Глава 1
По небу ползли серые облака. Иногда припускал дождь, иногда в разрыве облаков неожиданно проглядывало солнце. С деревьев капало, блестела листва. Сидящие на ветках кустов воробьи при появлении солнца начинали громко чирикать. Ласточки в полете жались к земле.
Сталин, выйдя во втором часу пополудни на крыльцо своей дачи, глянул на небо, спросил у стоящего рядом с раскрытым зонтиком в руках начальника охраны генерала Власика:
— Что синоптики говорят о погоде?
— Облачно с прояснениями. Временами дождь, товарищ Сталин.
— Ладно, поехали в Кремль, — и Сталин, спустившись с крыльца, шагнул на подножку машины, внес в ее чрево свое тело, сел на заднее сиденье, откинулся на мягкую спинку, уткнул подбородок в грудь. И сразу же мыслями перекинулся туда, где уже почти месяц идут ожесточенные бои. Успокаивало лишь то, что там, на юге, где после Курского побоища перешли в наступление сразу несколько советских фронтов, находится Жуков, с его умением верно оценивать быстро меняющуюся обстановку и принимать верные решения, с его неумением или нежеланием приукрашивать наши успехи и принижать действия противника.
Захлопали двери машин, и кортеж, покинув кунцевскую дачу, вырвался на Рублевское шоссе и, разбрызгивая лужи, понесся к Москве.
Москва все еще жила на военном положении. По улицам ходили патрули, в проулках таились аэростаты заграждения, в скверах и на площадях стояли зенитки, прохожих было мало, машины встречались редко, ползали полупустые трамваи и троллейбусы.
На Калининском проспекте саперы разбирали еще дымящиеся руины дома, куда ночью попала бомба. Поодаль виднелись две пожарные машины и одна «Скорой помощи», в которую санитары запихивали носилки с чем-то, прикрытым белой простыней. Рядом сиротливо грудилось несколько женщин с детьми. Все это промелькнуло, точно кадры кинохроники, и Сталин, нахмурившись, задернул на окне занавеску.
Немцы еще стояли в двухстах с небольшим километрах от Москвы, для их бомбардировщиков это чуть больше получаса лета. Хотя вокруг Москвы создано плотное кольцо противовоздушной обороны, хотя ни один самолет не минет огня многочисленных зениток, а сотни истребителей новейших конструкций разбросаны по десяткам аэродромов, хотя в небе постоянно дежурит множество самолетов, а в системе раннего предупреждения используются английские радиолокационные станции дальнего обнаружения воздушных целей, отдельным немецким самолетам время от времени удается прорываться к столице, чаще всего ночью, и сбрасывать на нее свой смертоносный груз.
Не далее как два дня назад несколько бомб упало на противоположной стороне Москвы-реки, и Сталину пришлось снова перебраться в подземный кабинет. Он понимал, что сбить на подступах к Москве или отогнать абсолютно все самолеты противника невозможно. Тем более что ночью они летают на предельной высоте и бомбят, как ему доложили, ориентируясь по блеску реки, вспышкам контактных проводов трамвайных и троллейбусных линий, свечению сталелитейных цехов. Единственная возможность окончательно прекратить налеты фашистской авиации — отогнать немцев от Москвы как можно дальше. Но с тех пор, как они, спрямляя фронт, сами ушли из Ржевско-Вяземского апендикса, Западный и Калининский фронты продвинулись вперед незначительно и до сих пор не могут сокрушить оборону противника. Похоже, командующие этими фронтами генералы Соколовский и Еременко вообще не способны использовать имеющиеся в их распоряжении силы на полную мощь. Но заменить их пока неким: лучшие генералы командуют южными фронтами, сейчас именно там решается вопрос освобождения Донбасса, промышленного потенциала которого так не хватает стране для борьбы практически со всей промышленностью Европы. Да и внимание самого Сталина приковано к югу, где наступил, судя по всему, тот перелом в войне, который подготовлялся все предыдущие годы отступлений и перемалывания живой силы и техники врага — и своей, разумеется, тоже — в ожесточенных оборонительных сражениях.
Но это ровным счетом ничего не значит. Надо заставить Соколовского и Еременко идти вперед, взламывая оборону противника, тем более что живой силы, артиллерии, авиации и танков у них значительно больше, чем у немцев. Чего у них меньше, так это ума и решительности. Но если Еременко хорошенько «накачать», вдохнуть в него отвагу, он лоб расшибет, а стоящую перед ним стену все-таки протаранит. Лучше сегодня заплатить двойную цену, чем допустить, чтобы в результате продвижения к Днепру южных фронтов образовался слишком большой разрыв с фронтами северными и немецкие армии нависли бы над ними этаким балконом с возможностью удара в спину.
Вой сирен воздушной тревоги отвлек Сталина от размышлений. По улицам бежали люди и скрывались в бомбоубежищах, на станциях метро.
Генерал Власик вопросительно глянул на Сталина, обернувшись к нему всем своим плотным телом.
Сталин, встретившись с вопрошающим взглядом своего телохранителя, отвернулся и продолжил смотреть в окно.
Впереди показались затянутые маскировочными сетями башни и купола Кремля.
Спустившись в подземелье, Сталин приказал Поскребышеву вызвать к себе исполняющего обязанности начальника Генштаба генерала армии Антонова.
Алексей Иннокентьевич Антонов вошел в кабинет, остановился в трех шагах от стола, за которым сидел Сталин, щелкнул каблуками, резко кивнул ухоженной головой потомственного интеллигента, негромко произнес:
— Здравия желаю, товарищ Сталин.
— Здравствуйте, товарищ Антонов, — медленно и будто с усилием выговорил Сталин, выходя из-за стола и протягивая руку. Затем спросил: — Как у нас идут дела с овладением так называемым «Смоленским коридором»? Не получится ли так, что южные фронты уйдут далеко вперед, обнажат свои фланги, а Гитлер ударит нам в тыл?
— Очень может быть, товарищ Сталин, если мы сами предоставим ему такие условия, — быстро ответил Антонов, точно ожидал именно такого вопроса. — Поэтому мы планируем наступление Западного, Калининского и Северо-Западного фронтов к середине августа, как только там закончится формирование соответствующих войсковых ударных группировок.
— Мне известно, что у Соколовского и Еременко достаточно сил для прорыва немецкой обороны, освобождения Смоленска и выхода на линию Витебск-Орша-Могилев. Тем более что Гитлер забрал у группы армий «Центр» все, что можно было забрать, и перебросил эти дивизии на юг. У немцев там почти не осталось танков и авиации. Что, по-вашему, нужно еще Соколовскому и Еременко для успешного наступления?
— Мы считаем, товарищ Сталин, что им нужно добавить пару дивизий бомбардировочной авиации и несколько артполков прорыва из резерва Главного командования, чтобы довести количество стволов на километр фронта в районе прорыва хотя бы до ста двадцати.
— Что ж, добавить можно. Но надо проследить, чтобы командование названными фронтами использовало наиболее эффективно имеющуюся в их распоряжении артиллерию и авиацию. До сих пор, насколько нам известно, их артиллерия больше бьет по площадям, а не по разведанным очагам сопротивления противника. Потом пехота наступает на неподавленные огневые средства. Особенно это касается Западного фронта. Скажите, товарищ Антонов, Генштаб оказывает влияние на командующих фронтами в этом отношении? Или вы лишь констатируете факты безобразного использования предоставленных генералам сил и средств, которые нам даются с таким трудом?
— Я уже имел честь докладывать вам, товарищ Сталин, — заговорил генерал Антонов все тем же ровным голосом, — что командующий артиллерией Западного фронта генерал Камера часто пускает планирование огня своей артиллерии на самотек, передоверяя его нижестоящим командирам. По-моему, он не сделал соответствующих выводов из тех ошибок, на которые указывалось ему на прежних должностях.
— Я помню о вашем докладе, товарищ Антонов, — сказал Сталин, поведя рукой с зажатой в ней трубкой. — И помню, что генерал Камера обещал исправить свои ошибки. Исправлять свои ошибки — не такое простое дело, товарищ Антонов, как это может показаться на первый взгляд. Предоставим ему еще один шанс. На этот раз — последний. Но там не только Камера плохо исполняет свои обязанности. Командующий фронтом Соколовский тоже не блещет инициативой и разнообразием приемов. Генштаб должен взять под особый контроль эти фронты. Я хотел бы, чтобы офицеры Генштаба, бывая на передовой, глубже вникали в существо дела и не верили на слово командирам, какой бы пост они ни занимали.
— Именно на это мы и нацеливаем своих офицеров, — товарищ Сталин.
— Хорошо, товарищ Антонов. Держите меня в курсе всех событий. И проследите, чтобы подготовка к наступлению названных фронтов была закончена к сроку.
— Будет исполнено, товарищ Сталин, — произнес генерал Антонов, снова резко кивнул головой, повернулся и пошел из кабинета.
Сталин подождал, когда за генералом закроется дверь, вызвал Поскребышева, спросил:
— Берия ждет?
— Ждет.
— Пусть заходит.
Лаврентий Павлович Берия с величавостью внес свое массивное тело в кабинет Сталина, прижимая к бедру красную папку.
Сталин повел рукой, показывая на стул, спросил:
— Отправил Михоэлса с Фефером?
— Отправил, — ответил Берия.
— Смотри, это — твои люди, ты за них и в ответе.
— Никуда они не денутся, товарищ Сталин. Что Михоэлс, что Фефер чувствовать себя лучше, чем в Москве, не смогут нигде. А убедить евреев Америки, что евреям в СССР живется не хуже, лучше этих двоих не сможет никто. Больших денег они из американских толстосумов не вытрясут, но хотя бы заложат основы на будущее.
— Будущее, это будущее. А валюта нам нужна сейчас, — проворчал Сталин. — Чем больше выклянчат, тем лучше. Но главное, чтобы евреи, занимающиеся созданием атомной бомбы, делились с нами своими секретами. А делиться они будут лишь тогда, когда поймут, что обладание такой бомбой одной из стран приведет к мировой катастрофе. Тогда всем будет плохо: и евреям, и русским, и папуасам.
— Мне это понятно, товарищ Сталин. И в беседе с посланцами, хотя я и не раскрывал им существа дела, однако нацеливал на то, что Америке с Советским Союзом лучше жить в мире.
— Ну и правильно. Американцы даже подозревать не должны, что нам известно о том, что делается у них в Лос-Аламосе. Пусть думают, что мы в своей берлоге только и умеем, что лапу сосать. И ни в коем случае не связывайтесь с членами американской компартии. Их рвение помочь нам похвально, но в данном случае бесполезно и даже опасно. Все тамошние коммунисты находятся под наблюдением спецслужб, через них они могут выйти на наших агентов и поставить под подозрение наших информаторов из числа ученых-атомщиков.
— Разумеется, мы держимся от них подальше, но они буквально бомбардируют наше посольство предупреждениями о разработках сверхмощного оружия. Точных сведений у них нет, и толку от их предупреждений никакого.
— Хорошо, что ты это понимаешь, — кивнул головой Сталин. Затем, глядя вприщур в глаза Берии: — По Москве ходят слухи о перспективах создания еврейской республики в Крыму? Откуда у евреев эта блажь?
— Точно не скажу, но могу предположить, — на замедлил с ответом Лаврентий Павлович, — что они решили, будто после выселения из Крыма татар, греков и болгар полуостров станет как бы бесхозным. Отсюда и эта блажь. Я думаю, что препятствовать ее распространению в данной ситуации было бы неразумным…
— Почему?
— Я прозондировал почву и выяснил, что Михоэлс с Фефером повезли эту… э-э… идею в Америку в надежде, что тамошние евреи поддержат ее своими финансами. Мировое еврейство давно бредит о создании самостоятельного еврейского государства. Они бы предпочли иметь его в Палестине, но англичане вряд ли уступят им этот лакомый кусок. Мне кажется, мы могли бы на этом деле сыграть, получить под идею еврейского Крыма от американских евреев немалые деньги… — произнес Берия и замолчал на полуслове.
Сталин подумал, что идею эту мог московским евреям подкинуть и сам Берия… с прицелом на будущее. На свое будущее, разумеется. Тем более что в двадцать четвертом году в связи с расселением евреев из-за черты оседлости и попытки приобщить их к крестьянскому труду, в Крым было переселено несколько десятков тысяч, однако от этих поселений почти ничего не осталось: евреи если и занимались сельским хозяйством, то исключительно руками наемных рабочих из местных жителей, сдавали землю в аренду или спекулировали ею (НЭП был в самом разгаре), а сами жили в городах, занимались торговлей и ремесленничеством. Однако идея создания Еврейской советской республики в Крыму возникла именно тогда, в Цэка разгорелись жаркие споры, евреев обвинили в желание сесть на все готовенькое и нежелание осваивать новые земли, утверждать там советскую власть. Тогда еврейская фракция в Цэка большинства голосов не получила, и только через десять лет к этому вопросу вернулись снова, в результате чего была создана Еврейская автономная область на Амуре, в составе Хабаровского края. Но мало кто из евреев туда поехал, так что новые земли осваивали в основном русские да украинцы.
Возвращаясь к столу, Сталин решил, что, действительно, нынешней болтовне этой не стоит пока мешать, но обязательно выявить зачинщиков, их планы и связи с заграницей. А там будет видно. Он остановился возле стола, раскурил трубку, несколько раз пыхнул дымом, заговорил, но совсем о другом:
— А теперь вот что. Организуй-ка мне поездку на Калининский фронт. Часа за два, за три предупреди Еременко, чтобы был на месте. О том, с кем будет встреча, ни слова. Ну да не мне тебя учить.
— Опасно, Коба, — промолвил Берия, переходя на доверительный тон, пытаясь отговорить от этой затеи Сталина. — Немецкая авиация часто шныряет по ближайшим нашим тылам. Глупая случайность — и…
— А ты сделай так, чтоб было безопасно! — вспылил Сталин. — Или в твоей богадельне разучились это делать?
— Хорошо, все будет сделано, как ты хочешь, — пошел на попятный Берия. — Один только вопрос: киношников и фотокоров брать?
Сталин задумался на несколько мгновений. С одной стороны, вроде бы надо взять, потому что наверняка найдется немало злопыхателей, которые будут обвинять товарища Сталина в том, что он всю войну просидел в бомбоубежище, ни разу не побывав на фронте. С другой стороны — плюнуть и растереть: Верховному Главнокомандующему вовсе не обязательно бывать на фронтах, тем более что и без него есть кому. Даже Кутузов командовал Бородинским сражением, находясь на почтительном расстоянии от самого сражения. И это правильно. Потому что картины одного-двух сражений ничего не дают Верховному для понимания характера войны как таковой. Ему положено мыслить совсем другими категориями. Отсюда вывод: фотокоры и киношники лишь дадут злопыхателям в руки крапленые карты, подтверждая, что вот, мол, Сталин, опасаясь за свой авторитет, все-таки побывал в одном-двух местах в районе боевых действий, никак не повлияв на эти действия. На каждый роток не накинешь платок.
— Обойдемся без фотокоров и борзописцев, — подвел черту под свои размышления Сталин. — Я не стрелять туда еду.
Берия согласно кивнул головой, хотя совершенно не понимал, зачем Сталину ехать на фронт. Тем более на Калининский. Тем более к Еременко, которого и Сталин, и сам Берия ставили не слишком высоко.
Глава 2
Через два дня после разговора Сталина с Берией на разбитом бомбежками полустанке, примерно в двадцати километрах от Ржева, остановился товарный поезд, груженый строительными материалами. Из вагонов посыпались красноармейцы с черными погонами, с эмблемами саперных и железнодорожных войск. Эшелон разгрузили, и он ушел на восток. Вслед за ним пришел другой эшелон. С него сгрузили зенитки, машины, несколько танков и броневиков, ящики с патронами и снарядами, походные кухни, палатки. Все это быстро рассосалось в окружающих полустанок лесах и затаилось, лишь в ближайших окрестностях появились усиленные патрули, иногда даже с собаками. А на полустанке саперы что-то строили, железнодорожники прокладывали новую ветку, работы не прекращались даже ночью. За несколько дней было возведено станционное здание, украшенное резными наличниками на окнах, и деревянная платформа, не слишком длинная, но довольно широкая и весьма основательная. С той и другой стороны платформы были устроены съезды для машин, годные и для танков, правда, не самых тяжелых. Станционное здание и платформу выкрасили зеленой краской, остатки сгоревших изб небольшой деревушки, некогда примыкавшей к полустанку, убрали, воронки от бомб и снарядов засыпали, дорожки расчистили и посыпали желтым речным песком, рядом с основной веткой пролегла запасная, которая уходила в лес по узкому просеку и там обрывалась земляной насыпью и П-образной загородкой из массивных бревен.
И вот в один из дней первой половины августа, незадолго до рассвета, на обновленном полустанке, оцепленном солдатами внутренних войск, остановился поезд из десятка крытых товарных вагонов, с двумя паровозами, — один спереди, другой сзади. Поезд остановился напротив платформы. Тотчас же двери товарных вагонов поехали в стороны, из них выползли две закамуфлированные легковые машины. Немного погодя из одного из них вступило на платформу человек пять, среди них выделялась низкорослая фигура Сталина. Приехавшие тотчас же расселись в машины. К ним присоединилось еще несколько, и вся кавалькада направилась по весьма неплохой дороге, тянущейся через лес, а поезд, запыхтев, съехал на запасную ветку и затаился среди сосен и елей.
Еще не взошло солнце, когда машины въехали в небольшую деревню, состоящую из двух десятков изб, чудом уцелевших среди бушевавших вокруг нее боев. Как выяснили оперативники госбезопасности, в деревне стояла какая-то немецкая тыловая ремонтная часть, солдаты и офицеры ютились в этих избах вместе с их хозяевами, в основном стариками, женщинами и детьми, за два года и те и другие притерлись друг к другу, и когда немцам пришла пора уходить, они оставили деревню в полной сохранности. Случай редкий, не типичный, однако имеющий место быть, и офицеры госбезопасности каждого жителя по сто раз допрашивали и передопрашивали, передавая один другому, однако никакой измены или сотрудничества с оккупантами не обнаружили, разве что желание беззащитных людей выжить во что бы то ни стало.
Машины остановились возле избы, стоящей почти в середине деревенской улицы. Изба отличалась от других своей не броской аккуратностью: стояла ровно, смотрела через заросли сирени и жасмина на небольшую деревенскую площадь тремя маленькими окошками с голубыми наличниками, жестяным петухом над коньком крыши и скворечником. Правда, если приглядеться, краска на наличниках во многих местах облупилась, но и та, что осталась, делала окошки наивно жизнерадостными и праздничными. Особенно на фоне доцветающего жасмина.
Из машины, остановившейся напротив калитки, выбрался Сталин в светло-зеленом кителе, таких же штанах и фуражке с матерчатым козырьком. И, разумеется, в сапогах. Сталин огляделся по сторонам, посмотрел в небо, задрав голову, где барражировали наши истребители, прислушался к далекой стрельбе орудий и пошел к предупредительно открытой калитке. Затем проследовал через чистый зеленый двор с недавно скошенной травой по песчаной дорожке, взошел на крыльцо и скрылся за дверью. Машины тотчас же разъехались и спрятались под дровяными навесами в ближайших дворах. Лишь офицеры охраны маячили там и сям, но и те жались к избам, стараясь не особенно мозолить глаза. Впрочем, мозолить их было некому: деревня точно вымерла.
В избе Сталина встретила пожилая крестьянка, опрятно одетая, в цветастом фартуке и ситцевой косынке. Она степенно поклонилась Сталину, произнесла напевно, никак Сталина не называя, то ли не узнав его, то ли ей запретили его называть:
— Милости просим, — и при этом повела рукой в сторону чисто вымытого и выскобленного стола.
— Здравствуйте, — произнес Сталин, — с любопытством разглядывая хозяйку. Прошел к столу, снял фуражку, сел на лавку, спросил:
— Вы одна тут живете?
— Почему одна? — удивилась хозяйка. И пояснила: — Семья у меня: старик, сноха, трое внуков. Мужика-то ее, снохи то есть, сына нашего, в армию забрали еще в сорок первом, как, значит, война началась, так с тех пор ни слуху ни духу. Да и от других двух сынов тоже. Бог знает, живы ли, нет ли, — покосилась в угол, где перед несколькими иконами теплилась лампадка, сдержанно вздохнула.
— Как при немцах-то, худо было? — спросил Сталин.
— У нас-то еще ничего, хорошие немцы попались, а в других деревнях совсем худо было. А как уходили, так почитай все и пожгли. А жителей — кого побили, кого с собой угнали. Война — чего ж в ней хорошего? — И спохватилась: — Что это я все лясы-балясы точу, а вы, поди, с дороги-то проголодались, у меня и самовар давно уж готов.
И засуетилась, расставляя на столе чашки и блюдца.
— Спасибо, — поблагодарил Сталин. — Есть я не хочу, а чаю… чаю — что ж, чаю можно. С удовольствием попью. — И спросил: — Заварка-то у вас есть? — Пояснил: — Чаю теперь и в Москве не так просто достать. Я вот самый главный, так мне достают… по блату. Сейчас скажу, чтоб принесли. — И усмехнулся в усы.
— Да ничего, товарищ Сталин, мне уже дали служивые, так что заварка имеется. А так мы все больше всякие травы завариваем: зверобой, иван-чай, мята. Липовый цвет тоже хорошо. И земляничный. Наши предки жили без чаю, и ничего, обходились. И мы не баре: проживем.
— А где ж домашние-то?
— Так это… пошли по грибы. Нынче лисичек пропасть. Опять же, колосовики встречаются, маслята. Как-нибудь проживем, — повторила она с той покорностью судьбе, которую наблюдал Сталин у простого люда в годы своей молодости.
— А что колхоз? Не восстановили еще?
— А кому ж его восстанавливать-то? Некому. Ни мужиков, ни баб — всех война побрала. Кто в партизаны подался, кого в неметчину угнали. Оно б и посеять можно чего-ничего, так семенов нету. И лошади ни одной не осталось. Коза была, так ее наши же солдатики и съели. — Испугалась, поправилась: — То же ж ведь люди. Опять же, на голодный желудок много не навоюешь. Вот Мурка, — показала женщина на свернувшуюся у печки серую кошку, — и вся наша живность.
На крыльце затопало. Дверь отворилась, заглянувший в нее генерал Власик произнес:
— Еременко, товарищ Сталин.
— Пусть заходит.
Власик посторонился, и в горницу вошел генерал Еременко, широколицый и сам весь широкий, остановился, переступив порог, вытянулся, увидев Сталина, закричал своим визгливым голосом:
— Товарищ Верховный Главнокомандующий!..
— Не ори! — отмахнулся Сталин. — Хозяйку напугаешь. Садись. Чай будем пить. Заодно и поговорим.
Глава 3
Командующего Калининским фронтом генерала армии Еременко вызвали по телефону прямой связи с Генштабом еще ночью и велели быть с рассветом на двадцать пятом километре — от Ржева, разумеется, — Московской дороги.
Еременко, привыкший к тому, что указания из Москвы надо выполнять, не спрашивая, что и почему, спросил только о том, что нужно иметь при себе.
— План командующего фронтом на предстоящее наступление и соответствующие карты. Остальное на месте. — И положили трубку.
«Василевский или Антонов, — решил про себя Еременко. — Или еще кто. Если б Жуков, тот бы не темнил, нагрянул бы неожиданно, как снег на голову. Ну да ништо — прорвемся. Чай не впервой», — успокоил он себя.
Однако, увидев генерала Власика, Еременко почувствовал, что в нем все обрывается, а по желобку между лопатками потекли холодные ручейки, рубашка вмиг стала мокрой от пота, ибо где Власик, там и Сталин, а Сталин — это… И хотя ему, Еременко, недавно вручили вместе с другими орден Суворова первой степени за Сталинград, и вроде бы после этого он ни в чем не опростоволосился, — если не считать долгих и кровопролитных боев на Таманском полуострове, — и Сталин, напутствуя его на новую должность после лечения, был вполне доброжелателен, следовательно, и опасаться за свою судьбу не было причин. Однако появление Сталина в полосе Калининского фронта, ничего хорошего ему, Еременко, не сулило. Тем более что, начиная с апреля, когда Еременко был назначен сюда командующим, фронт себя ничем не проявил, то есть если и двигался вперед, то движение это измерялось иногда даже не километрами, а метрами.
Понадобилось несколько долгих мгновений, прежде чем Еременко пришел в себя, заметив, что Сталин настроен весьма миролюбиво. Да и по генералу Власику можно было бы определить, что тебя ждет: милость или совсем наоборот, но от страха Еременко в единый миг утратил спасительную свою наблюдательность и только при звуках голоса Сталина обрел ее снова. А уж он-то, Еременко, знавал Сталина всякого: и доброго, и злого, попадал под жестокий разнос и презрительную ухмылку, которая похуже мордобоя, и всякий раз выкручивался. Но все это случалось в Москве, в кремлевском кабинете. А тут Сталин — и в тридцати верстах от передовой. И почему именно у него, у Еременко? Ведь Калининский фронт должен наносить лишь вспомогательный удар, главный же возлагался на Западный. Поневоле потеряешь голову.
Усевшись напротив Сталина, Еременко выложил на стол папку с картами и, замерев, уставился маленькими, слегка раскосыми хитрыми глазками на Верховного, излучая восторг и восхищение всем своим мясистым лицом.
Хозяйка поставила перед ним чашку с чаем, вышла в сени, то есть исполнила все, что велел ей мордастый генерал с большими рабочими руками.
— Ну, рассказывай, как ты собираешься овладеть «Смоленским коридором», — велел Сталин, после того как в полном молчании выпито было по чашке чая.
И Еременко, поначалу путаясь, затем вполне обретя дар речи, стал рассказывать, какими силами, где и как собирается прорвать немецкую оборону, при этом не преминув пожаловаться на недостаток артиллерии, снарядов, продовольствия и авиации.
Сталин еще вчера все это выслушал от генерала Антонова, но не прерывал командующего фронтом, который оперировал не только подчиненными ему армиями, но и корпусами и даже дивизиями, слушал, покуривая трубку и почти не глядя на карту, иногда одобрительно кивая головой.
Когда Еременко закончил доклад и отер платком взопревший лоб, Сталин заговорил, как бы дополняя доклад Еременко:
— Нам крайне нужны Смоленск и Орша не только для спрямления линии фронта. Нам нужно лишить немцев этих важных узлов железных и других дорог. А еще важно отогнать немцев подальше от Москвы. Но это не значит, что надо посылать наши войска под пулеметы и минометы противника. Все узлы сопротивления немцев должны быть заранее разведаны до мельчайших подробностей. Тогда и снарядов понадобится меньше. Учтите: недобитый враг — самый опасный враг.
Сталин помолчал, набивая табаком трубку. Молчал и Еременко, с подобострастием глядя на Сталина.
— Под Сталинградом вы проявили себя неплохо, — снова заговорил Сталин. — Хотя, как мне докладывали, на правый берег наведывались редко…
— Так товарищ Сталин! — взвизгнул Еременко. — Что ж туда ездить, когда оттуда никакого управления фронтом быть не может! Не на экскурсию же…
— Иногда и на экскурсию съездить полезно. Хотя бы для укрепления духа в подчиненных вам войсках. Ну да кто старое помянет… На Таманском полуострове вы тоже проявили себя неплохо. И в обороне и в наступлении. Опыт у вас имеется. Используйте его на все сто процентов — и результат не замедлит сказаться. Мы надеемся, что ваши войска глубоко вклинятся в оборону противника, создавая угрозу окружения его смоленской группировке войск, — заключил Сталин, поднимаясь из-за стола.
Вскочил и Еременко.
— Верховное Командование Красной армии и лично вы, товарищ Сталин, можете полностью рассчитывать на то, что войска фронта с честью выполнят ваш приказ! — вскрикнул он, побагровев лицом.
Чем-то все-таки нравился Сталину этот генерал, хотя особыми талантами и не блистал, но зато всегда выражал восторг и желание разбиться в лепешку, а приказ товарища Сталина выполнить. Да и откуда их взять, талантливых-то? Настоящий талант редкость, и не только в военном, но и в любом другом деле. Как раньше говаривали: за неимением гербовой приходится писать на простой. Еременко как раз из таких — не гербовых.
— Что ж, будем надеяться, что так оно и будет, — произнес Сталин, и едва заметная насмешливая ухмылка тронула его губы.
Они вместе покинули избу, тотчас же к калитке подкатила машина Сталина, он пожал Еременко руку, пожелал успехов, сел в машину, и кавалькада тронулась в обратный путь.
А генерал Еременко еще какое-то время стоял у калитки и смотрел на дорогу, над которой еще висела легкая желтоватая пелена пыли, и ему очень хотелось ущипнуть себя, точно все это ему приснилось.
Наступление левого крыла Калининского фронта началось, как и планировалось, 13 августа. Но прорыва не получилось. Войскам пришлось буквально прогрызать немецкую оборону, неся большие потери. Бои шли до октября, войска продвинулись почти до самой границы Белоруссии и здесь встали, перейдя к обороне. А еще какое-то время спустя, генерала Еременко перевели в Крым командовать Крымской армией. Был снят — после жестких выводов комиссии ГКО — с должности командующего Западным фронтом генерал Соколовский, работавший когда-то начальником штаба этого же самого фронта у Жукова. У бывшего своего начальника он взял его непреклонную жесткость командования подчиненными войсками, но не взял жуковского умения. Не помог Соколовскому лучше воевать даже Мехлис в качестве члена Военного совета фронта. Да и Мехлис после крымской катастрофы растерял свою самоуверенность, в дела командующего не вмешивался, знал свой шесток. Полетели со своих постов другие генералы. К тому же фронты были переименованы в соответствии с новыми задачами — в Прибалтийские, Белорусские, Украинские. Новые задачи требовали других исполнителей. А задачи эти прежде всего сводились к тому, чтобы в этом, 1944 году, изгнать захватчиков с территории СССР, решить с союзниками будущее Европы и всего мира.
Глава 4
На небе ни облачка. Только где-то высоко-высоко, за гранью синевы, видна прозрачная белесая рябь, за которой начинается нечто для человека недосягаемое и непостижимое. В этой белесой ряби плавает белесая же луна, скособоченная так, будто у нее одна сторона перевязана темным платком по причине зубной боли.
Алексей Петрович Задонов крутит головой то направо, то налево, выворачивает ее назад, и ему всякий раз кажется, что там, у горизонта, в северо-западной его части, что-то такое промелькнуло и пропало в голубоватой дымке. Он с напряжением всматривается в эту дымку, однако не замечает никакого движения, спохватывается, поворачивает голову в другую сторону, на юго-запад, где дымка, наоборот, розоватая, до слез вглядывается теперь туда, но при этом ему кажется, что вот сейчас, когда он отвернулся, из той, голубоватой, уже несется им наперерез пара немецких «мессеров», разворачивается, заходя им в хвост, и через несколько секунд походя расстреляет их тихоходный убогий самолетишко. И почему-то нет сил снова повернуть голову на северо-запад: уж если они все-таки там появились, то пусть все это произойдет неожиданно.
Однако желание жить сильнее страха и обреченности, и голова сама, помимо воли, вертится из стороны в сторону.
Уже и шея болит от напряжения, и в глазах рябит, а этот летчик, фамилию которого Алексей Петрович не расслышал из-за шума заводимого мотора, ведет себя настолько легкомысленно, будто летят они не по немецким тылам, а где-нибудь у себя в Подмосковье: лётчик — таких в насмешку называют лёдчиками, то есть им не людей, а лёд возить, — ни разу не оглянулся, не посмотрел ни влево, ни вправо, голова его неподвижна, как у истукана, и лишь руки едва шевелятся, поворачивая штурвал.
Может, он впервые летит за линию фронта? Может, не знает, кого везет в своем драндулете?
Алексей Петрович клянет себя на чем свет стоит, что вызвался полететь к этому полковнику Петрадзе, танковая бригада которого вырвалась вперед и по немецким тылам катит теперь прямиком к Минску. Попробуй-ка найди ее в этих лесах! А если найдешь, где садиться? То-то и оно! Вот всегда у него так: не подумает, поддастся эмоциям и только потом начинает оценивать положение, которое можно было бы предусмотреть заранее.
В то же время Алексей Петрович, когда страх отпускает его, по-мальчишески гордится своей безрассудной смелостью. Он уже полон предвкушением того, какой выигрышный материал даст в газету и как будут завидовать ему его коллеги.
«Кукурузник» то прижимается к верхушкам деревьев, то, когда позволяет пространство, летит над самой дорогой, чуть не касаясь ее колесами: летчик, видать, и сам не хуже Алексея Петровича понимает, что ждет их, если появятся немецкие самолеты. С другой стороны, летя так низко, не имея практически никакого обзора, танковую бригаду не найти. Она и сама небось не слишком-то старается высовываться, редко выходит на связь, прет по проселкам, отстаивается в лесах.
Через какое-то время «кукурузник» стал то и дело взмывать вверх метров до двухсот, так что у Алексея Петровича даже челюсть отвисала и внутренности опускались на самое дно. Но, едва придя в себя, он вновь находил в себе силы обшаривать глазами бесконечные лесные массивы, рассекаемые там и сям едва приметными дорогами, просеками, речушками, пятнаемые запущенными полями и сгоревшими деревнями. Иногда глаз ухватывал едва заметное движение, но кто там, внизу, свои или немцы, разобрать не получалось. Может, и свои, да только Алексей Петрович не успевал ничего толком рассмотреть, как самолет камнем падал вниз, и уже внутренности подкатывались к самому горлу, а челюсти так сжимало, что ныли зубы.
Какие-то дымы появились на горизонте. Горело что-то жирное — солярка или бензин. Летчик кинул «кукурузник» к земле и пошел на дымы. Низкое утреннее солнце светило им в спину; впереди и чуть сбоку, перепрыгивая через деревья, кусты, бугры и овраги, пугающе стремительно неслась изменчиво-разлапистая тень самолета, и Алексей Петрович, уже не однажды попадавший во всякие передряги на фронтовых дорогах, сжался на заднем сиденье, живо представляя себе, что от него останется, если они врежутся в землю или в дерево.
Дымы вырастали, и вот уже стало угадываться пространство, свободное от леса. Потом деревья неожиданно расступились, «кукурузник» взмыл вверх и будто завис на одном месте — и перед ними открылась жуткая картина дикого погрома: догорающие изуродованные самолеты и аэродромные постройки, раздавленные зенитки, там и сям будто напоказ раскиданные неподвижные человеческие тела, а само поле аэродрома густо разлиновано параллельными следами танковых гусениц.
— Они уже здесь прошли! — крикнул летчик, показывая рукой вниз на скособочившуюся тридцатьчетверку, из моторной части которой все еще вился черный дым. — Каких-нибудь пару часов назад.
Алексей Петрович не столько расслышал, сколько догадался, что прокричал ему летчик, и поспешно покивал головой: ему показалось, что летчик, легкомысленно оборотясь к нему, вот-вот воткнет самолет в верхушку стремительно набегающего дерева.
Минут через пятнадцать полета, следуя вдоль проселка с отчетливо отпечатавшимися следами танковых траков, они оказались над болотистой поймой безымянного ручья, через которую по свежей лежневке перебирались танки. Покачивая крыльями, «кукурузник» сделал пару кругов над поймой, поднялся повыше, и отсюда Алексей Петрович разглядел впереди небольшое поле или поляну, несколько изб и притаившиеся на опушке темные мохнатые глыбы, курящиеся сизоватыми дымками.
Летчик облетел поляну и решительно повел самолет на посадку. Под самыми крыльями промелькнули вершины сосен, машина будто провалилась вниз, с маху ткнулась колесами в землю и запрыгала по кочкам, отчаянно скрипя и громыхая. Не добежав каких-нибудь двадцати метров до черной бани, «кукурузник» замер перед грядками цветущей картошки, последний раз взревел мотор, чихнул и заглох.
По тропинке от ближайшей избы к самолету бежали ребятишки, вокруг них с лаем носилась лохматая собачонка. Ребятишки не добежали шагов десяти, встали в рядок, уставились на самолет светлыми, как небо, глазами.
Держась за распорки, Алексей Петрович выбрался на крыло. Его обступила глухая, какая-то ватная тишина, хотя тут и там взревывали танковые двигатели, выбрасывая густые облака смрадного дыма, хрипло лаяла собака, бегая чуть поодаль от самолета, кричали солдаты, скатывая по бревнам со «студебеккера» черные бочки, а откуда-то издалека доносились бухающие удары, будто артель кровельщиков-великанов крыла железом гигантскую крышу.
Алексей Петрович оглядывался и вслушивался в звуки, которые все более и более выщелушивались из ватной упаковки, впитывал их всем своим существом, запоминая, что, кто и как стоит или движется, и радовался тому, что долетел, что вот сейчас встанет на твердую землю. И не спешил это делать.
Он медленно и с ощущением чуть ли ни возвращения к жизни с того света приходил в себя после полета, после всех пережитых страхов, мнимых и действительных, становясь тем Алексеем Задоновым, собкором газеты «Правда» и писателем, — а для себя как раз наоборот: сначала писателем, а потом уж собкором и всем остальным, — которого знали командующие многих фронтов и армий, знали министры и даже сам Сталин.
Среднего роста, явно склонный к полноте, но растерявший лишние килограммы за годы войны, с некоторой барственностью в движениях и взгляде глаз цвета гречишного меда, одетый с иголочки, с орденом Красной Звезды и оранжевой нашивкой за ранение над правым карманом кителя и четырьмя орденскими колодочками — над левым, Алексей Петрович Задонов стоял на крыле самолета и снисходительно оглядывал всю эту суету, казалось, возникшую исключительно по случаю приземления «кукурузника» в расположении движущейся по немецким тылам танковой бригады.
Вдыхая всей грудью сладкий аромат июньского раннего погожего утра, Алексей Петрович медленно стащил с головы шлемофон, бросил его на сиденье самолета, отыскал в кабине свою фуражку, но надевать не стал. Свежий ветерок шевелил его русые волосы, уже подернутые сединой, теплым дыханием обдавал моложавое лицо, глядя на которое Задонову с трудом можно было дать его сорок пять лет.
Алексею Петровичу вовсе не обязательно было лететь в тыл, рисковать собою, но вся жизнь его состояла из сплошных противоречий, из постоянных преодолений собственной лени, трусости, в которой он то и дело уличал себя и боялся, чтобы его не уличили другие. Потому-то, когда в штабе танковой армии у ее командующего возникла необходимость послать в бригаду полковника Петрадзе связного, Алексей Петрович, присутствовавший при этом, неожиданно для себя вызвался на роль этого самого связного и так горячо доказывал важность для его газеты и читателей репортажа о нашем глубоком танковом прорыве немецкой обороны, что уговорил-таки генерала-танкиста, на котором лежала ответственность за жизнь знаменитого писателя и журналиста, и сам поверил в эту важность.
И вот он на месте. Первое, что отметил Алексей Петрович, все еще продолжая стоять на крыле самолета, так это совершеннейшее спокойствие и деловитость красноармейцев, даже какое-то легкомыслие к своему положению, — к положению воинской части, оказавшейся в глубоком тылу противника. А ведь совсем недавно одна лишь возможность оказаться в подобном положении повергала людей в уныние, а иногда и в панику, и уж во всяком случае вызывала желание немедленно вырваться из окружения. И лезли, как слепые, на пулеметы, на танки, гибли в неистовом желании оказаться среди своих, а многие, исчерпав эту неистовость в бесплодных атаках, поднимали вверх руки с чувством обреченности и безразличия к своей судьбе. Затем было неистовство боев в обороне под Москвой и Сталинградом, и не только там, но и по всему фронту, были провалы и победы, и в конце концов эти люди превратились в… не то чтобы профессионалов, а, скорее всего, в чернорабочих войны, для которых она стала привычным и надоедливым делом. Миновало то время, когда в военкоматы выстраивались очереди зеленой молодежи, когда она рвалась на передовую, едва научившись стрелять из винтовки. Теперь никто никуда не спешил и не рвался. Во всяком случае, подобный романтизм Алексей Петрович наблюдал все реже и реже. А радовались люди возможности оказаться в тылу на переформировке, помыться в бане, отоспаться и не думать о том, что завтра снова возвращаться туда, откуда можно не вернуться вообще: ни на новую переформировку, ни в тыл, а остаться при дороге в неглубокой могиле, в лучшем случае — с фанерной пирамидкой и фамилиями, выведенными на ней химическим карандашом, в худшем — в полузасыпанном окопе после взрыва бомбы или снаряда.
Да, все эти перемены наблюдал Алексей Петрович в этих людях — и в самом себе с особым пристрастием — и знал, как тяжело, с какими неимоверными трудностями они — и он сам — менялись день ото дня в ходе боев, чтобы стать такими, какими он их видел теперь.
Отметив эти разительные перемены в психологии бойцов Красной армии, Алексей Петрович тут же и решил, что эти перемены и есть то самое важное, тот стержень, вокруг которого он должен будет построить свой первый репортаж о начавшемся наступлении в Белоруссии летом сорок четвертого, что только ради этого стоило рисковать, что именно вот это ни из какого штаба не увидишь. И чувство гордости, почти восхищения самим собой обдало теплом душу Алексея Петровича и даже на миг заволокло глаза.
Из осинника, давя кусты, выполз бронированный колесно-гусеничный немецкий штабной вездеход с белыми крестами по бортам и на покатом радиаторе и, переваливаясь на неровностях, пополз к самолету.
Алексей Петрович на мгновение замер, вглядываясь в этого безобразного камуфлированного жука, потом обозрел сверху лица людей, невесть откуда взявшихся и столпившихся возле самолета, все еще как бы не слыша их голосов. Но нет, это были русские лица, и даже если не русские, то есть узкоглазые или крючконосые, но все равно свои, родные, и голоса, прорываясь сквозь еще не умолкший в ушах гул самолета, тоже звучали по-русски, а уж мат — это ни с чем не спутаешь, это только наше и ничье больше.
Вездеход подрулил к «кукурузнику», остановился, из него на землю соскочили два автоматчика в плащ-накидках, какие носят — больше для шику — полковые разведчики, и еще один — невысокий, квадратный, в черном комбинезоне без знаков различия, в танковом шлеме. Он решительно подошел к крылу самолета и взялся за него рукой, глядя снизу вверх на Алексея Петровича.
— Подполковник Ланцевой! — представился невысокий квадратный танкист, небрежно кинув руку к съехавшему набок шлемофону. И добавил: — Замкомбрига по политчасти. А вы из корпуса?
