Жернова. 1918–1953. За огненным валом

Мануйлов Виктор Васильевич

Часть 41

 

 

Глава 1

Шел тринадцатый день января 1945 года, и до наступления 1-го Белорусского фронта оставалось менее двадцати часов. Да, именно часов. А скоро счет пойдет на минуты. Но уже более суток продолжается наступление 1-го Украинского фронта под командованием маршала Конева, и наступление вполне успешное. Сумеет ли Конев оттянуть на себя часть немецких резервов с других фронтов, значило очень много.

Командующий 1-м Белорусским фронтом маршал Жуков вернулся в свой штаб только в третьем часу пополудни. Со вчерашнего дня, переодевшись в солдатскую шинель и нахлобучив на голову солдатскую же шапку, Жуков лазал по передовым линиям окопов Магнушевского плацдарма, захваченного на левом берегу Вислы еще в августе прошлого года в ходе наступательной операции под кодовым наименованием «Багратион». С этого плацдарма Жуков рассчитывал нанести главный удар по немецкой линии обороны, второй удар — с Пулавского плацдарма, прорвать оборону в двух местах одновременно и устремиться всеми своими танковыми и механизированными корпусами и армиями к Одеру, к центру Германии. А уж от Одера до Берлина рукой подать. Потому-то маршал и высматривал немецкие позиции, и гонял, как школяров, командиров полков, дивизий и корпусов, пытаясь определить, насколько они готовы к выполнению той грандиозной задачи, которая замыслина в Ставке и штабе фронта. И хотя эти командиры не посвящены в масштабы операции, не знают, какие силы будут в ней участвовать, хотя перед каждым из них стоит своя, ограниченная временем и пространством задача, но именно от того, как они будут делать свое дело, зависит все остальное.

Еще в шестнадцатом году, в школе унтер-офицеров, в Жукова вдолбили правило, что без знания местности нормально организовать бой нельзя. С тех пор прошло много лет, но он, даже став маршалом, никогда не отступал от этого правила. Он должен, сидя в своем штабе, куда будут поступать донесения о начавшемся наступлении, представлять воочию, по каким дорогам, полям и перелескам будут двигаться его войска, какие ручьи и речки, овраги и холмы придется им преодолевать, сколько времени на это уйдет и насколько могут быть правдивы донесения командующих армиями, корпусами и дивизиями. Но главное — быть уверенным, что и командиры полков, батальонов и рот знают лежащую перед ними местность досконально, знают, как организовать и вести на этой местности наступление.

Жуков только что прошел по окопам, занимаемым одним из полков дивизии, на участке которой намечался прорыв немецкой обороны. Он с разных точек пытался оценить позиции противника, и теперь, заняв вместе со своей немногочисленной свитой командный пункт пехотного полка, подводил итог увиденному. Хотя глаз у Жукова наметан долгой службой и тренировкой, но многого разглядеть ему не удалось: немцы тщательно замаскировали свои огневые точки, зарылись в землю, опутали колючей проволокой подступы к своим окопам и, разумеется, засеяли поля минами.

— Что вон там? — показал Жуков на еле приметный холмик рядом с березовым колком, отводя от глаз бинокль и ни к кому конкретно не обращаясь.

Командир корпуса, пожилой генерал, склонился над картой-трехкилометровкой, суетливо стал водить по ней пальцем, отыскивая указанное место.

Жуков поморщился, взял рукой в кожаной перчатке за край карты, резко загнул ее, проскрипел:

— Я не вас спрашиваю, генерал, а командира полка.

Из-за спин генералов выступил молоденький подполковник, который не видел и не знал, о чем речь, представился:

— Подполковник Скобелев! — и уставился на Жукова обезмысленными глазами на побелевшем лице.

Он был, как и все в Красной армии, наслышан о грозном маршале, о том, что тому ничего не стоит за малейшую провинность тут же отдать под трибунал хоть солдата, хоть генерала, а он, новоиспеченный командир полка, лишь недавно прицепил вторую звездочку на погоны, еще не привык к своему новому положению, не знал, как вести себя с начальниками старше командира дивизии, а тут сразу столько большущего начальства и… и сам Жуков.

— Ну и что, что Скобелев? — проскрипел Жуков, явно намекая на генерала Скобелева, прославившегося в конце прошлого века своей решительностью и неустрашимостью.

— Не могу знать, товарищ маршал Советского Союза! — выпалил подполковник и, казалось, перестал дышать.

Жуков недовольно покосился на него, покатал желваки на своем квадратном лице с тяжелым раздвоенным подбородком. Не то чтобы его унижало повторение своего вопроса подполковнику, но он ждал, что это сделает ближе всех стоящий к нему командир корпуса, однако тот молчал и, надувшись, расправлял измятую карту.

— Вон, видишь? — ткнул маршал пальцем в узкую амбразуру полкового КП. — Березовый колок, а рядом, справа, бугорок. Что там?

— Долговременная огневая точка, товарищ маршал Советского Союза! — отчеканил подполковник.

— Ну и что?

— Точка пристреляна…

— А расстрелять ты ее не мог до сих пор?

Подполковник замер на мгновение, набрал в грудь воздуху, снова отчеканил:

— Так что разрешите доложить: принято решение уничтожить точку во время артиллерийской подготовки.

— Кем принято решение? — вкладывая в интонацию голоса убийственный сарказм, спросил Жуков, не глядя на командира полка: ему тошно было видеть, как бледнеют перед ним и теряют дар речи не только вот такие едва оперившиеся подполковники, но и поседевшие на службе генералы.

— Решение было принято погибшим два дня назад командиром полка подполковником Груниным, товарищ маршал Советского Союза!

Жуков покосился на подполковника. Тот был все еще бледен, но смотрел в глаза маршала не мигая, губы сжаты упрямо, а сам ощетинился, словно еж, и весь вид его как бы говорил: не трогай меня, а то я за себя не отвечаю.

Жуков мысленно усмехнулся: не часто ему приходится сталкиваться с подобными офицерами.

— На погибшего сваливаешь… — буркнул он.

— Никак нет, товарищ маршал! Я тоже так считаю.

— А если не уничтожишь? Солдатами своими будешь выстилать предполье? — голос Жукова снова поднялся. — Так что ли? — и презрительная усмешка тронула узкие губы маршала.

— Никак нет! — стоял на своем подполковник. — Уничтожу прямой наводкой. Перед атакой. Тогда они ее наверняка не успеют восстановить.

— Ну, смотри! — погрозился Жуков. — Проверю. — И спросил резко: — А как наступать будешь?

— Так что, разрешите доложить, — зачастил подполковник уже значительно смелее, уловив в настроении маршала некоторую отходчивость и, следовательно, удовлетворенность его ответами. — По плану атаку начнут… — замялся на мгновение, — начнут штрафники. Они пойдут за огненным валом. А мы идем следом за ними и уничтожаем живую силу. После выхода к рокаде полк поворачивает на север и атакует с тыла и фланга опорный пункт противника, открывая дорогу подвижным частям.

— Ну, а минные поля как будешь проходить? — Жуков уже с интересом рассматривал командира полка, его молодое, почти без морщин, лицо, его отчаянные серо-голубые глаза: подполковник ему нравился все больше.

— Так что, разрешите доложить: перед атакой пройдут саперы, сделают проходы. Опять же, артподготовка пойдет валом, частично мины будут обезврежены. Ну и… штрафники. — Скобелев скривил в усмешке полные губы, переступил с ноги на ногу, без слов давая понять грозному маршалу, что не стоит об этом и говорить, потому что все и так знают, для чего штрафники пойдут в атаку за огненным валом, что у штрафников нет выбора, что минные поля препятствием для них не считаются. И тут же снова подобрался, выпалил: — У меня, товарищ маршал, солдаты бывалые, они знают, как ходить по минным полям.

— Саперы, артподготовка, штрафники… — проворчал Жуков. — Ну, а если лягут?

— Не лягут, товарищ маршал. Мины — они ж не на каждом метре. А на войне — кому как повезет. К тому же у меня в полку почти половина коммунисты и комсомольцы. Им ложиться не положено, товарищ маршал Советского Союза. — И в серо-голубых глазах подполковника, превратившихся в узкие щелки, вспыхнул вдруг злой огонек.

Жуков отвернулся.

Он не уловил в словах подполковника никакого осуждения или намека на осуждение, что его солдатам придется идти по минным полям, расположение которых не знает точно никто. Да, он, Жуков, считал и считает, что бывают такие положения, когда пехота обязана идти по минным полям, ибо промедление может той же пехоте стоить значительно больших жертв, а количество подорвавшихся на минах вполне соотносимо с убылью от артиллерийского или минометного огня. Хотя сам Жуков не подписал ни одной бумаги, из которой бы следовало, что наступающая пехота не должна останавливаться перед минными полями, но ему и в голову не приходило, что минные поля могут становиться причиной задержки для наступающей пехоты, и военачальники всех степеней хорошо это знали, то есть знали, что минные поля — это печаль командира батальона, много — дивизии, но никак не командующего армией, тем более фронтом.

Другое дело — танки: тут без разминирования, хотя бы частичного, не обойтись, потому что танки — ударная сила, без этой силы пехота сама по себе мало что значит. Наконец, есть план наступления, где каждый час рассчитан и соотнесен с возможностями маневра войск противника, и задержись где-то на несколько минут какой-то полк или дивизия, приди в какую-то точку чуть позже, чем туда успеет прийти противник, и…

Да что тут говорить! Вон французский генерал Груши чуть опоздал на поле Ватерлоо, а немецкий генерал Блюхер пришел чуть раньше — и Наполеон потерпел поражение. Наконец, с него, Жукова, тоже спрашивают, он тоже вынужден идти по своему минному полю, и никто это поле за самого Жукова разминировать не станет. Так какие тут могут быть осуждения! И в мыслях маршал не держал, что кто-то может его за эту вынужденную жестокость осудить. Жесток не он, а война, не он, а она выдумала свои жестокие законы и правила, а он лишь один из немногих, кто лучше других эти законы и правила понимает.

