Жернова. 1918–1953. Выстоять и победить

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 39

 

 

Глава 1

Павел Кривоносов в это утро проснулся раньше обычного. Он открыл глаза и покосился в сторону окна, хотя и без того было ясно, что нет еще и пяти часов: маленькое окошко, задернутое кружевной занавеской, робко ощупывало комнату розоватым светом утренней зари, постепенно вытаскивая из ее черных углов скудную обстановку: железную кровать, сундук, круглый стол с гнутыми ножками, невесть откуда оказавшийся здесь, составленные вместе две лавки, на которых спал мальчишка. Но в первую очередь заря высвечивала розовое пятно, расплывшееся на давно не беленом потолке, которое походило на след плохо вытертой крови, будившее в Павле поначалу воспоминания о фронте и госпиталях, затем — желание вытереть его мокрой тряпкой, но тряпка висела на перекладине крыльца, наверняка — сухая, и желание пропадало само собой.

Снаружи не доносилось ни звука. Лишь тихое сопение женщины, лежащей рядом, нарушало плотную тишину, да тиканье древних ходиков на стене, в окошке которых застряла лупоглазая кукушка. Затем издалека послышался гул приближающегося поезда, и Павел по тому, как вздрагивала под ним кровать и все сильнее дребезжала на полке посуда, определил, что поезд воинский, тяжело груженый, следовательно, идет с востока, скорее всего, на Саратов. Судя по сводкам Информбюро, наши на юге продолжают наступление, и оно требует все новых танков, орудий и бойцов.

Поезд долго и однообразно отстукивал колесами стыки рельсов мимо полустанка, тяжело вдавливая шпалы в неподатливый гравий. Когда гул его стал уходить в тишину, растворяясь в ее неподвижности, Павел прикрыл глаза и несколько минут лежал, надеясь уснуть. Но сон не возвращался. Тогда он приподнялся на локте, откинул одеяло, сел, осторожно перебрался через неподвижное тело женщины, натянул на себя штаны, затем, обмотав ноги портянками, сунул их в сапоги, вышел из комнаты прямо на ветхое крылечко и привычно огляделся.

Перед ним в полусотне метров пролегали две железнодорожных колеи: одна сквозная, другая запасная — от одного семафора до другого. Справа торчала загогулиной труба водокачки, но сама водокачка отсутствовала: вода в трубу поступала из артезианской скважины, да только на полустанке редко останавливались поезда, и паровозы не заправлялись чистейшей водой, самотеком поднимающейся из глубин земли. Почти рядом с трубой сиротливо темнела бесполезная будка обходчика. Несколько пирамидальных тополей, дикий вишенник да колючие кусты терна окружали дом, похожий на барак, убогие пристройки к нему, в которых держали овец и кур, двух коров, двух же лошадей, одна из которых по штату принадлежала оперуполномоченному НКВД старшему лейтенанту Кривоносову. За пристройками начинался огород, чуть в стороне в густой оправе из камыша лежал небольшой пруд с жирными карасями, за прудом стояло несколько юрт, в которых жили семьи казахов, паслись верблюды и небольшая отара овец.

А вокруг лежала бурая степь с островками серебристого ковыля и солончаков, с грядой пологих холмов, уходящих в туманную даль, с черными провалами оврагов, рассекающих гряду, с редкими купами каких-то кустов и деревьев. Казалось, что все это существует вопреки здравому смыслу, изнывая от ненужности и скуки в ожидании часа, когда все перевернется и начнет жить по-другому. Или не начнет и исчезнет, не оставив следа. Над всем этим висело такое же однообразное небо, такое же молчаливое и такое же скучное. И так же скучно парил в этом небе беркут, брели на север по срезу горизонта неутомимые сайгаки, брели туда, где висели по утрам и пропадали к полудню редкие облака.

Кривоносов потянулся, зевнул, плюнул, целясь в дальние холмы, но плевок пролетел не больше метра и пал в густую серую пыль, свернувшись в темный комочек.

«Э-э, черт бы их всех!» — подумал Павел, имея в виду все, что его окружало. Затем тяжело сошел с крыльца, завернул за угол дома и помочился на рубчатый ствол тополя. Он все не мог привыкнуть к этому однообразию и скуке, к безделью, к своему неопределенному положению. Конечно, пока идет война, со всем этим можно мириться и не требовать большего, но жизнь ведь проходит — вот в чем дело! — и ни одной минуты нельзя будет вернуть и прожить заново.

Павел оказался на полустанке случайно: заболел предыдущий оперуполномоченный, само известие о болезни пришло как раз тогда, когда Павел сидел в кабинете начальника кадров окружного управления НКВД, ожидая назначения на новую должность. Он два дня назад выписался из госпиталя, где лечился после ранения в Сталинграде, раны затянулись, но еще болели, особенно по ночам, врачи признали его ограниченно годным.

— Должность там сержантская, — сказал кадровик, — но под рукой никого. Поезжайте, отдохнете, подлечитесь, а там посмотрим.

Павлу было все равно, лишь бы не болтаться без дела, и он с первым же ремонтным поездом, который останавливается возле каждого столба, выехал на полустанок, называемый «85-й километр».

Женщину, рядом с которой он только что спал, два года назад сняли с поезда вместе с пятилетним сыном, оставили на полустанке по причине неизвестного заболевания и опасения заразить других. Женщина была из Воронежа, мужа в первые же дни войны забрали в армию, он прислал ей одно единственное письмо, а ее письма возвращались назад с пометкой «Адресат не найден». Женщину поместили в казахской юрте, болезнь оказалась не заразной, она выздоровела и застряла на полустанке, помогая обходчику или дежуря у телефона.

Она была недурна собой, черные продолговатые глаза ее, наполненные непониманием и тоской, при первой же встрече остановились на Павле с ожиданием и надеждой, а мальчонка так и потянулся к Павлу, точно узнал в нем своего отца. И через некоторое время женщина с сыном перебралась на казенную жилплощадь Кривоносова. Они зажили вместе, деля его кровать, офицерский паек и все, что Кривоносов раздобывал у казахов-кочевников, набредавших на их полустанок в поисках воды: лишь здесь на многие километры полынной степи имелась артезианская скважина, доступ к которой должен проходить под неусыпным наблюдением оперуполномоченного во избежание возможных провокаций, диверсий и других непредвиденных обстоятельств.

Всё в ту военную пору было временным и неопределенным: и положение Павла, и этой женщины с ее сыном, и всей страны. Неопределенность их сожительства заключалась еще и в том, что сидение Павла на полустанке, хотя и продолжалось больше года, рано или поздно должно кончиться, не исключено, что объявится муж этой женщины, а пока не случилось ни того, ни другого, почему бы и не жить вместе, если вместе и надежнее, и сытнее, и приятнее.

Как раз сегодня должны подойти к полустанку кочевники со своими овцами, верблюдами и лошадьми. И сегодня же с рабочим поездом ожидается передача месячного сухого пайка на всех работников полустанка, детей и иждивенцев. Правда, иждивенцем числится лишь один человек — мать обходчика Славина, энергичная старуха лет семидесяти, на которой держится все хозяйство полустанка, все дети, да и взрослые в том числе. Впрочем, на сожительнице Павла тоже: на ней лежит обязанность помогать старухе и учить детей грамоте, поскольку до школы слишком далеко, а зимой, к тому же, и опасно: метельные и буранные дни идут чередой друг за другом, растягиваясь иногда на недели.

Только у Павла никаких видимых обязанностей. Разве что на мохноногой монгольской лошадке доехать до моста через пересыхающую уже в мае речушку и посмотреть, не заложили ли диверсанты под этот мост какую-нибудь пакость. Иногда он ездит вместе с обходчиком Славиным, мужиком угрюмым и неразговорчивым, на дрезине с ручным приводом, иногда с ремонтной бригадой путейцев. Смотреть, собственно говоря, не на что. Да и что делать в этой степи диверсантам? Может, и есть чего, да надежнее в городах, где можно затеряться среди людей. Или в лесах. Но Кривоносов инструкции, составленные в управлении, выполняет по всем пунктам и каждый свой шаг заносит в специальный журнал — начальству придраться не к чему. С одной стороны, инструкции для того и пишутся, чтобы их выполнять; с другой, если без замечаний со стороны начальства, то, глядишь, до самого конца войны можно просидеть на этом полустанке, ничем особо не рискуя. Да и хватит с него: и навоевался, и шрамов на теле не счесть, и ордена имеются, и медали.

Иногда Дарья, сожительница его, начнет разглядывать его тело, сплошь покрытое шрамами, и заплачет от жалости. После ее слез самому себя становится жалко до чертиков и ни на какую войну возвращаться не хочется.

За год безделья Павел располнел и обленился, некогда легкая походка стала тяжеловатой, плотное тело его, на котором при всяком движении играл каждый мускул, заплыло жиром, редкий волос на голове выгорел, на кирпичном неподвижном лице лишь серые глаза светились настороженным светом, каким светится небо в предчувствии грозы.

 

Глава 2

Пока Павел умывался, затем поил и чистил свою кобылу по кличке Айта, проснулось и остальное население полустанка, задымила летняя кухня, а ребятня уже заняла место за столом под камышовым навесом. Затем на пару минут притормозил ремонтный поезд, начальник поезда самолично передал по описи мешки с продуктами, рабочие с поезда, в основном женщины, набрали воды из скважины, — вода здесь отменная и даже, поговаривают, лечебная, — и поезд покатил дальше: менять кое-где шпалы, подсыпать кое-где гравий, ликвидировать сужения-расширения колеи. Да мало ли что надо делать, чтобы дорога продолжала работать в том же перенапряженном режиме, на какой она не была рассчитана при строительстве.

Завтракал Павел с Дарьей и ее сыном Антошкой. На завтрак пшеничные лепешки, по куску сайгачьего мяса, чай с молоком — обычно с солью, но сегодня с кусковым сахаром, который Павел расколол на мелкие кусочки. Завтрак проходил в молчании. Даже Антошка — и тот помалкивал, болтая под столом босыми ногами. Дарья поглядывала на Павла своими продолговатыми глазами, и были в ее взгляде покорность и удивление, которые Павел не мог себе объяснить.

В десять часов он оседлал Айту, приторочил сзади баян в кожаном футляре и поехал в степь навстречу кочевникам. Основная его задача — выяснить, не прилепился ли к семье Кыжытаевых кто-нибудь посторонний. Потом на смену одной семьи подойдут другие — и так будет продолжаться с неделю, если раньше срока не зарядят осенние дожди. С дождями в степи снова на какое-то время оживут речки и ручьи, наполнятся пруды, зазеленеет трава, исчезнет нужда кочевникам идти к артезианской скважине, и у Павла останется лишь одна забота — гоняться по степи за дрофами и стрелять сурков, мясо которых напоминает зайчатину. Но из револьвера много не настреляешь.

Низкорослая кобылка рысит знакомой тропой, легко перебирая своими короткими ногами, поэтому на ней почти не трясет, и Павел дремлет в седле, лишь изредка открывая глаза и поглядывая по сторонам. Солнце висит над степью белым шаром, от него все еще истекает иссушающий зной, в нем струятся облизанные ветрами и дождями макушки холмов, далекие стада сайгаков, бурые воронки вихрей, возникающих из ничего и в ничто уходящих.

Раньше Павел, оглядывая степь, не переставал изумляться тому, что в этой пустоте живут люди, живут сотни и тысячи лет, ничего в ней не меняя и никуда не стремясь. Сейчас он уже ничему не изумляется, принимает все как должное и неизбежное, но лично для него временное и ненужное.

Кобылка споткнулась о сурчиную нору, Павел дернулся, откидываясь назад, выпрямился и огрел кобылку плетью. Та вскинула голову и перешла в стелющийся намет. На гладком темени холма Павел остановил ее бег, плотно натянув поводья. Он всегда здесь останавливался: отсюда вся степь — как на ладони на многие версты и во все стороны. Собственно, дальше ехать и ни к чему: во-он они, кочевники, верстах в пяти-шести от него. В бинокль видна плотная отара овец, сероватым пятном переливающаяся с места на место, небольшой косяк лошадей, конные пастухи поодаль, а еще ближе десятка два верблюдов, груженых кочевым скарбом, вышагивают степенным шагом, поднимая ногами легкую пыль. Переднего верблюда ведут в поводу, между горбами малые детишки, старики, женщины, иные верхом на лошадях. Знакомая картина. Можно пересчитать всех по пальцам и возвращаться на полустанок. Но по инструкции Павел должен убедиться, что все члены семьи Кыжытаевых, значащиеся в его списке, имеются в наличии и чужих нет никого. Поговаривали, что где-то к одной из казахских кочевых семей под видом родственника прилепился диверсант — из казахов же, побывавших в немецком плену, — и что-то там взорвал. Или пытался взорвать. Было это или нет, однако Кривоносов знал: начальство любит вероятное облекать в форму имевшего место и на этом примере воспитывать своих подчиненных. Кривоносов сам имел когда-то подчиненных и тоже частенько использовал такой воспитательный прием: на молодых подобные байки действуют безотказно. А там поди знай, было или не было, зато обостряет бдительность. Потому что война.

Павел спустился с холма вниз, слез с лошади возле одинокой ветлы и пустил кобылку пастись, а сам, сняв гимнастерку, постелил ее на траву в тени дерева, вынул из футляра баян, всунул руки в ремни, склонил голову к мехам и повел тихонько грустную мелодию русской народной песни о том, как «в той степи глухой умерал ямщик». Играть на баяне Павел научился в госпитале, еще в тот первый раз, когда получил ранение от бежавшего с золотого рудника зэка. Оказалось, что у Павла очень даже хороший слух, а хозяин баяна лежал с ним в одной палате. Выписавшись из госпиталя, Павел купил себе баян и почти не расставался с ним, разве что в тех случаях, когда тащить его с собой было никак нельзя. В заградотряде он играл по вечерам, когда стояли в Камышине, уходя в свободные часы на берег Волги, в Камышине его и оставил, в надежде, что вернется. Вернуться не пришлось. Новый баян, значительно голосистее прежнего, приобрел в Чкалове на толкучке, с ним и поехал на полустанок «85-й километр».

Павел играл, глядя затуманенными глазами в степную даль, исходя в тоске одинокой своей душою, размягченной мелодией до такой степени, что хотелось биться головой об землю, кричать, плакать и еще бог знает что делать с собой, но он только крепче стискивал зубы и стонал утробой своей, повинуясь плачущим на все голоса ладам.

На людях он играл редко, и то после изрядного подпития.

— Тебе звонили из управления, — сказала Дарья, едва Павел переступил порог своей квартиры. — Просили срочно позвонить.

Павел покрутил ручку телефона, назвал телефонистке номер, стал ждать. Наконец издалека донесся едва слышный голос, пришлось напрягать слух и по нескольку раз переспрашивать. Выяснилось, что на его место направляется сержант госбезопасности, ему, Кривоносову, надо сдать этому сержанту дела и явиться в управление. И на этом — все.

Павел повесил трубку, дал отбой и опустился на лавку.

Дарья смотрела на него, теребя в руках вафельное полотенце, в черных продолговатых глазах ее ожидание и мольба.

— Вот так-то вот, — произнес Павел, избегая ее взгляда. — Кончился мой санаторий: вызывают за новым назначением. А куда пошлют, не знаю.

— А как же я? — тихо спросила Дарья. И уточнила: — А как же мы с Антошкой? Куда же нам теперь?

Будто Павел знал, как и куда.

— Как только выяснится, сразу же позвоню, — пообещал Павел. — А там видно будет.

Он знал, что видно не будет, потому что могут из управления прямым ходом отправить к черту на кулички, не дав ни дня на что-либо другое, не имеющее отношения к делу. Была бы Дарья его женой, тогда другое дело, а так… Позвонить он, конечно, позвонит, но этим, скорее всего, и закончатся их отношения. Разве что попытаться вызвать ее на новое место службы. Но, опять же, кто она ему? Случайная попутчица, прилепившаяся к одинокому мужику. В городе она на него и не взглянула бы. Хотя, как знать: мужиков нынче и в городе недобор.

Павел глянул на стенные ходики: четырнадцать-тридцать. Мотодрезина с его сменщиком будет через два часа. Еще часа через два-три пойдет назад, то есть как только появится окно в беспрерывном потоке воинских эшелонов. И все кончится. И не будет ни степи, ни казахов, ни этих стен, ни этой кровати, ни стола, ни лавок, ни этих ходиков. Конечно, что-то будет, но совсем другое.

Павел хлебал щи с сайгачиной, смотрел в стол. Дарья собирала его вещи. Антошка в углу возился с черепахой, кормил ее листьями капусты, поглядывал на Павла материными угольными продолговатыми глазами.

Сержант оказался молодым парнем, но уже хлебнувшим фронта: орден Красной звезды и три медали сияли и звенели на его выпуклой груди, желтели две нашивки за ранение. Он осторожно спустился с приступков дрезины, встал, опираясь на палку, недоверчиво огляделся, точно сомневаясь, туда ли попал. Вслед за ним на землю сошли молодая женщина и две девочки лет трех-четырех. Сверху подали мешки и чемоданы, корзины и узлы. Машинист предупредил, что у Кривоносова всего сорок минут.

Павел оглянулся на Дарью, стоящую чуть поодаль, что-то дрогнуло в нем, и он коротко бросил:

— Собирайся, поедешь со мной.

Дарья охнула и кинулась в дом.

 

Глава 3

Почти три дня Павел с Дарьей и ее сыном добирались до Чкалова, бывшего Оренбурга. Сперва до Актюбинска на перекладных, потом в Актюбинске втиснулись в вагон пассажирского поезда Ташкент-Москва. Кривоносову еще повезло: начальник местного отдела госбезопасности вошел в его положение и выписал проездные документы на троих. А мог и не выписать: мало ли кому взбредет в голову таскать за собой чужих жен, выдавая их за своих. Но дело, конечно, не только в доброте и отзывчивости начальника, а в том, что наши войска гонят фашистов в хвост и гриву, и уже почти на всем протяжении фронта вышли к государственной границе — отсюда и смягчение режима перемещения граждан с одного места на другое. Вот и ташкентский поезд битком набит возвращающимися в Москву «вакуированными»: артистами, музыкантами и прочим невоенным и мало полезным для войны людом. И среди них прорва евреев.

Впрочем, Павел их особо не выделяет из общей массы спешащих на запад возвращенцев: для него все люди на одно лицо. А евреи ничего плохого ему не сделали. В Сибири, где жил Павел, их вообще не было, а если и встречался какой-нибудь из них, то от прочих почти не отличался. Другое дело, когда их много собирается в одном месте. Тогда они становятся не просто заметными, а весьма от других отличимыми своей горластостью и желанием показать свое отличие. Впрочем, и другие нацмены ведут себя таким же образом, как бы давая понять, что их много и они друг друга в обиду не дадут. Но Павел знал, что все это от страха. И если копнуть поглубже, до самого нутра, то там можно найти и такое, за что можно отправлять всех скопом куда-нибудь подальше — туда, куда Макар телят не гонял.

В Чкалове Павел, оставив Дарью с сыном на вокзале, сразу же отправился в управление госбезопасности. Там поначалу его хотели определить в один из фронтовых отделов Смерша, но медкомиссия забраковала, и ему предложили ехать в Сталино представителем этого же самого Смерша во вновь формируемую воинскую часть: туда требовался человек — помимо всего прочего — с боевым опытом. Пока шло оформление, Павел надеялся, что ему вернут звание капитана, но об этом речи так и не возникло, а самому поднимать вопрос о восстановлении было не по себе. Зато он выпросил два дня для устройства жены и ребенка.

— А вы разве женаты? — удивился начальник отдела кадров.

— Больше года вместе живем, — не стал вдаваться в подробности Павел.

— И кто ваша жена?

— Учительница по физике и математике в старших классах.

— Грамотные люди и нам нужны, — сказал кадровик. И посоветовал: — Найдите квартиру, а потом приведите вашу жену к нам. Если у нее анкета в порядке, возьмем к себе. Если нет… Учителя везде нужны — устроится.

Павел нашел комнатушку в частном доме на одной из улочек неподалеку от Пугачевской крепости, поместил в нее Дарью с сыном и скудным их скарбом, а на другой день привел Дарью в управление.

Дарья от кадровика вернулась через час.

— Анкеты заполняла, — пояснила она. — Собеседование проходила. Сказали, что вызовут, велели ждать. — И показала карточки — детскую и иждивенческую.

У Павла оставался до отъезда еще один день. Весь этот день они втроем провели в Зауральской роще. Купались, жарили шашлыки из сайгачины, валялись на солнце и старались не думать о войне, о разлуке и о том, как долго она может продлиться. Антошка из пустых раковин улиток раскладывал на песке одному ему ведомые фигуры, сам с собой разговаривал и не обращал на взрослых никакого внимания. Павел то дремал, уткнув лицо в ладони, то, лежа на спине, смотрел на плывущие в синеве легкие облачка. Иногда ему вспоминалось прошлое, но все как-то разрозненно, точно это было не его прошлое, а кого-то другого: отец верхом на лошади или у костра, ночные звуки обступившей со всех сторон тайги, поселок, угрюмые лица тамошних жителей, лагерь, заключенные, погони, схватки, последний бой в Задонской степи в составе заградотряда, но не сам бой, а такое же, как здесь, небо, только со дна окопа… Иногда промелькнет лицо матери — и не лицо даже, а белая косынка, надвинутая почти на глаза, толстая коса, спадающая на грудь, а само лицо ускользало, уходило в тень, не вспоминалось. Не вспоминалась и война: там было все одинаково, каждый день походил один на другой, и все их покрывала усталость. Эта усталость жила в Павле по сей день. Из-за нее у него никаких желаний, ни печали, ни радости. И Павел знает, почему так: нет уверенности, что все это не повторится вновь.

Что-то сказала Дарья. Павел открыл глаза, посмотрел на нее с удивлением. Странно: не было ее всю его жизнь, потом она появилась: вышла из-за дома и встала, опустив руки вдоль тела, точно ждала его долгие годы, а теперь не может признать, он ли это или кто-то другой? Он так и не спросил у нее, что она подумала, увидев его, сошедшего с рабочего поезда. А что он тогда подумал? Кажется, ничего. Глаза ее ему понравились… нет, удивили: черные, продолговатые, а в них ожидание. Конечно, не его она ждала, но других-то не было.

— Я говорю, что ты обещал Антошке сделать ему лук…

— Да-да, обещал, — согласился Павел и посмотрел на Антошку: в глазах у мальчонки такое же, как у матери, светящееся из темноты зрачков ожидание. Наверное, и у него, у Павла, в детстве было то же самое: и жизнь была неласковой, и отец с матерью больше занимались другими, чем собственным сыном.

Павел сел, взял с куска холстины, которая служила им скатертью, финку, попробовал лезвие, тяжело поднялся.

— Ну что, парень, пойдем искать тебе лук.

— Пойдем, — тихо согласился Антошка, но без той радости, какой ожидал от него Павел. Видать, и малец устал от жизни: тоже ничто его не радует, ничто не огорчает.

Павел, обходя кусты ракитника в поисках подходящей палки, вспомнил, что ни разу не слышал, как Антошка смеется. Ни разу. Разве что улыбнется, но так грустно, точно наперед знает, что ничего веселого ему предложить не могут. Впрочем, и плачущим не видел тоже. Да и не очень-то Павел обращал на мальчишку внимание, и тот жил рядом, тихий и почти незаметный, точно знал, умудренный недетской мудростью, что взрослым не до него.

И тут что-то перехватило у Павла дыхание — и он надолго замер возле куста, глядя невидящими глазами в его зеленый сумрак. И в груди защемило, и сердце забилось неровно — такого с ним еще не случалось.

— Такие, брат, дела, — произнес он и откашлялся, пытаясь вытолкнуть из горла липкий комок. — Я тоже, брат, жил в твои годы, как тот гриб на опушке: то ли кто сорвет, то ли кто затопчет. А если разобраться, то ничем-то мы ни перед людьми, ни перед богом не виноваты. Да-а…

Мальчишка молча смотрел на Павла, и Павлу даже показалось, что тот все понимает, хотя навряд: в его годы не столько понимают, сколько чувствуют. А чувствовать Антошка может лишь одно: он дяде не нужен, и все эти слова не для него, а для дяди же.

Павел нахмурился и отвернулся. Наклонив ветку толщиной с палец, попробовал ее на упругость, затем несколькими сильными движениями отделил ветку от комля. Теперь он все делал молча, продолжая, однако, рассуждать с самим собой, как бы оправдываясь перед мальчишкой: «Вот, брат, и со мной так же: сорвали с места, гонят черт знает куда — в Сталино. Значит, в Смерше работать — не вполне здоров, а в строевой части — милости просим. Вот так оно всегда: кто в тылу всю войну просидел и дальше сидеть будет, а кто с фронта, по ранению или с вечной памятью. И опять на фронт же: опыт им, видишь ли, понадобился».

Впрочем, хотя Павел ворчал, но он был совсем не против фронта или тех, кто оставался в тылу. И не потому, что ему хотелось на фронт или он был равнодушен к собственной жизни, а потому что — приказ. Для Павла приказ, как для верующего святое благословение. Или даже выше: коли сам берешься приказывать, умей выполнять приказы других. Иначе — анархия. И вообще, если бы не мальчонка… точнее, мать этого мальчонки, он бы и не ворчал. Все дело в Дарье. Зацепила она его чем-то. И не ласками по ночам, не судьбой своею, и не глазами печального ожидания, а… А кто знает, чем привлекает нас та или иная женщина? Никто не знает. Но объяснить пытается каждый. Одни — продолжением рода человеческого, другие — сродством мужской и женской души, третьи… Да только объяснять ничего не надо. Объясняют преступление, а все остальное — естественно и объяснения не требует.

Лук получился хороший. В этом деле Павел кое-что смыслил: таежные якуты научили его делать луки — бесшумное оружие охотников и браконьеров. Он даже увлекся, стараясь сделать лук таким, чтобы он походил на настоящее оружие. Даже на огне закалил его концы, слегка загнул их, и лук стал напоминать рога буйвола, что значительно повышало упругость. И перестарался: мальчонка оказался слаб для такого лука, он едва-едва оттягивал тугую тетиву, и стрела падала, не пролетев и пяти шагов. И Павел потерял интерес и к мальчонке, и к луку.

Домой вернулись на закате. Хозяйка дома, согнутая ревматизмом в дугу шестидесятилетняя старуха, угостила стерляжьей ухой, словоохотливо пояснила:

— Брательник мой, Акинфий, в рыбачьей артели состоит, иногда балует сестрицу-то, а я внучат подкармливаю. Внучата-то мои, слыш-ка, служивый, на заводе вкалывают, старшему-то, Ванюшке, еще и шашнадцати нетути, младшенькому, Федюшке, четырнадцать в октябре стукнет. Прошлой весной на фронт сбегал. Как, значит, похоронка на отца пришла, так и убёг. Пымали и возвернули. А мать-то ихняя, невестка моя, на железке вкалывает смазчицей, по неделям дома не вижу. Нонче все так: война окаянная. Чтоб у энтих немцев ихнии матери такими же горючими слезьми умывались, какими наши бабы нонче плачут… Помогни нам, ос-споди… — И Старуха закрестила под столом свой тощий живот, вздыхая и кланяясь тарелкам с рыбьими костями.

Поезд на Саратов уходил за полночь. Дарья провожала до двери. Зябко куталась в пуховый платок. Не плакала, не голосила, как делают иные бабы при таких вот проводах. То ли от нечувствительности, то ли оттого, что когда-то выплакала все свои слезы, и на Павла их уже не осталось. Попробуй-ка, разбери этих женщин…

Лишь час назад Павел с неистовством терзал ее тело и все никак не мог оторваться, зная, что это, скорее всего, в последний раз. Дарья молча сносила его жестокое неистовство, лишь постанывала в железных объятиях, то сжимаясь в комок, то выгибаясь и растягиваясь, видно, понимая, что так оно и должно быть, потому что в последний раз.

Потом Павел молча пил чай на дорожку, а Дарья, отодвинувшись в тень, молча же следила за каждым его движением. И не поймешь, о чем думает она в эти последние их минуты под одной крышей. Может, давно ждала его отъезда как избавления, может, привыкла свою боль носить в себе самой и ни с кем ею не делиться.

В дверях Павел задержался, хотел спросить, будет ли она его ждать, но не спросил, а лишь пообещал, что свой офицерский аттестат будет высылать ей, потому что там он ему совершенно не нужен. Она согласно кивнула головой, тихо прошептала:

— Спасибо. — Огляделась, увидела баян, стоящий под лавкой в углу, спросила: — А баян… баян ты не берешь?

— Нет: таскаться с ним… Пусть Антошка учится. А я себе еще раздобуду.

И все. И больше Дарья ни о чем его не спросила. Да и о чем спрашивать? Не в гости к теще на блины едет, на войну, а война… С нее не спросишь: она ничего не дает, она только отнимает.

Павел шагнул в темноту, закрыв калитку, оглянулся: женский силуэт неподвижно темнел в желтовато-мутном проеме двери. Он махнул рукой, подбросил за плечами вещевой мешок и пошагал в сторону железнодорожного вокзала.

 

Глава 4

Подполковник-кадровик, человек лет пятидесяти пяти, с гладким отечным лицом и блестящими набриолиненными волосами, плавными движениями перебирал лежащие перед ним бумаги. Переворачивая страничку, он бросал на сидящего напротив молоденького лейтенанта короткие взгляды поверх очков, будто все еще сомневался, что перед ним сидит как раз тот человек, сведения о котором собраны в лежащих перед ним документах.

— Красников Андрей Александрович, — бубнил подполковник, скользя глазами по строчкам, — двадцатого года рождения… так-так-так… морская пехота… в боях с первых дней… личное мужество… авторитетом товарищей… орден Красной Звезды, медали, член ВКП(б)… оборона Севастополя… офицерские курсы… — И вдруг: — А сколько времени вы находились на оккупированной территории?

Лейтенант Красников, несколько дней как выписавшийся из госпиталя и еще до конца не избавившийся от последствий контузии, усыпленный бессвязным бормотанием кадровика, вздрогнул, нахмурил высокий бледный лоб, слегка сощурил серые глаза, пытаясь понять, что стоит за этим вопросом.

— Так там же все написано, — неуверенно произнес он, кивнув на лежащие перед подполковником бумаги, лихорадочно пытаясь вспомнить, сколько же, действительно, времени он находился на территории, занятой немцами.

Ему столько раз задавали этот вопрос, — и чтобы по дням и часам, — что он должен бы сложить в голове какую-то картину своего недавнего прошлого и придерживаться ее в последующих случаях. Но всякий раз ему казалось, что очередное официальное любопытство к его окруженческому прошлому — оно уж точно в последний раз, и старался поскорее обо всем забыть. Да и о чем помнить? И зачем? Будто он тогда думал, что придется отчитываться и оправдываться, будто он не воевал, а отсиживался в тылу, будто все, что он делал, происходило исключительно по его воле.

Красникова столько раз проверяли и допрашивали, что он должен бы знать ответы наизусть, а он всякий раз терялся и мучительно вспоминал, понимая, что затяжкой ответа может вызвать подозрение спрашивающего.

И, правда, сколько же это длилось — под немцами? Месяц? Год? Тогда ему казалось — вечность.

— Там написано, — еще раз повторил Красников и поднял скучающие глаза на портрет Сталина над головой подполковника.

— Ну да, ну да, тут написано. Как же, как же! — закивал головой подполковник. — С сентября по декабрь сорок первого… Это что же, три месяца, чтобы дойти от Симферополя до Севастополя? — Подполковник откинулся на спинку стула и с изумлением уставился на лейтенанта.

— Меня уже проверяли, — отрезал Красников.

Подполковник несколько смешался, поморгал подслеповатыми глазами.

— Прошу прощения, лейтенант, вы меня не так поняли: я не в том смысле, а, если так можно выразиться, чисто по-человечески… Любопытно, знаете ли… — И вдруг, подавшись к Красникову, заговорил доверительно: — Понимаете, сам я — из Хабаровска, месяц всего, да. Воевать не пришлось да и… и не придется, а сорок первый — здесь столько неясного…

Выпрямился, суетливо достал портсигар, раскрыл, протянул Красникову. Закурили. Подполковник заговорил снова, разгоняя дым обеими руками:

— Видите ли, по профессии я историк, преподавал в Хабаровском педагогическом, думаю со временем написать книгу. Отсюда и мое любопытство. Но если вы не расположены… Я, кстати, заметил, что все, кто прошел сорок первый, не расположены к откровенности. Вы уж извините.

Красников присмотрелся к подполковнику и заметил, что в этом человеке, действительно, есть что-то от преподавателя: он вполне бы смотрелся на кафедре Московского университета где-нибудь в тридцать девятом-сороковом году. Во всяком случае, в нем не было ничего от настоящего военного.

— Сорок первый… — выдавил наконец из себя Красников. — Это, товарищ подполковник, такой год, что о нем и в самом деле вспоминать страшновато. Я, например, до сих пор не верю, что выжил. А насчет неясности… Так вряд ли вам кто-нибудь разъяснит толком. Это было… как бы вам объяснить? Это как в боксе: выходишь на ринг, должен пожать сопернику руку, а он, вместо пожатия, тебе в челюсть — и ты в нокдауне: вроде все видишь, все слышишь, а соображаешь… почти ничего не соображаешь. А потом, когда придешь в себя, мало что помнишь.

— Да-да, я понимаю! — воскликнул подполковник. — Но живое свидетельство, согласитесь… Кстати, вы учились в Московском университете…

— Да, неполных два курса, — предваряя вопросы подполковника, перебил его Красников. — Потом пограничное училище в Одессе — по комсомольской путевке. Ну и — война.

— А кто у вас преподавал?

Красников назвал несколько фамилий университетских преподавателей, и каждую фамилию подполковник встречал широкой улыбкой человека, получившего весточку от старых друзей. Потом спохватился:

— Нуте-с, документы у вас в порядке. — Поморгал глазами и, будто извиняясь: — Э-э, сами понимаете: бдительность и тому подобное. Да-а, такое вот дело… Кстати, у вас имеются какие-нибудь пожелания?

— В каком смысле?

— В смысле прохождения службы.

— Воевать, вы хотите сказать?

— Ну да, разумеется! — опять смешался подполковник и, сняв очки, принялся протирать их замшей с излишним старанием.

Красников улыбнулся снисходительно, пожал плечами: до сих пор о его желаниях не спрашивали. Да у него их, признаться, и не было. То есть были, конечно, но они не зависели от места и рода службы, они были постоянны: выспаться, помыться в бане, поесть. В госпитале он вроде бы выспался; не в бане, но все-таки мылся совсем недавно, а ел всего час назад. Нет, никаких желаний пока не имелось.

Подполковник, между тем, снова водрузил на широкий нос очки, достал из ящика стола зеленую папку, открыл ее, держа так, чтобы Красников не мог заглянуть, заговорил сочувствующе, как говорят старые профессора, прежде чем поставить студенту «неуд»:

— Да, я вполне понимаю ваши затруднения, лейтенант. Могу предложить несколько частей на выбор. Тут есть одна… э-э… на формировании. Так что у вас будет возможность и отдохнуть, и окончательно подлечиться. Если желаете…

— Я согласен, — кивнул головой Красников.

— Прекрасно. Часть эта формируется в Сталино. Вот вам предписание, распишитесь, пожалуйста, и, как говорится, ни пуха, ни пера.