— Я? — не понял Алексей Петрович. — Я из газеты. — И, сообразив: — Ну да, и из корпуса тоже. Скорее, из армии. У меня пакет к полковнику Петрадзе от командующего армией. — И стал спускаться на землю.
— Полковник Петрадзе сейчас на гатях, — уточнил подполковник Ланцевой, подавая Алексею Петровичу руку. И спросил, заглядывая ему в глаза: — Над немецким аэродромом пролетали? Видели, как мы их разделали? Никто даже взлететь не успел. Как снег на голову!
— Да-да, — подтвердил Алексей Петрович. — То-то мы летим-летим, а немецких истребителей не видно. Даже как-то не верилось.
— Считайте, что мы ради вас постарались, — хохотнул подполковник. — Больше сорока самолетов как корова языком! А? — И опять выжидательно уставился на Алексея Петровича. Но поскольку тот в нерешительности переминался с ноги на ногу, напористо спросил: — Простите, не расслышал вашего имени-отчества.
— А-а, да! — спохватился Алексей Петрович и полез в карман за удостоверением.
— Да я не о том! — замахал руками подполковник Ланцевой. — Что я не вижу, что ли, что вы свои!
— Задонов, Алексей Петрович, — представился Алексей Петрович, пожимая руку подполковника Ланцевого. — Из газеты «Правда».
— Во как! Значит, и в «Правде» уже про нас известно?
— Хорошо воюете, говорят… Вот и аэродром тоже… — Алексей Петрович не договорил: самолетов там, как ему показалось сверху, было штук двадцать, а то и того меньше.
— Да уж пора научиться, — небрежно бросил подполковник. И предложил: — Поедемте, я вас комбригу представлю.
Глава 5
Алексей Петрович распростился с летчиком, записал на всякий случай его фамилию: Сур Трофим Игнатьевич, капитан. Приятное, умное русское лицо опытного человека и пилота, так что если бы Алексей Петрович как следует разглядел его перед посадкой в самолет, не паниковал бы до такой степени. Впрочем, никто этого не видел…
Вместе с подполковником Ланцевым он забрался в вездеход, где сидели три автоматчика во главе с сержантом.
Машина тронулась, прошла между двумя домами, выкатила на пустынную улочку, повалив угол плетня.
Возле плетня старуха в черном платке, держа в руках католическое распятие, перекрестила вездеход широким крестом и что-то пробормотала вслед.
— Запуганный народ эти белорусы, — заметил Ланцевой. — И что примечательно: в деревнях ни одного мужика, никого из молодежи: ни парней, ни девок. Старики да дети. То ли попрятались, то ли в партизанах. Вторую такую деревню встречаем, чтобы целая, а то почти одни головешки.
— Почему же запуганные? — удивился Алексей Петрович. — Самые партизанские места.
— Ну да, конечно, только мы партизан еще не встречали, — поправился Ланцевой.
— Много танков потеряли? — спросил Алексей Петрович.
— Если не для печати, то почти четверть. И главное, не столько от немцев, сколько всякие поломки. Да и механиков-водителей, чтобы с опытом, не так уж много. В основном молодежь, из пополнения. Но пока катим.
С обеих сторон вдоль лесной дороги, которая отродясь не видывала такого движения, прячась в тени деревьев, стояли танки и самоходки, «студебеккеры» с цистернами, с прицепленными противотанковыми пушками, зенитными полуавтоматами, кухнями, с ящиками боеприпасов, цистернами с горючим, с пехотой, густо занавешенные еловыми лапами и всякими ветками, так что сверху казались лохматыми глыбами, а снизу — чем-то маскарадным, шутовским, невсамделешным. Вокруг некоторых танков возились чумазые механики, слышался стук железа по железу…
Из этого тесного многообразия техники опытный глаз Алексея Петровича выхватил несколько немецких «пантер», «тигров» и «фердинандов», выделяющихся своими резко обрубленными контурами и дульными набалдашниками, тупорылых машин с бронированными кузовами, из которых торчали спаренные стволы «эрликонов» — скорострельных зенитных установок швейцарского производства.
— Идем на полном самообеспечении, — похвастался подполковник Ланцевой. — Комбриг у нас мужик хозяйственный. Вон, даже немецкие зенитки прихватили. А чего? Никто не знает, как оно обернется. Прем напропалую. Вчера вечером нарвались на немецкую танковую колонну. А у них ужин. Ну что пожгли, а что взяли тепленьким. Бедному Ивану все по карману. Теперь у нас впереди немецкие танки идут — для маскировки. Умора! — И тут же, будто спохватившись: — А вы давно из Москвы? Как там она? Живет?
Алексей Петрович не успел ответить, а подполковник Ланцевой уже перескочил на другое. Видать, привык слушать только самого себя. Или спешил выговориться перед столичным газетчиком, чтобы тот, описывая подвиги бригады, подал их так, как этого хотелось замполиту.
— Сейчас вот переправимся, зальемся горючкой и вперед! — возбужденно говорил он. — До Минска-то всего сто километров! Представляете? Как снег на голову! Они и пикнуть не успеют. Только бы нас куда-нибудь в сторону не повернули, — полувопросительно глянул Ланцевой на своего пассажира.
Алексей Петрович пожал плечами, делая вид, что ему не известно содержание пакета, хотя, напутствуя его, ему сказали в штабе армии — так, на всякий случай, если с самолетом что случится, — что Петрадзе должен повернуть на юго-запад, через Шацк и Узду выйти на Столбцы и по возможности захватить железнодорожный и шоссейный мосты через Неман.
Полковник Петрадзе оказался высоким и неожиданно грузноватым для танкиста человеком. Двухдневная щетина обметала его еще моложавое широкое лицо до самых глаз, так что казалось, будто лицо вымазали сажей. Прочитав бумагу, он протянул ее своему замполиту, только после этого взгляд его черных глаз помягчал, и он энергично встряхнул руку Алексея Петровича.
— Опять не повезло, — произнес он смеясь. — Думал: возьму Минск, поставят мне памятник, как князю Багратиони, люди будут приходить и говорить своим детям: смотри, вот стоит грузин Тенгиз Петрадзе из Кутаиса, он освободил столицу братской Белоруссии. А? Так хорошо думал. Не получилось. Ладно, будем брать Столбцы. Послушайте, подполковник, почему Столбцы? Не знаете?
— Я думаю, что как только возьмете эти Столбцы, — откликнулся Алексей Петрович, непроизвольно улыбаясь, — так сразу же выясним, почему у них такое название.
— Вы хотите остаться с нами? — спросил полковник Петрадзе, глядя, как по гати, переваливаясь с боку на бок, медленно ползет немецкая трофейная самоходка, утапливая в болотную жижу бревна и ветки.
— У меня задание редакции: написать очерк о вашем рейде по тылам немцев, — соврал Алексей Петрович, зная по опыту, что скажи он, что оказался здесь по собственной инициативе, Петрадзе может и заартачиться: не любят воинские начальники брать на себя ответственность за людей из чужих ведомств, за которых могут спросить. Впрочем, не отправит же он его назад…
— Ну, если задание, тогда поедем. Только это не рейд по тылам, а прорыв, наступление. Вот как они нас в сорок первом, так теперь и мы их. И еще: чур, не высовываться.
Алексей Петрович, смеясь, поднял вверх руки. Впрочем, он и не собирался высовываться: времена, когда надо было доказывать свою храбрость, миновали, репутация у него и так вполне подходящая для фронтового корреспондента, а опыт говорил, что убивают не всегда тех, кто впереди.
И они покатили. Алексей Петрович ехал все в том же вездеходе, только теперь на его бортах были намалеваны кособокие красные звезды, сквозь которые проступали белые кресты. Вездеход двигался где-то в середине колонны, между двумя грузовиками с пехотой. Жара, пыль, вонь отработанного бензина и солярки. И полная неизвестность.
Время от времени далеко впереди вдруг возникала стрельба, отрывисто тявкали танковые пушки, им гулко вторили самоходки, колонна замирала, молодые солдаты в машинах вытягивали шеи, пытаясь что-то разглядеть, проходило минут десять-двадцать, стрельба затихала, звучали команды, взревывали моторы, голубоватая дымка окутывала проселок, в этой дымке причудливо струились солнечные лучи, и движение возобновлялось.
Иногда стрельба возникала сбоку, и довольно близко. И опять молодые солдаты на идущей впереди машине тревожно вытягивали в сторону стрельбы тонкие мальчишеские шеи, блестя из-под тяжелых касок испуганными глазами.
У Алексея Петровича стрельба особой тревоги не вызывала: за три года войны он научился по характеру стрельбы определять, что там происходит: немцы ли атакуют, наше ли фланговое сторожевое охранение столкнулось с какой-то группой, и, наконец, кто кого одолевает. Спокойно вели себя и разведчики, сопровождавшие Алексея Петровича.
Раза два миновали свои же танки, застрявшие по причине какой-то неисправности, возле них ремонтные летучки и злые танкисты, ковыряющиеся в моторах. Все одно и то же, одно и то же…
И через какое-то время Алексей Петрович почувствовал себя безмерно уставшим. Сказывался и пережитый полет, и плотный завтрак с крепчайшим трофейным ромом, которым угостил его подполковник Ланцевой. Глаза закрывались сами собой, голова клонилась на грудь, и если бы не тряска и болтанка, Алексей Петрович спокойно бы уснул. Но приходилось крепко держаться за скобы, беречь голову и все остальное. Какой тут сон!
Где-то к полудню вкатили в крупное село. У темных изб темные неподвижные изваяния баб и стариков; ребятишки бегут за медленно движущимися машинами, крича от восторга. В центре деревни чадит тупорылый грузовик, вокруг него несколько убитых немцев, один раздавлен танковыми гусеницами и превращен во что-то бесформенное. Из кабины грузовика свешивается наружу, за что-то зацепившись, молоденький немецкий офицер, с пальцев его руки, полусжатых в кулак, все еще капает кровь, будто офицер сжимает какую-то склянку, и кровь — не кровь, а краска из этой склянки.
Алексей Петрович, слышавший минут за двадцать до этого отдаленную стрельбу, слышавший ее сквозь дрему и не придавший ей никакого значения, теперь равнодушно глянул на убитых немцев и вспомнил, — как о чем-то небывшем или выдуманном им самим, — как в июле сорок первого в этих же местах, только юго-восточнее, он сам мог оказаться убитым или раздавленным немецкими танками, неожиданно ворвавшимися в деревню, где никто эти танки не ждал; вспомнил, как бежал огородами к лесу, петляя словно заяц, и что ему казалось, будто немцы всюду и стреляют они исключительно в него, Алексея Задонова, русского писателя. Вспомнил, как плутал по лесу, не выпуская из потного кулака бесполезный пистолет, как ночевал у ручья, вздрагивая от каждого шороха, как ели комары лицо и руки, прожигали тело сквозь гимнастерку и штаны слепни и оводы, как было жалко самого себя, как, поддавшись минутному малодушию, материл последними словами советскую власть, большевиков, Ленина, Сталина, главного редактора «Правды», своего отца, который так и не решился уехать из России сразу же после революции, а ведь была возможность, и звал дядя Константин, брат отца, уже устроившийся в Канаде…
А потом, когда наткнулся на своих, пробивающихся на восток, — батальон с остатками других батальонов и полков под командованием светлоголового майора Матова, недавнего выпускника академии имени Фрунзе, — как-то забыл и о своем малодушии, и о своих страхах и проклятиях, подтянулся, слился со всеми, ибо нельзя было не подтянуться и не слиться: майор Матов держал подчиненных ему людей крепко, не давал места ни панике, ни унынию, и при всякой возможности атаковал встречающиеся немецкие колонны и части, и всегда, если даже приходилось отступать, отступал организованно, с боем, так что у его бойцов, как и у самого Алексея Петровича, возникало ощущение, что они все эти бои выиграли, а уж фрицев накрошили во много раз больше, чем потеряли своих.
Сержант-автоматчик по фамилии Лахтаков, сидевший рядом с водителем, вдруг встрепенулся, открыл дверцу и на ходу выскочил на дорогу. Он подбежал к убитому немецкому офицеру, дернул его за плечо — офицер вывалился из машины на пыльную дорогу, сержант повозился с ним и бегом догнал вездеход, медленно двигающийся в общей колонне. Сев на сиденье, обернулся к Алексею Петровичу и, глядя на него в упор дерзкими черными глазами, показал пистолет «вальтер».
— Хотите, товарищ подполковник? Хорошая, между прочим, штука. Получше нашего ТТ будет.
— Спасибо, сержант, но у меня есть, — отказался Алексей Петрович, но не потому, что на рукоятке пистолета все еще виднелась плохо стертая сержантом кровь, а потому, что, действительно, у него уже имелся «вальтер», подаренный командиром одной из армейских разведрот, и «вальтер» этот, покоясь в заднем кармане галифе, мял сейчас ягодицу Алексея Петровича.
— Ну, как хотите, товарищ подполковник. Подарю своему ротному, — отвернулся сержант и принялся разглядывать снятые с офицера швейцарские часы.
Едва колонна выбралась за село, как откуда-то сбоку, подпрыгивая и вихляясь по неровностям обочины, вынырнул «виллис» и, лихо развернувшись и чуть не врезавшись в вездеход, покатил рядом. С переднего сиденья поднялся в рост уже знакомый Алексею Петровичу лейтенант, адъютант подполковника Ланцевого.
— Товарищ подполковник! — крикнул он. — Замполит просят вас вперед! Там концлагерь наши освободили! — И, не дожидаясь согласия Задонова, приказал водителю вездехода:
— Давай за мной!
Вездеход съехал на обочину, прибавил газу и пошел вслед за «виллисом» обгонять колонну машин и танков, то и дело издавая подвывающий сигнал, так не похожий на сигналы наших машин.
Глава 6
Минут через десять бешеной тряски свернули на плотно укатанную щебеночную дорогу. Лесной массив ушел назад, уступив место перелескам, широким полям, где там и сям колосилась рожь, зеленели овсы, кустилась в бороздах картошка, и странно было видеть это в тылу у немцев, хотя чего ж тут странного? — люди должны жить, следовательно, питаться, кормить тех же партизан и все остальное, а немцы здесь или советская власть — какое это имеет значение! И тем не менее картина мирно зеленеющих полей вызывала недоумение, — у солдат даже большее, чем у Алексея Петровича, — и он про себя отметил, что надо будет задуматься над этим фактом, который почему-то всем кажется противоестественным.
Алексей Петрович оглянулся. По дороге в тучах пыли ползли вперемешку танки, машины. Картина была привычной, если не считать того, что колонна эта двигалась по немецким тылам, далеко оторвавшись от остальных частей фронта.
На миг у Алексея Петровича защемило сердце: он вспомнил, как вот так же вскоре после Курского побоища наши танковые клинья двинулись к Днепру, а немцы неожиданно подсекли эти клинья под основание, и если не повторилось то, что часто повторялось в сорок первом и втором годах, то исключительно потому, что сила уже была на нашей стороне, только силой этой не все большие воинские начальники умели пользоваться с наибольшей эффективностью. Не устроят ли немцы нечто подобное и с танковой бригадой полковника Петрадзе?
Там, куда двигалась колонна, километрах в двух впереди, на пологом холме, возвышающемся над лесными массивами, виднелся какой-то поселок с тремя кирпичными трубами и полуразрушенной церковной колокольней. Там что-то горело, черный дым клубами поднимался в небо, а на высоте, может, метров в триста сбивался на сторону воздушным потоком и тек широкой пеленой на юго-восток. Со стороны поселка слышались редкие отрывистые выстрелы, но иногда вдруг словно кинут пригоршню гороха о фанеру, еще и еще.
Там шел бой, но какой-то вялый, ленивый, и не было ясно, чем этот бой закончится.
Алексей Петрович отвернулся и стал смотреть вперед. В той стороне, куда свернули «виллис» и вездеход и куда уходил укатанный щебеночный проселок, не раздавалось ни звука. По обеим сторонам проселка тянулись мертвые вырубки с одинаковой высоты пнями и лишь кое-где с низкими кустиками малины. Казалось, что вырубки специально поддерживались в таком мертвом состоянии, очищались и пропалывались, чтобы ни деревца здесь больше не выросло, ни кустика, а редкая поросль малины лишь усугубляла этот удручающе мертвый пейзаж.
Дорога и вырубки вдоль нее тянулись почти до горизонта идеально ровными полотнищами и упирались в высокий, видный даже издалека серый забор с башенками по краям, будто там находилась древняя сторожевая засека. Хотя до этой засеки было еще порядочно, но Алексей Петрович почувствовал что-то до боли знакомое, о чем не хотелось помнить, но что всегда жило в нем и время от времени тревожило мрачными ночными видениями.
Забор рос на глазах, и минуты через три они подъехали к воротам, распахнутым на обе стороны, со сторожевыми вышками над ними, такими же вышками по краям забора.
— А ведь это еще с до войны осталось, — негромко проговорил сержант, оглянувшись на Алексея Петровича, будто ища у него поддержки. — Точно такой лагерь в Сосногорске, на Урале. Ну, как две капли. Во дела-то…
Алексей Петрович не ответил. Ответить, значит вступить в разговор и наверняка выяснить, что сержант сидел за что-то в каком-то там Сосногорском лагере, или охранял его, — совершенно лишняя и ничего ему, Алексею Петровичу, ни как журналисту, ни как писателю, не дающая информация. В Сосногорске он не был, а в Березниках в тридцать первом был по заданию редакции «Гудка», писал очерк о перековке сознания вчерашних врагов советской власти под воздействием коллективного труда, — и этого опыта ему хватит на всю жизнь, то есть опыта писания того, о чем писать не хочется, опыта, противного собственной сущности, но который, быть может, спас его от чего-то более страшного, уже давно витавшего в ту пору в воздухе.
Впрочем, в эту минуту Алексей Петрович вспомнил не то чувство отвращения и неуверенности, с каким он когда-то приступал к работе над очерком и как оно сменилось вдохновением, — чувство это давно притупилось и стерлось в памяти от частого, быть может, повторения, — а как неожиданно встретился в Березниках с приятелем своего старшего брата Льва инженером Петром Степановичем Всеношным, какое жуткое впечатление на него произвел этот еще недавно цветущий и уверенный в себе человек, и как он примерял его судьбу на самого себя.
А еще именно там у него с Ирэн возникла странная любовь, которая то притягивала их друг к другу с непонятной силой, то с такой же силой отталкивала. В тридцать четвертом Ирэн пропала, и несколько месяцев Алексей Петрович ничего не знал о ней, жил в ожидании чего-то страшного и непоправимого. Потом пришло известие из маленького поселка Адлер, что приткнулся на берегу Черного моря километрах в тридцати от Сочи, что Ирэн умерла и что была она беременна — на последнем месяце.
Ах, как давно это было!
Да, лагерь в Березниках внешне был похож на этот лагерь. Значит, еще и на Сосногорский. Видимо, он действительно остался с тех времен, и немцы лишь использовали его под лагерь для военнопленных. Не исключено, что его построили немцы, что существовал какой-то единый проект лагерей, принятый как у нас, так и у них: ведь тогда, в двадцатых и даже в начале тридцатых, пока к власти не пришел Гитлер, многое строилось именно по немецким проектам, под руководством немецких же инженеров.
«Спаси меня, всевышний, от всяких аналогий!» — мысленно взмолился Алексей Петрович, боясь нарушить свое душевное равновесие, установившееся где-то после Курского сражения, вглядываясь в вырастающую перед ним арку ворот с какой-то готической надписью.
Вырвавшийся из ворот навстречу вездеходу гул многочисленной толпы отвлек Алексея Петровича от воспоминаний, от желания прочесть надпись на арке, заставил приподняться на сидении и впиться взглядом в рассеивающуюся пыль, поднятую катящим впереди «виллисом».
Вездеход остановился сразу же за воротами, и взгляду Алексея Петровича открылась просторная площадь, запруженная людьми, одетыми кто во что: в полосатую или серую арестантскую робу, с нашивками на спине, груди и рукавах, но в большинстве — в красноармейскую форму, только без погон и ремней, почти без головных уборов, очень многие — босиком.
Их было тысячи две, от силы — две с половиной, и на первый взгляд они походили на окруженцев июля-августа сорок первого: таких же поизносившихся, исхудалых и обросших, одичалых и потерявших уверенность в себе, которых еще не успели экипировать и поставить в строй. Пройдет несколько дней, их сводят в баню, выдадут обмундирование, и они станут похожи на настоящих солдат. А пока… пока надо объяснить, как все это будет происходить, да заодно рассказать о текущем моменте.
В сорок первом Алексею Петровичу доводилось присутствовать при таком перевоплощении толпы в воинскую часть, и часто возникало удивление, смешанное с восхищением, как эти люди, потерявшие воинский, а иногда и человеческий облик, умудрились не рассеяться по лесам, не осесть по деревням, не сдаться немцам, сохранить единство воли и цели, пробиться к своим, потому что не каждой попавшей тогда в окружение воинской частью командовали офицеры, похожие на майора Матова. Но то были совсем другие толпы, отличающиеся от этой даже внешне. То были толпы вооруженных, хотя и смертельно уставших, оборванных и оголодавших людей, которым для перевоплощения в воинскую часть достаточно было построиться в колонну. А эти…
Глава 7
Толпа стояла к Алексею Петровичу спиной и с напряженным вниманием вслушивалась в речь подполковника Ланцевого, которую он выкрикивал с высокого деревянного помоста, огороженного перилами. Иногда по толпе будто проходила судорога, раздавался сдержанный гул не то ропота, не то одобрения.
Алексей Петрович выбрался из вездеходца и огляделся: колючая проволока в три ряда, вышки, — правда, уже без охранников, — длинные бараки, административный корпус, а забор только с лицевой стороны, со стороны ворот, чтобы от дороги не было видно, что скрывается за этой засекой. Немцы ничего, похоже, здесь не изменили. Разве что воздвигли непонятное сооружение посреди площади из трех бревен буквой «п», с вделанными в перекладину крючьями. В военных городках к таким же крючьям цеплялись канаты и шесты, лазая по которым, красноармейцы набирались сил и сноровки. Но в лагере для военнопленных…
Сразу же за забором на некотором расстоянии от толпы стояли два танка: зеленая тридцатьчетверка и пятнистый немецкий Т-IV, из открытых люков выглядывали танкисты. А еще «студебеккер», заполненный красноармейцами, казавшимися одинаковыми из-за одинаковых касок, сидоров за спиной и торчащих в одну сторону автоматных стволов.
Алексей Петрович приблизился к толпе и почувствовал запах гниения, тлена, густо исходивший от человеческих тел. Запах был настолько силен, что к горлу Алексея Петровича подступила тошнота. С трудом проглотив комок, он вгляделся в стоящих перед ним людей. И непроизвольно зажмурился.
Впервые в Алексее Петровиче его писательская сущность, привыкшая всегда и во всем видеть лишь натуру для описания и осмысления, не подала свой иронически-насмешливый голос, будто захлебнувшись тошнотой сущности плотской. Впервые в его голове не шевельнулось ни единой мысли, впервые его тело парализовало нечто более сильное, чем страх, отвращение или сострадание. Казалось бы, чего-чего он только не повидал в своей жизни — как просто жизни, так и связанной с его журналистской профессией, которые шли, не соединяясь, параллельно друг другу, — каких только ужасов не насмотрелся на войне. И вроде бы привык ко всему. Ан нет, оказывается, еще не все видел, не все знает, не все пережил.
Кто-то тронул его за рукав. Чей-то тихий голос спросил:
— Вам плохо?
Алексей Петрович открыл глаза и встретился с глазами человека, из глубины которых, как показалось Алексею Петровичу, на него смотрела сама Смерть, смотрела с любопытством и ожиданием. Такого взгляда не было даже у отца, сжигаемого чахоткой, незадолго до смерти. Не так смотрели на него в медсанбатах умирающие от ран, не те были глаза у дезертира, стоящего на краю выкопанной им самим могилы под дулами карабинов расстрельного отделения.
— Нет-нет, ничего! — поспешил отвести свой взгляд Алексей Петрович, но встретился с такими же взглядами других. А еще эти облезлые, как у бездомных кошек, затылки, тонкие шеи с проступающими позвонками и острыми кадыками, оттопыренные большие и прозрачные уши, узкие плечи, будто оттянутые вниз непомерной тяжестью, длинные плети рук с широкими ладонями, и почти у всех кожа покрыта язвами, коростой…
— На вас лица нету, — пояснил все тот же человек, продолжая смотреть на Алексея Петровича все тем же неживым взглядом.
— А-а, ничего, ничего, — торопливо ответил Алексей Петрович и, чтобы как-то отвлечься от этих взглядов, полез в карман за портсигаром.
Теперь уже десятки глаз смотрели на него, следили за каждым его движением. Однако в них, в этих глазах, не чувствовалось ни желания закурить, ни радости от того, что пришла долгожданная свобода. Они просто смотрели на него, на его руки, смотрели без любопытства, без зависти, без желаний, как может смотреть животное, но не всякое животное, а… а черт знает какое!
Алексей Петрович спохватился, почему-то покраснел и протянул им свой портсигар.
— Закуривайте, товарищи! — и нечто осмысленное, нечто подобие улыбки появилось на этих неживых лицах только оттого, что он назвал их товарищами.
Они брали папиросы аккуратно, двумя пальцами, предварительно обтерев руки о гимнастерки или штаны, нюхали папиросы, рассматривали их, как вещь незнакомую или напрочь забытую. Когда осталась в портсигаре последняя, чья-то рука в красной коросте замерла над ней и не решилась взять.
— Берите, берите! — воскликнул Алексей Петрович. — У меня есть еще! — и полез в свою полевую сумку, где хранился запас папирос «Казбек», которыми он разжился в штабе армии.
— А скажите, товарищ подполковник, — спросил тот, что подошел к нему первым, — что теперь с нами будет?
— Как что? — не понял Алексей Петрович, отдавая в чьи-то руки зажигалку, и через силу заглянул в глаза спрашивающего: там, в глазах, похоже, что-то изменилось: они ожили, в них появился интерес. — А-а, вы вот о чем! — И, стараясь придать своему голосу уверенность и искренность, проговорил: — Вылечат, естественно, кого вернут в строй, кого на гражданку, к семьям. А что же еще?
Он говорил, но видел, что они не очень-то ему верят. Да и он сам себе не верил. Потому что, по слухам, естественно было нечто другое. По слухам, освобожденных военнопленных отправляли в фильтрационные лагеря, а потом — и далеко не всех — в действующую армию, а многих офицеров — в штрафные батальоны. И чтобы уйти от этой скользкой темы, Алексей Петрович спросил:
— А вы давно в этом лагере?
— Кто как. Но в основном — недавно, — ответил все тот же человек. И пояснил: — Те, что в сорок первом, те почти все вымерли. Или их отправили в райх… в Германию то есть, — поправился он и с испугом глянул на Алексея Петровича, а тот отметил про себя, что Германию он называет по-немецки: «райх», а не по-русски: «рейх». — Даже от сорок второго здесь нет почти никого. В основном — конец сорок третьего и начало сорок четвертого. Правда, пригнали тут месяц назад сотни две из Прибалтики, так те почти все из сорок первого.
— А вы?
Только теперь Алексей Петрович как следует разглядел этого человека: ему было вряд ли больше двадцати пяти, но выглядел он, как, впрочем, и все остальные, стариком: кареглаз, широкоскул, с правой стороны нижней челюсти, судя по глубокой впадине, почти нет зубов, на щеке шрам, скорее всего, от осколка, с этой же стороны и ноздря как бы поддернута, лицо в красных язвах, голова в струпьях.
Алексей Петрович побывал как-то — еще до войны — в лепрозории, что в Астраханских степях, так там примерно то же самое. Только без этой худобы.
— Я-то? — переспросил скуластый. — Меня в марте взяли. Под Мозырем…
Он говорил короткими фразами, с придыханием, будто ему не хватало воздуха, будто разговор отнял у него последние силы, и Алексей Петрович с ужасом подумал: «Это за… март, апрель, май, июнь, — посчитал он, — это всего за четыре-то месяца человек превратился в труп!» И тут же снова вспомнил Петра Степановича Всеношного в Березниковском лагере: тот через полгода был не лучше. И весь покрыт фурункулами. А еще блокадников Ленинграда зимы сорок второго года…
А скуластый, переведя дыхание, продолжал:
— Разведка боем. Ворвались в окопы. Дальше не помню. — И заключил: — По-всякому в плен попадают… — Передохнул, спросил: — А вы, простите, товарищ подполковник, не по интендантской части? — Фраза оказалась слишком длинной, скуластый человек задохнулся и часто задышал открытым ртом.
Алексей Петрович догадался, что стоит за этим вопросом, да и форма его, полученная совсем недавно в Москве, сшитая по новой армейской моде, существенно отличалась от того, во что были одеты остальные командиры бригады, хотя бы и тот же подполковник Ланцевой, и что довелось, скорее всего, видеть этому татарину до пленения. Так что на интенданта Задонов походил вполне.
Он улыбнулся.
— Нет, товарищи, я не из интендантов и не из… — он хотел сказать: «и не из Смерша», но не решился. — Я журналист, из «Правды». И очень рад, что мне выпало стать свидетелем вашего освобождения из плена. (Потом, после долгих размышлений, он, перечисляя подвиги танкистов, вставит в репортаж лишь одну мимолетную фразу, что, мол, бригада полковника Петрадзе освободила два лагеря с военнопленными, но и эту фразу вычеркнет редактор.)
Его последние слова вызвали среди тех, кто его окружал, оживление, на лицах появились улыбки, будто встреча с корреспондентом «Правды» сулила им немедленное возвращение к прежней жизни без всяких последствий за попадание в плен.
Скуластый, скупо улыбнувшись, зажал папиросу в кулаке, вытянулся, произнес:
— Разрешите представиться: старший лейтенант Долгушин. Из Москвы… Жил на Стромынке… Как там Москва, товарищ подполковник?
— Стоит, — улыбнулся Задонов. — Были небольшие разрушения, теперь все починили, поправили. Правда, затемнение еще не отменили, но Москва живет уже почти по-довоенному.
— Да-а, увидеть бы, — мечтательно вымолвил Долгушин.
— Увидите, — уверенно пообещал ему Алексей Петрович.
Между тем признание в своем корреспондентстве как бы предоставило Задонову право и на более щекотливые вопросы. Его особенно заинтересовал несомненный факт, что в этом лагере собраны практически одни русские, или, если точнее, славяне, потому что поговаривали, будто немцы узников своих лагерей разделяли по национальному признаку.
— В этом лагере, что же, одни русские? — спросил Алексей Петрович оглядываясь, чтобы вопрос прозвучал как бы между прочим: увидел, удивился и спросил — ничего особенного.
Ответил все тот же старший лейтенант Долгушин, действительно нисколько не удивившись вопросу корреспондента:
— В основном русские. Немцы сразу же, как наши попадают к ним в плен, отделяют от основной массы мусульман — этих направляют в мусульманские батальоны, прибалтов — этих к своим, пусть там разбираются, западников — тоже отдельно, ну и кавказцев — само собой. Из наших, из русских, вербовали к генералу Власову…
— И что же? Я имею в виду последствия этой селекции…
— Кто ж его знает, товарищ подполковник. Тут о себе самом не знаешь, что сказать. А чтобы о других… — И вновь Долгушин тяжело задышал, закашлялся, прижимая ладонь к горлу.
Алексей Петрович деликатно отвернулся и огляделся по сторонам. Бывшие пленные смотрели на него с ожиданием, в то же время прислушиваясь к тому, что говорил с трибуны подполковник Ланцевой:
— … вслед за нами идут основные силы Красной армии, и тогда вопрос о вашей дальнейшей судьбе решится по всей форме, — выкрикивал Ланцевой, поворачиваясь из стороны в сторону.
— А что охрана? — спросил Алексей Петрович, чувствуя неловкость и за свой шикарный новенький китель, и за необоснованные надежды, которые читались в глазах этих людей, — надежды, как ему казалось, связанные с ним, Алексеем Задоновым.
Бывшие военнопленные, столпившиеся вокруг него и сосредоточенно дымящие папиросами, тоже оглянулись, словно вопроса об охране лагеря перед ними до этого и не стояло.
— Так что охрана… — произнес высокий длиннолицый человек в серой брезентовой куртке. — Сбежала. Только вон, — и он кивнул на кучу полураздетых трупов возле административного здания, — эти только и не успели.
— А вон те? — спросил Алексей Петрович, показывая на ровные ряды совершенно голых трупов у колючей проволоки.
— Это наши. Сегодня утром каждого десятого. Децимация называется. Последнюю неделю они нас почти не кормят, а стреляют… — и говоривший махнул рукой. Остальные покивали головой в знак согласия. И все это так спокойно, так естественно, будто речь шла не о смерти, а о чем-то малозначащем, несущественном, не имеющем к ним никакого отношения.
Алексей Петрович онемел, он расхотел спрашивать, хотя они по-прежнему смотрели на него с ожиданием; он лишь тупо озирался по сторонам, не находя, за что зацепиться взглядом. Ведь он мог оказаться среди них, мог вот так же привыкнуть к чужой смерти, к равнодушному ожиданию своей. Неужели в нем не осталось бы ни желания славы, ни хотя бы желания увидеть, как оно все будет после войны?
В это время подполковник Ланцевой закончил свою речь каким-то, видимо, указанием, толпа зашевелилась, пришла в движение, поначалу медленное и будто бы неупорядоченное, но постепенно все убыстряющееся. Она обтекала Алексея Петровича, оказавшегося в центре человеческого водоворота, он ловил на себе короткие и настороженные взгляды, и вот они выстроились по периметру плаца, в центре которого находился помост и бревенчатая арка с железными крючьями, выстроились так, как, судя по всему, их строили здесь каждый день, с той лишь разницей, что среди них теперь виднелись люди с немецкими автоматами и винтовками, а перед каждой колонной на земле стояли пулеметы, снятые, скорее всего, с вышек.
Замершие ряды, да два офицера на помосте, да ряды раздетых трупов у забора, да куча, но уже внешне других трупов, у административного корпуса, — только тогда Алексей Петрович охватил взглядом всю эту картину и догадался, что арка была вовсе не спортивным сооружением, а виселицей, и ему показалось, что бывшие военнопленные выстроились затем, чтобы стать свидетелями и участниками новой казни, а он, Алексей Задонов, торчащий будто шпынь посреди голого плаца, и есть тот — обреченный на казнь. И хотя это было не так, совсем не так, ноги у Алексея Петровича будто приросли к каменистому плацу, во рту пересохло, а в глазах поплыли огненные мухи.
«Я когда-нибудь умру от одного только представления собственной смерти», — вяло подумал он.
Раздалась команда, ряды заключенных заколыхались, строй за строем потянулся вон из лагеря, и Алексей Петрович медленно вернулся к действительности.
Подошел подполковник Ланцевой, а с ним незнакомый капитан в общевойсковой форме, тонкий, как тростинка.
— Ну, как, видели? Успели поговорить? Будете писать? — закидал Ланцевой вопросами Алексея Петровича. И только потом представил: — Капитан Ярешко, из Смерша.
— Вам бы журналистом быть, — польстил снисходительно Алексей Петрович Ланцевому, снова становясь обычным Алексеем Задоновым, то есть жизнелюбом и ерником, успевшим заметить, что замполит очень любит, когда отмечают его способности и заслуги, и по всегдашней привычке решил разыграть чужую слабость. — Уж больно вы падки на вопросы. От начальства, небось, попадает?
Подполковник Ланцевой хохотнул обрадованно, как бы подтверждая догадку Алексея Петровича насчет начальства. Но тут же посерьезнел и, предупреждая вопросы Алексея Петровича, пояснил, кивнув в сторону проходящих колонн:
— Уводим в лес. Брать с собой не можем, оставить здесь тоже нельзя: мы уйдем, а тут снова немцы… Вот капитан берет их под свою опеку.
Капитан поднял скучающий взгляд к безоблачному небу.
— А как же с питанием? Да и одеты они…
— Ну, с питанием что-нибудь подбросим, так не оставим. Здесь, в лагере, кое-что, говорят, есть, да в поселке соберем. А с одеждой — так не зима ведь, как-нибудь перекантуются. Это ж ненадолго: за нами идет корпус, за ним армия. — И уже жестко: — Не надо было в плен попадать.
При этих словах подполковника Ланцевого капитан Ярешко бросил внимательный взгляд на Алексея Петровича, будто ожидая от него возражения.
— С вашего разрешения, — насмешливо произнес Алексей Петрович, слегка склонив голову в сторону капитана, — я загляну в бараки. Для, так сказать, уяснения общей картины.
— Я вами не командую, — произнес капитан хриплым баском, кинул руку к фуражке и пошел к машине, подрагивая ягодицами.
— Да, вы вот что, — будто извиняясь за нелюбезность смершевца, просительно заговорил подполковник Ланцевой. — Вы только особенно здесь не задерживайтесь. Да и-и… советую проявлять разумную осторожность: тут можно и заразу какую-нибудь подхватить. Сами видели, какие они…
— А как вот с этими? — спросил Алексей Петрович, показывая на ряды трупов у колючей проволоки. — Так и оставите?
— А что прикажете делать? — в свою очередь задал вопрос подполковник Ланцевой. — Бригада через час будет далеко от этого места, авиаразведка сообщает, что немцы стягивают в направлении прорыва свежие части. Нам задерживаться нельзя. Им… (кивок в сторону колонны военнопленных) — тоже. Сейчас надо думать о живых. — И заторопился: — Так я поехал, а вы догоняйте.
Через полчаса вездеход покидал лагерь, колонна бывших военнопленных уже втягивалась в лесной массив, и лишь хвост ее все еще шаркал между полотнищами вырубок.
И Алексею Петровичу показалось, что это не пеньки стоят вдоль дороги, а одеревеневшие человеческие обрубки, сама же колонна уходит куда-то, где ее ждет точно такая же участь. На мгновение у него возникло желание догнать колонну, что-то сделать для этих людей или, по крайней мере, что-то предотвратить, но желание было мимолетным, как многие другие подобные желания, и даже, может быть, не желание вовсе, а сожаление о собственном бессилии при ясном понимании неотвратимости происходящего.
«А что прикажете делать?» — повторил он про себя слова подполковника Ланцевого, усаживаясь в вездеход. Приказать было нечего.
Глава 8
До Столбцов танковая бригада полковника Петрадзе, усиленная стрелковым батальоном и артиллерией, не дошла километров десяти, наткнувшись на небольшую речушку с топкими болотистыми берегами. Единственный деревянный мост, через который дорога шла напрямик к Столбцам, был взорван. К тому же с той стороны реки разведку обстреляли из пулеметов и минометов.
Быстро темнело. С запада надвигалась туча, брюхо ее пульсировало сполохами молний. Перед тучей, золотясь в лучах уже спрятавшегося за нее солнца, кружила «рама», что-то выглядывая на земле.
Танки, машины — все втянулось в лесную чащу, оставив песчаный проселок пустынным, изрытым глубокими колеями.
Разведчики приткнули вездеход между двумя могучими соснами и принялись натягивать на него брезентовый тент. Из проезжавшей мимо походной кухни раздобыли несколько котелков горячей пшенной каши с американской свиной тушенкой, внутри вездехода под тентом зажгли крохотные лампочки, присоединив их к аккумулятору, раздвинули металлический стол, накрыли его белой скатертью, оказавшейся под сидением в железном ящике, на скатерть поставили котелки, кружки, две бутылки трофейного шнапса.
— Товарищ подполковник! — обратился к Алексею Петровичу сержант Лахтаков. — Прошу к столу… пока горячее.
Алексей Петрович оторвался от своего блокнота, куда записывал впечатления насыщенного событиями дня. Вообще-то он рассчитывал, что за ним пришлют от полковника Петрадзе, но, видать, комбригу было не до корреспондента. И подполковнику Ланцевому тоже.
— Что ж, к столу так к столу, — произнес Алексей Петрович, закрывая блокнот.
— Если хотите умыться, так я могу слить, товарищ подполковник, — предложил Лахтаков. И пояснил: — Тут вода вроде бы рядом, а только до нее не так-то просто добраться: топко. Однако мы две канистры воды принесли на всякий случай.
— Да, умыться не мешает, — согласился Алексей Петрович и, выбравшись из машины, снял китель, повесил его на сук и стал стаскивать с себя пропотевшую и пропылившуюся рубаху. На потное тело тотчас же набросились комары. — Лейте, сержант, пока меня не съели! — воскликнул он, похлопывая себя ладонями по белому телу.
Вода была студеной, пахла болотом и бензином. Алексей Петрович тер ладонями грудь и живот, бока и шею, ухал, кряхтел от удовольствия, и ему казалось, что вместе с водой с него стекает не только пыль и пот, но и усталость.
Сержант набросил на Алексея Петровича вафельное полотенце, совершенно чистое и даже, похоже, накрахмаленное. Вытираясь им, Алексей Петрович заметил черный штамп с орлом и свастикой и лишний раз подивился тому, как немцы умеют даже в условиях войны поддерживать комфорт и блюсти личную гигиену. И не только офицеры. Правда, исключительно в более-менее сносных условиях. А зимой под Москвой, потом под Сталинградом он видел их завшивевшими, в чирьях и коросте…
Когда впятером расселись за столом на откидных бортовых лавках, выпили по полстакана шнапса, гроза добралась и до них, обрушив на тент потоки воды под ослепительные вспышки молний и неистовые раскаты грома.
— Как бы нам тут не застрять! — стараясь перекричать гул дождя, стоны деревьев и почти не умолкающую небесную канонаду, поделился Алексей Петрович своими опасениями с разведчиками.
— Ништяк, товарищ подполковник! Прорвемся! — кричал ему почти в самое ухо сержант Лахтаков. — За ночь саперы гати наладят, рванем на Столбцы на третьей скорости.
Алексей Петрович представил себе, как под этим ливнем, в темноте, освещаемые лишь вспышками молний, саперы валят деревья, волокут их по болоту, укладывая одно к другому, чтобы к утру по этим хлипким переправам могли пройти танки и машины.
А сержант уже протягивал ему следующие полстакана, и Алексей Петрович, мысленно махнув рукой: все равно дождь, гроза и ночь, ничего, следовательно, не предвидится интересного, — пил наравне с солдатами, ел кашу из одного котелка с сержантом, и не запомнил, как очутился на надувном матрасе под пятнистой плащ-накидкой.
Уже засыпая, он слышал голос подполковника Ланцевого, спрашивающего о нем, и голос сержанта, докладывающего, что товарищ корреспондент поужинали и теперь спят.