Жуков знал, что его назначили командовать 1-м Белорусским фронтом вместо Рокоссовского не только потому, что он — Первый Заместитель Верховного, а потому, что он русский, а не поляк, что именно русский маршал должен брать Берлин. Наконец, еще и потому, что Сталин уверен: Жуков сделает все, чтобы взять Берлин как можно быстрее, и не позволит союзникам отнять у России этот кровавый приз — награду за все страдания и унижения начального периода войны.

Знал Жуков, — следовательно, не мог об этом не знать и Сталин, — что слева Конев, командующий 1-ым Украинским фронтом, а справа обиженный перемещением Рокоссовский, командующий теперь 2-ым Белорусским, не менее честолюбивы, чем сам Жуков, что они тоже будут лезть из кожи вон, чтобы вырваться вперед и достигнуть Берлина раньше Жукова, потому что слава взятия Берлина — это история, это на века. При этом Жуков предполагал, и не без основания, что Сталин, большой мастер сталкивать людей лбами, вполне мог намекнуть им на такую возможность, то есть на то, что если они будут наступать быстрее, то он им отдаст свои резервы и оставит Жукова с носом. И возможностей у Конева с Рокоссовским для этого, надо признать, не меньше, если учесть, что он, Жуков, наступает в лоб, и хотя здесь самый короткий путь, но и самый трудный, а они — с флангов, менее защищенных, менее укрепленных.

Много чего приходило в голову маршалу после последнего разговора с Верховным. Но какие бы препятствия ни возникали на его пути, не ему, Жукову, уступать кому бы то ни было. Он был уверен, что если талантливых генералов в Красной армии хватает, то Жуков в этой армии один-единственный, следовательно, всегда и во всем должен быть первым и единственным, и победную точку в этой войне должен поставить именно он, а не кто-то другой; что Сталин, как бы он ни относился к своему заместителю в последнее время, должен думать примерно то же самое. Тем более что славы самого Сталина это никак не ущемит.

Стояло за всеми этими суетными расчетами и еще одно, более значительное, более существенное, чем честолюбие, что Жуков носил глубоко в сердце, — это саднящее чувство вины перед народом и страной, вины за то, что, назначенный в январе сорок первого начальником Генерального штаба Красной армии, он, Жуков, пошел на поводу у Сталина, поверил в его способность предвидеть развитие мировых событий, поверил в его убежденность, будто Гитлер не станет воевать на два фронта, что Запад и Германия ослабят себя взаимоуничтожением, и тогда придет пора Великого Освободительного Похода, а поверив, вместе со всеми готовил армию исключительно к наступательным боям, мало заботясь об умении обороняться, почти ничего не сделал, чтобы предотвратить поражения начального периода войны, размещая войска по приграничным округам самым невыгодным для обороны образом, хотя и знал все недостатки такого размещения; что, наконец, просто боялся разделить участь многих неугодных Сталину военных и политиков, то есть самым постыдным образом дрожал за свою шкуру.

Чувство вины перед своим народом со временем притупилось, но Жуков был уверен, что, когда неумолимые историки начнут анализировать войну, они припомнят ему все. Следовательно, только победа и взятие Берлина могут как-то уравновесить на весах истории его вольные и невольные ошибки и промахи в должности начальника Генерального штаба, а потом и Первого Заместителя Верховного главнокомандующего. Теперь-то он видел, что многих потерь и жертв можно было избежать, что возникали в нем опасения то по одному, то по другому поводу, но не сумел он убедить Сталина, не смог настоять на своем, не упирался рогами и копытами, когда надо было упираться.

Вот и теперь — с этим переносом сроков наступления… Конечно, возникшей обстановкой на Западном фронте нельзя не воспользоваться. Однако десять дней, неделя практически ничего не дадут союзникам в смысле улучшения их положения в Арденнах, а если и уменьшат их потери, то исключительно за счет еще больших потерь Красной армии, не до конца подготовившейся к наступлению. Да и погода… Тысячи самолетов стоят на аэродромах в полной боевой готовности, они способны смести с лица земли и укрепленные пункты, и технику, и живую силу. Способны, но не могут летать; способны, но укрепленные пункты практически не разведаны, не выявлены, следовательно, на них сначала наткнется пехота и танки, и уж потом подключатся авиация и артиллерия. А синоптики обещают улучшение погоды лишь к концу января…

Жуков еще раз покосился на подполковника, с тупым выражением лица в упор глядящего Жукову в переносицу, и подумал, что наверняка и сам он почти вот так же смотрит на Сталина, ожидая решения своей судьбы.

И тут, глядя на подполковника, вдруг увидел Жуков себя его, Сталина, глазами и понял, что же еще такого выражал тогда, при их последней встрече, взгляд Верховного, почему показалось, что обычная оценочность несет в себе что-то еще, чего не было раньше: да просто Сталин решал, как долго ему нужен будет Жуков, определял, когда наступит момент и в своем заместителе отпадет всякая необходимость…

Разумеется, пока идет война, Жуков нужен, но когда она кончится… Так тем более — именно он и должен взять Берлин! И никто больше. Потому что ни на Рокоссовском, ни на Коневе, ни на ком другом не лежит такая ответственность и такая вина за всю войну в целом, никому из них не грозит оказаться сброшенными вниз и растоптанными только за то, что с их именем будут связывать какие-то частные поражения и частные же победы.

Отдельные победы — куда ни шло; даже то, что он сумел отстоять Москву и Ленинград, мало что значит. Но победа в войне… Сталин ревнив, как бог иудеев, который готов уничтожить всякого, чья тень упадет хотя бы на его мизинец…

Жуков усилием воли отбросил от себя ненужные сейчас мысли, которые, однако, слишком часто стали занимать его в последнее время. В тесном блиндаже стояла гнетущая тишина, которой маршал давно уже не замечал, привыкнув, что все и должны молчать в его присутствии, пока он кого-то не спросит или не прикажет кому-то говорить.

И вдруг:

— Разрешите, товарищ маршал, вопрос?

И все тот же отчаянный взгляд подполковника, устремленный прямо в глаза Жукову, и куда девались недавние тупость и покорность.

— Ну, что у тебя? — голос Жукова скрипел все так же отчужденно и недовольно.

— Как вы думаете, товарищ маршал, к лету прикончим фрица?

Жуков долго молчал, продолжая вглядываться в пространство, затянутое дымкой пасмурного дня. Если бы он сам знал, когда все это кончится! Да и вопрос, надо признать, дурацкий: только женщины да солдаты по своей наивности могут задавать такие вопросы Первому Заместителю Верховного. А командир полка не должен — ни по званию, ни по должности, ни по ситуации. Но отвечать все равно надо. Вон и генералы притихли, ожидая ответа. Даже спиной чувствуется, как сзади все напряглось от ожидания. А может, это и не от ожидания ответа, а от ожидания разноса подполковника за неуместный, дерзкий вопрос?

— Все зависит от того, подполковник, как ты будешь воевать, — еще более скрипучим голосом произнес Жуков. — Ты и… все остальные. — Помолчал немного, но головы в сторону подполковника не повернул: боялся обнаружить обычную в таких случаях развязность и даже наглость, на которые не всегда знаешь, как ответить, однако скрипу в голосе поубавил, когда спросил: — Что, невеста заждалась?

— Заждалась, товарищ маршал. Но главное — народ устал, товарищ маршал: четвертый год все-таки…

— Ничего, дольше ждала, осталось немного. — Жуков повернул голову и встретился с умными и все понимающими глазами, и на сердце отлегло, потеплело. — А что касается народа… Вот потому и надо быстрее закончить. Чем быстрее закончим, тем больше народа сохраним. А без тебя и твоих солдат этого не сделаешь. — Помолчал и бросил с нажимом: — Без народа не сделаешь.

Подполковник неподвижно и с пониманием смотрел на Жукова, а все остальные облегченно зашевелились, будто Жуков своим ответом оправдал их ожидания, не сказал что-то не то, чего не сказали бы они сами.

Жуков задал еще несколько вопросов и, убедившись, что последние приготовления к наступлению на этом участке фронта идут более-менее нормально, отправился дальше. Покидая КП полка, вдруг задержался у выхода, обернулся к подполковнику, спросил:

— Война закончится, что делать собираешься, подполковник?

— Университет заканчивать, товарищ маршал: два курса оставалось перед войной.

— На фронт сам пошел или забрали?

— Сам.

— И кем станешь после университета?

— Археологом, товарищ маршал.

— Жаль. Армии нужны толковые офицеры.

Повернулся и вышел.

Возвратившись в штаб фронта, Жуков сбросил солдатскую шинель на руки адъютанта, сунул ему же шапку и, приглаживая короткие волосы рукой, пошел в свой кабинет, сопровождаемый дежурным генералом, который скороговоркой излагал ему события, случившиеся на всем протяжении фронта. И на соседних тоже. События были заурядные, они не требовали вмешательства Жукова.

Закончив доклад, генерал понизил голос и произнес:

— Звонил товарищ Иванов, спрашивал вас, Георгий Константинович. Я доложил, что вы в войсках. — И замер возле стола, ожидая вопросов или распоряжений.

— Хорошо, — Жуков потер руки, прихватил зубами нижнюю губу, пожевал ее. — Велите через полчаса соединить меня с Верховным. А еще через час соберите командующих родами войск.

— Будет исполнено, Георгий Константинович, — слегка склонил голову генерал. — Тут вот еще журналисты из центральных газет просят о встрече…

— Этим-то чего надо? — Жуков подошел к печке-голландке, прижал к ее горячим бокам озябшие ладони.

Генерал молчал.

— Ладно, после совещания. Минут на десять-пятнадцать, не больше. Не до них.

 

Глава 2

Алексей Петрович Задонов кряхтя выбрался из трофейного «опеля», подаренного ему полковником Петрадзе, командиром танковой бригады, о стремительном рейде которой по немецким тылам в июне сорок четвертого, то есть сразу же после начала белорусской операции «Багратион», Алексей Петрович написал героический репортаж.