Подполковник поднялся, вскочил и Красников. Приняв документы и пожав влажную вялую ладонь подполковника, Красников повернулся и вышел из кабинета. Только в коридоре он вздохнул всей грудью и с хрустом расправил широкие плечи: беседа с подполковником произвела на него тягостное впечатление, она напомнила о недавнем прошлом, еще о чем-то, о чем не хотелось вспоминать, и он, не зная, отчего это вдруг стало так тяжело на сердце, заспешил скорее вернуться к той жизни, которая была ему понятна до последнего взгляда и последнего вздоха.

 

Глава 5

Приехав в Сталино, бывшую Юзовку, Красников долго плутал среди развалин, разыскивая часть, обозначенную в его предписании. Даже встреченный патруль ничего об этой части не слыхивал.

«Что за черт!» — недоумевал он, оглядывая унылые развалины, успевшие кое-где порасти лебедой и крапивой, с протоптанными по ним дорожками. Может, в комендатуре ему дали неправильный адрес? Невероятно, чтобы воинская часть так себя засекретила, что никакие признаки не указывали бы на ее существование. Как ни засекречивай, а все что-то да не спрячешь от постороннего глаза: должно на виду стоять КПП, должны вокруг части ошиваться солдаты и офицеры, должно обнаруживаться какое-никакое движение, наличие массы людей. Даже если эта часть только начинает создаваться. Нет, положительно здесь что-то не так.

Красников присел на глыбу кирпича, закурил и принялся методично осматриваться, начав с противоположной стороны улицы. Вон в том полуразрушенном четырехэтажном доме воинской части быть не может: возле дома возятся ребятишки, на протянутой меж двух тополей веревке сушатся латаные простыни, линялые рубахи, майки, трусы. Справа от него и слева дома разрушены еще больше, у них не осталось ни одной целой стены. Судя по всему, этот квартал подвергся массированной бомбардировке: всюду, куда ни глянь, видны воронки от тяжелых бомб. Скорее всего, наша же авиация и бомбила, потому что Сталино лежит на пересечении важнейших коммуникаций, и немцы гнали через него и технику, и войска во все стороны, где Красная армия затевала очередное наступление. Удивляться здесь не приходится. Удивительно другое: как в этом аду сумели выжить люди, откуда они берут силы, чтобы жить, работать, растить детей?

Правее, ближе к пересечению двух некогда широких улиц, о которых ему говорили в комендатуре, тоже не наблюдалось ни малейшего признака воинской части. Там стояли остатки трехэтажных домов с черными глазницами окон. Местами на них сохранилась штукатурка, выкрашенная в желтый цвет. Похожие дома есть и в Москве, и в Одессе, их начали строить незадолго до войны. У этих домов очень толстые стены, которые с трудом берут даже 76-миллиметровые противотанковые пушки, поставленные на прямую наводку. Такие дома немцы превращали в настоящие крепости, и сколько наших солдат полегло под их стенами…

Так, следовательно, на той стороне воинской части быть не может. Посмотрим, что у нас на этой…

Красников повернул голову и увидел двух мужчин лет этак тридцати, которых еще пару минут назад не было. Они стояли в тени, отбрасываемой остатком стены, и пялились на него, лейтенанта Красникова. В их позах было что-то деланное, наигранное и в то же время весьма решительное.

Красникову уже приходилось слышать о том, что в тыловых городах расплодились банды уголовников, которые грабят и часто убивают офицеров, у которых водятся деньжата и трофейные вещицы, да и обмундирование по нынешним временам на рынке стоит немалых денег. И когда среди раненых в госпиталях заходили разговоры о бандитах, приговор им всегда выносили один: стрелять на месте без всяких судов и волокиты.

С точки зрения этих двоих, если они действительно уголовники, лейтенант Красников представлял несомненный интерес: новые яловые сапоги, габардиновые галифе и гимнастерка, почти новая офицерская шинель, да еще вещмешок, в котором наверняка тоже что-нибудь имеется.

Страха, однако, Красников не испытывал. Более того, если это уголовники, то даже интересно, как они себя поведут.

Солнце, между тем, склонилось к горизонту, его диск, слегка затянутый дымкой, коснулся уродливых развалин на противоположной стороне улицы. Хотя на исходе был сентябрь, жара и духота стояли почти июльские, разве что ночи стали прохладнее. Небо над головой, еще по дневному белесое, уже задергивалось рябью высоких полупрозрачных облаков. В Крыму это бы означало приближение ветра и ненастья, а что означает здесь, знает разве что один бог, если таковой существует.

Лейтенант отвернулся от тех двоих, продолжая, однако, чувствовать их присутствие. Сидеть здесь долее не имело смысла: надо или продолжать поиски, или возвращаться на станцию, а это совсем не близко.

Докурив папиросу, Красников придавил окурок подошвой сапога, поднялся и увидел, как те двое, отделившись от стены, решительно направились в его сторону. Судя по тому, как они уверенно лавировали среди глыб кирпича и торчащей во все стороны арматуры, как легко перепрыгивали с одной глыбы на другую, это были сильные и здоровые люди, каким-то непонятным для Красникова образом сумевшие увильнуть от армии и фронта. Не исключено, что и оружие у них имеется — ножи уж во всяком случае.

Поколебавшись несколько секунд, Красников сунул руку в задний карман галифе и вытащил оттуда маленький никелированный бельгийский браунинг, весело блеснувший на солнце. Он демонстративно передернул затвор, посылая патрон в казенник ствола, и сухой металлический щелчок громко разнесся среди безмолвных развалин.

Двое остановились метрах в десяти от него, в нерешительности принялись жевать торчащие изо рта папиросы и перекидывать их из одного угла рта в другой. Делали они это почти синхронно, и Красников, глядя на них, не удержался от улыбки.

Один из них, пониже ростом и поплотнее, выплюнул окурок, произнес сюсюкающе:

— Эй, сьлюжбя, продьай пьюшкю!

— А ты валяй на передовую, там их — лопатой греби, — ответил Красников, продолжая улыбаться: ему все это казалось каким-то глупым розыгрышем, пошлым спектаклем.

— Та вин блефуе, — хрипло произнес другой, высокий и сутулый, с рубленым красным шрамом поперек лба. — Цэ не пушка, цэ зажигалка. Бачилы мы фраерив.

Теперь Красников не сомневался, что перед ним уголовники, а может, и самые настоящие бандиты. Однако связываться с ними ему не хотелось. Он отвык от гражданки, не знал существующих порядков. Наконец, это дело милиции или еще кого там — вылавливать дезертиров и всякую шпану. Хотя, если по совести, рука у него бы не дрогнула: одни воюют, а эта сволочь… Нет, он их просто попугает.

И Красников от бедра, лишь слегка согнув руку в локте, выстрелил в узкий промежуток между этими двумя. Выстрел прозвучал слабо, но его повторило и усилило эхо, а пуля вжикнула как всякая любая пуля, ударила в кирпичи за спиной бандитов и, срикошетив, взвизгнула, будто жалуясь на бессмысленность своего полета…

— Тю, сказывся! Мы ж тильки пошуткуваты хотилы…

Красников повернул пистолет в сторону говорящего.

— Все, гражданин начальник! Все! Бувайте здоровы! — сразу перешел на русский высокий, и оба, повернувшись, зайцами запрыгали среди развалин и скрылись в каком-то провале.

Красников поставил пистолет на предохранитель, сунул его в карман.

Этот миниатюрный браунинг он добыл в августе прошлого года, в одном из боев. Тогда, после Курского побоища, о котором в армии ходили легенды, южные фронты сдвинулись с места и покатили на запад. Кому как, а полку, в котором воевал Красников, везло: серьезных боев чуть ли не до самого Днепра не выпадало, все больше стычки с отступающими и не успевающими закрепиться небольшими группами немцев и румын. Во всяком случае, так ему, командиру взвода, казалось со своей взводной колокольни.

Города, поселки, села и деревеньки — все это мелькало, мелькало, не задерживаясь в памяти. Так же вот сходу ворвались в какой-то городишко — целый, не разрушенный, чудом каким-то уцелевший между катками войны, прокатившимися справа и слева. Белые хатки, окруженные вишневыми садами, прогибающимися под тяжестью перезревших ягод; пыльные улочки с лебедой-подорожником, треск автоматов, хлопки гранат, отрывистые тявканья танковых пушек, заборы, подворотни… бросок влево, бросок вправо, кирпичная школа на пустыре, зеленые свечи тополей, окна, заложенные мешками с песком, захлебывающийся лай пулемета — обычная, раз за разом повторяющаяся кутерьма скоротечного боя.

Помнит Красников, как сразу же за взрывом противотанковой гранаты, высадившей парадную дверь, он вскочил в темный и заполненный дымом и пылью вестибюль, потом коридор, а навстречу немец с автоматом в руке, но ствол автомата смотрит вниз, и у Красникова ТТ тоже стволом вниз… однако он лишь на мгновение раньше — просто кисть повернул и выстрелил.

А потом еще одна дверь и — на тебе: за столом генерал! Самый настоящий.

Красников едва переступил порог, как у него из-под руки вынырнул солдат его взвода, и автомат на того генерала. И убил бы, не успей младший лейтенант подбить ствол кверху. Тракнула короткая очередь в потолок — только белая штукатурка посыпалась на генерала, но сам он с места не сдвинулся, позы не изменил: как сидел за столом, так и остался сидеть. И только когда ворвавшиеся отдышались и несколько пришли в себя, медленно поднялся из-за стола, вынул из кобуры пистолет и положил его на стол — сдался, значит, на милость победителей.

Больно уж красивая штучка лежала на столе перед генералом и вся так и сверкала в лучах солнца, как какая-нибудь драгоценность. Младший лейтенант и его солдат несколько секунд, как завороженные, смотрели на эту безделицу, и генерал тоже глянул, понимающе усмехнулся, расстегнул ремень портупеи, снял кобуру, вложил в нее пистолет и протянул русскому офицеру.

— Принимать майн презент, герр лёйтнант. Ви спасать моя жизнь. Данке шён. Спа-си-бо! — твердо выговаривая каждое слово, произнес генерал, не выходя из-за стола.

Конечно, пистолет и так бы достался Красникову, но получить его не просто в качестве трофея, а как подарок, презент, было и приятно и памятно. Поэтому Красников так дорожил этим пистолетом и, дважды попадая в госпиталя, сумел сберечь его в нарушение всех правил и инструкций, которые предусматривали обязательную сдачу всякого оружия, тем более трофейного.

Едва неизвестные скрылись из глаз, Красников закинул вещмешок за плечо, взял шинель на руку и пошел к дому напротив, возле которого, оставив свои игры, сбилась в стайку худющая ребятня и смотрела в его сторону. Красников подошел, спросил с наигранной веселостью человека, который никогда не имел дела с детьми и поэтому не считает, что их можно принимать всерьез:

— Вы чего, мальчиши, надулись, как мыши на крупу?

Мальчиши никак не откликнулись на его слова, не приняли его веселого тона.

— Дядя, а вы зачем стреляли? — спросила девочка лет семи в длинном, до щиколоток, платье из мешковины.

— Я стрелял? — смешался Красников под испытующими детскими взглядами, не сразу уходя от наигранного тона. — Да вот дяди попросили стрельнуть, я и стрельнул… Вы лучше вот что мне скажите, ребята, — уже вполне серьезно заговорил он, — нет ли тут поблизости какой-нибудь воинской части. А то я все обошел, а найти никак не могу.

— Это где солдаты? — спросил мальчонка с цветными заплатами на коротких штанишках и ветхой рубашонке, из которой торчали грязные руки и такая же грязная тоненькая шея.

Другой, постарше, лет двенадцати, ткнул его в бок, произнес угрюмо:

— А вам зачем?

— Да понимаешь, какое дело, — уже обращаясь только к этому мальчишке, выделяющемуся среди остальных почти взрослой солидностью, продолжал Красников, — в комендатуре мне сказали, что эта часть находится на пересечении Первомайской и Советской, а я все обошел и — без толку.

— Дядя, а вы шпион? — девчушка смотрела на него со странной смесью любопытства и страха.

— Почему шпион? Разве шпионы такие бывают?

— Быва-ают! — уверенно подтвердила девчушка. — Они всякие бывают. У нас дядько Грицько — уж на что смирный человек, а и тот оказался шпионом.

— Не болтай, дура! — прикрикнул на нее солидный мальчишка. И уже Красникову: — Вы ее не слушайте: городит невесть что. Глупая еще. А вы и вправду в комендатуре были?

— Конечно, правда.

— И документы имеются?

— А как же! — уже совсем серьезно ответил Красников, чувствуя, как щемящая тоска охватывает душу. — Да у меня их недавно патруль проверял вон на той улице! — показал он рукой в сторону разбитых домов, еще не решив, показывать этим ребятишкам документы или нет.

— Я видел, — подтвердил один из мальчишек.

Солидный мальчишка кивнул головой и потеплел взглядом.

— Тут есть одна часть, — заговорил он доверительно. — Вон за тем забором! Во-он виднеется! Вы как школу пройдете, так она там и есть.

— Это которая школа?

— А вон, стена у нее красная, — показал мальчишка и добавил с сожалением: — Я в ней до войны учился.

— Понятно. Ну, спасибо вам, — поблагодарил Красников и шагнул было в указанном направлении, но остановился, скинул вещмешок, торопливо развязал тесемки, достал пакет с леденцами, протянул ребятишкам. — Угощайтесь.

Ребятишки подходили робко, двумя пальцами осторожно брали по конфетке, тихо благодарили.

Леденцы Красникову выдали в продпункте вместо сахара, и он почти их не трогал. Когда к нему приблизилась девчушка в длинном платье из мешковины, он сунул ей в руки весь пакет, увидел ее широко распахнутые глазенки-вишенки и, чувствуя, что сейчас расплачется, быстро, не оглядываясь, пошел по направлению красной стены, которая когда-то была школой.

 

Глава 6

Никогда бы Красников не обратил внимания на этот забор, никогда бы не предположил, что за ним находится воинская часть. Он уже проходил мимо этого забора, слепленного бог знает из чего: тут и куски труб, и арматуры, и части проржавленных железных кроватей с блестками никеля, сползающего чешуей, и колючая проволока — все только для того, чтобы хоть как-то отгородиться от мира. И не скрывалось за этой убогой огорожей ничего, кроме все тех же развалин. Разве что небольшая расчищенная площадка, назначение которой трудно определить, безжизненной плешью выделялась среди каменного и железного лома и зарослей лебеды и крапивы.

Не утруждая себя поисками калитки или ворот, Красников пролез в дыру, и едва приметная тропинка привела его к спуску в подвал. А дальше широкая лестница с бетонными ступенями, укрепленными металлическим уголком, перила по обе стороны. Перила выглядели нелепо, однако лестница была чисто выметена, площадка перед лестницей — тоже, и чуть в стороне — куча мусора. Внизу виднелась железная дверь, на первый взгляд массивная и тяжелая. Над дверью, когда глаза привыкли к полумраку, Красников разглядел надпись, сделанную зеленой масляной краской на бетонном перекрытии: «В/ч 17015» — как раз та самая часть, которая значилась в его предписании.

— Фу ты, черт! — с облегчением вырвалось у Красникова, когда он прочитал эту надпись: слишком свежа в памяти была стычка с теми двумя, которые, к тому же, исчезли где-то неподалеку отсюда, может, точно вот в таком же подвале.

Нарочито громко стуча подкованными каблуками по железной окантовке ступеней, Красников спустился вниз, потянул на себя ручку железной двери. Дверь открылась легко, без ожидаемого ржавого скрипа, и первое, что увидел лейтенант, это красноармеец-дневальный с красной повязкой на рукаве. Тот сидел на табурете и спал, облокотившись о тумбочку и подставив под голову ладонь. Над ним на стене висела керосиновая лампа. Огонек в лампе коптил и едва освещал самого дневального да часть бетонной стены и низкого потолка. Видно, керосина в лампе — кот наплакал.

Красников подошел к стене, снял лампу, поболтал — точно. Дневальный раскрыл глаза, поморгал, вскочил на ноги, уставился испуганными глазами на лейтенанта.

— Керосин-то у вас хоть имеется? — спросил Красников, вешая лампу на гвоздь.

— Так точно, товарищ лейтенант, керосин имеется! — запинаясь ответил дневальный.

— Так в чем же дело? Заправьте лампу!

— Есть заправить лампу! — Дневальный помялся немного, потом спросил: — Разрешите узнать, товарищ лейтенант, по какому вы делу?

— Направлен в вашу часть, — ответил Красников и, помедлив, протянул красноармейцу свое офицерское удостоверение. — Начальство ваше где находится?

— По коридору вторая дверь направо! — ответил дневальный, возвращая удостоверение.

— Хорошо, спасибо. А спать на посту я вам не советую.

Красников более внимательно пригляделся к дневальному, который стоял перед ним, переминаясь с ноги на ногу. На вид ему было лет сорок, виски в серой седине, под глазами мешки, лицо землистое, худое, глаза… затравленные какие-то были у этого красноармейца глаза, хотя в них явно светился ум и даже что-то вроде благородства.

— Да, спать я вам на посту не советую, — еще раз повторил Красников. — Здесь поблизости околачивается какая-то шантрапа. Мало ли что.

— Хорошо, я постараюсь, — совсем не по-военному ответил дневальный, но Красников на этот раз удержался от замечаний и пошел по темному коридору, стараясь не давать воли нарастающему беспокойству.

За второй дверью направо тоже горела керосиновая лампа, но горела ярко и чисто, без копоти. Лампа стояла на столе, за которым сидел человек в накинутой на плечи шинели с майорскими погонами. Майор пил чай из алюминиевой кружки, держа ее в ладонях. От кружки поднимался пар и окутывал лицо майора. В большом и пустом помещении, где кроме длинного дощатого стола, железной двуспальной кровати, накрытой серым солдатским одеялом, нескольких разномастных стульев и табуреток и железного ящика в темном углу ничего не было, держалась закисшая прохлада и сырость.

Майор сидел во главе стола, боком к двери и, когда Красников открыл дверь, повернул к нему скуластое, курносое лицо, выжидательно сощурился.

— Разрешите, товарищ майор?

— В-вход-ди, — ответил майор, заметно спотыкаясь на согласных.

— Лейтенант Красников! Прибыл для дальнейшего прохождения службы.

— Л-лад-дно, не т-тянись. П-прис-саживайся. Д-давай б-бум-маги. Ч-чаю хочешь?

— С удовольствием.

— В-вот к-кружка, в-вот ч-чайник. Наливай и п-пей. Сахар, х-хлеб — уг-гощайся.

Майор принял от Красникова документы, наметанным глазом просмотрел бумаги. Только после этого слегка приподнялся на стуле, протянул руку, представился:

— М-майор Лев-ваков, Н-ник-колай П-порфирьевич. Эт-то т-так, на всякий случ-чай… — И тут же с досадой: — В-вот ч-черт! Ник-как не м-могу к з-ззз-аиканию п-привыкнуть. Б-бесит!

— Мне это знакомо, — посочувствовал Красников. — Сам с полгода спотыкался. Думал, так и останется.

— И ч-что д-делал, ч-чтобы п-прошло?

— Н-ничего. Да и что делать? Сказали в госпитале — петь! Да когда там! — махнул рукой Красников и смущенно улыбнулся.

— Д-да т-ты п-пей! Не стесняйся. Н-нашел-то нас б-быстро?

— Пришлось поплутать немного, — ответил Красников все с той же улыбкой.

— Ч-чег-го улыб-баешься?

— Да самого тянет позаикаться, — и рассмеялся, изучающе глядя на майора.

Майор тоже засмеялся.

— М-можешь… в п-порядке под-ддд-халимажа. Б-был в окружении?

— Был. Почему спрашиваете?

— Любопытствую. Д-да ты не тушуйся. Я сам от границы до Ельни, потом от Ельни до Вязьмы, а от Вязьмы до самого Нарофоминска. Только выцарапаемся, дух переведем, а нас опять то в бок, то в зад, то в зубы. Напрыгались. Почему и спрашиваю: если и ты этого добра хлебнул, значит, свой человек. А то некоторые умники думают, что если побывал в окружении — паникер, трус, чуть ли не предатель, — все более распаляясь, словно продолжая неоконченный с кем-то спор, говорил майор, почти не заикаясь. — А все эти умники в сорок первом где были? По тылам прятались. То-то и оно.

— Да, я это знаю, — сдержанно подтвердил Красников, не понимая и не одобряя горячности майора Левакова.

— Про что я и г-говорю… Ну, ладно. Р-роту п-потянешь?

— Командовал уже.

— Тогда возьмешь вторую. Людей п-пока нет, ждем со дня на день. Квартировать б-будешь в соседнем помещении. Там сейчас лейтенант Николаенко. Вот с ним. Устраивайся, одним словом. А завтра разб-беремся.

Красников допил чай, поднялся.

— Разрешите идти, товарищ майор?

— Иди, иди! Да ты без церемоний. Тем более, когда чай с командиром пьешь. В строю — другое дело.

Майор говорил словами Чапаева из довоенного фильма, и Красникову это не понравилось: командиры, старающиеся быть запанибрата с подчиненными, не внушали ему доверия.

Впрочем, время покажет.

Красников взялся за ручку двери, когда майор спросил с некоторым подозрением:

— А ч-что, лейтенант, воп-просов у тебя никаких?

— Пока никаких, Николай Порфирьевич.

— Ну и п-правильно: утро вечера мудренее.

Красников вышел в полутемный коридор и заметил, что свет из-за угла стал более ярким, — значит, дневальный налил-таки в лампу керосина. Лейтенант постоял немного, привыкая к полумраку и прислушиваясь. Но кроме шаркающих шагов дневального за углом, не различил ни единого звука. Пройдя немного в глубь коридора, Красников скорее угадал, чем увидел, такую же железную дверь в стене, нашарил ручку, потянул на себя. Густая, непроницаемая темнота глянула на него из раскрытой двери, и чей-то недовольный голос проворчал:

— Ну, чего там опять?

— Лейтенант Николаенко? — спросил Красников, продолжая стоять в дверях.

— Ну, Николаенко.

— А я — лейтенант Красников. Только что прибыл в вашу часть. Майор Леваков меня к вам направил.

— А-ааа… А я думал… Подожди, я сейчас свет зажгу.

Скрипнула кровать, послышалось чирканье отсыревших спичек, приглушенная матерщина. Наконец спичка загорелась, осветив молодого парня в нижнем белье, раскрытую кровать, еще какие-то едва проступающие из темноты предметы.

Лейтенант Николаенко потянулся к столу, на котором стояла плошка с фитилем, поднес к фитилю спичку.

— Вот такое у нас освещение, — ворчал он при этом. — Ча-асть… Какая там к черту часть! Вся часть — Леваков, я да два красноармейца. Керосиновых ламп — и то две. Оружия — у Левакова пистолет, а у меня — ломик под кроватью. Кухни нет, из горячего — один чай, и тот надо на костре греть. Такие-то вот, брат, дела… Ну, проходи, давай знакомиться. Фамилию мою ты уже знаешь, а зовут меня Алексеем, — и Николаенко, придерживая сползающие подштанники одной рукой, другую протянул Красникову, шагнул ему навстречу с широкой улыбкой на худощавом мальчишеском лице.

Вскоре Красников уже знал, что Николаенко здесь всего пятый день, что он тоже из госпиталя, что это у него третье ранение, что каждый раз повоевать удается не более месяца, а больше по госпиталям, что поэтому всего лишь лейтенант и наград у него — орден Красной Звезды да две медали, что ему двадцать лет, что до этого воевал на Первом Украинском, а до Первого Украинского — на Воронежском, как раз под Прохоровкой, где наша Пятая танковая в атаке на хорошо подготовленные немецкие позиции потеряла столько танков, что просто ужас, а теперь это называется великим танковым сражением; что сам родом из Харькова, что пехотное училище закончил в сорок втором на Урале, что там у него родители — в эвакуации, имеется невеста — зовут Настей, что майор Леваков — мужик вроде ничего, но темнит насчет будущего формирования, что оба красноармейца — бывшие зэки, которых отпустили из колонии для искупления вины перед родиной за какие-то там грехи, следовательно, батальон этот, скорее всего, штрафной; что, наконец, неподалеку отсюда расположено женское общежитие, в котором живут мобилизованные из России на восстановление города и заводов, и там есть очень даже симпатичные кадры, и, если Красников не против, они завтра же туда и сходят, чтобы завести знакомства, а то одному идти как-то не с руки.

Все это Николаенко выпалил одним духом: видать, душа у него нараспашку, заглядывай в нее, кто хочет, и он еще не нарвался на такого, кто может эту его откровенность использовать в свою пользу и во вред самому Николаенко. Красников был лишь на два года старше своего нового знакомого и сослуживца, однако с высоты этих лет смотрел на Николаенко как на мальчишку, которого жизнь еще не била и не ломала. Поэтому о себе он сообщил нарочито скупо и без всяких рассуждений относительно своего прошлого.

Уснули они далеко за полночь, и будущее казалось им, несмотря ни на что, вполне определенным и ясным.

 

Глава 7

В бараке уже прозвучала команда «отбой», когда дневальный выкрикнул:

— Пивоваров! На выход! В канцелярию!

Бывший капитан второго ранга Ерофей Тихонович Пивоваров, услыхав свою фамилию, снова принялся наматывать на ноги обмотки. Уже около двух месяцев он носит эту — с позволения сказать — обувь, но все никак не привыкнет быстро с ней управляться. Обувшись, он влез в просторную гимнастерку, заспешил к выходу, беспомощно одергиваясь.

Посыльный из канцелярии курил возле дневального. Увидев Пивоварова, спросил с брезгливой гримасой на толстых слюнявых губах:

— Ты, что ли, Пивоваров?

— Так точно.

— Какого хрена телишься? Жди тебя тут! А начальство ждать не любит. Или не знаешь? Чего молчишь? Ну, топай давай вперед!

Пивоваров заложил руки за спину, и они, выйдя из барака, пошли в сторону канцелярии, к низкому кирпичному строению возле КПП, где на столбе, раскачиваясь под ветром, светила единственная лампочка.

Накрапывал дождь, ветер гнал по земле кустики перекати-поля, и те, как большие ежи, то бесшумно скользили в темноте, то вдруг замирали или кружились на одном месте, будто гоняясь друг за другом, сцеплялись, превращаясь в косматый комок, потом срывались и пропадали за углом барака, чтобы на смену появились новые. Завтра утром специальная команда под бдительным присмотром будет отдирать их от густой сетки колючей проволоки, сносить в кучу и жечь. Завтра утром…

На угловой вышке включили прожектор. Голубой луч, пронзаемый вспыхивающими каплями редкого дождя, побежал по крышам бараков, осветил плац, трибуну, — точно такую же, как в немецком лагере в Белоруссии, — столбы, колючую проволоку, нашарил Пивоварова с посыльным, задержался на них, заскользил дальше, поймал еще две сгорбившиеся фигурки и потух.

— Тьфу, мать их растак! — выругался посыльный. — Понаставили на вышки чичмеков, того и гляди даст в тебя очередь. И не спросишь, потому как народ темный, отсталый, никакой сознательности. Азияты, одним словом. Всякий раз, как осветит, так жуть берет: никто ж не знает, чего он там себе думает. Шмальнет — и все, и поминай, как звали.

Тон посыльного уже не был таким презрительно-грубым, а скорее даже заискивающим. Ясно, что не только вышкарей боится, но и Пивоварова тоже. А Пивоваров шел и думал, зачем он опять понадобился следователю. Что вызывал его именно следователь, он не сомневался: капитан контрразведки «Смерш» Акимов имел привычку допрашивать своих подопечных по ночам. До утра продержит под ярким светом пятисотсвечовой лампы и, не дав ни минуты вздремнуть, отправит на работы вместе со всеми, а ночью, обязательно после отбоя, снова на допрос. Сам выдрыхнется днем и всю ночь как огурчик. А лагерник с ног валится — ничего.

У Пивоварова позади несколько серий таких допросов: в самом начале, когда его только привезли сюда, потом недели через две, потом через неделю. И всякий раз одно и то же: как попал в плен, с кем, кто и как себя там вел, в каких лагерях сидел, почему не бежал, когда завербовало гестапо или абвер, с какой целью, с кем связан? Вопросы задавались разные, суть оставалась одна: признайся, что ты агент, что ты враг, что выжил не случайно…

В длинном, узком и ярко освещенном коридоре множество дверей. И почти возле каждой сидит караульщик: значит, не одного Пивоварова сегодня тащат на допрос, значит, не зря поговаривают о какой-то комиссии, приехавшей в лагерь будто бы для пересмотра дел. Может, Пивоварова и не к следователю, а к кому-то из этой комиссии? Пивоваров подтянулся, пробежал пальцами по гимнастерке — там, где должен быть ремень, но ремень в лагере не положен, и уронил руки.

Все-таки его привели к уже знакомому кабинету. В кабинете ничего не изменилось с тех пор, как Пивоварова допрашивали здесь последний раз. Только привинченной к полу железной табуретки не было: кто-то из заключенных, рассказывали, вырвал ее и пытался убить капитана Акимова. И сам капитан Акимов тоже, похоже, нисколько не изменился, будто они виделись с ним только вчера: сухая фигура язвенника с желтым лицом, редкими волосами, маленькими ушками и тонким длинным носом, спускающимся до самой губы.

— Вот, привел, — произнес посыльный, пропуская Пивоварова в кабинет, развязно облокотившись о притолоку и отставив ногу в хромовом сапоге, словно перед ним сидел не капитан, а такой же ефрейтор внутренних войск, как и он сам.

— Ладно, ступай, — кивнул Акимов, мельком глянув на Пивоварова.

Посыльный лениво повернулся и вышел за дверь.

Акимов сидел за столом и что-то писал в амбарную книгу. Он всегда, когда к нему приводили на допрос, что-то писал, словно писанина и была его основным занятием, словно он заранее знал, что будут отвечать допрашиваемые, и сам допрос — лишь пустая формальность, которую зачем-то требует соблюдать начальство.

Писать и не замечать подследственного Акимов мог бесконечно долго — психологический прием, который он использовал постоянно и который поначалу раздражал Пивоварова своей очевидной бессмысленностью. Придумывать что-то новенькое этот Акимов то ли был не способен, то ли не считал нужным. А может, в этом постоянстве проявлялось то превосходство над подследственным, которое давало капитану его положение. Он только не знал, что Пивоваров, как и большинство ему подобных, слишком научился ждать, чтобы обращать внимание на такие мелочи: почти три года немецких и два месяца своих лагерей научили его этому тяжелому, но нехитрому ремеслу.

Капитан Акимов пишет, склонив голову набок, прикусив верхнюю губу желтыми кривыми зубами. Настольная лампа под железным колпаком освещает нижнюю часть его гладко выбритого лица. Сегодня он почему-то не включает свой прожектор…

И только Пивоваров об этом подумал, как Акимов протянул руку и щелкнул рычажком. Яркий свет ударил Пивоварову в лицо и как бы отбросил от него все остальные предметы. В том числе и смершевца. Пивоваров медленно повернул голову в сторону и чуть прикрыл глаза — никто не заорал на него, не заставил смотреть прямо: что-то сегодня все не так.

Бывший капитан второго ранга Пивоваров стоит в четырех шагах от стола, стоит, чуть скособочившись, заложив руки за спину. На его лице — лице безмерно уставшего человека — видна каждая морщинка под глазами и на лбу. Светло-карие глаза Пивоварова давно потускнели и провалились, так что едва мерцают из-под нависших бровей. Он стоит и смотрит в темный угол, щурится от яркого света. Он стоит и ждет, хотя давно устал ждать, устал жить. Остались привычка, инерция. Или еще что-то. Это всего-то в тридцать шесть неполных лет.

Время от времени Пивоварова занимает вопрос, почему человек тянется к жизни, хотя жизнь становится невыносимой, а смерть — по здравому рассуждению — выглядит предпочтительнее? Собственно, этот вопрос занимал не его самого, а соседа по нарам еще там, в немецком лагере под Мемелем. Сосед его, Ефим Морозов, на гражданке был психологом, преподавал в Каунасском университете, куда в сороковом был переведен из Ленинградского, на войну призван на другой же день, назначен политруком роты, в плен попал на третий, даже ни разу не выстрелив: оружие выдать не успели.

«После войны, — говорил он, — обязательно напишу книгу о психологической приспособляемости человека к экстремальным условиям бытия. Жажда жизни инстинктивна, она возникает в нас тогда, когда мы еще находимся в утробе матери. Человек рождается в муках в прямом смысле этого слова, и при родах мучится не только мать, когда растягиваются мышцы ее тела, раздвигаются кости, чтобы пропустить плод, но и само рождающееся существо. И так, в сущности, всю жизнь. Трагизм — стержень существования человечества, всего живого. Шекспир, пожалуй, лучше других сумел отразить эту важнейшую сторону человеческого бытия. Нет, это, знаете ли, проблема не только исключительно земная, но и космическая. Человек рождается, чтобы умереть, человечество — чтобы погибнуть. В пламени рождаются миры, чтобы в пламени же перелиться в нечто другое, но повториться вновь и вновь…»

Увы, Ефиму Морозову книгу эту уже не написать: немцы откуда-то прознали, что он бывший «комиссар», и повесили его на лагерном плацу. Это случилось, кажется, в октябре. Только вот число… Впрочем, это не важно. Значит, три года назад.

Пивоваров переступил с ноги на ногу, покосился на следователя: тот продолжал усердно скрипеть пером, время от времени макая его в чернильницу-непроливашку. Сам следователь находился в тени, и на свету шевелились лишь его узкие руки с длинными пальцами, которые существовали как бы сами по себе… Нет, пересмотром дела здесь не пахнет. Пересмотр дела — это в комиссии. Впрочем, окончательные решения по делу выносили и без нее: время от времени собиралась партия в десяток-другой человек, получала новое обмундирование, документы и отправлялась на фронт — кто в старом звании, кто без звания в штрафной батальон; или другая партия, но в том же лагерном обмундировании, загонялась в крытый грузовик, туда же конвойные с собаками, и в трибунал. Это уж как кому выпадет: орел или решка.

Да, в октябре сорок первого… Потом, после гибели Морозова, Пивоваров каждую свободную минуту, — если не думал о семье, которая осталась в Лиепае, и неизвестно, что с нею сталось, — мысленно развивал запавшую ему в душу тему о психологической приспособляемости и тоже, как Ефим Морозов, рисковал заглядывать в будущее.

«Да-да, — думал Пивоваров, вспоминая лекции по марксистской диалектике, — все идет по спирали. По Лобачевскому нет параллельных прямых. Следовательно, тело, вышедшее из одной точки, рано или поздно вернется в ту же точку и вновь соединится с остальными телами. И так без конца, ибо начало и конец всегда соединены. Как рождение и смерть. Как страдание и счастье. И чем сильнее страдание, тем необходимее счастье…»

Пивоваров всеми силами старался отвлечься от действительности и, хотя усталость и желание спать, как последствие перенесенной болезни и недоедания, брали свое, и он время от времени как бы проваливался в темноту, однако, качнувшись на затекших ногах и выпрямившись, вновь ловил кончик ускользающей мысли. Он представлял себе, как выйдет на свободу — должно же это случиться когда-нибудь! — как обложится книгами по психологии и, чем черт ни шутит, сделает то, что не суждено было сделать его товарищу по несчастью. Он расскажет в этой книге…

Скрипнул стул под капитаном Акимовым, Пивоваров вздрогнул и глянул в его сторону. Мысли опять смешались. «Пишет гад, все пишет, — подумал он равнодушно, без злобы. — Неужели этот вот человек, это вот ничтожество на сегодня первая и последняя инстанция, которая решает не только мою судьбу, но и тысяч других людей, повинных лишь в том, что они все еще живы?!»