Алексея Петровича разбудили голоса. Снаружи слышались чавкающие по мокрой земле шаги. Кто-то, остановившись рядом с вездеходом, произнес с явной завистью:
— Вот Матушка-Расея: дрыхнет себе без задних ног, хоть тепленькими бери. Даже часовых не выставили…
— Да, энти, видать, сорок первого не нюхали, — произнес другой голос, сиповатый и какой-то еще более чужой и даже, как показалось Алексею Петровичу, враждебный.
Он открыл глаза. Целлулоидное оконце в брезентовом пологе светилось солнечным светом, сноп желтых лучей освещал спящих на откидных скамейках разведчиков, закутанных с головой в плащ-накидки. Слышался густой храп, сонное бормотание и звучная капель где-то около самой головы.
Алексей Петрович откинул пятнистую ткань, сел на надувном матрасе, к горлу подступила легкая тошнота, но он проглотил ее, принялся с ожесточением тереть лицо, голову и уши ладонями, приводя себя в чувство. Голова была тяжелой, при каждом движении в ней что-то тупое пыталось продавить черепную коробку. Нащупав сапоги, он стал обуваться, лениво поругивая себя за то, что позволил себе напиться до скотского состояния.
А вокруг вездеход продолжали чавкать осторожные шаги и слышаться приглушенные голоса.
Вот шаги замерли возле машины, одна часть полога слегка сдвинулась, в образовавшуюся щель хлынул яркий утренний свет, вместе с ним в машину заглянул обросший многодневной щетиной человек в немецкой пилотке, пошарил по вездеход глазами, встретился взглядом с Алексеем Петровичем, кашлянул, спросил не слишком уверенно:
— Простите, товарищ… э-э… командир. Где бы нам начальство какое найти? А то ходим тут, все спят, как убитые, и ни одного офицера.
— Начальство? — переспросил Алексей Петрович, ничего не соображая. — Начальство — оно где-то впереди. А вы, собственно говоря, кто будете?
— Да мы-то… — замялся спрашивающий, и у Алексея Петровича заныло в груди от дурного предчувствия. — Мы-то… Да вы одевайтесь, товарищ командир, мы вас тут рядышком подождем.
Голова в немецкой пилотке пропала, узкая щель погасла, Алексей Петрович крепко зажмурился и тряхнул головой.
Послышались удаляющиеся шаги, чей-то хрипловатый голос спросил:
— Ну, что там?
— Там какой-то подполковник, кажись. Одеваются. Счас выйдут.
Тот же хрипловатый голос, негромко, но властно, скомандовал:
— В колонну по четыре… станови-ись! — Подождал малость, пока утихли шаркающие и топающие звуки, бряцание оружия, и несколько громче: — Нале-е-е… ву! Равняйсь! Сми-иррна! — Снова пауза, и уже на падающей ноте: — Вольно!
Алексей Петрович, с тревогой прислушиваясь к этим командам, натянул-таки сапоги, стал выбираться из вездехода, прихватив свой китель. По пути к боковой дверце он несколько раз встряхнул кого-то, завернутого в пятнистую накидку, но человек лишь замычал, просыпаться явно не желая.
Выбравшись на волю, Алексей Петрович зажмурился от яркого солнца, ударившего из-за деревьев прямо ему в лицо, отвернулся и увидел колонну людей человек в пятьдесят, стоящую чуть поодаль, на небольшой полянке, подбегающих с разных сторон и вливающихся в эту странную колонну еще несколько человек.
Люди были одеты в серого сукна тужурки, перепоясанные брезентовыми ремнями, в такого же цвета штаны, обуты в короткие немецкие сапоги, на головах пилотки, по форме немецкие, но чем-то от них и отличающиеся, а сбоку на пилотках темные следы от сорванных нашивок; и на рукавах тоже, и над левым карманом. И все вооружены немецкими автоматами.
«Власовцы», — обожгла Алексея Петровича запоздалая догадка, пока он, оглядываясь по сторонам, натягивал на себя китель и застегивал пуговицы плохо слушающимися пальцами.
А кругом стояли танки и машины, по всему лесу звучала капель, курился туман, и в его голубовато-золотистой плоти тонули другие танки и машины, стволы сосен и елей; ярко вспыхивали на солнце, упорно пробивающемся сквозь деревья и туман, игольчатые звезды щедро рассыпанных по лесу алмазов.
Иногда кто-то вынырнет из тумана, справит малую нужду под сосной и снова нырнет в туман, ничуть даже не поинтересовавшись, что это за колонна такая, что за люди.
Командовал колонной коренастый человек лет сорока, с лицом, изборожденным глубокими морщинами. Он стоял чуть впереди, наособицу, и вежливо ожидал, пока Алексей Петрович справится со своим кителем. Когда же это наконец произошло, повернулся к колонне, резко бросил:
— Равняй-йсь! Смир-рна! Равнение направо! — И пошагал к Алексею Петровичу строевым шагом, приложив к пилотке руку и вскинув небритый подбородок.
— Товарищ подполковник! Вверенное мне подразделение в количестве пятидесяти восьми человек добровольно переходит на сторону Красной армии. В боевых действиях против Красной армии участия не принимали. Доложил бывший капитан Красной армии Сорванцов. Какие будут распоряжения, товарищ подполковник?
— Распоряжения? Я, собственно… Впрочем, вольно!
Офицер-власовец повернулся кругом, скомандовал:
— Вольно! — опустил руку и снова повернулся к Алексею Петровичу лицом.
В его серых, умных, близко посаженных глазах Алексей Петрович не заметил ни страха, ни покорности, одно лишь нетерпение и некоторое недоумение, что подполковник ведет себя как-то не совсем так, как бы должен себя вести строевой офицер Красной армии.
Колонна качнулась, по ней прошел легкий гул и замер.
Алексей Петрович стоял без фуражки, без портупеи, стоял, прижав руки к бедрам и лихорадочно соображал, что же ему делать, отмечая в то же время, что куртка на капитане Сорванцове промокшая, штаны тоже, значит, ночь провели под открытым небом, под дождем, что ноги у Сорванцова кривоватые (может, служил в кавалерии), тело плотное, сильное, сквозь облепившую его мокрую одежду проступают лепешки грудных мускулов, под рукавами бугрятся широкие бицепсы, и не попади он в плен, как знать, может, командовал бы сейчас в Красной армии полком или дивизией.
И тут Алексей Петрович сзади себя услыхал изумленный возглас сержанта Лахтакова:
— Мать честная! Так это ж власовцы!
Обрадовавшись, что наконец-то он не один и можно часть ответственности переложить на другого, Алексей Петрович обернулся на этот возглас и произнес, стараясь вложить в свой штатский голос хоть какие-то командирские интонации:
— Товарищ сержант! Разыщите, пожалуйста, подполковника Ланцевого или же комбрига. Пожалуйста, побыстрее. И доложите… Пожалуйста! — уже тверже добавил Алексей Петрович, увидев, как с машин, разбуженные громкими командами, стали спрыгивать солдаты, как открывались танковые люки, из них выглядывали чумазые танкисты, как из редеющего тумана появлялись все новые и новые красноармейцы… Они молча, кто с удивлением, кто с любопытством, а кто и с нескрываемой враждебностью рассматривали невесть откуда взявшихся в гуще спящей бригады людей в чужом обмундировании, с чужим оружием, обступая этих людей плотной массой.
Кто-то из разведчиков протянул Алексею Петровичу фуражку и портупею с кобурой. Поблагодарив, Алексей Петрович натянул фуражку на голову, перепоясался и сразу почувствовал себя увереннее.
Где-то вдалеке прозвучала короткая очередь крупнокалиберного пулемета. Все головы, как по команде, повернулись в ту сторону, новой стрельбы не последовало, и головы точно так же вернулись в нормальное положение. Все чего-то ждали. Ждали и власовцы, переминаясь с ноги на ногу и стараясь не смотреть на окружающих их соотечественников.
Капитан Сорванцов, что-то такое поняв, приблизился к Алексею Петровичу, спросил негромко:
— Простите, товарищ подполковник! Прикажете положить оружие?
— Да-да! Конечно! Конечно! — поспешно согласился Алексей Петрович. Он хотел добавить что-то еще, как-то оправдать, что ли, свое поспешное согласие, но капитан Сорванцов уже зычно, на весь лес, отдал команду:
— Первая шеренга… два шага вперед… арш! Ор-ружие… по-о-оло-жить!
Первая шеренга шагнула вперед, остановилась, сняла через голову автоматы, положила у ног, принялась торопливо расстегивать пояса с висящими на них подсумками с запасными рожками, с немецкими кинжалами, саперными лопатками и гранатами. Несколько секунд слышался шорох, осторожный лязг металла. Но вот первая шеренга перестала кланяться, вытянулась, сделала два шага назад, пропустила следующую. И снова шорох, лязг, земные поклоны.
Когда все четыре шеренги положили оружие, капитан Сорванцов вынул из кобуры «парабеллум», взял его за ствол и протянул Алексею Петровичу. Тот принял оружие, повертел его в руках, оглянулся, кому бы отдать, кто-то из разведчиков, стоящих сзади, протянул руку, и он вложил пистолет в эту руку.
— У меня в сумке, — произнес Сорванцов, снимая через голову немецкую офицерскую сумку, — карты района, на которых обозначено расположение всех немецких частей, мостов, оборонительных позиций и так далее. Вот, возьмите.
— Нет, — отстранил сумку Алексей Петрович. — Лучше будет, если вы сами отдадите ее командованию.
Нарастающий ропот в окружающей власовцев солдатской массе, как показалось Алексею Петровичу, не сулил власовцам ничего хорошего. Наверное, надо бы приказать всем разойтись по своим местам, но Алексей Петрович ни разу никем не командовал, вообще не умел говорить громко и властно, а ни одного строевого офицера, который наверняка знает, что делать в таких случаях, не видать, хотя они где-то рядом, но не высовываются, то ли потому, что и сами не знают, что надо делать в подобном случае, то ли потому, что уверены: неизвестный им подполковник и так делает все, что положено.
А капитан Сорванцов стоял в трех шагах от Алексея Петровича и явно ждал каких-то распоряжений.
— Да, капитан, — заговорил Алексей Петрович, и Сорванцов приблизился к нему еще на шаг. — Я, понимаете ли, всего лишь военный корреспондент и, право, ни разу не имел случая, так сказать… А вы не могли бы мне ответить на один вопрос?
— Я весь к вашим услугам, товарищ подполковник.
Гул и ропот сразу же стихли, все головы повернулись к Алексею Петровичу и командиру власовцев.
— Да, у меня вот какой вопрос… — замялся Алексей Петрович под напряженными взглядами сотен пар глаз. — Впрочем, это не так уж важно, это еще успеется…
— Я готов ответить на любой ваш вопрос, товарищ подполковник! — громко и с явным вызовом произнес Сорванцов, резко повернулся к Задонову спиной, стремительно вышел на середину, снял свою пилотку, обнажив почти совершенно седую голову.
Алексей Петрович догадался, что бывший капитан хочет вот сейчас и именно перед этой солдатской массой оправдаться или, по крайней мере, объяснить, почему он, русский человек и русский офицер, и его подчиненные, тоже русские же люди, оказались в стане врага, надели на себя чужую форму, почему они стоят сейчас не в ряду как молодых красноармейцев, так и тех немногих ветеранов, кто отступал от границы, дрался, выстоял под Москвой, Сталинградом, на Курской дуге, кто не поднял руки вверх и теперь шел назад, отвоевывая свою землю, и только поэтому вынудил предателей сложить перед ними свое оружие, полученное из рук ненавистного врага.
Но едва догадавшись о желании Сорванцова, Алексей Петрович догадался и об остальном: выступление бывшего капитана могут расценить как пропаганду антисоветских взглядов, может быть даже, как провокацию, и именно он, подполковник Задонов, станет причиной всего этого безобразия. В нем заговорил журналист, привыкший оценивать каждое слово с политических позиций, быть самому себе цензором и редактором, и этот многоопытный журналист испугался до неприятного холодка в животе и мурашек по спине, но не знал, как остановить Сорванцова.
— Да, мы бывшие власовцы! — громко и зло, на весь лес выкрикнул Сорванцов. И спросил с вызовом: — Хотите знать почему?
— Ничего мы не хотим! — крикнул кто-то из окружающих власовцев солдат. — Неча нам лапшу на уши вешать! И так все знаем!
— Не хотите? А я вам все-таки скажу. Лично я попал в плен, оглушенный взрывной волной. И многие из них (взмах рукой за спину, где стояли его солдаты) дрались до последнего и попали в плен не по своей воле. А потом концлагеря, голод, унижения, близкая смерть. — Сорванцов взмахнул рукой, как бы отсекая всякие возражения: — Да, мы хотели жить! Но к Власову мы пошли не для того, чтобы воевать против своих, а чтобы выжить и при первой же возможности вернуться к своим. Чужих, действительно продавших родину, мы сами прикончили. И немцев…
— О-отста-ави-ить! — раскатисто прозвучал за спиной Алексея Петровича властный голос подполковника Ланцевого. — По-о машина-ам! Пригото-овиться к движению-у!
Алексей Петрович вздрогнул и обернулся, но подполковник Ланцевой, даже не взглянув в его сторону, прошел мимо, сопровождаемый старшим лейтенантом-смершевцем, а десятка два автоматчиков уже оцепляли колонну власовцев.
Солдаты поспешно разбегались, лезли на машины, на танки; зазудели стартеры, утробным танковым рыком наполнился лес, сизые дымы слились с редеющим туманом и поплыли вверх.
Подошел сержант Лахтаков, небрежно кинул руку к пилотке.
— Товарищ подполковник! Вас просит к себе комбриг.
— Да-да! Конечно, — откликнулся Алексей Петрович, не в силах оторвать взор от колонны власовцев и ее командира.
Кого-то напомнил ему Сорванцов из прошлого… Алексей Петрович покопался в своей емкой памяти и вспомнил: командарма Блюхера, у которого он когда-то брал интервью. Такой же крепкий голыш, обкатанный непогодами, и также смахивает на Кудияра-разбойника.
Алексей Петрович забрался в вездеход, где все уже было прибрано и ничто не напоминало о вчерашней попойке. Едва он уселся и схватился рукой за скобу, как машина рванула с места и пошла петлять между деревьями, выбираясь на дорогу.
«Надо было, — запоздало думал Алексей Петрович, глядя по сторонам, — спросить у Сорванцова, откуда он родом, есть ли семья… А впрочем, не все ли равно».
— Как вы думаете, товарищ подполковник, что с ними будет? — нарушил молчание сержант Лахтаков и с любопытством поглядел на Задонова хитрющими серыми глазами.
— Не знаю, — пожал плечами Алексей Петрович: ему не хотелось разговаривать.
— Кокнут, — уверенно заявил сержант. — Я когда доложил замполиту, что власовцы, мол, на нашу сторону перешли, дак он как обрезал: «Не перешли, — говорит, — а сдались». Вот так-то. А у нас приказ: пленных не брать… Кокнут, как пить дать кокнут. Дак вить оно и верно: власовцы — власовцы и есть. Они, товарищ подполковник, лютее немцев воюют: деваться-то некуда.
Алексей Петрович удрученно покивал головой.
— А замполит наш — мужик ничего, — вдруг объявил сержант Лахтаков, склонившись к Задонову. — Нормальный мужик, товарищ подполковник, — добавил он для убедительности.
Алексей Петрович глянул в плутоватые глаза сержанта, увидел в них сочувствие и догадался, что тот имел в виду, благодарно кивнул ему за эту успокоительную нотку.
Подъезжали к гатям. Их было две, одна от другой метров на сто. По ним уже перебирались танки. На той стороне четыре немецких тупорылых грузовика, густо увешанных ветками ольхи, образовали квадрат; из низких кузовов торчали спаренные стволы «эрликонов». На этой стороне, над кустами лозняка, шевелили, будто принюхиваясь, тонкими хоботами наши скорострельные зенитки.
Высоко в небе плавала «рама».
Вдалеке разгорался бой.
Полковник Петрадзе сидел на обрубке березы, ел из котелка, зажатого между колен, свободной рукой прижимая к уху наушник от рации. Рядом стояла «тридцатьчетверка», возле которой суетились танкисты. Заметив подъезжающий вездеход, полковник помахал призывно рукой, что-то при этом крикнув веселое, но крик его потонул в реве танковых двигателей.
Вездеход остановился, Алексей Петрович выбрался из него, подошел к полковнику, тот встал, протянул руку. Спросил:
— Завтракали?
— Спасибо, позавтракал, — ответил Задонов.
— Говорят, вы там разоружили целую роту власовцев, — произнес Петрадзе, широко улыбаясь.
— В этом нет моей заслуги, Тенгиз Георгиевич, — ответил Алексей Петрович и в свою очередь задал вопрос, мучивший его с той минуты, как он пообщался с бывшим капитаном Удальцовым: — А что будет с ними?
— С власовцами-то? — переспросил Петрадзе. — А что прикажете с ними делать? Награждать?
— Но они все-таки перешли сами. У их командира, бывшего капитана Удальцова, имеются документы этого района, карты с дислокацией немецких частей…
— Вот как! — удивился Петрадзе. И, обернувшись, крикнул: — Чулков!
— Я здесь, товарищ полковник! — вырос точно из-под земли молодой лейтенант в танкистском комбинизоне.
— Быстро к Ланцевому! Командира власовцев ко мне! И скажи замполиту, чтобы ничего пока не предпринимал! Одна нога здесь, другая там!
Взревел мотоцикл, лейтенант почти на ходу вскочил в коляску, и мотоцикл, виляя между деревьями, исчез из виду.
Глава 9
— Так что там у вас за документы? — спросил Петрадзе, когда вернувшийся мотоцикл остановился рядом с «тридцатьчетверкой», а из коляски выбрался Сорванцов, спросил так, будто они уже виделись.
— Они у лейтенанта, товарищ полковник! — ответил Сорванцов.
— Чулков!
— Я!
— Где документы?
Чулков подошел, стал вынимать из сумки карты, разворачивать и по одной давать их полковнику.
— Объясните мне, что тут, — обратился Петрадзе к Сорванцову.
— Вот здесь у них проходит линия обороны, — стал объяснять капитан. — Здесь стоит танковый батальон. Двадцать шесть танков, среди них пять «тигров», восемь «пантер» пять «фердинандов». Вот здесь, за рекой, батальон гренадер, правда, едва половинного состава. Здесь батарея стадесятимиллиметровых орудий, здесь, в городе, штаб укрепрайона. Командует полковник Штюрмер. В самом городе расквартированы два пехотных батальона из резервистов по четыреста человек каждый. А также охранная рота, саперная рота, зенитный дивизион. Мосты охраняются повзводно. На вооружении пулеметы, зенитки, противотанковые орудия.
— А вы чем у немцев занимались?
— Наша рота была как бы слита с охранной ротой, — ничуть не смутившись, стал рассказывать Сорванцов. — В роте народ самый разный. Есть чехи, хорваты, словаки. Есть даже русские — из казаков, перекинувшихся к немцам. Нашей ротой командует бывший подполковник Красной армии Хвостов. Он перешел к немцам в сорок втором под Харьковом. Вчера два взвода из нашей роты под моей командой послали в помощь батальону СС, который блокировал деревню Сосновицу, захваченную партизанами. Батальон в основном состоит из латышей, но есть французы, бельгийцы и черт его знает кто еще. Командный состав исключительно из немцев. Мы, семнадцать человек, которым я доверяю полностью, хотели там же, в Сосновице, перейти к партизанам. Я послал к ним своего человека, сержанта Романенко, чтобы договориться, как, где и когда. Но он в темноте заплутал и вышел на латышей. Они его схватили и, хотя он уверял их, что был послан в разведку, они не поверили и передали его в штаб. Я как раз находился в штабе батальона и присутствовал при этой передаче. При мне же они его и начали допрашивать. А меня обезоружили и как бы арестовали. Но тут партизаны стали прорываться или совершили вылазку — не знаю. Короче, началась стрельба. Я воспользовался этим, схватил автомат, который лежал на столе, двух офицеров убил, еще кого-то, кто подвернулся под руку, мы с Романенко выскочили из хаты, прибежали к своим, перебили там тех, кто служил немцам на совесть, остальные согласились идти вместе с нами. Затем атаковали с тыла штаб батальона и ушли в лес. Решили найти партизан и соединиться с ними, а наткнулись на вас. Документы эти я захватил в штабе батальона. Такая вот история, товарищ полковник.
— Что ж, звучит красиво. А до этого где воевали?
— До этого мы проходили переподготовку в Карловых Варах. Это в Чехии. Нас готовили для войны в горах. Большинство из роты до этого воевали против югославских партизан. Нас, кто лишь недавно записался во власовцы, включили в эту роту. Полный курс мы не закончили, и весь батальон перебросили сюда. А здесь рассовали по разным частям и гарнизонам. После того, как целый батальон власовцев перешел к партизанам, немцы перестали им доверять…
— И что прикажешь с вами делать? — спросил полковник Петрадзе. — У меня тут ни следователей, ни прокуроров нет, устанавливать, кто, что и как — некому. Вот ты на моем месте как бы поступил?
— На вашем месте? Если бы это случилось до моего плена, то, скорее всего, приказал бы расстрелять. А теперь, когда прошел через… Впрочем, решать вам, товарищ полковник. Как решите, так и будет… Хотя, честно говоря, умирать от своих — не хочется. Лучше бы в бою, от немцев. У нас с ними свои счеты…
— Армия — не для сведения счетов, — возразил Петрадзе, ероша пальцами свои густые усы.
Сорванцов стоял, смотрел вверх с отрешенным видом.
Алексей Петрович не вмешивался в разговор, но он видел, что Петрадзе колеблется. Да и то сказать, что он может решить? Таскать бывших власовцев за собой? Так еще неизвестно, как все обернется и не перекинутся ли они еще раз на сторону немцев. Но Сорванцов Задонову нравился. Судя по всему, и Петрадзе тоже.
Сорванцов же и предложил выход:
— Разрешите, товарищ полковник?
— Ну?
— Я не знаю, какая стоит перед вами задача, но знаю, что без захвата мостов через Неман и блокирования дороги на Минск вам все равно не обойтись. Если вы вернете нам оружие, я проведу своих бойцов к мостам и, пользуясь знанием пароля на сегодняшний день, постараюсь мосты захватить и удержать до вашего подхода. Вы при этом ничего не теряете, даже если мы вернемся к немцам, то есть если я вам все это наплел. Ну что такое взвод в такой драке? Ерунда! Я понимаю, что вам может влететь от командования, если так именно и случится. Но поверьте мне, советскому офицеру, который почти три года сражался с фашистами… — Сорванцов, заметив ухмылку на лице полковника Петрадзе, вскинул голову: — Вы что думаете, я не знаю, как относятся к власовцам в Красной армии? Очень хорошо знаю. И навряд за те восемь месяцев, что я в плену, отношение это изменилось. И все-таки я решился пойти в армию Власова. Пошел, чтобы выжить и принести своей родине какую-то пользу. И я не один такой в моем взводе. Что касается других, кто пошел с нами, но которых мы не посвящали в свои планы, то с ними разберемся потом… если останемся живы.
— А что говорят о нас немцы?
— Что говорят в штабах, не знаю. Но среди младших командиров и солдат ходят слухи, что фронт прорван, что в сторону Минска движутся танковые и механизированные корпуса. В том числе и в нашу сторону. Среди солдат, особенно среди тех, кого немцы привлекли в свою армию со стороны: чехов там, словаков и прочих, — царит тихая паника. Сражаться за великую Германию им не с руки…
— Мда, задал ты мне задачку, капитан, — проворчал полковник Петрадзе. — Но если все так, как ты говоришь, если карты твои не врут, то мы можем тут здорово немцам насолить. Очень здорово. — И, обратившись к Задонову: — Ну как, товарищ журналист, поверим капитану?
— Я бы поверил, товарищ полковник, — ответил Алексей Петрович.
В это время подъехал «виллис», с него соскочил полковник Ланцевой, выражение лица его было решительным и даже сердитым. Он подошел, спросил, точно выстрелил:
— Что случилось? — и посмотрел подозрительно сперва на Алексея Петровича, затем на капитана Сорванцова.
— А случилось то, что… отойдем в сторонку, — предложил Петрадзе, вставая.
Они отошли шагов на десять.
— Я решил послать их к немцам, чтобы захватили хотя бы один из мостов через Неман, — заговорил Петрадзе в полголоса. — Сами мы ударим севернее Столбцов, а одна рота — вдоль Немана. То есть как раз наоборот, как мы до этого планировали.
— Ты с ума сошел, Тенгиз?
— Э-э, генацвали! Я с ума не сошел. Я… — как бы это тебе объяснить? — я поверил этому капитану. Вот поверил — и все. Глазам его поверил. И пусть потом меня судят. Я сам, как тебе известно, был в плену целых две недели. Бежал, пришел к своим — и мне поверили. Не сразу, но поверили. Почему я не должен верить этому капитану? Пусть идет со своими людьми и возьмет хотя бы один мост. Как только он его возьмет, так к нему на помощь подойдет вторая танковая рота старшего лейтенанта Завалишина. А мы на Столбцы ударим с севера. Красиво будет, генацвали!
— Ну, смотри, Тенгиз: под твою ответственность.
— А ты, что, Николай, умываешь руки?
— Как тебе могло прийти в голову такое, Тенгиз? Мы с тобой не первый год воюем…
— А раз так, значит, и решили вместе: пусть идет.
— Что ж, пусть идет.
Они вернулись к танку. Петрадзе снова уселся на бревно, поманил к себе Сорванцова, похлопал рукой по бревну, произнес:
— Садись, дорогой. Расскажи, как будешь действовать.
— Мне бы пару машин, товарищ полковник. Немецких. У вас есть, я видел. Мы бы напрямик двинули к мостам. Ближе к нам — шоссейный. Рядом с мостом — переезд. Возле него шлагбаум и первый пост. Одна машина останавливается, другая едет к железнодорожному мосту. Командовать второй группой будет старший лейтенант Ягников. Схема обороны мостов одинакова, что здесь, что там. Оба моста заминированы. Захват надо производить одновременно…
— Постой. Два моста захватить сразу — не реально. Всякие случайности исключать нельзя. Да и людей у вас мало. Остановимся на шоссейном. Итак, что дальше?
— Согласен. Начальник охраны моста находится в доте. Там же машинка для взрыва моста. Дот расположен на той стороне дороги у самого моста. Дот добротный, бетонированный. От шлагбаума до дота примерно полторы сотни метров. В доте не более пяти человек. Телефон. Начальник охраны меня знает. Сегодня должен быть лейтенант Сладчик. То ли чех, то ли словак. Минуем шлагбаум, останавливаемся, я иду в дот. Со мной двое. Пятерых-то мы уговорим. Постараемся без шума. Затем оставляем в доте своих и едем на ту сторону. Порядок там такой: на этой стороне пропускают, звонят на ту сторону, чтобы тоже пропустили. Как только машины останавливаются там, из этого дота производим захват зениток и орудий. Зениток на каждой стороне по две, орудий тоже. Расчетов там нет: они, как правило, находятся в землянках. Возле зениток и орудий только часовые. Короче говоря, если действовать быстро и решительно, захват моста пройдет минут за пять. Схема отражения атаки на мост мне известна. Все там по минутам и секундам рассчитано. Но это, если попытка захвата идет со стороны. Захват моста изнутри не предусмотрен.
— Ну а если на мосту уже знают, что случилось возле села Сосновица? Они вас всех постреляют раньше, чем вы начнете действовать.
— Вряд ли немцы предупредили всех. К тому же им не выгодно: другие могут задуматься…
— Понятно. Как мы узнаем, что мост захвачен?
— Можно дать ракету…
— Не годится. Вот что… Чулков! — окликнул Петрадзе своего адъютанта, не поворачивая головы.
— Я здесь, товарищ полковник, — выступил тот из-за спины…
— Вот что, лейтенант. Бывшие власовцы пойдут захватывать мост. Нужен кто-то из наших для связи. Приказывать не могу, только добровольно.
— Разрешите идти мне, товарищ полковник.
— Иди, сынок. Возьми рацию и радиста. Будешь держать связь со мной.
— Будет исполнено, товарищ полковник.
— Тогда, как говорится, с богом!
Глава 10
Группа старшего лейтенанта Завалишина, имея в своем составе танковую роту и роту пехоты, артиллерийскую и минометную батареи, сосредоточилась на опушке леса вблизи от дороги, ведущей к мостам через Неман. На эту опушку вышли окольными путями, чтобы колонну не было видно со стороны мостов. Алексей Петрович Задонов упросил полковника Петрадзе отпустить его с этой группой: его властно тянуло туда, к мостам, куда пылили по дороге две машины с бывшими власовцами под командой бывшего капитана Красной армии Сорванцова.
До моста отсюда чуть больше километра совершенно открытой местности: поле желтеющей то ли пшеницы, то ли ржи, затем овраг с деревьями по краям, и еще одно поле, а справа, за оврагом же, деревня с католическим остроугольным храмом.
В бинокль хорошо видно, как машины приближаются к мосту. Старший лейтенант Завалишин, еще совсем молодой, но, судя по уверенности действий, прошедший хорошую школу войны, стоял рядом с Задоновым, следил за машинами невооруженным глазом, грыз веточку березы: нервничал.
— Давно воюете, товарищ старший лейтенант? — спросил Алексей Петрович, любуясь со стороны его стройной фигурой, устремленной вперед, чуть прищуренными серо-голубыми глазами, загорелым лицом со щегольской полоской усов, пшеничными волосами, черными вразлет бровями и девичьими ресницами. Печорин да и только.
Старший лейтенант быстро глянул на Алексея Петровича, пожал плечами, не зная, как ответить на заданный вопрос.
— С Курской дуги, — ответил он. — Там ранили, пять месяцев по госпиталям, с тех пор вот держусь. А что? Что-нибудь не так?
— Да нет, все так, — улыбнулся Алексей Петрович. — И как вам кажется: удастся захватить мост?
— Кто его знает… То есть я в том смысле, что захватить удастся, но целым или взорванным, зависит от них. — И он кивнул головой в сторону машин, подъезжающих к мосту. Затем поднес к глазам бинокль. Алексей Петрович тоже.
В бинокль был виден шлагбаум, небольшое приземистое строенье возле него, расхаживающего взад-вперед часового с винтовкой. Были видны зенитки, щитки и стволы орудий, укрывшиеся за барьерами из мешков с песком, часовые возле них.
Машинам с бывшими власовцами оставалось не более двухсот метров до переезда, и в это время к мосту с другой стороны приблизилась колонна машин, в кузовах солдаты, к машинам прицеплены длинноствольные пушки. Колонна остановилась, затем въехала на мост. Остановились, не доезжая до развилки метров сто, и машины с нашей стороны.
— Ох, не завидую я Чулкову, — произнес Завалишин и покосился на Задонова.
— Да, я тоже не хотел бы оказаться на его месте, — согласился Алексей Петрович. — Но мне кажется…
В это время из стоящей в кустах лещины тридцатьчетверки окликнули Завалишина:
— Чулков на связи!
И старший лейтенант сорвался с места и кинулся к танку.
Алексей Петрович, не отрываясь от бинокля, услыхал:
— Да! Понял! В нашу сторону? Это точно? Хорошо, встретим! А как же вы?
Между тем бронетранспортер, возглавляющий колонну, уже миновал мост. Вот он достиг развилки и повернул направо. За ним головная машина. У Алексея Петровича даже во рту пересохло, как только он понял, куда направляется колонна. А сзади уже звучали команды:
— Минометчики — к бою! Занять позиции!
— Артиллеристы — к бою!
И в это время со стороны Столбцов, окраина которых виднелась на взгорке, загрохотало. И грохот этот становился все гуще, все яростнее.
— Наши пошли! — воскликнул Завалишин, остановившись рядом с Задоновым. — Теперь закрутится.
— А что вам передал Чулков?
— У них заминка. Просит поддержать огнем.
— И что вы собираетесь делать? — спросил Алексей Петрович.
— Подождем колонну и врежем по ней.
— А если они начнут занимать позиции за оврагом?
— Так пока они начнут… Однако, не похоже…
— А наши что-то не движутся. Как встали на обочине, так и стоят…
— Колонну пропускают…
— Кажется, на передней машине что-то с мотором… Маскировка?
— Возможно.
Бронетранспортер въехал на мост через овраг.
— Ну что, товарищ подполковник? Покажем фрицам, где раки зимуют?
— Показывайте, лейтенант. Ни пуха вам, ни пера. Не буду вам мешать.
— Только вы куда-нибудь в сторонку, пожалуйста, передвиньтесь: пушки начнут палить — оглохнете. Да и мало ли что…
— В сторонку — это я могу, товарищ старший лейтенант. Мне бы норку поглубже, — засмеялся Алексей Петрович, не отрывая взгляда от моста, который миновали замыкающие колонну два чешских танка…
А за спиной лязгала сталь, раздавались команды, на опушку, ломая кустарник, выдвигались орудия, в стороне порыкивали танковые моторы.
Глава 11
Передвигаясь от дерева к дереву, Алексей Петрович занял наблюдательную позицию неподалеку от танка ИС, длинный ствол которого, увенчанный набалдашником, понюхав воздух влево-вправо, замер, и до Алексея Петровича донесся приглушенный голос командира танка:
— Осколочный! Дистанция… Прицел… Ждать команду!
В это время машины с власовцами, пропустив колонну, достигли шлагбаума и остановились. Вот из кабины передней кто-то соскочил на землю — похоже, капитан Сорванцов, — вот из кузова спрыгнуло еще человек пять-шесть, затем обе машины рванули вперед, послышались далекие выстрелы, одна из машин остановилась возле позиции зенитных орудий, с нее посыпались солдаты, другая понеслась через мост, прямо из ее кабины стрелял пулемет по мечущимся человеческим фигуркам на той стороне, — и у Алексея Петровича защемило сердце.
Между тем головной бронетранспортер и несколько машин уже миновали мост через овраг.
И тут же ударили наши пушки. А четыре «тридцатьчетверки» вырвались из лесу и устремились к мосту. На дороге началась настоящая кутерьма: одни машины уже горели, другие пытались развернуться, но дорога была слишком узкой, а кюветы по обе стороны дороги были такими глубокими, что никакая машина преодолеть их не могла. Из кузовов выпрыгивали солдаты, одни бежали к оврагу, пытаясь там найти спасение от рвущихся снарядов, другие в поле, а на дороге, в кюветах и около лежали те, кто никуда не успел.
Однако Алексей Петрович видел все это боковым зрением, неотрывно таращась в бинокль, пытаясь понять, что происходит на мосту. Ясно было одно, что неожиданности у бывшего капитана Сорванцова не получилось. Возможно, охрану моста насторожили звуки боя, доносящиеся с севера; возможно, их предупредили о том, что произошло в Сосновице. Во всяком случае, первая машина так и не достигла противоположного берега: встреченная огнем одного из зенитных орудий, она вспыхнула в каких-нибудь десяти-двадцати метрах от него, и лишь несколько человек успели спрыгнуть на мост и укрыться за стальными фермами.
Неожиданно ударила танковая пушка, так что у Алексея Петровича зазвенело в ушах, — и на насыпи у моста по ту сторону реки взметнулся куст дыма, пронизанный черными стрелами. Затем еще и еще. А «тридцатьчетверки» уже врезались в колонну машин, отбрасывая их в кюветы, сквозь грохот разрывов и стрельбу пушек то и дело прорывались пулеметные очереди. Вот вслед за передовой четверкой двинулись и другие танки, облепленные десантниками, а пушки продолжали бить по колонне и прикрывающим ее двум танкам, которые метались по хлебному полю, оставляя на нем безобразные борозды. Вспыхнул один танк, другой спрятался за него, прикрылся дымом. «Тридцатьчетверки» продолжали утюжить колонну уже за мостом через овраг. А у моста через Неман горел уже и второй грузовик, и что-то дымилось еще, перебегали с места на место люди, падали, вскакивали, снова бежали: похоже, там шел бой, и не шуточный.
— Товарищ подполковник! — окликнул Задонова комроты Завалишин, высунувшись по пояс из башни танка. — Я оставляю вас на попечение командира батареи. До встречи у моста! — Исчез в башне, упала крышка люка, и танк, рванувшись с места, попер напрямик через поле.
Артиллеристы еще какое-то время вели огонь по левому берегу, затем орудия стали цеплять к машинам, а по мосту через Неман уже двигались наши танки. Алексею Петровичу помогли забраться в кузов второго «студебеккера», и минут через пятнадцать он был уже около моста. Внизу, под откосом, сидели на траве пленные. Неподалеку в ряд складывали трупы бывших власовцев. Их было человек двадцать. Капитан Сорванцов лежал на правом фланге.
— Он хотел погибнуть от рук врага, он и погиб так, как хотел, — ответил лейтенант Чулков на молчаливый вопрос Задонова. И пояснил: — Уже после того, как мы захватили капонир.
— Как это все произошло? — спросил Алексей Петрович.
— Когда мы подъехали к КПП, один из власовцев вдруг побежал к мосту с криком: «Измена! Измена!» Ну, его, само собой, свалили одной очередью. Тут все всполошились. Машины рванули к мосту, зенитки и орудия мы захватили сразу же. Правда, возле капонира произошла заминка, но сам капитан кинулся к растерявшимся немецким офицерам, крича им что-то и размахивая руками. Они, видать, ничего понять не могли, а он, когда добежал, бросил в их гущу гранату. Тут и остальные подоспели. Но дот мы взять не успели. Немцы или кто там был, заперлись изнутри и встретили наших огнем из амбразур. Вот капитан там и погиб… у дота. Тут наши развернули орудия и саданули по дверям дота. Ну и, конечно, вышибли их. Дот захватили. А нам с радистом Огрызковым капитан сразу же приказал укрыться в капонире, как только его захватили. И охрану приставил. Сказал своим: «Сами умрите, а они должны остаться живыми». Это мы то есть. Такая вот история, товарищ подполковник. — И спросил, заглядывая в глаза Алексею Петровичу своими тоскующими глазами: — Будете писать?
Алексей Петрович понял, что врать этому лейтенанту нет никакого смысла, и произнес, покачав головой:
— Сейчас — нет. Но когда-нибудь — непременно.
— Я тоже так думаю, товарищ подполковник… Извините, конечно.
— Ну что вы, лейтенант? Все нормально.
— Вот и я об этом же говорю, — оживился Чулков. — Знаете, товарищ подполковник, этот Сорванцов, как мне кажется, сам искал смерти. Он мне так и сказал: «Это, — сказал, — видать, мой последний бой». — И вдруг признался: — У меня, товарищ подполковник, отца нет. Я его вообще не помню. И, знаете, подумал что?.. Я подумал, что хотел бы иметь такого отца, как капитан Сорванцов. Нет, честное слово! Только вы не подумайте чего такого! Я — комсомолец. И вообще. А это такой человек, что ему как-то сразу веришь, как-то вот даже прикипаешь душой. Да. Вы извините, может я что не так говорю…
— Мне этот Сорванцов тоже сразу же понравился, — признался Алексей Петрович.
— Он и на полковника Петрадзе произвел впечатление, — обрадовался Чулков. И добавил: — Даже на замполита.
К ним подошел старший лейтенант Завалишин и, весело блестя глазами, сообщил:
— Наши уже в Минске. А у нас приказ: во что бы то ни стало удержать мост. Жаль, железнодорожный захватить не удалось.
И все глянули вдоль реки: в полукилометре виднелись каменные быки и провалившийся между ними ажурный стальной пролет.
— Хорошо, что этот взяли, — произнес Чулков.
— Это точно. Пленные говорят, им сообщили, что русские колонны идут под прикрытием немецких танков. Так что они вряд ли нас к себе подпустили бы. Удержать, конечно, не смогли бы, а мост взорвали бы — это как пить дать.
Пленные неподалеку от насыпи копали длинную могилу.
Глава 12
Среди тех примерно двухсот человек, что месяц назад пригнали из Прибалтики в лагерь под Столбцами, находился и бывший капитан второго ранга Ерофей Тихонович Пивоваров, попавший в плен в тихое, солнечное, безмятежное утро 22 июня 41-го года. С тех пор, вот уже три года, тянется его плен.
До сентября 42-го Ерофей Тихонович работал на хуторе у одного литовца, затем строил и восстанавливал дороги, в 43-м работал на лесоповале, потом на тарном заводе — вместо литовцев, которые служили в территориальных частях, воевали на стороне немцев под Ленинградом или в зондеркомандах против белорусских партизан. Он мог бы бежать, но немцы были предусмотрительны: за каждого беглеца расстреливали десятерых пленных. Да и куда бежать? Беглецов вылавливали не немцы, а литовцы и латыши: они знали свои леса, голодным далеко не убежишь, а на первом же хуторе тебя изобьют, свяжут и передадут полиции.
В апреле сорок четвертого их собрали в один из лагерей под Каунасом и партиями разогнали кого куда. Пивоваров оказался в Белоруссии, на лесозаготовках. Вот тут-то многие и стали бредить побегом, наслушавшись от попавших в плен недавно, что советская власть бывших пленных не жалует, особенно тех, кто на немцев работал, вольно или невольно помогая им в борьбе со своим народом. Так что бежать к партизанам — это могло бы как-то снять часть вины за то, что остался жив. Но система круговой поруки была та же: не побежишь, если знаешь, что за тебя лишат жизни и последней надежды твоих товарищей.
Впрочем, бегали. А немцы стреляли. А пойманных — вешали. А потом, когда стали доходить слухи и приближении фронта, пленных перестали кормить. Поили же гнилой болотной водой. И через несколько дней все покрылись гнойными язвами, коростой, стали выпадать зубы, волосы, дыхание сделалось гнилостным, воздуху не хватало. Людей начал косить тиф, дизентерия. Среди пленных шли разговоры, что вода заражена специально.
Немцам показалось и этого мало: за неделю до освобождения они ввели так называемые децимации: ежедневно утром и вечером отсчитывали каждого десятого и тут же, на плацу, расстреливали. Без объяснения причин. Видать, получили приказ избавиться от пленных. Тут бы и бежать, да ноги от голода и болезней еле двигаются…
Пивоваров бредет где-то в хвосте колонны. Никто их не охраняет, никто не погоняет. Свернули в лес, на узкую просеку, вытянулись в цепочку. Люди стали разбредаться в поисках земляники, иногда попадались сыроежки; ели заячью капусту, пастушью дудку, молодые побеги папоротника, жевали сосновую смолу. Иные ложились и не вставали, не в силах идти дальше. И провожали пустыми глазами проходивших мимо. Никто ослабевших не подбирал, никто никому не помогал. Скорее всего, потому, что не знали, куда идут, с какой целью, да и сил оставалось лишь на то, чтобы с трудом волочить собственные ноги.