Встав ногами на землю, вернее, погрузив их по щиколотки в жидкую грязь, смешанную со снегом, Алексей Петрович присел пару раз, держась одной рукой за дверцу, другой за поясницу. Почти триста километров по невообразимо разбитым прифронтовым дорогам измотали Задонова вконец. Еще два дня назад он был у Рокоссовского, командующего 2-ым Белорусским фронтом, и чувствовал себя вполне довольным своим положением. Тем более что Рокоссовский к журналистам и писателям относится радушно, умеет быть гостеприимным хозяином и очень доступным командующим.

И вдруг телефонограмма из редакции «Правды» с требованием немедленно отправиться на 1-ый Белорусский, к Жукову, который представляет из себя полную противоположность Рокоссовскому, то есть недолюбливает пишущую братию, если не сказать больше, делая исключение лишь для журналистов «Красной Звезды», которые в самых ярких красках расписали его подвиги во время Халхин-Гольских боев с японцами, и которые, по слухам, открывают двери кабинета Жукова чуть ли ни ногой.

О том, что вот-вот начнется широкое наступление Красной армии, знали или догадывались многие, и Задонову очень хотелось вместе с войсками Рокоссовского пройти по тем местам, где в шестнадцатом году в болотах и лесах в районе Мазурских озер погибла русская армия генерала Самсонова. Где-то там покоится прах вольноопределяющегося Владимира Задонова, двоюродного брата Алексея Петровича, и давно, казалось, заглохшие родственные чувства почему-то именно теперь дали о себе знать, вызвав в который раз изумление перед неумолимостью времени и фатальной повторяемостью событий. Ведь как ни крути, а русская армия не впервой идет этим путем, как не впервой ей придется брать Берлин — этот кичливый город, который время от времени становится столицей Западного мира, объявляющего очередной крестовый поход против схизматиков и азиатских варваров.

Не хотелось Задонову ехать к Жукову, однако приказ есть приказ, и Алексею Петровичу, хотя и был он штатским подполковником, ослушаться в голову не пришло. Он сел в свой «опель» и, пристраиваясь то к одной воинской колонне, то к другой, делая иногда немыслимые петли по прифронтовым дорогам, лишь бы не оказаться одному в неспокойных польских лесах, покатил к Жукову.

Жукова Алексей Петрович недолюбливал и знал, что маршал тоже симпатий к нему не питает, — и не потому, что Алексей Петрович пишет что-то не так о войне вообще и о руководимых Жуковым войсках в частности, а потому, скорее всего, что не может забыть стычки, случившейся между ними в середине октября сорок первого, когда Жуков, только что вернувшийся из блокированного Ленинграда и назначенный командующим Западным фронтом, наводил в войсках железный порядок, нагоняя на всех страх, и три корреспондента московских газет попались ему вблизи передовой под горячую руку. Жуков обозвал их бездельниками, путающимися под ногами, и велел убрать «этих писак» долой с его глаз, на что Алексей Петрович, сам взвинченный бесплодными мытарствами по непролазным от осенней распутицы прифронтовым дорогам, когда ни от одного воинского начальника нельзя добиться толкового ответа, где немцы, а где наши, резко оборвал генерала армии, сказав, что они, военные журналисты, выполняют свой долг точно так же, как генерал выполняет свой.

Об этой стычке стало известно как в штабах, так и в редакциях газет, что сделало Задонова знаменитым еще более, но с тех пор повелось, что Алексея Петровича редакция «Правды» к Жукову не посылала, а если и доводилось ему сталкиваться с грозным воеводою, то Жуков всякий раз делал вид, что Задонова как бы и не существует, так что Алексей Петрович, человек отходчивый и незлопамятный, тоже «поимел», как говаривали среди журналистской братии, на Жукова «зуб», и в своих писаниях ни разу сталинского фаворита не упоминал. Конечно, Жукову от этого ни холодно ни жарко, но Алексей Петрович всякий раз, когда мог бы вставить в свою статью или очерк фамилию маршала, но не вставлял, испытывал некоторое мстительное чувство — и сам же над собой похихикивал втихомолку, вполне сознавая ребячество своего поведения.

Найдя избу, в которой квартировали корреспонденты некоторых центральных газет, и застав там почти всех в сборе в ожидании надвигающихся событий, перекусив на скорую руку, Алексей Петрович отправился представляться члену Военного Совета фронта генерал-лейтенанту Телегину. Генерал, с хитрыми глазами, прикрытыми припухлыми веками, с большим ртом и выпирающим лопатой подбородком, совершенно лысым черепом с прижатыми к нему ушами, принял Алексея Петровича сразу же, но особой радости не выказал: то ли был слишком занят, то ли тоже знал о взаимной неприязни Жукова и Задонова.

Перебросившись несколькими незначительными фразами, он побарабанил пальцами по столу и произнес, поглядывая на погон журналиста:

— Я вам, Алексей Петрович, советую поехать в одну из армий. Скажем, к генералу Валецкому или Терехову. Кстати, с Валецким, насколько мне известно, вы знакомы еще по боям в Подмосковье, так что общий язык вам искать не придется.

Это уже был явный намек, и Алексей Петрович, не привыкший оставлять намеки без ответа, перебил генерала:

— Я, Константин Федорович, знаком не только с Валецким, но и с Тереховым. И даже с маршалом Жуковым. Что касается общего языка, то я ведь не член Военного Совета и тем более не начальник штаба фронта, следовательно, мне общий язык искать с генералами особой нужды нет. А русский язык понимают все. Но если вы настаиваете, я поеду к Валецкому.

— Я вовсе не настаиваю, — поморщился генерал. — Вы вольны сами выбирать место приложения своих дарований. Я просто советую. К тому же там, скажу вам, Алексей Петрович, по секрету, ожидаются одни из главных событий предстоящего наступления.

— А поконкретнее вы ничего не можете мне сказать? — попробовал ухватиться Алексей Петрович за нечаянно оброненную фразу. — Или хотя бы обрисовать общую обстановку…

— Ну, вы слишком многого хотите, дорогой мой, — развел руками генерал. — Одно могу сказать совершенно точно: на месте вы увидите больше, чем при штабе фронта.

— Ну, и на том спасибо, — склонил лобастую голову Алексей Петрович. — Кстати, я слышал, что маршал Жуков собирается сегодня устроить нечто вроде пресс-конференции. Надеюсь, вы не станете возражать против моего на ней присутствия?

— Да какая там пресс-конференция! Просто Георгий Константинович захотел пообщаться с вашими коллегами, дать кое-какие советы, ответить на некоторые вопросы. Разумеется, вы тоже можете присутствовать.

«Ну, насчет желания Жукова пообщаться с газетчиками — это, ты, брат, врешь, — подумал Алексей Петрович, глядя в пасмурные глаза члена Военного Совета своими невинными глазами. — „Захотел пообщаться“ — это значит, что времена меняются, если маршалу Жукову приписывают подобные желания. И меняются в лучшую сторону».

 

Глава 3

Алексей Петрович, пришедший последним, вынужден был занять место на противоположном конце длинного крестьянского стола, сбитого из толстых досок и покрытого холщовой скатертью, то есть как раз напротив того места, которое должен занять Жуков, как бы с глазу на глаз с ним. Впрочем, Задонова это не пугало, однако он предпочел бы затеряться среди себе подобных и лишний раз не мозолить глаза грозному маршалу уже хотя бы потому, что из тени лучше видно то, что делается на свету.

На столе стояло два больших чайника с кипятком и три заварных, стаканы, кусковой сахар в фарфоровой чаше, в плетеной хлебнице белые сухари. Каждый наливал себе сам. Задонов прихлебывал из стакана крепкий горячий чай и прислушивался к сдержанному рокоту голосов своих коллег.

Жуков вошел стремительно. За ним Телегин.

Все встали.

Заняв свое место, Жуков оглядел стол, на мгновение задержался на Задонове, затем сел, положив на стол руки.

Сели и все остальные.

Жуков спросил:

— С чего начнем?

— С общего положения, я думаю, — тут же подсказал ему Телегин.

— Что ж, с общего так с общего, — согласился Жуков и в обычной для себя скупой манере обрисовал положение на советско-германском фронте, сформулировал в общих чертах вытекающие из этого положения задачи, стоящие перед Красной армией; коснулся немного военных действий на Западе, в частности Арденнского сражения и последнего удара немцев по союзникам в районе Страсбурга, но тоже скупо, в общих чертах.

Вопросы журналистов тоже были скупы: каждый отлично понимал, какие вопросы можно задавать, а какие задавать бесполезно, и не только потому, что маршал на них не ответит, но и потому, что это не нужно газетам, которые они представляют, следовательно, не нужно самим газетчикам.

Алексей Петрович вопросы не задавал, но ответы маршала записывал. Как и все остальные. В то же время он пытался понять, что изменилось в Жукове с тех пор, как они виделись в последний раз. И не внешне, а именно в некоей человеческой сути, от внешности практически не зависимой.

Вспомнилась их последняя встреча, и снова под Москвой, на сей раз где-то в начале ноября. К тому времени немцы взяли Калинин, приближались к Клину, а Жуков все еще наводил порядок в войсках, сбрасывая с командных должностей и лишая званий одних, поднимая и отличая других, производя на свет грозные приказы и инструкции, в которых в конце каждого пункта за любые нарушения этого пункта грозил расстрел.

Поговаривали, что он таки и расстрелял нескольких интендантов, командиров дивизий и политработников, попавшихся ему под горячую руку, что само по себе особенным образом бросилось в глаза и разрослось молвой до размеров невероятных. Конечно, не сам расстреливал и не сам писал приговоры, но пальцем кое на кого указал, а там уж военные прокуроры подхватывали и доводили дело до логического конца.

Задонов тогда мысленно поаплодировал Жукову за эти экзекуции, однако все — и сам Алексей Петрович — хорошо понимали, что Жукову дадены права неограниченные, дадены самим Сталиным, следовательно, спроса с него за это никакого, спросят, если он не справится, не остановит немцев, не положит предел их неудержимому, как тогда всем казалось, движению на восток и нашему драпу в том же направлении. А драп был, и подчас самый дикий. И не только солдатской массы, но и командиров всех степеней. Тем более что Алексей Петрович испытал на собственной шкуре затягивающую вихревую силу паники и страха, которые охватывали людей, чаще всего не обстрелянных, плохо обученных и вооруженных.