Все страшные три года немецкого плена Пивоваров боялся хоть чем-то навлечь на себя малейшее подозрение в нечестности, в малодушии, в измене долгу, а оказывается — все зря. Разве что своим существованием он спасает кого-то от подобной же участи. Как это дед говаривал? — дай бог памяти: «Не отрекайся от судьбы своей, ибо Господь на всех делит поровну». Как же, поровну! Это с ним-то, капитаном Акимовым? Сейчас и бог, и судьба, и движение планет, если они влияют на жизнь отдельных людей, — все соединилось вот в этом человеке с узким аскетическим лицом садиста и маньяка, существующего в каком-то собственном мире, в котором нет места бывшему капитану второго ранга Пивоварову, бывшему члену ВКП(б), бывшему командиру и члену партийного бюро бригады сторожевых кораблей. Но почему — бывшему? Разве его лишали звания? Исключили из партии? Судили? И ведь вот этот… этот Акимов — он же наверняка тоже член партии, он тоже офицер, хотя и не Красной армии, а НКВД или госбезопасности! Но офицер же! И наверняка тоже, как и Пивоваров, выходец из рабочих или крестьян. Как же так?

Пивоваров вдруг почувствовал, что мысль его поворачивает в такую сторону, что если и дальше рассуждать в этом направлении, то можно до того дорассуждаться, что потеряешь всякую опору в жизни, и тогда никакие инстинкты самосохранения не уберегут тебя от отчаянного шага, как не уберегли многих, бросившихся на проволоку или на конвоира, под колеса вагонетки или сунувших голову в петлю.

Мысли о том, что в стране и в партии что-то делается не так, и раньше приходили Пивоварову в голову, но ни разу они, эти мысли, не приближались так близко к тому порогу, через который он решил когда-то до поры до времени не переступать. Там, за этим порогом, было нечто, и это нечто вполне реализовалось в образе капитана Акимова, и какими бы словами этот маньяк не оправдывал своего существования, в основе этого существования, мерзость, мерзость, мерзость… Конечно, эта мерзость напрямую не связана с партией и советской властью, не есть их производная, но она существует и, следовательно, все-таки как-то связана…

Пивоваров крепко сжал челюсти и кулаки за спиной, чтобы остановить страшный своей неуправляемостью поток мыслей, и даже тихо застонал от напряжения, — не столько физического, сколько душевного. Не думать, ни о чем не думать. Его дело — ждать. Только ждать, и ничего другого.

Пивоваров давно стоит с закрытыми глазами и не замечает, что Акимов, откинувшись на спинку стула, наблюдает за ним внимательными, но ничего не выражающими глазами. Разве что скуку. Впрочем, разглядеть лицо капитана Акимова совершенно невозможно: оно, словно стеной, отгорожено от взора подследственного ярким светом пятисотсвечовой электрической лампы.

Пивоваров стоит и едва заметно раскачивается из стороны в сторону.

— Так ты так и не вспомнил, какое задание получил от своих хозяев перед тем, как ваш лагерь освободила Красная армия? — вкрадчиво спрашивает капитан, и Пивоваров, приходя в себя, долго моргает красными веками и таращится в ту сторону, где сидит следователь. — Отвечай! — вскрикивает Акимов.

— Нет, не вспомнил, — устало говорит Пивоваров после продолжительного молчания.

— А зря. Мы тут получили на тебя кое-какие новые данные. И эти данные не сходятся с легендой, которую разработали для тебя в абвере.

Пивоваров пожал плечами: Акимов уже не впервой использует этот трюк.

— А как фамилия полковника-власовца, который вербовал тебя в РОА?

— Он не представлялся. Вы это спрашиваете в десятый раз. Не надоело?

— Молчать! Сколько надо, столько и буду спрашивать! В карцер захотел? Так я могу устроить. Из-за таких подонков, как ты, немцы пол-России захватили! Таких, как ты, вешать надо без суда и следствия, а мы с тобой возимся, доказательства собираем, народным хлебом кормим! Вот шлепну тебя на этом месте…

— Сам ты подонок, — тихо говорит Пивоваров. Он вдруг почему-то решает, что это последний разговор с капитаном Акимовым: что-то сегодня все не так, как в предыдущие допросы — нет у смершевца уверенности, что ли. — В бою я тебя не видел, — продолжает он. — Там бы ты полные штаны наложил. Здесь ты герой, дерьмо собачье.

Произнеся все это, Пивоваров однако не почувствовал того облегчения, которое ожидал. Сколько раз он мстительно предвкушал, что придет день, — не может не придти! — и он выложит этому капитану все, что о нем думает. А там будь что будет. И вот высказался. А толку? Мелко все это и не достойно человека и офицера. Да и сам он, Пивоваров, если не считать того первого своего боя с немецкими самолетами на рассвете 22 июня 1941 года, больше не воевал. И все, что он, Пивоваров, сказал сейчас смершевцу, никому не нужно, даже самому Пивоварову. А если смотреть на этот поступок с точки зрения психологии приспособляемости, то надо признать, что он дошел до ручки и инстинкт самосохранения над ним не властен. Глупо, разумеется, столько терпеть и ждать и сорваться именно сегодня, когда для этого нет никаких поводов.

Пивоваров ждал вспышки гнева, ждал, что вот сейчас раскроется боковая дверь и оттуда явятся костоломы. Но Акимов на его слова лишь побарабанил пальцами по столу и криво усмехнулся.

— Нет, я тебя не шлепну, — произнес он, растягивая слова. — Я вижу: ты на это как раз и рассчитываешь. Меня не проведешь: тертый калач. Пусть тебя лучше немцы шлепнут. Может, и ты напоследок хотя бы одного из них… хоть какую-то пользу принесешь своему народу, который тебя учил, кормил… С паршивой овцы, как говорится…

— То есть… — Пивоваров почувствовал, как сердце сжалось, провалилось куда-то, забилось неровными толчками. Он забыл об усталости, о сосущем чувстве голода, о бессильной ненависти к сидящему за столом ничтожному человечку, отгородившемуся от него ярким светом. Голос Пивоварова сел, и он полушепотом спросил: — Это что же, капитан, новый способ издевательства?

— Ошибаешься. Хватит вас задарма кормить. Поди-ка повоюй. Не все же честным людям кровь свою проливать. И ваша поганая сгодится. Но помни: твоя семья в ответе, если ты еще раз нарушишь долг, изменишь присяге…

— Семья? — перебил смершевца Пивоваров. — Она цела? Что вы о ней знаете?

Дверь отворилась, заглянул все тот же посыльный, произнес:

— Вторая требует человека.

Капитан Акимов выключил рефлектор, протянул посыльному папку, проскрипел:

— Моя бы власть, Пивоваров, я бы тебя все-таки шлепнул… Иди пока…

Вслед за посыльным Пивоваров прошел в самый конец длинного коридора. Ждущие своей очереди у других кабинетов провожали его тоскующими взглядами.

Во втором кабинете сидели трое за длинным столом: подполковник и два майора. Посыльный папку положил перед подполковником. Один из майоров, указав на стул возле стола, произнес будничным голосом:

— Садитесь, Пивоваров.

Пивоваров сел, не поблагодарив.

Подполковник листал его «дело».

— Что ж, — произнес он, долистав до корки. — Ничего компрометирующего за вами нет. Если не считать вашей способности в течение трех лет, так сказать… Мда… Вернуть звания мы вам не можем. Зато можем предоставить вам возможность искупить, так сказать, на поле боя… — и пока говорил, пристально, с прищуром, вглядывался в лицо Пивоварова, точно надеясь найти там нечто, что позволило бы ему изменить свое решение.

— Вы имеете в виду штрафбат? — спросил Пивоваров.

— Именно, — ответил подполковник.

— А у меня есть выбор?

— У вас — нет. Выбор имеется у нас. И мы выбрали штрафбат.

— Я согласен, — ответил Пивоваров.

— Мы нисколько не сомневались в этом.

— У меня только один вопрос… если разрешите.

— Да.

— Капитан Акимов упомянул о том, что моя семья будет в ответе, если я…

— Что касается вашей семьи, то нам о ней ничего не известно. К сожалению… Но в вашей анкете указано, что ваша жена по профессии учительница…

— Она не учительница. Она врач-педиатр.

— Да? Впрочем, это не столь важно. Попробуйте через наркомат здравоохранения, — посоветовал подполковник.

Пивоваров кивнул головой, то ли соглашаясь, то ли благодаря: он все еще не мог поверить, что эти люди, принявшие относительно него решение направить его в штрафбат, являются уже не просто членами комиссии, но и как бы товарищами по борьбе, по общей судьбе, которая свела их не зависящими от них обстоятельствами. Он не испытывал к ним ни малейшей благодарности, не испытал бы ее даже и в том случае, если бы они вернули ему звание и направили по прежнему месту службы: слишком высокая стена была возведена между ними этими обстоятельствами и она все еще разделяла их, не пропуская его на ту сторону, и тот факт, что подполковник лишний раз проверил Пивоварова, будто бы перепутав профессию его жены, подтверждал это вполне наглядно.

И он спросил, вставая:

— Я могу быть свободен?

— Да, — ответил подполковник. — Вы можете возвращаться в барак. Пока. — И добавил: — Искренне желаю вам успеха.

— Благодарю, — ответил Пивоваров, повернулся и вышел.

 

Глава 8

Пивоваров вышел в темноту ночи и долго стоял, привалившись спиной к кирпичной стене канцелярии, не в силах поверить в случившееся, хватая широко раскрытым ртом парной воздух степи, слегка окропленной заблудившимся дождем. В темноте звучали шаркающие шаги, потом в круге света появлялись люди, поднимались по ступенькам и скрывались за дверью. Но до Пивоварова с трудом доходил смысл происходящего вокруг него, его мысли были поглощены тем, что сказал капитан о семье. Знает он что-то о ней или это просто способ воздействия? И правду ли сказал подполковник, что им ничего не известно?

Семья — это все, что оставалось у бывшего капитана второго ранга Пивоварова, все, на что он мог рассчитывать в будущем, единственное прочное и незыблемое — его любовь к жене, его тоска по ней, ее любовь к нему. Он не допускал ни малейшего сомнения в этой прочности и надежности. Препятствием перед конечной точкой его маршрута, где якорь корабля мог бы крепко и навечно вцепиться в грунт, могла стать только гибель жены и детей.

Еще в немецком плену он кое-что слышал о трагическом походе кораблей Балтфлота из Таллина в Ленинград, о гибели многих боевых кораблей и транспортов с эвакуированными. Он был уверен, что и его семья была там. Но удалось ли ей достичь Ленинграда? А если удалось, осталась ли она в окруженном городе или путь ее пролег дальше на восток? Где искать ее? Пока Пивоваров месяц приходил в себя после болезни, он успел написать и разослать по разным адресам десятка два писем. Но до наркомата здравоохранения не додумался. Где бродят его письма? Куда пришел ответ хотя бы на одно из них? Как бы там ни было, но если правда, что его отправят на фронт, он сможет продолжить свои поиски. А это, судя по всему, правда: подполковнику не было смысла его обманывать. Да и слухи… не зря же они так упорно держатся о том же самом, не зря таким смирным был сегодня капитан Акимов…

Всю ночь Пивоваров ворочался с боку на бок, то впадая в забытье, то пяля в темноту широко раскрытые глаза. Он вздрагивал от каждого звука за стенами барака и внутри его, напряженно прислушивался, и всю ночь слышал шарканье то удаляющихся, то приближающихся шагов.

Утром, после завтрака, на лагерном плацу выкликнули человек двести, сбили их в отдельную колонну. Заместитель начальника лагеря по идеологическому воспитанию произнес речь. Все в этой речи соответствовало действительности: и долг перед Родиной, и воинская честь, и многое другое — и все было неправдой, потому что слушали эту речь не только две сотни избранных, но и около полутора тысяч остающихся.

Прозвучала команда, и колонна двинулась к выходу из лагеря, провожаемая тысячеглазым тоскливым взглядом. Дать бы оружие всем — какая это страшная для врага сила! Какая могучая энергия ненависти и мщения, задавленного человеческого достоинства не находит выхода, остается втуне! Вся вина большинства из этих людей заключается в том, что они оказались застигнутыми врасплох, неподготовленными, часто даже безоружными перед лицом смертельной опасности. Есть, конечно, здесь и трусы, и паникеры, и предатели, но еще ой как надо разобраться, почему человек струсил, запаниковал, бросил оружие, — если оно у него было, — поднял вверх руки. А разбираться не спешат, часто — не желают.

Вот мелькнуло лицо подполковника-артиллериста. Пивоваров частенько работал с ним в одной бригаде. Подполковник попал в плен, как и сам Пивоваров, в первые же часы войны. Артиллерийский полк, которым он командовал, находился в летних лагерях неподалеку от границы, и подполковник был оглушен в палатке одним из первых же немецких снарядов, разорвавшихся в то раннее утро, а очнулся в колонне пленных на руках у своих солдат. Для него, офицера, всю свою сознательную жизнь готовившегося к защите Родины, воскресенье 22 июня стало началом трагедии, которая не закончилась и по сей день.

А вон его провожают тоскующие глаза старшего лейтенанта Бражникова. Бражников пошел к Власову, то ли поддавшись на уговоры, то ли из желания выжить и, как он уверял, с надеждой при первой же возможности перейти к своим. К своим он перешел, но перед тем участвовал в боях против югославов и греков, перейти к которым боялся, потому что, когда тебя гонят в бой, то или ты убьешь, или тебя убьют, и он убивал тоже, может, не всех подряд, но кто же поверит тебе, что ты был не таким, как все, и поэтому партизаны власовцев, сдающихся в плен, в живых не оставляли.

Но чем может помочь своим товарищам по несчастью, остающимся в лагере, бывший капитан второго ранга Пивоваров, которому из милости разрешили умереть с оружием в руках? Только тем, чтобы умереть с оружием в руках. Тогда те, от кого зависит судьба сотен и тысяч людей, ничем перед Родиной не провинившихся, увидят это и поймут, как они не правы.

Пивоваров шагал в строю и впервые за последние годы не чувствовал отупляющей силы, заключенной в слитном трамбовании земли одновременно десятками и сотнями пар ног. Он шел в строю, но еще не ощущал свободы. Ему все казалось, что стоит им дойти до ворот — и там непременно что-то случится, что-то такое, что отбросит их назад, как отбросило его назад в Белоруссии, сразу же после освобождения, и он — да и не только он один — озирался по сторонам, пытаясь удостовериться, что нет такой силы, которая помешала бы им пройти лагерные ворота. И чем ближе колонна подходила к КПП, тем сильнее напрягалось все его существо.

Мимо медленно проплывали бараки с выцветшими лозунгами на дощатых стенах, призывающими добить фашистского зверя в его собственном логове, отдать все силы для достижения победы над заклятым врагом, быть активными, бдительными, сознательными… Но для Пивоварова весь смысл этих лозунгов сводился лишь к одному — миновать КПП, выйти за колючую проволоку. Что будет дальше — штрафной батальон для офицерского состава или что-то другое — не имело значения. Зато ничего не будет, пока они топчут посыпанную крупным песком территорию лагеря.

Но вот колонна остановилась перед КПП, раздалась команда: «Справа по одному, марш!» — и впереди настороженные лица солдат и офицеров охраны, поблескивающие штыки, скрипучие половицы в узком проходе, руки, обшаривающие тело, сонные щупающие глаза… Еще одна дверь — и Пивоваров на негнущихся ногах спускается по дощатым ступенькам…

Всего три ступеньки! Сколько раз он спускался и поднимался по ним! А чаще — в общем строю проходил через широкие ворота! Неужели в последний раз?

Здесь же, за воротами, им выдали «книжки красноармейца», сидоры с трехдневным сухим пайком, ватники, рассчитали на четыре взвода и над каждым взводом поставили по пехотному младшему лейтенанту, видимо, только что из училища. Здесь же ожидали шесть «студебеккеров». Их рассадили по машинам, еще раз пересчитали по головам.

Они сидели на деревянных лавках, тесно прижавшись друг к другу, и покорно ждали, пока закончится передача их из одного ведомства в другое. Наконец незнакомый старший лейтенант, принявший их на свое попечение, поднялся на подножку головной машины и, держась за открытую дверь, озабоченно оглядел колонну. Взмах руки — взревели моторы, и машины тронулись.

До самой станции Пивоваров, как и многие другие, все оглядывался и оглядывался назад, словно ждал погони, еще не веря, что это окончательно. Ему казалось, что выпустили их по недосмотру, по чьей-то минутной прихоти, и вот сейчас кинутся исправлять ошибку. Но дорога сзади была пустынна, и только пыль, поднятая машинами, клубилась над ней, медленно уносимая вдаль.

По сторонам дороги бежала глинистая степь с мягкими линиями холмов на горизонте, раскрашенная в бурые и охристые тона. От дождя, прошедшего ночью, не осталось и следа. Только из лощин струился вверх плотный, насыщенный парами воздух, и в его потоках далекие холмы меняли свои очертания, то отрываясь от земли, то снова припадая к ней, да степной беркут кружил над холмами, поднимаясь все выше и выше, пока не превратился в точку. По этой степи когда-то проносились орды кочевников, устремляясь на заход солнца. Их передовые дозоры вымахивали на холмы, из-под руки оглядывали степь: не пылит ли где опасность, нельзя ли чем поживиться…

Степь дышала теплом позднего бабьего лета и свободой. Пивоваров глубоко втягивал в себя воздух этой свободы, хотя он ничем не отличался от воздуха за колючей проволокой: все те же запахи сухой пыли и горькой полыни, нагретых солнцем, человеческого пота давно не мытых тел.

 

Глава 9

Почти в то же самое время, когда Пивоварова с товарищами по несчастью везли по осенней степи, в полутора тысячах километрах отсюда вот-вот должна была произойти встреча бывшего генерала Красной армии Андрея Власова с рейхсфюрером СС Генрихом Гиммлером, который с лета 1944 года стал командующим войсками резерва, а еще раньше — министром внутренних дел Германии, то есть встреча с одним из самых влиятельных людей Третьего Рейха.

Самолет с Власовым и бывшим полковником царской армии Сахаровым, который еще недавно командовал карательным батальоном СС в Белоруссии, сопровождаемые немецкими офицерами, поднялся затемно с одного из берлинских аэродромов и взял курс на восток. Внизу лежала темная земля с темными на ней городами, лишь реки да озера едва мерцали в голубом свете однобокой луны. Но чем дальше на восток, тем ярче разгоралась в небе багровая заря.

— Подлетаем, — произнес кто-то из немецких офицеров, отвлекая Власова от попыток представить встречу с Гиммлером, темы их разговоров и в каком тоне они должны будут вестись.

Он глянул в круглое окошко, но внизу, кроме лесов, рассеченных просеками на одинаковые квадраты, и без всякой системы извилистыми ручьями и речушками, кроме редких хуторов, окруженных клочками полей и лугов, ничего не было видно. Но вот вдали, отливая багровым светом зари, возникла неподвижная поверхность озера, показались шпили кирх и черепичные крыши городка Ангербург, где незадолго до вторжения немецких армий в Советский Союз Гитлер выступил перед генералами вермахта со своим планом оккупации России до Урала. Он напутствовал своих генералов, а через них подчиненных им солдат и офицеров вермахта, как вести себя по отношению русского народа, как, впрочем, и всех прочих «варваров», населяющих эту страну: «Убивай их! Порабощай их! Депортируй их! Эксплуатируй их!» — выкрикивал фюрер, размахивая кулаками, ни секунды не сомневаясь, что германский народ имеет на это полное право. И генералы с удовлетворением кивали своими высоколобыми головами.

Власов давно добивался встречи с Гиммлером через своих немецких советников, зная, однако, что тот лично к нему, Власову, относится весьма пренебрежительно, если не сказать — враждебно. И это лишний раз подтверждало его прошлогоднее выступление перед группой высших армейских офицеров вермахта с обзором военного и политического положения Германии. Походя рейхсфюрер СС затронул и проблему так называемых «русских добровольцев», высказал свое отношение к генералу Власову: «На генерала Власова возлагались огромные надежды, — заявил он. — Эти надежды были не так хорошо обоснованы, как считали многие. Я полагаю, нас ввели в заблуждение неверной оценкой славян вообще. Любой славянин, любой русский генерал, оказавшийся в нашем плену, начинает болтать байки, приятные для нас, немцев, когда мы заставляем его говорить, — тем более, если в достаточной степени затронем его тщеславие. И господин Власов не является исключением. А между тем он постоянно занимается пропагандой своих абсурдных взглядов среди русских военнопленных и русских рабочих, занятых в нашей промышленности, — и это крайне меня удивляло. Более того, он даже читал нам, немцам, лекции — и тоже в исключительно абсурдной манере. В этом я усматриваю величайший скандал. Конечно, на внешний мир мы можем вести пропаганду и применять любые средства, которые нам понравятся. Ибо справедливо любое средство, которое эксплуатирует эти дикие народы и позволяет, чтобы русский умирал вместо немца. Это справедливо перед богом и человеком. Однако происходит такое, чего мы допустить не можем. Господин генерал Власов разглагольствует с чрезвычайной гордостью, которая присуща русским и славянам, заявляя, что Германия не может победить Россию! Он набрался наглости утверждать, что Россию можно победить только силами самих русских. Обратите внимание, господа! Этот приговор смертельно для нас опасен! Появляется какой-то русский, какой-то дезертир, который, может быть, позавчера был учеником мясника, а вчера — генералом, которого сделал Сталин, и который сегодня читает нам лекции с дерзостью славянина, утверждая, что Россию победят только русские. Этот человек одним только этим утверждением показывает, что он за свинья. И это в то время, когда население рейха выросло до 120 миллионов человек, границы его расширились на восток более чем на 500 километров. Эти земли дают нам огромное количество продовольствия, они дают сырье для нашей промышленности и рабочую силу. И все это добыто с помощью нашей великолепной, никем не превзойденной пехоты. Утренняя, обеденная и вечерняя молитвы германской армии должны начинаться словами: „Мы победили врага! Мы, германская пехота, победили всех врагов в мире! И никто не устоит перед нашим напором!“»

Власову подсунули как раз эту часть речи рейхсфюрера: мол, знай свой шесток. И этот кусочек речи произвел на Власова двойственное, но в любом случае удручающее впечатление. С одной стороны, утверждать, что германская пехота победила всех врагов, когда Красная армия вышла к Днепру, глупо с любых точек зрения. С другой стороны, это показывает, что руководство Германии продолжает надеяться, что сумеет одержать победу, ничего не меняя в своей стратегии, и хотя оно использует русских добровольцев везде, где заблагорассудится, однако создание русской армии под его, Власова, командованием, не допустит. Если не произойдет нечто из ряда вон выходящее, то есть если не клюнет Гитлера в задницу жареный петух. Следовательно, все, чем соблазняли его немецкие советники, как правило, выходцы из России, сплошная ложь.

С той поры, как Власов ознакомился с этим суждением Гиммлера о себе, миновал год, Красная армия продолжала наступать, ее войска уже стояли невдалеке от границ Третьего Рейха, Румыния повернула оружие против немцев, восстала Словакия, союзники высадили десант в Нормандии, и у Власова появилась надежда, что в столь катастрофическом положении Гитлер может — и даже обязан — пойти на компромисс. Генерал стал рассылать письма всем, от кого хоть что-нибудь зависит в этой проклятой стране, полагая, что личная встреча именно с Гиммлером может все переменить решительным образом, тем более что в самой Германии кое-что уже стало меняться в отношении к восточным рабочим: нарукавный знак «Ост» у них был заменен на повязку с цветами национальных флагов, «добровольцам» предоставили равные права с немецкими военнослужащими, их подразделения получили название Русской освободительной армии. Так что еще один-два шага в этом же направлении, и в руках Власова может появиться вполне реальная «своя армия». Он соберет под трехцветный флаг Российской империи не менее двух миллионов солдат, и если их вооружить современным немецким оружием, такая армия двинется вперед, засыпая окопы советских войск листовками с призывом свергнуть деспотический режим Сталина и установить в стране подлинную демократию. Начнется братание с частями Красной армии, в которой большинство солдат и офицеров в тайне ненавидит Сталина, сопротивление ее прекратится, и через несколько месяцев он, Власов, войдет в Москву, провозгласит свободное государство, порвет с немцами и заключит союз с Англией и Америкой.

Увы, время шло, его надежды таяли с каждым днем, оставаясь пустыми мечтами. И вдруг — приглашение на встречу с самим Гиммлером. Почти разуверившийся во всем, Власов воспрянул духом, и теперь ехал на эту встречу… нет, не с возродившимися надеждами, а с уверенностью на возможное чудо. Главное, получить армию, а когда за твоей спиной будет стоять двухмиллионная армия, разговаривать с тобой станут по-другому. Тогда можно будет начать свою игру с западными союзниками, да и, на худой конец, можно будет хотя бы громко хлопнуть дверью.

Самолет, между тем, вдруг накренился и резко пошел вниз — весьма не лишняя предосторожность, если иметь в виду, что линия фронта проходит отсюда всего в шестидесяти километрах, и советские самолеты частенько залетают сюда, что-то высматривая, наверняка зная, что где-то здесь, неподалеку от городка Ангербург, укрывается среди лесов ставка самого Гитлера.

Неожиданно совсем близко возникло озеро. Стремительно понеслись навстречу прибрежные кусты и камыш, темная рябь воды, с которой взлетали, оставляя пенный след, стаи напуганных ревом моторов уток, затем мимо замелькали сосны и ели, колеса ткнулись во что-то твердое, и самолет покатил, вздрагивая на неровностях. Вот он в последний раз взревел моторами и замер под пологом деревьев и маскировочных сетей. Открылась дверь. Подали трап. Власов спустился по ступенькам, выискивая глазами Гиммлера, но того видно нигде не было. Зато вдоль трапа замерли офицеры СС в черной форме и, как только Власов спустился на землю, вытянулись, выбросив вперед и вверх руки в нацистском приветствии, — и это было обнадеживающим предзнаменованием.

Власов расправил плечи, вздернул голову, увенчанную генеральской фуражкой времен Первой мировой войны, блеснули стекла его круглых очков, полыхнули кровью отвороты генеральской шинели.

Какой-то там штурмбан-бим-бомфюрер щелкнул каблуками и доложил, что машина ждет гер генерала для следования дальше. И точно: чуть в стороне стояли четыре «опеля», размалеванных зелено-желтыми пятнами и полосами. И там тоже неподвижными болванами торчали эсэсовцы. Перед Власовым распахнулась дверца одной из машин, кто-то поддержал его долговязую фигуру под локоток, он опустился на мягкое сидение. С другой стороны сел полковник Сахаров. Захлопали двери других машин. Заныли моторы. Тронулись.

На выезде с аэродрома их ждал эскорт из мотоциклистов и бронетранспортеров, набитых солдатами. В душе генерала возникла торжественная мелодия марша «Прощания славянки». К горлу подступил комок, глаза защипало. Да, не зря он писал письма в разные инстанции, обивал пороги кабинетов разных чиновников и генералов. Свершилось! Он дождался своего часа! Остается только подписать документы и начать объединение различных националистических группировок и, одновременно, мобилизацию всех соотечественников, способных носить оружие. И тогда… Нет, лучше не загадывать… Кстати, какое нынче число? 19.09.44. Мда, числа эти ни о чем не говорят. То ли дело 14–41! Впрочем, они лишь поманили отрадным будущим и будто надсмеялись над его, Власова, надеждами. Все временно, недолговечно, заставляет жить одним днем.

Ехали около часа. Миновали несколько КПП. Остановились у высоких стальных ворот в зеленой железобетонной стене забора с колючей проволокой по верху. Ворота раздвинулись в обе стороны, машины въехали на территорию и по извилистой дороге с густо стоящими по сторонам огромными соснами покатили в глубь леса. Солнце едва взошло над невысокими холмами, подступающими к самому озеру, его лучи пронзали туман, скопившийся среди деревьев, все было зыбким, клубилось вместе с туманом, будто стремясь оторваться от земли и улететь.

Через минуту показалось неказистое одноэтажное строение, окруженное тщательно замаскированными колпаками ДОТОв с черными узкими щелями.

Снова щелканье каблуков, выбрасывание рук с короткими выкриками «Хайль!» Власов в ответ не спеша прикладывал руку к фуражке, с каждым шагом и с каждым движением своего тела насыщаясь своей значительностью в глазах самой Истории. Что бы там ни случилось, а он свое имя в истории оставит.

Полковник Сахаров шагал слева от Власова, отстав от него на полшага. Этот уже весьма пожилой человек, некогда сражавшийся с красными под командованием Деникина и Врангеля, бывший офицер императорской гвардии, служивший при ставке Николая Второго, искоса поглядывал на Власова с тем презрением, с каким в те давние годы командовал летучим отрядом лихих рубак, для которых зарубить человека, будь то солдат, женщина или даже ребенок, не представляло никаких затруднений и не вызывало никаких душевных мук. То же самое было совсем недавно и в Белоруссии, и везде, где доводилось наводить порядок его карательному батальону. Бывший полковник Сахаров все еще не насытил своей ненависти к так называемому народу, к этому быдлу, возомнившему себя черт знает кем. Он и самого Власова с удовольствием поставил бы к стенке: тоже ведь из быдла. Или даже повесил бы за то, что тот когда-то служил у красных и, следовательно, способствовал изгнанию полковника и ему подобных со своей земли. Не исключено, что этот час наступит. И очень даже скоро. Не может не наступить.

Гиммлер встретил Власова, стоя посреди огромного зала, выполненного в готическом стиле, освещенного мягким электрическим светом, льющимся из глубоких ниш — как на некоторых станциях московского метро. Даже не верилось, что этот зал расположен глубоко под землей. По его стенам развешаны картины, на которых запечатлены страницы германской истории, начиная с первых битв с римлянами и заканчивая битвами на полях России. А в промежутках между картинами стояли скульптуры, знаменующие собой все ту же историю. Здесь же под стеклом хранились французские, английские, польские и всякие иные знамена покоренной Европы, в том числе и красные знамена разгромленных и плененных советских полков и дивизий, и даже знамя какой-то пионерской организации с портретом юного Ленина на нем. Естественно, здесь не было и намека на поражение под Москвой, пленение Шестой армии Паулюса, разгрома немецких армий под Курском, в Белоруссии, на Днепре. Немцы, — как, впрочем, все, везде и всегда, — тешили себя только победами. И сам Гиммлер, стоящий посреди зала, как бы олицетворял эту воинственную историю.

Власов, оставивший свою шинель и фуражку на вешалке у входа в подземелье, одетый в новую генеральскую форму, сшитую в лучшем берлинском ателье, при широких погонах с двуглавыми орлами, шел по малиновой ковровой дорожке, и когда до рейхсфюрера оставалось пять-шесть шагов, Гиммлер сделал три шага навстречу, протянул руку и произнес с неким подобием улыбки на узких губах, пожимая руку Власова:

— Я рад, господин генерал, что наконец-то имею возможность встретиться с вами и обсудить ваши проблемы. Надеюсь, что вы извините мне имевшиеся задержки и те ошибки в наших отношениях, которые были допущены в прошлом по вине недальновидных посредников, оказавшихся между нами.

— Благодарю вас, господин министр, за добрые слова, — ответил Власов, слегка кивнув головой, как это делали офицеры из дворян, не забывшие этикета, отметив при этом, что рейхсфюрер все свел к проблеме как бы самого Власова. Однако он слишком долго готовился к этой встрече как сам с собой, так и со своими помощниками, чтобы менять хотя бы одно слово в своей речи, вызубренной наизусть. И он продолжил с теми же «славянскими наглостью и гордостью», которые так не нравились еще недавно Гиммлеру: — Я рад приветствовать одного из умнейших и достойнейших руководителей Германии. В свою очередь, в моем лице вы имеете представителя русской армии, который первым нанес поражение немецким войскам в битве под Москвой. Теперь я готов использовать весь свой опыт и свои полководческие способности для победоносного завершения войны в качестве верного союзника великой Германии. Если, разумеется, руководство Германии перестанет смотреть на нас, русских, как на унтерменшей, не способных ни на что положительное в своей деятельности.

Пенсне Гиммлера блеснуло настороженным блеском на его одутловатом лице, но Власов шел ва-банк, решив раз и навсегда поставить все точки над «и», чтобы между ним и Гиммлером не оставалось никаких недомолвок.

— Вы, господин генерал, судя по всему, имеете в виду мою книгу «Дер унтерменш», — заговорил Гиммлер сочувствующим голосом, беря Власова под руку и начав таким образом неспешное движение вдоль стен зала, иногда останавливаясь напротив той или иной картины или скульптуры, словно набираясь от них сил для явно неприятного разговора с этим долговязым унтерменшем. — Должен вам пояснить, что унтерменши имеются не только в России, но и в самой Германии. Как и в любой другой стране. Разница между Германией и вашей родиной в этом вопросе заключается в том, что мы своих унтерменшей держим под замком, а в России недочеловеки обладают властью. Однако я уверен, господин генерал, что ваша помощь позволит достичь подобного же разворота ситуации и в России. Но меня в данной ситуации, господин генерал, интересует один вопрос: имеете ли вы достаточно веские основания полагать, что русский… а лучше сказать — советский народ… доверяет лично вам настолько, чтобы на этом строить свою политику на длительную перспективу?

Власов ожидал, что такой вопрос будет ему задан. Но даже самому себе он не знал, как на него ответить. Однако от этого ответа зависит многое. Если не все.

— Я не могу гарантировать, господин министр, что в данных условиях за мной последует даже половина так называемого советского народа, — заговорил Власов, распаляясь и убыстряя свою речь, боясь, что его прервут и не дадут договорить до конца. Однако Гиммлер слушал его внимательно и терпеливо, иногда кивая головой, то ли соглашаясь, то ли подбадривая. — Но в сорок первом и даже в сорок втором я мог рассчитывать на поддержку большей его части, — продолжал Власов. — Однако должен с прискорбием заявить, что вы, немцы, упустили свой шанс, поведя с русскими войну на истребление. И Сталин воспользовался этим, объявив войну против вас отечественной войной, призвав к патриотизму и объединив, таким образом, большую часть русского народа единой целью. Но что сделано, господин министр, то сделано. Исходя из этих реалий, я заявляю со всей ответственностью, что могу завершить войну против Сталина при условии, что мне позволят возглавить русскую освободительную армию, которую я поведу в наступление на Москву. Более того, господин министр! — воскликнул Власов. — Я могу закончить войну по телефону, договорившись с моими друзьями, воюющими по ту сторону фронта, которые так же ненавидят Сталина, как и ваш покорный слуга. Освобождение Советского Союза от сталинизма явится спасением и для Германии, господин министр. Для этого необходимо стянуть в одно место на Восточном фронте все русские добровольческие подразделения, подчинить их русскому командованию и ударить в сторону Белоруссии, рассечь Красную армию на две части, выйти на ее тылы и бросить механизированные подразделения на Москву. Уверяю вас, господин министр, что больших сражений с большими жертвами не будет. Как только по ту сторону фронта поймут, что мы идем в качестве освободителей, на нашу сторону станут переходить дивизии, корпуса и даже армии. Именно таким я вижу исход нынешней войны. Повторяю, что такой исход станет благоприятным исходом и для Германии, — заключил свою длинную и весьма путанную речь Власов.

