня.

— Поздравляю.

— Спасибо. Теперь о деле. У меня подбирается группа в двенадцать человек. Хлопцы все проверенные, дело свое знают. Надо этим казакам показать, что хозяева тут не они, а мы, что с их порядками пора кончать. Они тут снова решили развести свою вольницу, наплевать на партию, насадить везде атаманов. Подавятся. Я Люшкова знаю: у него не забалуешь. Твердый партиец и чекист. За ним, как за каменной стеной, — говорил Соломон, отбивая такт ладонью по круглой коленке. — Ты, Артемий, держись наших хлопцев. Кто с нами, тот наверху, кто против, тот внизу. Мы своих не сдаем. А всех остальных — к ногтю.

 

Глава 14

Почти до самого нового года Артемий вел кочевую жизнь: сначала Таганрогский район, затем Новочеркасский, потом другие, уже на Верхнем Дону. Копались в документах, которые везде велись из рук вон плохо — в основном по неграмотности, допрашивали и расспрашивали людей, вороша события аж десятилетней давности, особенно те, что связаны с коллективизацией и раскулачиванием. Картины открывались жуткие. Получалось, что дров тут наломали так много, что разгрести эти завалы обломков и обрубков не было никакой возможности, зато озлобленность и неопределенность остались, тлели подспудно и ждали своего часа. Но главные заводилы, то есть те люди, которые на коллективизации и раскулачивании слишком замазались в чужой крови, постепенно выяснялись и ставились в очередь в ожидании звонка, который должен был раздаться из Центра.

Представить себе масштабы надвигающихся событий никто не мог, зато каждый чувствовал грозовую наэлектризованность окружающей обстановки и лихорадочно искал для себя ту нишу, которая окажется вне разрядов молний.

Артемий и сам испытывал на себе давление обстановки, поэтому работал вместе со всеми день и ночь, почти не отдыхая, неся, как пчела, в общую копилку полученные сведения, которые кем-то сортировались, обобщались и отправлялись в Москву, где готовился очередной Пленум ЦК партии. Эти сведения касались не только работников милиции и госбезопасности, но и советской власти, партийных, профсоюзных, комсомольских организаций, хозяйственных и промышленных органов и даже воинских частей. Все подшивалось к делу, всякая мелочь учитывалась, и даже кто с кем спит и каких имеет родственников.

Бесхозяйственность, безответственность, некомпетентность, разгильдяйство, кумовство и откровенное жульничество били в глаза. Страшно подумать, как люди живут в таких условиях, как мирятся с такими порядками. Создавалось ощущение, что вот-вот наступит конец Света, и каждый, кто дорвался хоть до какой-то власти, старается, как может, насытиться напоследок жизнью, не брезгуя ничем.

Все ждали Пленума ЦК ВКП/б/, ждали как начало крутого поворота в сторону порядка и справедливости. Одни боялись, другие надеялись. О том, что Пленум будет очень важным для партии и всей страны, оповещали заголовки газет, захлебывающиеся голоса радиодикторов: страна строится, выбивается из сил перед неминуемой угрозой военного нашествия с Запада, а всякие недобитки, перерожденцы, приспособленцы и вконец обюрократившиеся, почившие на лаврах былой славы так называемые ветераны партии вставляют палки в колеса «нашего паровоза», летящего вперед и вперед, к сияющим вершинам коммунизма. А им поддакивает, подпевает часть творческой интеллигенции, вконец разложившейся на формалистическом, безыдейном копании в грязном белье, а это иногда пострашнее диверсий и террора, потому что заражает микробами гниения трудовую молодежь, отвращая ее помыслы от великих идей и устремлений.

Поток разоблачений захватил Артемия, не оставляя ему времени, чтобы оглядеться и вдуматься в происходящее. Он глотал события, как голодный, но слишком куда-то спешащий человек глотает горячую пищу, обжигаясь, захлебываясь, почти не жуя и не насыщаясь, а лишь наполняясь отрыгивающейся тяжестью и едкой изжогой. Подчас он не слышал возражений и доводов допрашиваемых и опрашиваемых, злился, когда не находил того, что искал, не задумываясь над тем, могло оно там быть или нет. Коль он искал, но не находил, означало лишь то, что искомое старательно от него прячут, втирая ему мозги, будто того, что он ищет, на самом деле нет и не может быть. Но коли существует этот всеохватывающий бардак, значит, не может не быть и того, что этот бардак создает, не может не быть людей, этим бардаком пользующихся к своей выгоде. В этом-то Дудник был убежден неколебимо, как и в том, что среди этого бардака трудно удержаться честному партийцу и просто человеку: заклюют, сожрут и даже не поперхнутся.

Большинство дел по линии НКВД и госбезопасности стряпались именно бюрократической и нечистой на руку властью против ее оппонентов. В районах в этом отношении дело доходило до тайных убийств честных партийцев, комсомольцев и сочувствующих, активистов, рабкоров и селькоров. Честные партийцы изгонялись из партии в первую очередь. Страх и неуверенность — до полного разочарования в советской власти — составляли душную атмосферу на местах. Куда подевались те отчаянные хлопцы из его взвода конной разведки, которые за Мировую Коммуну клали свои молодые жизни в этих продутых ветрами полынных степях, которые всеми фибрами своей души ненавидели ложь и неправду и готовы были изничтожать ее повсюду, в каком бы обличье она не выступала? То ли постарели те отчаянные хлопцы и омещанились, то ли поддались на соблазн сладкой жизни, то ли стушевались под напором тех, кто ждал своего часа, хоронясь за бабьей юбкой, и когда этот час наступил, выползли из всех щелей, и оказалось их так много, что хоть начинай новую гражданскую войну. Но с кем? Каждый из них, если послушать, готов костьми лечь за ту же Мировую Коммуну, каждый смотрит тебе в глаза, не краснея и не отводя правдивого взора своего, и клянется, что он всю свою жизнь… за коммунизм… за товарища Сталина… за народ…

О, про-кля-тье!

* * *

Начало декабря на Дону в 1936 году выдалось холодным и метельным. Артемий Дудник, закутавшись в тяжелую овчину, полулежал на сене в приземистых розвальнях. Рядом с ним примостился Вениамин Атлас, которого прислали для усиления их спецгруппы, и без того выросшей с двенадцати человек до двадцати шести.

Возница, пожилой милиционер из иногородних, в овчинном тулупе и бараньей шапке, сидел впереди, лениво покрикивал и почмокивал на заиндевелую лошаденку, бегущую неспешной рысью по переметенному и едва наезженному санному пути. Они ехали со станции Чертково в станицу Машковскую…

Вокруг расстилалась холмистая степь, изрезанная глубокими оврагами и балками, края которых курились снежной пылью. Куда ни посмотри — белое да серое, и ни души, ни человеческого жилья, разве что раздерганные сиротливые стога соломы, серые полоски леса, да одинокая кошара на горизонте то появляется, то пропадает из глаз — и почти все время на одном и том же месте. Лишь вороны растрепанными небольшими стаями тянут на север: видать, к оттепели; да мелькнет у стога соломы огненный хвост лисицы, да заяц сорвется с лежанки и прострочит стремительным бегом по белой скатерти поля и пропадет из глаз среди сиротливых кустиков бурьяна.

Когда-то Дудник воевал в этих местах, он помнил эти балки, в которых таились казачьи засады, серые редколесья, где скрывались батареи белых. Он и сейчас, лишь прикроет глаза, слышит визг шрапнели над головой, чувствует под собой вытертое до блеска казачье седло и потную спину дончака, а в опущенной руке, налитой тяжелой кровью, зажатую до белизны в пальцах рифленую рукоять шашки. И гулкий топот сотен копыт, и несущуюся под копыта выжженную июльским солнцем степь, и белесое небо, и ненависть, и упоение от слитности со своими товарищами, и ужас перед надвигающейся, дробящейся на солнце смертью, — все это живо возникает перед глазами Артемия, и он поводит головой по сторонам, точно и сейчас из глухой балки вот-вот вырвется на простор конная лава и станет расти, расти, захлебываясь топотом, визгом и разбойничьим свистом…

— Товарищ Дудник, — окликнул его Атлас, приподнимаясь на локте и отворачивая воротник бараньей дохи.

Артемий встряхнулся, повернул голову. Рыжие усы, обросшие сосульками, сизый нос и блестящие глаза Атласа выглядывали из заиндевевшего воротника, как какая-нибудь зверушка из своей норы.

— Я что у вас уже хотел спросить, товарищ Дудник, — заговорил Атлас дребезжащим от холода голосом. — Вы знакомились с делами членов районной тройки… Как вы думаете, мы не зря едем в Машковскую? Я слыхал, что членов этой тройки лишь недавно назначили в должность, что они вряд ли успели там спеться и наломать уже дров. Меня интересует знать, не зря ли мы уже туда едем?

— Приедем — разберемся, товарищ Атлас, — ответил Артемий и утопил голову в тулупе.

Ему не хотелось разговаривать, тем более при вознице, не хотелось предвосхищать события, не хотелось думать о том, что ждет их в станице Машковской. Начнешь думать о предстоящем, мысли невольно обернутся вспять, а позади ничего, кроме ожесточения и пустоты. Лучше не думать. Все идет так, как должно идти, иначе бы их не собрали вместе и не послали искать чужие прегрешения. За собой Артемий прегрешений не знал, разве что случайные связи с женщинами, которые не накладывали на него никаких обязательств. Как и на самих женщин. А если и было что-то, так исключительно потому, что он добросовестно выполнял приказания своего начальства. А приказы, как известно, не обсуждаются.

 

Глава 15

В Машковскую приехали поздним вечером. Усталая лошаденка, фыркая и отдуваясь, остановилась возле дома, вознесенного на высокий каменный фундамент, над железной крышей которого полоскался на свежем ветру флаг, черный в тусклом свете ущербной луны.

Станичная власть их ожидала, предупрежденная телефонограммой.

Председатель станичного совета Антип Гуртовой, здоровый казак с вислыми запорожскими усами, с задубелым на солнце, морозе и ветру квадратным лицом, первым представился приезжим, крепко потискал их закоченевшие руки своей огромной горячей пятерней и отошел к столу.

Секретарь местного партбюро, Колодченко, явно из иногородних, был мелок ростом и круглоголов, лицо бритое, бабье, рука вялая, мокрая. Представившись, тоже отошел в сторону.