Солнце уже садилось, когда вышли к ручью. Здесь и остановились. Уже горели костры, дымили походные кухни; какие-то угрюмые бородачи с немецкими автоматами бродили среди бывших пленных и будто высматривали кого; несколько красноармейцев держались кучкой во главе со своим капитаном чуть в стороне от пленных, ни во что не вмешиваясь.
К вечеру Пивоварову достался на двоих с бывшим майором-пехотинцем по фамилии Ржа котелок чего-то зелено-бурого. Помимо какой-то травы там было пшено, иногда попадались волокна мяса. Ели медленно, подолгу ворочая во рту кисловатую кашицу.
Время будто остановилось. Что-то произошло в них за те два-три дня после освобождения: то ли болезни доконали, то ли сломался в них какой-то стержень, державший их на ногах и не дававший согнуться. Может быть потому, что как только заботу о них взяли на себя другие — все в них опустилось, перестало сопротивляться.
Прижавшись друг к другу спинами и укрывшись с головой немецкой шинелью, Пивоваров и майор Ржа погрузились в долгий полуобморочный сон, прерываемый нуждой да очередным приемом пищи — все того же супа. Иногда вдруг все приходило в движение, и Пивоваров с майором порывались тоже куда-то не то идти, не то бежать, но почему-то никак не могли отделиться от куста можжевельника, под которым нашли приют в самом начале. Так продолжалось бесконечно долго: день сменялся ночью, зной проливными дождями и холодом, досаждали комары, слепни, мухи.
Однажды Пивоваров услышал стрельбу, будто бы даже и совсем близкую, но она не вызвала у него, как и у всех остальных, ни страха, ни желания что-то предпринять. Прошло еще какое-то время, люди зашевелились и потянулись куда-то, и вслед за всеми, с огромным трудом преодолев свою слабость, побрел и Пивоваров. А майор Ржа остался под кустом можжевельника.
Долго ли он шел, Ерофей Тихонович не помнит. Но однажды открыл глаза и разглядел плывущие над головой вершины деревьев, уходящие ввысь стволы, клочки голубого неба. Не сразу догадался, что его несут. С трудом сместив зрачки, увидел раскачивающегося красноармейца в пилотке, с красным, распаренным от жары лицом. И удивился: было ужасно холодно, дул пронизывающий ветер, сыпало снежной колючей крупой, снег попадал за воротник, обжигал тело, сотрясал его беспрерывным ознобом. «Ну да, они ведь несут, поэтому им жарко», — подумал Ерофей Тихонович и снова впал в забытье.
Следующее его пробуждение состоялось среди ночи. В уши ворвался разноголосый храп, стоны, бормотанье, вскрики — и Пивоваров догадался, что он опять в лагерном бараке, в плену, что свобода, красноармейцы, майор Ржа ему пригрезились. Но на этот раз Пивоваров не впал в забытье, а долго лежал и думал… ни о чем, то есть ему казалось, что он думает, а на самом деле это были не мысли, а отрывочные видения из его бывшей жизни. Видения сменяли одно другое, наплывали друг на друга, картины детства смешивались с картинами плена, и всякий раз палец шарфюрера Рильке упирался в грудь и слышалось отчетливое: «Цейн!» А потом выстрел.
Прошел, пожалуй, месяц, прежде чем Ерофей Тихонович стал выходить из барака. Он садился вместе с другими выздоравливающими на солнечной стороне на бревно, прижимался спиной к теплым доскам и замирал в блаженной истоме. Это был все тот же лагерь, из которого его освободили и увели в лес, но теперь на вышках стояли красноармейцы, ворота были закрыты, дорожки подметали немцы, они же выносили из бараков трупы, складывали их на подводы и куда-то увозили, сопровождаемые красноармейцами. Немцы же разносили суп и кашу, разливали по кружкам чай, водили или возили больных на перевязки и процедуры, мыли их, подсовывали под них утки и судна, меняли пеленки, кормили и поили. И никто этому не удивлялся, все принимали это как должное.
А еще через полмесяца, когда Ерофей Тихонович вполне окреп, его вызвали на первый допрос. Молоденький младший лейтенант записал с его слов всю его историю, начиная с 22 июня 1941 года по 28 июня 1944-го, то есть до той поры, когда в лагерь ворвался немецкий танк с красными звездами, а за ним уже русский. Записав, он дал прочитать написанное Ерофею Тихоновичу и попросил расписаться. Через два дня Пивоварова выспрашивал уже другой офицер, на этот раз с двумя звездочками на погонах. Снова Ерофей Тихонович подробно рассказывал о себе, снова читал написанное и расписывался на каждой странице, отмечая про себя многочисленные грамматические ошибки, но не решаясь их исправить. И еще раз его вызывали, и еще.
Потом была медицинская комиссия. Через несколько дней после нее на лагерном плацу собрали человек двести, посадили на машины и под конвоем отвезли на станцию, рассовали по теплушкам, закрыли двери и повезли… неизвестно куда. Везли долго, с долгими же остановками, привезли на какой-то полустанок, приказали выгружаться, будто они были не людьми, а одушевленными предметами, которые ни на что не годны, а выбросить нельзя. Здесь их посадили на машины и повезли. И привезли к баракам, окруженным колючей проволокой, с вышками и солдатами на них, а все это окружала бурая степь с бурыми же холмами на горизонте. Слух прошел, что это лагерь, но лагерь особый — фильтрационный. Отсюда одних на фронт, других… Пивоварову очень хотелось оказаться в числе первых и не хотелось попасть в категорию других. Да и всем остальным, как ему казалось, тоже.
Глава 13
Филипп Васильевич Мануйлович придержал лошадей: перед ним лежала небольшая речушка, заросшая камышом и кустарником, с топкими берегами, но моста, по которому год назад он со своим отрядом, спасаясь от преследовавших карателей, переправился на эту сторону, не было, лишь обуглившиеся опорные столбы сиротливо торчали на этом и том берегу, да виднелись полуобвалившиеся окопы, заросшие травой и густыми побегами ивняка и черемухи.
«Экая невезуха, черт бы их всех побрал!» — выругался про себя Филипп Васильевич, имея в виду немцев — в первую очередь, себя самого в придачу и еще неизвестно кого, потому что в прошлом году, уходя от наседающих карателей, они этот мост за собой сожгли, и, видать, никто его восстанавливать не стал.
Весь обоз из двух десятков подвод с бабами и детишками на них остановился вслед за своим командиром и председателем колхоза. Редкие мужики да подростки, а больше все бабы потянулись от телег к голове обоза, чтобы получить указания, что делать.
«Боже ж ты мой, — думал Филипп Васильевич, с привычной печалью вглядываясь в изможденные лица своих односельчан и колхозников, — и как теперь жить будем?» Будущее представлялось неясным, тяжелым, хотя, конечно, недавнее прошлое было еще тяжелей.
Обоз лужевцев уже с неделю пробирался в родные края, то есть с тех самых пор, как Красная армия в конце июня разгромила немцев под Витебском, освободила Оршу и пошла на Минск, и многие партизанские отряды оказались в ее тылу. Но партизанская бригада «Мстители» не стала дожидаться прихода Красной армии и, повинуясь приказу сверху, двинулась на запад, громя на своем пути гарнизоны противника, взрывая мосты и пуская под откос поезда. С бригадой ушли все наиболее боеспособные мужчины, на месте остались лишь пожилые да подростки, которые и должны были охранить от врагов баб и ребятишек целого района, вернее, того, что от него осталось.
Ушел с бригадой самый старший из сыновей Филиппа Васильевича, Станислав, ушла старшая дочь, семнадцатилетняя Настя, выучившаяся на медсестру при партизанском госпитале, так что возвращался Филипп Васильевич лишь с самыми младшими: с семилетним Пашкой, четырнадцатилетним Петром, да двумя дочерьми: тринадцатилетней Серафимой и одиннадцатилетней Катериной, оставив в чужой земле свою жену, сына Никиту и многих родственников. И так в каждой семье. Считай, лишь третья часть населения деревни Лужи возвращалась теперь на пепелище, чтобы все начинать сызнова.
Особенно трудной выдалась для партизанского района и бригады «Мстители» под командованием подполковника Всеношного зима с сорок третьего на сорок четвертый год. После того, как Красная армия побила немцев под Орлом и Курском, весь фронт двинулся на запад, и до самого декабря сорок третьего не затихали бои. В сентябре далекий гул артиллерии приблизился настолько к партизанскому району, что казалось: еще немного — и освобождение раскинет свои крыла над линией Витибск-Орша-Могилев, кончатся все муки и начнется возвращение к родным пепелищам, но гул артиллерии постепенно затих, партизанский район оказался в ближайшем прифронтовом немецком тылу, он сидел у них как бельмо в глазу, как раковая опухоль, всегда готовая раскинуть метастазы во все стороны, и немцы начали самое большое наступление на этот район за все время его существование. Они бросили против бригады не только артиллерию, но танки и самолеты, и хотя партизаны получали с Большой земли оружие, боеприпасы, продовольствие, медикаменты и пополнение живой силой, хотя при хорошей погоде наша авиация бомбила немецкие позиции, пособляя обороняющимся, но даже сейчас, когда весь этот кошмар остался позади, Филипп Васильевич — да разве он один! — не может взять в толк, как они умудрились выстоять и не погибнуть все до единого. Наверное потому, что смерти уже никто не боялся: ни взрослые, ни дети, и все, кто мог держать оружие и стрелять, держали его и стреляли. Даже девчонки-малолетки. Потому что и они понимали: лучше погибнуть, стреляя, чем тебя убьют за просто так, а перед тем распнут в каком-нибудь сарае, сдерут заживо кожу… В такую окаянную пору дети взрослеют втрое быстрее, чем в обычной жизни.
— Здесь пока станем лагерем, — произнес Филипп Васильевич, оглядывая свое войско, все еще вооруженное, потому что шли по лесам, где блуждали, пытаясь вырваться из окружения, немцы, власовцы, остатки эсэсовских батальонов, состоящих из националистов-западников всех мастей, но в основном из латышей, литовцев и эстонцев. — Будем строить мост. Первый взвод выставляет часть людей для охраны лагеря, остальные, свободные от службы, вместе со вторым взводом заготавливает бревна. Хозвзвод устраивает лагерь и все прочее. Ну, как всегда. Завтра с утра положить настил. Нам осталось три-четыре перехода — и мы дома.
Филипп Васильевич подумал-подумал, но ничего больше не придумал, что сказать своим людям, и никто не проронил ни слова в ответ на его распоряжение: и так всем было ясно, потому что не впервой вставали лагерем и устраивали переправы, каждый знал, что и как делать, несмотря ни на возраст, ни на что другое.
«Спешить надо. Ох, спешить надо», — думал между тем Филипп Васильевич, понимая, что все сроки сева и посадки хоть чего-нибудь давно миновали, да и сеять и сажать нечего. Одна надежда на грибы да ягоды, да на лесного зверя. Была, правда, еще слабая надежда, что государство поможет с озимыми, хотя рассчитывать на многое нечего: везде одно и то же, да и война еще не кончилась. Однако пища пищей, а крыша над головой к близящейся зиме еще важнее. Но и зря подгонять своих уставших сельчан он не хотел: день-другой ничего не решают, а впереди трудностей и без того хватит с избытком.
Пока одни возились с устройством лагеря, Филипп Васильевич собрал несколько мужиков и баб из хозвзвода, забрали с одной из телег много раз чиненный бредень, мужики разделись до исподнего и полезли в воду пытать рыбацкого счастья. Вскоре на берегу трепыхалось рыбье серебро из окуней да карасей, плотвы да щурят, язей да налимов и сомов-подростков. Бабы да девчонки все это тут же чистили, сваливали в котлы, варили уху, приправляя ее прибрежными травами да кореньями.
А чуть в стороне тюкали топоры, скрипели пилы, ухали падающие сосны. Сорокалетний кузнец Савелий Сосюра, хромоногий от рождения, командовал строителями моста, отмеряя аршином бревна, готовые к отесыванию для настила. Дымили костры, бродили по поляне стреноженные лошади. Немецкие битюги волокли бревна к мосту, неторопливо переступая лохматыми ногами. Зудели комары, кидались на разгоряченные тела слепни и оводы.
Когда солнце опустилось за темный сосновый гребень и длинная тень легла на затихающий лагерь, Филипп Васильевич, проверив секреты в обе стороны, спустился вниз по течению реки, разделся до нога и, сверкая белыми ягодицами и ногами, вошел в парную воду, пахнущую болотом. Через несколько минут рядом с его одеждой появилась женская фигура, постояла немного в раздумье, тоже разделась и тоже вошла в воду, разгребая ее руками. Они сошлись на мелководье, женщина молча обвила шею Филиппа Васильевича, прижалась к нему всем телом, уткнулась головой, повязанной косынкой, в его плечо, зашептала что-то бессвязное.
— Ну, что ты, Лизавета? Что ты? — говорил Филипп Васильевич, гладя ее упругую спину и плечи. — Не изводи себя понапрасну.
— Дети твои на меня смотрят с укоризной, будто я виноватая в гибели их матери.
— Знаю я, знаю. Что ж тут поделаешь? Свыкнется — слюбится. Да и Настасья… уж год, как ее нету… она ж перед смертью наказывала, чтоб женился на тебе. И дети слыхали эту ее последнюю просьбу.
— Ах, Филя! Ах, боже мой! Мне и сладко и страшно, и не знаю, что думать. А люди говорят, будто накликала я гибель на Настасью твою, наговором заняла ее место.
— А ты меньше слушай глупые бабьи судачества. Нет в том ни твоей, ни моей вины. Война… чтоб ей ни дна, ни покрышки!
Они еще немного поплескались в парной воде, затем Филипп Васильевич вынес на берег притихшую Лизавету, бережно опустил на раскинутое рядно.
— Я тебе еще рожу сыновей, — шептала она, успокоенная. — И дочерей тоже. Я молодая и сильная.
Действительно: была Лизавета намного моложе покойной Настасьи, с шестнадцати лет она, едва закончив семь классов, сидела в правлении колхоза, вела все дела, и когда председателем стал Филипп Мануйлович, такой, по ее разумению, правильный и честный, так к нему присохло ее сердце, что ни на кого глядеть не могла, никакие женихи не сумели перебить ее единственную на всю жизнь любовь. Но не было до нее дела Филиппу Мануйловичу, женившемуся по любви и потому безмерно преданному своей жене. Неизвестно, чего ждала Лизавета и на что надеялась, глядя со стороны на чужое счастье. И вот — дождалась, трепеща от сопровождающего ее повсюду страха, саднящей душу вины своей и сжигающего молодое тело страсти.
И долго еще звучали над притихшей водой и камышами тихие стоны и торопливый шепот.
Как и предполагалось, на другую сторону речушки переправились ближе к полудню следующего дня. На этот раз мост не сжигали, и, миновав его, все оглядывались и оглядывались на белеющий ошкуренными бревнами настил с аккуратными перилами, то ли ожидая погони, то ли не веря до конца, что едут по мирной земле, не сулящей никаких неожиданностей.
Отдохнувшие лошади тянули легко, тележные колеса весело тарахтели, подпрыгивая на корневищах деревьев заросших за минувшие годы просек. Вовсю светило солнце, куковали кукушки, перепархивали с ветки на ветку птичьи выводки, возились в траве дрозды, попискивали синицы. Иногда на пути встречались сгоревшие деревни, в иных робко завязывалась новая жизнь: тюкали топоры, шваркали пилы, бродили по лугу чудом сохранившиеся лошади и коровы, бабы и ребятишки провожали обоз тоскливыми глазами, мужики с настороженностью вглядывались в проходящих мимо людей, тая от постороннего глаза оружие.
Филипп Васильевич подходил к мужикам, делился махоркой, расспрашивал о дороге, переправах через речушки и ручьи. Настороженность спадала, бабы, случалось, тащили детям кринки с молоком. Из разговоров выяснялось, что на дорогах кое-где одно время пошаливали бог знает кто такие и почему, но в последнее время не слыхать, однако смотреть надо в оба: береженого бог бережет; сообщали, что советская власть себя уже проявляет: намеднись наведывались из района, записывали, кто и что, обещали помощь.
Но больше случались деревни, похожие на заброшенные кладбища, только без крестов и могильных холмиков. И Филипп Васильевич поневоле задумывался, как встретят их родные пепелища, оставшиеся от деревни Лужи.
Глава 14
Впереди обоза, метрах в двухстах, движется одинокая пароконная телега, а на той телеге разведчики. Во главе их однорукий старшина Емельян Лапников, присланный для пополнения партизанской бригады с Большой земли в декабре прошлого года, в одном из боев потерявший руку да так и оставшийся при отряде лужевцев в качестве инструктора-подрывника. Происхождением Лапников с Алтая, из переселенцев, перед войной служил в милиции, в сорок первом попал в особый разведывательно-диверсионный батальон, был знающим и умелым бойцом и, несмотря на молодость, пользовался в отряде авторитетом. С ним частенько советовался и Филипп Васильевич, если дело казалось ему трудным и не сулящим успеха: Лапников всегда находил выход.
Бывший старшина лежал на свежескошенной траве, копна которой, перетянутая веревкой, возвышалась над лошадьми, помахивающими длинными хвостами. Рядом с ним умостился пятидесятилетний Данила Епифанович Кочня, правил повозкой сын председателя четырнадцатилетний Петруша. Со стороны казалось, будто едут обыкновенные селяне, но не видные со стороны же лежали под рукой немецкие автоматы и немецкий же ручной пулемет со снаряженной лентой. Тут, с одной стороны, сказывалась привычка к оружию и постоянной опасности, не до конца осознанный факт, что фронт ушел далеко на запад, с другой — они все еще были партизанским отрядом, боевым подразделением, продолжая жить по законам войны. Вот когда доберутся до места, тогда и… Что будет тогда, никто не знал, а четырнадцатилетнему Петруше казалось, что он всю жизнь только и делал, что воевал наравне со взрослыми, а потому мирная жизнь представлялась ему лишь передышкой между боями. И он вглядывался в сумрак окружающего леса с привычной настороженностью, готовый схватить лежащий рядом автомат и открыть огонь по любой едва проявившей себя опасности.
Лишь старый Данила, обросший седой клочковатой бородой, прикрывающей уродливый шрам на правой скуле, равнодушно пялился в чистое небо, покусывая пресную травинку пырея, и, казалось, ни о чем не думал. Да и то сказать: о чем тут думать? Думай не думай, а прошлого не воротишь, прожитых годов тоже, как не воскресишь погибших. А Данила Епифанович потерял всё и всех: старых отца и мать немцы убили еще в сорок первом, сожгли вместе с деревней, жена погибла в том же году во время нападения карателей на лагерь лужевцев, два сына ушли в армию в начале войны, и никаких известий от них не имелось, третий сын-малолетка погиб зимой прошлого года. А вместе с ним и снохи Даниловы и внуки — все были убиты в одной из деревень, куда прорвались каратели зимой этого года. Осталась у него единственная надежда на то, что уцелеет хотя бы один из сыновей, вернется после войны в родную деревню, женится и наплодит новых внуков, чтобы не прервался род Кочней, вошел бы в новую жизнь детским смехом и детскими слезами. Впрочем, и сам он, Данила Кочня, еще не настолько стар, чтобы не подобрать себе какую-нибудь из подходящих для этого дела вдову.
Ехали молча, говорить было не о чем. Да и партизанская жизнь приучила к тишине, к тому, чтобы чутко прислушиваться к ее постоянной изменчивости.
— Петруша! — тихо окликнул подростка Лапников.
— Слышу, дядя Емельян, — отозвался тот и, нащупав лежащий в траве под рукой автомат, опустил флажок предохранителя.
— Что там? — спросил Данила Кочня, не меняя позы.
— Пока не видать, — ответил Лапников. — Сойки беспокоятся. Слышишь? И, похоже, пилят.
Кочня сел, всмотрелся прищуренными светлыми глазами в пронизанный солнечными лучами узкий коридор просеки, произнес задумчиво:
— Похоже, завал. И, похоже, старый, нами устроенный, когда драпали от карателей.
— Похоже, — подтвердил Лапников, хотя среди лужевцев его тогда не было. — И, похоже, разбирают.
— И кто?
— Черт его знает, кто, — произнес Лапников и поднес к глазам немецкий бинокль. И тут же опустил, заметив короткий всплеск света. — Кто бы ни был, а быть в полной боевой. — Пояснил: — Нас засекли, в бинокль разглядывают.
И свесил с задка белую рубаху — знак своим, что впереди опасность.
— Ишь, черти! — изумился Кочня, поерзал немного, устраивая поудобнее пулемет.
— Не суетись, дед, — посоветовал Лапников. — Мы просто селяне. Мы — дома, на своей земле. Давай закурим. Но если засаду устроили шатуны… — И махнул рукой: в засаду верить не хотелось.
Закурили. Сизый дымок поплыл над копной, оставаясь позади, зацепившись за еловые лапы.
Завал приближался. Уже видно нагромождение бронзовых стволов, уходящих в обе стороны от просеки в глубь леса, свежие пропилы. Если бы завал разбирали местные, они бы не таились, пользовались бы не только пилами, но и топорами. Впрочем, откуда здесь местные? Местных или побили каратели, или угнали с собой отступающие. Сколько едут последние два дня, а ни одной целой деревни: партизанский край, прифронтовая полоса. Ну и… бинокль. Конечно, бинокли не редкость, но больно уж все как-то не так. Хотя вполне возможно, что и местные, и тоже остерегаются: береженого бог бережет.
Лошади встали перед перегородившей просеку валежиной. До завала оставалось метров тридцать.
И тут настороженную тишину разорвал хриплый голос из-за завала:
— Эй! Кто такие?
— А вы кто? — вопросом на вопрос ответил Лапников.
— Вот счас пальнем по вас, узнаете, кто такие.
— Пальнуть дело не хитрое, — встрял в перекличку дед Кочня, — да только мы безоружные, нам пальнуть нечем. Да и чего палить-то? Немец ушел, в кого теперь палить? Не в кого. Все свои.
— Знаем мы этих своих, насмотрелись… А ну слазьте с телеги! — велели из-за завала. — И руки в гору. Поглядим, какие вы свои.
— Так мы и так собирались слазить: вишь, валежина, мать ее. Не пройти, не проехать.
Первым с телеги стал спускаться дед Кочня. Но не сбоку и не спереди, а сзади. Там он принял от Лапникова пулемет, повесил на торчащую из копны слегу. Помог спуститься старшине. У того позади за поясом пистолет, за голенищем сапога граната.
Старшина отряхнул солдатские галифе от прилипшей травы, поправил ремень, расправляя складки на вылинявшей гимнастерке, поправил фуражку с красной звездой и пошел к завалу вразвалочку, попыхивая самокруткой и позванивая медалями на выпуклой груди.
Вот он остановился, поставил ногу на лежащий отпил, спросил насмешливо:
— Ну где вы там прячетесь, аники-воины? Или медвежья болезнь напала?
Над завалом показался пожилой небритый человек в расстегнутом брезентовом дождевике, с немецкой винтовкой в руках, ствол которой смотрел куда-то в небо. Из-под дождевика виднелся черный пиджак, серая рубаха-косоворотка, поверх пиджака болтался потертый бинокль.
— Никак и впрямь свои? — произнес он, разглядывая старшину. — А документ какой-никакой имеется?
— А какой тебе документ нужен, папаша? — удивился Лапников. — Могу показать красноармейскую книжку, хотя я уже не красноармеец по причине своей инвалидности, а паспорта еще не получил, — и дернул полупустым рукавом гимнастерки. — Мне тоже интересно знать, кто вы такие и что здесь делаете.
— Мы-то? Мы-то детдомовские, — замялся было человек в дождевике. — Домой возвращаемся.
— И где этот ваш дом?
— От Новолукомля недалече будет.
— Так вы что, с ребятней, что ли?
— А с кем же еще? С ней самой. Семнадцать человек осталось от всего детдома. Да одна воспитательница. Ну, и я сам, завхоз этого дома. Охримич моя фамилия. Остальные кто погиб, кого в неметчину угнали… А вы кто?
— Мы тоже домой движемся. Партизанили. На Смоленщину идем. Тут недалече уже.
Из-за завала показались две ребячьи физиономии, уставились с любопытством и страхом на старшину. Тот кашлянул, точно ему в горло песок попал, сплюнул окурок, придавил подошвой сапога, потом помахал над головой рукою. Тотчас же от повозки отделился Кочня, двинулся к завалу. Но без пулемета. Петруша Мануйлович встал на повозке, замахал обеими руками.
— Чегой-то вы размахались-то? — с опаской спросил человек в дождевике, переложил винтовку с руки на руку — и детские мордашки тут же исчезли.
— Не бойтесь, — успокоил Лапников. — Своим даем знать, чтоб не опасались. — Пояснил: — Сзади обоз идет, целая деревня. Вернее сказать, что от нее осталось.
Подошел Кочня, снял картуз, вытер рукой плешивую голову, спросил:
— Свои, что ли?
— Свои. Детдомовские.
— То-то ж я и вижу: позади завала вроде как ребятня возится.
Сзади нарастал скрип и громыхание телег, фырканье лошадей, приглушенные голоса. Подошел Филипп Васильевич, тоже поинтересовался, кто да что. За ним уже напирали бабы. С той стороны над завалом, как грибы, появлялись все новые и новые детские мордашки. В основном лет десяти, и все больше девчушечьи. Но тут же с боков выросли два подростка с немецкими автоматами и молодая женщина с винтовкой.
— Та-ак, — произнес Филипп Васильевич, сбил на затылок картуз и стал подниматься на завал.
Оказавшись на его вершине, покачал головой, разглядывая противостоящее войско. Среди зарослей молодого сосняка таились лошади и подводы.
— Вот что, — заговорил он, повернувшись боком и к тем и другим. — Я есть командир бывшего партизанского отряда и председатель колхоза. Зовут меня Филипп Васильевич Мануйлович. Мы возвращаемся домой, поскольку немца погнали на запад и надо начинать мирную жизнь. Завал мы сейчас разберем, дорогу откроем. А пока надо устраиваться на ночь, потому как, похоже, собирается гроза… — Повернулся к детдомовцам и спросил: — Есть возражение с вашей стороны?
— Нету возражениев, — ответил за всех бывший завхоз.
— Тогда за дело.
Глава 15
У костров собралось все население лесного становища, доедали жареную рыбу и кашу. В отблесках уходящего дня виднелись телеги, над которыми раскинулись шатры из немецкой прорезиненной ткани, жующие траву лошади, палатки и шалаши. Сизый дым поднимался к верхушкам сосен, растекался между стволами.
Солнце поглотила наползающая с запада туча. Погромыхивал еще неблизкий гром, пульсировали всполохи молний. В лесу быстро темнело.
У штабного костра напротив Филиппа Васильевича сидели завхоз детдома, воспитательница, еще совсем молодая женщина, и два подростка, не расстающихся с автоматами, — все сосредоточенно и угрюмо смотрели на огонь. А по бокам свои: кузнец Сосюра, старшина Лапников, дед Кочня, Лизавета, командир хозвзвода Евдокия Горобец, другие бабы и мужики.
Воспитательница рассказывала:
— Как немцы заняли Минск, так нам и дали команду на эвакуацию. Было у нас несколько лошадей и подвод, на них погрузили, что могли, усадили маленьких и пошли. Железную дорогу уже бомбили вовсю, так мы пошли лесами, стороной от больших дорог, надеялись, что Красная армия вот-вот соберется с силами и погонит немцев назад. Была у нас карта, ученическая. С ней мы часто ходили в дальние походы с ребятами из старших групп, учились ориентироваться в лесу, наносили на эту карту деревни и дороги. Поэтому поначалу шли уверенно, держа направление на восток, надеялись, что выйдем к Орше, а там уж решат, идти нам дальше или оставаться. Главное, думали, чтобы нам через большие реки не переправляться. Шли с нами и другие беженцы, но не так уж много. Большинство направлялись в сторону железной дороги, надеялись на поезда.
— Поначалу нас преследовали пожары. Особенно по ночам было видно, как на западе поднимается зарево и становится все ярче. Потом зарево стало расти южнее и севернее, и самолеты немецкие летели над нами куда-то дальше, и оттуда слышались бомбежки. Потом и впереди стали возникать зарева пожаров. Выходило, что мы со всех сторон окружены этими пожарами. Но все-таки продолжали двигаться на восток, на что-то надеялись…
Завхоз и сурового вида подростки с автоматами молча слушали воспитательницу, иногда согласно кивая головой.
— Удивительно, но мы дошли до самой Рудни, — продолжала Антонина Семеновна мерным голосом, в котором иногда слышалось это самое удивление, что все, ею описываемое, выпало им на долю, но они все еще живы. — Там нас немец и прихватил. Они сразу же выяснили, кто мы такие, выделили нам здание школы, выдали продукты, назначили управляющего своего, из местных, а нашего директора куда-то увезли, так мы его больше и не видели: Аркадий-то Иванович был человеком партийным, и они, видимо, откуда-то прознали об этом… Нас, взрослых, воспитателей и учителей, обслуживающего персонала было двадцать три человека. Некоторые пошли с детдомом вместе со своими семьями. Ну, живем в школе, вроде все ничего, а тревожно. Через несколько дней появились немецкие врачи. Стали вести осмотр, брали кровь на анализ… — ну, как и у нас бывало при профилактическом обследовании, — и каждому на руке ставили метку с группой крови. Потом смотрим, школу колючей проволокой огораживают. Однажды приехала машина с красным крестом, в ней другие врачи. Стали вызывать в отдельную комнату для взятия крови. Крови у детей брали так много, что они не могли стоять на ногах от слабости. Даже разговаривать не могли. И у нас, у взрослых, тоже взяли кровь. По литру, не меньше. Многие сознание теряли. Одна женщина умерла: сердце не выдержало. Поняли мы, для чего немцам нужны, что еще одно-два таких взятия крови — и мы трупы. А кормили, между тем, хорошо и даже молоко давали: значит, мы еще были им нужны. Дети, так те восстанавливались быстро, взрослые тяжелее. И все понимали, что через какое-то время приедут за новой порцией крови. А что делать, не знаем. Правда, часовых возле школы нет, но ворота заперты, неподалеку какая-то немецкая часть стоит, там часовые ходят. Стали мы подзывать местных жителей, говорить им, в какую беду попали. Стали им маленьких через проволоку отдавать. За одну ночь более сорока человек у нас забрали. Люди на нашу беду оказались отзывчивыми. Но немцы откуда-то пронюхали про это, арестовали всех наших мужчин, увезли. Как выяснилось потом — в концлагерь для военнопленных. Апанас Григорьевич сбежал, про остальных ничего не знаем, — вздохнула рассказчица и сунула в костер несколько щепок, будто ей света не хватало для продолжения.
— Да, мужчин забрали, — снова заговорила она, — и мы как без головы остались: не знаем, на что решиться. А главное, возле ворот полицай теперь всю ночь дежурит, внутри, возле парадного, другой. Среди тех, кто взял у нас маленьких, была одна девушка, комсомолка, Анна Метелицына. Ее немцы потом повесили. Так вот, она и предложила нам бежать в лес. А ее, оказывается, надоумил Апанас Григорьевич, который вернулся, чтобы нам как-то помочь. День назначили, вернее, ночь, в середине августа это было… Сговорились мы напоить полицаев. Устроили что-то вроде вечеринки, пригласили того, что внутри. А уж он второго. Подсыпали в водку снотворного. И как только они уснули, через окно, чтобы не видели немцы из части, которая напротив, вылезли, а уж снаружи местные комсомольцы в проволоке проход сделали, ну мы все и ушли. Представляете? Более сотни человек. До сих пор не могу взять в толк, как это они нас проворонили. И ушли мы в лес. Ночи-то уже подлиннее и потемнее стали. Всю ночь шли. И, представьте себе, никто из детей не хныкал, не просил отдыха. Старшие помогали младшим, каждый что-нибудь делал для других по мере своих сил… Я этого никогда не забуду… — И Антонина Семеновна вытерла тыльной стороной ладони свои сухие глаза.
— За два дня, пока нас не обнаружили, — продолжила она при общем молчании, — мы прошли пять деревень, и везде нас кормили, забирали ослабевших и самых маленьких. Все женщины, у кого были свои дети осели в этих деревнях, так что нас осталось совсем немного — человек сорок. А тут опять немцы. Стали они нас нагонять. И мы разделились на три группы. Нашей группе повезло. Двум другим… Одну, уж точно, немцы окружили и взяли, потом загнали в сенной сарай и сожгли. Можно сказать, на наших глазах. Потому что мы, петляя, к вечеру вышли к этому сараю, а там уже все кончилось… одни головешки… Про другую группу так ничего и не слыхали. Может, им удалось спастись. Не знаем. А мы через неделю пристали к одной глухой деревушке: уже холода начались, дожди… В этой деревушке пробыли какое-то время, а потом ушли в лес, чтобы не накликать на нее беду, вырыли там землянки. Потом нас взяли к себе партизаны, мы два года жили с ними, а в конце прошлого года каратели стали окружать те места, партизаны прорвались и ушли, и немцы пошли за ними, а мы остались на запасной базе, про которую никто ничего не знал, так вот и просидели там до самого конца. Правда, многие из старших детдомовцев тоже стали партизанами, а вот эти двое, Саша Ничай и Дима Семичев, оставались нашей охраной…
Над головой вспыхнула молния, осветив притихшие деревья, лошадей и палатки, и тотчас же небо треснуло и обрушилось вниз всей своей невидимой твердью, которая пронеслась по невидимым желобам и упала где-то рядом. Вслед за громом загудели сосны, упали первые капли дождя.
— Не знаю, может, ваш детдом и сохранился: мы в тех краях не бывали, — заговорил раздумчиво Филипп Мануйлович, пуская из ноздрей табачный дым. — А только немец, отступая, ничего после себя не оставлял. А пуще немцев злобствовали эсэсовцы из чухонцев. После них даже печных труб не оставалось. Кошек, собак — и тех убивали. О людях я и не говорю. Ну, придете вы на место, а там что? Полная разруха. А потому предлагаю присоединяться к нам, — продолжил Филипп Васильевич. — Детей по семьям разберем. Я сам возьму кого-нибудь в свою семью, другие тоже. Замест своих детишек, что погибли… Не уберегли, значит… да… Придем на место, поставим какое-никакое жилье. Главное — зиму перезимовать, а там легче будет.
— Так-то оно так, — не согласился завхоз Охримич, — но там родная сторона, там наши корни. Опять же, государство поможет, потому как детдом, а к вам пристанем, никакой помощи не жди.
— И это верно, Апанас Григорич, — согласился Филипп Васильевич. — Но детдом — он детдом и есть. А тут семья. Пусть и не родная, а роднее родной может получиться. Народ у нас настрадался, чужую беду сердцем понимает, заботой не оставит. Это я со всей ответственностью вам говорю, как председатель колхоза и член партии. Конечно, насильно мил не будешь. Кто не хочет, пусть идет, а кто захочет… Я про этих речь веду, Апанас Григорич.
— Да и мы понимаем, Филипп Васильевич. Как не понять: тоже ведь натерпелись. Не дай и не приведи… А только на нас с Антониной Семеновной ответственность за каждую детдомовскую душу, с нас спросится, куда подевали тех или других.
— Бумагу напишем, что принимаем в свой колхоз на усыновление или там на удочерение, — робко вставила Елизавета. — Со всей ответственностью за детей перед советской властью. У нас и печать сельсоветовская имеется. И колхозная…
— Ох, и не знаю даже, что делать, — сокрушался завхоз. — Как думаешь, Антонина Семеновна?
— Надо с детьми посоветоваться, Апанас Григорьевич, — ответила воспитательница, и Филипп Васильевич догадался, что она в этом осколке детдома одна из главных, если не самая главная. Даже, может быть, главнее завхоза, но держится почему-то в тени. — Усыновление — об этом многие мечтают, — продолжила Антонина Семеновна без тени сомнения. — Особенно девочки. Может, задержимся на денек? — глянула вопросительно на Филиппа Васильевича, предложила: — Пусть ваши женщины познакомятся с детьми, может, кто и согласится.
— И то верно, — поддержал завхоз воспитательницу.
Только через день оба обоза разъехались в разные стороны, хотя детдомовский обоз состоял всего из двух одноконных телег. Население будущей деревни Лужи увеличилось на целых одиннадцать человек: на восемь девочек от семи до десяти лет и на двух мальчишек по девяти. Всех их разобрали по семьям, потерявшим кого-то из своих детишек. Взял мальчика себе и Филипп Васильевич. И звали мальчонку Владимир. И даже чем-то походил он на погибшего сына: такой же белобрысый и круглоголовый.
Еще через два дня обоз лужевцев въезжал в Валуевичи.
Города, который когда-то казался им большим и чуть ли ни центром вселенной, не было. На том месте, где он когда-то располагался, где были улицы, переулки и главная площадь, лежало безжизненное пространство, изрытое глубокими воронками и окопами, там и тут скалились вывернутыми наружу бревнами блиндажи и огневые точки, горбились груды кирпича на месте купеческих лабазов, церкви, синагоги, домов прошлых богатеев и местной власти. В этих кучах кое-где копошились старики и бабы, выбирая кирпичи и бревна, из уцелевших блиндажей торчали железные трубы, из труб повевало дымком, на лужайке тихо, без криков, возилась ребятня.
Обоз проследовал, не задерживаясь, сквозь руины районного центра, спустился к реке. Мост, который они когда-то сожгли, лежал, пересекая реку, наклонившись в одну сторону, сдвинутый с места, скорее всего, паводком. По нему давно, видать не ездили. Можно было бы остановиться на ночь, но все так рвались домой, что часа за два укрепили настил, подперев его стояками, и уже в сумерках по затравяневшей дороге въехали в мертвую деревню, некогда называвшуюся Лужами.
Три года они не были здесь. За три года пожарище заросло бурьяном, березняком и осинником, исчезла улица и переулки, лишь кое-где остатки труб пялились в небо мертвыми кукишами. Да гукал сыч в полутьме, окликая мертвых.
Глава 16
Лаврентий Павлович Берия, нарком внутренних дел СССР, заместитель Верховного главнокомандующего Красной армии, стоял в почтительной позе сбоку от стола, вынимал из папки бумаги, клал одну за другой перед Верховным главнокомандующим Сталиным, и тот, бегло пробежав бумагу глазами, подписывал ее в углу красным карандашом.
За этим же столом, но сбоку, сидел Лев Мехлис, бывший нарком Госконтроля СССР и бывший же заместитель председателя Совета народных комиссаров, вызванный в Москву за новым назначением. Он молча посматривал на Сталина и Берию и от нечего делать играл толстым красным же карандашом, вращая его между пальцами. Его аскетическое лицо не выражало ничего, кроме плохо скрываемой скуки: он не знал, зачем Сталин вызвал его с фронта, ждал разъяснений, не испытывая при этом ни волнения, ни каких бы то ни было затруднений, хотя не все шло гладко на Четвертом Украинском фронте, где Мехлис исполнял обязанности члена Военного совета, так что Сталин мог предъявить ему множество претензий. Однако это обстоятельство ничуть не удручало Льва Захаровича: он умел выкручиваться из любых положений, умел свалить свою вину на других с такой беспардонной наглостью, что Сталин, считающий, будто перед ним никто не может врать и лицемерить, принимал объяснения Мехлиса за чистую монету, а когда правда всплывала наружу, время бывало упущено и, опять же, находился очередной козел отпущения. Да и Мехлис — он рядом давно, предан, исполнителен, не слишком умен, зато лучше его мало кто умеет так подгонять тех, кто и умен, и знающ, но не слишком расторопен в исполнении воли Верховного.
На очередной бумаге, положенной Берией, Сталин задержал свой взгляд несколько дольше, рука его с карандашом опустилась, он поднял голову, глянул вприщур на своего заместителя по Государственному Комитету Обороны, спросил глуховатым, размеренно-замедленным голосом:
— А ты уверен, что они не сбегут к немцам еще раз? Тем более что это люди, которым, как ты здесь пишешь, нельзя доверить командные должности в Красной армии…
— Не сбегут, товарищ Сталин, — уверенно ответил Берия, сверкнув стеклами очков. И пояснил: — Не те времена. К тому же несколько батальонов мы испытали в деле при прорыве немецкой обороны в полосе Первого Белорусского фронта. Рокоссовский отзывается о них хорошо.
— И что, никто не сдался в плен? Ведь они не дураки и вполне понимают, что их посылают на верную смерть. А сдаться в плен — все-таки шанс остаться в живых.
В тоне Сталина не было ни осуждения, ни желания спорить, это был тон человека размышляющего вслух.
Берия, очень хорошо изучивший Хозяина, сменил тон с официального на доверительно-дружеский:
— Перед тем как направить этих людей в штрафные батальоны, мы тщательно их проверяем в фильтрационных лагерях. К тому же у них и в этом случае остается шанс выжить и вернуться к семьям. А сбегут к немцам, так мы их и там достанем. Я это учел…
— По-моему, Лаврентий, ты слишком либеральничаешь с этими… с позволения сказать, людьми, — неожиданно заговорил Мехлис, перебивая Берию. — Их надо было расстреливать там же, в немецких лагерях. А ты возишься с ними, народные деньги на них тратишь…
Сталин покосился на Мехлиса, усмехнулся, прикрыв усмешку рукой, как бы поправляющей усы, однако ничего не сказал.
— Кого надо, товарищ Мехлис, тех мы расстреливаем, — обрезал Мехлиса Берия. — А кого можно использовать для дела, тех используем для дела. НКВД тоже умеет считать народные деньги.
— Хорошо, Лаврентий, — согласился Сталин и добавил: — Исключительно под твою личную ответственность.
И подписал приказ о формировании еще десяти отдельных стрелковых штрафных батальонов из бывших офицеров Красной армии, либо освобожденных из фашистского плена, либо оставшихся в немецком тылу и по каким-то причинам не приставших к партизанам. Подумал немного, зачеркнул слово «штрафных», сверху написал «штурмовых», положил бумагу на другие, уже подписанные.
— Все?
— Нет, не все, товарищ Сталин, — ответил Берия, складывая бумаги в папку.
Сталин открыл коробку с табаком «Герцеговина флор», стал молча набивать трубку, искоса поглядывая на своего заместителя.
— Что у тебя еще?