Вспомнилось Алексею Петровичу, что в те поры в голову приходило сравнение тогдашнего отчаянного положения с наполеоновским нашествием и оставлением Москвы, что оставление города — именно города, не столицы! — Кутузовым не оказалось равнозначным поражению, что Россия большая, но главное — народ, армия не дошли и после Бородина до той степени ожесточения, когда все нипочем и никакой враг не страшен. По-видимому, и нынешняя армия до нужной точки ожесточения к врагу в сорок первом еще не дошла, а смениться это настроение должно было под давлением жестоких обстоятельств на каком-то самом критическом для войны рубеже. Так всегда случалось с Россией и ее народом, который и есть армия.

Наконец, что такое генерал армии Жуков? Кутузов наших дней? Да полноте! Чем таким он может заслужить столь лестное для себя сравнение? Тем, что побил в монгольских степях каких-то там японцев? Что не пустил немцев в Ленинград, колыбель революции? Так японцы — это где и это что? А немцы рядом. А Ленинград — он немцам зачем, если стоит Москва? Вот возьмут Москву, тогда покончат и с колыбелью. Дураку ясно… И не один Алексей Петрович так рассуждал, не способный разглядеть в Жукове нечто большее, отличавшее его от других военачальников.

И все-таки Алексей Петрович, вопреки всему, почему-то был уверен, что Жуков под этой ношей не сломается, и даже не столько сам Жуков, как нечто более могучее, что стоит за его спиной, что всегда в трудную годину поднимало и выручало русский народ из беды. Но сами эти силы в движение не придут, им нужен толчок, а для толчка нужны не только обстоятельства, но и личность, способная эти силы вывести из состояния оцепенения. Наконец, самой личности необходимо иметь особое дарование, чтобы верить в эти могучие силы и уметь ими распорядиться. Конечно, такой личностью был Сталин, но Жуков вполне мог стать его продолжением на фронте, а вскоре молва о нем разнесла легенду, что Жуков не отступает, что Жуков может все. И так хотелось верить, что эта молва возникла не на пустом месте.

И Жуков сумел-таки собрать и каким-то образом соединить разрозненные и разуверившиеся кучки людей в армию, сумел внушить ей мысль о неминуемой победе над зарвавшимся врагом. И не одними только расстрелами трусов, паникеров и дезертиров.

Вглядываясь сейчас в постаревшее лицо Жукова, вслушиваясь в его скрипучий голос, в слова, которые тот, насилуя свою волю и желания, произносил, Алексей Петрович вынужден был признать, что его собственная оценка тогдашних событий вытекала из того, что он тоже не отличался от других большей уверенностью в победе и меньшим страхом за судьбу Москвы; он, как и многие, надеялся на чудо, и чудо это постепенно связалось в его сознании с именем Жукова, с именем человека, взвалившего на себя непомерную ответственность перед народом, перед страной и Сталиным, что такая ответственность не признает никого и ничего, а лишь одну единственную цель, и тем самым поднимает его над людьми, отделяет от них, превращая в нечто, воспринимаемое не умом, а обостренными чувствами.

Глядя сейчас на маршала, слушая его скрипучий голос, Алексей Петрович догадался, что одиночество маршала стало еще более глухим, а потребность в родственной душе, скорее всего, изжила самое себя, хотя эта родственная душа где-то, быть может, и существует. Впрочем, Жуков теперь интересовал Алексея Петровича исключительно как исторический персонаж, наблюдать который ему выпала счастливая возможность.

И понесла Алексея Петровича его послушная фантазия, и понесла, и уже не он управлял ею, а она им. Что-то нахлынуло на него, что-то огромное и могучее, и это что-то вознесло его над всеми, кто сидел в этой тесной и душной крестьянской избе, вознесло над окровавленными фронтами, над корчащимися в муках медсанбатами и госпиталями, над надрывающимися от непосильного труда, коптящими и гремящими заводами и фабриками, даже над самим собой, — и будто и не его самого вознесло, а какую-то невесомую часть его, которое и есть его сущность, его Я, в то время как он сам, маленький и жалкий, со своими болями и обидами, продолжал сидеть за крестьянским столом.

Еще какое-то время Задонов парил над миром, не слишком-то вникая в сущность того, что говорилось за столом. Он видел этот крестьянский дом как бы без крыши и потолка, видел Жукова, излучающего красноватый свет, и как во все стороны тянутся от него красноватые лучи, освещая то мокрые окопы с продрогшими солдатами, то застывшие в чаще леса холодные махины танков. Лучи эти щупали и немецкие позиции, проникали под крыши фольварков, где над картами склонялись немецкие генералы, и странно было чувствовать эту силу, исходящую от одного человека, такого же земного, как и все…

И тут, пока Алексей Петрович витал в облаках, Жуков, слушая какой-то вопрос сидящего рядом с Задоновым корреспондента «Красной Звезды», поднял голову и снова встретился взглядом с глазами Алексея Петровича, задержал свой взгляд на нем лишь на какое-то мгновение и равнодушно перевел его на говорящего — и восторженное состояние Алексея Петровича улетучилось, оставив на душе саднящий осадок.

Однако в этом странном вознесении над миром, над самим собой было что-то, в чем требовалось разобраться, и Алексей Петрович по укоренившейся писательской привычке отложил в тайники своей памяти и взгляд Жукова, и собственные чувства, стряхнул с себя дурман оцепенения, возвращаясь к действительности.

Жуков тем временем думал совсем о другом, то есть не о том, о чем его спрашивали известные всей стране писатели и поэты, ставшие на время войны военными журналистами. Жуков редко читал книги, написанные этими писателями и журналистами: и времени не было, и желания, но положение обязывало, краснеть перед Сталиным не хотелось, и не столько читал, сколько пролистывал, пропуская всякую лирику, пытаясь найти в писательском многоречии рациональное зерно, полезное в его деле. Зерен там было мало и к практическому использованию они не годились. И вообще солдатам рассуждать не положено, разве что о своем, солдатском. Иначе… Впрочем, никаких иначе не было и не может быть.

Вошедший дежурный по штабу оборвал рассуждения маршала. Он склонился к его уху, произнес торопливым шепотком:

— Получена срочная радиограмма из Генштаба.

Жуков кивнул головой, дежурный отстранился и тихонько вышел из комнаты. Над столом вспорхнул легкий шорох от шевеления рук и бумаг.

— Что чувствуете вы, Георгий Константинович, когда до Германии осталось всего ничего? — задал вопрос корреспондент «Сталинского сокола».

Жуков оторвал взгляд от сцепленных на столе рук, остановил холодные глаза на спрашивающем. Тот, часто моргая, будто в его глаза попали соринки, растянул рот, как показалось Жукову, в заискивающей улыбке.

«Армия должна управляться профессиональными военными, никто не должен путаться у них под ногами, и даже политорганы в ней должны играть третьестепенную роль: времена изменились», — подвел Жуков итог своим рассуждениям, как бы обращаясь к Сталину, но даже мысленно не называя его имени.

— Что я чувствую? — маршал снова опустил голову, стиснул пальцами одной руки другую, затем выдавил из себя, кривя узкие губы: — Я чувствую, что нам за это «всего ничего» придется заплатить дорогую цену. — И повторил еще раз, сурово глянув на Задонова, будто обращаясь только к нему и перед ним же оправдываясь, хотя это было совсем не так: — Очень дорогую цену. Но за победу всегда приходилось и приходится платить дорогую цену. Тут уж ничего не поделаешь.

Поднялся, опираясь руками о стол, повернулся и, отодвинув ногой табурет, молча, не попрощавшись, вышел.

Все тоже поднялись и проводили прямую, негнущуюся спину маршала неотрывными взглядами.

 

Глава 4

В тот же день, уже поздним вечером, Алексей Петрович, воспользовавшись оказией, то есть тем, что к генералу Валецкому ехал офицер штаба в сопровождении охраны, пристроился к его небольшой колонне и покатил дальше на юг, на таинственный плацдарм, где в кулак собраны огромные силы, в несколько раз превосходящие силы врага на этом узком участке фронта, и вот-вот эти силы обрушатся на него всей своей мощью и устремятся вперед. Алексей Петрович как бы уже привык за последние год-полтора к тому положению, что Красная армия теперь действительно «всех сильней», однако при одном воспоминании о Курском побоище, которое устроили немцы двум танковым корпусам из армии самонадеянного генерала Ротмистрова, которые бросились, очертя голову, на немецкие «тигры», «пантеры» и «фердинанды» эсэсовского танкового корпуса, — и все это на его, Задонова, глазах, беспокойство все-таки испытывал: вдруг и здесь пойдет все не так, как задумывалось.

А Ротмистров с некоторых пор армией уже не командует, перебирает бумажки в управлении бронетанковыми войсками, и многие другие генералы, оказавшиеся мало пригодными к такой войне и с таким противником, тоже «воюют» в глубоком тылу. Более того, вроде бы только теперь, через три с половиной года войны, определилась некая когорта самых одаренных и знающих, но кое-кто и удержался: армия огромна, на каждую должность одаренных и знающих не наберешься. Да и гибнут они чаще, потому что в штабах не засиживаются, командуют войсками не только по картам и телефонам.

В польскую деревушку, где теперь располагался штаб армии генерала Валецкого, Алексей Петрович приехал ночью, усталый и злой. Деревушка не спала, она жила напряженной жизнью, которая говорила опытному журналисту о близких событиях, ожидаемых давно и с нетерпением. Хотя нигде не пробивалось ни огонька, однако стучали движки, вырабатывающие электроэнергию, урчали подъезжающие и отъезжающие машины и мотоциклы, лишь изредка включающие подфарники, туда и сюда сновали люди, дымили полевые кухни, возле зениток копошились расчеты, ржали и взвизгивали сцепившиеся низкорослые монгольские лошади, на каждом углу патрули проверяли документы, — все двигалось в этот поздний час и вращалось вокруг какого-то центра, то отскакивая от него, то вновь к нему притягиваясь.