Начальник станичного отделения милиции по фамилии Шлаков, бывший шахтер, был нелюдимо угрюм и немногословен. Он твердо глянул в глаза Дуднику из-под лохматых бровей, как бы оценивая его возможности и спрашивая взглядом, что значит их приезд.

Члены тройки: один, присланный из Ростова, молодой, почти мальчишка, еврей; другой, лет пятидесяти, из местных хохлов; третий, казак из Вешенской, — держались вместе. В их глазах стыло недоумение и растерянность.

— Вот, — неодобрительно произнес председатель станичного совета, показывая листок бумаги с телефонограммой. — Получили сегодня утром, что едете, чтобы встретили и создали условия… Если насчет переночевать, так тут у нас есть Дом для приезжающих. Насчет поесть, так мы тут сообразили в соседней комнате. С дороги треба поисты и сугреться. Вы какое имеете к этому дилу расположение?

— Самое благоприятное, — произнес Артемий, стараясь растянуть еще не согревшиеся губы в приветливой улыбке и чувствуя, что лицо его не слушается. — Промерзли до костей, — пояснил он свою гримасу, и пошутил: — А проголодались так, что штаны сваливаются.

— Ну, тоди зараз все организуем, — засуетился председатель, и лицо его несколько смягчилось.

Смягчились и лица остальных представителей станичной власти: приезжие не кичатся своим положением, речь их проста, не претендует на ученость, гостеприимством не брезгают.

После второго стакана самогонки языки развязались. Особенно у партийного секретаря. Трусоватый в состоянии трезвости, по пьяному делу Колодченко был хвастлив и не воздержан на язык.

— Что касаемо казаков, то они посля тридцать пятого году вспряли и почуялы, шо совецка власть им не чужа. Товарищ Сталин — он дюже правильно понимает казачью жизню, потому как казак тыщу лет на энтой земле проживает и еще тыщу лет проживать буде… Правильно я гутарю, товарищ Дудник? — И сам же себе ответил, встряхнув плешивой головой и грохнув по столу кулаком: — Пр-равильно! Если б в восемнадцатом годе Троцкий с казаком погутарил по-товарищески, по-партийному, как на то его наставляли товарищи Ленин и Сталин, если б не притеснял казака, то никаких восстаниев не було б и казаки усе поголовно встали б за совецку власть. Пр-равильно я гутарю, товарищ Дудник?

Дудник кивал головой, изображая из себя в дым пьяного.

Колодченко, однако, ответ не требовался: он и сам знал, что отвечать.

— Пр-равильно! И ты, Гуртовой, на меня глазьми не зыркай, не зыркай! — грозил он согнутым пальцем председателю станичного совета, который был на голову выше, а в плечах настолько шире, что Колодченко перед ним выглядел мальчишкой. — Я твоих зырьканьев не боюсь, — хорохорился Колодченко. — Я завсегда гутарю одну голую партийную пр-равду.

Артемий мог пить сколько угодно и не пьянеть. Разве что лицо наливалось кровью и хотелось куда-то идти или бежать, а лучше — парить над землей, как парят орлы или коршуны, упиваясь холодными струями воздуха и свободой. Но это лишь тело просило у него такого полета, а голова была ясна, мысли в ней сквозили ясные и твердые, и не сами по себе, а исключительно в связи с тем, что говорили другие.

Вот, например, этот секретарь станичной парторганизации… странные очень ведет речи относительно казаков и советской власти. Иногородний, он явно подлаживается под казаков, льстит им. Ну, там кому-нибудь мозги пудрил бы — черт с ним, а уж ему-то, Артемию Дуднику — это уж шиш! Он-то, Артемий Дудник, с этими казаками вот так вот — грудь в грудь, клинок в клинок — ему ли не знать, что такое казак и чем он дышит. Ну да пусть говорит. Пусть… А вот Атлас-то, Атлас — ха! — совсем окосел. Чего он там несет насчет тех же казаков?

— Дело уже не в Троцком, — горячился Атлас, налегая грудью на стол и оглядывая присутствующих горящими глазами. — Троцкий — это явление определенного периода. Период кончился, кончился и Троцкий. Дело в исторических реалиях. Дело в том ускорении, которое к тому времени уже набрала революция и ожесточение классовой борьбы… Сегодня мы вступаем уже в новый этап этой борьбы, в новый этап революционного ускорения…

— Пей давай, товарищ Атлас, — всовывал ему в руку стакан Гуртовой. — За революцию, за новый этап, за то, шоб на новом этапе нам самим не прийшлось итить по этапу…

— Да я, вообще-то говоря, не пью, — вяло отбивался Атлас. — Но если за революцию, если за новый этап… — Вдруг вскинулся, налился кровью до кончиков рыжих волос, вскрикнул пронзительным фальцетом: — А они сына моего обрезать! Не дам! Я — коммунист! Да! И никаких уже национальных перд… перд… перд-рас-судков! Вот! — Храбро выпил самогон, закашлялся, хватая широко раскрытым ртом спертый, продымленный табаком воздух, полез пятерней в миску с квашеной капустой и жевал ее с такой отвагой и яростью, словно ему вот сейчас идти на смертельно опасное дело.

Члены тройки сидели за столом рядышком, глаза их, поначалу как бы одинаковые, теперь у каждого по-своему таращились то на одного, то на другого, всякий раз останавливаясь на Дуднике, точно спрашивая у него, все ли тут правильно и правильно ли они сами ведут себя за столом?

«А на моей погранзаставе уже утро, — думал Артемий, вслушиваясь в усиливающийся гул голосов. — Интересно, кто там остался из старичков? Наверное, никого: столько лет прошло, столько лет… Да, что там говорит этот… этот дурак?» — прислушался он к пьяным разглагольствованиям партийного секретаря.

— А почему урожай низкий? Потому шо колхоспник не заинтересован. Шо низкий, шо высокий, а трудодень один. Вот вы передайте там свому начальству, товарищ Дудник, шо цэ дило треба решать. Може, товарищ Сталин и не знае, шо воно есть такэ…

— Ты шо, Степан, дурак? — набросился на него Гуртовой. — Товарищ Сталин и без твоих указок усе знае. То ж товарищ Сталин, понимать треба! То ж тебе ни той бык, шо без хворостины шагу не ступит…

— А мы энтих, которые почили на энтих… на лаврях… мы энтих к ногтю, к ногтю… — бубнил станичный участковый, вращая налитыми кровью глазами и щелкая, один о другой, железными ногтями.

«Нет, ничего интересного, — слово за словом медленно проплыла в сознании Артемия вполне ясная мысль. — Все хотят показать, что они самые преданные и самые идейные, а в окружкоме партии и отделе НКВД на них столько жалоб, что в мешок не вмещаются. Но начать разведку надо с секретаря. Он завтра и не вспомнит, что говорил. Можно так его прижучить, такие слова приписать, что со страху расскажет все. И даже чего нет. Потом взяться за милицейское начальство. Гуртовой — напоследок. Этот себе на уме. Ни трезвый, ни пьяный лишнего не скажет».

Артемий выбрался из-за стола. Покачнулся, пошел, стараясь идти по прямой, но то и дело натыкаясь на какие-то предметы. «Эк, меня развезло», — подумал он, чувствуя, как раскачивается пол под нетвердыми ногами. Вдохнул всей грудью, стиснул зубы, приготовившись оторваться от края стола,

— Вы куды, товарищ Дудник? — подозрительно уставился на него Гуртовой.

— До ветру.

— А-а. Ну, это туточки, за углом…

— Найду как-нибудь, — отмахнулся Дудник и решительно шагнул к двери.

Скрипнула и хлопнула за спиной дверь. В ноздри неразведенным спиртом ударил морозный воздух, защипало в глазах, схватило за уши, пробралось под гимнастерку, освобождая тело от хмеля. Половицы крыльца завизжали под сапогами. Чья-то тень отделилась от темного угла. Дудник лапнул кобуру.

— Не боись, товарищ начальник, — зазвучал тихий, испуганный женский голос. Я вас туточки уже два часа дожидаюсь: дело у меня до вас.

— Какое дело?

— Мужа моего, Андрея Капустина, бригадира колхозного, в холодную заперли, как узнали, что вы приезжаете. Чтоб, значит, правду вам не сказал. Велите его выпустить, товарищ начальник. Муж мой ни в чем не виноватый. За правду страдает, — торопливо говорила женщина, поблескивая черными глазами из-под припорошенного снегом платка.

Сзади, в сенях, забухали чьи-то неуверенные шаги. Женщина отпрянула за угол, и Дудник услыхал, как под ее сапожками повизгивает промороженный снег.

За углом дома, между двумя сараями, куда завернул Артемий, открывалась сизая даль. Ветра не было, все стыло в тусклом свете ущербной луны, вокруг которой мерцал, переливаясь зеленовато-голубым мехом, пушистый воротник. В звонкой тишине перебрехивались собаки, откуда-то из сизой дали приплыл заунывный волчий вой.

Возвращаясь в дом, Артемий в темных сенях чуть не столкнулся с каким-то человеком.

— Кто здесь? — тихо спросил он, уже привыкший к тому, что его частенько пытаются перехватить где-нибудь в стороне от людских глаз и посвятить в местные тайны.

— Это я, товарищ Дудник, член чрезвычайной тройки Иосиф Фридман. Я б уже хотел поговорить с вами наедине, так сказать, конфиденциально, — торопливо шептал испуганно вздрагивающий голос.

— Но не здесь же, товарищ Фридман. Давайте завтра… То есть сегодня, но днем.

— Да-да, разумеется! Я только хотел предупредить, чтобы вы не верили ни одному слову местных товарищей. Особенно товарищу Гуртовому. Он тут у них за главаря. Типичный троцкист и каэр!

— Разберемся, — пообещал Артемий.

— Вы идите, товарищ Дудник, а я еще тут побуду, чтоб не вместе, — доверительно предложил Фридман и даже чуть тронул рукой Дудника за плечо, как бы посвящая его в сообщники.

Вернувшись к столу, Артемий налил полстакана самогонки, выпил, захрустел соленым огурцом. На душе было тошно и так тоскливо, что хоть бери и подвывай степному волку.

— Ладно, на сегодня хватит, — решительно произнес он, оглядывая застолье. — Помогите товарищу Атласу кто-нибудь, а то он сам до койки не доберется.

— Это мы мигом, — трезвым голосом пообещал участковый.

— А вас, товарищ Дудник, если не возражаете, товарищ Колодченко проводит до своего куреня. У него и заночуете. Если не возражаете… А товарища Атласа я заберу до себя. А то у нас в доме для приезжих дюже холодно.