— Есть данные, что некоторые командующие фронтами приписывают именно себе заслуги в поражении немцев и в победном наступлении Красной армии. Такая тональность звучит в их переговорах между собой, а также на различных фронтовых совещаниях…
— Я никогда не доверял генералам, — влез бесцеремонно Мехлис. — Особенно маршалам. Каждый маршал корчит из себя Наполеона.
Берия взглянул на Мехлиса, перевел взгляд на Сталина, заговорил снова, подчеркнуто обращаясь к Сталину и не замечая Мехлиса:
— С другой стороны, товарищ Сталин, среди фронтового младшего офицерского состава, в основном из вчерашних студентов и всяких там интеллигентов, наметилось либеральное поветрие относительно будущего России, как они выражаются в своей переписке. Одни из них считают, что после победы внутренняя политика должна измениться коренным образом в сторону либерализации и отхода от догматизма. Другие, наоборот, полагают, что отечественная война советского народа должна перерасти в войну революционную, осуждают введение погон, установление союзнических отношений с Англией и Америкой, роспуск коммунистического Интернационала, даже новый гимн Советского Союза, то есть целиком и полностью становятся на точку зрения Троцкого.
— Своего рода возрождение декабризма, однако направленного не вперед, а назад, в прошлое, — вымолвил Сталин будто самому себе, но Берия услыхал, поддержал осторожно:
— Очень похоже, товарищ Сталин.
— Кто эти люди по национальности?
— В основном русские. Но есть и евреи, хотя и немного…
— Их и не может быть много, — усмехнулся Сталин. — Много евреев в тылу, а не в действующей армии…
— Совершенно верно, — врезался в разговор Мехлис сварливым голосом. — Но все евреи, находящиеся в тылу, имеют соответствующую броню, поскольку работают на оборону. И работают ничуть не хуже, а чаще лучше неевреев. Между тем сам факт настроений, отмеченных НКВД… — Мехлис не закончил фразы, остановленный предостерегающим жестом Сталина, нервно передернул плечами, поправил очки, вдавив их в переносицу двумя пальцами, и стал похож на сову, которую ослепили ярким светом.
Сталин на Мехлиса не взглянул, повел рукой с зажатой в ней трубкой, заговорил, глядя на висящую на стене большую карту Советского Союза, утыканную разноцветными флажками:
— Сползание к мелкобуржуазным настроениям, с одной стороны, и к троцкистскому левачеству, с другой, в определенных кругах общества неизбежно, как неизбежно и то, что мы обязаны в зародыше пресекать всяческое отступление от большевистской, марксистско-ленинской идеологии, как враждебное не только нашей партии, но и народу. Попустительство таким настроениям может привести к лавинообразному скатыванию к буржуазной морали, к ее бездушному и бездуховному началу. Об этом никогда нельзя забывать, — и, повернувшись к Берии, глянул ему в лицо, спросил: — У тебя все?
— Теперь все, товарищ Сталин.
— Зато у меня не все. Как ты собираешься использовать тех немецких военнопленных, что уже взяты нашими войсками в Белоруссии?
— Мы изучаем разнарядки от наркоматов. Но уже сейчас ясно, что большую часть надо направить в Донбасс для восстановления промышленных предприятий. Остальных — на лесоповал. Стране нужен лес.
— Стране действительно очень нужен лес, — раздумчиво произнес Сталин. — Но народу еще больше нужно другое — чувство законного удовлетворения от побед Красной армии. Я думаю, что часть пленных надо провести через Москву… скажем, по Садовому кольцу. Пусть москвичи посмотрят на этих вояк, которые хотели поставить их на колени. Пусть русский народ почувствует, что нет силы, которая бы могла ему противостоять в открытом бою.
— Будет исполнено, товарищ Сталин.
— Кстати, ты выяснил национальный состав немецких войск?
— Выяснил, товарищ Сталин. — Берия раскрыл папку, вынул листок, положил перед Сталиным. — Это последние данные, которые получены аналитическим управлением НКВД.
— Прочитай, а мы с Мехлисом послушаем.
— Из общего количества военнопленных на сегодняшний день немцы и австрийцы составляют почти две трети, — начал то ли читать, то ли пересказывать написанное Берия, слегка согнувшись над столом. — Третья часть приходится на румын, венгров, французов, итальянцев, финнов, бельгийцев, чехов, поляков и представителей других государств и народов Европы. Из этого сброда французов больше всего — больше четверти.
— Почти как в двенадцатом году, — негромко, будто про себя, произнес Сталин. — Поход двунадесяти языков…
Берия молчал, смотрел на Сталина, ждал.
— Что там еще? — Сталин поднял голову.
— На стороне немцев воюют дивизии СС, полностью скомплектованные из добровольцев по национальному признаку. Из Скандинавии — дивизия СС «Нордланд», из Бельгии — дивизия СС «Лангемарк», из Франции — дивизия «СС» «Шарлемань»… Есть дивизии и бригады «СС» из эстонцев, латышей и литовцев, которые сражались против нас или участвовали в карательных акциях против партизан и населения оккупированных территорий…
— Эти дивизии, товарищ Сталин, только по названию добровольческие, — перебил Берию Мехлис. — На самом деле туда загоняли людей под страхом смерти. Нам хорошо известно, товарищ Сталин…
Мехлис встал и, упираясь костяшками пальцев в стол, смотрел на Сталина не отрываясь, даже не мигая, подавшись к нему всем телом, будто гипнотизируя его. Лицо его, изборожденное резкими морщинами, дергалось одной стороной, кривился узкий рот.
— Нам хорошо известно, — повторил он с нажимом, — что рабочий класс капиталистических стран Европы был поставлен под ружье силой и обманом, злобной клеветой на Советский Союз, разнузданной нацистской демагогией, отвратительным антисемитизмом. Вся эта статистика, товарищ Сталин, не стоит выеденного яйца. Она не отражает существа дела, классовой наполненности исторической действительности, которая открыта и обоснована великим Марксом, развита гениальным Лениным и вами, товарищ Сталин. Товарищ Берия слишком увлекся формальной статистикой в ущерб классовому содержанию нашей эпохи.
Мехлис замолчал, сел, было слышно, как тяжело, с натугой он дышит: после трагических событий сорок второго года в Крыму он стал еще более ожесточенным и нетерпимым, поговаривали, что и с нервами у него не все в порядке.
На какое-то время в кабинете повисла тишина.
Берия, так и не закончивший фразы, ждал, как воспримет Сталин столь наглую выходку Мехлиса. Сталин пару раз пыхнул дымом, повел рукой, заговорил:
— Армия, которую гонят в бой палкой, ненадежная армия. Такая армия не смогла бы одерживать победы в ожесточенной и кровопролитной войне. Такая армия не способна к ожесточенному сопротивлению, какое мы наблюдаем сегодня. Из всех народов, которые подверглись германской агрессии, лишь русские и сербы оказались наиболее стойкими. Они не сложили оружия и продолжают драться, несмотря на огромные жертвы. Французы, бельгийцы и прочие приняли германскую оккупацию покорно и с охотой пошли служить в ее армию. Мехлис прав только в одном: эту статистику нельзя обнародовать. Пусть она останется для историков. Они разберутся. Потом. Когда-нибудь. А нам приходится заниматься реальной политикой, имея в виду реальных людей. Кстати сказать, под Сталинградом мы прорывали оборону противника именно в тех местах, где ее держали румынские, итальянские и венгерские войска. Это и есть учет всех реальностей для достижения стратегических целей.
Берия положил листок в папку, слегка перегнулся в пояснице, и стало видно, что его военный костюм скрывает непропорционально короткие ноги и удлиненное туловище.
— Ты у кого, Лаврентий, шьешь свои костюмы? — Сталин смотрел на наркома насмешливыми глазами, попыхивая трубкой.
— В спецателье. Где и все, товарищ Сталин, — насторожился Берия. — Что-нибудь не так?
— Нет, все так. Хороший костюм. А хороший костюм призван скрывать наши недостатки, как красивая фразеология скрывает некрасивые мысли…
— У меня нет таких мыслей, товарищ Сталин, — выпрямился Лаврентий Павлович, слегка отвернув голову и опустив обиженно уголки губ.
— А никто и не говорит, что они у тебя есть, — бесцеремонно влез в разговор Мехлис. — Товарищ Сталин в данном случае рассуждает чисто теоретически.
— Товарищ Мехлис и на этот раз прав, — снова усмехнулся Сталин. И спросил: — Кстати, Лаврентий, как продвигаются дела с расследованием предательства со стороны чеченцев, ингушей, крымских татар и других народов?
— Специальные комиссии работают на местах, собирают материалы. Немецкие прихвостни и пособники тщательно скрывали следы своих преступлений, не оставляя свидетелей. Выявляем отдельные элементы, которые участвовали в карательных мероприятиях немцев против партизан, против русского населения кубанских и терских станиц. Нами захвачены кинодокументы, доказывающие, что перечисленные вами народы немцев встречали хлебом-солью, дарили бурки и горские кинжалы офицерам «СС», направляли верноподданнические петиции Гитлеру, выступали не только проводниками в горах, но и в качестве членов активных боевых формирований. Большинство предателей ушло с немцами, воюют в спецподразделениях «СС» против партизан Югославии, Италии и других стран. Есть там и отдельный казачий корпус, и отдельные мусульманские батальоны и бригады. В последнее время замечено появление отдельных частей из этих предателей в рядах немецкой армии на ряде участков советско-германского фронта. В плен, как правило, не сдаются. Но тех немногих пленных из названных народов мы привозим на места их преступлений и проводим дознания. Остались кое-какие недобитки в горах. Мы проводим прочесывание местности, но людей не хватает. Используем курсантов военных училищ, но от них мало проку.
— Для курсантов военных училищ это хорошая школа… Но затягивать с очисткой территорий нельзя: переселенцы на Северный Кавказ должны работать и чувствовать себя в безопасности. Это вопрос не только политический, но и экономический.
— Мы понимаем, товарищ Сталин. С Северного Кавказа в основном всех элементов, замешанных в сотрудничестве с немцами, выслали еще весной. На очереди крымские татары.
— Между прочим, руками этих подонков истреблены тысячи и тысячи евреев, — снова влез Мехлис, и очки его сверкнули праведным гневом.
— Евреи — лишь незначительная часть тех жертв, которые понесли русский, украинский и белорусский народы, — негромко возразил Сталин. Посмотрел на Мехлиса недобро сощурившимися глазами, добавил: — А на совести товарища Мехлиса погибших русских и представителей народов Средней Азии в Крымской операции в сотни раз больше, чем всех евреев, погибших на фронте с начала войны. — И, вяло махнув рукой: — Я вас больше не задерживаю…
Берия попятился, несколько шагов прошел задом, затем боком, у двери снова повернулся лицом к Сталину, открыл ее, вышел, закрывать не стал.
Мехлис, поднявшись со стула, медлил, вопросительно глядя на Сталина, нервно жевал губами: ему явно хотелось возразить, оправдаться, но он не решался, зная, что Сталин может грубо оборвать, унизить. А тот снова возился с трубкой и не обращал на Мехлиса никакого внимания, будто того уже и не было в кабинете.
Мехлис передернул плечами и тоже вышел.
В «предбаннике» его окликнул секретарь Сталина Поскребышев:
— Вам, товарищ Мехлис, надлежит явиться в политуправление РККА за новым назначением. — И тут же стал кому-то названивать.
Пока Берия и Мехлис шли по ковровой дорожке к двери, Сталин искоса смотрел вслед то одному, то другому. Он хорошо знал обоих, знал, что движет их поступками. Может быть, снова перетряхнуть наркомат внутренних дел? Подсунуть Берии того же Мехлиса в заместители? Соперничество обнажает человеческие характеры и устремления… Особенно среди евреев, дорвавшихся до власти. Эту черту их характера всегда полезно использовать. А Берия — мегрел, мегрелы считаются грузинскими евреями. И в аппарате у него полно мегрелов… Про них в Грузии говорят: «Мегрел не скажет: „Украл коня“. Скажет: „Конь меня унес…“»
Впрочем, нет: пусть так все и остается до конца войны. Там будет видно. Одно несомненно: преданные лично товарищу Сталину люди могут быть более опасны, чем откровенные враги. Недаром слова «преданность» и «предательство» одного корня.
Глава 17
Нажав кнопку вызова, Сталин вышел из-за стола. Дверь тотчас же открылась, заглянул Поскребышев.
— Пригласи ко мне порученца, — произнес Сталин. — И приготовь чаю… Покрепче. — И неспешно направился к отдельному столу, стоящему чуть в стороне, на котором разложены подробные топографические карты фронтов.
Дверь раскрылась шире, в кабинет стремительно вошел высокий, широкоплечий полковник в приталенном зеленом кителе, синих бриджах, хромовых сапогах. В левой руке, прижатой к бедру, коричневая папка, правая отмахивает сдержанно и напряженно. Да и вся его стройная фигура, круглое — типично русское — лицо, с мягкими светло-русыми волосами, выражает скрытое напряжение, какое бывает у студентов, приближающихся к столу строгого экзаменатора.
Полковник остановился в двух шагах от Сталина, произнес на одном выдохе:
— Товарищ Верховный Главнокомандующий…
Сталин слегка приподнял левую руку с дымящейся в ней трубкой, шагнул навстречу полковнику, глядя ему в серо-голубые глаза своими рыжеватыми глазами, протянул правую руку и, пожимая руку полковника, произнес глуховатым голосом:
— Здравствуйте, товарищ Матов. Надеюсь, вы успели отдохнуть с дороги?
— Так точно, товарищ Сталин, успел, — ответил полковник Матов, и было заметно, как напряжение отпускает его: бледное лицо порозовело, дышать он стал свободнее.
— Вот и хорошо. Какое впечатление сложилось у вас от посещения фронта?
— Общее впечатление от наступления Первого Белорусского фронта весьма благоприятное, товарищ Сталин. Хотя отмечаются определенные сложности в продвижении войск по сильно пересеченной местности, которые можно было бы избежать. Особенно это касается танковых и механизированных войск.
— Что вы имеете в виду, товарищ Матов?
— Имеется в виду, что танковые подразделения движутся в основном по дорогам, а именно там немцы организовали сильные узлы сопротивления. Отсюда неоправданно большие потери материальной части и личного состава сопровождающих танки пехотных подразделений. И это при том, что практически везде в таких случаях имелись условия для фланговых охватов и удара с тыла.
— Покажите мне на карте, товарищ Матов, где, в каких местах возникали подобные сложности, — предложил Сталин, жестом приглашая Матова к столу.
Они склонились над картой, и Матов, взяв толстый красный карандаш, лежащий здесь же, на карте, стал показывать, в каких пунктах у наступающих войск возникали те или иные затруднения, каким образом командование выходило из этих затруднений, не давая оценки ни самим затруднениям, ни действиям командования.
Сталин слушал молча и таким же карандашом отмечал пункты, указанные полковником, медленно кивал головой.
Когда Матов закончил свой доклад и ответил на множество уточняющих вопросов, Сталин вдруг неожиданно спросил:
— Что вы можете сказать о нынешнем влиянии Генштаба на ход боевых операций в масштабах фронта?
— Насколько я понимаю, товарищ Сталин, роль Генштаба в нынешних условиях сводится к координации действий фронтов, исходящей из общей обстановки на советско-германском фронте и военно-политической обстановки в Европе и мире. Я исхожу из того факта, что непосредственное руководство войсками фронтов практически полностью перешло в руки их командующих. Ну и, разумеется, контроль за исполнением директив Ставки…
— Вы считаете это правильным?
— Я уверен, что сама жизнь подсказала именно такие изменения во взаимоотношениях Генштаба с действующей армией, — отчеканил полковник Матов.
Поскребышев внес поднос с чашками, двумя чайниками, сахарницей, пирожками и булочками, поставил на край стола.
— Угощайтесь, товарищ Матов, — повел Сталин рукой и, положив трубку, налил из одного чайника, из другого, положил кусочек сахару, взял с подноса блюдце с чашкой, перешел к другому концу стола, помешивая ложечкой в чашке.
Матов, поблагодарив, последовал его примеру.
Сталин молчал, рассматривая карту, пил чай мелкими глотками. Заметив, что полковник тоже, как и он, не притронулся к пирожкам, посоветовал, произнося слова с несколько усиленным грузинским акцентом:
— Ви кушайте, товарищ Матов, не берите пример с товарища Сталина. Ви молоды, ви должны хорошо кушать. Тем более что это очень вкусные пирожки.
Матов поблагодарил, взял пирожок.
Допив чай, Сталин отошел от стола, пошел к двери. Матов следил за ним глазами, стоя у стола, не понимая, почему Верховный Главнокомандующий задал ему эти вопросы, ему, который в системе Генштаба играет далеко не ведущую роль. Его задача — проконтролировать выполнение решений Ставки на том или ином участке фронта и доложить своему непосредственному начальнику. Разумеется, он информирован о положении на советско-германском фронте значительно шире любого командующего армией и даже иного командующего фронтом. Разумеется, у него есть свое собственное мнение на те или иные события, но его мнение интересует лишь его непосредственного начальника. Да и того далеко не всегда.
Это был третий вызов Матова к Сталину. Первый состоялся в начале ноября сорок первого, когда готовилось окружение немецких войск под Сталинградом. Тот, первый, вызов в Кремль был неожиданен не только для Матова, но и для его непосредственного начальника генерал-майора Угланова. Да и для заместителя начальника Генштаба генерала Антонова. Каждый из них этот неожиданный вызов их подчиненного Верховным Главнокомандующим связал с самим собой, с какими-то оплошностями и упущениями по службе. Но ни тот, ни другой даже не решился инструктировать майора Матова, боясь оказаться в ложном положении.
Все оказалось очень просто: Сталин хотел получить информацию из первых рук, информацию подробную, свежую, не замутненную никакими расчетами и соображениями. Матов оказался одним из первых, кто проторил дорогу в кабинет Верховного. Одних Сталин вызывал чаще, других реже, третьих всего лишь по одному разу. Последний раз Матов был у Сталина в чине подполковника весной сорок третьего. Сталин интересовался моральным состоянием наших войск, совсем недавно отброшенных мощным контрударом противника, вынужденных во второй раз оставить Харьков. С тех пор Верховный, как показалось Матову, еще больше постарел, волосы на его голове поредели, в них прибавилось седины, он располнел, когда же наклонял голову, явно выделялся второй подбородок. И до этого неспешные движения Верховного стали еще более замедленными, он подолгу молчал, вглядываясь в карту, что-то прикидывая в уме, зато вопросы его говорили о том, что Сталин многому научился за эти годы поражений и побед, он теперь свободно ориентировался на карте, различные значки и стрелки, кружочки и квадратики не вызывали у него былых затруднений.
Сталин вернулся к столу, глянул на Матова оценивающим взглядом, неожиданно спросил:
— Какие у вас отношения со своим новым начальником?
— Нормальные, товарищ Сталин. Отношения, продиктованные воинским уставом и делами службы.
— Это хорошо, что вы защищаете своего начальника. Но мне известно, что вы подали рапорт с просьбой отправить вас в действующую армию…
— Так точно, товарищ Сталин. Но это не имеет отношения к делам моей службы.
— Если мне не изменяет память, вы закончили академию имени Фрунзе в сорок первом…
— Так точно, товарищ Сталин.
— И войну, помнится, вы начали комбатом?
— Так точно, товарищ Сталин, — подтвердил Матов, глядя сверху вниз на Верховного.
— Как я понимаю, вам, товарищ Матов, хочется вернуться в действующую армию?
— Хочется, товарищ Сталин.
— Что ж, проверить на практике опыт, накопленный в Генштабе, желание вполне объяснимое. — Сталин поднял голову, пытливо глянул в серо-голубые глаза полковника. — Вы ведь долгое время работали с генералом Углановым?
— Так точно, товарищ Сталин.
— Кстати, как здоровье генерала Угланова?
— Он выписался из госпиталя и сейчас находится в Чите, занимается вопросами формирования новых воинских подразделений.
— На какую должность в действующей армии вы рассчитываете, товарищ Матов?
— Могу командовать батальоном, полком…
— Дивизию потянете?
И снова вопрос был неожиданным, потому что на дивизию Матов не рассчитывал, самое большее — на полк или на должность начальника штаба дивизии. Но на него в упор смотрели желтоватые глаза Сталина, сомневаться или отказываться от предложения самого Верховного он не имел права.
— Так точно, товарищ Сталин, потяну, — ответил Матов, поколебавшись разве что мгновение.
— Мне нравится ваша уверенность, товарищ Матов, — удовлетворенно кивнул головой Сталин. — Поезжайте к товарищу Угланову, примите участие в формировании своей дивизии, а потом — на фронт. Уверен, что вы оправдаете доверие командования и не подкачаете в боевой обстановке.
— Благодарю вас, товарищ Сталин, за оказанное доверие! Служу Советскому Союзу! — выпалил полковник Матов.
— Очень хорошо, товарищ Матов. Желаю вам успехов на новом поприще.
Сталин подошел к полковнику, протянул ему руку. Пристально глянул в глаза. Он знал, что полковник, кем бы он ни стал в будущем, это внимание к себе запомнит навсегда и судить о нем, о Сталине, будет всегда по этой с ним встрече, следовательно, у товарища Сталина еще на одного ревностного сторонника стало больше. Не отпуская руки полковника, Сталин произнес:
— Передайте привет генералу Угланову от товарища Сталина. Ми всегда помним, что товарищ Угланов бил особенно полезен Красной армии в первие, самие трудние годы войны.
— Непременно передам, товарищ Сталин. Разрешите идти?
— Хорошо… Идите, товарищ Матов. Еще раз желаю вам успехов.
— Благодарю вас, товарищ Сталин, за доброе пожелание.
Матов повернулся через левое плечо кругом и быстро вышел из кабинета.
* * *
Когда за полковником закрылась дверь, Сталин снял трубку ВЧ-связи с командующими фронтами. Негромко произнес:
— Соедините меня с Рокоссовским.
Командующий Первым Белорусским фронтом будто ожидал звонка, тотчас же взял трубку.
— Как дела, товарищ Рокоссовский? — спросил Сталин.
— Наступление вверенного мне фронта идет строго по графику, товарищ Сталин, — зазвучал в трубке знакомый голос маршала. — А в некоторых местах даже с опережением графика.
— Это очень хорошо, товарищ Рокоссовский. Одно плохо, что в графике, утвержденном Ставкой Верховного командования Красной армии, — не спеша и не меняя интонации, говорил Сталин, — не предусматриваются такие большие потери танков и другой боевой техники. Некоторые ваши подчиненные почему-то боятся оставлять в своем тылу гарнизоны противника. Мы, товарищ Рокоссовский, считаем, что пора избавляться от психологии сорок первого года. Тогда и потери в танках и живой силе будут значительно меньше. Учтите это пожелание Ставки, товарищ Рокоссовский.
С этими словами Сталин положил трубку, уверенный, что не только смутил командующего фронтом своей осведомленностью, но и понудил его к более решительным действиям. А Сталину очень были нужны крупные успехи Красной армии в этом летнем наступлении: имея такие успехи, легче будет разговаривать со своими союзниками на предстоящей Ялтинской конференции.
Сталин ожидал от этой конференции многого, видел будущее устройство мира совершенно на других основаниях, и в этом мире роль Советского Союза, России должна быть ведущей, если не решающей. Опыт, к тому же, говорил ему, что союзникам доверять нельзя, на них можно рассчитывать лишь в том случае, когда им это выгодно. А выгодно им, в конечном счете, иметь ослабленную Россию, целиком и полностью зависимую от них. Допустить это он не имеет права. Потомки простят ему многое, только не это. А что касается народов Европы… Что ж, перед войной ошиблись, полагая, что начало войны против СССР поднимет эти народы — и в первую очередь пролетариат — на защиту государства рабочих и крестьян. Народы не поднялись, пролетариат тоже. Более того, выяснилось, что европейские народы по-прежнему, как и сотни лет назад, смотрят на Россию, на русский народ как на своего естественного и извечного врага, победить который и подчинить себе считается исторической необходимостью, даже предопределенностью, непременным условием выживания европейских народов и европейской цивилизации. Так тем настойчивее надо работать, чтобы внушить народам Европы совершенно другие мысли и представления о Советском Союзе, о России.
Думая так, Сталин не был уверен, что это возможно: побежденные никогда не испытывают признательности к победителям. А народы Европы должны испытывать чувство униженности и неудовлетворенности от итогов заканчивающейся войны, победа в которой по праву должна принадлежать России, русскому народу. Однако чувства — это одно, практическая политика — совсем другое. А практическая политика требует исподволь готовиться к худшему, держать порох сухим и ни к кому не идти на поклон. Народы, как и их правительства, уважают только силу.
Глава 18
Весна в этом году выдалась поздней. Уже апрель, а морозы, снегопады и метели идут рука об руку, точно решили не пускать весну в нашу деревню. Но снег снегом, мороз морозом, а в школу идти все равно надо. Потому что, как сказал папа, в детстве не выучишься, потом не наверстаешь и не станешь настоящим человеком. И я стараюсь, очень стараюсь, чтобы стать настоящим человеком. А еще потому, что наша учительница Анна Федоровна дает мне специальные задания на дом за второй и даже за третий класс, я все задания выполнил, и мне самому хочется услышать от не похвалу.
— Вставай, Витюшка, в школу пора, — шепчет мама, гладя меня по голове. — Вставай, маленький, а то опоздаешь.
Я с трудом разлепляю глаза, приподнимаюсь. Тускло светит керосиновая лампа, поскрипывает от мороза изба, все затянуто липкой паутиной сна. К тому же два дня подряд был такой снегопад, такая бесновалась пурга, что ничего не видно в двух шагах, и мама сама сказала вчера вечером, заглядывая в замерзшее окно, что и завтра в школу я не пойду. А то мало ли что.
Видя, что я проснулся, она спустилась с приступков печи на пол, осторожно загремела заслонкой, затем по поду печи и загнетке прошаркал чугунок с кашей. Звуки эти расплываются в застоявшемся воздухе избы, обволакивают меня мягкими пеленами — я падаю на подушку, вдыхаю неистребимую кирпично-гляняно-известковую пыль и снова проваливаюсь в торопливо-пугливый сон.
Мама возвращается, голос ее сердит:
— Вставай! Вставай, сынок! Сколько раз надо говорить тебе одно и то же? И на дворе тихо. Пурги нет, луна светит вовсю. А то, не дай бог, отстанешь от ребят и опоздаешь.
Я с трудом выкарабкиваюсь из сна на поверхность и сползаю с печи, ополаскиваю лицо холодной водой, сажусь за стол, ем пшенную кашу, выпиваю стакан козьего молока, потому что у нас еще с прошлого года появилась настоящая коза, и завидую сестре, которая спит и горя не знает: в школу ей не идти.
Потом я одеваюсь. Сперва шерстяные чулки, потом штаны, потом еще одни штаны, потом рубашки и толстый свитер, потом мамин шерстяной платок, поверх всего кофту, перешитую из маминой же на мой рост, а сверх всего нечто похожее на кафтан, только короткополый, сделанный из байкового одеяла с шелковой подкладкой из маминого платья. Голову мама повязывает мне своей косынкой, потом шерстяным шарфом, потом на нее натягивает шапку, тесемки завязывает под подбородком, через плечо вешает холщовую сумку с тетрадками и книжками, с двумя шаньгами и маленькой бутылочкой молока — предмет зависти и насмешек моих одноклассников. Все, я готов в школу. Вернее, к дороге к ней.
Мы вместе с мамой выходим в сени. Стены и потолок в сенях искрятся в свете лампы от инея, пол повизгивает под ногами. Здесь, перед дверью, происходит закрепление на валенках лыж. Наконец я беру в руки палки, мама открывает дверь, помогает мне спуститься с крылечка. Впрочем, спускаться я могу и сам: снега так много, что он скрыл ступеньки, и я сразу же оказываюсь на сугробе, наметенном за два дня беспрерывной пурги.
Деревня спит. Ни огонька, ни звука. Не видно и моих товарищей: то ли уже ушли, не дождавшись меня, то ли еще не вышли.
— Ну, ты иди, сынок, иди, — торопит мама, стоя на крыльце и кутаясь в платок. — Иди, мой мальчик, иди. А то опоздаешь.
Мама ужасно боится опозданий, и часто ее разговоры о чем-либо содержат всякие примеры опозданий кого-нибудь куда-нибудь и печальных последствий, связанных с этими опозданиями. Может быть, отсюда у меня привычка приходить вовремя и даже чуть раньше, но ни в коем случае не опаздывать. И даже тогда, когда в этом нет никакой необходимости.
Я отталкиваюсь палками и выползаю на улицу. На душе тревожно. С темного неба смотрят звезды, перемаргиваются, тонкий серпик месяца в пуховом чепце висит высоко, хотя обычно он уже цепляется своими рожками за зубчатую гряду леса, чернеющего в той стороне, откуда течет река Чусовая. Улица переметена сугробами, то твердыми, как лед, на которых разъезжаются мои самодельные лыжи, то рыхлыми, как пыль, в которую ноги проваливаются чуть ни по колено. И ни единого следа: ни лыжного, ни пешеходного, ни санного. Наверное, мама разбудила меня слишком рано. А все оттого, что папы уже несколько дней нет дома: он уехал в город Чусовой по каким-то своим делам и увез с собой часы. Мама боится, что пурга застала его в пути, и все эти дни, когда мы и носа не высовывали на улицу, она «не находит себе места».
Я прохожу всю деревню, заваленную снегом чуть ли ни по самые крыши, и останавливаюсь на берегу реки. Сама река лишь угадывается более темным и крутым противоположным берегом. Подняться на тот берег на лыжах самостоятельно мне еще не удавалось ни разу — только с помощью Тольки Третьякова, который ходит вместе со мной в первый класс, хотя ему уже десять лет. Но это в том случае, если я успеваю выйти из дому вместе со всеми: деревенские и ходят на лыжах быстрее, и держатся друг за дружку, а я среди них как был чужим, так и остался, хотя жидом меня уже не дразнят. Да и то лишь потому, что я два раза жестоко подрался с Федькой и Пашкой. Борисовские, однако, время от времени меня поколачивают — все за то же самое. Правда, они поколачивают и других эвакуированных, но реже, потому что те не сопротивляются. А я отбиваюсь, сколько могу, пока меня не втопчут в сугроб. При этом тот же Толька Третьяков и все остальные третьяковские стоят рядом и равнодушно наблюдают, как меня втаптывают.
Не могу сказать, что мне больно, зато обидно — до слез, до зубовного скрежета и желания самому бить всех подряд, чтобы кричали от боли и страха. Но их много, а я один, и моей звериной ожесточенности на всех не хватает.
Поначалу я жаловался маме, она приходила в школу, с кем-то говорила, плакала, но из ее заступничества получилось совсем не то, на что она рассчитывала: бить меня стали еще чаще. И я перестал жаловаться. Более того, я привык к этим потасовкам и, как только натыкался на ватагу мальчишек, уже сам кидался на кого-нибудь из тех, кто поближе, кидался с такой яростью, что это на какое-то время огорошивало моих противников, но затем они наваливались на меня всей кучей и, пыхтя от усердия, завершали свое дело, которое не вызывало у них ни радости победы, ни удовлетворения — ровным счетом ничего, будто они выполняли скучное, но необходимое домашнее задание.
Однажды очередная потасовка началась на глазах Тамары Земляковой, и она, не раздумывая, кинулась на мою защиту. Это, пожалуй, единственный раз, когда мои враги позорно разбежались, так и не завершив свое нападение. Но, странное дело: я почему-то совсем не обрадовался Томкиному вмешательству. Скорее всего, потому, что предвидел более жестокую схватку в следующий раз. И точно: впервые мне разбили нос и посадили под глазом синяк. На этот раз вмешался мой папа, и меня на какое-то время оставили в покое. Затем все началось… вернее, продолжилось по заведенному обычаю.
В классе я — первый ученик. Я бегло читаю, знаю наизусть несколько длинных стихотворений из Пушкина, Лермонтова и Некрасова, без труда слагаю и вычитаю до ста. Всему этому меня научила мама в долгие зимние вечера, хотя сама она закончила лишь два класса церковно-приходской школы, читает с трудом, чтение для нее есть «сущее наказание» и чуть ли ни причина многих человеческих несчастий. Поэтому она так настойчиво учила меня читать, чтобы я занимался этим делом самостоятельно и больше к ней не приставал.
За первое полугодие мне выдали грамоту и подарили толстую книжку сказок Пушкина с картинками — единственному из всего класса. Одноклассники завидуют мне и дразнят меня «прохвессором», хотя мало кто из них знает, что это слово означает. Я тоже не знал, пока мне не объяснил папа. С воплями: «Бей прохвессора!» они и кидаются теперь на меня. От всего этого я начинаю ненавидеть школу, учительницу, которая постоянно хвалит меня и ставит всем в пример, чаще других вызывая к доске, чтобы я показал, как надо правильно читать и решать задачки на сложение и вычитание. Я не понимаю, чем это плохо и почему за это надо бить.
Мама объясняет нелюбовь ко мне моих сверстников тем, что она, эта нелюбовь, идет от отцов и матерей этих мальчишек, недовольных вторжением чужих людей в их устоявшуюся жизнь, их незажившими обидами со стороны властей, тем, наконец, что мы — городские, а городских не любят нигде. И это мне тоже не понятно: в книжках, которые я читаю, ничего похожего нет, а если кого-то и бьют, то беляков и буржуев, и не деревенские, а пролетарии всех стран. А мой папа — пролетарий, и мама — тоже, потому что они работали на заводе, а не в конторе. И какие еще там незажившие обиды, от каких таких властей? Не от советской же власти, которая самая справедливая на свете, а от царской и буржуйской.
Наша классная учительница, старая рыхлая женщина, говорила моей маме, что меня хорошо бы перевести во второй класс, потому что мне не интересно в первом, но во втором классе мальчишки еще старше меня, еще сильнее, там все надо начинать как бы заново, а к нынешнему своему положению я уже привык. Я испугался — и мама не решилась меня переводить. Да и папа против.
— Если переводить, то надо было после первой четверти, а сейчас поздно, — говорит он. — Вот вернемся в Питер, там все будет по-другому.
«Уж скорее бы вернуться», — думаю я, оглядываясь: не появится ли кто-нибудь из моих спутников. Нет, ни сзади, ни спереди — никого. И кажется, что в избах, по самые крыши засыпанных снегом, никто не живет, потому что все померли по какой-то причине, и только моя мама и сестренка еще живы, но ничего не знают о случившейся беде.
Глава 19
У последней избы я сворачиваю на дорогу вдоль Чусовой. И неожиданно обнаруживаю свежие следы от санных полозьев, а кое-где попадаются темные ошметки сена: видать, кто-то очень рано, еще ночью, ездил за сеном к дальним зародам.
Дорога вдоль реки длиннее вдвое, зато не нужно подниматься на высокий и крутой берег. И вообще с некоторых пор я лучше и увереннее чувствую себя, когда хожу в школу один: не надо ни за кем гнаться, спотыкаясь и падая, нет того чувства зависимости от других, которое сковывает и что-то отнимает, ничего не давая взамен. Я, конечно, не понимаю всех этих тонкостей, но всегда рад, когда опаздываю или ухожу раньше других. А домой после школы я почти всегда возвращаюсь длинным путем, потому что на этом пути стоит папина кузня, и поэтому преодолеваю свой путь почти всегда в одиночестве.
А кузня…
Вот я открываю дверь, на меня пышет жаром, в полумраке раскачиваются две тени, сопят меха, раздувая пламя, бухает тяжелый молот, которым машет дядя Трофим, потому что он самый сильный, даже сильнее моего папы, ему звонко вторит молоток, и дядя Трофим радостно кричит, завидев меня:
— Гаврилыч, мотри-ка, твой ученик пришел!
Папа достукает молотком железку, сунет ее в бочку с водой, снимет фартук, подойдет ко мне, спросит:
— Ну, как? — спросит он. — Много двоек получил?
— Сто штук! — весело отвечу я.
— Ни с кем не подрался?
— Не-а, — совру я, чтобы не огорчать папу.
— Ничего, — скажет папа. — За одного битого двух небитых дают. Давай обедать.
И мы, как всегда, сядем обедать вокруг большого ящика, на ящике большая глиняная миска, в ней щи. Мы по очереди таскаем деревянными ложками щи из миски, заедая черным домашним хлебом. Потом из той же миски едим кашу. И щи, и каша такие же, как дома, но в кузне обедать куда интереснее и вкуснее. Пообедав, я буду стучать молотком по полоске железа, стараясь выковать из нее саблю, самую острую на свете. Правда, молоток маленький, да и полоска холодная, не нагретая в горне, поэтому и сабля у меня не получается так быстро, как если бы я ковал ее по-настоящему. Но папа к горну меня не подпускает: мал еще, однако ковать не препятствует. Я упорный, железка подается под ударами моего молотка, и когда-нибудь я свою саблю выкую. Тем более что в кузне я забываю обо всех обидах, вижу себя большим и сильным, мне некого бояться, и никто не смеет тронуть меня даже пальцем.
Иногда домой я возвращаюсь вместе с папой и дядей Трофимом на санях, но чаще всего ухожу один, пока не стемнело. Потому что мне надо успеть сделать уроки. Особенно по чистописанию: с этим у меня хуже всего.
Да только сегодня папы в кузне не будет, потому что он в городе, и я, скорее всего, домой пойду вместе со всеми. Если меня подождут.
Ну и ладно.
Я ползу по дороге — одной лыжей по санному следу, другой по целине. Идти тяжело, потому что большая отдача, и я часто падаю, хотя лыжи натерты воском. Но вот и мостик через овраг. Со всех сторон стоит густой елово-пихтовый лес, деревья закутаны в белые шубы по самые макушки. Ни звука. Лишь скрипит снег под моими лыжами и палками, да белое облако пара от дыхания окутывает лицо, наращивая вокруг него воротник из инея.
Я не заметил, как санный след повернул в сторону от Чусовой. Да и по сторонам не смотрел: что толку смотреть, когда почти ничего не видно. Даже санный след — и тот едва виден. Мне бы с него не сбиться — и то хорошо. Я очнулся лишь тогда, когда понял, что иду-иду, а папиной кузни все нет и нет. И куда ни глянь, все поле и поле, а лес с обеих сторон отступил куда-то вдаль.
И тут впереди, совсем близко, я разглядел темную громадину зарода сена, похожего на большущий сарай, огороженный жердяным забором. Несколько раз мы с папой ездили сюда за сеном для лошадей, работающих и живущих при кузнице. Это так далеко, что даже на лошади ехать надо долго-предолго.
В Борисове и окрестных деревнях с некоторых пор вообще очень много лошадей. Это все военные лошади, которых ранили на фронте, потом подлечили и отправили на поправку к нам. Эти лошади сильно отличаются от местных: они рослые, норовистые, иногда злые, а председатель нашего колхоза с прошлой осени запрягает в свою повозку вороного жеребца по кличке Черт, и когда тот несется по улице, задрав и скособочив оскаленную морду, все разбегаются по сторонам. На этом Черте, надо думать, ездил самый большой красный командир и рубил немецких гитлеров направо и налево. Может, сам Буденный. А теперь вот наш председатель, на красного командира совсем не похожий.
Я стою возле зарода и не знаю, что делать. То есть я, конечно, знаю, что надо поворачивать назад, но я знаю также, что назад — это до самой реки — очень и очень далеко. А я уже устал брести одной ногой по полозу, другой по целине. И наверняка опоздаю в школу. А главное, все не светает и не светает, хотя обычно, когда я подхожу к кузне, начинает развидняться, и река видна, и дорога, и лес. А тут сколько иду, все темно и темно. И месяц едва-едва приблизился к кромке далекого леса.
Я всхлипываю от жалости к самому себе и поворачиваю назад.
И тут откуда-то издалека до слуха моего долетел призывный волчий вой. Я остановился, замер, отогнул шапку, выставил наружу ухо.
Волчий вой мне не в диковинку. Он часто звучит по ночам вокруг деревни, а когда мы идем в школу деревенской ватагой, вой иногда подбирается к нам так близко, что начинает казаться, будто волки где-то рядом, вон за теми кустами. Третьяковские мальчишки не боятся этих воев, и я к ним постепенно привык тоже. А однажды я даже встретился с волком в лесу, но это было летом. Волк кружил на противоположной стороне лесной поляны, где я собирал землянику, иногда подпрыгивал в густой и высокой траве, а я, устав сидеть на корточках, поднялся, увидел его, стоял и смотрел, замерев от неожиданности и любопытства.
Мне говорил Толька Третьяков, что если встретишь волка или медведя, то надо закричать очень громко и сердито, потому что звери боятся человеческого голоса, но язык у меня точно отнялся, и я не мог произнести ни звука. Да и волк был совсем не страшный, а какой-то домашний и веселый. Может, это и не волк даже, а чья-то собака, убежавшая в лес на охоту. И так интересно смотреть на нее (или на него), когда он (или она) занят своим делом и даже не подозревает, что ты на нее (или на него) смотришь…
И все-таки это волк. Хотя бы уже потому, что хвост у него трубой, а не кренделем, как у собак. Потом волк тоже замер, поднял голову и посмотрел на меня. Так мы смотрели друг на друга какое-то время. Волк несколько раз наклонял голову, как будто ему было совсем не интересно на меня смотреть, и что-то нюхал, а потом повернулся и тихонько потрусил к лесу, на опушке остановился, обернулся, еще раз глянул на меня и скрылся из глаз.
И с медведем я тоже встречался, когда мы с мамой ходили к оврагу за малиной. Мы собирали малину, я ушел чуть вперед, потому что стало скучно собирать малину на одном и том же месте, и вдруг за кустами кто-то как зачавкает, как засопит…
— Эй! — негромко окликнул я этого кого-то.
Чавканье и сопение прекратилось, и тут над кустами поднялась большая лохматая голова и уставилась на меня маленькими удивленными глазками. Я, конечно, сразу же догадался, что это медведь. Самый настоящий, хотя видел медведя только на картинках. А еще в цирке, но это было так давно, что я мог и позабыть, какой он, настоящий медведь. А медведь стоял так близко, что видны были травинки, застрявшие у него между огромными когтями передних лап, мокрый нос, на котором сидел комар. Медведь ухнул, почти хрюкнул по-поросячьи, опустился, и я услыхал, как трещат кусты, увидел, как они шевелятся, и шевеление это отодвигается все дальше и дальше в лес. Медведь уходил, а я продолжал стоять столбом, даже не успев испугаться.
Только когда все стихло, закричал:
— Мама! Медведь!
Однако мама решила, что медведя я выдумал.