— Что ж, в этих ваших заявлениях есть что-то весьма необычное, господин генерал, — после недолгого молчания заговорил Гиммлер. — В перспективе это вполне возможно. Для начала же я предлагаю — и с этим согласен наш фюрер — сформировать первые две дивизии из русских добровольцев. Для этого привлечь тех, кто находится в наших лагерях для военнопленных. Что касается восточных рабочих, занятых в промышленности, то с этим придется повременить: мы не можем остановить работу наших заводов по производству вооружений. В то же время я хочу вас уведомить, что фюрер присваивает вам, господин генерал, звание генерал-полковника. От того, как быстро вы сформируете эти две дивизии, зависит все остальное. Вам надо показать себя в деле. Слова и планы — это лишь слова и планы. Только дело есть мерило наших слов и желаний. А теперь я приглашаю вас, господин генерал-полковник, отобедать со мною, а затем обсудить кое-какие детали.

Власов, вдохновленный своими речами и благосклонностью Гиммлера, после его слов несколько потух, догадываясь, что судьба его решена заранее, и не здесь, а в штабе Гитлера, посему спорить с Гиммлером совершенно бесполезно.

За столом он провозгласил здравицу в честь фюрера германского народа, выразил надежду, что как у германского народа, так и у русского еще есть время решительно изменить ситуацию в свою пользу.

Гиммлер одобрительно кивал головой и, в свою очередь, высказался в том духе, что время еще есть, что Германия вот-вот начнет использовать новое оружие небывалой силы, и что генерал-полковник Власов поведет свои войска совместно с германской армией к решительной и окончательной победе над зарвавшимися врагами.

За это и выпили. Но пили маленькими рюмками немецкий шнапс, а Власову хотелось стаканами, чтобы заглушить тоску, навалившуюся на него от почти четырехчасовых разговоров, закончившихся почти ничем.

Уже сидя в самолете, он дал-таки себе волю. Вместе с полковником Сахаровым пили из горлышка, почти не закусывая, под равнодушные взгляды германских офицеров.

 

Глава 10

Перед лейтенантом Красниковым, выстроившись в четыре шеренги, стояло сто двадцать человек. Это и была его вторая рота — три взвода по сорок бойцов. Красников шел вдоль строя и вглядывался в лица людей, с которыми ему скоро предстоит идти в бой. Он был, пожалуй, самым молодым среди этих солдат (не считая еще более молодых, совсем юных младших лейтенантов, командиров взводов) и немного знал уже, что они из себя представляют: в основном — бывшие офицеры, изредка — сержанты и рядовые, все — бывшие пленные и окруженцы. Некоторые воевали до плена, кое-кто, бежав из лагеря для военнопленных, сражался в партизанских отрядах, иные успели повоевать в Красной армии сразу же после освобождения, но подавляющее большинство знало только одно: колючую проволоку немецких — концентрационных — и наших — фильтрационных — лагерей. Многие из них попали в плен в той страшной неразберихе сорок первого и даже еще сорок второго годов, когда неизвестно, где фронт, а где тыл, и существуют ли они на самом деле. Среди них множество тыловиков — всяких интендантов, работников штабов, служб, мастерских, обозников, связистов. Они первыми оказывались под гусеницами прорывавшихся в наши тылы немецких танковых клиньев, неподготовленные, часто просто неспособные к сопротивлению.

Красников вполне отчетливо представлял их тогдашнее положение, потому что сам побывал в окружении и видел раздавленные немецкими танками наши тылы; затем участвовал в наступлении уже наших войск и видел немецкие тылы, застигнутые врасплох уже нашими глубокими прорывами их обороны. И хотя, что там ни говори, а в немецкой армии порядка больше, но тылы есть тылы, что у нас, что у них, и противостоять мощному потоку войск противника они не в состоянии. Все спасение тыловика в бегстве, но и убежать просто так он не может: на нем висит какая-то служба, имущество, склады, бумаги, печати, секреты, которые он обязан либо эвакуировать, либо уничтожить, а в результате ничего не успевает сделать, потому что не было приказа, транспорта или еще чего-то, и вместе со своим хозяйством попадает в лапы противника.

Не побывав в их шкуре, можно болтать о долге и присяге, но на практике все это оборачивается элементарным желанием выжить.

Лейтенант Красников шел вдоль строя и испытывал странное, ранее незнакомое ему чувство неловкости и даже вины перед этими людьми, словно это он сам месяцы и месяцы держал их вдали от фронта, подвергая унизительным проверкам и допросам, будто это он сам не вернул им звания и должности. Если бы он не познал на собственной шкуре, что такое окружение, — а ему казалось, что он познал это полной мерой, хотя и не такой, как стоящие перед ним люди, — то он наверняка и смотрел бы на них по-другому, то есть так, как смотрят, например, иные из командиров взводов, недавно закончивших училище и еще не нюхавших пороха.

Нет, лейтенант Красников не подвергал сомнению необходимость тщательной проверки бывших пленных и окруженцев, но это должно делаться — по его мнению, которое он, впрочем, никому не высказывал, — как-то не так, и не мог поэтому не сочувствовать людям, сознающим свою невиновность. В конце концов, он и сам мог оказаться в их шкуре, то есть на годы застрять за линией фронта, затем оказаться под следствием, ему просто повезло: не застрял и не оказался, хотя допрашивали и распрашивали не единожды. Ему повезло, а им нет — вот и весь сказ.

Лейтенант Красников шел вдоль строя и вглядывался в лица стоящих перед ним людей. И люди смотрели на него — одни с надеждой, другие с угрюмым недоверием, третьи с детской умильностью, будто узнали в нем сына или брата, о котором целую вечность не имели никаких известий. Но держалось в их взглядах и нечто общее — привычная покорность, затравленность; редко кто выдерживал взгляд командира роты, а встретившись с ним глазами, человек съеживался, стараясь ничем не привлекать к себе внимания.

В молодом лейтенанте они все еще продолжали видеть воплощение зла, которое сопутствовало им слишком долго и выступало в роли молодых же лейтенантов и капитанов, таких же решительных и самоуверенных, как и их ротный. Для них он оставался человеком, осуществляющим надзор; он волен поступить с каждым из них так, как ему заблагорассудится, потому что прощение за прошлое еще не наступило, и не известно, наступит ли вообще, а у этого лейтенанта огромные права по отношению к ним, и неизвестно, как он будет ими пользоваться.

Они не роптали, они принимали свою судьбу как должное, успев привыкнуть или приучить себя к мысли, что все сущее, — как плохое, так и хорошее, — имеет право на существование. Все эти люди были грамотными людьми, многие из них читали Гегеля и Фейербаха, Маркса и Ленина и полагали, что жизнь во всем ее многообразии подпадает под законы, открытые этими гениями мысли и духа. Если что и вступает в противоречие с этими законами, то — по известному правилу — лишь подтверждает их незыблемость. С точки зрения этих законов их нынешнее положение и весь путь, пройденный ими, вполне оправданы и объяснимы: в большой политике, как и в истории вообще, когда речь идет о судьбах миллионов и миллионов, о судьбах народов и государств, судьба отдельного человека ничего не значит. Она может попросту не учитываться, хотя для отдельно взятого человека такое к себе отношение наверняка может казаться несправедливым. Эти люди, силой обстоятельств поставленные в строй рядовыми красноармейцами и подчиненные молоденькому лейтенанту, знали о жизни больше, чем он, их командир, и понимали, что их знания и опыт ничто по сравнению с той властью над ними, которой он обладает.

Лейтенант Красников шел вдоль строя, вглядывался в лица и пытался понять, как ему вести себя с этими людьми. Вообще говоря, письменные инструкции на этот счет он прочитал и расписался в том, что ему все ясно и он будет следовать им неукоснительно. Более того, командир батальона майор Леваков недавно собирал всех офицеров и сообщил им, что при их участии формируется особый штурмовой батальон, что офицерам этого батальона даны права и привилегии, предусмотренные для командного состава штрафных рот и батальонов: год считается за три, повышенный оклад, возможность более быстрого продвижения по службе, получения очередного звания и более высоких наград, но в то же время им придется воевать вместе со своим батальоном и воевать на самых опасных участках фронта. Перечислив все это, он предупредил, что они имеют право подать рапорт о нежелании воевать в составе такого батальона, что в их распоряжении не более часа и что рапорт не повлечет за собой никаких последствий дисциплинарного характера. А поскольку никто не выразил этого своего нежелания, остальная часть выступления Левакова свелась к подробному инструктажу, то есть к разъяснению письменных инструкций.

Вслед за Леваковым выступил только что прибывший в батальон на должность замполита капитан Моторин, мужик лет под сорок, с длинным, узким лицом и близко поставленными маленькими глазами. На его габардиновой гимнастерке красовались ордена Красного Знамени, Отечественной войны и Красной Звезды и три медали, причем одна — «За отвагу», а это не только говорило о том, что перед ними боевой офицер, но и как бы подтверждало правоту его слов.

— В свете вышеизложенного командиром нашего батальона, — уверенно говорил капитан Моторин, несколько растягивая гласные, — наша задача, товарищи офицеры, заключается в том, чтобы в кратчайшие сроки завершить формирование батальона и его подготовку к предстоящим боям. При этом я хочу еще раз особо подчеркнуть, что мы не просто пехотное подразделение, а отдельный, я бы даже сказал, особый штурмовой стрелковый батальон со всеми вытекающими отсюда последствиями. Следовательно, вы должны по-большевистски решать стоящие перед вами задачи. Железная твердость и непреклонность — вот что от вас требуется. Вы знаете, что вам придется командовать бывшими офицерами. Бы-вши-ми! — Моторин поднял вверх указательный палец. — Что это значит? Это значит, что партия и правительство не считают возможным вернуть им воинские звания, потому что не до конца уверены в их искреннем раскаянии, в осознании своих… э-аа… нарушений воинской присяги и офицерского долга. Не исключено, что среди них есть и затаившиеся враги трудового народа, нашей родной советской власти. Бдительность и еще раз бдительность — ваше большевистское оружие. Враг хитер, он способен затаиваться и принимать любое обличье, чтобы в решающий момент нанести предательский удар в спину Красной армии. Вы должны уметь распознавать этих затаившихся врагов и выводить их на чистую воду — так, как делали и делают это настоящие большевики-сталинцы. Поэтому на каждом из вас лежит громадная ответственность перед партией, перед народом, перед товарищем Сталиным, перед командованием Красной армии.

Потом выступал представитель отдела контрразведки «Смерш» старший лейтенант Кривоносов, невысокий белобрысый крепыш с двумя орденами Боевого Красного Знамени, Красной Звезды и медалью «За боевые заслуги». Он был более чем краток:

— Как правильно здесь доложил нам товарищ замполит, наша задача — выводить затаившихся врагов на чистую воду. Я, как представитель контрразведки «Смерш», имею прямые указания опираться на офицеров в этом вопросе и на осознавших свой долг товарищей. Из этих товарищей вы должны составить костяк в каждом взводе, чтобы знать все настроения и о чем говорят промеж себя. Мы должны работать вместе, а не кто в лес, кто по дрова. А то некоторые товарищи офицеры думают, что «Смерш» — это одно, а они — совсем другое. Это вредная для нашего общего дела постановка вопроса.

 

Глава 11

— Сука долбаная знает, — выругался лейтенант Николаенко, попавший взводным в роту Красникова, — что это за батальон такой! Отдельный стрелковый штурмовой? Черта с два! Не штурмовой, а штрафной. Выходит, и мы тоже штрафники? Довоевались, мать их перетак! Рапорт, что ли, подать? — и глянул на Красникова, невозмутимо раскуривавшего папиросу.

— Воевать, собственно, все равно с кем и где, — ответил Красников. — Дело не в названии. А с рапортом ты опоздал: надо было подавать сразу.

— Да знаю я, а все-таки как-то не по себе.

Они стояли и курили недалеко от входа в подвал. Над ними чернело небо, утыканное звездами, иногда повевал ветерок, нанося вонь испражнений из окружающих развалин. Но они к этому уже привыкли и не обращали внимания. В окопах тоже воняет будь здоров. Особенно, если долго сидишь в обороне.

— Да, дело не в названии, — повторил Красников. — Но тебе я бы посоветовал больше не ахать по этому поводу.

— Да нет, это я так, — мотнул головой Николаенко. — Какие там к черту рапорта! Себе дороже. Остается утешиться тем, что все будут воевать, скажем, четыре года, а мы, кто останется в живых, в несколько раз дольше. Так что если повезет, к концу войны можно заработать три звезды на широкие погоны.

— Не успеешь, — усмехнулся Красников. — С этого надо было начинать в сорок втором.

Николаенко, щелчком пустил окурок в темноту и, проводив его взглядом, пока тот, рассыпая искры, пролетев метра три, не упал на груду кирпичей, пояснил:

— В сорок втором, Андрюха, меня не спрашивали, где я хочу воевать, а я понятия не имел, где воевать лучше всего. А то б, ясное дело… при таких-то льготах…

— Я вполне ценю твое чувство юмора, — заметил Красников, — но не советую им пользоваться слишком широко: не все обладают подобным же чувством. Особенно туго с этим, как мне кажется, у замполита и особиста.

— Я это тоже заметил, — с той же серьезностью произнес Николаенко. А дальше уже с нескрываемым возмущением: — Но вот чего я не понимаю, Андрюха, так это почему командовать некоторыми взводами поставили салаг, не нюхавших пороху? Насколько мне известно, офицерами подобных батальонов и рот должны назначаться бывалые фронтовики…

— Исключение из правил, — ответил Красников, подавив зевок. — И потом… имей в виду: наше начальство не любит говорунов на весьма щекотливые темы. Уверен, что именно поэтому тебе не дали роту. И я тоже не люблю такие разговоры. Они ничего не дают, зато могут отнять у тебя все. И вообще — пошли спать: завтра будет не до разговоров.

— Да я… — начал было Николаенко, но Красников перебил:

— Я знаю, что ты — это ты. С меня и этого хватит.

Красников не стал распространяться, что для него самого оказалось полной неожиданностью служить именно в таком батальоне. Однако принял это как должное: никто не знает, где найдешь, а где потеряешь. Так что лучше всего об этом не думать: и без того есть над чем поломать голову.

Конечно, все, что говорили на инструктаже, в принципе правильно. Но у лейтенанта Красникова были на этот счет свои взгляды. Он твердо знал, что командир взвода или роты должен верить своим солдатам, а солдаты должны верить своим командирам. Причем в бою они должны верить ему безоглядно, даже бездумно. Но такую веру в себя нельзя завоевать недоверием и подозрительностью. Да, солдаты у него особые — и сами они прекрасно сознают, что они не простые солдаты, — но в этом-то и заключался для лейтенанта Красникова вопрос, как вести себя с ними.

Пока все шло нормально. В хлопотах о размещении прибывающих, их обмундировании, постановке на довольствие, мытье в бане, распределении по взводам Красников не почувствовал ничего такого, что бы мешало ему заниматься своим делом. Но вот первые хлопоты позади, рота сформирована, завтра первый день занятий, завтра откроется, что они из себя представляют, и он начнет открываться для них… а это не зеленые солдатики, только что взятые от сохи…

Лейтенант Красников дошел до конца строя, вернулся к середине, скомандовал, растягивая слова, точно пытался спеть их, да не мог вспомнить мотив:

— Рро-ота-ааа, смиррр-на! Н-на-апра-а… — ву!

Строй заколыхался, откликнулся долгим шорохом подошв, дробным стуком каблуков по твердой, как камень, земле. Красников, хотя и не был приверженцем муштры, все же поморщился: приятно, когда твои подчиненные выполняют команды слаженно, как один человек, а не так — сено-солома.

Он еще несколько раз повернул роту налево-направо и кругом, а потом приказал взводным проводить занятия отдельно. Оружия батальону еще не выдали, так что пусть пока занимаются строевой подготовкой и тактикой боя в составе взвода. Если учесть, что в роте не только строевые офицеры, но и кого только нет, то это не повредит. Слаженность и чувство локтя — в бою первейшие вещи.

Красников стоял посреди пустыря и смотрел, как взводы расходятся в разные его концы. Молодые — почти мальчишки — младшие лейтенанты драли от усердия глотки:

— Левой! Левой! Ать, два, три!

Лишь Николаенко командовал с ленцой, точно не был уверен, что солдаты его взвода понимают команды.

В третьем взводе в последнем ряду шагал сутулый солдатик в непомерно большой гимнастерке, которая, будто юбка, болталась у него из-под ремня, свешиваясь до самых колен. Шаровары тоже были не по росту — в них, наверное, можно засунуть двоих таких солдатиков. Красников попытался представить себе этого солдатика в атаке, бегущего с винтовкой наперевес — и не смог. Он подумал, что, скорее всего, убьют этого солдатика в первом же бою. Такие в атаку поднимаются последними, но гибнут почему-то самыми первыми. И всегда их как-то по-особому жалко, хотя большей жалости достойны здоровые и сильные.

И тут Красников вспомнил, что это, скорее всего, не просто солдатик, а, наверняка, бывший офицер, то есть человек, способный сам оценить себя и свои поступки, свое положение. Не Ванька же из какой-нибудь рязанской глухомани. Надо будет познакомиться с этим солдатиком поближе, узнать, кто он и что, и, может быть, найти ему дело по его возможностям: в роте хватает всяких хозяйственных обязанностей, которые тоже кто-то должен исправлять. И вообще надо получше познакомиться с людьми — не в смысле выявления агентов: пусть этим занимается смершевец, а в том смысле, кто на что способен — в бою это может пригодиться.

Взять хотя бы вон того высокого, вышагивающего на правом фланге первого взвода. Он, как говорят строевики, «тянет ногу», и остальным приходится тоже тянуть, приноравливаясь к правофланговому. Командир взвода лейтенант Николаенко пытается задать взводу нужный темп шага, но правофланговый за этим темпом не поспевает, и взвод топает так, словно эти люди никогда не знали строя. Любопытно все-таки, кем был раньше этот правофланговый? Красников представил себе его перед строем батальона или даже полка — очень может быть. А вот представить, как его брали в плен, не получилось. Впрочем, он мог и не быть в плену, а прилепиться к какой-нибудь бабенке на оккупированной территории… Нет, тоже не получалось: как это он мог жить среди немцев и не привлечь к себе внимания?

Или вот есть еще один красноармеец… то есть, возможно, бывший офицер: Красников все еще затруднялся в определении, кем эти люди являются на самом деле, с трудом принимая официальное их положение: красноармеец. Так вот, есть еще один — тоже весьма прелюбопытнейшая личность, судьбу которого трудно себе представить по его внешнему виду. Человек лет тридцати пяти, среднего роста, с тяжелым взглядом серых глаз из-под густых бровей. Красников сразу же почему-то запомнил его фамилию: Гаврилов. Взгляд Гаврилова, когда он наблюдал за чем-то или слушал других, — взгляд этот говорил, что вся эта суета уже когда-то имела место, что она ничего не значит, а значит совсем другое, о чем никто не догадывается.

Как попали эти люди в плен, как вели себя там, что чувствовали и чувствуют сейчас, о чем думают — было для Красникова загадкой, которую болезненно хотелось разрешить. А вот плюгавенький солдатик загадкой не казался. Скорее всего, это один из немногих рядовых, оказавшихся среди бывших офицеров.

— Ать-два-левой! — надрывались взводные, будто стараясь перекричать друг друга, и с каждым разом звук шагов становился слитней, тверже, отчетливей.

 

Глава 12

Наконец-то получили оружие — новенькие самозарядные винтовки СВТ-40 и автоматы ППШ. Теперь боевая подготовка приняла осмысленный вид. Бойцы роты, даже самые тщедушные, расправили плечи и окончательно поверили, что с прошлым покончено, что никто не отнимет у них права сражаться с ненавистным врагом. Люди повеселели, чаще слышались шутки и смех, из глаз уходила затравленность. С получением оружия офицеров батальона стали посылать вместе с красноармейцами на патрулирование города.

В одно из воскресений выпало идти в патруль и лейтенанту Красникову. Он выбрал Гаврилова и еще двоих солдат из первого взвода — все они очень походили на бывших офицеров. Гаврилова выбрал из желания узнать о нем побольше и вообще как-то попытаться с его помощью решить для себя загадку: что же это, в конце концов, за люди такие — бывшие офицеры? Красникову казалось, что Гаврилов лучше других разрешит ему эту загадку. Еще двоих, Федорова и Камкова, он взял за их спортивную выправку, молодцеватость. Сам бывший спортсмен, Красников и остальных людей делил на две категории: спортсменов и не спортсменов. Вторых он считал не то чтобы людьми второго сорта, а как бы еще не доросшими до понимания того, что спорт есть такое же естественное состояние человека, как и все остальное. Правда, все остальное он знал меньше, но не испытывал от этого неудобств, потому что, во-первых, вся жизнь у него впереди и он еще сумеет наверстать все остальное, а во-вторых, сейчас не до этого, то есть не до чего вообще, главное — победить. И все-таки спортсменов всегда отличал и приближал к себе.

Назначенные на патрулирование выстроились перед лейтенантом Красниковым. На них были новые шинели, пилотки с яркими, хотя и зелеными звездами, начищенные до блеска кирзовые сапоги, приклады автоматов лоснились свежим, еще не обтертым, лаком, стволы и диски — густым воронением. Хотя Гаврилов и уступал в росте Камкову и Федорову, стоял он, однако, на правом фланге, и это говорило о признании за ним старшинства.

Красников уже успел заметить, что красноармейцы его роты относятся друг к другу не так, как в обычных воинских формированиях, в которых он служил раньше. Здесь действовали свои законы, по которым старшинство определялось отчасти прошлым офицерским званием, но более всего — соответствием поведения человека своему званию. Какие звания имело когда-то большинство его красноармейцев, которых к концу войны все чаще называли солдатами, лейтенант Красников не знал: в батальоне не было документов на этот счет, — разве что у смершевца, — словно у этих людей никогда не было и прошлого, но догадывался, что каждый из них носит это звание в душе. Интересоваться прошлым у своих подчиненных считал делом вредным, унизительным как для них, так и для себя.

Проверив оружие у своих солдат, Красников повел их к вокзалу, возле которого находилась городская комендатура.

Стоял теплый вечер южного бабьего лета. В неподвижном воздухе беззвучно носились ласточки и стрижи. Солнце, полого скользящее к закату по белесому небу, вспыхивало в пустых глазницах окон обглоданных войною стен некогда человеческого жилья. От развалин тянулись длинные уродливые тени. Мерный слитный звук шагов четырех пар ног гулко отдавался в печальной тишине. Прохожие встречались редко. В основном это были чумазые железнодорожники с неизменными фибровыми чемоданчиками в руках.

— Как обезлюдел город, — произнес Гаврилов, шагавший рядом с Красниковым. — Долго еще нам эта война аукаться будет.

— А вы что, бывали здесь до войны? — спросил Красников, мельком глянув на Гаврилова.

— Служил здесь с тридцать восьмого по сороковой, — не сразу ответил тот.

— Кем?

— Начальником штаба танковой бригады, — последовал быстрый ответ и вслед за ним вопрос: — А вы, товарищ лейтенант, до войны кем были?

— Курсантом. Учился в погранучилище.

— Понятно.

Дальше, до самой комендатуры, шли молча.

Участок для патрулирования им выделили вправо от станции до железнодорожного моста. Помощник коменданта, майор с петлицами танкиста, с лицом, рассеченным косым шрамом от уха к подбородку, инструктировал привычной скороговоркой и, поглядывая в основном на Красникова, озабоченно хмурился. Ясно, что он что-то слышал о необычной части, которую формируют в городе, и слышал что-то невероятное, как всегда бывает, когда достоверно ничего не известно. Видимо, поэтому, отпустив остальных офицеров-начальников патрулей, задержал Красникова и стал изъясняться малопонятными намеками:

— Вы, лейтенант, со своими людьми… Имели у нас бытность случаи… попытки, так сказать (при этом у него выходило: так-ка-ать), организовать диверсию… Люди у нас, так-ка-ать, проверенные, так что вы смотрите в оба, если иметь в виду, так-ка-ать, ваших солдат…

— У меня бойцы тоже проверенные и дело знают, — заверил Красников.

— Нет, разумеется, я не имел в виду, так-ка-ать, а только бдительность должна иметь место, потому что имели, так-ка-ать, бытность попытки и так далее. Вот что, так-ка-ать, я имел в виду, — закончил он, мучительно морщась от непонятливости пехотного лейтенанта.

— Насчет бдительности у нас полный порядок, товарищ майор, — еще раз терпеливо заверил Красников, но майора, похоже, не убедил, и тот, проводив его до дверей недоверчивым взглядом, потом еще проследил из окна, как эти — из спецбатальона — отправятся на патрулирование.

Выйдя из комендатуры, Красников со своими солдатами пересек привокзальную площадь, затем они миновали несколько разрушенных каменных строений и вышли на пыльную улочку, беспорядочно застроенную низенькими мазанками под камышовыми крышами. Во дворах, несмотря на позднее время, возле летних кухонь возились женщины, доносился запах подгорелой кукурузной каши, постного масла. На огородах дозревали последние помидоры, торчали ободранные стебли подсолнечника и кукурузы в бурых неряшливых юбках из вьющейся фасоли. Деревьев почти не видно: то ли сами на дрова порубили во время оккупации, то ли немцы постарались. Кое-где белели свежетесанные стропила, тюкали топоры, стучали молотки; вдоль улицы сохли саманные кирпичи. Скудная, обобранная нищета выглядывала из каждой щели, и Красникову, одетому с иголочки, было неловко за свой парадный вид, хотя он и понимал, что ничего лишнего у своего народа не берет.

Миновали поселок, остановились закурить. Солдаты полезли в карманы за махоркой, Красников достал трофейный серебряный портсигар, раскрыл, протянул: угощайтесь! Осторожно, как совсем недавно ребятишки леденцы, брали его солдаты командирские папиросы, благодарили сдержанным кивком головы.

Обычно, если вместе сходятся несколько бывалых солдат, да еще перекур, да делать вроде бы нечего, начинают вспоминать, кто где воевал и как трудно было порой с куревом. А эти — нет: закурили, каждый уставился на кончик папиросы и — молчок. Странные, однако, люди.

И Красников завел разговор первым.

— Помню, — начал он, поглядывая в сторону моста, по которому медленно катил товарняк, — в сорок первом, вот так же — в октябре, в начале, шли мы через Крым, к Севастополю, — ни воды, ни курева. Я, правда, тогда еще не очень заядлым курильщиком был, а вот другие — те сухую траву, листья, мох и даже кору какую-то… Накурятся — потом кашель. А немец — руку протянуть. Иногда ночью лежишь в какой-нибудь канаве, а он чуть ли ни по голове твоей ходит. Дышать — и то боишься, а тут иного кашель так и раздирает. Ну, наш комдив… полковник Коровиков… Не слыхали о таком? — Красников замолчал и посмотрел на своих солдат, но те лишь равнодушно-вежливо пожали плечами. — Да-а, так вот, Коровиков запретил курить вообще. Если, говорит, так курить хочется, что хуже смерти, отойди в сторонку и застрелись, а товарищей не подводи.

Красников подождал немного, рассчитывая, что кто-нибудь скажет что-то свое, но они все так же сосредоточенно молчали, и он, уже чувствуя неловкость и досаду, продолжил:

— Я про Коровикова почему сказал: мы потом мелкими группами прорывались через немцев в Севастополь, и комдива я больше не видел. По идее ему бы сейчас корпусом или даже фронтом командовать положено. Погиб, наверное. Немцы тогда на нас сильно жали…

— Хорошо, если погиб, а то могло и чего похуже, — произнес Гаврилов и, бросив окурок на землю, придавил его каблуком.

— Да, разумеется, — согласился Красников, однако уточнять не стал, помолчал и, оглядевшись, сказал: — Ну что ж, пошли дальше.

Дошли до моста, по которому ходил часовой, до колючей проволоки, до столба с надписью «Запретная зона». Постояли над тихой речушкой.

Солнце убралось за темную пелену облаков на горизонте, окрасив их края в вишневые тона. Между тем безоблачное небо над головой все еще светилось мягким светом, в то время как на земле уже не осталось ни единой тени. По поверхности воды то там, то сям сильными шлепками расходились круги, резко дергались метелки камыша.

— Сазан кормится, — произнес Гаврилов. — И водяных крыс тут полно. Мы, бывало, соберемся вечером, раков наловим, костер разведем, ну и… Кто ж тогда знал, что мы окажемся такими беспросветными дураками! Каждый думал, что уж он-то свой хлеб ест не задаром. А на поверку вышло, что ни на что мы не годны. На парады разве что, — с ожесточением закончил он.

— Мда, кхмы, — растерянно кашлянул Красников: не ожидал от Гаврилова таких резких слов. — Так ведь никто не думал, что они нападут так внезапно. А то бы, конечно… — попытался оправдаться он, точно Гаврилов его обвинил в этой самой внезапности.

— Для настоящей армии не должно существовать даже понятия такого, как внезапность! — неожиданно вспылил Гаврилов, будто лейтенант высказал невесть какую глупость. — Армия, которая ссылается на внезапность, это не армия, а дерьмо собачье! — Помолчал, заговорил уже спокойнее: — Я имею в виду, разумеется, не солдат: они ни в чем не виноваты. Хотя — как посмотреть. Я иногда прихожу к выводу, что все это — наказание нам свыше за те муки, которые выпали на долю нашего народа. Он нас кормил, одевал, вооружал, от себя отрывал последнее не для того, чтобы еще и расплачиваться за нашу дурость. Поделом нам, вот что я вам скажу… Вы, лейтенант, разумеется, не в счет. Я о нас говорю, о себе. Одно плохо, что многие тысячи других, таких же, как и мы, не могут искупить свою вину перед своим народом на поле, так сказать, брани…

Для лейтенанта Красникова такие речи были полной неожиданностью. Как раз о пресечении подобных речей, свидетельствующих об упаднических и даже пораженческих настроениях, или, что еще хуже — о провокации, говорилось в подписанной им инструкции. По ней же он должен если и не арестовать Гаврилова немедленно, то сообщить о его разговорах начальству. Но и сам лейтенант думал примерно то же самое, пытаясь осмыслить минувшие годы войны, ее начало. Он только никогда не соотносил это с самим собой, как это только что сделал Гаврилов, не пытался взять на себя хотя бы частичку ответственности за происходящее. Да и зачем брать на себя то, что лежит вовне? Весь его опыт утверждал его личную невиновность и полнейшую зависимость от внешних обстоятельств. С самого первого часа войны он только и делал, что пытался приспособиться и противостоять обстоятельствам, которые навязывал ему враг. И не только он, недоучившийся курсант погранучилища, но и лица, облеченные властью немалой. Теперь, конечно, можно говорить, что виноваты, а тогда…

Красников вспомнил, как бежал в училище из увольнения, а над городом ревели немецкие самолеты, над портом поднималось огромное черное облако дыма, и там непрерывно бухали тяжкие взрывы. В чем же его, курсанта, вина перед своим народом? В том, что провел последнюю мирную ночь с черноглазой хохлушкой из рыбачьего поселка?

Красников шагал позади своих солдат по пыльной улице и искал в душе своей такие слова, которые смогли бы заглушить в нем тревогу, вызванную Гавриловым. Конечно, Гаврилов этот кое в чем прав, но ведь бьем же мы немцев — вот что главное! И давно утратили страх перед ними, научились воевать не хуже. Какой ценой — это другой вопрос. Но сегодня речь не о цене. Что же касается Гаврилова, то и его понять можно: годы в немецких концлагерях даром не проходят. Вот когда он своими глазами увидит драпающих фрицев, тогда и рассуждать начнет по-другому.

И Красников улыбнулся с чувством превосходства над человеком, так отставшим от жизни, хотя и по независящим от него обстоятельствам. Лейтенант знал твердо лишь одно: воевать надо с уверенностью в своей правоте и силе. Все остальное — потом, после войны. А если подвергать сомнению то да это, черт знает до чего можно досомневаться. Он уже забыл, как приходил в отчаяние после оставления очередных позиций, что отступлению не видно конца, что они, Красная армия, делают что-то не так, что среди командования нет единогласия, понимания обстановки, умения командовать и выполнять команды, что среди них наверняка остались не выявленные до конца предатели и шпионы, которые вели армию к поражению.

В ту далекую теперь уже пору первых месяцев войны Красников не мог понять, куда подевались наши самолеты, почему в небе летают одни только немецкие, летают совершенно безнаказанно, потому что не только наших самолетов, но и зениток наших — и тех не видно и не слышно. И все-таки верилось, что уж на следующей позиции обязательно их, отступающих, оглохших от стрельбы и взрывов, измотанных до последней степени, встретят свежие войска, вооруженные могучей техникой, сомнут немцев и погонят назад. Не может быть, чтобы не существовал такой рубеж, чтобы у страны не нашлось таких войск и такой техники. Но если их кто и встречал, то такие же солдаты и офицеры, измотанные и потерявшие надежду в предыдущих боях, озлобленные и ожесточенные, дерущиеся с врагом в силу заложенной в них инерции, часто бездумно, механически выполняя приказы своего начальства. Или запуганные, неумелые новобранцы.

Теперь-то Красников понимал, что всего этого для победы мало, что требовалось нечто большее, чем злость и отчаяние, требовалось даже не просто умение воевать, а умение высшей пробы, которое, по крайней мере, не уступало бы умению врага. Это выясненное им в предыдущих боях правило с особенной наглядностью проявлялось тогда, когда они сталкивались с румынами: те воевали еще хуже. Но стоило в дело вступить немцам, как каждой клеточкой своего существа начинаешь чувствовать, что с той стороны ведет по тебе огонь более обученный, более образованный в военном деле солдат и офицер, а главное, более уверенный в своей силе и правоте. Методичность их действий, все нарастающее давление, в котором не видно ни грана нервозности, действовали на Красникова и его товарищей сильнее, чем танки и самолеты.

Но больше всего убивало Красникова в жаркие дни и месяцы сорок первого года стойкое, болезненное недоумение, вызываемое жестокостью и неумолимостью событий, захлестнувших огромные массы людей и огромные пространства.

«Как же так? — думалось ему, когда он в очередной раз оставлял позиции и брел по пыльной дороге на восток. — Как же так случилось, что немцы, от которых мы всегда ждали новой революции, ждали примера в строительстве нового мира, немцы, которые дали миру Маркса и Энгельса, дали самый организованный в мире и сознательный рабочий класс, как же так вышло, что они идут по нашей земле, убивая и уничтожая? Не может быть, чтобы все они добровольно вступили на этот путь предательства классовых интересов! Должна же в чем-то проявиться их интернациональная солидарность! Должны же они в конце концов повернуть оружие против тех, кто послал их убивать русских рабочих и крестьян!»

И казалось Красникову, что за этими рядами фашистских — именно фашистских, а не немецких! — танков, за этими цепями фашистской же пехоты копятся совсем другие силы, которые ждут своего часа, и надо лишь ему, Красникову, еще немного потерпеть, еще разок напрячь свои силы и волю, перемолоть эти истинно фашистские танки и пехоту, и тогда уж ничто не помешает тем, другим, немцам протянуть ему дружескую руку. Ведь в семнадцатом году подобное уже имело место.

Но отбивалась одна атака за другой, редели ряды обороняющихся, горели в пустынной степи железные глыбы танков и бронемашин, повевало трупным запахом от лежащих там и сям вражеских и своих солдат, а на смену им появлялись из-за горизонта новые танки и новые цепи, и ничто не говорило о том, что этот поток когда-нибудь иссякнет и остановится.