Артемий возражать не стал.

 

Глава 16

Дудник открыл глаза, вспомнил все, что было вчера и нынешней ночью, сбросил с себя толстое стеганое одеяло, спустил ноги с мягкой перины, нашарил штаны, стал одеваться. В комнату, в которой он спал, едва пробивался свет сквозь плотно закрытые ставни. Но то, что на дворе уже день, не требовало доказательств: за ставнями пробудившаяся жизнь перекликалась разнообразными голосами, впрочем, не имевшими к Артемию никакого отношения.

Одевшись, Артемий вышел в горницу. За столом возле окна сидел старик и подшивал валенок.

— Здравствуй, отец, — приветствовал его Артемий.

— Ась?

— Здорово, говорю!

— Слава богу.

Из соседней комнаты вышла миловидная круглолицая молодуха с высокой грудью и широкими бедрами, в длинной сборчатой юбке и расшитой кофте.

— Доброго утречка, — напевно приветствовала она гостя. — Как почивали?

— Спасибо, хозяйка, спал как убитый. Мне бы умыться…

— А вы в сени проходьте. Там рукомойник у нас, и рушник чистый для вас повесила. А я вам пока поснидать соберу. — И, глядя ему в спину, спросила с лукавством в напевном голосе: — Вы опохмеляться будете, чи ни?

— Нет, спасибо, хозяюшка. Крепкого чаю, если есть. Или рассолу…

— Усе имеется, спасибо совецкой власти, — произнесла молодуха слащавым голосом. — И чай, и рассол.

Артемий умылся ледяной водой, вытерся расписным рушником, помял щетинистый подбородок, но заводиться с бритьем не стал. Решил, что на первый раз сойдет и так. И еще решил, что надо будет сегодня же перебраться в Дом для приезжих. Удобств там, конечно, поменьше, но и разговоров в станице поменьше будет тоже.

Позавтракав пшенной кашей с топленым молоком и чаем, предварительно выпив кружку крепкого рассола для прочистки мозгов, поблагодарив хозяйку, Артемий оделся, вышел на крыльцо и огляделся.

Утро выдалось солнечное, морозное, ликующее. Над станицей торчком стояли белые дымы; в центре, над церковными маковками и не снятыми крестами базарили вороны и галки. Воздух был свежий, ядреный, чистый, но в нем уже чувствовалась оттепельная волглость, идущая от навозных куч, соломенных крыш и на глазах съедаемого солнцем инея на глянцевых ветвях густого вишенника.

Застегнув крючки полушубка, Артемий зашагал к станичному совету. Там все были в сборе и занимались своими делами. Или делали вид, что занимаются делами.

Атлас сидел в кабинете участкового милиционера, время от времени тер опухшее лицо ладонями и страдал с перепою. К нему жался Фридман, что-то говорил Атласу, вывернув голову и заглядывая в его глаза.

При появлении Дудника все встали. Пожав руки, Артемий спросил участкового, какое им отвели помещение для работы и попросил его проводить в это помещение.

— Да какое помещение? — удивился участковый. — В моем кабинете и работайте.

— Нет, так не пойдет, — спокойным и бесцветным голосом отказался Дудник. — Нам нужны две комнаты: рабочая и приемная. А здесь мы только будем мешать друг другу. Еще нам нужно два человека, лучше — милиционеры, чтобы вызывать нужных людей. И еще… — Дудник внимательно посмотрел на участкового и продолжил тем же бесцветным голосом, не допускающим никакой фамильярности, а лишь исключительно официальные отношения, голосом, напрочь отметающим вчерашнюю попойку: — А еще мы с товарищем Атласом будем жить в Доме для приезжих. А вы, товарищ лейтенант, позаботьтесь, пожалуйста, о трехразовом питании по нормам наркомата обороны для командного состава. Деньги на эти цели вам будут перечислены по существующим правилам.

— Есть, товарищ старший лейтенант, — ответил участковый и растерянно глянул на Фридмана.

Дудник знал, что требование его насчет питания практически невыполнимо, что кормить их с Атласом будут как и везде — на убой, но ему нужно было показать перед тем же Фридманом, что они сюда приехали не прохлаждаться и отдыхать, а делать государственное дело, и обстановка вокруг этого дела тоже должна быть государственной.

С помощью Гуртового рабочие помещения были определены в Доме для приезжих, где все равно никто не жил. Из них убрали койки, в одну комнату поставили два стола и четыре стула, в другую лавки для ожидающих приема. Атлас сел за один стол — вести протоколы, Дудник за другой — допрашивать и расспрашивать. Но больше все-таки расспрашивать: права на арест и допросы у них не было, да и вообще арестовывать пока никого не предполагалось. Пока — это до особого распоряжения из Ростова. Ну, а оттуда могли дать такое распоряжение, лишь получив соответствующую команду из Москвы, где вот-вот должен начать работу Пленум ЦК.

Лишь во второй половине дня в холодных комнатах Дома для приезжих стало теплее от топящихся двух голландок, так что можно было снять полушубки, и чернила уже не мерзли в чернильнице, и пальцы не надо было согревать своим дыханием, прежде чем перевернуть очередную бумажку.

Пообедали тут же, в кабинете, теплыми щами со свининой и пшенной кашей на сале, принесенными пожилой неразговорчивой станичницей. Выпили по кружке крепкого чаю с сахаром и творожниками. Все это, если переводить на армейское довольствие, стоило раза в два-три дороже, но вряд ли кому пришло бы в голову считать разницу, зато придраться нельзя. А что и на них могут накатать жалобу, сомневаться не приходилось: катали уже, и не раз.

Закончив обедать, покурили. После чего Дудник дал двум милиционерам, совсем еще молодым парням, недавно отслужившим срочную в территориальных формированиях, список из трех десятков фамилий, подчеркнув тех, кого надо вызвать сегодня. Все это были люди, писавшие жалобы на местные власти либо в краевое управление НКВД, либо в крайком партии, либо в другие инстанции. Но больше всего было анонимок, на исследование которых Дудник с Атласом потратили почти целый день. Правда, факты, приводимые в анонимках, совпадали, как правило, с фактами жалоб, так что искать анонимщиков не было никакой нужды. Но проверять требовалось всякую мелочь обязательно. На этом особенно настаивал Люшков, напутствуя комиссии на многотрудную деятельность. Страховался.

Одним из первых в списке значился Андрей Капустин, который, если верить его жене, сидел сейчас в холодной.

— А Капустина нету, — тыча пальцем в список, сказал один из милиционеров.

— Как так нету? — удивился Дудник.

— А так что уехал куда-то по делам, — не моргнув глазом, ответил милиционер. — Если прикажете, я спытаю у председателя колхоза. Но, слышно, надолго уехал: вроде как теща у него захворала в станице Обливской. Это в низовьях Чира. Далековато будет, товарищ старший лейтенант.

— Вы берете на себя ответственность, заявляя, что Андрей Капустин действительно уехал из станицы, а не сидит сейчас дома или еще в каком-нибудь месте? — глядя сузившимися глазами в светлые и правдивые глаза парня, ледяным тоном спросил Дудник.

Лицо у парня дрогнуло, глаза забегали из стороны в сторону. Он замялся, переступил с ноги на ногу.

— Да нет, товарищ старший лейтенант! Какая ответственность? Слыхать слыхали, а чтобы доподлинно… Станица-то большая, за всеми не уследишь.

— Вы тоже слыхали? — обратился Дудник ко второму милиционеру.

— Н-не, я н-не слыхал, товарищ старший лейтенант.

— В общем, так, товарищи мои дорогие, — кривя губы в презрительной усмешке, заговорил Дудник. — Если через полчаса бригадир Андрей Капустин не будет здесь, я заведу на вас дело и передам его на рассмотрение чрезвычайной комиссии по чистке личного состава НКВД. Полчаса — и ни минутой больше. Можете идти.

Милиционеры, топоча сапогами, двинулись к двери, но на пороге, переглянувшись, замерли, в растерянности уставились на Дудника.

— Дык, товарищ старший лейтенант… ключи от холодной у товарища участкового…

— Вы приказ слышали? Выполняйте!

 

Глава 17

— А баба евоная, — говорил пожилой казак в шароварах с лампасами, комкая в землистых ладонях барашковую папаху с красным верхом, — в колхозе не труждается, а трудоднёв ей записуют поболе, чем другим колхозникам. А еще товарищ Гуртовой, когда почали возвертать скот колхозникам в личное пользование, взял себе лучшую корову, а свою бросил. И казаков спаивал, когда выбирали председателя совета, чтоб его, Гуртового, обратно председателем выбрали. И секретарь партийной ячейки у него на кукане: что Гуртовой скажет, за то он и агитирует через своих партийцев. Об всех энтих безобразиях я писал в крайком партии три раза, за что и был исключен из партии как элемент, который приверженный бывшему товарищу Троцкому. А какой я троцкист, прости господи? Один наговор — да и только.

Вторым привели Андрея Капустина, мужика лет сорока, щуплого, с резкими чертами лица и маленькими черными глазками, близко посаженными к переносице и упрятанными под кустистые брови. Люди такого типа, как заметил Артемий Дудник, если упрутся во что-то, то с места их сдвинуть совершенно невозможно, они только все более и более озлобляются, перенося свое озлобление на весь мир, не входя ни в какие объективные обстоятельства. Артемию не нравились такие люди: их правда неприятна и чаще всего вызывает раздражение даже у тех, кто придерживается одного с ними взгляда на жизнь и текущие события. Такие упёртые люди только портят все, и правда из-за их упёртости становится как бы и не правдой, а чем-то совсем наоборот.

— За что вас посадили в холодную? — спросил Дудник, перебирая бумажки, чтобы не встречаться взглядом с ненавидящими глазами Капустина. «И как только с ним баба живет?» — подумал он, вспомнив закутанную до глаз женщину и ее мелодичный голос.

— А ни за что. Как получили телефонограмму, что приезжает комиссия НКВД, так и посадили. Шлаков, участковый наш, мне так прямо и сказал: посиди, говорит, для своей же пользы, пока комиссия не уедет.

— И все-таки причина какая-то была?

— Была, товарищ следователь. Как не быть. А причина в том заключается, что нынешние станичные властя хотят пустить по миру колхоз и самих колхозников, а я везде выступаю против такой их политики. Они самые настоящие контры, товарищ следователь, и враги трудового народа.