Алексей Петрович нашел редакцию армейской газеты и, выпив стакан водки, съев разогретую на электрической печке банку американской тушенки и запив ее кружкой обжигающего чаю, вскоре лежал на раскладушке в маленькой каморке, укрытый бараньим тулупом. Рядом с раскладушкой стояли его сапоги, на полу валялась кобура с пистолетом и полевая сумка. От сапог, от портянок, брошенных на ящик из-под консервов, несло потом, пованивало и от тулупа, но Алексею Петровичу все это было нипочем. Он провалился в сон, едва коснувшись головой сложенного вчетверо ватника, и перед ним замелькали деревья, кусты, потянулась разбитая дорога, брошенные на обочинах машины и другая истерзанная техника, наша или немецкая, но больше все-таки — немецкая.

Однако поспать Задонову не дали. Его растолкал редактор армейской многотиражки, склонившись к самому уху, дохнул чесноком и сообщил испуганным шепотом:

— Там полковник Путало, начальник политотдела армии. Он хочет вас видеть.

— А откуда он узнал, что я здесь? — спросил Алексей Петрович, спуская ноги с раскладушки, но редактор лишь ухмыльнулся и выскользнул из каморки.

Алексея Петровича, уставшего, невыспавшегося, вовсе не обрадовала перспектива иметь дело с полковником Путало. Этот неугомонный комиссар, очень падкий до журналистов, полагал, что оказывает великую честь пишущей братии, таская ее за собой, посвящая в секреты работы политорганов на определенном — непременно историческом — этапе. Но и отказаться от его опеки никак невозможно: во-первых, настойчив, аки дьявол; во-вторых, злопамятен; в-третьих, его опека имеет и несомненные преимущества: можно побывать практически в любом месте и получить практически же любую информацию, но главное — он хлебосолен, как купец первой гильдии, и большой гурман.

Кряхтя, Алексей Петрович обмотал ноги сырыми портянками, натянул с трудом сырые сапоги, оделся и вышел в комнату, где за редакторским столом восседала огромная глыбища полковника Путало и блестела его гладко выбритая голова, похожая на перезрелую дыню.

— Алексей Петрович! Дорогуша! Какими судьбами? — загудел полковник Путало, нависая над Алексеем Петровичем и заграбастывая его огромными лапищами. — А я прослышал, что вы объявились, дай, думаю, захвачу Задонова с собой… Читал ваш рассказ о слепом танкисте. До сих пор из головы не выходит. Как представлю себя в этом танке рядом с трупами и прочим, да в такую жару, так, знаете ли, самому тошно становится. Вот что значит русское слово и вот что значит талант. Я до сих пор вожу газету с этим вашим рассказом и, когда беседую с молодежью, привожу им в пример этих танкистов: пробирает до самых печенок. — И полковник Путало облапил еще раз Алексея Петровича и трижды ткнулся своим шершавым подбородком в его шершавые же щеки. Отпустив Задонова, прогудел: — Еду на передовую, место в машине для вас, дорогуша, обеспечено.

И с этими словами он подхватил растроганного от похвалы Алексея Петровича за талию, почти оторвав от пола, и потащил к выходу. Они втиснулись в «виллис», и тот запрыгал по неровностям проселочной дороги, по которой двигались войска, и не пёхом, а все больше на «студерах», и по всему лесу стоял этот подвывающий гул машин, двигающихся в сторону передовой.

«Виллис» обгонял колонны, почти съезжая в канавы, рыскал по талому снегу и грязи, трясся на корневищах, а полковник Путало, подпрыгивая на сиденье и выгибая головой в шапке-ушанке мокрый брезент, кричал в ухо Алексею Петровичу:

— В войсках нынче, дорогуша, такой настрой… я бы сказал: такой политический настрой, что я даже и не знаю, с чем его сравнить. Народ чуть ни поголовно идет в партию и в комсомол, все желают войти в логово приобщенными к величайшей силе современности… Да-да-да! — прогрохотал Путало пушечной очередью, будто Алексей Петрович высказал сомнение в правдивости его слов.

«Виллис» тряхнуло, он ударился задком о сосну, отскочил и заглох. Дальше проехать было совершенно невозможно: и дорогу, и придорожье занимали танки, рычали моторы, густой дым застилал все кругом, ел глаза, першило в горле.

Полковник Путало вывалился из машины и, широко ставя огромные ноги, пошел вместе со своим адъютантом разбираться, отчего образовалась на дороге эта пробка. Алексей Петрович поудобнее устроился на заднем сиденье, опустил уши своей шапки, поднял воротник шинели и тут же уснул.

 

Глава 5

В дивизии полковника Матова числилось немало бывалых солдат и офицеров, собранных по сибирским и дальневосточным госпиталям, но основной костяк все же составляли новобранцы: молодые казахи и узбеки, туркмены и киргизы, зачастую плохо знающие русский язык, малограмотные и какие-то забитые. Пришлось очень постараться, чтобы научить их азам боя, и это удалось сделать лишь тогда, когда командиры поняли, что к этим мальчишкам, жителям степей и глухих горных кишлаков, нужен особый подход, что они только тогда становятся солдатами, а не стадом баранов, когда начинают видеть в своем командире нечто вроде кишлачного мухтара (старейшины), а не надсмотрщика и погонялу. Ну и, конечно, без русского солдата, без его удали и бесшабашности, ни одно подразделение, укомплектованное азиатами, не могло быть боеспособным. Именно поэтому к концу войны все дивизии, сформированные по национальному признаку, были более чем на половину разбавлены славянами — русскими, украинцами и белорусами — и только после этого стали представлять из себя реальную силу.

Матов еще никогда не командовал такой массой людей и техники в боевой обстановке. Неудивительно, что он и волновался, и переживал не только за своих солдат, но и за себя.

12 января у командующего армией генерала Валецкого состоялось совещание командиров корпусов и дивизий, начальников их штабов. Зачитали приказы по фронту и армии, раздали карты. Дивизия полковника Матова по диспозиции находилась на острие наступления армии, сосредоточенной на узком участке Магнушевского плацдарма. Дивизии придавались значительные силы поддержки. С их помощью она должна прорвать фронт. В этот прорыв устремится ударная механизированная группа. Вот и все.

Когда совещание подошло к концу и все принялись, как это было заведено, обмениваться впечатлениями за чашкой чая, Валецкий подозвал к себе Матова и отдельно изложил ему ту задачу, которую должен был решать приданный его дивизии штурмовой батальон: за два часа до общего наступления прошить оборону противника, атакуя за огненным валом, вызвать на себя огонь немецкой артиллерии с тем, чтобы засечь огневые точки и уничтожить их при массированной артиллерийской подготовке.

— Пусть штурмовики идут как можно дальше. Ваша задача — контролировать их движение и реакцию противника, — заключил свои слова генерал Валецкий.

— Штурмовой батальон, смею напомнить вам, товарищ генерал-лейтенант, в подавляющем большинстве состоит из офицеров, — глядя Валецкому в глаза, заговорил Матов. — Из настоящих офицеров. Потому что погоны можно снять, а знания и опыт отобрать нельзя. Я прошу после боя наиболее отличившихся направить в войска на командные должности. Я уже подавал вам рапорт. И еще… И еще, — повторил Матов с нажимом, заметив неудовольствие на лице Валецкого. — Я убежден, что если штурмовикам сказать правду об их действительной миссии, то и выполнять они ее будут сознательно, следовательно, с большей эффективностью.

— У меня нет времени и желания спорить с вами, полковник, — нахмурился Валецкий. — Я изложил вам не просьбу, не совет, а приказ, и требую его выполнять неукоснительно. Не забывайте об ответственности, которая ложится на вас и вашу дивизию. И потом… — Валецкий усмехнулся и отпил из стакана. — И потом: здесь не Генштаб, здесь не играют в войну, здесь воюют. Я вас больше не задерживаю, полковник. — И Валецкий отвернулся.

Матов, так и не притронувшись к чаю, уехал к себе в дивизию. Он был обижен и в то же время раздосадован на самого себя: нечего лезть с советами к начальству, когда оно советов у тебя не спрашивает. А все дело в том, что он еще не отвык от генштабистских замашек, когда одно его появление на том или ином участке фронта приводило в трепет командующих корпусами, армиями и даже фронтами, не говоря уже о дивизиях, потому что все знали: порученец Генштаба может накатать такое, что мало не покажется, когда сверху начнут драть против шерсти. А такое случалось сплошь и рядом, и не только потому, что кто-то что-то делал плохо, а потому, что все хорошо быть не может, всегда найдется к чему придраться, а именно ради этого и посылали офицеров генштаба. Так что Матов даже привык, что высокие чины обхаживали его, льстили и ублажали, хотя сам он вроде бы не давал никому повода для подобного к нему отношения. Что поделаешь: во все времена почти всякий начальник боится любого ревизора и проверяющего, ибо все грешны, — и с этим приходится мириться.

В армии все победы и поражения непременно связываются с конкретными именами, и косточки носителей этих имен перемываются особенно тщательно. Но если какой-то военачальник добивается успехов чаще других, ему прощают многое, если не всё, и никто, как правило, не считает, чего эти успехи стоят, сколько угроблено в той или иной операции солдат и техники.

Валецкого Матов еще по работе в Генштабе знал как человека, способного выполнять приказы командования любой ценой. Ему приходилось по воле случая анализировать действия стрелкового корпуса под командованием генерал-майора Валецкого в Подмосковном сражении, и Матов всегда поражался, как быстро таял этот корпус, имея перед собой даже значительно более слабого противника. Известная арифметика войны, которая утверждает, что наступающая сторона теряет втрое больше обороняющейся, не оправдывалась в действиях корпуса под началом Валецкого: его корпус терял впятеро-шестеро больше. Но в ту пору цель — отбросить немцев от Москвы — заслоняла все остальное, и Валецкий не был исключением, хотя командовавший тогда Западным фронтом Жуков и пытался заставить подчиненных ему командиров воевать грамотно, то есть не переть, очертя голову, на огневые точки, четко взаимодействовать с артиллерией и танками.