Так на ринге сходятся новичок и опытный турнирный боец. Первые же обмены ударами заставляют новичка забывать все, чему его учили на тренировках, заставляют бросаться на соперника буквально очертя голову, а тот бьет и бьет, и не просто бьет, а бьет жестоко, насмерть, презрев все правила турнирного боя, и нет судьи, который бы прервал поединок, и даже выброшенное тренером на канаты полотенце не останавливает избиения.

Красников прошел через все это как в спорте, так и на войне. Теперь-то, избавившись от недоумения и наивных ожиданий первых месяцев войны, насмотревшись на немцев вблизи и поняв, что это совсем не те немцы, которые жили в его представлении о них, он узнал наконец настоящую цену как войне, как самому себе, так и солдату, которым командовал, научился внушать новобранцу уверенность в своих силах и бесстрашие перед врагом. Он узнал, что уверенность и бесстрашие не появляются на пустом месте, что они подготовлены всем предыдущим ходом войны, нашими поражениями и победами над врагом, и, самое, пожалуй, важное — присутствием рядом с новобранцем бывалых солдат, прошедших огонь, воду и медные трубы.

В его нынешней роте таких ветеранов, может быть, и нет. А если есть, то единицы, и те держатся в тени. Все остальные знали одни лишь поражения.

Всю ночь, меняясь с другими группами и отдыхая в помещении комендатуры по часу-полтора, Красников со своими солдатами ходил вдоль железной дороги. Высоко в темном небе среди крупных звезд висела полупрозрачная луна, в ее свете убогий поселок следил за патрулями темными окошками голубых мазанок. Ни собачьего бреха, ни петушиного крика за всю ночь, ни случайного прохожего. А рядом, на железнодорожных путях, шла своя жизнь: свистели маневровые «кукушки», громыхали сцеплениями вагоны, стучали по рельсам колеса, шипел пар, из депо доносились надсадные удары железа по железу…

За ночь больше не случилось поговорить, и хотя любопытство к Гаврилову и его товарищам лишь усилилось, Красников решил, что для пользы Гаврилова он свое любопытство должен попридержать. У его подчиненных есть, видать, такие больные места, которые лучше не бередить с наскоку: ясности от этого не прибавится, а вопросов может возникнуть столько, что ни один мудрец на них не ответит.

 

Глава 13

Под утро у группы Красникова выпал в патрулировании перерыв. Он и его солдаты получили по кружке крутого кипятку, по куску ржаного хлеба и граненый стакан с крупной серой солью. Молча съели посоленный хлеб, запивая кипятком. После чего Красников сложил шинель, постелил ее на лавку, в изголовье положил какую-то толстую книгу в серой обложке, лег, глянул в ту сторону, где укладывались его солдаты, закрыл глаза и сразу же провалился в глубокий сон.

Он, кажется, и не спал нисколько, как его тряхнули за плечо — Красников тут же сел и окунулся в тот характерный шум, состоящий из шорохов, скрипов, покашливаний, бряцания оружия, которые сопровождают разбуженных по срочной надобности военных людей. И Красников тоже вскочил, ни о чем не спрашивая, сунул руки в рукава шинели и уже под шинелью, на ходу, расстегнул ремень, выдернул его вместе с кобурой и подпоясался поверх шинели.

Собирались молча, а в прямоугольнике дверей стоял майор-танкист, помощник коменданта, и нетерпеливо отбивал секунды кулаком по дверному косяку. Прошло полминуты, а все уже были одеты, стояли плечом к плечу.

— Быстро за мной! — приказал майор, и все, кто в это время находился в комендатуре, кинулись к выходу.

На привокзальной площади майор перешел на рысь, на ходу вынимая из кобуры пистолет. Они бежали вдоль глухого забора, отделяющего станцию от площади, и с каждым шагом все слышнее становился раскатистый гул большой массы людей за этим забором.

Вбежав вслед за майором в ворота, Красников увидел тесно сбившиеся пиджаки, телогрейки, кепки, женские платки, изредка — шинели и фуражки, а за ними низкое деревянное строение под красной железной крышей — багажное отделение и камера хранения вместе.

— Посторони-ись! Раз-зойди-ись! — зычно крикнул майор и, вскинув пистолет, дважды выстрелил в воздух.

Толпа притихла и раздвинулась в обе стороны.

Перед патрульными группами открылись небольшая площадка и стена сарая. На площадке лицом вниз лежал милиционер в черной шинели. Фуражка его валялась в стороне, из-под локтя подогнутой руки набежала лужа крови. Судя по позе, милиционер был мертв.

Напротив, возле стены, стояло восемь человек. Левые руки, обмотанные телогрейками и пиджаками, прижаты к груди; правые, опущенные к бедру, сжимают ножи. На некоторых лицах ссадины, запекшаяся кровь. Среди них Красников узнал и тех двоих, с которыми столкнулся в развалинах в первый день своего пребывания в городе.

— Оцепить! — приказал майор и взмахнул пистолетом вправо и влево от себя.

— За мной! — подхватил Красников и, на ходу выдергивая из кобуры пистолет, побежал на правый фланг.

За спиной у него затопало и стихло, едва он остановился метрах в трех от стены сарая и метрах в десяти от прижавшихся к стене людей. Солдаты и офицеры жиденькой цепочкой охватили полукольцом площадку. Теперь, оглядевшись, Красников увидел в толпе двоих пожилых милиционеров с пистолетами в руках и десятка полтора чумазых деповских рабочих с ломиками. У одного из них по щеке размазана кровь, а в стороне, у забора, сидит еще один деповский, и над ним хлопочут две женщины и мужчина. Трудно сказать, что здесь произошло и каким образом удалось припереть бандитов к стене, но вид у деповских был решительный.

Бандиты, — а это, разумеется, были самые настоящие бандиты, — смотрели затравленно, но с вызовом, как смотрели на Красникова некоторые солдаты его роты.

— Вот сволочи, — услыхал Красников за своей спиной женский голос. — Люди на фронте гибнут, а эти здесь пассажиров грабят. И что грабить-то, гос-споди-и, что граби-ить! Из последнего народ живет, из последнего-о! А у этих-то, вишь, хари какие? У-у, нелюди! И как их только земля носит…

Действительно, у некоторых бандитов хари только что не лопались от упитанности, но несколько совсем молоденьких, лет по шестнадцати, — кожа да кости.

Со странным чувством смотрел на этих людей лейтенант Красников, ничего за три года не видевший и не знавший, кроме войны, госпиталей и снова войны. Он смотрел на них так, как когда-то, еще мальчишкой, смотрел на диковинных зверей, впервые попав в зоопарк: ему уже было известно, что диковинные звери существуют на самом деле, а не только в книжках на картинках, но все равно казалось, что эти звери — выдумка взрослых, он придет сейчас в зоопарк и увидит, что львы совсем не такие, и слоны, и жирафы, и обезьяны. И вот он, вцепившись в отцовскую руку, идет от клетки к клетке и узнает и не узнает картиночных зверей. Но самое удивительное, что они, эти звери, до сих пор жили сами по себе, а он сам по себе, и вдруг — вот они, и вот он, Андрюша Красников.

И теперь то же самое: вот он, лейтенант Красников, а вот бандиты. Даже тогда, с месяц почти назад, стреляя в промежуток между теми двумя, он до конца не мог поверить, что они — люди из другого мира, что этот мир может существовать, когда идет такая страшная война, когда нет и не может быть никакой другой жизни, кроме военной и для войны. Но оказывается, что эта жизнь существует, существует, быть может, за счет войны же, и уж совершенно точно — за счет этих вот людей, мужчин и женщин, стоящих за его спиной.

Так здоровому человеку трудно себе представить, что где-то, может быть, в опасной для него близости, существуют сифилис, чахотка, тиф. Они, конечно, есть, но их в то же время как бы и нет, пока не коснулось тебя самого.

Ближе всех к Красникову стоял чумазый паренек. Худое лицо, спутанные волосы, тонкая шея, выступающие ключицы, грязная заношенная рубаха — в нем ничего не было от бандита, то есть от человека, готового за тряпку убить себе подобного. Но поза его и взгляд затравленного волчонка выражали столько отчаянной решимости отстаивать смысл той жизни, которой он жил и живет, быть может, не зная никакой другой, что Красникову стало как-то не по себе. Не исключено, что сейчас ему придется стрелять в этого мальчишку, а если бы его отмыть да одеть в солдатское, то из него вышел бы солдат ничуть не хуже других. И пользы было бы больше — это уж точно.

Мальчишка смотрел прямо перед собой, но Красников видел, что он косит глазом в его сторону и кривит при этом бледные губы с едва наметившимся пушком. Бог знает почему, но лейтенанту было жалко мальчишку: пропадет ни за понюх табаку.

Прозвучал властный голос майора:

— Бросайте ножи и выходите по одному. Живо!

Тесная шеренга бандитов шевельнулась, но никто из них не сдвинулся с места, а один, стоящий посредине, презрительно цыкнул слюной сквозь зубы, прокричал с театральным надрывом:

— А хо-хо не хо-хо, начальник? А это ты не видал? — и сделал вульгарный жест рукой ниже живота.

— Считаю до трех, — с холодным бешенством процедил майор, как только сзади стих негодующий ропот толпы, и поднял пистолет на уровень груди. — Вот ты, ткнул он пистолетом в сторону крайнего. — Выходи! Р-раз… Два-а… Три-иии…

Бандит, толстомордый коротышка в кепочке пирожком и в широких брюках-клеш, в ответ хихикнул недоверчиво и хотел, видимо, тоже что-то сказать этакое, но хлопнул выстрел, на лице бандита, под глазом, вдруг появилось черное пятно, будто кто-то кинул ему в лицо перезрелую вишню, из пятна выступила черная капля и потекла к подбородку. Глаза коротышки изумленно расширились, голову повело в сторону, он медленно сполз по стене на землю, улегся на бок, заскреб рукою утрамбованный ногами шлак, выгибаясь всем телом, дернулся — изо рта хлынула яркая кровь и растеклась по черному шлаку, а бандит вдруг сразу сник и припал к земле, будто к чему-то прислушиваясь.

Остальные, как по команде, выставили вперед руки, обмотанные телогрейками и пиджаками, ощетинились ножами: они, видимо, еще не уяснили, что произошло, они все еще не верили, что в них будут стрелять. А майор, все так же недобро усмехаясь, повернул пистолет в сторону другого бандита, и Красников понял, что майор предпочел бы, чтобы бандиты оставались у стены.

— Ты! — сказал он тоненькому мальчишке, прижавшемуся к своему более старшему товарищу и с ужасом смотревшему в черное очко пистолета. — Р-раз!..

И тут сбоку от Красникова раздался крик:

— Подождите, майор!

Это кричал Гаврилов.

Майор оглянулся на солдата, потом кинул на Красникова такой взгляд, который красноречивее всех слов потребовал от лейтенанта навести порядок среди своих подчиненных и не мешать старшему по званию делать свое дело.

— В чем дело, Гаврилов? — шагнул к солдату Красников.

Но Гаврилов лишь мельком глянул на своего командира и, сделав несколько шагов в сторону майора, торопливо заговорил. Он заговорил с майором, как равный с равным, забыв, что он рядовой — и ничего больше.

— Майор, я знаю этого парня! Подождите! Одну минуточку! — И повернулся лицом к бандитам, заслоняя их от майора.

Гаврилов приблизился к ним и протянул руку к одному из парней, почти мальчишке, в середине сомкнутого строя.

— Твоя фамилия Ненашев? Тебя Алексеем зовут?

Паренек выпрямился, опустил руки, удивленно уставился на Гаврилова.

— Ну, Ненашев. Вам-то какое дело?

— Да господи! Я же твоего отца хорошо знал! Я служил вместе с ним! — И повернулся к майору. — Это сын комкора Ненашева. Здесь какое-то недоразумение, товарищ майор.

— Бывшего комкора! — с яростью выкрикнул парнишка. — Вы знаете, где мой отец? Его — вот! — и провел рукой по шее. — Бывшего комкора! А я — бывший сын бывшего комкора! А вы — бывший капитан танковых войск Гаврилов! Я узнал вас! Это вы предали моего отца! Вы и другие! Все вы сволочи! Всех я вас ненавижу! Стреляй, сука!

— Ты ошибаешься, Алеша! — воскликнул Гаврилов. — Я защищал твоего отца. Он был порядочным человеком и прекрасным командиром…

— Лейтенант! Уберите своего солдата! — взвизгнул майор. — А ну марш на место!

Но Гаврилов будто не слышал. Он стоял спиной к майору и говорил:

— Ребята, бросьте ножи. Чем гибнуть здесь по-дурному, без всякой пользы, лучше идти на фронт. Лучше там… за родину, за свой народ. Они ни в чем перед вами не виноваты. А уж после войны… потом разберемся, кто был прав, а кто виноват. Бросьте, я вас очень прошу. Поверьте, я видел такое, чего вам не увидеть, и считаю, что лучше рядовым солдатом, но честно… Ведь не все же человеческое в вас пропало. Осталось хоть что-то. Алеша! Родные! Я вас очень прошу…

Выстрел раздался над самым ухом Гаврилова, и пуля, сбив с него пилотку, ударила в стену сарая. Целил ли майор в Гаврилова или так вышло, Красников не понял. Он кинулся к своему солдату, желая прикрыть его, защитить, и в тот же миг увидел, как бандиты дружно отделились от стены.

Первым опомнился Гаврилов. Он отскочил назад, вскинул автомат и дал очередь над их головами. Раздались еще выстрелы, крики, визг, мат, стоны — через несколько секунд у стены багажного отделения лежало восемь человек, изрешеченные пулями.

Красников не слыхал, кто отдал приказ стрелять. Скорее всего, такого приказа вообще никто не отдавал, а выстрелы Гаврилова послужили тем сигналом, который вызвал стрельбу на уничтожение. Все произошло так быстро и неожиданно, что Красников, бывалый вояка, растерялся. Да и то сказать: одно дело — немцы, и совсем другое — свои, русские люди. Он потоптался на месте, потом спрятал пистолет в кобуру, подошел к Гаврилову, который потерянно смотрел на лежащего у его ног Алексея Ненашева. Парнишка лежал на спине, широко раскинув руки и ноги, и большие серые глаза его неподвижно уставились в белесое небо.

Красников взял Гаврилова под руку и повел в сторону.

Бывший майор шел не сопротивляясь. Они остановились у забора. Подошли Федоров и Камков. Гудела разросшаяся толпа. Кто-то крикнул:

— Лейтенант Красников!

— Подождите меня здесь, — произнес Красников и заспешил на голос.

Майор стоял, окруженный офицерами патрулей. Красников подошел.

— У вас что, лейтенант, все такие ненормальные? — спросил майор, глядя на Красникова исподлобья.

— Он вполне нормальный человек, — ответил Красников, четко выговаривая каждое слово. — Любой из нас повел бы себя так же, доведись встретиться с человеком, которого знал в других обстоятельствах.

— При чем тут обстоятельства! Он не выполнил приказ старшего по команде! А это — трибунал.

Рот майора, изуродованный шрамом, дергался, обнажая прокуренные зубы.

— Да, но он пытался склонить их к сдаче без излишней стрельбы…

— Он, видите ли, пытался. А что он тут агитацию разводил, которую можно расценить, как направленную, так-ка-ать!.. Во всяком случае…

— Мы скоро на передовую, товарищ майор, — миролюбиво произнес Красников, почувствовав в тоне майора желание как-то замять дело. — Так что, если не возражаете, я доложу своему начальству, и оно накажет солдата своей властью.

Майор повел головой по сторонам, заметил, что многие гражданские смотрят на них с любопытством, нахмурился, взял лейтенанта Красникова под руку, отвел к забору.

— Я вовсе не жажду, так-ка-ать, крови, — заговорил он. — Но вы же сами видели, что это за фрукты. — И повел головой в сторону лежащих у стены бандитов. — Страна воюет, а эти… Их не стрелять надо, а вешать. — И майор тяжело задышал, будто ему не хватало воздуху. Затем, несколько успокоившись: — Ладно, замнем для ясности. Я ведь тоже не какая-нибудь, так-ка-ать, тыловая крыса. Сижу здесь по ранению, — оправдывался он. — Скоро опять на передовую. Так что, чем черт не шутит, еще можем встретиться. Прокачу на броне… А что, этот ваш солдат, действительно, так-ка-ать, бывший майор?

— Да. Ваш коллега.

— О Ненашеве слыхать доводилось. До войны. Да… И мальчишку жаль, так-ка-ать… — Насупился, полез в карман за портсигаром, достал, повертел в руках, не открывая. — Ладно. Идите завтракайте и отправляйтесь, так-ка-ать, на маршрут. — И уже жестко: — Но чтобы, так-ка-ать, без фокусов!

Красников кинул руку к фуражке, лихо повернулся кругом, щелкнул каблуками и поспешил к своим солдатам: гроза, похоже, пронеслась мимо. Неизвестно, как отнесется к происшествию комбат Леваков, но что касается самого Красникова, то он будет своего солдата защищать.

Красников восхищался поступком Гаврилова: у человека бог знает какое прошлое, ему бы не рыпаться, а он… Нет, такие люди Красникову положительно нравились. Он и сам бы не прочь походить на таких людей. Жаль, что встречаются они редко и не всегда вызывают симпатию с первого же взгляда.

До конца дежурства Гаврилов был мрачен, скулы его сурового лица, словно вытесанного из серого гранита, то и дело сводила нервная судорога. Только однажды, когда Гаврилов оказался наедине с лейтенантом, он с трудом выдавил из себя:

— Вам, товарищ лейтенант, судя по всему, грозят неприятности. Прошу извинить: я не хотел этого.

— Ну что вы! — воскликнул Красников с деланной беспечностью. — Какие там неприятности! В конце концов, на гауптвахте сидеть вам, а не мне. Дальше фронта все равно не пошлют…

— Да вас, собственно, дальше и посылать не за что. Но они могут. И поверьте: там, где побывали многие из нас, в тысячу раз хуже, чем на фронте.

— Да, я это слышал.

Гаврилов глянул на него быстрым изучающим взглядом.

— Слышать — это… Дай вам бог никогда не испытать этого на собственной шкуре, — с чувством произнес он. — Люди могут придумать для других людей такие условия существования, что смерть покажется лучшим исходом.

Подошли Федоров и Камков, Гаврилов замолчал. А Красников больше не касался этой темы, довольный уже тем, что между ним и его подчиненным наметилось некоторое понимание, что Гаврилов, если еще и не доверяет ему до конца, то, во всяком случае, не смотрит на него как на человека, который готов поймать его на любом неосторожном слове.

* * *

Майор Леваков, выслушав рапорт Красникова о патрулировании, с минуту молча барабанил пальцами по столу, потом, морщась как от зубной боли, произнес:

— Ты вот что, лейтенант: ты мне ничего не говорил, я ничего не слышал. Тут и так хлопот полон рот, не хватало нам еще иметь дело с военной прокуратурой. Кривоносова сегодня нет, будем считать, что и происшествия никакого не было. — Помолчал немного, добавил: — Накажи-ка его собственной властью: пару нарядов вне очереди — этого будет достаточно. — И махнул рукой, отпуская лейтенанта.

Странный этот человек — майор Леваков: придирается ко всякой мелочи, шумит, и кажется порой, что все, что он делает, делает исключительно для начальства, что живые люди его интересуют постольку поскольку. И вдруг такое. Да, пока пуд соли с человеком не съешь…

 

Глава 14

Старший лейтенант Павел Кривоносов возвращался из Харькова с совещания, которое проводил начальник тылового оперативного управления «Смерш» полковник Гогулия. На совещании, в частности, рассматривалось чрезвычайное происшествие, имевшее место в одном из штурмовых батальонов, сформированного в Макеевке, что в двух десятках километров от Сталино.

Так вот, два бойца этого батальона, находясь в карауле, расстреляли из автоматов отдыхающую смену вместе с начальником караула, затем ворвались в штаб батальона и убили заместителя командира батальона по политчасти, представителя «Смерша», ранили командира батальона и еще несколько человек. После чего скрылись в неизвестном направлении. Поднятые по тревоге воинские подразделения и подразделения НКВД только через день обнаружили беглецов. В завязавшейся перестрелке оба преступника были убиты. Следствие установило причины этого преступного акта: командование батальона не наладило контроль над рядовым составом, не имело среди бывших командиров Красной армии информаторов, которые докладывали бы о действительных настроениях среди личного состава, не вело воспитательную работу в ротах и взводах; более того, командование батальона видело в бывших офицерах исключительно преступников, не способных к исправлению и не заслуживающих прощения, а свою роль свело к надзиранию за ними, к мелочным придиркам, использовало бывших командиров Красной армии в качестве денщиков по примеру царских офицеров. Все это вместе взятое и привело к инциденту, закончившемуся гибелью более десятка человек.

Полковник Гогулия, грузный человек с рыжеватыми на висках волосами, говорил длинными фразами, точно читал по писаному, с сильным грузинским акцентом, при этом поглядывал на представителей «Смерша» в формируемых батальонах черными без белков глазами с таким видом, будто был уверен, что и в других батальонах творится то же самое и вот-вот случится очередное ЧП с убийствами, погонями и перестрелками.

— Вы должны понимать, что эти люди прошли тщательную проверку в фильтрационных лагерях, что им доверили оружие и, следовательно, к ним должны относиться так, как относятся в любом воинском подразделении к обычным красноармейцам, то есть не унижая их человеческого достоинства, строго по уставу, с партийной ответственностью и принципиальностью. В то же время вы должны ни на минуту не забывать, что это за люди, какое прошлое отягчает их совесть. Вы должны всё знать о своих людях, выявлять наиболее активных из них, постоянно держать их в поле зрения. Вплоть до того, что они думают и о чем говорят между собой. В каждой роте, в каждом взводе вы должны иметь своих информаторов, и о любом чихе вам должны докладывать раньше, чем чихнувший утрется рукавом. — И Гогулия утерся рукавом, наглядно показав, как это должно быть, и даже хохотнул, довольный своей шуткой. В зале тоже всплыл редкий хохоток, но тут же и утонул в напряженном молчании.

Затем Гогулия сообщил, что с командованием батальона, где произошло ЧП, разбирается трибунал, что выводы будут сделаны самые решительные, что он не потерпит, чтобы и в других батальонах представители «Смерша» вели себя столь безответственно и непрофессионально, что в самое ближайшее время в батальоны будут направлены комиссии, которые проверят, как идет формирование, какие в батальонах настроения среди рядового состава, как исполняют свои обязанности представители «Смерша».

— Ваша прямая обязанность упреждать всякое поползновение на боеспособность наших воинских формирований как со стороны врагов явных, так и тех, кто своими безответственными действиями помогает врагу в его стремлении продлить агонию гитлеровской Германии, оттянуть хотя бы на минуту час нашей победы.

Поезд еле-еле тащился по наскоро отремонтированной колее, которую немцы перед отступлением пропахали специальными плугами так, что почти все рельсы и шпалы приходилось заменять новыми. Вагон то валился на одну сторону, то на другую, то подпрыгивал, то проваливался, и люди — в основном военные — мотались в нем так, что ни полежать, ни посидеть нормально было невозможно. А когда поезд проезжал по временным мостам, то в окно лучше не смотреть: глубоко внизу тускло мерцала свинцовая гладь воды, под колесами вагонов скрипели и хрустели клети, сложенные из бревен, все трещало и шаталось, почему и поезд двигался по таким мостам не быстрее пешехода.

Да Кривоносов и не смотрел в окно. Что он там не видел? Развалины? Перепаханные окопами поля? Вырубленные сады? Или длинные и аккуратные полосы молодого сосняка, посаженного немцами весной сорок второго как знак того, что они собирались на этих землях обосноваться навсегда? Или очень надолго, если иметь в виду, что сосна вырастает до состояния деловой древесины лет за тридцать-сорок. А то и все пятьдесят. Вот как далеко они заглядывали. И эти сосновые леса, пожалуй, единственное доброе дело, которое после них останется на Донецкой земле. И не только здесь, но, поговаривают, по всей Украине. Однако вряд ли кто-нибудь скажет им за это спасибо. Да и сажали не немцы, а русские бабы под их присмотром.

Потом мысли Кривоносова переметнулись на свой батальон. Если приедет комиссия, то ей ему представить будет почти нечего. Да и когда бы он успел? Месяца еще нет, как он в должности. Конечно, если бы постараться… Но он не очень-то и старался: в информаторах у него числится всего с десяток человек, да и те всякий раз докладывают, что в их ротах тишь да гладь да божья благодать. Нет, надо сбросить с себя лень, нажитую в период безделья на полустанке, затерявшемся в казахских степях. А попробуй-ка там не разленись, если вся природа ежедневно нашептывала ему: «Не спеши. Куда спешить? Некуда. Смотри и ни о чем не думай. Как ни о чем не думает сама степь, неподвижные над нею облака, парящий в вышине беркут, бредущие в мареве стада сайгаков, неподвижный в безветрии седой ковыль». Да если и ветер, все равно ковыль никуда не движется, крепко вцепившись корнями в жирную землю, разве что непоседливые шары перекати-поле несутся куда-то вдаль, прыгая и взлетая иногда в самое небо, кружась там в невидимых вихрях и снова падая на землю. А потом глянешь в какой-нибудь овраг, а там этих перекати-поле целое кладбище — и никуда они уже не спешат. Кладбище остановившегося движения. Поэтому и самому не хочется никуда спешить, — не в овраг же к перекати-поле! — а хочется лежать и смотреть в небо. А когда вот так лежишь, не чувствуя своего тела, точно оно парит в воздухе, начинает казаться, что никакой войны нет, что тебе померещилась она в один из ненастных дней в начале лета, когда над степью вдруг заклубятся черные тучи, стремительные жгуты молний с ужасающим треском понесутся вниз, вонзаясь в голые вершины холмов, а ты такой маленький и ничтожный, один во всей этой степи, и некуда спрятаться, негде укрыться от падающих ослепительных жгутов, и даже земля, отвечающая небу утробным гулом, не кажется тебе надежным прибежищем. Потом тучи, недовольно ворча, уплывут за горизонт, очистив синеву неба и ослепительное солнце, зальются жаворонки, степь закурится испарениями, насытив воздух запахами разомлевшей со сна молодой беременной женщины, расцветет маками и тюльпанами, а ты, промокший до нитки, все будешь оглядываться и не верить, что остался жив среди неистовства расцветающей природы. И будет чавкать под копытами мокрая земля, будут беспечно перекликаться мутные ручейки и пересвистываться сурки, а твоя кобылка станет с храпом нюхать воздух, тоненько ржать и не слушать повода…

С вокзала Кривоносов шел быстро, торопился. Ему казалось, что пока он ездил в Харьков, в батальоне что-то случилось, а отвечать придется ему, Кривоносову. Правда, до этой поездки в батальоне он не замечал ничего такого, что перечислил в качестве причин ЧП полковник Гогулия. И командиры рот и взводов ведут себя нормально, никто из них не использует штрафников не по назначению; и комбат в меру требователен к своим подчиненным, и его замполит что-то делает, проводит какие-то мероприятия. Теперь, однако, придется глубже разбираться во всей этой деятельности, самому впрягаться в работу, обрастать сексотами, чтобы в каждом взводе было их хотя бы по два-три человека. Ну и, разумеется, внимательно посмотреть, не проявляются ли где какие-нибудь группы, не обозначились ли некие лидеры, авторитеты.

Доложившись майору Левакову о прибытии и коротко изложив ему суть происшедшего в макеевском батальоне, старший лейтенант Кривоносов пошел в свой кабинет с намерением тут же приступить к делу. Но в кабинете на его столе лежало письмо…

Пока он раздевался и приводил себя в порядок после дороги, он все время видел это письмо — белый прямоугольник на черном от грязи, давно не чищенном столе. От кого оно? Может, от кого-то из его осведомителей? Но что-то подсказывало Павлу, что это не так, и он вдруг почувствовал в груди своей сердце: как оно бьется, толкаясь в ребра, и что при этом во рту стало так сухо, что языком пошевелить неприятно.

Ничего хорошего от этого письма он не ждал. И потому не спешил к этому письму. Он умылся, расчесал волосы алюминиевой самодельной расческой, выпил кружку тепловатой воды, закурил, и только после этого подошел к столу, сел и взял письмо в руки — первое в его жизни письмо, полученное от… от кого бы то ни было.

Почерк был незнакомый. Но обратный адрес сказал ему, что письмо, как он и предполагал, из Чкалова, от Дарьи. Павел не ожидал от нее столь быстрого ответа на свое единственное короткое письмо. Более того, он вообще не ожидал от нее никакого ответа. Он так и написал ей: мол, если хочет, пусть ответит, если нет… если не ответит, он на нее не обидится, потому что… потому что война, неизвестно, выживет он или нет, а ей надо устраивать свою жизнь, растить сына… Он написал ей так не потому, что ему она отсюда, издалека, была безразлична, скорее наоборот: он тосковал по ней и боялся этой тоски, не хотел ее, привыкнув к тому, что с женщинами сходился легко и легко же расставался, не отягощая себя никакими обязательствами. А тут все не как раньше, все по-другому. К тому же очень хотелось, чтобы где-то его ждали и думали о нем. Правда, об этом своем желании он в письме не писал. Более того, письмо его было сухо, точно отчет о проделанной работе, и это было первое написанное им в своей жизни письмо, и как только он отнес его на почту, то постарался тут же выкинуть из головы и Дарью, и это письмо.

«Милый мой Павел!» — прочитал Кривоносов, и что-то в груди его распустилось горячее и большое, так что даже дышать стало трудно: никто еще ему таких слов не говорил. А в письме он вообще не ожидал прочитать ничего подобного.

«Милый мой Павел, — еще раз прочитал он и, с трудом оторвавшись от этих трех удивительных, можно сказать, необыкновенных слов, заскользил по строчкам. — Я получила твое письмо. Что вполне естественно: иначе бы я не знала, куда отвечать. Ты представить себе не можешь, как я его ждала, что передумала ночами, вспоминая о тех месяцах, что мы прожили вместе на степном полустанке „85-й километр“. Признаться, письмо меня несколько разочаровало, будто его писал совершенно чужой, малознакомый мне человек. Но, зная твой характер, я рассудила, что иного ты просто не мог написать. Слава богу, что хоть это.

Милый, милый Павел! Мы с сыном так многим тебе обязаны, ты так неожиданно вошел в мою жизнь, так прочно занял место в моей душе, что судьба твоя стала частью моей судьбы, что бы с тобой и с нами ни случилось. Да, на войне убивают или калечат, и в тылу, случается, тоже гибнут люди, но надо надеяться на лучшее, верить в это лучшее — только в этом случае у человека появляется „поплавок“, с помощью которого он может удержаться на поверхности, несмотря на волны и водовороты. Лично я верю, что с нами ничего страшного не произойдет, что мы, придет время, встретимся, и прошу у судьбы лишь одного — чтобы разлука и лихолетье не погасили тот огонек, который горел в нашей маленькой комнатке на „85-м километре“».

Вот что значит учительница: так складно писать Павлу и не снилось.

С час, пожалуй, он не мог прийти в себя, метался по своему кабинету, курил, и все время в мозгу его звучал голос Дарьи: «Милый мой Павел», а перед глазами стояла единственная строчка из всего письма, и эта строчка светилась розоватым светом, напоминающим раннюю зарю. Он вновь и вновь брал в руки письмо, вглядывался в эту строчку, ничем от других не отличающуюся, но всего остального как бы и не существовало.

 

Глава 15

Только к обеду Павел пришел в себя и стал с помощью дневальных по батальону вызывать к себе информаторов из рот, начиная с первой. Постепенно письмо отодвинулось в сторону, но след от него остался на его лице: всегда несколько угрюмое и непроницаемое, оно разгладилось, даже голос его изменился, став бархатистее и приветливее.

Из первой роты явился бывший интендант Пилипенко, совершенно лысый человек лет сорока, с потухшим взглядом бесцветных глаз. Он вошел боком, остановился у двери, доложил о прибытии.

— Проходите, Пилипенко, проходите! — радушно пригласил Кривоносов, встретив его у двери, и даже пожал руку. — Садитесь: в ногах правды нет. Закуривайте, — и пододвинул ему через стол пачку папирос «Пушка».

Пилипенко сел на краешек табурета, взял папиросу, закурил, пуская дым себе под ноги.

— Был я в Харькове, — стал рассказывать Кривоносов доверительным тоном, заглядывая в глаза штрафника. — Только что вернулся. Вызывали в управление на совещание. В одном из батальонов, таком же, как и наш, случилось ЧП. Проникшие в батальон агенты гестапо пытались поднять вооруженное восстание, погибло много людей, начальство за недосмотр отдали под трибунал, одних поставили к стенке, других отправили в лагеря, — врал Кривоносов, чтобы было пострашнее и проняло до самого копчика. — Не исключено, что и в наш батальон внедрили или попытаются внедрить гестаповских агентов-провокаторов. Бдительность должна быть на все сто, иначе головы полетят, а моя — в первую очередь, батальон расформируют и ушлют в лагеря.

Кривоносов говорил, но Пилипенко слушал его слова равнодушно: то ли не верил, то ли ему было все равно, что и где происходит и что станется с командованием и с ним самим. Возможно, оттого, что недавно получил весточку: поселок, расположенный на Волыни, где он служил до войны и где оставалась его семья, немцами уничтожен до основания, людей всех либо перебили, либо угнали в Германию. А поскольку жена Пилипенко была еврейкой, то шансов у нее вместе с детьми остаться живыми было так мало, что и не видно.

Все это Кривоносов знал из писем, которые отсылались из батальона и приходили в батальон: письма сперва попадали к нему, а уж потом шли по назначению. Если, конечно, их не отправляли тайком через гражданскую почту.

— Такие-то вот дела, Дмитрий Иванович, — продолжил агитацию Кривоносов. — Сами понимаете, что гестапо и абвер не дремлют, сам Гитлер поставил перед ними задачу всевозможно вредить советской власти и Красной армии изнутри, сеять панику, неуверенность и сомнение в наших рядах. Гитлер понимает, что, если в Красную армию вольются такие батальоны, как наш, пощады не жди. Тем более что тем, кто отличится в первом же бою, будут возвращены воинские звания и все прочее, и, таким образом, наша Красная армия усилится еще больше…

Пилипенко на эти слова лишь кивнул головой, но и этого хватило, чтобы Кривоносов перешел к сути дела:

— Исходя из вышеизложенного, можно сделать вывод, что в нашем батальоне тоже могут скрываться враги советской власти, наймиты гестапо и абвера. Я уверен, что и вы, Дмитрий Иванович, не исключаете такой возможности.

— Не исключаю, товарищ старший лейтенант, — открыл наконец свой рот Пилипенко.

— На основании чего вы делаете свой вывод?

— На основании того, что вы только что мне сказали.

— Ну а сами-то вы, сами ничего такого не замечали у себя в роте? Скажем, кто-то с кем-то шепчется по углам, сбиваются в группы или еще что? Ничего такого не заметили?

— Нет, ничего такого не заметил. А шептаться… Так мы все давно отучились говорить в полный голос, только то и делаем, что шепчемся, — чуть ли ни шепотом произнес Пилипенко и опустил голову.

— Мм-да, — кивнул головой Кривоносов. — Это я понимаю. Но от этого пора отучаться: это вам не концлагерь, это воинская часть… — Помолчал немного, не зная, с какой стороны подступиться к своему информатору, затем спросил: — Ну а за время моего отсутствия что-нибудь произошло?

— В патрули стали посылать, — пожав плечами, ответил Пилипенко. — Два дня назад патрули на вокзале бандитов постреляли.

— Вы там были?

— Нет, из второй роты. Сам комроты Красников ходил в патруль со своими. Вот они там этих бандюков и порешили. А меня в патруль не посылали.