— В чем же проявляется их контрреволюционность?

— Как в чем? За какие шиши Гуртовой построил себе дом? А председатель колхоза? Они даже Шлакова, этого бывшего шахтера, под себя подмяли, задобрили, оженили его на председателевой дочке, и он у них, как бык взналыгаченный, куда цоб, куда цобе, туда и тащится. И в Вешках у них своя рука имеется, и в Миллерово, и в Ростове. Все опутали, все под себя подобрали, товарищ следователь. Никакого житья от них нету и никакой пользы советской власти. Один сплошной вред. Жируют, как атаманы при царе, а кто супротив пикнет, того в кутузку или на выселки. Месяц тому тройку полномоченных прислали для наведения порядка, так они и тройку умаслили и сбили с партийного пути: развели мужиков по квартирам вдовушек, какие особо известные в станице вертихвостки, они их в постелю позатягали, кормят, поят да еще телесные удовольствия с ними справляют. Даже жидка молодого… извиняюсь, товарищ следователь, товарища Фридмана, и того с панталыку сбили, подсунув ему самую прожженную нашу станичную вертихвостку Верку Паничеву. Баба красивая, в теле — вот он, товарищ то есть Фридман, и не уберег свою партийную и мужскую честь и совесть.

— И давно все это началось?

— Что началось? — переспросил Капустин.

— Все эти безобразия.

— Так с тех самых пор, как осенью тридцать второго года посадили все станичное правление за невыполнение плана хлебозаготовок. Тогда и прислали новых: секретаря партийного, начальника милиции и других. А Гуртовой — он местный, счетоводом был. Он как-то выкрутился и взял над всеми верх. Когда нам товарищ Сталин прислал помощь зерном по причине голода… спасибо товарищу писателю Шолохову, что вступился за простой народ и написал товарищу Сталину о наших безобразиях… так вот, когда помощь эта пришла, Гуртовой зерно распределял среди колхозников и на этом возвысился, а потом, поскольку за ним никакого контроля не было, стал жульничать, и кто против выступал, тех он и… это самое… и меня тоже, как я уже вам докладал…

Ни в первый день, ни во второй Дудник так и не смог заполучить для беседы партийного секретаря Колодченко: тот как уехал с утра в Вешенскую, так и пропал. А на другой день в Дом для приезжих стали приходить казаки и бабы, — помимо тех, что вызывали, — и рассказывать, какие Гуртовой и все остальные руководители станицы правильные и чуткие люди, как пекутся они о благе трудового народа и всех колхозников, как мало заботятся о себе самих и своих семействах, так что жены их вынуждены ходить по соседям и просить то того, то этого для пропитания и поддержания своего существования. Обеляя Гуртового со товарищи, люди поносили того же Андрея Капустина и других жалобщиков, выставляя их как бездельников и воров. Ясно было, что ходатаев этих направляет одна рука, чтобы запутать следствие и пустить его по ложному пути.

Стали отказываться от своих писем и сами жалобщики, ссылаясь на то, что черт, мол, попутал, потому и оклеветали зря хорошего человека.

И так день за днем, день за днем, день за днем… Однажды Атлас, терпеливо и обстоятельно записывающий все, что говорилось в кабинете, взмолился, потряхивая онемевшими пальцами:

— Уж не собираетесь ли вы, товарищ Дудник, опросить таким образом всю станицу? По-моему, тут все настолько ясно, что и доказательств не требуется. У нас, в Нахичевани, практически то же самое. А если в этой среде и появляется честный человек, так его тут же стараются сжить со свету. Вот и пишут люди… А что еще, интересуюсь знать, им остается делать? Одна уже надежда на Пленум. Я слышал, товарищ Сталин дюже недовольный таким положением дел. Ягода, хоть он и еврей, а тоже, видать, заелся и попускал врагам советской власти у себя же под носом. Потому его и сняли. Может, товарищ Ежов выправит положение…

Артемий рассчитывал на то же самое. Но у него был приказ Соломона Жидкого… то есть Рогозина, копать как можно глубже, не ограничиваясь только станичным руководством, но обязательно проследить его связи дальше, куда потянется ниточка. А еще Жидкого почему-то интересовал писатель Шолохов, и хотя на его счет никаких распоряжений отдано не было, однако проверить, не связан ли он с троцкистами или, скажем, с какими-нибудь казачьими самостийниками, или, чем черт не шутит, с националистически-черносотенным движением, Жидкой Дуднику рекомендовал весьма настойчиво.

— Этот Шолохов — та еще птица, — говорил Жидкой, наставляя Дудника. — В нем так и чуется махровый националист, монархист и черносотенец. И свои книжки он пишет для того, чтоб натравить на советскую власть отсталое казачество, которое верой и правдой служило царю-батюшке, а в гражданскую воевало с Красной армией. Надо будет копнуть поглубже этого перекрасившегося типа, чтоб всем стало видно его прогнившее нутро. Чую, Артемий, что там есть что копать. Главное — тонкость нужна и факты. Раздобудешь мне факты — доложу, чтоб вернули тебе звание и сняли партвыговор.

Артемий ничего, из написанного Шолоховым, не читал: не до чтения было, на входящие-выходящие бумаги времени не хватало, а чтоб книжки читать, это уж извините. Но о писателе Шолохове слышать доводилось: одни его хвалили, другие, наоборот, поругивали, иные утверждали, что он и не писатель вовсе, а жулик, укравший книгу у какого-то казака, а самого казака будто бы убил, подговорив на это дело притаившуюся контру.

— А ты что, Вениамин, — после продолжительного молчания спросил Дудник у Атласа, — боишься, что без тебя сына твоего обрежут?

— Да нет, этого-то я как раз уже и не боюсь. А домой хочется: семья все-таки, товарищ Дудник.

— Да-а, семья… — пробормотал Артемий, никогда семьи не знавший, все детство, почти с рождения, проживший в людях. Лишь став взрослым, время от времени прилеплялся к иным женщинам, но подолгу возле них не задерживался. Однако тоска по настоящей семье в нем жила постоянно.

— Давно хочу тебя спросить, Вениамин, — заговорил он снова, отрываясь от чтения какой-то бумаги. — Ты писателя Шолохова читал?

— Читал.

— Ну и как?

— Мне нравится. Рассказы у него интересные, роман «Тихий Дон», правда, еще не законченный, но тоже интересно написан. Ну и «Поднятая целина» — тоже полезная книга.

— И о чем эти книги?

— «Тихий Дон» — это про казаков, как они жили до революции, потом воевали с немцами в империалистическую войну, потом революция… Я и говорю, что роман еще не законченный. Говорят, сам товарищ Сталин попросил Шолохова написать о коллективизации, и будто он же, товарищ Сталин, и название придумал — «Поднятая целина»… Неужели не читали, товарищ Дудник? — изумленно вскинул рыжие брови Атлас.

— Не довелось.

— Обязательно почитайте.

«Да уж, — подумал Артемий, — если время укажет. А вдруг и правда этот Шолохов связан с какими-нибудь элементами? Тогда его в кутузку, а книжки в огонь. Эти писатели… или поэты — они такое могут понаписать, что ни в какие ворота…»

Дудник с одним таким поэтом имел дело: тот стихи писал на матерном языке, хотя вид имел вполне приличный и, когда разговаривал, матерными словами не бросался. А каково молодежи читать такие стихи! Артемий с ним долго спорил, но переспорить не смог: поэт в университете учился, а Дудник что? — ликбез да погранучилище, где политграмота заменяла все: и литературу, и русский язык, и прочие науки. Но чтобы понять, какие стихи нужны советской молодежи, а какие вредны, особой грамотности не требуется. Поэт этого понять никак не хотел. И Дудник пристегнул его к троцкистско-террористической группе. Для лагерников стихи этого поэта — самое то. Пусть там и сочиняет.

Но дело не только в том, что Артемию попался такой поэт. Если бы попался какой другой, вряд ли он отнесся к нему по-другому. Дудник, прочитавший в своей жизни лишь несколько случайных книг, часто без начала и конца, выдранных на самокрутки, полагал, что писатели и поэты — это как раз те самые мелкобуржуазные элементы, которые только и знают, что вредить советской власти, а чтобы понимать жизнь трудящегося человека — на это их нет. Наверняка и Шолохов такой же. Но уточнять у все знающего Вениамина Атласа, кто такой Шолохов, не стал: почему-то был уверен, что тот скажет совсем не то, что должен сказать настоящий чекист.

И все-таки Артемий был рад, что ему в напарники достался Атлас, а не кто-то другой. С Атласом он легко находил общий язык: он не кичился своими знаниями, был прост и по-своему честен. С другими людьми из группы Жидкого-Рогозина Дудник так и не сошелся, он постоянно чувствовал их отчужденность и нежелание впускать его в свой обособленный мирок. Конечно, и Атласа Жидкой приставил к нему в качестве приглядывающего, но Вениамин к такой роли явно не годился…

Хотя… черт его знает: соли они вместе съели — и на солонку не наберется, так что о том, чтобы душа нараспашку — и думать нечего.

 

Глава 18

Закончив следствие в станице Машковской, собрав материал, Дудник вместе с Атласом поехали в Вешенскую. В Вешенской в ту пору работала комиссия крайкома, ей Дудник и передал все «дела». Рогозин-Жыдкой, входивший в эту комиссию, о Шолохове не напомнил: видать, сам занялся этим писателем и дознался всего, что было нужно. И, как говорится, баба с возу — кобыле легче.

— А что, Артемий, — предложил вдруг Атлас, когда они вечером, завершив свои дела, сидели в отведенной им комнате в доме для приезжих. — Давай сходим к Шолохову.

— Зачем? — с удивлением уставился на него Дудник.

— Да как же: такой писатель! — воскликнул Атлас. — Когда еще выдастся такой случай!

— И что мы ему скажем? А главное — что он о нас подумает?

— Как что? Скажем, что читали, что очень нравится. Спросим, когда выйдет окончание «Тихого Дона»… А что еще? Ничего он не подумает.

— Ну, ты, положим, Шолохова читал, а я-то… Я-то ведь не читал, — недоумевал Дудник, которому никогда бы в голову не пришло идти к какому-то писателю, или артисту, или еще к кому, хотя бы и трижды знаменитому. — Я-то что ему скажу?

— Да ничего говорить не надо! Вот чудак! Я сам скажу, а ты… ну, послушаешь, посмотришь: интересно все-таки.