Полковник Матов не хуже генерала Валецкого понимал, что в сложившейся ситуации, когда о противнике известно слишком мало, штурмовики могут сыграть решающую роль при прорыве немецкой обороны. Но он полагал, что делать это они должны сознательно. Он мог не говорить им всей правды, но говорить неправду не мог. Это было его жизненным правилом, и одни усматривали в этом наглость, основанную на покровительстве в высших сферах, другие — цинизм, но мало кто догадывался, что на самом деле творилось в душе щеголеватого полковника.

Генерал Угланов, как раз за это и ценивший Матова, не раз говорил своему подчиненному:

— Ох, дорогой мой Николай Анатольевич, не сносить вам головы: слишком вы живо реагируете на все наши мерзости. Конечно, с мерзостями надо бороться, но при этом надо всегда помнить, что их побеждают не люди, а время. Люди же в своем нетерпении всегда торопят время и тем самым усугубляют мерзости. — И добавлял, с усмешкой поглядывая на Матова поверх очков: — Это, правда, не Маркс сказал и не товарищ Сталин, но между тем это тысячу раз доказано самой историей человечества.

— Вот это-то меня и бесит, Константин Петрович. Хочется быть личностью, от которой хоть что-то зависит.

— Так и будьте ею, но с поправкой на обстоятельства, — советовал Угланов и кончиком пальцев посылал очки вверх, на переносицу.

Да, обстоятельства. Но в них ведь тоже надо уметь быстро разбираться и находить свое место, да так, чтобы все — и друзья, и враги, — были уверены, что это место ты занимаешь по праву.

Два дня назад в дивизии полковника Матова побывал маршал Жуков, одетый в солдатскую шинель и шапку, сопровождаемый начальниками артиллерии фронта и саперными войсками. Был тут, разумеется, и Валецкий. Матов знал Жукова еще по Генштабу, хотя непосредственно с Заместителем Верховного не работал ни разу, а всегда как бы выглядывая из-за плеча генерала Угланова. Но у Жукова была цепкая память на лица, к тому же он понимал, что информированность генерала Угланова почти целиком зависит от его порученцев. Встречались они и в штабах различных фронтов, но и там Матов старался без нужды не выпячиваться.

Встретив Матова здесь, в нескольких метрах от передовой, Жуков, однако, не выказал ни малейшего удивления, но устроил бывшему штабисту настоящий экзамен. И, похоже, остался доволен, если судить по крепкому рукопожатию, когда покидал командный пункт дивизии. Но это рукопожатие маршала не сняло с полковника Матова нервного напряжения: одно дело командовать когда-то батальоном даже и тройного состава, одно дело отступать и вести полупартизанскую войну с противником, и совсем другое — командовать дивизией, тем более — на острие предстоящего прорыва мощнейшей немецкой обороны. Сумеет ли он владеть постоянно изменяющейся обстановкой, не растеряется ли при первых же неожиданностях? — вот что занимало полковника Матова, не давая ему ни минуты покоя, лишая сна и аппетита. При этом он понимал, что это его волнение есть волнение человека, которому предстоит делать впервые новую для него работу, что волнение это нормально, а ненормально было бы, если бы он такового волнения не испытывал.

 

Глава 6

Лейтенанта Красникова разбудил Федоров. Красников, ни о чем не спрашивая, сел на своем топчане и стал обуваться.

— Объявлена часовая готовность, — говорил между тем Федоров. — Комбата вызвали в штаб дивизии. Рота уже поужинала, собирается. А вы будете ужинать, товарищ лейтенант?

— Что там у нас на ужин?

— Как всегда — пшенка. Котелок я завернул, должна быть еще горячая.

— Взводные знают?

— Знают. Я просто вас не будил: думал — когда еще придется поспать…

— Лейтенант Николаенко вернулся?

— Нет, еще не вернулся, — ответил Федоров и предположил, как бы оправдывая задержавшегося в госпитале лейтенанта: — Может, рана у него оказалась серьезнее, чем предполагалось. Так бывает, — пояснил он. — С виду вроде царапина, а врачи вдруг обнаруживают совсем другое…

— Бывает, — согласился Красников, подумав, что помкомвзвода, бывший капитан Маркулов, вполне может заменить Николаенко, но если с ним, с Красниковым, что-то случится… А впрочем, обстановка сама всех расставит по своим местам. И произнес: — Ладно. Давай твою пшенку.

Федоров извлек откуда-то котелок и протянул его Красникову вместе с ложкой.

Красников принялся есть, глядя на коптящий огонек в снарядной гильзе.

— Будут какие приказания, товарищ лейтенант? — спросил Федоров.

— Приказания? — Красников поднял голову и посмотрел на своего солдата, который был старше его и сейчас бы мог носить погоны майора, а то и полковника, и отдавать приказания лейтенанту Красникову, а не выслушивать их от него.

Прожевав и проглотив кусок, Красников мотнул головой:

— Ну какие, Сергей, могут быть приказания? Письмо домой написал?

— Собираюсь. Правда, я перед прошлым боем отправил.

— Ну-у, это когда было, — искренне возразил Красников, которому сейчас казалось, что вчерашний бой — это так давно, а завтрашний — стоит лишь прозвучать команде. — Почему так тихо? — спросил он, прислушиваясь.

— Да кто чем занят. В основном тоже пишут, готовятся… Говорят, предстоящий бой будет похож на вчерашний…

— Раз на раз не приходится, — ответил Красников. — Иди, занимайся своими делами.

Федоров отвел в сторону брезентовый полог, отделявший закуток командира роты от помещения, где разместился первый взвод, и вышел.

Красников доел кашу, залпом выпил остывший чай и тоже стал собираться. Он написал коротенькое письмо матери, которое почти слово в слово повторяло письмо, написанное им два дня назад. Потом проверил оружие: автомат, пистолет ТТ и трофейный браунинг. Сложил вещи. Ну, вот и все. Оставалось ждать. И лейтенант Красников откинулся спиной к стенке землянки и прикрыл глаза.

Ждать лейтенант Красников привык. Тем более что ожидание предстоящего выхода на позиции, а затем и боя, было не из тех ожиданий, которые хуже смерти, пожалуй, наоборот: хочется, чтобы часы и минуты тянулись как можно дольше, еще лучше, если никакого выхода и боя не будет, а случится что-то невероятное: Гитлер умрет, еще кто-то, от кого зависит продолжение войны, и сразу же наступит мир. Конечно, это полнейшая чепуха, он даже и не мечтал об этом, но вовсе не огорчился бы, если бы что-то подобное произошло.

И в эту минуту, когда Красников стал снова проваливаться в полудрему, он услыхал голос Урюпиной, ее булькающий горловой хохоток. Он напрягся, уверенный почему-то, что Ольга идет к нему. И точно: сперва в закуток просунулась голова Федорова, и тот произнес с улыбкой:

— К вам, товарищ лейтенант, санинструктор.

И тут же появилась Ольга.

— Ой, лейтенант! — воскликнула она, решительно откинув полог. — До чего же у вас здесь душно! Таким воздухом впору клопов морить.

Красников стоял и смущенно улыбался. Действительно, он только сейчас заметил, что воздух в его закутке тяжелый, пропитан гарью коптилки, ружейным маслом и еще чем-то.

— Вы куда-то собрались идти, лейтенант? — спросила Урюпина, мерцая в полумраке влажными глазами.

— Да, посмотреть, как там… в роте.

«Ничего в ней такого нет, — думал Красников, застегивая ремни поверх шинели. — Просто она единственная женщина на весь батальон, и в нее влюблены почти все. К тому же она с Леваковым…»

— Ну, пойдемте, провожу вас, — почувствовав его холодность, перешла на официальный тон Урюпина. — Я чего зашла к вам: чтобы передать индивидуальные пакеты. Завтра утром, говорят, в бой. И потом: я иду с вашей ротой.

— В каком смысле?

— В прямом, лейтенант! В прямом! — И Урюпина снова озорно блеснула глазами.

— А-а, ну понятно, — произнес Красников. Ему, впрочем, ничего понятно не было. Не собирается же Урюпина идти с ними в атаку за огненным валом. И потом: почему с его ротой? Сама она напросилась или это распоряжение Левакова?

Они вышли из землянки, поднялись наверх, остановились.

Густой мрак зимнего вечера был наполнен близким рыком танковых моторов, далеким погромыхиванием артиллерии, надсадным гулом плывущих где-то в вышине самолетов. Еще вчера тихо дремавшие неведомые силы вдруг и, кажется, ни с того ни с сего пришли в движение и заполонили собой весь мир.

— Ой! — тихо воскликнула Урюпина. — Я ужасно боюсь! Мне кажется, что завтра мы все погибнем. — И вдруг шагнула к Красникову, вцепилась в рукав, заговорила, дыша ему в лицо: — Красненький, миленький, тебе не страшно?

Красникову показалось, что кто-то поднимается из землянки, и он поспешно отстранился от Урюпиной. Точно: кто-то топал и кашлял, потом засветился огонек спички, красной точкой поплыла в темноте цигарка.

— Мне надо во второй взвод, — произнес он, боясь, что их застанут вместе и подумают, что он, лейтенант Красников, пользуясь отсутствием комбата, разводит шуры-муры с его ППЖ.

Ольга тряхнула головой, произнесла:

— Да нет, я так только… Бывайте здоровы, товарищ лейтенант. — И зашагала в темноту, поскрипывая подмерзшим к вечеру снегом.

Лейтенант Красников вздохнул и направился к землянке второго взвода… хотя, чего там, собственно, смотреть? — везде одно и то же. Более того, он там будет лишний, потому что все знают, что делать, каждый сейчас занят чем-то своим, а тут командир роты, докладывай ему, тянись — ни к чему все это.