— Ну а в вашей роте есть люди, которые кажутся вам подозрительными? Ведут себя как-то не так, — стал развивать свою мысль Кривоносов. — Или там разговоры неположенные…

— Нет, товарищ старший лейтенант, таких людей не видно. Всех подозрительных еще в фильтрационном лагере отсеяли. Люди больше думают, чем говорят, да и говорить не о чем: все и так ясно.

— Ну, хорошо, Дмитрий Иванович, можете быть свободны. Но я об одном вас убедительно попрошу: повнимательнее присматривайтесь к людям. От этого, между прочим, зависит и ваша судьба тоже, — добавил Кривоносов со значением, но не стал разъяснять, от чего именно зависит судьба Пилипенко: пусть поломает голову, пусть дойдет до кондиции и, если не дурак, поймет свою выгоду и сам станет приходить и докладывать обо всем, а про себя Кривоносов решил, что, пожалуй, возьмет этого Пилипенку к себе в качестве ординарца.

Вторым Кривоносов вызвал бывшего старшего лейтенанта Олесича из второй роты.

У этого Олесича биография — ничего особенного. Беспризорник, затем воспитанник детской колонии имени Горького, руководимой знаменитым Макаренко. Затем пехотное училище, участие в финской кампании. Войну с немцами начал в районе Минска, неплохо проявил себя в качестве командира роты. Был ранен. Имел награды. Осенью сорок первого, командуя ротой московского ополчения, попал в плен под Можайском, будто бы в беспамятстве, а дальше немецкие лагеря и полная неизвестность, как он себя вел в этих лагерях, каким образом выжил, почему не бежал к партизанам. Сам он все это объясняет разными стечениями обстоятельств, но проверить эти обстоятельства невозможно, вот и приходится полагаться на его слова да на полное отсутствие компрометирующих данных. Зато сотрудничать он согласился сразу же, не отнекиваясь и не ссылаясь на неумение и неспособность справиться с поставленной задачей. Эта сговорчивость и обнадеживала и настораживала. Настораживала и сама внешность Олесича: лицо узкое — топориком, глаза бегающие, речь невнятная. То ли дурачок, то ли придуряется. Надо будет присмотреться к нему повнимательнее, а то, не дай бог, подведет под монастырь в самую ответственную минуту. Тем более что ни сам он писем никому не пишет, ни ему никто, и понять, что он из себя представляет, не так-то просто.

Вызванный Олесич явился не сразу, а минут через двадцать. Кривоносов хотел было выговорить ему за это, но воздержался: не стоит обострять отношения с самого начала, сперва надо приглядеться, нащупать слабые стороны характера, может, сам проговорится о своем прошлом. Это как раз тот случай, когда поспешность вредна, тут надо брать пример с беркута-орла: кружить и кружить на одном месте, выглядывая свою жертву, которая не видит дальше своего носа, и как только потеряет бдительность, тут-то и нанести разящий удар.

Олесич выслушал информацию Кривоносова с нескрываемым любопытством, с готовностью кивал головой, сочувствовал и выражал полное понимание. И на вопросы отвечал вполне определенно, правда, сперва долго морщил свое острое лицо, тер лоб, будто вспоминать для него такое трудное дело, такое трудное, что и описать даже невозможно, но пусть старший лейтенант сам увидит и оценит старания рядового Олесича.

— Да-да-да, — тряс он головой, откидывался к стене, закатывал глаза. — Группы… Да-да, как же, как же… Имеются группы. А как же. Имеются. Только я не присматривался, но теперь, поскольку товарищ старший лейтенант меня такой постановкой вопроса конкретно озадачили, буду иметь в виду и все фамилии представлю в точной их реальности. И личности имеются среди личного состава. Например, бывший капитан второго ранга Пивоваров — очень заметная личность и по фигуре, и по авторитету. Еще бывший майор танковых войск Гаврилов. Говорят, во время патрулирования он не выполнил приказ старшего по званию, за что имел два наряда вне очереди. Подробностей не знаю, но перед строем объявил сам комроты Красников: мол, за невыполнение приказа и так далее. Опять же, песни: советские песни не поют, а все больше каторжные про бродягу и прочее. Ну и письма: пишут все и каждый день. А чего писать? Все одно и то же.

И Олесич передернул острыми плечами, будто под гимнастерку его попала блоха или колючка.

И весь день Павел Кривоносов вызывал к себе людей, подолгу разговаривал с ними, внушал, увещевал, выпытывал. И на другой день продолжил то же самое, и на третий, но уже исключительно для того, чтобы завербовать новых информаторов. При этом людей вызывал, ориентируясь в основном на их письма, которые ему приходилось читать иногда всю ночь напролет, чтобы особенно не задерживать с отправкой, не вызвать подозрения и тем более недовольства. Более всего Кривоносова интересовали те люди, кто нашел свои семьи и теперь, в страхе потерять их, готов был на все. Именно на это и давил Павел, хотя попадались и такие субъекты, для которых ни семья, ни долг перед Родиной, ни присяга ничего не значили, как только дело доходило до того, чтобы доносить на своих товарищей.

Один из них, а именно тот самый Гаврилов, который чем-то проштрафился во время патрулирования, так вот прямо и сказал:

— Я сексотом никогда не был и не буду, товарищ старший лейтенант. Не приучен. А если мне кто-то не понравится, я ему об этом скажу прямо в глаза, но не стану бегать по начальству и подпирать двери их кабинетов. Армия сильна доверием и товарищеской спайкой, а если все начнут следить друг за другом, то ничего от армии не останется. Так что вы уж сами, а меня увольте.

Если бы в инструкции не было записано, что подобные рассуждения нельзя рассматривать в качестве измены, а лишь как проявление характера и несознательности, то Кривоносов, не задумываясь, отправлял бы таких людей в особый отдел — пусть там разбираются. Но приходилось терпеть и даже не повышать голоса. Тем более что и на партийную совесть не надавишь: нет у бывших офицеров партийности, вся вышла в тот момент, как подняли перед врагом свои руки.

Ну и бывшие сержанты и рядовые. Таковых в батальоне было не так уж много. Видать, их причислили к батальону по причине нехватки бывших офицеров для штатного состава. Иначе никак не объяснишь. Этот контингент Кривоносов, исходя из их писем, разделил на две категории: тех, которые были озлоблены на командиров вообще и полагали, что именно из-за них попали когда-то в плен, и тех, кто пройдя через лагеря, превратились в манекенов, которым все равно, что будет с ними завтра. Особенно те из них, кто успел выяснить, что семьи их погибли то ли от немцев, то ли в тылу по каким-то неизвестным причинам; или, хуже того, жены не сохранили верность пропавшим без вести мужьям. Этих, последних, Кривоносов оставил на последок.

— Группы? — переспросил бывший старший сержант Буркин, лет тридцати, с вытянутым вверх угрюмым лицом. И надолго задумался. — Так они все, бывшие-то, поделимшись на группы, товарищ старший лейтенант, — ответил он убежденно. — Они и до войны про меж себя кучковамшись: младшие отдельно, старшие тожеть, полковники да генералы — само собой. И черт их душу, извиняюсь, знает, о чем они промеж себя рассуждают! Однако, неча бога гневить, с нами, с рядовыми то есть, держат себя обходительно, но в свои разговоры не пущают. Рылом, стал быть, не вышли. Так что вы, товарищ старший лейтенант, будьте покойны: если что замечу или услышу, сразу же доложу. Я теперь спать не буду, а все их разговоры на чистую воду выведу. Не сумлевайтесь.

За неделю Кривоносов сделал столько, сколько не сделал за предыдущий месяц, поэтому прибывшая в батальон комиссия не нашла серьезных упущений в его службе. Разве что незначительную мелочь. Так без этого никак нельзя: иначе и саму комиссию разгонять надо и отдавать под трибунал.

«Милый мой Павел».

Временами не хотелось никого видеть, уговаривать, писать отчеты. А скоро, говорят, на передовую, обучение идет к концу, каждый день марш-броски с полной выкладкой, атаки, рытье окопов, борьба с танками и прочее. Сейчас бы в Чкалов, к Дарьюшке, хотя бы на одну ночку — и к черту этот батальон, а войну — так тем более. Мало, что ли, он повоевал за свою короткую жизнь!

 

Глава 16

Небо хмурилось уже третий день, но, господь милостив, удержал дождик в своих закромах, не дал пролиться на землю, зато прикрыл ее облаками от северных ветров, от неизбежных о сю пору заморозков, чем и способствовал окончательной уборке картофеля, капусты, моркови и свеклы.

Председатель колхоза «Путь Ильича» Михаил Васильевич Ершов в бога вроде бы уже не верил, поскольку и бога отменили, и церкви закрыли, и ничего ужасного не случилось: ни тебе конца света, предрекаемого когда-то кликушами, ни даже маломальского потопа или других каких видимых напастей. Более того, большевики всех, кто был против них, побили, загнали в тартарары, худо-бедно, а страну подняли, и хотя война все-таки пришла на землю, с которой изгнали бога и его прислужников, так войны бывали всегда, и каждый при этом просил у бога себе победы и низвержения врагов своих. А большевики не просили, однако немцев погнали, и, даст бог… — ну, если не бог, то кто-нибудь еще, — скоро побьют окончательно. Вместе с тем, бога Михаил Васильевич поминал всегда, что бы ни случилось, больше по привычке, чем по вере, которая держалась в нем с до революции, да, видать, не очень-то крепко. Да и откуда быть ей крепкой, если церковь изначально была помещицей монастырских крестьян и прочих, к ней приписанных по воле царской власти, обдирала их как липку, похуже иных Салтычих. Да и про кого больше всего рассказывается в сказках, как о самых зловредных, жадных и похотливых? О попах же в первую очередь. А почему? А потому что с амвона возглашают одно, а в жизни творят противное своим возглашениям. Блюли бы они чистоту веры своей, может, и революции не понадобились.

Михаил Васильевич медленно брел вдоль опушки леса, шурша опавшей листвой, искоса поглядывая на побуревшее поле, на кучи ботвы, еще не убранной и не свезенной в силосные ямы, на дальние леса, задернутые слабой дымкой, на вышагивающих по полю грачей и ворон. Правда, картофельная ботва корм не шибко-то и хорош, а ученые поговаривают, что даже опасен для коров по причине содержания в нем каких-то особо вредных веществ, но в бескормицу, если она, не дай бог, случится, и такой корм, смешанный с другими кормами, сгодится, потому как почти все заготовленное летом сено пришлось отдать Красной армии, себе осталось — до марта не хватит, хотя коров и прочей живности против прежнего в колхозе сохранилось менее чем втрое. Тут и спешная эвакуация сказалась осенью сорок первого, и возвращение назад, когда стало ясно, что немца дальше не пустят, — и не пустили: не дошел немец до Мышлятино километров пятьдесят, а все равно, — многого лишился колхоз за два с лишком месяца беготни в сторону Колязина и обратно. Не все, конечно, уходили в отступление, не всё потащили с собой, но и назад вернулись не все, и не всё притащили из того, что брали. Особенно скотину. Война, чтоб ее…

Поодаль двигались по полю реденькой цепочкой ребятишки, подбирали оставшиеся картофелины в корзинки, сносили в одно место, пересыпали в мешки. Много они не соберут, но предыдущие голодные годы, когда из колхозных амбаров государство выгребало почти все, что там лежало, чтобы накормить армию и заводских рабочих, заставляли Михаила Васильевича ценить каждую пригоршню зерна, каждый мешок картофеля. Эту небольшую добавку он рассчитывал держать особо, в качестве неприкосновенного запаса — на всякий случай, потому как о своих колхозниках позаботиться некому, кроме как председателю. Так что пусть ребятишки собирают: с каждого мешка им премия в виде ведра картошки. А еще морковь, свекла, репа, брюква… Они глазастые, ничего не пропустят.

Дойдя до края поля, Михаил Васильевич свернул к кладбищу, нашел могилу старшего сына Михаила, присел на покосившуюся лавочку. Да и все здесь покосилось, все обветшало, некому и недосуг ухаживать за мертвыми, когда на живых рук и времени не хватает. Было у Михаила Васильевича пятеро сыновей и четыре дочери, осталось только три дочери… и ни одного сына, но лишь старший, Михаил, помер своей смертью и лежит на деревенском погосте, остальных забрала война и раскидала их косточки невесть где. Разве думал Михаил Васильевич когда-нибудь, что такое случится именно с ним, чтобы всех сыновей сразу — хоть бы одного сына оставила в живых, проклятая! Хоть бы одного! Даже и покалеченного. Но не он один такой: в деревне почти все семьи лишились своих мужиков, разве что двое-трое еще пишут с фронта письма, но никто не поручится, что сегодня или завтра не оборвется эта тонкая ниточка, соединяющая их с отчим домом. А сколько братьев его, Михаила Васильевича, родных и сводных, разделили участь его сынов. Начнешь считать — пальцев не хватает. Отец за эти годы так постарел, так его пригнуло к земле, что иногда кажется, видя издалека, как он шагает по дороге, опираясь на палку, что не иначе потерял что-то и теперь ищет, обшаривая глазами каждую кочку, каждую бочажинку. А то вдруг остановится и подолгу стоит на одном месте: то ли забыл, куда идет, то ли сил нету идти дальше. Да и то сказать — уж далеко за семьдесят.

О себе Михаил Васильевич думает меньше всего. Хотя… увидели бы его сыны, не узнали бы своего отца. Вон Аня вернулась из эвакуации, глянула на своего тятьку и разрыдалась: не признала с первого взгляда. А мать? Голова вся белая, руки дрожат, и тоже, случается, остановится, будто налетит на стену, и в слезы. Уж Михаил Васильевич снял со стены все фотографии своих сынов и дочерей, чтобы лишний раз не бередили душу, и без того изнывшуюся после получения похоронок — одна за другой, одна за другой с небольшими перерывами. Двое погибли где-то под городом Почепом, — а поначалу-то и вообще считались пропавшими без вести, только недавно пришла весточка, что погибли и где похоронены; еще один под Киевом, последний — в донских степях возле станицы Селивановской, которую не на всякой карте и найдешь. И все это как обухом по голове, один удар страшнее другого. А потом и дочь Фрося, ушедшая в армию по медицинской части, умерла в госпитале после тяжелого ранения. Легко ли такое вынести… И только каждодневные заботы, заботы и заботы помогали подниматься по утрам и весь день стоять на ногах — стоять и не падать. Опять же, были бы они одни такие, то, может быть, и не выдержали: умом тронулись бы или еще что. А то ведь вся деревня, а выше глянуть — вся страна.

Михаил Васильевич тяжело поднимается и бредет к деревне, к правлению. Поговаривают, что будут объединять колхозы, чтобы как-то охватить истощенными войной силами неизменную землю, требующую человеческого глаза и заботы. Да только неизвестно, что из объединения получится. Хотя, конечно, председателей колхозов станет меньше, людишек при колхозных правлениях тоже, но у нас ведь как делается: свалят всех в кучу, а там разбирайся. А разбираться надо заране, а не опосля. Да станут ли, спросят ли? Вряд ли.

Возле правления колхоза стояли знакомые райкомовские дрожки, и Михаил Васильевич замедлил шаг: из райкома приезжают не просто так, а чтобы накачать и пропесочить — другого они не знают. Он оглядел свою деревеньку, видную всю от одного края до другого, стараясь посмотреть на нее как бы сторонними, райкомовскими, глазами. Деревенька мало изменилась за последние годы. Разве что коровник да правление построили перед войной, которые теперь выделялись на общем обветшалом фоне, как невесты среди стариков. Особенно правление, крытое железом, с двумя печками-голландками, отдельными кабинетами для председателя и бухгалтера, просторным помещением для собраний, в котором иногда крутят кино. И скажи, ведь не тронул фашист деревеньку, ни одной бомбы на нее не сбросил. А если подумать, то когда ему сбрасывать, если, подошед к Москве, вынужден был отступить? На все русские деревни никаких бомбов не хватит, никаких снарядов.

В своем кабинете Михаил Васильевич застал заместителя секретаря райкома партии по оргвопросам товарища Хлюстова, из местных, демобилизованного из армии по случаю ранения. Тот сидел за председателевым столом и разговаривал по телефону. Едва Михаил Васильевич переступил порог, Хлюстов поднялся и, не отрывая трубки от уха, протянул ему руку, затем сказал кому-то, что перезвонит потом, и тут же положил трубку, из чего Михаил Васильевич сделал вывод, что Хлюстов говорил с кем-то о нем, о председателе, и почувствовал, как сердце вдруг застучало часто и сильно, и даже дышать стало тяжело. Однако это продолжалось всего несколько секунд, пока он снимал дождевик и картуз и вешал их на гвозди, вбитые в стену. В голове за эти секунды пронеслось, не облекаясь в нечто определенное: а вдруг еще какое несчастье привез Хлюстов на его голову вроде дополнительного налога или добровольных пожертвований в пользу фронта, хотя больших несчастий, чем те, что уже случились, и выдумать трудно.

А Хлюстов, мужчина лет сорока, то есть еще молодой и в силе, однако изрядно побитый жизнью, с тяжелым взглядом свинцовых глаз, окруженных частой сеткой морщин, освободил председателево место за столом, скромненько сел сбоку и принялся потирать левой рукой локоть правой, пораженный осколком немецкой мины. Но и Михаил Васильевич не полез на свое место, а тоже умостился на лавке обочь стола, точно это был уже не его кабинет, а чей-то еще.

— О делах не спрашиваю, — начал издалека Хлюстов. — Знаю, что планы по всем пунктам колхоз выполнил и даже перевыполнил. По секрету скажу тебе, Михал Василич, что к Ноябрьским поданы списки на награждение, и твоя фамилия в тех списках имеется. А чем наградят, это уж как наверху решат.

— Спасибо на добром слове, Федор Кондратич, — произнес Михаил Васильевич, потому что надо же было что-то сказать на это, а не молчать: неприлично все-таки. А потом спохватился: — Я-то что! Вот моих баб наградить, которые все на своем горбу тащат, вот их — их надо пренепременно, им положено по трудам их и старанию. И лучше всего — ситцу бы или еще там чего, потому как обносился народ до крайности…

— И бабы ваши не забыты: партия все учитывает, каждому воздает по трудам его. Но я к тебе, Михал Василич, не за этим прибыл. У меня к тебе разговор особый: серьезный и ответственный. Собирался сам первый секретарь райкома Петр Никитич Храмов приехать, да вызвали в обком. Он и поручил мне, потому как разговор этот не терпит отлагательства.

— Тогда погоди, Федор Кондратич, — остановил Хлюстова Михаил Васильевич. — Погоди малость. Я скажу сейчас, чтобы чайку нам сообразили, а то я с утра все по полям да по полям — во рту пересохло. А когда во рту сухо и в животе урчит, не до серьезных разговоров.

Но Варвара Курочкина, колхозная бухгалтерша, женщина молодая, цветущая, с круглым миловидным лицом и толстой косой, уложенной на голове крупным венцом, но уже два года как вдовая, а потому с застывшей в серых глазах печалью, входила с подносом, на котором стояли фарфоровые чашки и чайники, расписанные цветами, — все, что надобно для чаепития и что было специально для этого приобретено еще до войны, — ну и, ясное дело, домашние калачи и ватрушки торчали румяными боками из плетеной хлебницы.

Варвару Михаил Васильевич подобрал во время возвращения из отступления. Она ютилась с двумя детьми в баньке, и все трое дошли, что называется, до ручки: ни еды, ни одежки, дети простужены, а баньку топить нечем. Бежала Варвара из Торопца, где работала бухгалтером на хлебозаводе и застряла в небольшой деревушке, где в каждой избе повернуться нельзя от наплыва беженцев. Бухгалтер Михаилу Васильевичу позарез был нужен, поскольку своего забрали в армию, вот и прихватил он с собою Варвару — из жалости и по нужде, поселил у Прасковьи Конюховой, у которой двух сынов и мужика забрали в армию, да видать, навечно: ни письма, ни похоронки от начала войны.

Поставив на стол поднос, Варвара молвила певуче:

— Кушайте на здоровье.

И вышла из кабинета, покачивая крутыми бедрами.

Хлюстов и Михаил Васильевич проводили ее стройную фигуру завистливыми взглядами и оба подавили в себе горестный вздох.

— Слыхали? — начал Хлюстов, когда первая чашка чаю была выпита в полном молчании и налита вторая. — Наши вчера Белград освободили, а союзники к границам Германии подошли. Теперь Гитлеру крышка. Теперь как со всех сторон навалятся на Германию, только пух и перья от нее полетят.

— Оно так, конечно, — осторожно поддержал Хлюстова Михаил Васильевич. — А сколько еще народу погибнет, сколько еще сирот и вдов образуется, пока до этого… до ихнего… как его? — логова доберутся, — страшно сказать.

— Что ж, война без этого не бывает, — начал было с устоявшимся оптимизмом Хлюстов, но споткнулся, опустил голову, поник и оттого сделался еще старше. Даже голос изменился. — Да-а, война свое берет, ничего не поделаешь. У меня в полку за два месяца последних боев и трети народу не осталось: немец дерется отчаянно, потому как конец свой чует. Опять же, скажу тебе, Михал Василич, на фронте к смертям вроде привыкаешь, но иногда, особенно после боя, оглянешься вокруг, на бугорочки своих солдат, которые по полю разбросаны, как помоченные дождем ржаные снопы, и вдруг что-то внутри дрогнет, и подумаешь: а с кем же потом страну поднимать? Откуда народу взяться, если самые сильные да здоровые погибли, а другие в калек превратились? Это ж кто останется после такого истребления мужского полу? Кто народ русский продолжать будет? Ведь в тылу-то одна немощь осталась, а от немощи немощь и пойдет дальше плодиться. Мне один московский профессор говорил, что Римская империя потому пала, что всех здоровых мужиков на войне истратила, а которые остались, все тем или иным образом хворые были. Опять же, если вспомнить историю, в греческом государстве под названием Спарта, откуда происходит Александр Македонский, хилых детишек при рождении сбрасывали со скалы, чтобы не зачинали хилое же потомство. Оттого Алексадр-то Македонский и завоевал пол-Мира. Так оно и ведется от роду. А у нас позади еще то Первая мировая, то гражданская, до одно, то другое, А теперь вот и эта…

Михаил Васильевич с удивлением посмотрел на Хлюстова: не ожидал от него таких слов, такого, можно сказать, непартийного настроения. Но тут же опустил глаза к чашке, решив промолчать, а Хлюстов, прожевав ватрушку и запив ее остатками чая, продолжил в том же духе:

— Дети в последнее время рождаются какие-то недоразвитые: одни по части умственных способностей, другие — то нога короче, то пальцев на руках нехватка, то еще что. Доктора говорят, что такое было после мировой и гражданской войн, а теперь вот опять, и будто бы происходит как бы накопление таких в народе изъянов, и если еще какая беда вскорости образуется, то и вымрет народ вконец, не выдержит всех напастей.

— Ну, это… — покрутил Михаил Васильевич в воздухе пятерней, решив было вступиться за народ. Но не вступился. И уронил руку в бессилии.

Сперва-то он подумал, что Хлюстов историю знает плохо, поскольку подобные напасти на Руси уже случались — и ничего, то есть, конечно, худо, но чтобы до последней черты, такого не было и не будет. Но тут же сообразил, что в райкоме и выше, видать, и впрямь получают конкретные данные от докторов и ученых по части рождаемости, коли замсекретаря райкома имеет такое твердое на этот счет мнение. А, с другой стороны, у здоровых людей семьи большие, у больных — один, много — двое детей, да и мрут они чаще, так что в конце концов здоровые возьмут верх, и сила народа восстановится всенепременно. Если доктора чего-нибудь не напутают. Ну, например, вроде того, что станут калек с того света вытаскивать за ради собственного удовольствия и славы. Тогда, конечно: от яблоньки — яблочко, от сосны — шишка, а от поганки — поганка.

Прикинув в уме все это, Михаил Васильевич, привыкший к осторожности с партийным начальством, перевел разговор на другое:

— У меня тут одна солдатка, вдовая уже, двойню родила… пацаны… ничего, крепенькие… — хмыкнул он, мотнув головой: — Мужика два года как убили, а она… Бабы все равно рожают, поскольку жизнь своего требует, запретов не признает.

— Да, это так, — согласился Хлюстов и даже посветлел лицом, вспомнив, видать, что-то свое, похожее.

Впрочем, и сам Михаил Васильевич, мужик еще крепкий, хотя перешагнул за шестьдесят, нет-нет да и утешит иную вдовицу по доброте своей. И не потому, что впал в распутство на старости лет, а потому, что жена после гибели сынов и дочери на глазах превратилась в старуху, высохла вся, да, вдобавок ко всему, ударилась в религию и плотские утехи почитает за грех: денно и нощно кладет пред иконами поклоны, все о чем-то просит своего бога. А о чем просить-то? И зачем — после всего, что уже случилось? Будто вернешь детей назад, будто виноваты были они перед кем-то. Разве тем, что родились на свет? Так за это не судят. Тем более не за что бога, если допустить его существование, славить и благодарить, коль все напасти от него, все муки человеческие от него же и будто бы за грехи наши. А какие у народа могут быть грехи? Никаких. Да только бабе не втолкуешь, у нее свое понимание: она на людей уже не надеется.

Но как-то Михаил Васильевич встал ночью по нужде, а в комнате жены свет горит и слышно бормотание. Подошел он к не плотно прикрытой двери, заглянул: его Полина Степановна стоит на коленях в одной рубашке лицом в угол, где в свете лампадки чернеют лики святых, и слышится ее страдающий голос, точно вода часто капает из рукомойника, задевая нечто медное или стеклянное:

— Боже святый! Боже мудрый и всесильный! — звенело громким шепотом в душном полумраке. — За что обезлюдил дом мой? За что побрал сынов моих и дочерь мою? До коих пор будешь измываться над людьми русскими? Мало тебе прошлых войн, так ты еще и эту надумал. А у людей сил уж никаких не осталось, в великих скорбях пребывающих. Каждый день на работе спину гнут, себя забываючи, на поле брани каждый день смерть косой сынов наших косит, а ты глядишь с небес и не хочешь остановить муки народные, по земле нашей разлитые, как половодие. Обрати взор свой, Боже праведный, на народ православный, не дай ему известися вконец, не дай земле пусту быти…

Михаил Васильевич попятился от двери, пораженный услышанным и увиденным. Не просила у бога его Полина, а требовала, хотя в напряженном голосе ее дрожали и звенели слезы, и, в то же время, била земные поклоны, изгибая свою худую спину, потерявшую былую стройность и гибкость. И каким языком просила! Никогда он от нее не слыхивал такой гладкой и складной речи, никогда в обиходе она не употребляла таких высоких слов.

 

Глава 17

С тех пор эта картина, как бы вырванная из полумрака тесной комнатушки, часто возникала перед Михаилом Васильевичем, в голове звенели страстные слова молений, всякий раз останавливая на миг дыхание и заволакивая глаза слезами.

Он помнил свою Полину шестнадцатилетней девчонкой, когда их впервые свели на смотринах. Стройная, с сильными покатыми плечами, вполне оформившимися крутыми бедрами и высокой грудью, она ясными глазами смотрела на своего восемнадцатилетнего суженого, теребя конец толстой косы с заплетенной в нее алой лентой. И ее и его тогда страшило предстоящее супружество, но и притягивало своей таинственностью. Как давно это было, сколько пришлось им обоим пережить за эти годы…

— Теперь о деле, Михал Василич, — отвлек его от горестных воспоминаний и грустных размышлений Хлюстов. Он только что закурил папиросу, согнав с лица мечтательную ухмылку, голос его принял официальный тон: — Что касается будущего, то оно, как говорится, в наших руках. А дело у нас с вами вот какое: людей в деревнях осталось мало, колхозы едва держатся, есть решение партии и правительства, чтобы, значит, в виду такого сложного положения в сельском хозяйстве, производить укрепление колхозов за счет объединения мелких. В райкоме разработан план, по этому плану ваш колхоз должен объединиться с тремя другими, а председателем этого нового колхоза решено предложить вашу кандидатуру. Лучшей кандидатуры на этот пост нету! — произнес Хлюстов решительно и даже прихлопнул ладонью по столу. — Храмов с этим планом нынче поехал в Тверь, там его утвердят, а вы пока подумайте над тем, как и что для осуществления этого плана надо предпринять в данном конкретном случае. Чтоб без спешки, не через пень-колоду, а с умом. К весне надо все это организовать, расставить людей на какое место кто способен, чтобы посевную провести организованно и без задержки. Мы не можем допустить, чтобы у нас пустовали посевные площади, зарастали бурьяном и кустарником. Страну надо кормить, а кроме нас сделать это некому.

Михаил Васильевич слушал молча, кивал головой. Затем поднялся, открыл окно, выпуская наружу папиросный дым. Он смотрел на дальние холмы, заволакиваемые ранними сумерками, и думал, что вот как оно все повернулось: в прошлые года из райкома приезжали, чтобы убедить мышлятинцев не выбирать председателем беспартийного Михаила Ершова, а теперь наоборот: приезжают уговаривать его, чтобы согласился быть председателем укрупненного колхоза. И как раз за это его и ругали, то есть за то, что он сам когда-то предлагал укрупнять некоторые хозяйства. В райкоме полагали, что ему власти над людьми хочется, а он не власти хотел, а видел, что в мелком хозяйстве невозможно применить все достижения аграрной науки, что здесь требовался размах и масштабы покрупнее. Теперь петух клюнул — и наверху сами наконец-то дошли до этого… Да, времена меняются, но ведь и он, Михаил Васильевич, тоже меняется — в том смысле, что стареет, силы уходят, а тут такая ноша, такая ответственность… А если глянуть с другой стороны, то что он будет делать, уйдя с председательского места? Куда приложит свои оставшиеся силы? Ведь они, силы-то, еще имеются. И как он будет изживать свою беду? Только в работе. Да и привык он командовать, привык подчинять себе людей, а без этого жизнь станет пресной и лишится всякого смысла. Стало быть, и сомневаться тут нечего.

И Михаил Васильевич повернулся к Хлюстову, произнес:

— Хорошо, Федор Кондратич, я подумаю.

— Тут и думать нечего! — воскликнул Хлюстов. — Тем более что ты сам, как мне стало известно, когда-то на укрупнении настаивал. Теперь время для этого пришло — а ты думать… Некогда нам думать, Михал Василич.

И закрутилась у Михаила Васильевича жизнь по новому кругу. Впрочем, оказалось, что забот почти что не прибавилось, а стали они другого рода, как бы поднялись сразу на несколько ступенек вверх, откуда мелкое почти не видно, а лишь крупные куски вновь создаваемого колхоза. Еще Михаил Васильевич с удивлением, но и с удовольствием, обнаружил, что его председательство воспринято в других деревнях как должное, будто никого другого посадить на это место и найти невозможно. И сами бывшие председатели маленьких колхозов приняли свое низложение до степени бригадира, а то и рядового колхозника, тоже как должное, точно только об этом и мечтали все свою жизнь. А разобраться, куда б они делись, если бы не приняли новых установлений партии и товарища Сталина? То-то и оно. Значит, держи ухо и глаз востро, чтобы кляузами да разными подсидками не внесли смуту в умы рядовых колхозников, не дали забуксовать новому направлению.

Впрочем, Михаил Васильевич за эту сторону особо не опасался: и раньше ему вставляли палки в колеса, и не ему одному, но, как говорится, бог милостив к тем, кто милостив к людям, а Михаил Васильевич зла никому не делал. Тем более что был здесь человеком своим, не пришлым, а многим доводился родней, хотя бы и десятой водой на киселе. В каждой деревне то ли Рощины по матери, то ли Ершовы по отцу. А еще мачехина родня, да сводных сестер и братьев. Так что в какую деревню ни приедешь, тебя и встретят, и накормят, и спать положат, если дело заставит припоздниться.

В марте Михаила Васильевича вызвали в Спирово для отчета о проделанной работе. Поехал он туда со своей бухгалтершей Варварой Курочкиной, а та со своим отчетом по части дебита-кредита. Но в райкоме долго не задержались, из Спирова на другой же день двинулись в Калинин, на областное совещание. Варвару можно было бы и отпустить, но Михаил Васильевич имел в виду кое-что приобрести в Калинине по линии обкома для своего колхоза: сеялки конные, плуги, новые семена, выведенные селекционерами, а в таком вопросе без Варвары никак: у нее не только в бухгалтерских книгах, но и в голове вся цифирь по полочкам разложена. Да и привык Михаил Васильевич видеть ее рядом — так спокойнее.

Давненько Михаил Васильевич не бывал в Калинине — аж с до войны. И не узнал города, так был он разрушен и опустошен. Улицы, правда, очищены от битого кирпича, воронки засыпаны, в центре кое-какие здания восстановлены, другие восстанавливаются, — и все больше руками пленных немцев и мадьяр, — сами жители что-то строят на месте своих сгоревших или разбитых бомбами и снарядами домишек, но еще долго городу возвращать былой вид, долго залечивать полученные раны. Но самое удручающее впечатление произвело почти полное на улицах безлюдье. Разве что в центре какое-то движение, да и то, скорее всего, по случаю совещания по сельскому хозяйству. И все больше женщины, а из мужиков — тот на костылях, этот пустой рукав засунул в карман, другой без глазу, а если все цело и на месте, то непременно старик вроде Михаила Васильевича. Обезлюдел город, обезлюдела область. Конечно, закончится война, кто-то да вернется, но вся надежда на вот этих мальчишек и девчонок, бегущих после уроков из полуразрушенной школы с холщевыми сумками через плечо.

Михаила Васильевича по старой памяти посадили в президиум совещания. На его груди светился рядом с орденом Ленина орден Трудового Красного знамени и две медали ВДНХ. Зато другие председатели колхозов — из новеньких, бывшие фронтовики — имели совсем другие награды, и не по две, как у Ершова, а вдвое и втрое больше. У иного так целый иконостас, а не грудь: там и силуэт товарища Ленина, и товарища Сталина, и знаменитых полководцев прошлого. Щедро нынче награждают, не то что в минувшие времена. Но воевать — это одно, а поднимать сельское хозяйство — совсем другое. У кого-то получится, а у кого-то и нет. Тем более что МТСов практически не существует: армия в сорок первом забрала все трактора для своих пушек, все грузовые автомобили. Лошадей — и тех почти не осталось, а на коровах какая пахота? Горе горькое. Вот и в новом колхозе у Михаила Васильевича двух десятков лошадей не набирается. Правда, в райкоме обещали, что к весне в МТС поступит несколько новеньких тракторов из Сталинграда, где уже начал работать тракторный завод, а в хозяйства дадут списанных из армии лошадей. Но это пока одни обещания, а что будет на самом деле, никто сказать не может. Однако именно под эти обещания Михаил Васильевич отправил в Торжок на курсы механизаторов пятерых пацанов, которым еще и пятнадцати лет не исполнилось. Но не ждать же, пока вырастут. Ничего, на тракторе быстрее расти станут.