— Ну, так и сходи сам. Я-то тебе зачем?

— Да как-то одному неловко, — замялся Атлас. — Вдвоем лучше было бы.

— Ладно, пойдем, — согласился Дудник после недолгого раздумья, решив, что Атлас имеет в виду свое еврейство, а про Шолохова поговаривают, будто он евреев недолюбливает. Опять же, Атлас — он какой-то странный человек, хотя странности его не вызывают подозрения или неудовольствия, а скорее удивление и даже некоторую симпатию… Что ж, можно и сходить. Его, Дудника, от этого, как говорится, не убудет.

И едва смерклось, они отправились к дому Шолохова.

В довольно большом двухэтажном доме свет горел почти во всех окнах. Дорожки перед домом очищены от снега, под козырьком высокого крыльца горит фонарь. Едва Дудник и Атлас приблизились к калитке, во дворе залаяла собака, но не злобно, а как бы предупреждающе. Дудник пошарил по калитке рукой, просунув ее в выемку, нащупал и сдвинул засов, открыл калитку. Собака залаяла громче. В тускло освещенном окне первого этажа появилась тень человека, тень придвинулась к стеклу, затем отпрянула будто бы даже с испугом.

— Еще людей напугаем, — проворчал Дудник, приблизившись к крыльцу.

Открылась дверь, кто-то вышел в накинутой на плечи кацавейке, а кто — не разберешь: фонарь освещал ступеньки и пространство перед крыльцом, оставляя в тени само крыльцо и человека, остановившегося перед ступеньками.

— Здравствуйте, — произнес Атлас, и Дудник подивился той удивительно теплой интонации, какой еще за Атласом не замечал. — Извините, пожалуйста. Мы из Ростова, в Вешенской оказались по делам, хотелось бы повидаться с товарищем Шолоховым… — И с этими словами Вениамин достал из-за пазухи книгу, показал ее человеку и пояснил: — Автограф, если можно…

— Шолохов — это я и есть, — произнес человек и пригласил: — Заходите, — и отступил к двери.

Атлас впереди, Дудник за ним поднялись на крыльцо. Человек, назвавшийся Шолоховым, отворил дверь, шагнул в освещенные сени, в сенях обернулся — и гости увидели перед собой молодого человека невысокого роста, плотного, с высоким чистым лбом и внимательными серыми глазами. Человек стоял и смотрел на них ожидающе.

Атлас спохватился:

— Вы извините, товарищ Шолохов, может, мы не во время… мы тут на два дня всего, завтра уезжаем… А приехали из Машковской, проверяли там состояние кадров, ну там… — и Атлас сделал неопределенный жест рукой. Затем торопливо, под испытующим взглядом Шолохова, чуть отступил в сторону и представил: — Это вот товарищ Дудник, старший лейтенант госбезопасности, а я лейтенант милиции… Но вы не подумайте чего! — воскликнул Атлас и даже руку выставил вперед, как бы защищаясь от возможных действий или слов писателя. — Мы читали ваши книги, очень нам понравились, вот и решили воспользоваться случаем…

Во все время, что Атлас объяснял Шолохову причину их посещения, сам хозяин не проронил ни слова, лишь иногда кивал головой, как бы соглашаясь с тем, что ему говорили.

— Что ж, проходите, — произнес он почти равнодушно и открыл дверь, пропуская гостей в довольно просторное помещение, где светилась под потолком простенькая люстра о три лампочки и топилась печь-голландка.

Гости вошли и остановились у стола.

— Так говорите, из Машковской? И что там? — спросил он, не предложив ни раздеться, ни даже сесть.

— В Машковской-то? Да что там может быть? Как и везде: кадры, мало пригодные к требованиям времени, — ушел от прямого ответа Атлас и, подвинувшись к столу еще, положил на край его книгу.

— Так уж все кадры? — усмехнулся Шолохов.

— Ну-у, не все, конечно, есть и вполне честные и квалифицированные. Но в основном — очень и очень слабые… Впрочем, в нашу задачу входило составление характеристик, а выводы… выводы будут делать другие.

Шолохов взял книгу, повертел в руках, снова положил на стол, затем предложил:

— Вы посидите, а я пока схожу за ручкой. — И скрылся за одной из дверей.

Дудник тут же плюхнулся на лавку, стоящую у стены, стал осматриваться. В квартирах писателей, тем более таких знаменитых, каким ему представлялся Шолохов, он не бывал ни разу. Ему казалось, что и жить они должны как-то не так, как обычные люди, а как-то по-особенному. И обстановка в доме тоже должна быть особенной. А тут лавки, табуретки, стол, этажерка с немногими книгами — все явно не фабричное, сделанное, скорее всего, местными мастерами, но добротное.

Атлас тоже осматривался, продолжая стоять, и видно было, что он явно взволнован.

— Садись, Вениамин! Чего стоишь? — с усмешкой предложил Дудник. — Сам знаешь: в ногах правды нет. Или ждешь, что тебя чай пить пригласят?

— Ну что ты, Артемий! Вовсе не жду, — не сразу откликнулся Атлас, но все-таки присел на краешек скамьи рядом с Дудником.

Вернулся Шолохов, сел за стол, открыл книгу, стал писать. Писал быстро и недолго. Написав, подышал на написанное, закрыл книгу, положил на стол. Только после этого спросил:

— И как вам представляется, чем должен закончиться «Тихий Дон»?

Атлас дернулся, но Шолохов остановил его рукой, продолжил:

— Я имею в виду главного героя «Тихого Дона» Мелехова. Как с вашей, чекистской, точки зрения вы смотрите на это?

— Лично я смотрю так, что такие люди, как Мелихов, — заспешил Атлас, — да еще с таким прошлым, с советской властью помериться не могут. Я читал критику в некоторых журналах, там вас ругают, что вы своим героем сделали беляка, который должен либо удрать за границу, либо раскаяться, либо… Я понимаю, что все это досужие домыслы, что перед вами множество вариантов, вам и выбирать…

— Что ж, очень неплохо сказано, — одобрил Шолохов. — Чувствуется, что вы читали вдумчиво… А товарищ Дудник? — и посмотрел на Артемия, прищурив глаза.

— А товарищ Дудник, извините товарищ Шолохов, ничего из того, что вами написано, не читал. Признаться, я вообще читал очень мало. Но обязательно прочитаю… как выдастся свободное время, — ответил Артемий.

— Что ж, и это не плохо, — кивнул головой Шолохов и поднялся.

Поднялись и гости.

Атлас начал было раскланиваться и благодарить, но Шолохов покачал головой, останавливая гостя.

— Благодарить меня не за что. Это я должен вас благодарить, что читаете мои книги… или будете читать. Без читателей не бывает писателей, как без верующих не бывает бога. Или богов.

— Да-да! — соглашался Атлас, пятясь к двери.

Уже в сенях Шолохов пожал им руки и, задержав руку Дудника в своей, произнес с усмешкой:

— А я, грешным делом, подумал: уж не арестовывать ли меня пришли… Оказывается — нет. Значит, еще поживу и, бог даст, допишу то, что мне положено дописать.

— И я вам желаю того же, — сказал Дудник, в свою очередь крепко сжав руку писателя. И добавил: — Но береженого, как говорится, бог бережет.

— Да-да, вы правы, — кивнул Шолохов головой.

Атлас и Дудник вышли на улицу, до самого Дома для приезжих шли молча. Уже в комнате, раздевшись, согревая ладони кружкой с кипятком, заваренным донником и липовым цветом, Дудник, с усмешкой поглядывая на Атласа, пребывающего в заоблачных высях, спросил:

— Ну и что тебе написал Шолохов?

— А-а… Да вот, можешь посмотреть, — и Атлас протянул ему книгу.

Шевеля губами, Дудник прочел: «Товарищам Атласу и Дуднику с большевистским приветом и пожеланиями успехов в установлении истины и восстановлении правды. М Шолохов. Ст. Вешенская, 16 декабря 1936 года».

 

Глава 19

Комиссара госбезопасности третьего ранга Генриха Люшкова, хотя он и не был членом ЦК ВКП/б/, пригласили на декабрьский Пленум ЦК, где он должен был отчитаться за проделанную работу по наведению порядка в деле расстановки кадров в Северо-Кавказском крае. Приехав в Москву, Люшков сразу же отправился к новому наркому внутренних дел Ежову.

Ежов встретил его в том самом кабинете, где ни раз бывал Люшков еще при Менжинском, а потом и при Ягоде. И при Ежове здесь ничего не изменилось: те же столы, стулья, портьеры, те же портреты Ленина и Дзержинского. Новым здесь был лишь сам Ежов — маленького роста, с мелкими чертами лица, уже приобретшими ту высокомерную значительность, какую приобретает лицо и фигура артиста средней руки, неожиданно получившего заглавную роль в праздничном спектакле.

— Садись, Генрих, — произнес Ежов усталым голосом, подавая Люшкову через стол свою маленькую руку. — Рассказывай давай, что сделано, с чем придем с тобой на Пленум.

Люшков развязал тесемки большой кожаной папки, стал перебирать бумаги.

— Ты мне не по бумаге, а своими словами, — велел Ежов недовольным голосом. И пояснил: — Товарищ Сталин страсть как не любит, когда читают по бумаге. Товарищ Сталин любит, чтобы коротко и ясно: кого, когда и за что? Понял?

— Так точно, товарищ нарком.

— Вот и давай.

— Значит, так, — заговорил Люшков, тщательно подбирая слова. — Чрезвычайные комиссии, созданные при краевом управлении НКВД из специально подобранных чекистов, верных советской власти и коммунистической партии, проверили сверху донизу расстановку кадров не только по линии НКВД, но и по партийной, советской, профсоюзной, административно-хозяйственной и комсомольской линиям. Выявлены вопиющие недостатки в кадровых вопросах… в смысле проникновения во все эшелоны власти подрывных троцкистско-зиновьевских элементов. Члены комиссий…

— Подожди, — остановил Люшкова Ежов, болезненно поморщившись. — Во-первых, подрывные элементы требуется усилить выявлением проникновения в наши ряды агентов вражеских разведок. В основном польских и германских. Возможны и другие варианты. Во-вторых, акцент надо делать на террористическую деятельность, направленную на истребление ведущих руководителей партии и правительства. В-третьих, в круг их подрывной и террористической деятельности необходимо включить и армию. Только тогда картина будет полной и всеохватывающей. Понял?

— Так точной, товарищ нарком.