 

Глава 7

Пивоваров, сидя на снарядном ящике возле буржуйки, подшивал чистый подворотничок к своей гимнастерке. По старой морской традиции он готовился к завтрашнему дню, как к собственным похоронам. То, что завтра-послезавтра предстоит бой, теперь было ясно каждому, — и не просто бой, а целая цепь непрерывных боев, связанных с общим наступлением армии и, пожалуй, всего фронта. Перед этим завтрашним днем меркли все остальные, и казалось, что ты родился и жил только для него, а все, что было с тобой до этого, и даже бой позавчерашний, — подумать только: всего лишь позавчерашний! — уже не имело значения. Может быть, это будет день твоего искупления и очищения. Кто знает… А если не для тебя, то для кого-то другого. Скорее всего — для всех сразу. Потому что все другие — это тоже ты. И ты приходишь в этот мир, чтобы слиться со всеми: и с теми, кто был до тебя, и с теми, кто придет после. Завтра будет жатва… Да-да! Как это говаривал дед? «Не всякое семя прорастает, но из проросшего вырастает древо, а древо живо корнями своими, если корни глубоко уходят в родную землю. Только в этом случае жизнь на земле не оскудевает». Дед был дьячком и любил пофилософствовать за чаем с липовым медом, и эту его любовь, судя по всему, унаследовал и Пивоваров.

Подшивая подворотничок, он спокойно, даже как бы отстраненно, думал о себе самом и завтрашнем дне. Удивительно, но он стал верить в судьбу, в предначертание, в неведомую волю, над которой не властны человеческая воля и сознание. Если бы 20 июня 1941 года ему сказали, что он станет верить в эти химеры, — он, коммунист, материалист и атеист, — то он посчитал бы этого человека сумасшедшим. Но и судьба, предначертание — что это и как это? В завтрашний день — и то не заглянешь. Тем более что ни он и не тысячи и миллионы ему подобных запланировали завтрашний день, запланировали смерть и жизнь, количество метров, положенных пройти до того момента, когда оборвутся тропы одних, чтобы их торили дальше другие…

Так в чем его предназначение? Чтобы завтра убить как можно больше себе подобных? И это все? А для чего? Чтобы через тысячу лет в учебнике истории кто-то написал — даже и не о завтрашнем дне, а обо всей этой войне — всего каких-нибудь десяток строк? Может быть, даже меньше, чем о походах Александра Македонского или битвах Александра Невского. А ведь и там были свои Пивоваровы и Гавриловы, лейтенанты Красниковы и майоры Леваковы…

Гаврилов, сидевший сбоку, зашуршал фронтовой газетой. Он давно шуршит ею, хмыкая, чмокая языком и мотая головой. Ясно, что Гаврилову не нравится что-то, что написано в этой газете, как ясно и то, что ему давно хочется сказать об этом, но он не решается нарушить ту сдержанную и почти торжественную тишину приготовления к предстоящему бою и к смерти, тишину, установившуюся в землянке после объявления приказа о часовой готовности к боевому построению.

Газеты в землянку принесли только что, их сразу же, почти не читая, пустили на самокрутки, и только Гаврилов шуршит ею, выискивая там что-то, хотя всем ясно, что во фронтовой газете все настолько обезличено и пошло, что читать ее можно лишь для того, чтобы стимулировать усиленное выделение желчи.

Пивоваров думает свою думу и искоса поглядывает на Гаврилова. Он знает, что чем дольше его друг будет сдерживаться, тем неожиданнее будет всплеск его чувств, вырвавшихся наружу, а это сейчас совсем ни к чему. И поэтому Пивоваров, перекусывая нитку, говорит, будто продолжая прерванный разговор:

— Ну, а-а… насчет завтрашнего дня там что-нибудь есть?

— Какого завтрашнего? — вскидывает голову Гаврилов и изумленно смотрит на Пивоварова.

У Гаврилова нелады с юмором, и он все принимает за чистую монету. Ему странно, что такой умный человек, как Пивоваров, не понимает, что о завтрашнем дне в газете писать не станут: во-первых, потому, что сами газетчики ничего не знают о завтрашнем дне; во-вторых, потому, что, если бы и знали, знание это составляет исключительную военную тайну.

Гаврилов усмехается и смотрит на Пивоварова, а Пивоваров с ухмылкой смотрит на Гаврилова — и у того по жесткому лицу разбегаются добродушные морщинки, в глазах вспыхивают искорки.

— Так если там ничего нет о завтрашнем дне, чего ж ты тогда нервничаешь? — деланно удивляется Пивоваров.

— Я не нервничаю. С чего ты взял, что я нервничаю? — спокойно отвечает Гаврилов и тут же загорается: — Тут, понимаешь ли, Тихоныч, про нас написано, про вчерашний бой!

— Позавчерашний, — поправил Гаврилова Пивоваров. — Уже позавчерашний.

— Ну да, я и говорю, — споткнулся Гаврилов. Затем продолжил: — Но написано так, будто этот бой вел кто-то, а не мы. Нас словно и на свете не существует.

— Ну да-а? — недоверчиво возражает Пивоваров. — Когда бы это они успели? Это ж надо написать, напечатать да еще и развезти по всей армии. Ты чего-то путаешь.

— Ничего не путаю! Вот послушай: «Доблестные воины энской дивизии, которой командует полковник Клименко А.В…» Это тот Клименко, — поясняет Гаврилов, — который — помнишь? — с кухнями в имение приезжал…

— Ну помню, помню: хохол такой… бритый. Еще лейтенанта Бульбу выспрашивал, — покивал головой Пивоваров.

— Вот-вот, он самый. Слушай дальше. Значит так… Где это? А-а, вот: «… которой командует полковник Клименко А.В., неожиданной атакой прорвали оборону противника на глубину пять километров. Во время атаки было уничтожено более сотни немецких солдат и офицеров, захвачены большие трофеи, в том числе четыре противотанковых орудия вместе с тягачами». Соображаешь? Они прорвали, они уничтожили, они захватили, а мы, получается, в кустиках отсиживались. Слушай дальше: «… вместе с тягачами. Оседлав шоссе, советские богатыри несколько часов удерживали его, отбив пять контратак озверевших гитлеровцев. Фашисты оставили на поле боя около тридцати танков и самоходок и более двухсот трупов». Во врать-то! — воскликнул Гаврилов, потрясая газетой. — Ты посмотри, как здесь написано: пять контратак, а было всего две, тридцать танков и самоходок, а там от силы десяток наберется, ну а уж трупов, так тех и жалеть нечего — сыпь побольше! Ну ловкачи! — возмущался Гаврилов.

— А с чего ты взял, что это про наш бой? — пожал плечами Пивоваров. — Мало ли вчера боев было. Да и полковников Клименко в армии — пруд пруди. У нас на флоте Пивоваровых служило в одно со мной время аж восемь человек.

— И, конечно, все капитаны второго ранга, — поддел Гаврилов. — Но ты слушай дальше: «Выполнив задание командования, разрушив коммуникации противника, доблестные воины отошли на исходные рубежи, пригнав с собой толпу жалких фашистских вояк, численностью более ста человек». А дальше самое главное: «В этом бою особенно отличились командир стрелкового батальона капитан Нестеренко, командир стрелковой роты старший лейтенант Яростов…» Тоже скажешь совпадение? Из окопов этого старлея Яростова мы и начинали атаку. Так что все это про нас. А всей тут правды, что дорога — и то не шоссе! — да четыре пушки.

— Успокойся, Алексей Потапыч, — положил Пивоваров руку на колено Гаврилову. — Во-первых, о нас писать нельзя: мы в некотором роде — секретное оружие. Во-вторых, ничего особенного мы не совершили. Тот же Яростов, может, все четыре года из окопов не вылезает, а мы с тобой… сам знаешь. Так что нам свои грехи еще замаливать и замаливать.

— А я не собираюсь замаливать! — раздался в настороженной тишине резкий и злой голос из глубины землянки.

— Я не в прямом смысле, — поспешил пояснить Пивоваров, обращаясь в полумрак. — Я в том смысле, что мы перед своим народом в неоплатном долгу. А перед своими погибшими товарищами — тем более. Я в этом смысле, Василий Аристархович.

— Я хорошо понимаю, в каком вы смысле, Ерофей Тихоныч.

И человек, которого Пивоваров назвал Василием Аристарховичем, среднего роста, с упрямой квадратной головой и маленькими немигающими глазами, вышел из дымного полумрака к горящей буржуйке.

— Теоретически я все понимаю, а практически взять на себя вину за все, что со мной случилось… да и с тысячами таких же, как я, практически я это принять не могу, — продолжал он. — И свое нынешнее положение — тоже. Сейчас бывшего в плену солдата проверяют меньше, чем офицера. Значит, мне, офицеру Красной армии, выходцу из потомственной рабочей семьи, чей дед и отец делали революцию, доверяют меньше, чем солдату из крестьян. Почему, хочу я вас спросить? А у меня, помимо прочего, две благодарности от самого наркома Ворошилова. И задницы, заметьте, никому не лизал! Смею думать, что и воевал бы не хуже других. И к немцам в плен попал не по своей вине. Два побега — не повезло мне с побегами…

— Не вы одни бегали, — прозвучал чей-то голос из темноты.

— Я это говорю не хвастовства ради… Положим, я такой невезучий. Допускаю для себя лично и для какой-то части офицерства. Но десятки тысяч! — это как понимать? Может, нам всем не повезло в чем-то другом? Может, виноватых надо искать не в этой землянке и не в фильтрационных лагерях?..