Михаил Васильевич, сидя в президиуме и слушая речи ораторов, ни на минуту не переставал думать о том, что еще надо сделать в новом колхозе «Путь Ильича», чтобы распахать и засеять все запланированные на будущий год земли. Об урожае он пока не думает, об урожае можно будет думать потом, когда в руках будет хоть что-то, что может повлиять на урожай. А пока лишь навоз, который начнут вывозить на поля зимой, по снегу, на салазках да на розвальнях, в которые запрягать, акромя баб, почти что и некого. Прошлые зимы жалел Михаил Васильевич своих баб, обходился вынужденным севооборотом, потому что все равно всю землю обиходить было не под силу. За эти годы навозу скопилось много, и если будут лошади… Если будут… Тогда можно будет и колхозникам огороды запахать, чтоб не мучились по ночам, ковыряя лопатами скудные свои сотки. Что еще? Кое-где коровники надо ремонтировать, конюшни… Впрочем, с конюшнями можно подождать: если будут лошади, надо будет распределить их по дворам колхозников. А пока есть заботы поважнее, не терпящие отлагательства. Школа в Заболотье, например. Или мост через Осугу. Да мало ли…

— Слово предоставляется заслуженному руководителю колхоза «Путь Ильича», дважды орденоносцу товарищу Ершову Михаилу Васильевичу, — торжественно выкрикнул в переполненный зал председательствующий.

Михаил Васильевич поднялся, одернул поношенный свой пиджак, пошел к трибуне. Давненько он не выступал на таких больших собраниях — почитай, с тридцать девятого года. Положив на кафедру листочки с заранее написанной для него в райкоме партии речью, он оперся на трибуну обеими руками, прокашлялся и заговорил, в листочки те не заглядывая.

Он говорил о том, как он думает налаживать работу в укрупненном колхозе, какие надежды связывает с возрождающейся МТС, а что рассчитывает сделать своими силами. Он говорил о том, о чем только что думал, и вчера тоже, и все эти дни и ночи, когда проснешься за полночь, а думы — вот они, стоят в изголовье и тут же кидаются, расталкивая друг друга, в усталый мозг, и надо выстроить их по порядку, чтобы не погрязнуть в мелочах, а иметь в виду самое главное — колхозника, без которого ничего не сделать, сколько ни планируй. В речи своей Михаил Васильевич не жаловался на трудности, на недостатки, он исходил из того, что есть и как этим «есть» распорядиться по-хозяйски.

Михаилу Васильевичу хлопали долго и радостно, точно впервые услыхали речь живого человека. Даже секретарь обкома, человек новый, поскольку, поговаривали, прошлое руководство области пересажали за трусость и неспособность руководить областью перед лицом надвигающейся военной угрозы, а более за то, что сбежали и бросили город на произвол судьбы, — даже секретарь обкома, и тот, когда Михаил Васильевич сел на заднюю скамейку, повернулся к нему всем телом и долго тряс руку, широко улыбаясь: тоже, видать, ожидал чего-то похожего на все остальные речи, а тут — на тебе! — такое удивительное исключение.

Может, из-за своего выступления Михаил Васильевич так неожиданно легко уговорил кого следует, и ему выделили кредит и дали несколько конных плугов, косилок, оконного стекла для школы, гвоздей и даже железа на крышу.

Из-за этого же самого необычным блеском светились глаза у Варвары Курочкиной, и она, время от времени поглядывала на Михаила Васильевича так, точно видела его впервые, приговаривала:

— Ну, вы, Михал Василич, просто я не знаю кто: молодец, да и только. Вот уж не думала, вот уж не думала…

Поздним вечером они вдвоем пили чай у Михаила Васильевича в номере, поскольку сосед Михаила Васильевича, инженер по части электричества, съехал, а нового не подселили. И как-то само собой получилось, что Варвара осталась в его номере на ночь.

Когда первый угар прошел, Варвара то плакала, вспоминая свою загубленную войной молодость, то теребила Михаила Васильевича, требуя от него новых ласк изголодавшемуся своему молодому телу. А он все удивлялся, откуда у него берутся для этого силы, и еще тому, что вот уж два года Варвара рядом с ним, а случилось это только сейчас, до этого он и помыслить об этом не мог: зачем ей, молодой, такой старый хрыч? — и все перебивался на стороне с вдовушками преклонных лет.

«Вот ведь какая штука, — изумлялся Михаил Васильевич про себя, гладя Варварины голову и плечи. — Выходит, бабу надобно хорошенько удивить, чтобы она забыла и про возраст твой, и про твою кривую рожу». Впрочем, про кривую рожу — это Михаил Васильевич преувеличивал: рожа у него была ни только не кривой, но вообще без всяких изъянов, и даже наоборот: очень приятной и моложавой. А небольшой шрам над правой бровью, приобретенный еще в детстве, не портил его лицо, делал его мужественным и исполненным некой таинственности, которая частенько завораживала женский взгляд.

— Ну, Михал Василич, ну вы просто молодец, да и только, — шептала Варвара изумленно одно и то же, не находя других слов, может, не столько в похвалу председателю, сколько себе в оправдание, и терлась еще не просохшей щекой о его волосатую грудь.

Очень Михаил Васильевич опасался, что это Варварино изумление отныне поселится на ее миловидном лице и будет заметно каждому, кто повнимательнее глянет на нее, так эта ночь изменила бабу: всегда будто в воду опущенная, она вдруг расправилась, развернулась, как тот бутон с восходом солнца, из глаз исчезла затаенная тоска, они блестели и лучились.

Может, в деревне кто и заметил в ней перемену, может, и разговоры промеж баб велись на эту тему, но Михаилу Васильевичу, целыми днями пропадавшему в обширном своем хозяйстве, было не до этого, как более не представлялось возможности остаться с Варварой наедине хотя бы и на короткое время: с раннего утра до позднего вечера вокруг него роились люди, у каждого из них было свое к нему дело, каждого надо выслушать, вникнуть в это дело и принять решение. Зато воспоминание о той ночи в гостинице теплилось в нем свечным огарочком и грело его одинокую душу несбыточными желаниями.

 

Глава 18

Солнце садилось в ущелье между двумя горными хребтами, разбросав по сторонам многоцветье своих лучей, так что казалось, будто эти лучи исторгаются из самих гор: из золотых россыпей — золотые, из серебряных — белые, из россыпей самоцветов — зеленые и красные, из льдов и снегов — голубые. А сами горы погружались в густую лиловость, однако все-таки наполненную светом, то ли падающим на них с белесого неба, то ли отраженным озерной гладью, по которой причудливым калейдоскопом перемещались солнечные лучи. Зато горы напротив сияли всеми цветами радуги — от черного до желтого, и чем выше гора, тем ярче светилась ее вершина, тем мрачнее тени скапливались у ее подножия, постепенно расползаясь во все стороны.

Александр Возницын, отложив кисти, неотрывно следил за игрой света и тени вокруг себя и поражался тому, что ни один закат не походит на другой, каждый имеет свою расцветку, свой основной тон, свое настроение. Совсем другое дело — рассвет. Он начинается с того, что над темными хребтами гор постепенно блекнут звезды, на густой ультрамарин неба робкими мазками ложится пурпурное индиго, мазки все гуще, решительнее, и вот разливается заря, поднимаясь все выше и выше, однако едва-едва отражаясь на окружающих долину горах, почти незаметно вылепливающихся из неподвижной тьмы. Затем неожиданно вспыхивает в седловине горного хребта солнце, и почти сразу же наступает день. Поэтому-то восход для него, художника, не так интересен, как закат, но именно его Александр не может свести к единому знаменателю, чтобы вся эта переменчивость красок отразилась на одном же холсте. Он написал десятки этюдов, не дурных самих по себе, но все выходило не то: не ложилось на холст нечто главное, глядя на которое сразу же и безошибочно можно определить: да, это Алтайские горы в пору преддверья осени, и никакие другие.

Впрочем, другие Александру видеть не довелось, поскольку всю свою жизнь провел среди лесов и полей, невысоких холмов, озер и речек Среднерусской равнины. Да он раньше пейзажем почти не интересовался, полагая, что природа — это нечто вечное и неизменное, а дело художника отражать свою эпоху посредством человека, меняющего жизнь и меняющегося вместе с жизнью.

Но вот судьба забросила его вместе с семьей в глухой городишко Ойрот-Тура, и с некоторых пор пейзаж стал для него чуть ли ни основной темой творчества. Такое изменение взглядов на пейзаж произошло, скорее всего, оттого, что жизнь здесь течет медленно и однообразно на протяжении веков, она мало изменилась и с приходом сюда советской власти, разве что отары овец и табуны лошадей стали не частной собственностью, а общественной, но, глядя на горные склоны, по которым медленно перемещаются белые пятна овечьих отар, на дремлющего в седле пастуха, на белые войлочные юрты, на женщин с плоским лицом и узкими щелками глаз, на их расшитые одежды, неторопливые движения возле костра, на котором готовится все та же баранина, что и тысячу и пять тысяч лет назад, на ребятишек, копошащихся возле юрт, то всякое изменение в жизни человека начинает казаться чем-то искусственным и не нужным, а далекие города, переполненные людьми, не показателем прогресса, а чем-то этому прогрессу противоречащим.

Очутившись в Ойрот-Туре, до недавнего времени известного как Улала, Александр поначалу жил лихорадочными воспоминаниями о войне, которая так близко подошла к Ленинграду в августе сорок первого, протянув свои огненные руки в его пасмурное небо. Он писал ночные прожектора, короткие вспышки разрывов зенитных снарядов, дымящиеся кометы сбитых самолетов, горящие дома, стреляющие корабли, стоящие в Финском заливе и на Неве. Это были всё этюды — осколки его памяти. В самом же Ленинграде, к которому неумолимо приближалась война, он писать не мог ничего: впечатления оказывались столь сильными, что никак не ложились ни на бумагу, ни на холсты. Тем более те считанные часы, что он провел на фронте в районе Луги, был ранен и очутился в госпитале. Когда уж там писать картины! — не до них было. А потом эвакуация. Поспешная, таящаяся от других, и даже стыдная, точно он бежал от войны, едва попробовав ее на своей шкуре.

* * *

Конечный пункт их эшелона никому не был известен, разве что начальству: то ли Свердловск, то ли Новосибирск, то ли Омск. Однажды несколько часов стояли на запасных путях какой-то небольшой станции — где-то между Кировым и Молотовым, пропуская воинские эшелоны, а может быть, в ожидании решения, куда ехать. Александр впервые выбрался из вагона, ступил на твердую землю, расставил костыли и с любопытством огляделся.

На запасных путях стояли два состава из пассажирских и товарных вагонов, идущие в одном и том же направлении — на восток. По сквозной ветке время от времени с ревом проносились воинские и санитарные эшелоны, и в этом реве могучих паровозов, слышалось не только нетерпение, но что-то вроде презрения по отношению к стоящим на путях вагонам с никому не нужными картинами и скульптурами. Иногда мелькали вагоны с заводским оборудованием, углем, цистерны с бензином и нефтью — все это было важнее картин и скульптур, художников и зодчих для страны, ведущей смертельную битву с жестоким и сильным врагом, и у Александра болезненно сжималось сердце от своей ненужности и беспомощности.

Он дошкандылял до штабеля железнодорожных шпал, уселся на него спиной к станции, аккуратно вытянув раненую ногу. Ему хотелось побыть одному, подумать. Он даже запретил Аннушке и сыну сопровождать его в этой своей первой прогулке по земле.

Перед ним открылась безбрежная даль, теряющаяся в голубоватой дымке. Бугрились не очень высокие горы, поросшие густым лесом, виднелась излучина реки, за нею рубленые дома небольшого поселка. Чуть в стороне, на возвышении, среди кустов черемухи притаилось зенитное орудие небольшого калибра, хотя поговаривали, что немецкие самолеты дальше Нижнего Новгорода еще не залетали.

Все, что лежало перед Александром и охватывалось его взором, не располагало к размышлению, завораживая своей бесконечностью и неизменностью. Человеческая жизнь казалась небольшим островком, затерявшимся среди зеленого океана, случайно образовавшаяся здесь по прихоти неведомых сил. Думать тут было не о чем, а собственная судьба ему, Возницыну, сейчас не принадлежала, была тоже во власти неведомых сил, и ничего он в ней, в своей судьбе, изменить не мог.

Рядом остановился человек лет сорока, с обветренным и загорелым лицом, красивым не правильностью своих черт, а, скорее, их законченностью, что и придавало его лицу природную мужественность. Именно такие русские лица всегда привлекали Возницына: они хорошо смотрелись на холсте, в какие бы одежды их ни наряжали, к какой бы эпохе их ни относили.

— Я вам не помешаю? — спросил человек и улыбнулся доброй, но несколько лукавой улыбкой.

— Нет, не помешаете, — улыбнулся в ответ Александр и предложил: — Садитесь, где вам будет удобнее.

Человек присел рядом. Они познакомились. Разговорились. Человека звали Сергеем Афанасьевичем Коротковым, он оказался геологом, начальником экспедиции, а в двадцатых тоже служил в кавалерии, затем учился в университете, мотался по Сибири, теперь ведет работы на Алтае. Он так красочно расписал Возницыну природу Алтая, а еще что там и рыбалка, и охота, и вообще жизнь сытнее, чем в других местах… а тишина какая, а воздух, а вода, а какая из этого вытекает польза для детей, что в другом месте ничего подобного не сыщешь. Александр машинально отметил, что такой климат более всего подходит для его младшенького, болезненного, слабенького и потому самого любимого, что доктора еще прошлой весной советовали переменить климат или хотя бы на лето вывозить в горы. Аннушка ездила в Крым, а у Александра поехать с ними не сложилось: много было работы, то готовилась персональная выставка, то еще что-то. Да и как бы он оторвался от своей мастерской, где всегда висели начатые и не законченные холсты? Что бы он делал хотя бы в том же Крыму? Писал этюды? А зачем? Крым уже и без него давно весь вдоль и поперек положен на холсты и ничего нового дать Возницыну не мог.

— Вы увидите древнюю землю и древние же народы, — с увлечением говорил Коротков, — живущие на ней уже не одну тысячу лет, познакомитесь с их культурой, обычаями, сможете все это зафиксировать на холсте, а это тем более важно, что многое из прошлого, которое еще держится в укромных уголках этой земли, постепенно уходит, стирается.

— Да как же так — взять и пересесть в другой поезд? — изумился Александр.

— А почему бы и нет? Что вас держит? Все это можно устроить вполне официально.

Действительно, а почему бы и нет? Если иметь в виду, что необходимые и желанные горы могут из мечты превратиться в реальность, если… если он плюнет на все и поедет с этим мужественным человеком. Ведь ничто не привязывает его к музею, разве что его холсты. Но холсты — это одно, а он — совсем другое, и не ему цепляться за свое прошлое. И опять же: он только что не столько думал и рассуждал о неподвластной ему судьбе, сколько чувствовал ее придавливающую, сковывающую тяжесть, и вдруг — вот она, возможность все повернуть по своему желанию!

И Александр загорелся, как это всегда с ним случалось, когда возникало что-то новое, неизведанное. К тому же ему, Александру, именно тишины и уединения в последние годы особенно не хватало. Все эти дрязги в среде художников, зависть, подсидки, доносы, групповщина, которые не прекращались и в поезде, надоели ему хуже горькой редьки. А тут каким-то образом, вдобавок ко всему, в поезде оказался его бывший друг-приятель Марк Либерман со своими друзьями, и хотя их число заметно поубавилось, зато не убавилась их нервозная активность и желание всюду совать свой нос и все решать за других. На остановках они ходили плотной кучкой, заносчиво выставив вперед подбородки, заросшие неряшливой щетиной, говорили громко, громко же смеялись, заставляя оглядываться на себя и недоуменно пожимать плечами, покупали у бабок молоко и ряженку, тут же пили, заедая пирожками с морковью и брусникой, и вообще вели себя так, точно никакой войны нет и они не бегут от нее, а находятся в творческой командировке и все должны быть им благодарны за лицезрение их оптимизма.

И это тоже причина забиться куда-нибудь подальше от этой суеты, от Марка и его друзей, но главное — быть не просто художником, а и кем-то еще, более полезным для страны в годину выпавших на ее долю испытаний, то есть ходить по горам и долам, отыскивать всякие минералы. Конечно, придется подождать, пока нога поправится окончательно, но это недолго. Итак, работать и… рисовать… между делом. А там будет видно.

В течение нескольких минут он уговорил Аннушку, оформился в геологическую партию геодезистом, рассчитался с руководством музея, которое не очень-то его и удерживало, затем перебрался в другой поезд, направляющийся в Барнаул. Оттуда предстояло добираться на местном поезде до Бийска, далее на чем придется до Ойрот-Туры. Дорога не пугала его, что до Аннушки, то она привыкла следовать во всем за мужем и смягчать достающиеся обожаемому ею Сашеньке неизбежные — в этом хаотическом его движении в поисках истины — удары. Дорога, куда бы она ни вела, оставалась для Аннушки все тем же движением к истине, которая для Саши важнее всего на свете, следовательно, и для нее тоже. Ойрот-Тура? Пусть будет Ойрот-Тура. И там живут люди, значит, и они тоже смогут жить. Тем более что для детей это особенно полезно.

Ехали от Бийска на машине, принадлежавшей геологоразведке, по так называемому Бийскому тракту. Звучит здорово, а на самом деле это обыкновенная дорога, сплошные рытвины и ухабы, которая вилась вдоль несущейся навстречу Катуни, с двух сторон теснились горы, местами они подступали к самой реке и нависали над дорогой, ездить по которой оказалось не просто тяжело, но и опасно. Зато какая дикость вокруг, какое потрясающее разнообразие красок!

Город Ойрот-Тура, расположившийся в небольшой долине среди живописных гор на берегу реки Майма, в нескольких верстах от своенравной Катуни, оказался небольшим и деревянным селом, окружившим площадь с каменной церковью, лабазами, полукирпичными, полудеревянными домами, принадлежавшими в давно прошедшие времена купцам, горнопромышленникам, знатным ссыльнопоселенцам, градоначальнику.

Устроили Возницыных в большой избе почти на окраине, хозяин которой, Федот Каллистратович Стрижевский, оказался внуком ссыльнопоселенца еще тридцатых годов прошлого века, бывшего унтер-офицера одного из взбунтовавших аракчеевских поселений. Деда его провели сквозь строй, затем заковали и отправили в сибирские рудники. Через несколько лет вышло «высочайшее прощение», и рудники были заменены поселением.

Федоту Каллистратовичу недавно стукнуло семьдесят пять, был он высок ростом, жилист, моложав, смотрел вприщур на все окружающее и ни минуты не сидел, сложа руки. Всего шесть лет назад он женился в четвертый раз, но не на русской, а на шестнадцатилетней алтайке, которая родила ему уже двух мальчиков и одну девочку, очень похожих на мать разрезом глаз и черными жесткими волосами, но всем остальным — на отца.

Изба у Стрижевского сложена из могучих лиственниц, каждая в обхват толщиной, и разделена на две половины: в одной шесть комнат, в другой четыре. Вторая половина и была отдана Возницыным. Тут уж Аннушка развернулась, показав все свои навыки, оставшиеся от прошлой деревенской жизни, и Александру, тоже ничего не позабывшему из жизни подобной же, оставалось лишь повиноваться. Часть сентября и почти весь октябрь ушли на заготовку дров, сбор грибов и ягод, квашение капусты, покупку впрок картофеля и муки. Купили двух коз, успели заготовить им траву и ветки, чтобы дети на зиму не остались без молока. Все эти заботы начинались с раннего утра, длились весь день, до захода солнца, так что Александру было не до живописи. Да он поначалу и не знал, что писать: все казалось мелким в сравнении с огромной бедой, навалившейся на страну и ее народы.

Хотя Александр продолжал числиться за геологической партией, его не трогали: и ранение еще давало знать, и в горах уже выпал снег, изыскательские работы сворачивались, геологи возвращались на базу подводить итоги, Сергей Афанасьевич Коротков, определив Возницыных на жительство, пропал и появился лишь в начале ноября, еще более обветренный и загорелый. Теперь он частенько заходил к Возницыным со своей то ли женой, то ли любовницей, но тоже геологом, женщиной мужеподобной, умной и властной. Засиживались допоздна возле пыхтящего самовара и не были друг другу в тягость.

В эту пору Возницын и начал писать сперва этюды на тему войны, затем свою первую в эвакуации картину, которую назвал «Война на пороге Ленинграда»: прожектора, зенитки, спешащие в бомбоубежище люди. Однако картина не давалась: выходило что-то механическое, иллюстративное. Отсутствовало самое важное, самое главное — Человек. Обилие людей на полотне Человека не замещало. И Возницын с тоской думал о том, что зря он согласился уехать из Питера. Правда, Ленинград оказался окруженным фашистами, там, поговаривают, голод, нет электричества, воды, тепла. Но люди как-то живут и воюют, прожили бы и они. И он бы воевал тоже, и не было бы тех мучительных поисков натуры, которую он лишен видеть, с которой не пережил всего того, что переживает сейчас город, армия и ленинградцы. У него нет даже права писать о войне — вот чем обернулась его уступчивость, а участие, считай, в единственном бою, конечно же, не в счет.

 

Глава 19

Александру снилась ночь в ленинградской квартире, Аннушка, собирающая детей в бомбоубежище, ее испуганные глаза, и он сам, почему-то глядящий на нее со стороны, прикованный к постели. Действительно, в конце июля он прихворнул, его отпустили из формирующегося ополченческого батальона на четыре дня, ему ужасно не хотелось вставать, но… но настойчиво хрипел репродуктор, призывая граждан торопиться в бомбоубежище, и Аннушка заставила-таки его подняться, пообещав, что если он не встанет, она возьмет его на руки и понесет.

Но то было наяву. Во сне же Аннушка не замечала его, остающегося в постели, все ее внимание было сосредоточено на детях, он даже решил, что она просто-напросто его не видит, забыла о нем, и надо как-то дать знать, что он здесь, а тело почему-то не слушается, язык отнялся, и вот они уже в дверях, вот уже за порогом, хлопнула дверь, ужас объял Александра — и он проснулся.

Он проснулся, все еще оставаясь в потустороннем ужасе, все еще переживая увиденный сон, чувствуя лишь, как сильными толчками бьется его сердце. Но комнату окутывали такая непроницаемая тьма и такая неподвижная и густая тишина, в которую не проникал ни единый звук, что он постепенно пришел в себя и успокоился.

Тут же проснулась и Аннушка: она всегда просыпалась вслед за ним, но не сразу, а как бы выждав какое-то время.

— Ты почему не спишь? — спросила она шепотом, и положила ему на плечо свою голову.

— Так, сон приснился… дурной какой-то.

— Спи, все будет хорошо.

— Я знаю, — произнес он с облегчением: в это мгновение он понял, какую картину будет писать.

И на другой же день стал писать Аннушку, прижимающую к себе детей, со страхом глядящую в темное окно, заклеенное крест-накрест бумажными лентами, в котором светились прожектора. Так оно и было на самом деле, следовательно, это и есть правда о войне. Не вся, конечно, но весьма существенная ее часть. А вслед за тем наступило прозрение: он ясно увидел ту картину боя, в которой, как казалось ему, он ничего не разглядел: бегущих вслед за танками и бронетранспортерами немецких солдат, и кто во что одет, и какие в руках винтовки и автоматы, и сами танки и бронетранспортеры, и своих соседей по окопу, и даже самого себя, прикипевшего к рукояткам станкового пулемета «максим», и хмурое небо над головой, и дальнее пожарище, — все до мельчайших подробностей. Даже божью коровку, ползущую по рукаву его гимнастерки, и слезинку, застрявшую в глазу убитого пятидесятилетнего Семена Архиповича Курцова, механика из трамвайного депо. Встала перед глазами картина, как хоронили погибших в коротком промежутке между двумя боями, и много еще такого, на что он тогда не обратил внимания, но что и было самой настоящей войной…

Весной сорок второго года Александр ушел в экспедицию. Конечно, не геодезистом, поскольку в геодезии совершенно не разбирался, а простым рабочим. Он сам настоял на этом, и Сергей Афанасьевич Коротков сдался. И до глубокой осени Возницын ходил вместе с партией по горам и долинам рек, закладывал шурфы, собирал образцы пород, таскал на спине тяжеленные рюкзаки, варил кашу, глушил аммоналом рыбу, охотился на оленей и диких коз, но не потому, что так ему хотелось, а исключительно потому, что люди должны питаться, а питаться можно было лишь тем, что удавалось раздобыть в этих горах, где можно идти сутки и двое, и не встретить ни единой души. Помимо своей основной работы, Возницын писал пастелью портреты геологов, делал зарисовки гор и речных долин, надеясь со временем все это перенести на холст, потому что только написанное маслом считал действительным художеством, а все остальное не более чем развлечением или, в лучшем случае, подготовкой к главной работе.

И всю зиму с сорок второго на сорок третий год трудился над картинами: из жизни геологов, алтайцев-кочевников, кое-что из воспоминаний о войне, а потом увлекся пейзажем и уже ничего, кроме пейзажей, не писал. И в экспедицию больше не ходил: Коротков сказал, что это не его дело, а его дело рисовать — вот пусть и рисует. На этот раз Александр даже не пытался возражать: так он соскучился по работе — по настоящей и большой работе, столько разнообразнейших тем теснилось у него в голове.

Летом сорок третьего Александр вместе со всей семьей перебрался в горы. Помог секретарь райкома партии: выделил двух лошадей, телегу, подарил войлочную юрту. Загорелся вдруг поехать в горы и Федор Каллистратович:

— Нет-нет, одних я вас не отпущу! — махал он руками. — Одни вы пропадете. Горы — это вам не хухры-мухры, это, батенька мой, штука весьма серьезная и требует к себе серьезного же отношения. Почтения требует, а не просто так.

— Да я ведь прошлое лето… — пробовал защищаться Александр, понимая в то же время, что в компании с бывалым Стрижевским будет и веселее и спокойнее.

— А что вы станете делать, если зарядят дожди? Куда денетесь? В горах дожди — это потоки воды, обвалы, сель. Надо уметь выбирать место, надо уметь предсказывать погоду.

— А как же огород? — по инерции не сдавался Александр.

— А чего с ним поделается? Все, что надо, посажено, иногда буду набегать, давать направление росту, и что вырастет то и вырастет.

Так двумя семьями и отправились. Вместе с козами.

Ребятишки за лето окрепли, в них появилась самостоятельность, практичность: игры играми, а заботы общие, хотя и разные. И младшенький, Ванюшка, тоже окреп за лето, не простужался от каждого дуновения ветра, во всем тянулся за братьями.

И в это лето поехали тоже. И опять двумя семьями. Только коз стало побольше втрое. Во-он они пасутся на покатом склоне горы, привязанные к колышкам. А неподалеку две юрты, возле которых виднеются фигурки женщин, дымок от костра тянется вверх тоненькой струйкой, ребятишки бегают друг за другом, за ними щенок, две сибирские лайки лежат в стороне, третья — у ног Александра, младшие ребятишки копошатся на войлочной кошме — первобытное стойбище, да и только… Надо будет написать большое полотно, хотя… хотя вряд ли такая картина будет с восторгом встречена критиками, которые… Да ну их всех к черту! Он даже не станет выставлять эти картины. Пусть висят дома, пусть дети вспоминают годы, проведенные в глуши. Ведь это тоже война — ее отражение в судьбах людей, оказавшихся вдали от родных мест: не по своей же воле они там оказались…

Александр сложил этюдник, закинул его за спину, стал спускаться к стойбищу.

Быстро темнело, огонек возле юрт светился все ярче, старшие ребятишки, отвязав коз, вели их в загон. В звонкой тишине слышались задорные крики, блеяние коз и перезвон колокольчиков, висящих на их шеях. Высоко в небе все еще кружил орел, высматривая добычу… Так было здесь десятки, если не сотни тысяч лет, и Александр, остановившись, вдруг всем телом своим почувствовал эту бездонную глубину времени, и не только прошедшего, но и предстоящего. И все муки людей, войны, раздоры, вся суета эта, называемая жизнью, так скоротечна и ничтожна — зачем все это? Зачем? Разве нельзя жить по-другому? Почему и откуда, а главное — зачем появляются на свете люди, которые все хотят переделать по-своему, которым всего мало? И миллионы людей начинают думать, что им тоже чего-то не хватает, что им тоже хочется все переделать, — и тогда поднимается злоба и ненависть и наступает слепота. А когда этот угар проходит, когда пролиты реки крови и слез, большинство начинает оглядываться и жалеть о спокойном и безмятежном прошлом, и поражаться, как это они, здравомыслящие и практичные, поддались общему психозу и пошли за теми и туда, куда и за кем идти было верхом безрассудства.

Александр встряхнул головой, освобождаясь от докучливых мыслей. Раньше подобные мысли в голову ему не приходили. Тут, видать, все дело в самой природе, которая оказывает такое потрясающее влияние на человека, заставляя задумываться о вечном и неизменном. Но неизменном ли? Вечность тоже изменчива, но понять это вряд ли возможно: так коротка человеческая жизнь.

И все-таки жизнь — это здорово! А как хорошо здесь, как покойно! Горы, небо, солнце, вода… Что еще? Еще — он сам, средоточие вселенной и времени: все во мне и от меня во все стороны… Я есть — и все есть, все через меня. Но не отсюда ли начинаются все беды человеческие? Не с того ли порога, когда человек, оглянувшись и не найдя никого, кроме самого себя, вдруг почувствует себя же центром мироздания? А что же тогда центр? Бог? Но бог, скорее всего, есть способ самоустранения и разделения ответственности, когда большая часть ее отдается существу, которого нет, но без которого не обойтись в попытках объяснить все непонятное, что человека окружает. Страх перед непонятным, перед ответственностью — вот что такое бог для большинства человечества. Эксплуатация страха — это тоже бог, но со стороны меньшинства. Замкнутый круг. Но так, видимо, и должно быть. И ни в коем случае не разрывать этого круга. Пусть одни верят в одно, другие в другое, а обязанность художника — объяснить это и тем и другим простым и понятным языком красок. Правда, это как-то не стыкуется с марксизмом-ленинизмом, но он, Александр, никогда не был силен в марксизме-ленинизме, взяв из него лишь главное: все люди имеют право на счастье и ни один человек не должен унижать другого.

Но что он скажет тем, которые воевали? Чем оправдает свое безбедное и малополезное существование? Только одним: он должен работать и работать, писать картины, и такие, чтобы перед ними стояли подолгу, не отрывая глаз, и видели в них что-то свое и нечто общее. Иначе не будет ему ни оправдания, ни прощения.

— Са-ша-ааа! — донесся до него со стороны стойбища голос Аннушки.

Голос ее повторился несколько раз восторженными голосами детей, затем уже самими горами, шарахаясь от одной горы к другой, и в конце концов утонул в глубине ущелья.

Александр помахал рукой и продолжил спуск, уже ни о чем не думая.

 

Глава 20

Вернулась из ближайшего поселка жена Федора Каллистратовича, которую все звали Катей, хотя настоящее ее имя Хатун. Она ловко соскочила с лошади, привязала ее к колышку, сняла с нее сумку. Все стояли рядом и смотрели, как она ее развязывает, достает оттуда печеный хлеб, газеты, письма.

Одно из писем было от приятеля Александра скульптора Николая Клокотова, из Ленинграда, с кем он вместе вступил в ополчение и принял свое первое боевое крещение.

«Только недавно стало мне известно от вернувшихся из эвакуации, где ты обретаешься, — писал Клокотов. — Эк тебя занесло куда — похлеще Тмутаракани будет! Но я рад, что ты жив-здоров, надеюсь, и семья твоя тоже. А вот я свою не уберег: померли от голода. Да что ж теперь — не у меня одного такая судьба. После твоего ранения мы почти месяц не выходили из боя, но бог — или еще кто — меня миловал: ни единой царапины, хотя от первоначального состава батальона осталось меньше половины. Ранило и Николая Мостицкого — ты должен его помнить. Кстати, от него недавно получил письмо: воюет, дослужился до капитана, командует саперным батальоном на Втором Белорусском. Знай наших лепил! Хочет остаться в армии, если не помешают старые раны. Но это сейчас. А тогда, если ты знаешь, вышел указ, чтобы всех, кто имеет высшее техническое образование или является студентом технического же института, от воинской службы освободили. Я тоже подпадал под эту категорию, но уходить из армии отказался. А большинство воспользовались этим указом. Мы их прозвали дезертирами на законных основаниях — ДЗО! Это тот случай, когда всем понятная целесообразность вызывает внутренний протест: окопная психология. Только не принимай эти мои рассуждения на свой счет… Нас, оставшихся, потом влили в регулярную воинскую часть, меня назначили командиром взвода, командовал, как мог. С ноября 41-го и до апреля 42-го воевал на Пулковских высотах, немец тут особенно злобствовал, иногда все держалось на волоске, но мы выстояли. Впрочем, об этом писали в газетах. Потом нас перебросили под Шлиссельбург, а в октябре сорок второго — под Выборг, против финнов. Там война почти не велась: так, постреливали иногда друг в друга. Финны не очень-то рвались в драку, ждали, чем все кончится. Чем кончилось, ты знаешь. К январю 44-го я уже командовал батальоном. Во время прорыва блокады пришлось поднимать залегший под огнем батальон, тут меня и ранило в грудь, пуля прошла рядом с сердцем, врачи вытащили с того света. Комиссовали по полной. Вернулся в свою мастерскую, пробую лепить, но руки — точно чужие: с трудом возвращаются навыки. Особенно тяжело с левой: потерял два пальца. Мыслями все там, со своим батальоном. Пробую писать маслом, но получается и того хуже.

Недавно побывал по месту твоего жительства. Дом ваш стоит, как и прежде, лишь одна стена его несколько повреждена. А дом напротив разбило в дребезги. Видать, в него попала бомба большого калибра. В городе много пустующей жилплощади, однако она быстро заполняется пришлым народом, к Ленинграду до этого никакого отношения не имеющим. Вернулись твои бывшие „дружки“: Марк и все прочие. Развили бурную деятельность, ходят этакими гоголями, командуют, хотя непонятно, кто их назначал или выбирал. Городские власти, как мне показалось, к ним относятся не слишком благожелательно. Впрочем, они не унывают.

Всего в письме, милый мой Саша, не расскажешь. Вернешься — поговорим. Но спешить с возвращением не советую. Пусть все уляжется и утрясется. Надеюсь, ты не сидишь, сложа руки, ты всегда был трудягой, а таким натурам лень и праздность не свойственны. Пиши картины. Пиши много и как ты это умеешь: с размахом, с тонким проникновением в человеческую сущность. Остальное приложится. Кланяйся своей очаровательной Аннушке. Надеюсь, она и дети ваши здоровы. Чиркни пару строк: при обилии народа вокруг совершенно не с кем перемолвиться словом. Ну, да ты знаешь…

Твой Лепа. Ленинград, 1 августа 1944 года».

Александр улыбнулся: Лепа — это от лепить. Так он дразнил своего приятеля, когда он слишком увлекался несбыточными прожектами. Как хорошо, что он выжил.

Было еще письмо — от матери.

«Дорогой мой сыночек Сашенька, здравствуй.

Спешу сообщить тебе, что письмо твое получила, в котором ты пишешь, что все вы, слава Богу, живы-здоровы, того ж и нам желаете. А посему кланяется тебя твоя родная мать Глафира Даниловна. И я, слава Богу, жива и здорова, чего и вам всем желаю от всего сердца. Правда, ноги прибаливают и глаза плохо видят, но это уж как Господу Богу угодно, а мы как-нибудь проживем и так.