— Вот и жми по этой линии. Но главное — цифры и факты, цифры и факты: кто, где, когда и сколько? Чтобы впечатляло.

Николай Иванович задумался на минутку, потер ладонью высокий лоб, будто что-то вспоминая, затем уточнил:

— Вообще-то, доклад на Пленуме предстоит делать мне, а ты, если понадобится, дополнишь его деталями. Но не исключено, что товарищ Сталин может сразу же предложить тебе отчитаться о проделанной работе. Товарищ Сталин знает о твоем задании: я ему докладывал. Товарищ Сталин любит конкретику.

И еще битых два часа Ежов с Люшковым отрабатывали детали и формулировки той части предстоящего доклада на Пленуме ЦК, которая касалась Северо-Кавказского края, стараясь выдерживать общую линию и не перепутать главные направления со второстепенными. Оба волновались перед завтрашним днем, оба были уверены, что от предстоящего Пленума зависит не только укрепление их служебного положения, но и сама жизнь. Да и вся их деятельность при новой власти доказывала им на каждом шагу, что за свое место под солнцем надо драться, не щадя никого из тех, кто может оттеснить тебя на задний план. Связав свою жизнь со Сталиным, они усвоили себе то простое правило, что только поддержка Сталина и его политики, далеко не всегда им понятной и совпадающей с их представлениями о том, что полезно, а что вредно для создаваемого ими государства, — что только такая линия поведения может упрочить их положение и пошатнуть положение их противников. Хотя оба иногда чувствовали, а иногда знали наверняка, что не все Сталин делает правильно, а вместе с ним и они сами, однако инерция движения в заданном направлении была сильнее их минутных сомнений и опасений, с тем большим рвением они продолжали делать то дело, которого от них ждали и на которое их толкали созданные и постоянно создаваемые непрестанной борьбой обстоятельства.

Уточняя детали завтрашнего доклада и возможные неожиданности, подстерегающие их при обсуждении этого доклада членами ЦК, стараясь предугадать оценку Сталиным их работы, его тайные планы и желания, они говорили на том условном языке, который был наиболее понятен всем, кто будет этот доклад слушать и обсуждать, кто будет принимать решения, ибо и они будут выражать свои тайные мысли и желания на этом же самом условном языке. Оба знали, что говорить ясными и простыми словами, называя черное черным, а белое белым, они не могут, не имеют права, потому что основная масса народа и партии привыкла к условному языку, считает этот язык единственно верным, поскольку именно на этом языке, на котором говорил Ленин, только и можно называть черное черным, а белое белым.

Ежов и Люшков свято верили: террористическо-подрывные организации не могут не существовать, что не раз и не два доказывалось проверенными и перепроверенными фактами, что членами этих организаций может быть кто угодно, потому что в роли кого угодно выступали когда-то и сами революционеры, и теперь, переродившись, поддавшись всяческим обывательским соблазнам, они не могут не повторять своего пройденного пути, не могут не пользоваться своим опытом. И даже если никакой тайной организации нет, она может возникнуть при определенных обстоятельствах. Наконец, сами они, Ежов и Люшков, тоже составляют некую тайную организацию, скрываемую от чужих глаз и ушей, потому что не всем дано знать, как они собираются бороться со своими врагами. И даже товарищу Сталину не обязательно знать все подробности и тонкости их работы.

— Главное для нас с тобой, Генрих, это выявить со всей очевидностью троцкистскую, контрреволюционную, шпионскую, террористическую направленность деятельности всей этой сволочи, — откинувшись на спинку кресла, подвел итог обсуждения предстоящего доклада Ежов. — А там пойдет само собой — только подставляй-знай. — И облегченно рассмеялся дребезжащим смешком. Однако серые глаза его оставались неподвижными, выдавая его незатухающую тревогу и неуверенность.

Но Люшков не был столь проницательным и наблюдательным, чтобы подмечать всякие тонкости, потому-то ничего в глазах своего шефа не заметил и принял его слова за чистую монету. Он тоже облегченно вздохнул и скромненько хихикнул. Его сейчас более всего занимало, успеют ли до окончания работы Пленума ЦК его люди выявить все детали для неминуемо предстоящей чистки партийных и всяких других рядов в подведомственном ему крае. Но даже если и не успеют, он, вернувшись в Ростов, сам развернется там так, что всем чертям станет тошно. Лишь бы дали ему на это полную волю и неограниченную власть.

Уезжая, Люшков отдал приказ начать аресты выявленных врагов советской власти. Пока велел остановиться на количестве двести человек. Сейчас в Ростове Винницкий и Каган сортируют этот народ по разным направлениям контрреволюционной деятельности. На этих хлопцев можно положиться полностью: родную мать не пожалеют, а приказ выполнят. Лишь бы не переборщили. Лишь бы не схлестнулись с людьми секретаря крайкома Евдокимова, сменившего на этом посту Шеболдаева, или заместителя наркома внутренних дел Фриновского, которому будто бы покровительствует сам Сталин.

Люшков рассматривал затеваемую Сталиным компанию, как очередную чистку партии от примазавшихся чуждых ей элементов, от всяких перерожденцев и оппозиционеров. Эта чистка вряд ли будет сильно отличаться от всех предыдущих чисток, хотя партийная пропаганда из кожи лезет вон, чтобы доказать, будто эта чистка наконец-то железной метлой выметет всех, кто стоит на пути государства рабочих и крестьян к светлым вершинам социализма и коммунизма. Но без такой пропаганды обойтись никак нельзя. Тем более что народ привыкает ко всему, что повторяется более-менее регулярно. И к чисткам тоже. В народе даже сложилось мнение, что чистки эти ничего не дают: как воровали, так и будут воровать, как была бестолковщина при царе, она же и при большевиках продолжается с тем же успехом.

Но что там в народе говорят, не самое главное для Люшкова. Для того чтобы в народе говорили нечто противоположное, имеется отдел пропаганды при ЦК партии, газеты, радио и прорва всякого языкастого народа. Для Люшкова главное — самому всегда быть выше всего этого и обязательно впереди, обязательно опережать события, не плестись в хвосте у этих событий, — и тогда всегда будешь на коне. Ягода презрел это правило — и остался с носом. Люшков с носом оставаться не хотел.

Не хотел с носом оставаться и Ежов, хотя он-то не только понимал, но и знал, что эта чистка будет похлеще всех предыдущих, что теперь не ограничатся одними исключениями из партии и снятиями с должности, что судьба Зиновьева и Каменева со товарищи проложила смертный путь и для многих других. Именно аппарат КПК, недавно подчинявшийся Ежову, готовил материалы к предстоящей чистке, это здесь, в отличие от НКВД, возглавляемого Ягодой, давно поняли, что обычные чистки стали малоэффективными, что через какое-то время после очередной чистки все возвращается на круги своя, что как партаппарат, так и разные советские и государственные инстанции вполне приспособились к периодическим чисткам и научились выходить сухими из воды, что дело не в оппозиции, не в разных там уклонах, а в той порочной системе управления страной и партией, которая вызрела за годы советской власти.

Догадывался Николай Иванович, что он понадобился Сталину для страшной кровавой работы, в которой и сам может сгореть без остатка, ибо такая работа не может продолжаться вечно, а для другой работы находят других исполнителей. Но выбора у Ежова не было, а надежда, что Сталин оценит его преданность и рвение, введет его в круг лиц, без которых нельзя обойтись, — такая надежда жила и даже крепла.

 

Глава 20

Когда Генрих Григорьевич Ягода вошел в зал Большого Кремлевского дворца, где вот-вот должен открыться Пленум ЦК, здесь уже присутствовало большинство цекистов и приглашенных. Там и сям, сбившись в кучки, люди о чем-то оживленно беседовали или просто слушали кого-то, кто, по существующей партийной иерархии, занимал ведущее среди них положение и, следовательно, в большей степени был посвящен в тайны кремлевской политики. С самого сентября, когда Ягоду сняли с поста наркома НКВД и назначили на должность наркома связи, он не был в Кремле, почти не встречался с руководством партии и страны. Нынешняя должность его была чем-то вроде политической ссылки. Но Генрих Григорьевич еще надеялся, что ссылка эта ненадолго, что его опыт и знания будут востребованы. Пусть не в наркомате НКВД, где Ежов уже наводит свои порядки, решительно освобождаясь от бывших сослуживцев своего предшественника и насаждая везде своих людей. Но и не в наркомате связи, где можно зачахнуть от тоски, перебирая бесполезные бумажки, как чахнет цветок, выросший на клумбе под открытым небом, пересаженный в горшок и поставленный на подоконник за двойные стекла.

Снятый с должности, Ягода, между тем, не был исключен из состава ЦК, не был лишен звания Генерального комиссара госбезопасности. Однако на Пленум он явился в скромном цивильном костюме, не желая ни выделяться среди других, ни привлекать к себе внимания.

Увы, он все-таки привлек к себе внимание, но выразилось оно в том, что его вообще старались не замечать.

Генрих Григорьевич шел на то место, где обычно сидел нарком связи, и у него было ощущение, что он движется по какому-то зеркальному стеклянному тоннелю: он видит всех, а его не видит никто. Даже когда он уселся в свое кресло и повернулся к соседу, наркому водного транспорта, тот резко отвернулся от него и стал что-то оживленно говорить соседу справа, будто слева от него никого нет и не будет.

Генрих Григорьевич передернул плечами, сложил на столе руки, сцепил пальцы и уставился на них, не поднимая головы, но исподлобья он видел все, что происходило в зале, видел своих давних недругов: секретаря Северо-Кавказского крайкома партии Евдокимова и наркома внутренних дел Украины Балицкого, когда-то претендовавших на пост наркома внутренних дел СССР. Он отодвинул их обоих, а они — вот они, оживленные, веселые, уверенные в себе. И уж точно — не преминут воспользоваться его униженным положением.

Эх, надо было тихо и незаметно отправить их на тот свет, чтобы никто не подкопался. А теперь… близок локоть, да не укусишь.

Собственно говоря, у Генриха Григорьевича в этом зале и не могло быть друзей, а одни лишь недруги: какие могут быть друзья у наркома внутренних дел? А уж у бывшего — тем более. Но именно для подкопа под Евдокимова, заменившего Шеболдаева, всего лишь четыре месяца назад он посылал на юг Люшкова. И слухи о том, что Люшков, утвердившись в Ростове на Дону, продолжает копать в том же направлении, доходили даже до наркома связи. Следовательно, ничего не изменилось со сменой наркомов внутренних дел. И это было непонятно и почему-то страшило.