Но то было прошлым летом, а сейчас зима, и волки, говорят, зимой совсем другие — голодные и злые, а медведи зимой спят. Однажды волк даже забрался в овчарню к дяде Трофиму, проломив крышу, так что дяде Трофиму пришлось стрелять в этого волка из ружья. Но вместе с волком он убил и свою самую большую овцу. С волка и овцы сняли шкуры, дядя Трофим сдал их в кооп, купил водки, мужики пили водку и заедали ее жареной овечиной, капустой и солеными грибами. Это случилось в прошлом году… Ну да, как раз в феврале, на день Красной армии. А сейчас на дворе уже этот год и март. То есть весна. Но здесь, на Урале, весны еще нет: она застряла на юге, где тепло, не бывает пурги и солнце светит каждый день.
Я продолжаю стоять возле изгороди вокруг зарода и слушать, но кругом так тихо, как бывает только во сне. Уже и ноги начали мерзнуть от неподвижности, и ухо прихватывать морозом. Наверное, волчий вой мне померещился. Надо идти.
И тут, уже более отчетливо, до слуха долетел новый далекий вой, начавшийся тоненько и неуверенно, а закончившийся толсто и сердито. Ему почти сразу же откликнулось еще несколько воев, но уже поближе, а когда они стихли, раздался басовитый вой, с хрипотцой, о котором Толька говорил, что так воет матерый. Вой этот прозвучал откуда-то сбоку, и так близко, будто волк затаился где-то рядом. Этот вой подхлестнул меня пуще всякой хворостины.
Я кинулся к зароду, где сено раскрыто сегодняшней ночью. Первое желание — зарыться в сено как можно глубже. Я принялся дергать сено, но оно было такое плотное, такое слежалое, что выдергивались лишь маленькие клочки. Тогда, сбросив лыжи, я полез на зарод в том месте, где сено уже брали и оно осело, образовав пологую горку. Лезть было трудно из-за глубокого снега, покрывшего зарод, но я все-таки одолел эту гору. Забравшись на нее, я понял, что и волки тоже смогут сюда забраться: не так уж это и высоко. Во всяком случае, мое убежище отсюда не казалось мне безопасным. И я полез на самый верх по толстой жердине, с помощью которых укрепляют зарод, чтобы его не разметало ветром. Помнится, летом я никак не мог забраться на зарод по такой же жердине, хотя одет был легко, босые ноги мои цепко держались за ее шершавую кору, но силенок не хватило одолеть даже половину пути. А тут не успел оглянуться — и я уже наверху.
Внизу снег, темная полоса далекого леса и волчий вой, вверху месяц и звезды. И никого на всем темном свете: только я да невидимые волки. Я устроился возле вертикальной жердины, обхватив ее ногами и руками, разворошив слежалый снег, из которого теперь торчала лишь моя голова. Уж сюда-то волки не заберутся.
А вой не умолкает. Он становится все ближе и ближе. Вот показалось, будто что-то шевелится в серой мгле. То здесь шевельнется, то там. Зубы мои отстукивают барабанную дробь, тело сотрясает крупная дрожь. Как у лошади, когда ее жалят слепни.
И вдруг из полумрака вылепилось что-то неожиданно огромное, на волка никак не похожее. Это огромное фыркнуло по-лошадиному, а потом проворчало голосом дяди Трофима:
— Но-о, балуй, дохлятина!
— Дя-дя-дя-дя Тро-тро-тро-фим! — едва слышно продребезжал я замерзшими губами.
— Эй, кто там? — удивился дядя Трофим. — Никак Витюшка? Ты пошто туда забрался?
— Во-во-лки-ки-ки-и…
— Да когда ж ты успел туда залезть-то?
— Не знай-ю-ю-у-у-у, — почти по-волчьи провыл я сверху.
— Слазь давай.
Я обрадовался, отцепился от жердины и тут же свалился вниз вместе с сугробом снега, провалившись в него с головой, как в воду.
Дядя Трофим выволок меня из сугроба, и только теперь я почувствовал, что промерз насквозь, даже дышать — и то могу едва-едва.
— Принимай, Марья, своего ученика, — говорил дядя Трофим моей маме, стаскивая меня с воза. — Еще б малость — и замерз бы. Эх, жисть наша — копейка…
Меня раздели, натерли самогонкой, гусиным жиром, закутали в шубу и положили на горячую печь. Но и после этого я не чувствовал тепла, все мне казалось, что я стою голяком на морозе и вот-вот превращусь в сосульку.
Почти месяц я провалялся в горячке. За этот месяц к нашим избам подступила весна: закапало с крыш, оттаяли окна, расчирикались воробьи. Но все это продолжалось недолго: снова завьюжило, ударил мороз, на стеклах появились узоры, похожие на перья жар-птицы, а раньше никаких узоров не было, а была толстая и мохнатая заиндевелая бахрома. Зато солнце стало ярче и теплее, синички тренькают так весело, что и самому хочется потренькать, а зимой они часто залетали к нам в сени и очень пугались и пищали, когда кто-нибудь открывал дверь.
Иногда ко мне заходит Толька Третьяков, рассказывает, что делается в школе. Я помогаю ему решать домашние упражнения по арифметике. А он все удивляется, каким таким макаром я умудрился уйти в сторону, да еще так далеко — аж до самых зародов.
— Этак бы тебя волки точно сожрали бы, — всякий раз говорит он со знанием дела одно и то же. — Они по весне страсть какие голодные бывают. Морозку нашего сожрали, окаянные. Уж был бы Митька дома, он бы им показал, а мне тятька ружья не дал… — Толька пошмурыгал носом, добавил: — Робяты наши тебе привет передают. Баили, что драться боле не станут. И прохвессором дразниться тоже. Жалеют. И Анна Степанна тебя жалеет. И девки тоже. Мы теперь вместе в школу ходить будем. Ты не беспокойся: вместе-то оно лучше. Так-то вот.
Я отвернулся, чтобы Толька не видел моих слез. Потому что как только меня начинают жалеть, так тут же и слезы.
Глава 20
Папа вернулся из города — и не один: он привез с собой гостей. Самых настоящих. Дядю и тетю. Тетя оказалась папиной сестрой, которую зовут так же, как и нашу маму, — тетя Мария, а дядя оказался ее мужем. Дядю зовут дядей Павло Дущенко, потому что он хохол из Константиновки и приехал к нам, чтобы уговорить папу поехать в эту самую Константиновку, где много-много всяких заводов, яблок, вишен и абрикосов.
— Ты сообрази, Гаврилыч, — говорил дядя Павло на каком-то странном, хотя и вполне понятном языке, когда они с папой выпили водки, — где вам буде крашче: у Ленингради, чи у нас, у Донбаси. У Ленингради сырость и холод, для чахоточных дюже даже вредный климат, а у нас климат здоровый, фруктов та усякой овощи — ишь, не хочу, диты там расти будут як на добрих дрожжах. Построимо вам хатыну, дадимо огород. При твоем-то среднем образовании ты у нас у начальниках ходить будешь, а не просто работягой. Скоро наши, константиновськие то исть, уси домой зачнуть збираться заводы восстанавливать, твои руки там ой как сгодятся.
Мне тоже захотелось в Константиновку. Она казалась огромным садом, где растут сплошные яблони, вишни и неведомые мне абрикосы, а люди говорят на таком странном языке. А маме почему-то в Константиновку не хочется, ей хочется в Ленинград, где ничего не растет. Но дядя Павло Дущенко все-таки уговорил и маму, а потом уехал, оставив нам тетю Марию с четырехлетним сыном Мишкой, чтобы нам не было скучно.
Наконец и к нам пришла настоящая весна. Она растопила снег, превратила его в вешнюю воду, вешняя вода утопила луга, лес в низинах, дороги. Даже в овраге воды стало столько, что она снесла мост, несколько деревьев и большой валун на той стороне. Теперь папа на работу в свою кузню ездит с дядей Трофимом на его лодке, потому что так быстрее: река сама несет их вниз по течению, не успеешь оглянуться — вот она и кузня. И домой тоже на лодке, но долго, потому что против течения.
По причине половодья мы опять не ходим в школу.
И опять, как и в прошлые весны, вокруг нашей деревни появилось столько всяких птиц, что их и за сто лет сосчитать никак не возможно. Утки и гуси, лебеди и журавли, кулики и цапли — все это большими стаями населило все окрестные луга, озера и саму реку Чусовую, все это кричит, галдит и стонет, то взлетая с шумом, чтобы лететь дальше, то опускаясь. И не поймешь, то ли это одни и те же, то ли какие другие. И как же интересно на все это смотреть, слушать и представлять себе, что и ты можешь стать птицей, если очень захочешь, и сможешь полететь вместе с журавлями вдаль, где еще интереснее, чем у нас в Третьяковке. И мне очень хочется захотеть, только я не знаю, как.
Однажды все деревенские мужики взяли ружья и собрались на охоту. И папе тоже дали ружье. И даже Тольке Третьякову, хотя он еще и не мужик. И меня тоже взяли на охоту. Только без ружья, а с нашим Бодей, который лягнул меня в позапрошлом году. Бодю запрягли в плоскодонку, меня посадили на него верхом и сказали, чтобы я ездил по лесу и пугал уток, которые прятались от мужиков среди деревьев и кустов, где тоже стояла вода. Править Бодей я умею — не в первый раз. Я даже возил на нем дрова из лесу, пока папа пилил их там с дядей Трофимом.
Но сперва я развез мужиков по засадам на островках. Одного туда, другого сюда, третьих еще тудее-сюдее. И Тольку Третьякова тоже. А уж потом стал ездить и пугать уток. Утки пугались нас с Бодей, сердито крякали, взлетали, мужики палили в них из ружей, а я ездил на Боде и собирал уток сачком на длинной палке и бросал их в лодку. Иногда утки оказывались на дереве, но чаще всего в кустах, куда Бодя очень не хотел идти. Мы с ним испугали очень много уток и гусей, но мужики убили совсем немного, хотя выбабахали из ружей столько патронов, что из них можно было убить сто немецких гитлеров. Зато когда набабахались, собрались вокруг костра, на котором жарили уток, каждый мужик принялся хвастаться, что он убил уток больше других. И мой папа тоже, но это все потому, что мужикам было интересно хвастаться после того, как они выпили много-много самогонки и съели несколько уток за один присест. И я ел вместе с ними за один присест, но не хвастался, потому что не пил самогонку и не стрелял уток. А Толька Третьяков тоже выпил, но чуть-чуть, и тоже стал хвастаться, но его никто не слушал. Только я один.
Потом, когда мужики «перестали вязать лыко», они посадили меня на Бодю, сами забрались в лодку, и я повез их в деревню, где их ждали бабы. Мужики так устали после самогонки и уток, что уснули в лодке, и я их чуть не утопил, потому что Бодя влез в яму, лодка зацепилась за корягу и накренилась. Но я сильно хлестнул Бодю хворостиной, он вылез из ямы, а лодка, хотя и черпнула воды, но не утонула, и мужики, хотя и промокли, но даже не проснулись. Их разбудили бабы, когда мы въехали в деревню и остановились под старыми липами напротив нашей избы. Бабы долго шумели на мужиков, мужики кряхтели и плевались. Бабы развели мужиков по избам, Толька Третьяков пошел сам, мама и тетя Маруся увели нашего папу вместе с двумя утками и одним гусем и положили его спать. А я спать лег сам, потому что устал и совсем не хотел есть: так я объелся этих жареных уток за один присест.
Глава 21
Через несколько дней, когда спала вода, меня позвал Толька и сказал, что, если я хочу, то мы вместе с ним можем пойти на охоту сами по себе, потому что… потому что от Митьки пришло письмо, в котором он пишет, что он жив-здоров, получил боевое крещение и медаль «За отвагу».
— Вот, — сказал я. — А ты говорил: Митька-постре-ел, Митька-постре-ел. А он, оказывается, вовсе и не пострел. Потому что пострелам медали не дают.
Толька почесал свой затылок, вздохнул и сказал:
— Кто ж его знал, пострел он или не пострел. Однако, не орден же, а всего-навсего медаль. Медали там, небось, всем дают.
Я не знал, всем или не всем, и решил спросить папу, когда он придет с работы. После чего обул свои новенькие сапоги, которые сшил мне папа, намазал их гусиным жиром, и мы пошли с Толькой на охоту. Я даже маме не сказал, куда мы идем, потому что стал большим, и мама теперь совсем не боится, что я утону или уйду куда-нибудь и заблужусь. А мне, после того как я залез на зарод, уже ничего не страшно. Тем более с Толькой.
У Тольки и на этот раз оказалось самое настоящее ружье. Митькино. И он его не без спросу взял, а потому что тоже большой и все понимает.
И мы пошли с ним в луга — это за озером, если все идти и идти по берегу Чусовой, и придешь в эти самые луга. Здесь летом много земляники, по краю сосняков водятся маслята, здесь всякие птицы устраивают свои гнезда, можно набрать яиц и испечь их на костре. Здесь водятся журавли, у которых яйца крупнее курицыных. И даже — гусиных. Прошлой весной мы набирали здесь целые лукошки всяких яиц. Но из гнезда никогда не брали все яйца, самое большее — половину. Это у куличков и уток. А у гусей и журавлей — если в гнезде больше двух.
— Птица, если у ней все яйца забрать, может помереть от тоски, — сказал Толька. — Тогда и птиц не останется. Тогда — бяда-ааа. А у них и лиса берет яйца, барсук берет, енот тоже берет, а кабан, если наскочит, так все перероет — страсть! Ну, еще медведь. Тоже охочий до яиц. Всякая тварь есть хочет, — заключал он знающим голосом. — А тут еще человек — шутка ли… Вот закончу два класса, запишусь в охотники, — мечтательно произнес Толька. — Шибко люблю я это дело — хлебом не корми. — И добавил: — Ты держись за меня, Витек: я тебя всему обучу, что в тайге мужику надобится.
— Уедем мы скоро, — сказал я с грустью, вспомнив про дядю Павло Дущенко из Константиновки.
— Жалко, — опечалился Толька. — Я бы тебя научил…
— Я приеду, — пообещал я. — Вырасту и приеду.
— Приезжай, — согласился Толька. — Мы с тобой на медведя пойдем: ты — бедовый.
По ближайшему лугу ходили журавли. Они ходили важно, иногда подпрыгивали на месте, иногда что-то клевали в жухлой траве.
— Это они лягушек едят, — пояснил Толька. — Лягушки у них — первейшая еда.
Мы стояли в густом ельнике и смотрели на журавлей.
Вот с неба на луг спустилось еще несколько штук, и все журавли закричали, замахали крыльями, запрыгали.
— Ишь, радуются, — сказал Толька. Вздохнул и добавил: — Люди так радоваться не умеют. Мой тятька, когда радуется, бороду чешет. — Помолчал малость, велел: — Ты стой здесь, а я подкрадусь и стрельну, — и принялся утыкивать себя пучками сухой травы, а я ему помогал. Утыкавшись, Толька взвел курок, присел, потом встал на четвереньки и пошел к журавлям, очень похожий на… не поймешь на кого.
Однако журавли его быстро разглядели, но тоже не поняли, на кого он похож, а все смотрели, подпрыгивали и вскрикивали. Два журавля пробежали немножко и взлетели, описали над поляной круг и сели сбоку от Тольки. Совсем близко. И стали его разглядывать. И тогда Толька вскочил, поднял ружье и ка-ак баба-ааахнет! Все журавли закричали разом, запрыгали и полетели. А один полететь никак не мог, потому что Толька поранил ему крыло. Он бегал, припадая на одну ногу, и тоже кричал. Жалобно так кричал, что мне стало его ужасно жалко. А Тольке журавля не было жалко нисколечко. Он побежал к нему, догнал и стукнул его ружьем. Но не убил, потому что журавль вдруг как подпрыгнет, как клюнет Тольку, и одним крылом как стукнет его, так что Толька даже упал.
Я сперва не знал, что мне делать, а потом понял: надо бежать и спасать Тольку от журавля. И я побежал. А бежать трудно: трава высокая, полеглая, ноги в ней путаются, а еще всякие ветки, ямы с водой… Но я все-таки добежал, да Толька уже сам встал на ноги, перезарядил свою одностволку и опять как бабахнет в журавля — тот упал и помер, потому что дробь попала ему прямо в голову.
— Дробь мелкая оказалась, — оправдывался Толька. — А то б я его с первого раза…
Мы развели костер. Я собирал хворост, Толька ощипывал журавля.
— И скажи, сколько на нем всякой живности водится, — удивлялся Толька. — И блохи, и клещи, и воши — и где он только их берет?
Толька вертел журавля над огнем, горело перо, и тот из красивой и гордой птицы быстро превращался в сине-фиолетовую лядащую курицу с длинными ногами и шеей. Вскоре он лишился и этого своего отличия. Есть такую курицу как-то не очень-то и хотелось. Однако я ел, потому что изрядно проголодался. Да и вообще в ту пору мы ели все, что было съедобным: какие-то корешки, травы, пойманных в силки дроздов. Картошка да квашеная капуста были основной нашей пищей, мясо мы видели редко, встав из-за стола, всегда чувствовали себя не слишком сытыми, хотя и отдувались от переполненности желудков.
Над нами просвистела стайка чирков, Толька вскочил, схватив ружье, но чирки пролетели, а других больше не было, и он снова сел. Затем, когда мы наелись, дал мне ружье и сказал, чтобы я стрельнул, если что полетит. А только ничего не летело и не летело. Мы встали, и тут опять, но уже не чирки, а гуси. Я вскинул ружье, зажмурился и как бабахну — чуть не упал. А гуси загалдели и полетели дальше.
— Эх, ты, город, — опечалился Толька. — Даже в гуся попасть не сумел. — И забрал у меня ружье.
Половину журавля я принес домой. Мама приняла от меня обуглившийся сверху кусок птицы, завернутый в холстину, покачала головой.
— А я уж и не знала, где тебя искать. Хорошо, люди видели, как вы уходили с Толиком к озеру. Надо же предупреждать, сынок.
— А ты бы не пустила, — сказал я и насупился.
— Почему же не пустила бы? Пустила бы. В школу-то пускаю. А ты думаешь, сердце у меня не болит? Еще как болит. Да что тут поделаешь? Учиться надо. Я вот совсем неученая… Так это когда было-то? При царе.
— Я больше не буду без спросу, — сказал я и опять едва не заплакал: так мне стало жалко мою маму.
Глава 22
Вода утекла в дальние страны, через овраг положили новый мост, и мы снова пошли в школу. Теперь в школу стало ходить даже весело: идешь по дороге, а кругом птицы поют, дятел стучит, кукушка кукует, рябчики перепархивают с ветки на ветку, тетерев таращится на тебя красным глазом, в небе плавают коршуны и ястребы и пищат капризными голосами, как слепые котята. Идешь по дороге и забываешь, куда идешь и зачем.
Однажды мы вот так шли с Толькой Третьяковым, шли себе и шли. Остальных подвода подобрала, а мы с Толькой не поместились. Вот идем мы, идем, то заглянем в гнездо дрозда, в котором сидит дроздиха и смотрит на тебя черненьким глазочком и даже не моргнет, чтобы ее не заметили; то в гнездо мухоловки, в котором рядом с маленькими яйцами лежит одно побольше — кукушачье, но ужасно похожее на мухоловкины. Мухоловка, в отличие от дроздихи, вспархивает с гнезда и начинает пищать и прыгать по веткам чуть ли ни у самого носа: мол, лови меня, лови, а гнездо не трогай. А мы и не трогаем. Нам только посмотреть.
У Тольки Третьякова особый нюх на гнезда: остановится, послушает и скажет: там гнездо такой-то птички, а там такой-то. Это он по голосам их различает и по голосам же определяет, далеко от своего гнезда сидит птичка, или рядышком. Так мы шли с Толькой и пришли в школу. А там уже уроки идут во всю, и школа почему-то закрыта изнутри. Может, она всегда так закрывается, но раньше я как-то не замечал этого, потому что до этого я в школу не опаздывал ни разу. На много раньше приходил — это случалось часто, но чтобы опаздывать…
Я подергал ручку — не открывается. Постучал.
Дверь открылась и показался большой и сердитый бородатый дядька-истопник. И дядька этот сказал сердито же:
— Это что же вы? А? Третий урок уже идет, а они только пожаловали… Вот я вас к директору!
Толька дернул меня за рукав и вскрикнул испуганным голосом:
— Бежим!
Я сообразить ничего не успел, как ноги мои сами вынесли меня со школьного двора, и через несколько минут мы очутились на краю села. Сквозь редкие деревья небольшого перелеска виднелась папина кузня, откуда слышался перестук молотков. И я обреченно пошел на этот перестук: не прятаться же мне по кустам — такое в голову не приходило.
— Что так рано? — спросил папа, завидев меня. Он в это время только что закончил подковывать лошадь.
— Мы опоздали, — честно признался я. — А школа закрыта. Вот мы и…
— Так, — сказал папа таким голосом, какого я еще не слыхивал. — Иди-ка сюда.
Я подошел. Он схватил меня за руку, перегнул через колоду, и той же веревкой, какой путал лошадиные ноги, отхлестал меня по заднице.
Я орал. И потому, что больно, и потому, что все это так неожиданно: меня еще ни разу папа не наказывал таким образом.
— Марш в школу! — приказал папа, отпуская меня. И ушел в кузню.
И я побрел в школу, размазывая по лицу слезы. Толька брел следом.
В школу мы, конечно, так и не пошли. Я не представлял себе, какими глазами буду смотреть на свою учительницу, какие насмешки предстоит вынести от мальчишек, а главное — директор школы. Он ходил по школе в старом военном пиджаке, один из рукавов которого заправлен в карман, и сердито смотрел на нас, учеников, будто это мы виноваты в том, что немецкие гитлеры отстрелили ему руку. Пусть лучше папа еще раз отдерет меня своей веревкой… раз ему так хочется.
Мы забрались с Толькой на холм позади села, и оттуда наблюдали, как по улице ездят телеги, ходят мужики и бабы. Вот проехал дядя Кузя на своем Серко, вот прокатил на рессорной двуколке председатель колхоза, натягивая вожжи, чтобы Черт не унес его куда-нибудь не туда; вот проехала шагом еще какая-то телега с незнакомым возницей, а в телеге человек в серо-зеленом военном плаще и шляпе. Телега прокатила через все Борисово до самой кузни и остановилась. Человек в шляпе выбрался из телеги и скрылся в кузне.
Потом побежали школьники: закончились уроки.
Мы с Толькой спустились с холма, обошли кузню стороной, снова вышли на дорогу и побрели домой. Я представлял себе, как папа спросит меня, был ли я в школе, и еще раз отлупит меня веревкой.
— Не боись, Витек, — утешал меня Толька. — Меня тятька давеча еще пуще порол — вожжами! — и то ничего. А вожжами шибче больней, чем веревкой.
Но все обошлось. И лишь потому, что опять приехал дядя Павло Дущенко. На этот раз чтобы забрать нас насовсем и отвезти в свою Константиновку. И мы стали собираться. И оказалось, что собирать особо и нечего — все поместилось в два мешка. А в остальные мешки картошка и другие продукты, потому что, как сказал дядя Павло, ехать нам долго — неизвестно сколько. А есть надо.
Пока мы собирались, закончились занятия в школе. Мне дали похвальную грамоту и набор учебников для второго класса. И весь класс хлопал в ладоши, когда мне все это давал директор школы одной своей рукой. И даже улыбался. Наверное потому, что ему, как сообщил кто-то по большому секрету, выписали какое-то такое лекарство, от которого рука может вырасти снова.
Под липами напротив нашего дома собрались все ребятишки деревни Третьяковки. Мы расселись на двух бревнах, молчали. Никто не знал, что нужно говорить, когда кто-то уезжает насовсем. Тем более в какую-то Константиновку. Кто-то вспомнил, что и здесь, на Урале, есть село с таким же названием, но там ни яблоки, ни вишни, ни тем более диковинные абрикосы не растут.
— Это другая Константиновка, — сказал я.
И все согласились, что, конечно, другая: не поедут же городские из деревни в деревню же, когда можно жить и в Третьяковке.
Мне было грустно. Даже не знаю, почему. Может, потому, что лишь совсем недавно мы все подружились, и уже никто не обзывал меня, не дразнил. А главное — меня не трогали и борисовские. Отчасти потому, что им это надоело, но больше всего потому, что третьяковские стали за меня заступаться, то есть хватило одного раза, когда они ввязались в потасовку — и все мои противники оказались поверженными. А еще потому, что я привык к Третьяковке, привык к реке, лесу, полям, лугам и оврагам. Чуть ли ни с каждым местом связаны какие-то воспоминания: там встретился с волком, там с медведем, там видел лисицу или зайцев, там мы водой выгоняли из нор огромных рыжих хомяков… да мало ли что произошло за почти три года жизни в этой деревне, вдали от всех городов. И вот теперь надо начинать жизнь сначала.
Поневоле загрустишь.
Пришел папа со своим фотоаппаратом-лейкой, похожей немного на гармошку, и сфотографировал всех нас на память. Едва мы поместились в папином фотоаппарате.
Потом были проводы. Такие же грустные, как будто нас провожали на войну, как провожали Митьку Третьякова. Мужики и бабы пили водку, ели гусятину и баранину, пели грустные песни и даже плакали. Особенно бабы. И тетка Настасья, которая иногда стригла меня, потому что у нее на всю деревню имелась стригательная машинка, но так больно, что мама потом достригивала меня овечьими ножницами. И старая-престарая бабка Анисья, в доме которой мы жили, плакала тоже. А мы, мальчишки и девчонки, сидели на бревнах, сосали леденцы, целый кулек которых привез из Чусового дядя Павло. И не плакали. А я рассказывал им про Константиновку, где растут всякие яблоки, груши, вишни и абрикосы. А еще дыни и арбузы, огромные помидоры и огурцы. И кукуруза, очень похожая на еловую шишку.
Глава 23
Нас привезли на телеге в город Чусовой, где трава и деревья черны от копоти. Только теперь мы приехали одни, а не так, как когда-то приезжали из Ленинграда — много-премного. А тетя Лена Землякова с Тамарой и Сережкой в Константиновку не поехали, потому что там надо восстанавливать заводы, а тетя Лена восстанавливать не умеет, поэтому собирается вернуться в Ленинград. Они нас проводили до околицы, поплакали и долго махали руками нам вслед. И тетя Груня с дядей Кузьмой. А я махал им в ответ, так мне их всех было жалко. И себя тоже: можно ведь жить и без абрикосов и кукурузы.
Мы приехали опять на ту же станцию, только теперь здесь стояло много-много паровозов и всяких вагонов, и много народу ходило взад и вперед, и не только тети, но и невоенные дяди, а столиков, за которыми записывали, кого куда, не было. И вообще все здесь было не так, как тогда, в сорок первом. Может, потому, что шел уже год сорок четвертый, что на дворе не осень, а весна, и мне уже восемь лет и семь месяцев.
Я думал, что мы опять поедем в пассажирском вагоне, в котором приехали сюда, но нас поместили совсем не в пассажирский вагон, а в теплушку. А теплушка — это такой деревянный вагон с маленькими окошками на самом верху: два окошка с одной стороны и два с другой. Зато двери здесь всего одни и очень большие, как ворота; и они не просто открываются, а ездят на колесиках. И теплушка эта совсем не теплая, а вся в щелях и дырках, ночью в ней холодно, а когда поедем… Мама говорит, что, может, и не доедем, а замерзнем по дороге. А папа сказал, что как-нибудь доедем, не баре.
Народу в теплушку набилось — пропасть: не пройти, не проехать. Везде полати, полати, полати — в три этажа. Только полати эти называются нарами. Посредине вагона буржуйка и туалет — будочка такая из брезента, а в полу дырка, рядом большущий бак с водой и стол. Вокруг стола лавки. Целый день галдеж, стук и грохот. Мужики стучат молотками — устраиваются, затыкают щели в стенах вагона. Нас с Людмилкой запихнули на третью нару и сказали, чтобы мы не путались под ногами. Мы лежим или сидим на наре и смотрим вниз и на другие нары, где лежат и сидят другие мальчишки и девчонки. Одни постарше, другие помоложе, третьи так-сяк. Но разговаривать ни с кем не хочется.
Рядом с нашей теплушкой еще много всяких теплушек. Там тоже стук и грохот. А есть и пассажирские вагоны, но они, как сказал папа, для начальства. В Борисове был только один начальник — председатель колхоза, который ездил на Черте, а здесь вон аж сколько всяких начальников — целые пассажирские вагоны. И я через маленькое окошко пытаюсь разглядеть хотя бы одного начальника, но никого, похожего на нашего председателя колхоза, не разглядел. Разве что иногда дядю Павло Дущенко, который тоже едет в пассажирском вагоне. Наверное, потому, что городские начальники совсем другие. Как дядя Павло.
И вот мы все стоим и стоим. И день стоим, и два стоим и никуда не едем. Иногда едем, но совсем недалеко — на другой путь, а потом стоим опять. Уже и мужики стучать перестали, но всё еще неизвестно, когда это кончится и когда мы наконец поедем в далекую Константиновку. Время от времени мы спим, время от времени мама кормит нас шаньгами с молоком, потому что больше ничего нету, время от времени она выводит нас гулять на свежий воздух, но везде так грязно и свежий воздух так плохо пахнет, потому что под каждым вагоном большие кучи, которые никто не убирает, что гулять совсем не хочется.
Но однажды я проснулся — вагон раскачивается, скрипит, стучат колеса и будто спрашивают: «Вам куда? Вам куда? Вам куда?» «В Константиновку», — отвечаю я колесам. «Надо же, надо же, надо же!» — удивляются они. «А вот и надо!» — подлаживаюсь я под их непрерывный перестук и пытаюсь пристроить голову так, чтобы ее не слишком мотало по подушке. Судя по всему, мы едем в Константиновку, а не на другой путь: на другой путь так долго не ездят. Надо бы спросить у кого-нибудь, но спрашивать не у кого: все спят.
В вагоне темно, лишь в самой середке мотается фонарь под потолком, мерцает огонь в буржуйке, кто-то сидит возле нее, согнувшись, и тоже мотается из стороны в сторону, но не падает. Смутно выступают из полумрака нары, угадываются чьи-то головы, ноги. Пахнет дымом. Издалека доносится сиплый гудок паровоза. Вот застучало по железной крыше, все чаще и чаще: дождь.
«Спи давай! Спи давай!» — сердятся колеса. И я засыпаю.
Еще раз я проснулся — мы стоим. Кругом разговаривают люди. Кто-то ищет свою шапку и ругается вполголоса. В другом конце вагона плачет маленький ребенок. Какая-то тетя сказала сердито:
— Да закройте же вы дверь, наконец! Дует.
Дверь поехала и закрылась. Стало темно.
— Ничего не видно! — сказал другой женский голос прямо под нами. Потом спросил: — Ната, ты куда дела кухонный ножик?
— В ящике лежит, — ответила Ната таким приятным-приятным голоском, что у меня во рту сделалось сладко, точно в него положили медовую конфету под названием «подушечка», которые привозил в Третьяковку дядя Павло Дущенко.
Я свесился со своей верхней нары и заглянул туда, откуда раздался Натин голосок. Но внизу темно, видно только, как какая-то тетя сидит на корточках и роется в ящике.
— Да вот же он, мама! — произнес все тот же медовый голосок. — Сверху лежит.
— Совсем глаза не видят, — пожаловалась тетя и задвинула ящик под нары.
И тут опять поехала дверь, стало светло, и я увидел Нату.
Она сидела на нижней наре, подобрав под себя ноги, держала в руках какую-то тряпицу и шила. Видны были ее плечи, белокурая головка, видны были руки, а больше ничего. Но я упорно смотрел на нее и ждал, и внутри у меня что-то творилось необыкновенное. Я даже дышал едва-едва. И откуда она взялась, эта Ната? До вчерашнего вечера ее не было. Совсем не было. Ни под нами, ни во всем вагоне. Просто удивительно, откуда она взялась.
И тут Ната подняла голову, посмотрела на меня сквозь очки и сказала своим медовым голосом:
— Привет, малыш! Как спалось?
Я смотрел на нее и не мог произнести ни звука. Я вообще еще не видал таких… таких… не знаю даже, как сказать, каких именно. Сказать «девчонок»? — совсем не то. «Женщин»? — еще более не то. «Баб»? — язык не поворачивается. «Девушек»? — я не знал, что такое девушки, потому что в книжках говорилось про девок или про барышень. А может, я не заметил, когда про девушек, потому что не все места читаю внимательно, а только те, где война и путешествия. Однако я знал, что девушек положено любить взрослым дядям, чтобы на них жениться, жить-поживать и добра наживать. Поэтому они представлялись мне чем-то вроде царевен или добрых волшебниц. Во всяком случае, в Третьяковке и в Борисово девушки отсутствовали. А эта Ната была одновременно и царевной, и волшебницей, и еще не знаю кем, а только хотелось на нее смотреть и смотреть и бесконечно слушать ее медовый голос. И даже очки нисколько ее не портили.
— Ты что — немой? — засмеялась Ната. И смех ее был еще медовее.
— Нет, — помотал я головой.
— А как тебя зовут?
— Витя.
— А меня Ната. Наташа то есть. Ты спускайся вниз — поболтаем. А то ужасно скучно.
Я стал спускаться по перекладинкам, специально приделанным для спуска и подъема, и чувствовал, что руки и ноги мои — как бы и не мои. Как будто я их отморозил, сидя на зароде сена, а внизу не Ната, а волки.
Спустившись, я уселся на нижнюю нару подальше от Наты и сперва уставился на ее руки, потому что в глаза ее, большущие, как не знаю что, и синие-пресиние, как небо в нашем окошке, в лицо ее, такое необыкновенно приятное, смотреть было совершенно невыносимо. И когда я нечаянно заглядывал в ее глаза, меня обдавало жаром, как в парной бане, когда на каменку плеснут воды. И почему-то хотелось плакать.
— Ты всегда такой бука? — спросила Ната.
Я кивнул головой.
— Нехорошо быть букой.
Я снова кивнул головой.
— Ты в школу ходил?
Еще кивок.
— В какой класс?
— В первый.
— Такой маленький?
Я набычился еще сильнее.
— И совсем я не маленький. Я «Как закалялась сталь читал».
— Да что ты говоришь? Удивительно! Сам читал?
— Сам.
— А что ты еще читал?
Я стал перечислять прочитанные мной книжки.
— Боже мой, сколько ты уже прочитал! — удивлялась Ната своим медовым голосом. — Я и половину этого не прочитала.
— Неправда, — не поверил я.
— Правда, — произнесла она без всякой печали, как будто речь шла о том, что она не ела никогда таинственные абрикосы.
— А ты в каком классе училась? — постепенно приходил я в себя.
— В девятом.
— И не читала?
— Кое-что читала, что по программе положено. Да и то не целиком, а в книжке для чтения.
— А почему? — не унимался я, все еще не в состоянии поверить, чтобы такая девушка — такая красивая и с таким медовым голосом, да еще в очках, — не читала и половины того, что прочитал я.
— Потому что потому, — сказала Ната. — Много будешь знать, быстро состаришься.
— И нет, — решительно не согласился я. — Быстро старятся те, кто много спит и мало работает.
— Гениальная мысль! Сам придумал?
— Нет, в книжке вычитал.
— А в какой?
— Не помню.
— Что же ты так: читаешь, а не помнишь?
Я отвернулся: такая красивая, а такая вредная. Будто я виноват, что не помню. А может, и правда — сам выдумал? Но сам я могу выдумывать всякие истории, но не гениальные мысли.
— Ты чего — опять надулся? Обиделся? — спросила Ната и, придвинувшись ко мне, заглянула мне в глаза своими синими глазами.
Я помотал головой.
— Вообще-то, если серьезно, то читать мне много нельзя, — с печалью в голосе сказала она. — У меня минус четыре.
— Это как? — спросил я.
— А вот так, — сказала Ната. — У нормальных людей по нулям. Бывает, что человек хорошо видит вдали, но очень плохо вблизи. У меня как раз такой недостаток зрения: близорукость называется.
— А очки?
— Были хорошие очки, да разбились. А эти — плохие.
— А ты к доктору сходи, — посоветовал я, вспомнив, что тетя Лена ходила к доктору в Борисове, чтобы он выписал очки для Тамары, у которой тоже что-то было не так с глазами. И доктор выписал ей очки, но Тамара носила их редко, потому что они были не те, что надо.
— А где он, доктор? Нету докторов: все на фронте, — сказала Ната.
— Вот кончится война, тогда и сходи.
— Обязательно схожу. Ты лучше расскажи мне что-нибудь из книжки.
— Из какой?
— Из какой хочешь.
— Про Дерсу-Узала хочешь?
— Хочу. А кто это такой? Я что-то не слыхала. Он, что, герой гражданской войны?
— Нет, он был гольдом, а потом его убили.
— А кто такой гольд?
— Это люди. Они живут в Уссурийской тайге.
— А-ааа…
И я стал рассказывать. Но не успел я рассказать о самой книжке, как пришла мама и велела мне идти умываться и завтракать. И все вокруг тоже стали завтракать. И Ната со своей мамой. Только они на своей наре внизу, а мы на своих, то есть на маминых-папиных. Я не видел, что ели Ната со своей мамой, но мы ели картошку в мундирах с солью, хлебом и квашеной капустой. И все вокруг хрумкали и чавкали, а я искоса посматривал на Нату, но не потому, что мне было интересно, что они там едят, а… а просто голова моя сама время от времени поворачивалась в ту сторону.
— Витюшка, — сказала мама. — Что ты все крутишься и крутишься? Ешь нормально, как все едят.
Я опустил голову и стал есть нормально. Как все.
Не помню, как мы ехали и что творилось вокруг: все мое внимание поглощала Ната. Даже ночью, проснувшись, я сразу же вспоминал о Нате, свешивался вниз и пытался в темноте разглядеть ее, однако видел лишь смутные очертания ее тела, проступавшие сквозь одеяло. Но чаще всего поверх одеяла лежал полушубок — и тогда кроме этого полушубка я ничего рассмотреть не мог. Однако верил, что под ним Ната, что она никуда не делась, и завтра я опять ее увижу и услышу ее медовый голос.
Однажды я рассказывал Нате какую-то книжку. Я не помнил эту книжку во всех подробностях, как, впрочем, и всякую другую, зато помнил отдельные эпизоды, почему-то врезавшиеся мне в память. А еще я плохо запоминал имена героев, поэтому, рассказывая книжку, присочинял кое-что от себя, так что это была уже совсем другая «книжка», мало чем похожая на прочитанную. Однако меня это не смущало. Да и Нату тоже, потому что кое-какие книги она все-таки читала, помнила их лучше меня и, слушая мои пересказы, трепала меня по голове и говорила со смехом:
— Ну и выдумщик ты, Витюшка.
Я замолкал, но она тут же подбадривала:
— Это ничего, у тебя получается. Рассказывай дальше. Мне нравится.
И я рассказывал дальше.
Поезд стоял на полустанке, было холодно, по крыше барабанил дождь, за тоненькими стенками вагона вздыхал ветер, время от времени вдали нарастал тяжелый гул, долетал требовательный и нетерпеливый хриплый гудок паровоза, и мимо проносился очередной воинский эшелон в сторону фронта. И все больше танки и американские машины «студебеккеры» на открытых платформах. Составы были бесконечными, их тащили обычно по два паровоза ФэДэ — иногда по семьдесят-восемьдесят вагонов сразу.
— Ты не замерз? — спросила Ната и, не дождавшись ответа, предложила: — Лезь ко мне под полушубок: здесь теплее.
Я осторожно придвинулся к ней. Она приподняла край полушубка, велела:
— Ну что ты? Ложись рядом! — и сама придвинула меня к себе, подоткнув полу полушубка мне под бок. — Вот так будет лучше, — сказала она довольным голосом. — А то я в тепле, а ты на холоде.
Я лежал и едва дышал. Ната была так близко, что ближе просто не бывает. Даже запах ее волос наплывал на мое лицо вместе с отдельными белокурыми волосками, легкими, как осенняя паутинка.
— Ну, рассказывай! Чего ж ты замолчал?
Я попытался продолжить, но у меня ничего не получалось. Даже голос — и тот стал каким-то не моим, и слова едва протискивались сквозь одеревеневшие губы.
— Ты, наверное, устал и замерз, — сказала Ната. — А я, дура, заставляю тебя рассказывать. Погрейся немного и поспи, — и она, повернувшись ко мне, прижала меня к себе обеими руками и стала шептать мне какую-то колыбельную песенку, точно я был совсем маленьким. В душе моей что-то сопротивлялось этому, и все же я покорно отдавался тем необычным ощущениям, какие наплывали на меня, окутывая с ног до головы, вместе с ее медовым голосом, теплым телом и ласковыми руками, скользящими по моей спине и голове. Правда, на ней было много всяких одежек, и на мне не меньше, но я не чувствовал эти одежки совершенно. Мне даже показалось, что Ната стала как бы частью меня самого, и теперь это будет длиться вечно. Единственное, чего я не знал, так это куда девать свои руки. Как бы я их не положил, они обязательно касались Натиного тела, и от этих прикосновений кожу мою пронзали молнии, а телу становилось так жарко, что хоть на мороз.
— Тебе тепло? — коснулись ее губы моего уха, а щека ее прижалась к моей щеке.
— Да, — едва слышно ответил я.
— И мне тоже тепло, — сказала Ната, и тоже тихо-тихо. — И ты такой горячий — как печка. — И тихонько засмеялась мне в ухо. И добавила, неизвестно к чему: — Это хорошо, что ты еще такой маленький и ничего не понимаешь. — И вздохнула.
А мне показалось, что я сейчас умру. Но тут же я вспомнил одного дядьку военного, только без погон, и что Ната частенько сиживает с ним возле буржуйки, и они о чем-то разговаривают. Больше, правда, разговаривает военный, а Ната слушает и смеется, но я никогда к ним не подхожу, а лежу у себя на верхней наре, засунув голову под подушку, чтобы не слышать ни голоса этого дядьки, ни Натиного смеха. Мне одновременно хочется и плакать, и выскочить на ходу из поезда и идти куда-нибудь — куда глаза глядят. И даже туда, куда не глядят. Я ненавижу этого дядьку, мне не хочется ни есть, ни пить — ничего не хочется, а только чтобы Ната всегда была рядом и слушала только мои пересказы прочитанных книжек, прижимала меня к себе и гладила мои волосы своими легкими руками.