После того, как немец стал отступать, нас тоже погнал в отступ и гнал аж до самого Днепра, а там бросил, потому что наши дорогу ему заступили, и сильное сражение было промеж них в том месте, самолеты бомбили и пушки палили — просто страсть Божья. Помыкались мы ужасно на чужой стороне. Родитель твой слег и помер, царствие ему небесное, от воспаления легких, а врачей никаких не было и помочь ничем не смогли. И многие из нашего села тоже упокоились в чужой земле, так и не увидев родного порога. Мы в том краю, почитай, с полгода мыкались, потому что зима и никакой возможности назад вернуться не имели, но люди там хорошие, белорусами прозываются, язык у них чудной, сами из куля в рогожку, но и нам, горемычным, помогали, чем Бог послал. Чтобы не пропасть с голоду, работали на железке, клали шпалы и рельсы, чтобы по ним войски наши красные могли ехать и бить этих фашистов, чтоб Господь навел на них порчу и всякие напасти. А весной, как все стаяло и дороги просохли, мы с Анастасией Дерюжкиной, что проживала на другом конце села и работала на ферме, пошли вдвоем назад, как те странницы-богомолки, испрашивая у честных людей куска хлеба и ночлега над головой. И дошли-таки до родного порога, а только все пожег проклятый фашист, и ничего от нашего села не осталось, одни головешки да трубы.

Повыли мы с ней, повыли, как две волчицы в темную ночь, а потом заняли немецкий блиндаж, в котором они от бомбов и снарядов прятались, прибрались там и живем теперь помаленьку, растим овощ кой-какую на будущее пропитание, потому колхоза еще нету, людей нету и никого нету, акромя председателя, который есть Никита Коромыслов, он постарше тебя будет, и без правой руки.

А недавно я, дорогой мой сыночек, получила письмо от твоего родного брата Алексея. Пишет он из госпиталя, где ему отрезали пораненную ногу. Уж так жалко его, так жалко, что и сказать не могу, а все плачу и плачу и молю Господа, чтоб дал он ему просветление ума, потому что пишет он, непутевый, что жить ему не хочется и все прочее, поскольку жена его, Аграфена, с немцами путалась и себя не блюла. Да и то сказать: жизня такая под немцем была страшная, а у ей четверо на руках, тут не только что путаться, а чего пострашнее себе допущение сделаешь, лишь бы детей от голодной смерти избавить. И случился какой-то гад в их селе, который все Алексею прописал, а я ее, Аграфену-то, не виню, а Домну Игнатишну Загнеткину, бывшего партийного секретаря нашего, очень даже виню, поскольку она и на себя руки наложила, и на детей своих малолетних тоже, закрыв на ночь вьюшку и уморив всех угарным газом.

А за деньги, которые ты мне прислал, дорогой мой сыночек, спасибо и низкий тебе поклон, я их все до копеечки отдала Аграфене, чтобы она детей своих, внуков моих, содержать могла, а других возможностев у нее нету, а мне надо совсем немного, и уж помирать пора.

А про Николая, младшего брата твоего, так никаких известиев и нету, жив ли он или еще что. И жена его, проживающая, как тебе известно, в городе Казани, ничего о себе не пишет, что она там и как со своими детьми проживают, но я Бога молю, чтоб у нее все хорошо было. А от Устеньки, сестры твоей, письмо получила. Устенька служит в армии на радио, пишет, что от фронта располагается далеко, что наградили ее орденом и медалью, и что жизнью своей довольна и не ропщет. А дядя твой, Игнат Плугатарев, был из тюрьмы освобожденный и помилованный от властей, воевал и теперь, пораненный, вернулся в свою МТС и снова там директором, как и до войны. Но тракторов пока нету, одни лошади, да и тех кот наплакал. А про других ничего не знаю.

Затем остаюсь в благодарении Господу нашему, чего и вам всем желаю, твоя родная мать Глафира Даниловна, село Твердохлебово. А писала тебе по причине моей малограмотности Анастасия Дерюжкина. Она тоже вам всем кланяется и желает здравствовать».

Александр читал письмо матери в стороне от всех, строчки то и дело расплывались, и он подолгу, задрав голову, смотрел вверх, на редкую рябь облаков, унимая непрошенные слезы. Он-то думал, что это у него одного так все сложилось нескладно, а оно вон как: была когда-то в Твердохлебово большая семья Возницыных, и другие семьи с такой же фамилией, а не осталось от села и его жителей почти ничего. Но более всего Александра потрясло известие о судьбе старшего брата Алексея и его семьи. Как бы он, Александр, поступил на его месте, случись с ним подобное же? И не находил на этот вопрос ответа, имея в виду свою Аннушку.

И в воображении его рисовалась картина: на пороге избы молодая женщина в ночной рубашке с распущенными волосами. В руках у женщины керосиновая лампа, ярко освещающая ее осунувшееся лицо. Чуть сбоку, в полутьме, виднеется самодовольная физиономия немца. На заднем плане спящие вповалку дети, угол стола, на нем буханка хлеба, кусок сала, какие-то кульки, тарелки, стаканы, початая бутылка шнапса. Что чувствовала эта женщина? Какой могучий инстинкт материнства должен властвовать над ее сознанием, чтобы решиться на такое?

А Аннушка его… она бы смогла?

Александр торопливо закурил, присев на замшелый камень: ноги не держали, неровными толчками билось сердце.

Было коротенькое письмо и для Аннушки от ее сестры Фроси. Та писала, что деревню их война пощадила, но почти все мужики сгинули: кто в армии, кто в партизанах, остались почти одни бабы, старики да подростки, пашут на себе, живут впроголодь, на отрубях, жмыхе и осиновой коре.

«Нет, надо возвращаться, — думал Александр. — Хватит писать пейзажи, когда там, на родине, у людей такое горе. Ты должен это горе с ними разделить, иначе как художник ты превратишься в бесчувственное существо, способное лишь на никому ненужную мазню».

Но скорого возвращения не получилось: Аннушка впервые воспротивилась решению своего мужа, потому что ехать неизвестно куда, да еще на зиму глядя, а троим детишкам идти в школу, Николаше — в первый класс, что последнюю зиму они здесь, а весной уж в Ленинград, как только закончатся занятия в школе. А если он не может, если так невтерпеж, то пусть едет один, обживется там, все приготовит к их приезду… И вообще, может, и не надо в Ленинград-то, раз Иванушке тамошний климат не подходит? Вон он какой розовощекенький да крепенький, а вдруг там все начнется сызнова? Что тогда?

И Александр сдался. Что ж, может быть, Аннушка и права. Да и Николай Клокотов не советовал спешить, а он мужик рассудительный. Но на сердце смутно, и нет уверенности, что поступает верно.

Потом, уже в юрте, письма читал Петя, читал с выражением, а все сидели и слушали. И плакали молча, не стыдясь своих слез.

 

Глава 21

Александр проснулся и понял, что не сможет заснуть. Накинув на себя меховую куртку, он выбрался из юрты, сел на чурбак возле потухшего костра, закурил.

В загоне шумно вздыхали козы, поскуливала во сне собака. Старый кобель по кличке Варнак, неслышно вылепился из темноты, подошел и положил свою лохматую голову Александру на колени.

На небе, усеянном звездами, ярко светился Млечный путь. Смутно вырисовывались изломанные хребтовины гор. В лесу ухал и хохотал горный филин, точно нашел что-то до невозможности смешное и никак не может успокоиться. Издалека доносились то вопли рыси, то рев оленей-рогачей, сзывающих друг друга на поединок. Звенела и булькала в ручье вода.

Варнак поднял голову, пошевелил ушами. Из соседней юрты кто-то вышел, затем послышались приближающиеся шаги, и по ним Александр узнал Федора Каллистратовича. Тот приблизился, сел на другой чурбак, шумно выдохнул воздух.

— Не спится, — произнес он будто самому себе. И добавил: — Душа обеспокоена. — Затем разгреб угольки, сунул в них пук сухой травы, подул, вспыхнуло пламя, затрещали ветки, занялись поленья, красноватые языки огня отодвинули тьму, сделали ее непроницаемо-черной, пугающей. Лишь смутно белели юрты, да небо все так же равнодушно смотрело вниз мириадами звезд, перемаргивающихся друг с другом.

— И что мне, казалось бы, до тех людей, которые писали вам письма? — изумился в тишине голос Федора Каллистратовича. — А вот, подишь ты, душа откликается на чужое горе, болит. Душа, брат ты мой, это творение надмирное, она от света этих звезд, от плоти этих гор, воды, ветра, — мерно, как ручеек по камушкам текла складная речь, и казалось Александру, что рождается она не в Федоре Каллистратовиче, а как бы складывается из звуков, наполняющих эту будто бы мирную ночь, однако отражающих невидимую борьбу, не затихающую ни на минуту и в нем самом. Голос все тек и тек, и хотя похожие слова много раз в том или ином виде произносились разными людьми, пытавшимися что-то доказать Александру, в чем-то его убедить, однако лишь здесь они освободились от всякой накипи, приобрели изначальный смысл, изумляя своей неповторимой естественностью. — Не всяк человек, получив душу, умеет наполнить ее живительной силой естества, — продолжало звучать в ночи. — Иной поганит ее всякими мерзостями, тащит в нее все, что ни попадя, всякую грязь, а скажи ему про то, как оно есть на самом деле, за нож схватится, потому что не сам владеет своей душой, а дьявол ею владеет, и козни свои на остальных простирает, чтобы и у них душу испоганить и взять в свои грязные руки. Трудное это дело — душу свою сохранить от всяких соблазнов, не испачкать в грязи, которая, куда ни вступи, везде найдется. Далеко не всякий иную грязь различить может и отряхнуть ее, если она ненароком пристанет к телу. А к телу пристала, тут уж и до души недалече. Так-то вот наши предки рассуждали по этому поводу. И нам велели такое же рассуждение иметь и не давать всякой погани себя низринуть в бездну поганую. Иному — встречал я таких! — серный дух слаще запаха ночной фиалки или цветка шиповника, который и душу лечит и тело врачует…

На эти слова не нужно было отвечать, в них не нужно было вслушиваться, их не нужно было зазубривать. Они вливались в душу Александру целительным бальзамом, перекликаясь с теми мыслями, что волновали его последнее время от томительного желания что-то понять или хотя бы уловить из окружающей его природы. Что с того, что он вооружен последними знаниями об этом мире! Знания знаниями, но наверняка точно так же и его далекий предок, с восторгом и благоговением взирал на это великолепие, не имея ни рассудочности, ни воображения, чтобы понять, откуда все это и для чего. Может, мысли эти от праздности, оторванности от остального мира? Вряд ли подобное приходит в голову кому-то из тех, кто только что вышел из боя или прижался к стенке окопа в ожидании сигнала к атаке. Да и ему самому подобные мысли в Ленинграде не приходили. Может, еще и потому, что и небо там другое, и глазу зацепиться не за что.

С другой стороны, что с того, что эти мысли приходят ему в голову? Становится ли он от этого чище, мудрее? Наконец, сумеет ли передать эти мысли и чувства другим посредством красок? Тем более что все это было с разными людьми в разных концах света. Но разве стал мир от этих мыслей и слов лучше и чище? Разве стали от этого лучше сами люди? Одно утешает, что без подобных мыслей и чувств мир стал бы еще хуже, а люди жесточе и бесчувственнее.

Потрескивали поленья, шипел и посвистывал пар, вырывающийся из их комлей, с большой высоты падали вниз клики летящих птиц, вызывая в душе щемящую тревогу.

— Гуси на юг полетели, — прозвучал в наступившей тишине удивительно молодой голос Федора Каллистратовича. — Скоро и нам пора домой, а то зарядят дожди — не выберешься.

Где-то с громким треском и шумом упало старое дерево. Горы испуганным вздохом повторили эти звуки. Варнак поднял голову, навострив уши, зарычал. Затем снова опустил ее на колени Александру.

Над дальними хребтами падающий отвесно ультрамариновый свод неба подернулся густой накипью индиго, затушевавший звездную россыпь. Александр почувствовал, что ужасно хочет спать, что мысли путаются, а душу, как ни странно, окутало тихое умиротворение.

Через неделю вернулись в Ойрот-Туру. Копали картошку, готовились к зиме. Дети пошли в школу. В угловой комнате, имевшей два окна, стоял станок, на нем большой холст с легкими набросками карандашом: сгоревшая деревня и две женщины на краю пепелища. Делая эти наброски, Александр пытался представить свою мать после всего, ею пережитого, и никак не мог: представлялась совсем другая женщина, на мать, какой он ее запомнил, совсем не похожая. Впрочем, это не так уж и важно, на кого похожи эти женщины. Важно, что они возвратились домой, а дома нет, деревни нет, торчат одни лишь кирпичные трубы над черными приземистыми печами, остатки изгородей, обгорелая береза, когда-то посаженная еще его, Александра, прадедом.

Он подолгу смотрел на этот свой карандашный набросок и все никак не решался взяться за кисти. Не хватало чего-то еще, что свидетельствовало бы, скажем, не о временах батыевых, а о времени нынешнем. Просился на холст немецкий танк или что-нибудь другое, но тогда картина требовала совсем другой композиции, а та, другая композиция, ему никак не давалась. Да и танк не хотелось, потому что наверняка такой простой ход уже кем-то использовался. Надо что-то более сильное, хотя и не сразу бросающееся в глаза. Конечно, облик женщин, но не только это.

Тогда Александр добавил к женщинам ребенка лет десяти. Потом к остаткам забора пририсовал остаток же ворот, а на нем покосившуюся табличку: «ул. Сосновая, 10». И по-немецки тоже самое. Именно так называлась улица в его родном селе, и таким был номер его родного дома.

И лишь после этого взялся за кисти, уверенный, что другие подробности придут во время работы. Да и не интересно продумывать картину во всех ее подробностях.

 

Глава 22

Сталин ходил по кабинету, иногда останавливаясь возле висящей на стене карты Европы, утыканной разноцветными флажками, обозначающими советские и немецкие войска, составляющие две изломанные линии, слушал сообщение наркома внутренних дел Берия о работе своего ведомства.

Заглянул Поскребышев, произнес:

— Жуков на проводе, товарищ Сталин.

Берия замолчал, глядя на Сталина.

Тот не спеша подошел к столу, снял трубку.

Жуков докладывал о положении на 1-ом и 2-ом Белорусских фронтах, действия которых маршал координирует в качестве представителя Ставки Верховного Главнокомандования Красной армии. Доклад Жукова лишний раз подтвердил, что войска устали, находятся на пределе сил, ощущается нехватка боеприпасов, горючего, продовольствия; попытка захватить предместье Варшавы Прагу не увенчалась успехом, на захваченных плацдармах на левом берегу Вислы идут ожесточенные бои за их удержание и расширение, для усиления войск на плацдармах приходится снимать части откуда только можно, резервы исчерпаны, необходимо переходить к обороне.

И уж совсем неожиданное:

— У нас в тылу, товарищ Сталин, все более активизируются банды украинских националистов, отдельные подразделения польской армии крайовой. Они нарушают проводную связь, убивают делегатов связи, нападают на отдельных командиров и красноармейцев, ведут разведку в пользу немцев, совершают диверсии, агитируют польское население бойкотировать распоряжения военных комендатур и даже оказывать им вооруженное сопротивление. Дело дошло до того, что одно из воинских подразделений Войска польского в количестве полутора тысяч человек взбунтовалось, перебило советских офицеров, перешло на сторону армии крайовой, ушло в леса. Мы не в состоянии предотвратить эти явления силами одних комендатур, а Смерш и представители НКВД не проявляют должной активности в борьбе с ними. Прошу вас, товарищ Сталин, разобраться в этом вопросе.

— Хорошо, мы разберемся, — сказал Сталин, выслушав маршала. И, посмотрев на Берию, заговорил ворчливым тоном:

— Вот ты говоришь, что у тебя все хорошо, а Жюков жалуется, что в тылу наших войск распоясались бандитские, диверсионные и разведывательные группы. Они своими действиями ставят под угрозу не только секретность наших планов, но и снабжение войск всем необходимым. Дело дошло до того, что в районе Люблина диверсантами уничтожено более трехсот вагонов с бомбами и снарядами, погибло много людей…

— Жуков преувеличивает опасность этих групп, товарищ Сталин, — с ноткой обиды произнес Берия. — Да, они существуют, внутренние войска ведут с ними активную борьбу, но немцы оставили в нашем тылу такое количество своей агентуры, что мы просто не в состоянии уничтожить ее одним махом… К тому же это работа Смерша — выявлять вражескую агентуру…

Берия выдержал паузу, ожидая от Сталина реакции на свои слова, но Сталин молчал, и тогда он, открыв папку, стал перечислять, с какими трудностями сталкиваются войска НКВД в борьбе с националистическими формированиями на Украине, в Прибалтике и в Польше.

— И все-таки, — заметил Сталин, выслушав Берию, — НКВД обязано более решительно бороться со всем этим отребьем. Тут нечего миндальничать. Война есть война. Надо думать прежде всего о своих солдатах, а не о том, как воспримут на Западе наши действия по борьбе с немецкими пособниками. Закрыть утечку любой информации из районов, где проводятся карательные операции, население поставить в известность о том, что всякое содействие бандитам будет караться по законам военного времени.

Сталин замолчал, перебирая на столе какие-то бумаги. Нашел нужную, заговорил сердито, повернувшись к Берии лицом:

— На Западе снова поднимают шум по поводу обнаруженных еще немцами захоронений в Катыни. Ты что, не можешь решить эту проблему без моей подсказки? Надо все сделать так, чтобы комиссия, которую мы вынуждены туда послать, обнаружила следы не НКВД, а гестапо. Нам совсем ни к чему сегодня лишний раз раздражать наших союзников этой проблемой. Они там из мухи готовы раздуть слона. И это не случайно… Далеко не случайно, если иметь в виду близкое окончание войны. Нам эти польские дела и так дорого стоили. Рузвельт хочет, чтобы мы рассматривали эмигрантское правительство Миколайчика наравне с Польским национальным комитетом во главе с Моравским и Берутом. Но мы-то знаем, что такое эмигрантское правительство Польши и как оно относится к СССР. Катынское дело их конек. При этом имей в виду, что никто из них не ставит Франции и Англии в вину полное бездействие, когда Гитлер вторгся в Польшу, хотя между ними был заключен договор о взаимопомощи. Это англичане и французы предоставили Гитлеру возможность разгромить польскую армию, разрушить многие города, уничтожить десятки и сотни тысяч гражданского населения. В том числе и евреев. По сравнению с этими жертвами расстрел враждебно относящихся к нам польских офицеров, жандармов и чиновников, сущая безделица. Твое ведомство должно вести среди поляков соответствующую разъяснительную работу. Иначе эти катынцы заслонят все остальное.

— Первые результаты работы комиссии, — заговорил Берия, — выявили множество фактов, что рядом с нашими катынцами немцы устраивали погребения своих, в размерах значительно больших. Они выдали и тех и других за наших и раструбили о зверствах большевиков на весь мир. Однако, как докладывает председатель комиссии, отличить одних от других не так-то просто. Для этого необходимо производить дорогостоящие и длительные экспертизы по каждому отдельному случаю. При этом немцы снабдили многих расстрелянных польских граждан после сорок первого года документами года сорокового. Комиссия продолжает работать… Может быть, поднять вопрос о наших красноармейцах, взятых поляками в плен в двадцатом году? — неуверенно предложил Берия. — Они тогда уничтожили наших людей вдесятеро больше, и никто по этому поводу на Западе не протестовал.

— У тебя, что, Лаврентий, мозги протухли? Нам нужна Польша дружественная, а не враждебная. Долги надо было спрашивать раньше. А теперь поздно и вредно. Хватит и того, что Россия с Польшей всю свою историю враждовали. Пора положить конец этой вражде. Поднять вопрос… — Сталин усмехнулся, искоса посмотрел на Берию. — Вопрос поднят давно и продолжает висеть. Надо все сделать для того, чтобы его опустить и похоронить раз и навсегда. Срок тебе — месяц. И чтобы я больше не слышал об этой Катыни. Нынче нужно другие вопросы решать. Например, по поводу атомного проекта. Что там у нас на сегодняшний день?

— По данным нашей агентуры в американской секретной лаборатории Лос-Аламос приступили к практическому конструированию атомной бомбы. По предварительным наметкам, это займет не менее года. Мы постоянно получаем исчерпывающую информацию о последних достижениях американских ученых. Некоторые ученые сами заинтересованы в том, чтобы Америка не стала безраздельным обладателем атомного оружия.

— Что делается у нас?

— Курчатов и его люди работают в том же направлении. Мы создали им все условия для жизни и работы. В частности, они сами и их семьи полностью обеспечены наркомовскими пайками, особым медицинским обслуживанием, квартирами и дачами. Мы по первому же их требованию стараемся обеспечить эту работу всеми возможными материальными и техническими средствами. В том числе подробной информацией о работе американских ученых в этом направлении, которые…

— Все это мне известно, — перебил Сталин наркома. Спросил: — Что твои агенты? Когда ждешь их из Америки?

— Если ты имеешь в виду Фефера и Михоэлса, то они должны вернуться в конце этого года. По тем сведениям, что мы имеем, они провели соответствующую разъяснительную работу среди американских евреев для внедрения в их сознание благоприятного образа советской власти, как защитницы и благодетельницы по отношению к советским евреям. Насколько нам известно, это оказало положительное влияние на американских евреев-атомщиков. Тем более что действительное положение евреев в СССР не только не хуже остальных народов, но во многих отношениях лучше… с учетом военного времени, разумеется. Как сообщают наши агенты, американские евреи приняли с восторгом сообщение и о том, что мы будто бы собираемся после войны отдать евреям Крым для создания еврейской автономии на правах союзной республики…

Сталин поморщился, перебил Берию:

— Но раскошеливаться на это дело Рокфеллеры и Морганы пока не спешат. Крым им подавай! А остров Врангеля не хотят? Вспомни, как была встречена в партии подобная идея еще в начале двадцатых. Нам новые разногласия в партии не нужны. С наших евреев и автономии на Амуре более чем достаточно. Пусть едут туда и работают… — Заметив, как Берия передернул плечами, Сталин несколько отступил назад: — Впрочем, этот вопрос закрывать окончательно еще рано: не до того. Посмотрим, к какому выводу придут американские евреи-толстосумы, сколько выложат нам на реализацию Крымской республики. И на каких условиях. Нам предстоит поднимать страну из руин. Для этого лишние доллары не помешают. Так что этот вопрос пусть пока повисит, — и Сталин, проведя в воздухе дымящей трубкой круг, пошел к двери, и дымный круг потянулся за ним, теряя свои очертания. Вернувшись от двери, он остановился напротив Берии, спросил: — А что нам известно о достижениях немцев в атомной области?

— Очень мало, если не считать того, что Геббельс давно грозится применением какого-то сверхсекретного оружия, которое повернет весь ход войны в пользу Германии. Не исключено, что он имеет в виду именно атомное оружие. И, разумеется, они над этой проблемой работают. Но каковы их достижения, нам не известно. Как, впрочем, и американцам тоже.

— Тот факт, что немцы разрабатывали урановые месторождения в Болгарии и Чехословакии, безусловно подтверждает это предположение, — заметил Сталин. — Теперь нам самим надо прочно оседлать эти месторождения. С Димитровым есть на этот счет полное взаимопонимание. Ты, Лаврентий, должен взять эти месторождения под свой контроль, обеспечить советскими учеными и техниками и такой охраной, чтобы мышь не проскочила. Американцы ничего не должны знать о нашей работе над атомным проектом. И надо изо всех сил искать уран на территории СССР. Не может быть, чтобы такая огромная страна не имела подобных месторождений.

— Мы ищем. И уже есть кое-какие данные, говорящие о существовании залежей урана на Кавказе, в горах Памира и даже в Монголии. Геологи ведут интенсивный поиск по установлению запасов урана и других урановых минералов.

— Хорошо. Договорись с Вознесенским о более широком финансировании нашего проекта. Через два дня жду вас обоих у себя с докладом на эту тему.

После Берии Сталин слушал доклад начальника Генерального штаба Красной армии генерала Антонова о положении на фронтах и планировании наступательных операций в 1945 году. Затем принимал наркомов боеприпасов, вооружения, финансов, железнодорожного транспорта, тяжелой и легкой промышленности. Выслушивал доклады о восстановлении промышленности на Украине и в Белоруссии, об обеспечении колхозов тракторами и другой сельхозтехникой. Встретился с председателем правления Союза писателей СССР Фадеевым и обсуждал с ним кандидатуры писателей, достойных награждения Сталинскими премиями.

И только в двенадцатом часу ночи принял Молотова.

— Прочти-ка еще раз, что пишет Черчилль в своем последнем письме: там есть кое-что интересное, — произнес Сталин, тыча пальцем в перевод письма, скрепленный с оригиналом. — Читай вот с этого места: «Первое. Я был весьма…» Вслух, вслух читай! — велел он, заметив, как Молотов беззвучно шевелит губами.

— Первое, — начал читать Молотов негромким, бесстрастным голосом. — Я был весьма рад, узнав от Посла сэра А. Кларка Керра о той похвале, с которой Вы отозвались о британских и американских операциях во Франции. Мы весьма ценим такие высказывания, исходящие от вождя героических русских армий. Я воспользуюсь случаем, чтобы повторить завтра в Палате общин то, что сказал раньше, что именно русская армия выпустила кишки из германской военной машины и в настоящий момент сдерживает на своем фронте несравненно большую часть сил противника. Второе. Я только что вернулся после долгих бесед с Президентом, и могу заверить Вас в нашей твердой уверенности, что на соглашении наших трех стран — Британии, Соединенных Штатов и Союза Советских Социалистических Республик — покоятся надежды всего мира. Я был очень огорчен…

— Дальше можешь не читать, — остановил Молотова Сталин, отметив, что тот совсем отучился заикаться, а лет двадцать назад его с трудом можно было слушать. Спросил: — Как тебе эти дифирамбы?

— Не верю я этому борову, — ответил Молотов, подняв голову и сверкнув очками. — Его слова о кишках, выпущенных Красной армией из германской военной машины, можно считать вполне искренними. Не исключено, что он повторит их в парламенте. Но общий тон английских и американских газет уже сегодня таков, будто именно Англия и Америка выигрывают войну своим упорством и несговорчивостью с Гитлером. В то время как Советский Союз пошел с Гитлером в тридцать девятом году на подписание договора о дружбе и остался, таким образом, в изоляции. Только поэтому он подвергся нападению Германии, защищал и защищает исключительно самого себя. Из этого они делают вывод: в грядущей победе мы не можем рассчитывать на лавры победителя. То же самое и об упомянутых им надеждах всего мира. Надежды безусловно существуют, и не учитывать сегодня их нельзя, но завтра… завтра все может измениться. И к этому надо готовиться сегодня.

— Я тоже так думаю, — согласился Сталин, раскуривая трубку. — Но мы должны использовать наше нынешнее положение как можно полнее и эффективнее для того, чтобы закрепить не только вооруженной рукой, но и политически наши успехи в борьбе с фашизмом. Народы мира должны знать не только о тех, кто выпустил кишки немецкой машине, но и о тех, кто в это время больше играл в войну, чем воевал настоящим образом… Признание Черчилля вынужденное, и он забудет о нем, едва война останется позади. Рузвельт более искренен, но он, к сожалению, неизлечимо болен и вряд ли протянет слишком долго. Как поведут себя его приемники, мы не знаем, но, ты прав, готовиться надо к худшему.

Сталин прошелся вдоль стола, поправил лежащие с краю книги, продолжил тем же раздумчивым голосом, будто говорил сам с собою:

— Я думаю, мы должны ответить на это письмо Черчилля общими фразами, не раскрывая сути нашей подготовки к предстоящему наступлению. В том смысле, что, мол, в настоящее время советские войска заняты ликвидацией прибалтийской группы немецких войск, висящей над нашим правым флангом. Без ликвидации этой группы нам невозможно продвигаться в глубь Восточной Германии. Кроме этого у наших войск имеются две ближайшие задачи: вывести Венгрию из войны и прощупать оборону немцев на восточном фронте путем удара наших войск. Немцам и без того известно об этом, поскольку все эти операции уже проводятся. Остальное союзники узнают потом… вместе с немцами же.

Сталин усмехнулся, по привычке прикрыв усмешку ладонью, разглаживающей усы. Затем продолжил:

— А ты, Вяче, прикажи своим послам через наших атташе по культуре, через наши культурные центры в различных странах проводить нашу… и сегодняшнюю Черчилля… точку зрения на тот факт, кто кому выпускал и продолжает выпускать кишки. У людей память короткая, ее постоянно надо освежать, чтобы всегда об этом помнили и потомкам своим передавали.

— Мы это делаем, Коба. Но мы, разумеется, усилим пропаганду в этом направлении, — пообещал Молотов. — Что касается Ялтинской конференции, подготовка идет полным ходом, один из наиболее сохранившихся санаторных комплексов приводится в порядок, Вышинский продолжает работать над документами относительно статута будущей Организации объединенных наций, Рузвельт все больше склоняется к тому, чтобы приехать в Ялту… — замолчал и поднялся, заметив, что Сталин остановился возле своего стола и не обращает на него внимания.

Оставшись один, Сталин потер виски руками: нездоровилось. Затем достал из ящика стола пузырек с желтоватой жидкостью, от которой пахло ментолом и эвкалиптом, открыл пробку, поднес к носу и осторожно втянул в себя воздух. Острая холодноватая струя проникла внутрь, распространилась по всей голове, сделала ее легкой. Но продолжалось это недолго. Новая волна тяжелого тумана опустилась на мозг и, хотя не препятствовала думать, однако давила на него, отвлекала.

Пожалуй, на дачу он сегодня не поедет, останется в Кремле. Скорее всего, у него грипп. Это почти всегда связано с ненастьем. Чертовы доктора! Не могут придумать что-нибудь такое, чтобы принял один раз какой-нибудь порошок или таблетку — и как рукой сняло. В таком состоянии особенно неприятно ездить в машине: любой толчок отдается болью в висках и даже в глазах. Какая там поездка в Европу! Непременно надо уговорить Черчилля и Рузвельта приехать в Россию. В Крыму и погода получше, и от войны далеко, и в то же время не надо отрываться от постоянной связи с фронтами. Да и Рузвельту с Черчиллем полезно будет посмотреть, что натворили гитлеровцы в СССР. Достаточно для этого показать им Севастополь. Вернее, то, что от него осталось. Тогда можно будет несколько с других позиций вести разговоры относительно расчетов по ленд-лизу…

Кстати, надо решить, кто будет командовать советскими войсками, нацеленными на Берлин? Рокоссовский? Нет. Берлин должен брать русский маршал. А среди русских маршалов лишь один Жуков обладает той решительностью, теми стратегическими способностями, которые необходимы в данных условиях для командующего войсками фронта. Первым Белорусским фронтом должен командовать Жуков. Есть только одна опасность: зазнается, посчитает себя гением, благодаря которому и выиграна война. А у него, между прочим, набралось столько грехов, что хоть сейчас под трибунал. От одного Мехлиса несколько папок доносов и на самоуправство, и на грубость с подчиненными. А есть еще о том же самом и от других членов военного совета: от Булганина, Хрущева… Многим Жуков не по нраву, многим прищемил нос за то, что лезли не в свое дело. Оно и правильно, но до известных пределов. Не его это дело — унижать и осаживать членов военных советов, которых поставила на соответствующие места партия. Да, члены военных советов не очень разбираются в военном деле, зато они хорошо разбираются в политике, а именно для того они и сидят в штабах, чтобы военные не зарывались.

Но кроме Жукова больше некому доверить этот важнейший участок.

 

Глава 23

Два генерала, — один среднего роста, другой повыше, — оба в каракулевых папахах и полушубках без погон, а генеральство их выдавали лишь широкие красные лампасы на штанах, молча шли по тропинке, протоптанной в глубоком снегу. Тот, что пониже, шагал впереди, засунув руки в карманы.

Они остановились под могучей сосной, ствол которой в полумраке зимнего дня уходил в мутное небо. Другие сосны, потоньше, стояли вокруг, точно цыплята вокруг наседки. Слабый ветер теребил их верхушки, сверху вместе со снегом стекал вниз неумолчный шум и протяжные вздохи. Снег падал на папахи и плечи генералов.

— Тебе звонил Верховный? — спросил тот, что пониже и поплотнее.

— Звонил, — ответил высокий.

— И что?

— А что что? Приказал сдать тебе фронт, а самому принять Второй Белорусский.

— Я не о том. Что ты по этому поводу думаешь?

— А что я должен думать, Георгий? Ты думаешь, я не понимаю, зачем он это сделал? Я все хорошо понимаю.

— Тем лучше. Я не хотел бы, Костя, чтобы между нами были какие-то недоразумения, недомолвки. Это не моя инициатива. Более того, мое назначение для меня самого явилось полной неожиданностью. Как ты знаешь, Верховный ликвидировал институт представителей Ставки. Первый Белорусский нацелен на Берлин. Дальше объяснять тебе нет надобности.

— Ты мог бы не говорить и этого, Георгий.

— Мог бы. Но мы с тобой не только солдаты, но и люди.

— Я на тебя зла не держу. Более того, я благодарен тебе за многое: за науку, за то, что прощал мне мои ошибки. И не я один. Сам знаешь.

— Ну, и не будем об этом.

— Не будем.

— К тому же, я думаю, что Берлинская операция, как она мне видится, станет уделом не только Первого Белорусского, но и смежных с ним фронтов. Мне чужой славы не нужно, — мрачно заключил тот, что пониже ростом.

— Мне тоже, — эхом откликнулся другой.

— Тогда пошли закончим все дела и поужинаем. Впереди у нас…

Генерал не договорил, качнул лобастой головой, произнес тихо, даже с некоторым удивлением:

— А помнишь, Костя, Волоколамск? А? Тогда у нас и в мыслях не было, что мы будем думать о том, кто и как будет брать Берлин… Разве что подспудно, где-нибудь в глубинах мозга…

— А я, должен тебе признаться, Георгий, когда ты не позволил мне отойти за канал, а Сталин разрешил, а ты мне: «Я командую фронтом, мне и решать!»… так вот, я тогда и подумал… не о тебе, нет, о немцах… и даже сказал своему начштаба что-то вроде того, что, мол, ну, фрицы, ну, гады, уж мы доберемся до вашего Берлина, уж мы за все посчитаемся. А мой начштаба засмеялся и говорит: «Постучи, — говорит, — по дереву, а то сглазишь».

— Что ж, без этой уверенности в конечной победе мы бы и не победили, — произнес Жуков, не заметивший оговорки своего товарища, сорвавшего свою злость не на нем, командующем фронтом, а на немцах. Да и то в будущем…

— Постучи, Георгий, по дереву…

Генерал снял перчатку, провел рукой по шершавым латам сосновой коры. Произнес своим скрипучим голосом:

— Нет, не постучу. И дерево тут ни при чем. И Берлин их поганый возьмем… — И вдруг совсем неожиданно воскликнул: — Ах, как я мечтаю, Костя, пройти по его улицам! За всех, кто до них не дошел и не дойдет. Или кто пройдет стороной…

— Надеюсь, что пройдем вместе, товарищ маршал Советского Союза.

— Вместе, Костя, вместе… А помнишь, под Волоколамском, я тебе сказал: «Терпи, генерал, маршалом будешь?» Помнишь?

— Помню. Хорошо помню, Георгий.

Сквозь шорох метели и вздохи сосен до слуха их долетели звуки далекой артиллерийской стрельбы. Оба повернулись в ту сторону, прислушались.

— Ладно, пошли, маршал. А то кто-нибудь подумает, что мы с тобой решили дуэль устроить… за теплое, так сказать, местечко в далеком будущем, — усмехнулся тот, что пониже ростом.

Другой ничего не ответил, смотрел вдаль, и по неподвижному лицу его было видно, что разговор этот дался ему нелегко.

Они шагали обратно в том же порядке. Под ногами звучно хрустел снег.

Подмораживало.

Конец тридцать девятой части