Ба! А вот и сам Люшков. Эка он как вытянулся и прогнулся в спине, будто ему предстоит принимать парад войск на Красной площади. Видать, крепко спелся с Ежовым. А может быть, и с тем же Евдокимовым. А вот Шеболдаев подавлен и насторожен. Похоже, что и он сейчас находится как бы под стеклянным колпаком, да только одни не видят этот колпак, другие видят, но не понимают, что этот колпак означает…

Разом задвигались стулья, по залу прошел плотный шорох встающих на ноги людей, с остервенением забили ладони: в зал вошли члены Политбюро, и впереди всех — Сталин.

Генрих Ягода поднялся вместе со всеми, вместе со всеми яростно отбивал свои ладони. На миг он позабыл, кто он и что он, был лишь один Сталин, от воли которого зависели все и вся, и была некая магическая сила, исходящая от его низкорослой, но плотной и уверенной фигуры, сила, заставляющая напряженно вглядываться в эту фигуру и терять способность к рассуждению и к холодной оценке происходящего. Может, Сталин действительно обладает некой магнетической силой, о которой с такой убежденностью говорят тибетские свитки, добытые в далеком горном краю специальной экспедицией НКВД, побывавшей там несколько лет тому назад по его, Ягоды, распоряжению. Эх, надо было более тщательно изучить эти свитки, может быть, тогда он смог бы понимать и предупреждать каждый последующий ход Хозяина. А он остыл к этим свиткам, едва лишь они легли ему на стол, бегло пробежал глазами перевод, да и то с пятого на десятое, ничего не понял и велел сдать свитки в архив.

С докладом выступал Ежов. Хотя имя бывшего наркома внутренних дел СССР не было произнесено, однако Генрих Григорьевич ясно видел, что стрелы доклада направлены и в него.

Ежов много места уделил кадровой политике на юге, где усилиями комиссара третьего ранга Люшкова раскрыта разветвленная сеть троцкистов, террористов и подрывных элементов, агентов германской и польской разведок, и что самое страшное — многие из этих подрывных элементов проникли в органы НКВД и госбезопасности, а это уже следствие преступной халатности и близорукости как бывшего руководства НКВД, так и краевой партийной организации.

— Более двухсот человек! — воскликнул Ежов, потрясая пачкой машинописных листов и оглядывая зал горящими от возмущения глазами. И еще раз повторил, как бы пытаясь вбить в головы присутствующих эту огромную цифру и заставить их ужаснуться: — Более двухсот человек уже арестованы специальными следственными группами в Ростове-на-Дону, в Таганроге, Новочеркасске, других городах и станицах края! Вдумайтесь в эту цифру, товарищи! Под носом у партийной организации, у органов безопасности действовали десятки проникших в них врагов народа, а наши честные — в кавычках! — благодушные и доверчивые коммунисты и чекисты точно ослепли все разом, ничего не видят, ничего не слышат, ничего не знают. Можем ли мы поверить в подобную куриную слепоту? Нет, не можем. Здесь явный сговор, явное предательство дела коммунизма, дела Ленина-Сталина. Выводы делайте сами.

Генрих Григорьевич почувствовал, как сердце его сжалось и долго-долго не могло разжаться, наливаясь тупой болью. Он дернул галстук, оглядел стол в поисках воды. Бутылки с «Боржоми» и «Нарзаном» стояли слишком далеко — не дотянешься. Попросить кого-то — было совершенно исключено. Он с трудом вдохнул в грудь побольше воздуха, и еще раз — и лишь тогда что-то в груди всхлипнуло, сердце дернулось и торопливо забилось в ребра. На лбу выступил обильный пот.

Генрих Григорьевич не видел — не до того было — бывшего секретаря крайкома партии Шеболдаева, сидящего почти рядом, не видел Евдокимова, не видел, как побелел и склонился над столом Шеболдаев и откинулся на спинку стула Евдокимов. Зато Шеболдаева, Евдокимова и самого Ягоду хорошо видели другие и восприняли их реакцию как проявление страха перед разоблачением своей если не подрывной, то преступно халатной, безответственной работы.

Ропот возмущения прокатился по залу, стал расти, будто каждый старался доказать, что он тут ни при чем, что у него-то уж точно все в порядке, все в соответствии с уставами, инструкциями и указаниями товарища Сталина, а посему никакие враги не могут сунуться в подведомственною ему организацию.

— Позор! — вскричал секретарь Киевской парторганизации Постышев, сидящий напротив, и гневно потряс огромными кулачищами.

— К ответу ротозеев и шкурников! — вторил ему Косиор, первый секретарь ЦК Украинской КП(б).

— К стенке этих выродков! К стенке! — захлебывался в яростном крике первый секретарь Московского городского и областного комитета партии Никита Хрущев, поблескивая в свете множества ламп своей круглой, редковолосой головой.

Вскоре трудно было понять, кто что кричит: кричали все.

Сталин, во все время доклада ходивший за спиной докладчика, теперь, под этот ураган возмущенных, негодующих криков, отошел к окну, чуть сдвинул рукой тяжелую гардину, стал смотреть, как густо кружатся снежинки, а курсанты кремлевского полка, с криками и беспечным хохотом, гоняют по брусчатке деревянными лопатами рыхлые валики снега. После них оставались широкие серые полосы, которые белели на глазах…

Сталин хмыкнул и невольно сравнил эти тщетные попытки курсантов очистить площадь под непрекращающимся снегопадом с той чисткой партии и различных органов от бюрократии, которую он начал. Конечно, много лишней работы, много лишних жертв. Но и не чистить никак нельзя. Иначе не проедешь, не пройдешь. Аксиома. Что ж, начало положено, необходимо чистить дальше. И до тех пор чистить, пока вся площадь не станет… Серой? Нет, чистой. В этом все дело.

Сталин слушал зал, стоя к нему спиной. Он ощущал его как нечто целое, как именно ту бюрократическую силу, которая родилась за годы борьбы за власть. В этом зале не было небюрократов. Все дело лишь в том, кто из них проявит больше рвения в борьбе со своими… как бы это точнее сказать? — кровными братьями по духу. Молотов? И он в качестве предсовнаркома создал свою бюрократическую пирамиду власти, в которой глохнут многие начинания… если послушать иных наркомов, недовольных жестким и неуступчивым Молотовым. Ворошилов? Под его командой военная верхушка, более чем любая другая, поражена бюрократической заразой: там постоянно идет грызня между группировками, вместо того чтобы всем вместе укреплять боеготовность армии. Каганович? Он не может быть не бюрократом, потому что безграмотен, берет лишь энергией и напором, часто растрачивая ее попусту именно из-за своей неграмотности. Хрущев? Этот в Москве и области создал такую бюрократическую иерархию, что сам уже не знает, что он может, а что нет, но он все-таки растрачивает свою энергию не впустую, добиваясь весьма заметных результатов. Кто еще?… Да все! Даже Ежов начинает борьбу с бюрократией бюрократическими же методами. И когда он расправится со старой бюрократией, — или, по крайней мере, с основной ее частью, — придет и его черед.

Но понимает ли хоть кто-нибудь из них, что именно сейчас своими возмущенными криками они подписывают себе смертный приговор? А если кто-то из них и понимает, как поведет себя, в какую сторону направит свою энергию?

Сталин задернул гардину, повернулся к залу лицом — и зал стал стихать и усаживаться.

Ежов вопросительно посмотрел на Сталина.

— Продолжайте, товарищ Ежов. Мы думаем, что вы на правильном пути. С врагами революции надо бороться по-революционному, по-ленински — без всякой пощады.

И Ежов продолжал.

Сталин не ошибся: мало кто из сидящих в зале представлял себе масштабы начавшейся чистки. Слово «бюрократия» произнесено не было, оно даже не подразумевалось, потому что бюрократом могли назвать любого из них. И сами себя они иногда — не без иронии — называли бюрократами. Но более привычными были словосочетания, родившиеся в огне революции и гражданской войны и лишь впоследствии дополненные другими, им подобными: контрреволюционер, антикоммунист, монархист, черносотенец, террорист и — враг народа, диверсант, шпион, троцкист, как отражение нового времени. Но к ним-то, членам ЦК и Политбюро, самым передовым строителям нового мира, эти ругательные слова относиться никак не могут. Это все где-то там, по отношению к кому-то другому! А они-то, избранные, сами определяют, кто есть кто, кого казнить, а кого миловать, ибо за ними сила, за ними славное прошлое. Это они устанавливали в стране советскую власть; это они, не зная жалости и пощады к врагам этой власти, осуществляли «красный террор», защищали ее в гражданскую войну; это они беспощадно боролись с кулаками и подкулачниками, ставя основную массу крестьян на рельсы коллективизации; это они создают индустрию в отсталой России и борются с мировым капиталом по всему миру. На кого еще может опереться Сталин в этой борьбе? Только на них и больше ни на кого.

Однако кое-кто все-таки понимал, что речь идет о чем-то большем, чем означают все эти привычные ярлыки.

Среди тех, кто это если еще и не понимал, то догадывался об истинных целях начинающейся чистки, был и Никита Сергеевич Хрущев, менее двух лет как возглавляющий обком и горком московской партийной организации. Он почти с первых же ожесточенных фраз доклада сообразил, что эта чистка будет особенной, что Сталин, переступив через трупы Зиновьева и Каменева, на них не остановится, пойдет дальше. Хрущев своим холопским чутьем распознал запах большой крови. Он только еще не знал, как себя вести в новых условиях: самому ли начать такую же чистку в Москве и области, или ожидать команды. Пока ясно было одно — кричать о поддержке Сталина как можно громче, авось да пронесет.

— Партийная организация Москвы — с вами, товарищ Сталин! — выкрикнул он, когда все остальные уже затихли. — Партийная организация Москвы и области беспощадно расправится со всеми врагами партии и советской власти, товарищ Сталин! Смерть предателям дела социализма и мировой революции! Да здравствует наша родная коммунистическая партия! Да здравствует марксизм-ленинизм! Ура товарищу Сталину!

И вновь крики и аплодисменты взорвали благоговейную тишину величественного зала Кремлевского дворца.

— Вставай проклятьем заклейменный! — не столько запел, сколько выкрикнул Постышев.

— Весь мир голодных и рабов! — вторил ему Ягода высоким голосом.

— Гремит наш разум возмущенный! — подхватили остальные и дальше пели так, точно им отсюда, из этого великолепного зала, идти на виселицу.