Глава 24
Я проснулся — в вагоне темно. И он не раскачивается, не скрипит, колеса не стучат. Окно под самым потолком светится красноватым светом, как светится разверстый зев буржуйки, в которой дотлевают последние угли. Жарко, душно, воздух пропитан запахами давно не мытых человеческих тел, храпом, бормотанием, всхлипами, стонами. Дверь открыта, в нее виден кусочек поля, затянутого туманной дымкой, розовое небо.
Вагон спит. Спит внизу Ната, и не под полушубком, а под тонким одеялом, поверх которого лежат ее тонкие и длинные обнаженные руки. Белеют худенькие плечи со съехавшими на сторону бретельками ночной рубашки, белеет круглое колено, выглянувшее наружу, белеет белокурая головка, почти слившаяся с подушкой, так что кажется, будто Ната спит, погрузив голову в белую пену. Все это так удивительно красиво, так чисто, что я не чувствую никаких угрызений совести оттого, что разглядываю Нату, хотя в этом разглядывании таится что-то стыдное.
На других спящих мне смотреть не хочется. За долгие дни пути я уже привык к тому, что куда ни взгляни, везде лежат люди: мужчины и женщины, дети и старики, и каждый спит так, точно вокруг никого нет, точно они спят в отдельных спальнях. И в этом есть что-то такое, что заставляет меня отворачиваться и не смотреть по сторонам. А на Нату я смотрел бы и смотрел, потому что Ната… потому что она совсем не такая, как все остальные люди.
Снаружи, за стеной вагона, какая-то женщина сказала, длинно зевая:
— Боже мой, какой ужас, какой ужас…
Этот голос заставил меня оторваться от созерцания спящей Наты и насторожиться.
Женщине ответил другой женский голос:
— Вот, смотри и запоминай: это война и есть. Мы ее не видели, а она вот какая.
— Как же не видели? — удивился первый голос. — А бомбежки! Уж как нас бомбили, как нас бомбили — век не забуду.
— Мы уехали раньше: нас не бомбили, — произнес второй голос. — Но такого и вы не видели.
Мне ужасно захотелось посмотреть, что там такое видят эти две женщины, и я стал потихоньку спускаться. Нащупав ногами свои ботинки, я всунул в них ноги и, стараясь не смотреть на Нату, которая, повернувшись во сне, почти сбросила с себя одеяло, побрел к выходу, стараясь ступать как можно тише.
Остановившись в дверях, я смотрел на раскинувшиеся в обе стороны поля, на оранжево-желтую зарю, на темный лес вдалеке, на розовые холмы с обнаженными вершинами, плывущие на волшебном ковре из розового тумана, на какие-то уродливые кучи вдоль железной дороги, на заросшую камышом тихую речку, на стаи ворон, лениво пересекающие зарю, на покосившиеся столбы и оборванные провода. Тянуло с полей сладковатым запахом, какого я еще не знавал. Иногда этот запах перебивало свежей струей воздуха, и тогда к горлу подступала тошнота. Я вдруг ощутил всем телом своим неподвижную тишину, окутавшую мир, такую же, в какую я вслушивался с замиранием сердца совсем еще недавно, случайно оказавшись на старом Третьяковском кладбище. Но в той тишине разливался призывный покой, а в этой — ожидание чего-то тревожного и мне, мальчишке, совершенно непонятного.
Женщины ушли, тишина поглотила их голоса, а я все еще не разглядел того, что их так взволновало. И уж повернулся было, чтобы возвратиться на свою нару, когда одна из нелепых куч зацепила мое внимание.
Я пригляделся. То были танки. Диковинные такие танки, каких я еще не видывал: с резко выступающими бортами, с тяжелыми башнями, длинными стволами пушек с дырявыми набалдашниками на концах, безвольно склонившимися до самой земли. Они стояли, как попало, иные даже без башен и гусениц, иные как бы вывернутые наизнанку неведомой чудовищной силой. Впрочем, в этих кучах сбились не только танки, но и пушки, и машины, и еще какие-то куски железа непонятного назначения. А потом я разглядел на танках кресты — черные с белым, уже подернутые ржавчиной. Значит, это немецкие танки, побитые нашими танками. А наших танков не видно ни одного. Значит, они побили и поехали дальше. Вот здорово! Вот молодцы!
«Странные женщины, — подумал я. — Что ж тут ужасного? Это ж немецкие танки, а не наши. Так им, гадам, и надо. Мы же все видели наши танки: и в Чусовом на станции — вон сколько было наших танков, и в эшелонах, которые нас обгоняют, и в кино, когда к нам в Третьяковку приезжал дяденька, вешал на стенку соседской избы белую простыню и показывал на ней войну: как едут вперед наши танки с красными звездами и бегут в атаку наши красноармейцы с красными флагами. Хотя о том, что звезды и флаги красные, можно было только догадываться. Во всяком случае, все мы знали, что скоро наши танки побьют все танки немецкие — и кончится война».
Рядом кто-то прошаркал по деревянному полу вагона и остановился за моей спиной. Я услышал прерывистое сиплое дыхание, и по этому дыханию узнал дядьку военного, с которым часто разговаривает Ната. Я знал, что зовут этого дядьку Аркадием, но в голове моей имя это не произносилось и даже не подразумевалось: он был просто дядькой, который часто отнимал у меня Нату, мою Нату, и поэтому не заслуживал ни имени, ни фамилии — ничего вообще. Я даже не повернулся на его дыхание: так я ненавидел и презирал этого дядьку.
— Вот, брат ты мой, — сказал этот дядька своим противным сиплым голосом, — какая, значит, ситуация. Это, брат, тебе не книжки читать и рассуждать про всякие ужасы. Это, брат, война. А война — это смерть, это, так сказать, когда человек заживо горит в этих коробках, орет благим матом и выхода никакого не имеет ни в какую сторону. Тут хоть маму зови, хоть господа бога, хоть тресни от крика, — никто не услышит и не поможет.
Дядька говорил, и получалось, что он жалел этих самых немецких гитлеров, которые горели в немецких танках. И говорил он коряво, и чем дольше говорил, тем больше я радовался: такой дядька не может понравиться Нате, он совсем не умеет говорить и не понимает даже, как надо говорить правильно.
А еще он говорит неправду: ничего подобного о войне нет ни в книжках, ни в газетах, ни по радио, ни в кино, значит, нет и на самом деле. На войне люди сражаются, совершают героические подвиги, а если умирают, то с криком «Ура!» и «За Родину, за Сталина!» Но это наши красноармейцы так сражаются и кричат, а не немцы, потому что у них Гитлер, а не Сталин. Даже странно было бы, если бы немцы стали кричать: «За родину, за Гитлера!» С чего бы это вдруг им так кричать? Как будто мы пришли в их Германию, как будто там, в Германии, стоят вдоль дорог наши побитые ими танки. А этот дядька просто трус и паникер, о которых передавали по радио, поэтому так и говорит.
Неужели про это же самое он говорит с Натой? Нет, пожалуй, не об этом: Нате это не может быть интересно. Уж я-то знаю. Наверное, он говорит с ней про любовь. И я не буду теперь рассказывать Нате о войне, а что-нибудь… что-нибудь тоже про любовь, хотя это совсем неинтересно, и даже стыдно, но она — девушка, можно сказать — барышня, а все девушки и барышни, если вспомнить, что о них пишут в книжках, мечтают о любви и замужестве. Может, Ната и не такая, может, она и не мечтает, но ей должно быть интересно, раз об этом пишут в книжках.
Я совсем запутался в своих рассуждениях, но продолжал стоять и смотреть на поля и холмы, которые все светлели и светлели, освобождаясь от тумана, и в то же время покрывались черными оспинами, длинными уродливыми щелями, серыми комочками и стаями ворон, взлетающими и садящимися в разных местах.
Вот холмы из розовых стали желтыми, сбоку у некоторых из них выступили белые скалы, как выступают внутренности из рыбьего живота, если на него хорошенько надавить. Вдали обозначились низенькие строения, голубые дымы над ними висели неподвижными облачками, черные пальцы печных труб тянулись к небу.
— Здесь, брат, сказывали, такая свалка была, что чертям страшно… — бубнил надо мной сиплый голос. — Я, значит, на Центральном фронте воевал, в пехоте, там потише было, а тут как раз, это самое, Воронежский фронт стоял, здесь, значит, оно и было — в смысле, это самое, такая вот кутерьма. Немец попер, и мы, в газетах писали, поперли тоже. И — кто кого. Жуткое это, брат, дело. Тут человек себя не помнит от страха и не видит ничего, потому что, так сказать, психология. И в ком этого страха меньше, кто раньше обретет зрячесть, тот и наверху. У нас тоже ходили стенка на стенку, тоже народу полегло видимо-невидимо, но тут поболе будет, тут он, немец-то, шел до конца, тут ему и надавали, тут он и надорвался… И наших тут страсть сколько побито было. Потому что немец — он с умом воевал, а мы все больше дуриком. Народу много, чего его жалеть… народ-то этот? Бабы народят еще. Да-а… А теперь что? Теперь соберут все это железо и в переплавку. Отвоевались, мать их в немецкую душу…
Я поднял голову и посмотрел на дядьку. Не такой он и старый, если смотреть вблизи, то есть не старше Митьки Третьякова, которого взяли в армию в сорок втором году. Но лицо у него… такое лицо не должно нравиться Нате: серое, нижняя челюсть кривая, разрубленная красноватым шрамом, щека втянута внутрь, волосы на голове редкие, с сединой, сбоку белая плешь. Вот разве что медали — их у него три штуки, и одна медаль — Орден Славы, но звенят они как-то жалобно, особенно когда он наклоняется, будто жалуются, что не тому, кому надо, достались. А еще у него гвардейский значок и три желтеньких полоски — за ранение. Уж это-то нам, мальчишкам, было известно от тех мужиков, которые, покалеченные, возвращались домой.
Дядька свернул из газеты «козью ножку», почиркал кресалом, закурил и закашлялся. Сплюнув в дверь, долго хрипел, держась рукой за грудь.
— Вот, брат, какая штука, — произнес он непонятно о чем. — Врачи, мать их… Мда… А тебе жить будет хорошо: ни войны, ни еще каких происшествий — живи и радуйся. Да-а… Ценить надо. Учиться. Я вот всего четыре класса одолел — и ни в зуб ногой. Теперь что? Лопата и — бери больше, кидай дальше. А здоровье уже не то: война. Вот Наталья — совсем другое дело: закончит, значит, среднее образование, станет врачом или учительницей. За кого она пойдет? Ясное дело, не за меня. А жаль: хорошая девчонка, жалостливая. Но я тоже… я тоже, брат, не промах: пойду учиться в вечернюю школу, потом в институт, чтобы, стал быть, соответствовать. Это, брат, очень важное дело — соответствовать. А то что? А то самое и есть, что жена с высшим образованием, а муж без всяких понятий — никакого соответствия…
За спиной просыпался вагон. Люди кашляли, сморкались, громко зевали. Я обошел дядьку и вернулся в свой отсек. Натина мама сидела на постели и расчесывала свои волосы. Ната лежала, но не спала, а, заложив за голову тонкие руки, смотрела в потолок. Вернее сказать, в нару, на которой спал я. Но сейчас меня там не было. Сейчас я стоял и смотрел на Нату.
— Доброе утро, — произнес я вежливо, потому что никто меня не замечал.
— Доброе-то доброе, а только вот стоим и не едем, — ответила Натина мама. Она всегда так отвечала, будто у нее зубы болят.
— Витюш, ты что там делал? — спросила Ната.
— Смотрел, — ответил я.
— А что там?
— Танки.
— Танки? — удивилась Ната. — А что они там делают?
— Ржавеют. Это немецкие танки, — пояснил я и полез к себе наверх.
Мне было обидно за Нату, что она выйдет замуж за этого Аркадия, что сам я еще маленький и не могу ее защитить от него. Ведь это когда еще будет, что он станет инженером и будет соответствовать? О-ё-ёй когда! Он тогда совсем станет стариком. И это будет совсем неправильно, что он на ней женится. И зачем вообще жениться? Ерунда все это. Лично я буду революционером. Как Павка Корчагин. И умру молодым, чтобы не жениться. Мне и цыганка нагадала, что я умру молодым. Ну и пусть. Тогда все пожалеют, что я умер. И мама, и папа, и Ната. Все-все-все.
И тут в вагоне что-то случилось: кто-то вскрикнул, кто-то заголосил — и народ повалил вон из вагона. И мой папа, и моя мама, и Ната со своей мамой. И я вслед за всеми. Потому что интересно же узнать, что там такое приключилось.
А там ничего такого не приключилось: там были все те же кучи немецких танков и пушек, а еще каски, а еще кое-где дохлые немецкие гитлеры, не убранные еще с прошлого года.
— И почему их не убирают? — спросил кто-то из толпы, стоящей вдоль нашего вагона, но тихо так спросил, точно боялся испугать дохлых гитлеров. И вдоль других вагонов тоже стояли люди и молча смотрели на покрытые шрамами поля и кучи танков вдоль железной дороги, и прибитые к земле трупы.
— Заминировано, — сказал дядька Аркадий своим сиплым голосом. — И добавил: — Тут мин понатыкано — за сто лет не соберешь.
— Ну уж ты скажешь, — сказал какой-то другой дядька. — Вот кончится война, вернутся наши и разминируют.
— До этого еще дожить надо, — произнес кто-то.
А дядька Аркадий подтвердил:
— Кто доживет, а кто и нет.
— Ви эти упаднические хазговохы бхосьте! — закричал вдруг еще какой-то дядька испуганным голосом, точно ему наступили на ногу. — Такие хазговохы есть паникехство и пхедательство!
И все сразу вдруг приуныли и втянули в плечи свои головы, будто что свалилось сверху и сейчас как бабахнет. Только я не приуныл и не втянул, потому что не понял, с чего вдруг расшумелся какой-то дядька.
— А заткнись ты, мурло не нашего бога! — вдруг рассердился дядька Аркадий. — Много ты понимаешь в паникерстве и предательстве. Тебя здесь не было! — выкрикнул он своим сиплым голосом, будто и ему тоже наступили на ногу. — Ты этого и близко не нюхал, чтоб рассуждать про наши разговоры!
— Ты мне не тыкай! — взвизгнул дядька, который выступил против упаднических разговоров. — Ты еще молод мне тыкать. Думаешь, если нацепил на себя медали, так и пхаво такое получил тыкать? Я тебе покажу, как тыкать! Ты не знаешь, на кого тыкаешь! — все сильнее заводился этот дядька. — Ты у меня на коленях пхосить пхощенье будешь, щенок недобитый…
В толпе загудели сердито…
И тут вдруг что-то как шлепнет, кто-то как ахнет, все как загалдят, кто-то как закричит испуганно, но мне ничего не было видно за взрослыми спинами. Я только слышал, как кто-то говорил, захлебываясь словами:
— Успокойтесь, Марк Абрамыч, успокойтесь! Видите, товарищ раненый, нервный, он за свои поступки не отвечает…
— Ответит, — произнес все тот же голос, который назвали Марк Абрамычем, но уже без прежней звонкости и уверенности. — Еще как ответит. Хаспустились, понимаете ли, за войну. Все им тепехь нипочем. Ничего, товахищ Сталин наведет похядок, еще поглядим…
Тут кто-то засмеялся. И еще и еще. А кто-то сказал негромко, но сердито:
— И правильно врезал. Таких не только бить, давить надо.
— Ты не очень-то, — посоветовал еще кто-то впереди меня.
— А чего? Все так и будем оглядываться? — возразил сердитый голос. — Наши вот здесь полегли, чтоб эти танки в металлолом превратить, а эти по тылам околачивались. Погоди, эта сволочь еще на шею нам сядет — не стряхнешь.
— Мы тоже по тылам околачивались…
— Я три заявления подал, чтоб на фронт отпустили… Воевал бы не хуже других. А он, видишь ли, медали ему не понравились… Ты их заработай, медали-то эти, а потом говори…
Тут мама взяла меня за руку и увела в вагон. Я, правда, слышал еще, как кто-то уговаривал народ разойтись и не шуметь, потому что мины, и есть даже такие мины, которые взрываются от громкого шума.
Глава 25
Я умылся и вернулся на свое место. Мама стала готовить завтрак, а Наты с ее мамой все не было и не было. И моего папы тоже.
И я тихонько спросил у мамы, чтобы никто не слышал:
— Мам, а почему они заругались?
— Опять ты за свое? — проворчала мама и оглянулась. — Не твоего ума это дело. Вырастешь, сам все узнаешь и поймешь.
— В книжках ничего про это нету. — пояснил я и поскреб свою голову, остриженную под ноль.
— И правильно, что нету. Научила тебя читать на свою голову, — вздохнула мама, нарезая хлеб. И добавила для большей убедительности: — Вон Миша, мой племянник, из-за книжек умом тронулся. А ты говоришь…
Но я уже ничего не говорил, хотя не мог понять, почему мама научила меня читать «на свою голову», если из-за книжек можно «умом тронуться», зачем посылала меня в школу, если я мог заблудиться, замерзнуть, если меня даже могли съесть самые настоящие волки?
С этими взрослыми — просто беда: ничего толком объяснить не могут. Но самое удивительное, что они уверены: когда я стану взрослым, то непременно все пойму сам. Как же, держи карман шире! Скорее всего, когда я вырасту, то совсем ничего понимать не буду. Взрослые и ссорятся между собой чаще, и ругаются, и дерутся, а если бы все понимали, то ничего этого не было бы. Наверное, только одни писатели все понимают и все на свете знают, но я еще не видел ни одного живого писателя. А хорошо бы спросить у него и про тронувшегося умом дядю Мишу, и про Марка Абрамыча, и про дядю Аркадия, и про Нату. Нет, про Нату, пожалуй, не надо. И про себя я у него тоже спрашивать не стану, потому что про себя спрашивать стыдно и не нужно: про себя я и так все знаю сам.
Мы заканчивали завтракать, когда они появились: Ната и ее мама. Ната плакала, прижимая к лицу ладони и вытирая глаза косынкой. У меня даже кусок застрял во рту, когда я увидел, что она плачет.
— Перестань, — тихонько, чтобы не слышали другие, говорила Натина мама. — Как тебе не стыдно! И кто он тебе? Никто. Не пришей кобыле хвост.
Ната мотала головой и всхлипывала, а у меня внутри все изнывало от жалости к Нате и оттого, что плачет она, скорее всего, по этому противному дядьке Аркадию, который ведет упаднические разговоры. Он и со мной вел такие же разговоры, и правильно на него заругался… этот, который Марк Абрамыч.
— Господи, — сказала Натина мама, обращаясь к моей маме, потому что моя мама сидела к ней ближе всех и все видела и слышала. — И до чего же война народ довела: сплошной ужас!
— И не говорите, — согласилась моя мама. И тут же ввернула свое любимое: — Господи, и когда все это кончится?
Но никто не знал, когда все это кончится, поэтому никто ничего и не сказал. Даже мой папа. Не говоря уже о господи. Но тут пришел проведать нас дядя Павло Дущенко и сказал на своем удивительном языке:
— И шо за народ такый… перелякатый? Скризь перелякатый народ! — вот что сказал дядя Павло Дущенко. — Як, скажи, з глузду зъихав…
Никто ничего не понял. Кроме папы. Папа все понял и хотел что-то сказать дяде Павло, но тут загудел наш паровоз, и в вагоне все закричали. Закричали и те, что еще оставались на путях, продолжая глазеть на кучи танков. И полезли в вагоны. Вагон дернулся, лязг буферов прокатился до самого хвоста состава, и мы поехали. А дядя Павло Дущенко остался в нашем вагоне.
Ната перестала плакать, но лицо ее было опухшее и не такое красивое, как всегда. Я не понимал, что же все-таки произошло и почему Ната плакала, если дядька Аркадий для нее — не пришей кобыле хвост? Но спросить об этом было некого. Я только чувствовал жгучую обиду: я ей, Нате, столько книжек рассказал, а она расплакалась из-за какого-то дядьки Аркадия, который… Вон он сидит у печки и курит свою «козью ножку»… И ничего с ним не случилось, и ни с кем не случилось тоже. Разве что с Марком Абрамычем, которого, оказывается, дядька Аркадий треснул по его мурле. Хотя, конечно, это очень плохо, когда ведут упаднические разговоры. Вот и в книжке про Павку Корчагина тоже иногда вели такие разговоры некоторые несознательные товарищи, так Павка всегда выступал против и даже за револьвер хватался. Может, этот Марк Абрамыч тоже читал про Павку Корчагина, потому и выступил. Только про медали он выступил неправильно и очень обидно.
Так и не решив для себя, что правильно, а что совсем наоборот, и не пересилив нанесенную мне Натой обиду, я забрался наверх, устроился у самого окошка и стал смотреть на все, что проплывало мимо. А мимо проплывало все одно и то же: изрытые поля и холмы, колья с колючей проволокой, где целой, а где смятой и разорванной, поваленные телеграфные и электрические столбы, иные висящие на проводах, кучи танков — и даже наших, советских, что уж совсем удивительно, остатки каких-то строений. И вороны, вороны, вороны… И нигде не видно ни одного живого человека. Ну, нисколечко.
И много-много дней мы все ехали и ехали мимо танковых куч, извилистых окопов, колючей проволоки, сиротливых печей вместо деревень, мимо развалин, бывших когда-то вокзалами, поселками и городами, мимо покрывшихся ржавчиной разрушенных заводов, мимо обрушенных мостов, мимо валяющихся под откосом вагонов и паровозов, мимо крестов и пирамидок со звездочками, мимо пленных немцев, ковыряющихся в развалинах, и охраняющих этих пленных красноармейцев с винтовками и собаками, мимо убогих базарчиков, на которых ничего не купишь, а можно только что-то на что-то поменять, и мама поменяла на катушку ниток две банки ряженки и кусок сала. Нас обгоняли воинские эшелоны, мы пропускали на восток санитарные поезда. Колеса стучали, вагон скрипел, паровоз гудел, а где-то впереди ждала нас таинственная Константиновка с ее абрикосами, вишнями и яблоками…
С каждым днем Ната все уходила и уходила от меня к своему Аркадию. Ее уже не интересовали мои рассказы, иногда она вообще не замечала меня по целым дням, и я мучился, не зная отчего, не находил себе места, слонялся по вагону, задирался с мальчишками и прослыл в вагоне хулиганом. Папа пообещал меня выдрать как сидорову козу, но не это вдруг утихомирило мой взбунтовавшийся норов, а тот факт, что Наты и ее мамы вдруг не стало. И дядьки Аркадия тоже. Были еще вечером, а утром на их месте пусто. Оказывается, ночью мы проезжали мимо города со сладким названием Изюм, и они там сошли. Ната даже не разбудила меня и не попрощалась со мной — и это было самым обидным. И я дал себе клятву никогда и ни с какими девчонками, — а с девушками, так тем более, — не водиться и не обращать на них внимания. С меня хватит.
Но непонятное чувство утраты еще долго не покидало меня, я часто останавливался и оглядывался, завидев белокурую головку, и сердце мое громко стучало и не сразу могло успокоиться.
Глава 26
И вот в один… совсем, между прочим, не самый прекрасный день, потому что шел дождь, мы приехали в эту самую Константиновку. И была эта самая Константиновка совсем не такой, какой ее описывал нам дядя Павло Дущенко и какой она мерещилась мне по ночам: ни яблонь, ни вишен, ни абрикосов, а одни сплошные развалины на месте бывших заводов, грязь и лужи, одинокий трамвай, ползущий вдоль железной дороги, вкось и вкривь стоящие столбы, тучи ворон и галок… — все такое жалкое, что хоть вой. И везде ковыряются пленные немцы. Правда, кое-где белеют одетые в белое какие-то невысокие деревья, а от высоких деревьев там и сям виднеются лишь низкие пеньки, иные очень даже толстые, потому и деревья на них должны были расти высокими.
Дядя Павло Дущенко притащил откуда-то тачку, свои вещи мы сложили на нее, где лежали уже дядины вещи, и папа с Дущенко потащили эту тачку в гору.
Мы шли мимо развалин кирпичных домов с левой стороны и серо-зеленого парка за изломанной чугунной решеткой — с правой. Потом парк и развалины кончились, начался базар, кончился и он, и пошли низенькие избы, и мы притащились к избе, слепленной из глины, с глиняным же полом, маленькими окошками, какими-то уродливыми деревцами, иные так и в белых цветочках, а под ними и везде вокруг, куда ни посмотришь, лебеда и молочай. Избу здесь почему-то зовут хатой. Наверное, потому, что она из глины, а не из дерева.
И мы стали жить в глиняной хате.
К счастью, в хате мы жили не слишком долго. Папа поступил работать на завод, где сам директор завода назначил его начальником цеха. Здесь, в папином цехе, из доменных шлаков делали серые кирпичи, на пилораме пилили на доски бревна, доски сушили в специальных сушилках, потом из досок делали двери, рамы для домов и всякие другие полезные вещи. Все это везли к новостроящимся домам, которые навостроили пленные немцы.
К осени мы переехали в новенький двухэтажный дом, построенный из папиных кирпичей, и зажили в двухкомнатной квартире на втором этаже: в одной комнате я с Людмилкой, в другой папа с мамой. В квартире была кухня с плитой, в которой горел уголь, ванная с душем и туалет, так что не надо было идти на мороз, если тебе приспичило. А еще во дворе стоял длинный сарай со многими дверьми, за одной из дверей которого с висячим замком вскоре поселился наш собственный белый поросенок, а в деревянной клетке устроились наши собственные желтые гусята. А еще под домом располагался подвал, в котором стояли наши бочки в ожидании огурцов и помидоров. А еще у нас появился огород, на котором мы посадили всякую всячину. А вокруг обвалившиеся окопы, вдалеке немецкий танк и хвост какого-то самолета.
Я вместе с мамой тяпал сухую серую землю железной тяпкой, вытяпывая из нее вредный молочай и осот, которые душили нашу фасоль, кукурузу, помидоры и огурцы. На других огородах все это уже успело вырасти большим, а у нас оставалось маленьким-маленьким, и нам, чтобы оно росло, приходилось ходить с тачкой к роднику, брать там воду и поливать жалкие зеленые кустики с поникшими листьями.
Между тем мы жили все лучше и лучше, потому что папа наш стал большим начальником. У нас то и дело появлялись «американские подарки» со сгущенным молоком, яичным порошком, кукурузой в банках, сосисками, бобами и другими вкусностями, каких я до этого не пробовал. Еще недавно у нас ничего не было, только то, что по карточкам, а тут сразу стало так всего много, что одно объядение.
Особенно мне полюбилось сгущенное молоко. Возьмешь маленький гвоздик и молоток, сделаешь две ма-аленькие дырочки одну напротив другой и сосешь эту сгущенку, балдея от удовольствия. И ни то чтобы мама не давала нам эту сгущенку, а так было интереснее и вкуснее. Тем более что этими сгущенками были уставлены все подоконники.
Но все это появилось потом. А пока мы только въехали в свою квартиру — мы и еще другие итээровцы — так теперь нас называли. И сам дом назывался итээровским. В отличие от других домов, где жили простые работяги. Мальчишки из рабочих домов всегда ходили шайкой, были грязны и оборваны, ругались скверными словами и курили, точно взрослые. Мы с ними не дружили. Мама так и сказала:
— Нечего тебе водиться со всякой шпаной. Мало тебе доставалось в Борисове? Мало? Вот то-то и оно.
Со шпаной мы не водились, но, вообще говоря, это шпана с нами водиться не хотела, играла в свои игры и посматривала на нас, эвакуированных, свысока: мол, драпанули от войны, а теперь приехали тут распоряжаться.
Пленных немцев шпана не любила, и я ни раз видел, как она забрасывала идущую колонну камнями, а красноармейцы, с винтовками и собаками, только грозились шпане, но понарошку, потому что тоже не любили этих «недобитых фашистов». Я тоже их не любил, но бросать в пленных камни не мог: мне их было жалко. Не камни, конечно, а пленных. Потому что были они совсем не страшные, а жалкие и несчастные.
Напротив нас, на нашем же этаже, поселился Марк Абрамыч, у которого была широкая жена тетя Клара, толстуха-дочь по имени Сима, которая училась в шестом классе, и сын Левка, здоровый такой носастый парень, ученик девятого класса. Но это я потом узнал, кто где учится и кого как зовут, а пока я помнил только одно: это тот самый Марк Абрамыч, который накинулся на дядьку Аркадия за его упаднические разговоры…
На нашем же этаже поселились Ярунины, и у них был мальчик моих же лет по имени Игорь. С этим мальчиком мы подружились и сидели потом в школе за одной партой. Ярунины тоже эвакуированные, но не в деревню, а в сам город Чусовой. И ехали в Константиновку вместе с нами. Только в другом вагоне.
А этажом ниже жил другой мальчик, которого звали Ваня Голубев, и был этот Ваня калекой: одна нога короче другой. Зато он играл на скрипке и каждое утро шкандылял куда-то со своей скрипкой, одетый в чистенький костюмчик и белую рубаху. Про Ваню рассказывали, что он с мамой жил при немцах, и они, немцы, заставляли его играть на скрипке, чтобы им было весело. А он взял однажды и сыграл «Интернационал», но немцы ничего плохого ему не сделали за это, а даже дали шоколадку.
Мы с Игорем смотрели на Ваню, как на какую-то диковинную зверушку, которая до этого жила в зоопарке, а теперь живет среди нас. Ее, эту зверушку, можно было бы и погладить, и поговорить с ней, но отчего-то боязно, и мы всегда замолкали, когда из подъезда выходил Ваня, и молча провожали глазами его ныряющую тоненькую фигурку.
В итээровском доме было много ребятишек моего и около моего возраста. Постепенно из них составилась целая ватага. Этой ватагой мы стали осваивать окрестности. Первой освоенной нами окрестностью стали огромные развалины из красного кирпича — бывшая школа имени героя Советского Союза летчика Леваневского, мрачно чернеющая по ночам наискосок от нашего дома. Мы быстро освоили эти развалины и даже отваживались ходить по рельсам на большой высоте над грудами битого кирпича, труб и всяких железяк. Если оттуда свалишься, то костей не соберешь — это уж как пить дать. И наши мамы этого очень опасались. Но они были так заняты, что мы поневоле стали беспризорниками и могли шляться везде, куда захочется.
Чуть дальше высился еще один кирпичный скелет, еще больших размеров, чем наша школа, — там, говорили, до войны был театр. В этом бывшем театре хозяйничала шпана, к которым — по прошествии времени — мы лишь иногда ходили в гости. А они к нам. В период коротких перемирий. Но чаще мы с ними воевали. Однажды мне даже пробили камнем голову, и я ревел, но исключительно потому, что текла кровь, а больно совсем не было. Больно стало, когда мне мазали голову йодом, но тогда я крепился и молчал — «как партизан». Так сказал дядя доктор, который и мазал мне голову.
После этого ранения меня долго не выпускали на улицу, но затем все пошло по-старому: развалины, войны, найденные в развалинах патроны, снаряды и прочие интересные вещи. Уж и не помню, откуда мы прознали о том, как обращаться с этими вещами. Но мы с ними обращались осторожно и со знанием дела. Патрон, например, можно воткнуть пулей в специальную дырку в доске, приставить к нему гвоздь, обмазать все это глиной, сверху подвесить кирпич на веревочке, спрятаться, а потом веревочку отпустить — раздавался выстрел или даже взрыв, пуля ударяла в толстую железку и сплющивалась, патрон взлетал вверх вместе с гвоздем. Иногда патрон был большим и тяжелым — тогда бахало очень сильно и вверх летел не только патрон, но и много чего еще.
Однажды, играя в войну в наших развалинах, мы раскопали немецкий пулемет МГ с патронной лентой, но попользоваться им не успели: кто-то из нашей ватаги разболтал о нашей находке — и пулемет у нас отняли большие мальчишки.
Потом — это случилось осенью — кто-то нашел противотанковую гранату. Сами мы побоялись с ней иметь дело, потому что не знали, как она бабахает, но слышали, что очень сильно — даже танк может разбабахать на кусочки. Тут не знаешь, куда прятаться: вдруг она сможет и любую стенку разнести на кусочки. И мы пригласили одного очень знающего мальчишку лет двенадцати.
— А, это ерунда, — сказал этот мальчишка, повертев в руках тяжелую гранату. — Мы сейчас ее разрядим.
Он сел на край железобетонной плиты, перекрывающей подвал школы, и принялся перочинным ножом ковырять гранату.
— Тут главное, — объяснял мальчишка нам, сгрудившимся вокруг него, — запал вытащить. Тогда она совсем безвредной становится…
И в это время что-то как зашипит…
Мальчишка испугался и бросил гранату вниз, в подвал, и откинулся назад, однако ноги откинуть не успел, а мы шарахнулись в сторону.
И тут как рванет, аж уши совсем заложило и ничего не стало слышно. Даже как кричал этот мальчишка, у которого оторвало обе ноги. С тех пор мы ко всяким патронам и прочим снарядам относились еще более осторожно и, прежде чем дернуть за веревочку, уходили подальше и хоронились за самую толстую стену.
А потом… потом наступила осень. Сперва поспели абрикосы и вишни, потом яблоки «белый налив»… Нет, сперва были огурцы и помидоры, потом круглые дыни «колхозница» и «дубовка», молочная кукуруза, очень вкусная, если ее сварить и есть с солью, а уж потом все остальное. А может быть, что-то первее, а что-то вторее: за одно лето во всем сразу не разберешься. Да мы и не разбирались: все, что давали, сметали мгновенно и еще посматривали, нет ли где еще.
А уж потом пришла пора снова идти в школу.
Глава 27
Школа находилась на отшибе, неподалеку от величественных развалин универмага, окруженных пирамидальными тополями, будто часовыми, охраняющими развалины. Дальше простиралась степь, разрезаемая меловым оврагом, за горизонт уходили огороды, слева лежал поселок под названием «Шанхайка», справа пыльная дорога, вдали еще какие-то домики, то есть хатки. Универмаг, школа, другие развалины были когда-то центром рабочего поселка имени товарища Фрунзе, но началась война — и ничего не стало: ни поселка, ни его центра. А школа сохранилась. Ее только починили маленько, и… добро пожаловать. Именно так и было написано над входом в школу большими белыми буквами на красном полотне по-русски, а пониже еще очень смешно по-украински. Правда, никто не смеялся.
А выше полотна с надписями висел портрет товарища Сталина в зеленом кителе и маршальских погонах. Сталин смотрел вдаль, на крыши мазанок, на вишневые и яблоневые садочки, на растущие день ото дня за железной дорогой заводские трубы, на «нижнюю» степь с тихими ставками, ивами и камышом. А куда же ему еще смотреть? Не в сторону же «верхней» степи, похожей на пацанячье колено, в царапинах и ссадинах, с бородавкой немецкого танка. Совсем неинтересно смотреть в эту сторону. И правильно, что он туда не смотрел, а смотрел, куда надо.
Я как-то попробовал нарисовать Сталина с газетного портрета. Мама сказала, что похож. «Как вылитый», — сказала мама. И я стал рисовать разных Сталинов. И Ленинов тоже. И до того дорисовался, что с закрытыми глазами мог очень похожий профиль нарисовать того и другого. И даже на спор. А папа, посмотрев на мои рисунки, сказал, что для того, чтобы рисовать Ленина-Сталина, надо иметь разрешение, а то кто-нибудь подумает, что я рисую на вождей карикатуры, и тогда его, папу, посадят. Я испугался и перестал рисовать вождей.
Но меня почему-то тянуло рисовать лица, и я переключился на Пушкина и других поэтов и писателей: уж за них-то, наверное, папу не посадят. Пушкин и Горький у меня особенно хорошо получались. А вот мама не получалась. Потому что на картинке портреты Пушкина и Горького можно разделить на клеточки, а маму нельзя. А без клеточек у меня не получается. Зато танки, самолеты и просто человеков я могу рисовать и без клеточек. Жаль только, что ни красок у меня нет, ни цветных карандашей. Так, огрызки какие-то. Да и бумаги нет тоже, и рисовать приходится на чем попало: на фанере, картоне, на газетах, на серой оберточной бумаге, в которую в магазине заворачивают всякие всякости. Вот и в школу я пошел, а в сумке ни одной тетрадки. И ни только у меня — ни у кого. Поэтому мы и пишем в классах мелом на грифельных досках, а домашние задания — в самодельных тетрадках из газетных листков. При этом мама так подбирает эти листки, чтобы на них было поменьше заголовков и всяких фотографий: тогда на тексте лучше виднеются чернильные буквы.
Впрочем, нас это не очень-то огорчает. Что касается меня, то больше всего меня огорчает украинский язык. Я никак не могу взять в толк, зачем придумали такой язык, который так смешно уродует язык настоящий, то есть русский? И зачем украинцам нужны буквы в виде палочек с одной точечкой наверху и даже с двумя? И почему у них нет буквы «ы», хотя звук имеется, но обозначается он буквой «и», которая читается то как «и», то как «ы»? И нет буквы «г», то есть она есть, но читается как искаженная «х». Я никак не могу привыкнуть к этой глупости. А местные меня дразнят: «Гришка-гад, подай гребенку: гниды голову грызут», при этом «г» произносят так, будто хотят сделать у меня в голове дырку. Но им почему-то не нравится, когда я, в отместку, произношу то же самое, но на их манер: «Хришка-хат, подай хребенку, хниды холову хрызут».
Несмотря на эти стычки с коренными константиновцами, меня ни разу не поколотили, хотя в классе детей этээровцев, тем более эвакуированных, немного, а все больше работяг из нижних домов и мазанок. А это, говорит мама, самая настоящая шпана. А они вовсе не шпана. Просто они были «под немцем», а мы не были. И опять я ничего не понимаю: были-не были — какое это имеет значение? Зато здесь меня не дразнят ни жидом, ни прохвессором. Жидами одно время дразнили двоих еврейчиков, их постоянно шпыняли, а одного даже поколотили за что-то, но после того, как родители этой шпаны были предупреждены, что их дети за хулиганство будут исключены из школы, а родители выпороли своих чад как сидоровых коз, дразнить еврейчиков и шпынять перестали. Перестали дразнить и меня, потому что я, сам того не заметив, стал тоже говорить «х» вместо «г». И, наконец, я уже дрался то с одним, то с другим из этой «шпаны». А это совсем не то, когда тебя просто колотят.
Вот и сегодня предстоит такая драка с Мытьком Казаченко, очень задиристым хлопцем. Этот Мытька сидит сзади меня и все время стреляет из трубочки горохом мне в голову. Впрочем, не только мне. Сегодня я не выдержал и на переменке дал ему в ухо. Нас разняли — и теперь предстоит драка по правилам.
Драться с очередным моим обидчиком мы идем к универмагу. С моей стороны выступает только Игорь Ярунин, а кольцо зрителей и болельщиков состоит исключительно из «шпаны», но это меня не смущает: и на Урале было почти то же самое. Зато здесь дрались всегда один на один, лежачего бить запрещалось, драка заканчивалась, если кому-то разбивали нос или губу.
Прибыв на место, все сложили в сторонке свои сумки с книжками и тетрадками, мы с Казаченкой встали в середину круга, кто-то подал сигнал пронзительным свистом. И как только прозвучал сигнал, я кинулся на обидчика, выставив вперед свои кулаки.
Я всегда кидался на обидчиков с такой яростью, что даже пацаны, старше меня и сильнее, не выдерживали и пасовали. При этом я всегда норовил попасть противнику в нос. Спасовал и Казаченко: он лишь бестолково отмахивался от меня, получил удар в нос, и все сразу закричали, что драка закончена. Однако, для меня не все драки заканчивались так быстро и легко. Но все равно я ни разу не был бит, хотя и приходил домой с синяками. Более того, после двух-трех таких драк я подружился со «шпаной», и мы часто после уроков ходили в меловую балку, отдирали там чистые куски «крайды» и жевали эту маслянистую массу, находя в этом какое-то удовольствие. А еще в овраге можно было пострелять из настоящей немецкой винтовки, которую «шпана» прятала в одной их пещер на приличной высоте, там где делают норы стрижи. Был в этом тайнике и немецкий автомат «шмайссер», но без патронов.
Сегодня дрались две пары, и едва драки закончились, мы все, и победители и побежденные, пошли за овраг, в холмистую степь. Осень стояла солнечная, не жаркая и не холодная, ни то что на Урале, в синем прозрачном воздухе летала паутина, из норок вылезали тарантулы и грели на солнце свои лохматые спины с желтоватыми крестами. Мы пошли к немецкому танку, одинокой глыбой черневшему в голой степи, залезали внутрь, заглядывали в ствол пушки, дергали за всякие ручки, представляя себя партизанами и еще бог знает кем. Затем долго стояли возле шоссе, наблюдая, как мимо с ревом проносятся «студебеккеры», кузова которых зачехлены зеленым брезентом. Можно стоять так и час, и два, а машины будут все катить и катить, и, кажется, что не будет конца и краю этой колонне, направляющейся на фронт, туда, где наши все еще дерутся с немецкими фашистами.
У многих моих новых товарищей погибли отцы, а старшие братья или сестры угнаны в Германию. Мы по-разному смотрим на «студебеккеры», на войну, на немецкий танк, на пленных немцев, на все, что нас окружает. Но эта разность заключается больше всего в том, что они знают что-то такое, чего не знаю я, а я — чего не знают они.
Насмотревшись на машины, мы наломали высохших будыльев кукурузы, среди которых попадались забытые початки-недозрелки, и не выщипанные птицами побуревшие шапки подсолнечника, развели костер, жарили на нем кукурузу и семечки, и рассказывали, кто как жил все эти годы.
«Шпана» очень любит слушать мои рассказы, в которых действительность перепуталась с выдумкой: про тайгу, в которой водятся всякие звери, про речку Чусовую, где плавают огромные рыбины и бьют по ночам хвостом с такой силой, что могут перевернуть лодку, про охоту на уток и журавлей, на тетеревов и куропаток, про то, как меня чуть не съела целая стая голодных волков, и если бы не моя находчивость, то и съела бы, про встречу с медведем, которого я напугал своим громовым криком, и он как побежит, как побежит, про саблю, называемую «наполеоновской нагайкой», которой можно разрубить даже… даже танк, если очень сильно размахнуться. Правда, я уже знал из книг, что такое нагайка и кто такой Наполеон, но мне так нравилось сочетание этих не сочетаемых слов, что я никак не мог от них отказаться. И слушателям моим они не казались странными.
Я врал вдохновенно и самозабвенно, и сам верил в то, что тут же выдумывал. Я останавливался лишь тогда, когда у меня начинал заплетаться язык, а картины, которые я представлял в своем воображении, начинали тускнеть и подергиваться пеплом.
«Шпана» так рассказывать не умела, хотя их жизнь в оккупации была куда насыщеннее моей действительными опасностями и страстями. В свою очередь мои новые приятели рассказывали о том, как жили при немцах, рассказывали мне одному, потому что каждый из них знал все эти истории назубок. При этом для них важны были самые незначительные детали: кто во что был одет, чем были вооружены немцы и полицаи, сколько их было, что говорили и в какой последовательности совершали те или иные поступки, в будний день или в воскресенье что-то такое случалось. И спорили, когда рассказчик бывал не слишком точен. Спорили до хрипоты, чуть ни до драки. И, лишь установив истину, рассказчик продолжал монотонно излагать событие, точно плохо выученный урок. А едва он заканчивал, как меня снова просили рассказать что-нибудь из моей жизни на Урале или в Ленинграде.
Когда моя фантазия истощалась, я брал сюжеты из прочитанных книг, переделывал их на свой лад и выдавал за действительность, бывшую со мной или с кем-то, кого я хорошо знал и, таким образом, мог поручиться, что все, рассказанное будто бы другим, чистая правда. «Шпана» книг не читала, да и библиотеки тогда в Константиновке не было, школьные учебники распределялись таким образом, чтобы одним учебником могли пользоваться трое-четверо. У меня был личный комплект учебников, подаренный в школе перед отъездом, но и они стали общими, ими пользовался Игорь Ярунин и еще одна девочка по имени Оксана, жившая в нашем доме.
Учился я легко, хотя память у меня была слабой. Приходилось затверживать по многу раз какие-то правила, и если их периодически не повторять, то затверженное скоро улетучивалось из головы, как вода из открытой банки, поставленной на солнце. Когда я подрос и научился из книг брать что-то полезное для себя, я узнал, что память можно натренировать, а узнав, стал заучивать самые разные тексты, вплоть до философских. А уж стихи — тут и говорить нечего. Увы, память мою эта зубрежка не укрепила, во всяком случае, настолько, чтобы, прочитав один раз какую-то страницу, тут же ее и пересказать слово в слово.
Труднее всего давался мне украинский язык. По существу, это был язык иностранный, потому что в Константиновке все говорили на русском, но на таком русском, в котором кое-что было и от украинского, разве что иногда встретится какая-нибудь бабка из отдаленной деревни, да и у той язык не чисто украинский, а как бы весьма основательно обрусевший. Жил бы я среди чистопородных хохлов, усвоение языка шло бы куда быстрее. Но чего не было, того не было, и я из неудов не вылезал. Впрочем, аборигены константиновские от меня мало чем отличались. Да и учителя не слишком старались привить нам «ридну украинську мову», потому что и сами в обиходе ею не пользовались. И это шло не откуда-то сверху, а исключительно снизу, из удобства общения между людьми. Даже дядя Павло Дущенко все реже вставлял в свою речь украинские слова, а его сын Михаил и вообще говорил только по-русски.
Глава 28
Первой в нашей квартире по утрам просыпалась черная тарелка репродуктора, висевшая на стене. Она начинала хрипеть и кашлять, откашлявшись, замолкала, зато теперь слышалось тиканье часов, как если бы папины часы приложить к уху: «Тик-так! Тик-так!» Проходило еще какое-то время, и тарелка издавала звуки, как будто где-то ездят автомобили, вякают клаксоны, звенят трамваи, возникают и пропадают голоса людей. И наконец все покрывал громкий и торжественный бой курантов, шесть раз отбивал время колокол и звучал Гимн Советского Союза.
Я не мог без дрожи в груди и слез слушать звуки этого нового гимна. Он был даже лучше «Интернационала», потому что в нем пелось о том, что я уже знал, что происходило на моих глазах:
И после каждого куплета припев:
Подходил к концу сорок четвертый год. Наша Красная армия освободила почти всю территорию нашей страны, и каждый день по радио передавали, из каких городов она изгоняла фашистских захватчиков. Но впереди была очередная военная зима, и мама целыми днями вязала теплые носки для наших красноармейцев и командиров. И когда их набиралось много, она складывала их в фанерный ящик и относила на почту, чтобы эти носки попали прямо в окопы, где очень холодно и даже от дождя спрятаться негде. Уж я-то знаю: в степи много всяких окопов, и все без крыши над головой. Были в этих ящиках и мои рисунки. И даже стихи:
Или еще такие:
На рынке все больше появлялось калек, которые просили милостыню. Когда мы ходили на рынок покупать хлеб, мама всегда давала хлеба тем калекам, у которых позванивали медали. Но хлеба на всех не хватало, даже и с медалями, потому что нам тоже нужен хлеб, чтобы есть суп, а денег папиных едва-едва хватает, чтобы, как говорит мама, затыкать дыры. Тем более что «американские подарки» папа приносил не так часто. Впрочем, по сравнению с другими мы жили, можно сказать, хорошо. Слушая маму и глядя на калек, я думал, что когда вырасту, то непременно буду зарабатывать много денег, чтобы хватало на всех калек, даже и без медалей: так мне их было жалко.
Сегодня воскресенье, в школу не идти, я лежу в своей постели, читаю книжку, которую дал мне почитать Игорь Ярунин. Книжку эту написал писатель Горький, называется она «Детство» — это про то, как давным-давно жил мальчик со злым дедушкой и доброй бабушкой и как дедушка сильно отлупил его, как меня когда-то папа, только папа меня отлупил веревкой, а мальчика Алешу дедушка драл мочеными вицами, а потом пожалел его и стал учить читать. А в школу он не ходил, потому что это было в старые времена, то есть еще при царе, а теперь все совсем по-другому, и все дети ходят в школу. Очень интересная книжка. И очень мне было жалко этого мальчика Алешу Пешкова, который потом, когда вырос, стал писателем Горьким. Но он жил давно, когда еще меня не было на свете, а умер, когда я только-только родился.
Дверь в нашу комнату приоткрыта, я слышу, как мама разговаривает на кухне с тетей Марией, папиной сестрой, которая так рано-рано пришла к нам, чтобы пожаловаться на дядю Павло Дущенко.
— Устала я с ним, Маня, — говорит тетя Мария. — Извелась. Он все по бабам да по бабам. Иногда по нескольку дней дома не ночует, а скажешь ему что поперек, так кулаки в ход пускает. И кричит: я тебя, кричит, из грязи вытащил, облагодетельствовал, а ты тут мне еще будешь указывать, как мне жить… И все в этом роде. Я уж молчу, а на сердце-то, сама понимаешь, тоска. А тут еще свекровь, чтоб ей пусто было. Каждым куском хлеба попрекает… Уеду я от них…
— А сын как же? — пугается моя мама.
— А что сын? Меня все равно свекровь к нему почти не подпускает. Он меня и за мать-то не считает…
— Как же так? — еще больше пугается моя мама.
— А вот так. Ты, говорит, не наша, чужая, говорит, приблудная. А какая же я приблудная? Я что — под забором найденная? Я бы и без них прожила за милую душу. Уговорил он меня, улестил: поедем, говорит, со мной, у нас рай, а не жизнь будет. Скользкий он человек, Маня. Ты Васе-то скажи, чтобы он с ним не очень-то якшался: подведет он его под монастырь, Васю-то: доверчивый он, братец-то мой…
Тут загремела отодвигаемая табуретка, прошаркали мамины шаги — и дверь закрылась. И весь этот разговор на кухне каким-то удивительным образом переплелся с тем, что я читал, точно это вышло из книги, тайком пробралось на нашу кухню, и там заговорило голосами мамы и тети Марии, хотя на самом деле они вовсе не мама и тетя Мария, а мама Алеши Пешкова и его бабушка.
Глава 29
Главный технолог сталелитейного завода Петр Степанович Всеношный обходил заводские цеха, которые уже покинуло большинство эвакуированных в сорок первом из Донбасса рабочих и специалистов. Теперь на их месте работали новые люди, в основном молодежь из ремесленных училищ и женщины, которых донбассовцы обучили своему ремеслу, и не просто обучили, а сделали из них специалистов.
Обратная эвакуация проходила в несколько этапов. Чтобы не снижать темпы производства и качество литья, специалисты заменялись учениками постепенно, те какое-то время работали под их присмотром, теперь работают самостоятельно, а их наставники едут сейчас на родину, где все надо начинать сначала.
Петру Степановичу выпала обязанность проводить реэвакуацию, как он когда-то проводил эвакуацию своего завода из Константиновки. Но тогда уезжали не только люди, но и сам завод: его станки, машины, механизмы, оборудование — все, что можно было увезти. Нынче уезжали только люди, создавшие новый завод почти на голом месте и все три года дававшие танковым и артиллерийским заводам литые башни, траки, колеса, части корпусов, станины для пушек и многое другое. Теперь даже ему, главному технологу завода, трудно поверить, что все это они сумели поднять за каких-то три месяца. Скажи ему об этом до войны, он назвал бы такого человека сумасшедшим. Но никто ему тогда ничего такого не мог сказать уже хотя бы потому, что никому и в голову не пришли бы подобные идеи. А они оказались не просто идеями, но и реальной жизнью.
Боже мой, какие муки готов претерпеть и какие подвиги способен совершить русский народ, когда возникает в том жестокая необходимость! Какие силы в нем таятся до поры до времени, неведомые никому — и самому народу тоже! А ведь надо суметь эти силы пробудить, заставить их работать. Так неужели только сами муки и способны вызвать к жизни эти силы? Это и в нем, Петре Всеношном, существовали подобные силы, хотя он их в себе даже не подозревал. А теперь вот не осталось почти ничего: все высосали дни и ночи каторжного труда, все вложено в эти цеха, в этих людей. И как же трудно все это отрывать от сердца, бросать как бы на произвол судьбы, хотя, конечно, все это не так и никакого «произвола судьбы» нет, а есть другие люди, молодые и сильные, которые поведут дело без тебя — и наверняка лучше, чем это делал ты. Но до сих пор это было его делом, его и сотен других, кто катит нынче в теплушках или прикатил уже в разоренную войной Константиновку.
Петр Степанович проходил по работающим цехам, как делал это минувшие годы изо дня в день, и люди привыкли к его высокой и сутулой фигуре и почти не замечали ее, если все шло хорошо. Кому-то эта фигура казалась праздной среди этого грохочущего в дыму и пламени движения, точно ей нечем занять себя, вот она и бродит, не находя себе места. Но большинство рабочих и техников знало, что лишь последний год этот сутулый человек почти ни во что не вмешивается, а год и два года назад, когда многое не ладилось, часто шел брак, только от этого человека зависело, как все исправить и направить в нужное русло. И когда этого человека арестовали и он не появлялся в цехах более месяца, дело пошло еще хуже, и только с его возвращением снова стало налаживаться, пока не приняло законченную и устойчивую форму. Конечно, упорядочение производственного процесса не от него одного зависело, а от многих других факторов, а более всего от преодоления неустройства, спешки, ненужных понуканий, от невозможности достичь всего сразу на многих других производствах, связанных друг с другом технологической цепью, но на этом заводе — более всего именно от главного технолога Петра Степановича Всеношного, и то обстоятельство, что он теперь был как бы и не нужен, являлось его несомненной заслугой и даже победой над хаосом первых месяцев становления производства.
Иногда Петр Степанович останавливался и некоторое время смотрел, как работает тот или иной человек, подходил то к рабочему, то к сменному мастеру или начальнику участка, перекидывался несколькими словами, пожимал руки и шел дальше, стараясь не слишком отвлекать на себя внимание работающих людей. Его провожали взглядами и тут же забывали о нем — будто и не было.
Закончив обход, Петр Степанович вышел во двор и присел под жестяной грибок курилки. Огляделся беспомощно. Низкие — по причине экономии строительных материалов, времени на постройку и сохранения тепла — красные кирпичные корпуса вытянулись двумя параллельными рядами, земля между ними засыпана плотным и толстым слоем шлака, пронизана рельсами — ответвлениями железнодорожной ветки. Дымят низкие трубы, вспухают подернутые красноватым пламенем дымы из раскаленных вагранок и мартенов. На всем лежит жирная копоть. Редкие ели и березы, посаженные весной сорок второго, стоят без листьев и без хвои: деревья не выжили, задохнувшись отравленным воздухом, а люди не только выживали, но и работали. И дальше уходят такие же корпуса, но других заводов, составляющих кузницу всесокрушающего оружия Красной армии. А чуть в стороне — старые корпуса еще демидовской железоделательной мануфактуры, встроенные в общую производственную цепь. Над ними возвышаются невысокие горы, поросшие хмурыми елями, между которыми тут и там горят осенними кострами березы и осины.
Раннее солнце поднялось между двумя вершинами, осветив пронзительным светом и заводские корпуса, и тянущиеся вверх дымы, и рабочий поселок на покатом склоне горы — всё приземистые бараки да рубленные избы. Четвертая осень вступала в свои права на глазах у Петра Степановича, четвертое бабье лето уплывало в шорохе опадающей листвы и криках перелетных птиц.
Ныло сердце — и оттого, что близилось расставание с заводом, но более, что рядом с ним таилась в кармане поношенного пиджака страшная весть, которая пришла три дня назад в виде тонкого листка извещения о том, что капитан Иван Петрович Всеношный, командир артиллерийской батареи, пал смертью храбрых 20 августа 1944 года в бою под городом Сандомир, отбивая атаку немецких танков, и что похоронен в братской могиле на главной площади города.
Более месяца кружила где-то похоронка, а они с женой жили, как ни в чем не бывало, и думали, что сын их жив. Тем более что последнее письмо от Ивана, бодрое и даже несколько легкомысленное, пришло всего лишь две недели назад. И жена Петра Степановича тотчас же ответила сыну, потому что незадолго до его письма пришла весточка из Харькова от жены Ивана, пережившей вместе с дочерью немецкую оккупацию. И невестке сообщили, что жив Иван, воюет, и адреса послали обоим, чтобы переписывались между собой. И это происходило тогда, когда Ивана уже не было в живых.
А может быть, все-таки жив? Мало ли что случается на войне: убили одного, а приняли за другого, а тот, другой, ранен и лежит в госпитале и не может по причине ранения дать о себе знать. Сколько таких, воскресших из мертвых, все еще живы, все еще воюют, а иные и отпущены домой по ранению и непригодности к военной службе. Так что лучше пока не сообщать о похоронке ни своей жене, ни невестке: и без того пережили столько, что иным на десять жизней хватит и останется.
Было и еще одно письмо, давнишнее, от старшего сына Александра. Пишет Александр, что три года провоевал командиром партизанской бригады в Белоруссии, что теперь, когда Белоруссия освобождена, назначен начальником погранотряда в звании подполковника, что собирается выписать к себе семью, но пока обстановка не позволяет этого сделать. А что за обстановка такая, не написал, вот и гадай теперь, хорошо это или плохо, что сын вроде бы уже не на фронте. Слухи ходят, что и немцев много осталось в нашем тылу, и власовцев, и всяких националистов, и бог знает еще кого.
Петр Степанович вспомнил начало тридцатых, когда он после досрочного освобождения из Березниковского лагеря вынужден был уехать из Харькова в Константиновку, и как пробовали его привлечь в свои ряды тамошние «самостийники»; вспомнил маленького следователя по фамилии Дудник, поверившего ему и не ставшего раздувать «дела», и то неожиданное облегчение, когда стало известно об аресте «группы украинских националистов, провокаторов, наймитов международного империализма, шпионов и диверсантов» — именно так о них писали в газетах.
Как давно это было и как много событий в стране и вокруг самого Петра Степановича произошло за эти годы. А главное событие — война, которая, судя по всему, идет к своему завершению. И вот — гибель младшего сына, которого он любил больше остальных своих детей: именно потому, что младший и последний. Теперь никогда он его не увидит, не увидит его застенчивую улыбку, не услышит его голос.
Петр Степанович всхлипнул, судорожно втянул в себя воздух, торопливо отер рукавом заслезившиеся глаза, огляделся: не увидел ли кто его слабости, не услышал ли нечаянно вырвавшегося всхлипа? Но никому не было до него дела, да и народу почти не видно: все в цехах, разве что грузчики загружают в вагон какие-то детали, да несколько женщин, копавших траншею, отдыхают, опершись о лопаты, и судачат о своем, женском.
Петр Степанович закурил новую папиросу. Он чувствовал себя бесконечно усталым и лишенным чего-то такого, что еще недавно поддерживало его силы, не давало впадать в уныние и маловерие, — даже тогда, когда арестовали его за, якобы, вредительство: брак литья тогда доходил до шестидесяти процентов, но, конечно, не по причине вредительства, а по той же самой спешке. Слава богу, где-то наверху разобрались, надавили на местное НКВД, Петра Степановича выпустили и вернули на прежнее место. А через полгода наградили орденом «Знак Почета».
Глава 30
Докурив папиросу, Петр Степанович тяжело поднялся с лавки и побрел к заводоуправлению.
На втором этаже он толкнул дубовую дверь в кабинет с табличкой «Главный технолог П. С. Всеношный», хотя там уже распоряжался другой человек, бывший его заместитель Косачов, человек молодой и самонадеянный.
«Надо будет забрать табличку с собой… на память», — подумал Петр Степанович. Поморщился, вспоминая: — «И первый кусок конвертерной стали, который лежит на моем столе. Косачову они все равно не нужны», — заключил он.
Из-за стола сбоку от двери поднялась секретарша, молодая девица из местных, с льняными, легкими как пух, волосами, лишь недавно закончившая курсы машинисток-стенографисток. Она заменила секретаршу, работавшую до нее с самого начала и лишь недавно уехавшую в город Изюм, расположенный недалеко от Константиновки.
Испуганно глянув на Петра Степановича, секретарша поправила сбившийся на лоб локон и виновато улыбнулась.
— Здравствуй, Клавочка, — произнес Петр Степанович ласково.
— Доброе утро, товарищ Всеношный, — ответила Клавочка.
— Сиди, чего вскочила? — проворчал он. И спросил: — У себя?
— У себя. Только что пришли.
Кивнул удовлетворенно головой и открыл знакомую до мельчайших подробностей дверь.
Новый главный технолог завода говорил по телефону. Вернее сказать, слушал, что ему говорили, и поддакивал:
— Да. Да. Понимаю. Понимаю… — И вдруг сорвался на крик: — Нет, это вы не понимаете, что задержка с ремонтом обжиговой печи может обернуться для нас настоящим срывом всего задания партии и правительства! Я не собираюсь покрывать ваше разгильдяйство. Вы еще неделю назад обещали на парткоме закончить ремонт к десятому октября. А сегодня уже тринадцатое! Меня не касаются ваши проблемы: у меня своих предостаточно! Я буду вынужден поставить вопрос ребром перед дирекцией и парткомом! Да! Я не угрожаю! Я предупреждаю, товарищ Бакалавров. Нарушение технологического процесса целиком ляжет на вашу совесть. Все!
Пока Косачов говорил, Петр Степанович опустился на стул, достал папиросу, но закуривать не стал, слушал Косачова и думал. Думал о том, что замдиректора по капстроительству Бакалавров сущий пройдоха, что он всегда обещает явно невыполнимое, а потом изворачивается в поисках всяких препон, которые устраивают ему другие, что ему, Всеношному, в таких случаях на партком ссылаться было не с руки по причине своей беспартийности… даже тогда, когда ему вручили второй орден — орден Трудового Красного Знамени — и намекнули, что теперь-то он может и в партию вступить. И Петр Степанович подумал было, что, пожалуй, действительно можно и вступить, но потом вспомнил прошлое и как придется ему все это свое прошлое объяснять в различных партийных инстанциях и на партийных собраниях… и могут еще и не принять — и к чему ему такое унижение на старости лет? Тем более что никакой потребности в своей партийности не чувствовал. Что он — лучше от этого работать станет? Знаний ему прибавится? Авторитета? В должности повысят? Ничуть не бывало. Пусть молодежь идет в партию, пусть она чего-то там добивается и что-то меняет в этой жизни. А с него хватит и того, что есть.
— Вот, Петр Степанович! — начал Косачов, положив трубку и пригладив обеими руками свои вечно взъерошенные волосы. — Этот Бакалавров — с ним совершенно невозможно работать. Я до райкома партии дойду, но этого так не оставлю.
— Да-да, разумеется, — вяло согласился Петр Степанович. — Человек он, конечно, вздорный и необязательный, но на строительстве завода… сами знаете: того нет, этого нехватка, а он как-то выкручивался, как-то умудрялся… Хотя, конечно, тогда все так работали, все из кожи вон лезли…
— Время уже не то, Петр Степанович, — поучительно вставил свое Косачов. — Не то время, чтобы выкручиваться и умудряться. Плановое хозяйство: есть план, изволь выполнять. А то что же получается? А получается анархия и ничего больше.
Петр Степанович поднялся, произнес просительно:
— Я чего к вам зашел, Евгений Захарыч… Я зашел к вам проститься. Завтра уезжаем. И у меня к вам просьба: табличку с двери и вот этот кусок стали… кхм… прикажите завернуть, то есть как-нибудь так вот… — и Петр Степанович сделал округлый жест рукой. — Знаете ли, все какая-то память… об этом времени…
— Обязательно, Петр Степанович! О чем речь! Сейчас же и распоряжусь! На прощальный вечер принесу. Я понимаю…
И снова, уже в коридоре, Петр Степанович опять всхлипнул, но на этот раз и сам бы не смог сказать, от чего именно: участие ли, неожиданно проявленное Косачовым, так подействовало, прощание ли со своим кабинетом, в котором столько всего было, годы ли сказываются, или все вместе взятое, попробуй-ка разберись. Ясно одно, что он ослаб физически и душевно, что ему остается лишь доработать свой срок и уходить на пенсию — всего-то четыре года осталось, всего-то четыре. А когда-то этот срок казался ему и Левке Задонову недостижимым. И Левка таки его не достиг: сгинул Левка в тридцать седьмом, даже брат его, знаменитый писатель, ничего не смог поделать, чтобы спасти старшего брата. Или испугался что-то делать. Или, во что не хотелось верить, Левка действительно оказался в чем-то замешан. Да и время такое было, что и сам не знаешь, чего бояться, а чего нет.
Прощальный вечер для отъезжающих устроили в заводской столовой после дневной смены. Присутствовали начальники цехов, дирекция, члены парткома, профкома, комитета комсомола — всего человек пятьдесят. До этого дважды устраивали проводы для отъезжающих рабочих и технического персонала. И тоже с выпивкой, заливным судаком, лосятиной и боровой птицей. Вспоминали сорок первый, как мокли под дождем в недостроенных цехах, мерзли при первых морозах, как ютились по избам местных жителей, в землянках и наскоро сколоченных бараках, как болели дети, не хватало хлеба… — всего не хватало, о чем тут говорить? Вспомнили, как приехала комиссия НКВД и наркомата тяжелой промышленности, как начали шерстить всех подряд за отставание, срыв сроков строительства, низкое качество стали и литья, таскать по кабинетам, грозить трибуналом и прочими карами, и как после того, как директор завода дозвонился до Сталина, всех проверяющих точно корова языком слизнула, однако дело пошло куда как стремительнее, а в результате, хоть и с опозданием на полмесяца, завод заработал и продукция пошла. Значит, страх перед карой тоже сыграл свою роль.
У многих — и у Петра Степановича тоже — блеснула на ресницах слеза, а когда он вспомнил, что в нагрудном кармане у него лежит «похоронка», то чуть не разрыдался, и только присутствие жены удержало его от этой непозволительной слабости.
Глава 31
Только к концу октября четыре вагона с последними эвакуированными прибыли в Константиновку. Вагоны маневровая «Кукушка» оттащила на заводской путь, к полуразрушенной эстакаде, возле которой собралось человек двести встречающих. Гремел духовой оркестр, полоскались на свежем ветру кумачовые лозунги и транспаранты. Люди выбирались из вагонов, их встречали радостно улыбающиеся знакомые и родные лица, их тискали, качали, точно они вернулись бог знает откуда, откуда обычно не возвращаются, будто их уже похоронили, а они взяли да воскресли из мертвых.
Когда первые объятия и поцелуи иссякли, приезжие стали оглядываться, не узнавая своего завода: одни сплошные руины, среди которых там и сям высились остатки кирпичных стен, искореженная арматура, стальные балки и конструкции подвесной дороги, смятые башни теплообменников. Правда, кое-что уже было построено, что-то строилось и что-то даже работало, но общая картина была более безрадостной, чем ожидалась. И везде на развалинах и строительстве копошились пленные немцы в серых своих мундирах и коротких сапогах, охраняемые вооруженными красноармейцами и собаками.
Приезжие, впервые увидевшие немцев так близко, смотрели на них во все глаза, точно пытались понять, как эти люди могли совершить то, что они совершили, и почему от этих совсем не страшных, а, скорее, жалких людей им пришлось бежать за тысячи километров от родного дома, терпеть на новом месте всякие муки, работать до изнеможения, до обмороков, чтобы заставить этих немцев сдаться Красной армии и ковыряться теперь на этих развалинах.
На эстакаде, оставшейся еще с тех времен и почему-то особенно запомнившейся Петру Степановичу, сооружено что-то похожее на трибуну; туда провели Петра Степановича и еще несколько вернувшихся с ним рабочих и техников. Здесь был директор завода, парторг, председатель профкома и еще несколько человек, вернувшихся в Константиновку в начале лета, а также городское начальство, Петру Степановичу совершенно не знакомое. Здесь тоже вернувшихся тискали и целовали, будто не чаяли с ними встретиться, но все как-то уже не так, как внизу. Однако Петр Степанович впервые простил власти эту нарочитость, понимая, что она, власть, может, каждый день кого-то встречает-провожает, выказывая свою радость исключительно по идейным и политическим соображениям. Да и сам он имел к этой власти некоторое касательство, хотя в таких мероприятиях участвовать ему еще не доводилось.
Первый секретарь городского комитета партии, в офицерском кителе, но без погон, с двумя рядами орденских колодок на груди, приблизился к краю эстакады и поднял руку.
Смолк оркестр, затих гул толпы. Стало особенно отчетливо слышно, как ухает железо по железу, трещат отбойные молотки, круша кирпичные глыбы, тарахтит дизельный компрессор, как где-то за возводимой каменной стеной визжит циркулярная пила. Рабочие звуки наплывали со всех сторон, и Петр Степанович представил себе, как по длинной цепочки заводов, вытянутой вдоль железной дороги, уходящей на север к Харькову и далее на Москву, а на юг к Ростову-на-Дону и в другие места, копошатся тысячи и тысячи людей, постепенно возрождая былую индустриальную мощь Донбасса. И в груди у него опять, в который уж раз, вспучилось что-то горячее и подступило к самому горлу. Он вспомнил, как покидал этот завод на мотодрезине, как ухали взрывы, приводя в негодность то, что нельзя было увезти, и хотя он так и не увидел результатов этих взрывов, однако был уверен, что они приведут именно в негодность, но не разрушат завод до основания, до безжизненного нагромождения камня и железа. А это сделали вон те люди в серых шинелях, ковыряющиеся в нагромождении развлин.
— Наша страна, наша армия выстояла в страшной борьбе с заклятым врагом благодаря вашему самоотверженному труду! — выкрикивал секретарь райкома сиплым от бесконечного говорения голосом. — Мы возродим промышленную мощь Донбасса, поднимем из руин нашу Константиновку, вместе с вами сделаем ее еще краше, еще счастливее, чем она была до войны. Слава вам, труженики завода! Вы с честью пронесли сквозь тяжелейшие испытания звание советского человека, патриота своей социалистической родины!
Всеношные получили квартиру в поселке имени товарища Фрунзе, в новом двухэтажном доме. Квартирка не бог весть что, но директор обещал, что через годик будет построен дом улучшенной планировки, и там Всеношным дадут квартиру побольше. Тем более что Петр Степанович загодя предупредил директора, что с ним будет жить дочь с двумя детьми, муж которой, тоже врач, погиб в сорок первом где-то под Киевом во время бомбежки. Лучше, конечно, в отдельных квартирах, но так, чтобы поближе — в одном подъезде, скажем, или в соседних домах. А пока все пятеро расположились в двух комнатах среди голых стен. Ничего, и не такое приходилось терпеть. Главное, есть крыша над головой, тепло, светло и, как говорится, мухи не кусают. Остальное потом…
Через несколько дней Петр Степанович впервые обходил территорию завода в качестве главного технолога. Собственно говоря, производства еще не было, строились только корпуса, но уже по новой планировке, с учетом достижений науки и техники. Теперь перед заводом не стояла задача, чтобы в кратчайшие сроки дать фронту необходимую военную продукцию. Такую продукцию ему дают Урал и Поволжье, Сибирь и Дальний Восток. От Донбасса требовалось настраиваться на продукцию мирную, и подготовиться к ее выпуску быстро, но основательно. На плечи Петра Степановича легла ответственность контролировать эту основательность, не отступая ни на йоту от проекта, разработанного одним из московских НИИ. Но не отступать было нельзя, потому что и проект был сырой, и многих дефицитных материалов не хватало, особенно проката нужных профилей, которые приходилось на ходу заменять на другие, а со станками, механизмами, электромоторами так просто беда: фронт забирал практически весь выплавляемый чугун, сталь, алюминий, медь, оставляя на все остальное крохи. Даже металлолом, собираемый на полях сражений в виде разбитой своей и немецкой техники, не вполне удовлетворяет потребности военной промышленности.
Все это Петр Степанович знал хорошо, но знал он и другое: он один из тех руководителей завода, с которых спросят в первую очередь, если утвержденные планом сроки не будут выполнены по всем пунктам. А как Сталин умеет спрашивать со своих наркомов, а те, в свою очередь, по цепочке вниз, Петру Степановичу напоминать не надо: прошел огонь и воду, и медные трубы, так что избави бог проходить их еще раз.
Побывав в строящихся цехах, Петр Степанович под конец добрался до самого угла заводской территории, где располагались складские помещения, котельная и прочие подсобные производства. Он шагал мимо столярного цеха, где делали оконные рамы, двери и канцелярскую мебель, мимо сохнущих на солнце кирпичей из отходов доменного производства. Кирпичи лежали длинными рядами прямо на утрамбованной земле. Многие имели неровные края и углы. Петр Степанович несильно ткнул один из кирпичей носком своего ботинка — и тот рассыпался так, как рассыпается кусок сахара под действием влаги, превратившись в горку шлака, поблескивающую чешуйками битого стекла. Конечно, этим кирпичам предстоит еще термообработка, но и до нее они должны иметь некую прочность, необходимую для транспортировки и укладки. А тут практически никакой прочности. Вспомнилось, как еще в тридцатых, но на другом заводе, тоже делали кирпичи из шлака, но на цементной основе. И тоже качество этих кирпичей было низким. НКВД обвинило начальника цеха во вредительстве, и тот загремел по пятьдесят восьмой еще и как троцкист и шпион, и, разумеется, враг народа. А было ли там шпионство и вредительство, или просто несовершенство технологии, теперь уже и не скажешь.
— Послушайте, товарищ! Где можно найти начальника цеха? — обратился Петр Степанович к одному из рабочих, выкладывающему из тележки на землю очередную партию кирпичей.
— Это Мануйлова, что ли?
— Да, Мануйлова.
— А он там, в машине: пилораму чинит.
Петр Степанович презрительно хмыкнул, передернул полными плечами, подошел к замершей под навесом пилораме, вокруг которой возилось несколько рабочих с измазанными руками и лицами.
— Мне бы начальника цеха, — произнес он, поздоровавшись с рабочими.
— Гаврилыч! Тут к тебе пришли.
Между станинами рамы поднялась такая же измазанная фигура человека в черном комбинизоне. Человек провел рукавом у себя под носом, оставив на лице грязный след, спросил недовольно:
— Кому я еще понадобился?
— Да вот, главный технолог.
— А-а. Подождите, я сейчас: гайку только закручу.
И Мануйлов снова нырнул в бетонную траншею, в которой тускло светила электрическая лампочка.
Петр Степанович отошел в сторонку, сел на лавочку, закурил папиросу, подумал с неприязнью: «Этот Мануйлов, видать, полагает, что гайка подождать не может, а главный технолог завода может, потому что…»
Петр Степанович остановил свои рассуждения, чувствуя, как в нем нарастает глухое раздражение, а в груди начинает все чаще стучать сердце, будто просясь наружу. А зачем? Зачем ему из-за всякой чепухи тратить свои нервы? В конце концов, у него действительно есть время, а с этого Мануйлова спрашивают план, и ему, видать, сам черт не брат, если мешает этот план выполнять. Ладно, покурим и подождем. Но на будущее будем иметь в виду.
Минут через пять к нему подошел Мануйлов, вытирая ветошью измазанные отработанным маслом руки. На голове лоснящийся от масла же картуз, такая же, хоть выжимай, спецовка. На начальника цеха он совершенно не похож, а, скорее, на ремонтника. Правда, в эвакуации, когда пускали заводы, начальники цехов частенько вкалывали наравне с рабочими, но то время прошло, нынче от начальника требуется четкая организация производственного процесса, а не ковыряние в неисправных механизмах.
Петр Степанович о Мануйлове не знал практически ничего. Да и видел его лишь однажды на совещании у директора завода. Начальник производства строительных материалов — так громко именовался этот цех — сидел в дальнем углу, во время совещания отмалчивался, когда до него дошла очередь, огласил по бумажке перечень необходимых запчастей, без которых могут встать пресса и барабаны для смешивания шлаковой массы с необходимыми компонентами. И тут же сел. Был этот Мануйлов угловат, угрюм и, похоже, не слишком уверен в себе. Впрочем, Петр Степанович тогда не обратил на него особого внимания: ни до того было. Да и относился его цех к побочному производству, от которого зависело разве что строительство жилья и подсобных помещений. Не о том в тот раз болела у Петра Степановича голова.
— Кирпичи у вас слабоватые, — начал Петр Степанович сварливым голосом, стараясь, однако, как-нибудь поделикатнее разобраться в этой проблеме. — Вы соблюдаете дозировку смеси?
— Какой там! — махнул рукой Мануйлов. — Жидкого стекла стекольный завод дает мало, приходится добавлять размолотое стекло, а оно начинает держать только после обжига. Вот и трясемся над каждым кирпичом, дышать на них боимся. Ведь план никто с нас не снимает. Дай тыщу кирпичей в день — и хоть тресни. К тому же пресса маломощные. Но после обжига они довольно крепкие: проверяли. Строители в очередь стоят. Опять же — пилорама. Собрали ее из остатков немецкой… — И пояснил: — Немцы при отступлении погрузили ее в вагон: хотели вывезти, а наши поезд разбомбили. По винтику собирали. Там шестерни из легированной стали были, от тех шестерен одни кусочки остались, а мы их сделали из У-8. Вот зубья у них и летят, нагрузки не выдерживают. Заказали нормальные шестерни в Куйбышеве, да пока еще не пришли.
— И все равно… Простите, не помню вашего имени-отчества…
— Василий Гаврилович.
— А меня — Петр Степанович. Будем знакомы.
— Очень приятно.
— Взаимно. Так я вот о чем, Василий Гаврилович. Не дело начальника цеха подменять собой ремонтных рабочих.
— Да я понимаю. Что вы думаете, не понимаю? Очень хорошо понимаю, — закипятился Василий Гаврилович. — А только у меня ни одного специалиста-механика нет. Набрали людей из грузчиков, штамповщиков — с бору по сосенке. Вот и приходится. Не смотреть же мне, как они там тычутся, будто слепые котята в мамкину титьку.
— А вы что, работали на пилорамах?
— Нет, не доводилось. А только, скажу я вам, механизм он и есть механизм. Надо только мозгами хорошенько пошевелить.
— До этого-то вы кем работали?
— Модельщиком на Кировском. Потом на Металлическом. Это в Ленинграде. А в эвакуации кузнецом. В колхозе. Приходилось ремонтировать все, что ломалось. А вообще-то у меня образование среднее, вот мне и сказали: бери производство, налаживай и давай кирпичи. И пиломатериалы. Вот я и налаживаю…
— Хорошо, — сказал Петр Степанович, поднимаясь. — Я постараюсь вам помочь.
Говоря так, Петр Степанович имел в виду, что вместе с ним из эвакуации возвратилось и несколько классных механиков, пока еще не занятых на производстве. Пусть у Мануйлова пока поработают.
Они пожали друг другу руки, и Петр Степанович пошел дальше, туда, где строили отстойник для использованных жидкостей.
Василий Гаврилович проводил главного технолога недоверчивым взглядом: все обещать горазды, да не все свои обещания выполняют.
Глава 32
Едва сутулая фигура главного технолога скрылась из виду, как рядом с Мануйловым на лавочку опустился Петр Дущенко, работающий на заводе завскладом. Он отер клетчатым платком лысеющую голову и полное лицо, запыхтел, точно бежал по какой-то срочной надобности.
— Чего это к тебе Всеношный приходил? — отдышавшись, спросил он равнодушно. И, не дожидаясь ответа: — Ходит везде, вынюхивает, как, скажи, делать ему нечего. Дюже принципиальный человек этот Всеношный. В каждой дырке затычка. Мало его в лагерях обламывали. Дюже вредный человек. Ты, Гаврилыч, держи с ним ухо востро, не поддавайся на его ласки. Такый чоловик так приласкае, що потим год кашлять будешь.
— Да я ничего, — произнес Василий Гаврилович, гася папиросу о край лавки. — Мое дело телячье.
— То так, то так. Мы людыны малэньки, нам бы гроши да харчи хороши, — осклабился Дущенко. И тут же, понизив голос: — Я к тебе чего пришел, Гаврилыч. Ты мне тыщу кирпичей не выделишь? Но так, чтобы без разнарядки и накладной. Я ж знаю, что у тебя сверхплановые имеются. Ты, главное, не вноси их в отчетность. А когда они придут ко мне на склад, я сам разберусь, что с ними делать. И тебя отблагодарю. Понимаешь, один важный человек из району дюже просил насчет кирпичей. Хату себе строит или еще что. Надо бы уважить. И досок сороковки… Полы там, потолки… А, Гаврилыч?
— Откуда я тебе возьму тыщу? Лишние бывают, но это брак, а товарный кирпич весь на учете. Тем более — доски. Это тебе не гвозди: в кармане не унесешь.
— Ну ты, Гаврилыч, даешь! — взмахнул короткими руками Дущенко. — Доски у тебя из нестандартного бревна? Из нестандартного. Списал на горбыль — вот тебе и доски. И кирпич тоже на брак списать можно. Ты еще этого дела не знаешь, опыта у тебя нету, а я все дыры прошел, все щели. И скажу тебе, как своему родственнику, что щелей этих и дыр больше, чем у нищего в штанах. В эти дыры можно все, что хочешь, протащить, даже завод, и никто не увидит. Надо только ходы знать. И выходы.
— А рабочие? Они что, по-твоему, безглазые? Они все видят: не булавки какие-нибудь.
— Вот чудак! Право слово, чудак ты, Гаврилыч. Рабочему что надо? Деньги. А какие у него деньги? Так, тьфу, а не деньги. Ему за такие деньги стараться нет никакого смыслу. Тебе за сверхплановый кирпич денег все равно не дают, хоть ты тресни на своей ударной работе. А я тебе живые деньги дам, ими ты любой рот заткнешь, любые глаза сделаешь слепыми. Народ — он, знаешь, дурень: ему пожрать, выпить да бабу в темном закутке потискать, — частил громким шепотом Дущенко, клонясь к уху Василия Гавриловича и орошая его слюной. — Конечно, случаются среди них принципиальные люди, но это такие люди, которых пыльным мешком в детстве по голове трахнули. Ужас, как я не люблю принципиальных: вред от них и ничего больше. Да только среди твоих работяг принципиальных нету. Я их всех наскрозь вижу и знаю, как облупленных.
Василий Гаврилович хмуро смотрел в сторону: чем дальше, тем больше не нравился ему его новый родственник. Черт навязал на голову такого. И надо же так случиться, чтобы Мария умудрилась откопать его среди миллионов других мужиков. Ведь Константиновка от Валуевичей — это ж как небо от земли. В Москве, говорит, случайно познакомились… Впрочем, говорун Дущенко знатный: кому угодно мозги запудрит. Вот и его, Василия, уговорил поехать в Донбасс. А чего хорошего в Донбассе? Жара, пыль да копоть. А когда пустят все заводы, дышать нечем будет. Питер для чахоточных плох, а это место еще хуже.
— Так что, Гаврилыч? — терял терпение Дущенко. — Помогать мы должны друг другу: на то и родственники. А если каждый сам по себе, пропадем.
«Ты-то не пропадешь, — думал Василий Гаврилович, не отвечая на вопросы родственника. — Помогать — это когда невмоготу, когда хоть караул кричи, а у тебя все имеется, да все тебе мало, потому что в три горла жрать хочешь». Но вслух он этого сказать не мог. Вслух надо было сказать что-то другое, чтобы и не обидеть, не оттолкнуть, потому что… и дело здесь не в сестре, а… Все-таки он, этот Дущенко, много ему, Василию, помог: и с квартирой, и с мебелью, и с работой, и продукты достает, и одежку. Пронырливый, все достать и обтяпать умеет. А может быть, и правда: так и надо жить, как живет этот Дущенко? Действительно: кто считает эти кирпичи? Кто считает доски? Никто не считает, кроме начальника производства стройматериалов и завсклада. А у него, у Василия, дети… У Витюшки недавно кровь носом пошла. Врачи говорят: малокровие. А отчего? Мало калорий и витаминов. На кукурузной каше много калорий не наберешь. Поросенок еще только растет, гуси еще только жиреют. Как раз к празднику поспеют. Есть соленые огурцы и помидоры. И это все. Иногда Дущенко подкинет «американские подарки», но на них тоже далеко не уедешь.
— Я подумаю, — произнес Василий Гаврилович, ненавидя самого себя за эти слова и зная, что этими словами он от Дущенко не отделается, что рано или поздно придется дать ему и кирпич, и доски, то есть не вносить в отчетность часть того и другого.
— Вот и добре, — обрадовался Дущенко. — Я ж всем говорю, что Василь Гаврилыч Мануйлов — мужик умный, знающий, толковый. Всем говорю. А ко мне прислушиваются, потому что я не последний человек в нашем городе. Да-а. Дущенко все знают, Дущенко всем нужен.
Он встал, тиснул Мануйлову руку своею пухлой, но сильной ладонью, пошел, переваливаясь с боку на бок, тяжелой походкой довольного собой человека.
Василий Гаврилович угрюмо посмотрел ему вслед и, сплюнув тягучую слюну, воровато огляделся по сторонам.
Конец тридцать восьмой части