 

Глава 21

Хрущев ехал в горком партии, хотя время перевалило за полночь и делать там было совершенно нечего. Но ехать домой, где не дадут уединиться и хорошенько осмыслить происходящее, не хотелось, а в своем кабинете ему никто мешать не будет. Да и Сталин закончит свой рабочий день только под утро, следовательно, может позвонить, как уже ни раз случалось. Так что не до отдыха.

Велев принести себе чаю покрепче и бутербродов, Никита Сергеевич уселся за стол, сцепил на зеленом сукне руки и уставился в дальний угол, куда не достигал свет настольной лампы.

Итак, что же произошло?

А произошло то, что в Северо-Кавказском крае Люшков, руководимый Ежовым, перетряхивает весь партийно-административный аппарат, то есть убирает тех, кто дорвался до власти в результате революции и гражданской войны, красного террора и коллективизации. Никита Сергеевич очень хорошо знал этих людей, потому что сам был одним из них, потому что сам, неожиданно для себя и многих, менее чем за шесть лет шагнул так высоко, что если глянуть вниз, то голова начинает кружиться и хочется себя ущипнуть: не сон ли это? Давно ли он ехал в Москву с одним единственным желанием — набраться знаний управления промышленностью, занять место директора какого-нибудь завода и как можно дальше стоять от политики, потому что в этой политике сам черт ногу сломит, а ходов-выходов все-таки не сыщет. Но дело повернулось таким необъяснимым образом, что понесло его в гору, заставляя прыгать через ступеньку и две, и вот допрыгался: уже два года, как возглавляет — шутка сказать! — столицу СССР Москву и область с прилегающими к ней землями бывших Тверской, Тульской, Рязанской и Калужской губерний — целое, можно сказать, государство! Но самое главное! — на глазах самого Сталина. Тут любое слово, любой шаг влево-вправо — и, не успеешь оглянуться, а тебя уже волокут под микитки в подвалы Лубянки. Тут одними криками в поддержку Сталина и его подчас непредсказуемых решений не обойдешься. Тут надо не просто работать, а землю рыть носом и всем, чем угодно, лишь бы доказать, что ты необходим именно для практического воплощения мудрых решений мудрейшего вождя.

Итак, Сталин решил избавиться от бюрократии, но в первую голову — от «тонкого слоя революционеров», который оказался неспособным и неготовым к практической работе. А почему неспособным? Потому, что образовался на ненависти к прошлым российским порядкам, возник на волне разрушения этих порядков. А почему неготовым? Потому что полагал, что ему никаких других знаний и умения не нужно, что все образуется само собой на основе марксизма-ленинизма, стоит лишь отдать рабочим заводы, фабрики и прочие средства производства, а крестьянам — землю. Но и с крестьянами вышло значительно сложнее, чем предполагалось, и с рабочими не просто: работать за голую идею желающих оказалось не так уж много. Да и то сказать: и есть хотят все, и в революцию пошли именно потому, что надеялись избавиться от нищеты и бесправия. А чтобы там «весь мир насилия» и тому подобное, так этого хотели немногие и как раз те, кто ничего, кроме разрушения, не умеет. Вот, собственно говоря, и вся революция, как ты ее ни крути и ни наряжай в заморские платья. И вся политика тоже. Потому что жизнь есть жизнь. А она требует строительства новых заводов, фабрик, электростанций, организации колхозов-совхозов… А еще метро, канал Москва-Волга, генеральный план реконструкции столицы, развертывание народного образования, медицинского обслуживания, повышение жизненного уровня… И Сталин требует того же, то есть умения все это проектировать и строить, всем этим руководить. Но ему этого мало, ему надо, чтобы все руководители знали марксизм-ленинизм как «Отче наш еже еси на небеси…» И даже лучше. А когда учить этот марксизм-ленинизм? От текучки продохнуть некогда. Жена вон — и та вздыхает: придешь домой, похватаешь чего-ничего и в постель, едва коснулся головой подушки — уже спишь. Какая тут, прости господи, любовь! Одни мечтания.

Впрочем, как выяснилось, и работать, так сказать, по-сталински, тоже надо с умом. Взять хотя бы того же Кагановича. Уж он-то перед Сталиным разве что ужом не извивался. Нет, мало, оказывается, извиваться. Надо еще и помнить, кто ты, а кто Сталин. А вот про это-то Лазарь Моисеевич как раз и забыл, решив, что, раз он второе лицо в партии и тянет всю практическую работу как в орготделе ЦК, так и в Москве и ее окрестностях, то без него Сталин уже и не Сталин вовсе, а так себе — не пришей кобыле хвост. Возгордился Лазарь Моисеич, занесся. Сталина поминает все реже, себя выпячивает все чаще. Мог бы, например, отказаться от того, чтобы его именем назвали Московское метро, проявить настойчивость в присуждении ему имени Сталина. Нет, не проявил. Значит, считал, что наиболее достоин. А в результате лишился должности главы Москвы и окрестностей, стал наркомом желдортранса. Тоже, конечно, должность важнейшая, но — не то. И может так случиться, что и Лазарь Моисеича пристегнут к троцкистам и врагам народа. А заодно и товарища Хрущева, который еще недавно за Кагановичем тянулся, как нитка за иголкой. Попробуй угадай, что у Сталина на уме. Мозги свихнешь, а не угадаешь. Отсюда вывод…

А какой такой вывод отсюда? Надо самому начинать Большую чистку в масштабах Москвы и области. Чтобы Сталин понял, что товарищ Хрущев на его стороне не только теоретически, но и практически. И при этом не снижать темпов строительства жилья, реконструкции площадей и улиц, прокладки новых линий метрополитена, развития производства товаров народного потребления… О боже! Если продолжать список всего, что нужно, и не завтра, а сегодня, сейчас, то и слов не хватит.

Тихо задребезжал звонок прямой связи с Кремлем.

Никита Сергеевич дернулся, высвобождаясь из плена полудремы-полубодрствования, схватил трубку.

— Хрущев слушает, товарищ Сталин.

— Не спишь, Микита?

— Разве уснешь, товарищ Сталин!

— Ну, раз не спишь, приезжай в Кремль — поужинаем вместе.

Никита Сергеевич еще какое-то время держал возле уха трубку, в которой раздавались короткие гудки. Затем положил ее на рычажки аппарата, нажал кнопку дежурного, велел подать к подъезду машину.

Еще через пять минут машина неслась по улице Горького, разгоняя ревом клаксонов зазевавшихся прохожих. А у Никиты Сергеевича мысли текли уже в другую сторону: поужинать со Сталиным — такое приглашение он получает впервые, следовательно… следовательно, он до сих пор все делал так, как того хотел Сталин — и это главное. Все остальное — ерунда. В том числе и марксизм-ленинизм. То есть не то чтобы окончательная ерунда, а в том смысле, что он, Хрущев, как бывший рабочий, чует этот марксизм-ленинизм своим нутром, пролетарским, так сказать, инстинктом. В таком духе, стало быть, надо действовать и дальше.

* * *

Бессонный страж своего хозяина Поскребышев молча кивнул головой в сторону двери кабинета, и Никита Сергеевич, внутренне пребывая в нервном напряжении до дрожи в руках, стремительно пересек «предбанник», где сидели два майора кремлевской охраны, вошел в кабинет Сталина и, увидев открытую дверь, о существовании которой знал от Кагановича, направился к ней, мысленно моля господа, чтобы все обошлось благополучно.

В небольшой комнате стоял длинный стол, вокруг которого сгрудилось с десяток человек. От волнения Никита Сергеевич в первые мгновения не мог даже разглядеть, кто именно. Зато Сталина разглядел сразу же. Тот стоял в дальнем конце стола, что-то накладывал на тарелку большой ложкой.

— А вот и Микита, — произнес Сталин, положив ложку в большое блюдо. — Ты что же, Микита, удрал и даже не попрощался с товарищами? Нехорошо. За это тебе штрафную. Налей ему Лазарь, — велел он Кагановичу, стоящему рядом.

За столом загудели. И в голове у Никиты Сергеевича несколько прояснилось. Он разглядел тут и Молотова, и Ворошилова, и Калинина, и Ежова, и всех остальных сталинских апостолов. Только он, Хрущев, среди них один был всего лишь членом ЦК, да и то неполных два года, то есть к апостолам не принадлежал.

— Ну, чего ты там замер, Микита? — донесся до Хрущева насмешливый голос Сталина. — Иди сюда, вот здесь твое место. Подвинься, Лазарь, — велел Сталин Кагановичу и даже слегка толкнул его в плечо.

Никита Сергеевич встал рядом со Сталиным, принял от Кагановича бокал с водкой. Оглядел стол. Все ели и, казалось, не обращали на него никакого внимания.

— Так, друзья! — воскликнул Каганович. — Давайте наполним наши бокалы и выпьем…

— И выпьем за здоровье нашего гостя Микиты Хрущева, — перебил Кагановича Сталин. — Выпьем за то, чтобы он превратил Москву в город-сад, лучшую столицу мира. Чтобы при этом не зазнавался и не хвастался достижениями, а всегда помнил о недостатках. Потому что недостатки вечны, а достижения временны и относительны. Твое здоровье, Микита! — И Сталин коснулся его бокала своим, с красным вином.

Тонкий звон стекла божественной музыкой отозвался в голове Никиты Сергеевича.

— Спасибо, товарищ Сталин, за добрые пожелания, — ответил он. — Я постараюсь сделать все, чтобы оправдать ваше доверие и ваши пожелания. Со своей стороны…

— Со своей стороны — это потом, — остановил Хрущева Сталин движением руки. — А то мы будем не столько пить и есть, сколько раскланиваться то в одну, то в другую сторону. Пей, Микита! И ни о чем не думай.

Никита Сергеевич выпил водку одним духом, взял с тарелки соленый огурец, захрустел. Он вдруг почувствовал себя вполне своим человеком среди этих людей, которых еще недавно считал небожителями, до которых, представлялось, ему так далеко, что и не видно. Оказывается, это лишь одно воображение, что стоит лишь… Но здоровый инстинкт подсказал Никите Сергеевичу, что слишком высоко в своих мыслях возноситься опасно — и он тут же опустился на грешную землю, взял чистую тарелку и стал накладывать на нее все без разбору, чутко вслушиваясь в голоса сотрапезников.

Конец пятой книги

Май 2000 — ноябрь 2017 гг.