И вдруг, резко обернувшись к кому-то:

— Да перестань ты меня дергать, черт побери! Могу же я хоть раз в жизни… Меня завтра убьют — я это точно знаю. Да и всех нас… Нас для этого и собрали в этот батальон — дураку понятно. Штурмовой… Какой-то шутник просто заменил слово «штрафной» на слово «штурмовой», чтобы наивным людям умирать легче было. Но я не об этом сейчас. Имею же я право сказать перед смертью все, о чем молчал годы. О чем все мы молчали и продолжаем молчать. Потому что другого времени у меня не будет… Так вот, я хочу знать, за что мы расплачиваемся? За какие такие грехи? Да вот за это же самое: за то, что молчали, когда наших же товарищей, коммунистов и офицеров, преданнейших революции и партии людей, ни за что ни про что ставили к стенке… Тухачевского, Блюхера, командиров дивизий, полков… Когда кричать надо было на всю Ивановскую! А мы не только молчали, но и аплодировали, ручки вверх поднимали, клеймили своих товарищей врагами народа, за шкуры свои дрожали — вот в чем наша вина, вот за что мы сегодня расплачиваемся. В этом я свою вину признаю полностью. И за бездарно, преступно проигранное начало войны — тоже. Потому что если бы не молчали, не было бы этого позора. И еще: тяжело умирать, зная, что все передуманное тобой останется втуне, никому не принесет пользы. Поэтому я и хочу, пока у нас есть время… И плевать мне на то, что кто-то сейчас побежит к смершевцу докладывать, что бывший майор Зарецкий заговорил вдруг человеческим языком! — выкрикнул майор в полумрак землянки звенящим от напряжения голосом.

Сквозь сумрак тесной землянки прошла волна глухого ропота и затихла на чьем-то горестном вздохе.

Пивоваров воспользовался паузой:

— Все мы, Василий Аристархович, одну и ту же думу думаем, у всех об одном и том же душа болит… — И, заметив протестующий жест Зарецкого, подтвердил, слегка повысив голос: — Да, у всех! Только люди мы — разные, и душа у каждого болит по-разному.

— Это что же, по-вашему, и у Кривоносова душа болит? — с издевкой спросил Зарецкий. — И у бывшего интенданта Мирволина?

— А при чем тут бывший интендант Мирволин? — пронзил полумрак острый фальцет. — Я что, не тех же вшей кормлю? Не в том же окопе сидел вчера с бывшим майором Зарецким? Или я у кого пайку украл? Если я до войны ваши драные подштанники менял на новые, так я уже и сволочь?

Острый фальцет Мирволина резал слух, покрывал глухой ропот и вырвался наконец на середину землянки высоким узкоплечим человеком с широким лицом. Он навис над всеми, почти упираясь головой в бревенчатый потолок, и, поворачиваясь то к одному, то к другому, кричал рыдающим голосом, брызгая слюной и по-женски ломая пальцы:

— Я виноват в том, что еще жив! Другой вины за собой не знаю! Вам, майор, захотелось пофилософствовать, на вас, как говорится, нашло, вы хотите выговориться перед смертью, вам не только себе, но и другим судьей захотелось стать, вы одних хотите налево, других — направо, и чтобы они с вашими ярлыками на тот свет отправились! Вам этого захотелось? А какое право вы имеете судить о Тухачевском и прочих? Кто вам дал это право? Что вы о них знаете? Ничего вы не знаете и знать не можете! И никто из нас правды не знает. А что жили они как баре, что окружали их всякие холуи, так это… Уж кто-кто, а я насмотрелся. И нечего тут ворошить прошлое. Почему мы должны выслушивать ваши домыслы и обвинения? Я — не желаю! Все мы не святые, всех нас завтра смерть поравняет — и тех и этих. И я хочу умереть спокойно. Так что заткнитесь и не мешайте людям напоследок…

— Это ты заткнись, ублюдок кривоносовский! — хрипло выдохнул Зарецкий и подался к Мирволину, сжимая кулаки.

Но между ними уже стоял Гаврилов.

— Товарищи офицеры! — рявкнул он голосом, которым когда-то перекрывал рев работающих танковых двигателей.

На какое-то время в землянке повисла гнетущая тишина. Было лишь слышно, как запаленно дышат Зарецкий и Мирволин, будто их растащили после продолжительной потасовки. Потом в этой тишине зазвучал тихий и ровный голос Мирволина, голос совсем, казалось бы, другого человека, равнодушного ко всему окружающему.

— Да, я — кривоносовский ублюдок… как вы изволили выразиться, товарищ майор. Да, он принудил меня докладывать о том, кто и что говорит у нас в роте. Он пригрозил мне, что, если я не стану этого делать, он отправит меня в лагерь — на этот раз как пособника врагов народа. Но я никогда — слышите? никогда! — не донес ему ни на кого из вас! Ни-на-ко-го! Хотя, собственно, и доносить было нечего. И, насколько мне известно, другие тоже. Так что бросать мне в лицо такие обвинения… За это раньше вызывали на дуэль.

— Но подполковник Дудник сказал о вас, что вы один из… чуть ли ни добровольцев в этом деле! — воскликнул Зарецкий. — Мне, например, Кривоносов тоже предлагал, но я послал его к такой матери — и он отцепился.

— Может быть, — согласился Мирволин. — Что же касается Дудника, то он сам был кривоносовским ублюдком. Более того, погибший капитан Мартемьянов знал Дудника по лагерю… по немецкому лагерю, я имею в виду… и говорил, что он там, у немцев, будто бы ходил в провокаторах и что его свои же приговорили к смерти, но он как-то сумел выкрутиться. И вообще, будто бы до войны он был следователем ОГПУ и многих из командного состава сделал врагами народа. И то, что Дудник исчез, заставляет думать…

Поднялся Пивоваров и протянул руки к Мирволину.

— Ради бога, Семен Кондратьевич! И вы, Василий Аристархович! Прекратим этот разговор! И меня Кривоносов склонял к доносительству, и майора Гаврилова, и грозился — такая у него работа. И не будем о нем. — Пивоваров сделал пренебрежительный жест рукой, словно отодвигал нечто мерзкое. — Кривоносов лишь жалкий исполнитель чужой воли. И ничего больше. И о Дуднике тоже не будем, потому что ничего наверняка о нем не знаем. Хотя… Вот вы о нем слышали, будто он был провокатором. А я совсем другое: будто Дудник пошел в услужение к немцам по заданию лагерного подполья. И знаю нескольких человек, которых немцы приговорили к смерти, а Дудник каким-то образом спас их от расправы. Да и не судьи мы им. И я прошу вас, товарищи… — Пивоваров одернул гимнастерку и застегнул в тишине пуговицу на воротничке, — очень прошу вас… неизвестно, кто из нас доживет до завтрашнего вечера… подать друг другу руки и помириться. Очень прошу вас.

Гаврилов, который все еще стоял между Зарецким и Мирволиным, сделал шаг в сторону, и Мирволин первым протянул Зарецкому руку.

Бывшие офицеры еще не успели развести руки, как где-то на верхних нарах послышались странные звуки: то ли кого-то там душили, то ли кто-то боролся с рыданиями, уткнувшись лицом в вещмешок.

— Кто там? Олесич, что ли? — спросил Гаврилов, направляясь по проходу к нарам, на которых, сжавшись в комочек, корчился человек. Гаврилов дотронулся до его напряженной спины рукой и спросил: — Олесич, что с вами?

— Не трогайте меня! Не трогайте! — взвизгнул человек, дернулся всем телом и подобрал под себя ноги с болтающимися штрипками от кальсон.

— Да он тоже из этих… из кривоносовских, — произнес кто-то сдавленным голосом.

— Да! — Олесич рванулся, крутнулся волчком на соломе, и под потолком забелело его искаженное страданием остренькое лицо. — Да, тоже! Вы все меня презираете! Я знаю! — выкрикивал он надрывным голосом. — Вы — чистенькие! Да! А я… я — дерьмо! Дерьмо! Дерьмо! — выкрикивал он и бился головой о нары. — А вы-ыы… Вы-ыы!.. О-о! — звериный вопль вырвался из его широко раскрытого рта, тело выгнулось и начало сползать с нар.

Гаврилов подхватил Олесича на руки, кто-то кинулся ему помочь, Олесича спустили вниз, прижали к нарам ноги и извивающееся тело. Подали кружку с водой. Гаврилов плеснул воду на лицо и грудь Олесича, крикнул, чтобы открыли дверь и пустили свежего воздуху.

— Он что, эпилептик? — спросил Гаврилов, ни к кому не обращаясь.

— Кто его знает. Раньше за ним этого вроде не водилось, — ответил кто-то.

— До чего сволочи людей довели.

Олесич затих через несколько минут, только дышал со всхлипом, но все тише и тише, потом попросил жалобно:

— Отпустите меня… Пож-жалуйста.

От него отступились, лишь Пивоваров остался рядом, держа в руке снарядную гильзу с горящим фитилем.

Олесич сел на нарах, спустив босые ноги на пол, сжал голову руками и принялся раскачиваться из стороны в сторону.

Пивоваров передал кому-то светильник, примостился рядом.

— Вы, Олесич, не думайте, что мы к вам относимся иначе, чем к остальным, — заговорил он своим мягким голосом. — Все мы понимаем, что никто из нас не волен в своих поступках. Все мы, как ни крути, одной веревочкой повязаны, и нельзя нам поэтому отгораживаться друг от друга. Мы тут больше, чем братья. Прошлое наше привело нас сюда, но жить надо для будущего, — говорил Пивоваров, отвечая на свои мысли, всего полчаса назад не находившие выхода в нем самом. — Мы с вами столько зла видели и испытали, что только в добре друг к другу наше спасение.

— Вам, Пивоваров, хорошо рассуждать, — перебил его Олесич, распрямившись и перестав раскачиваться. — У вас, небось, отец с матерью были, воспитание дали, образование, то да се, а я… сколько себя помню, всю жизнь по помойкам, как тот пес бродячий, всю жизнь мною помыкали которые посильнее. А потом колония, армия. В училище пошел, думал: все, кончилось мое прошлое, а оно — черта с два! — за мной тянется, как та сопля. И куда бы я ни пришел, везде меня вызывали в органы и заставляли доносить… ради, так сказать, интересов партии и народа. И я верил, что это так нужно. Да, верил! — выкрикнул Олесич. — Только потом у меня глаза раскрылись. Вы, Пивоваров, просто не знаете, что чувствует человек в моей шкуре. Так что лучше и не говорите. Не надо.

Олесич помолчал немного, шмыгая носом, кося глазами по сторонам, но не поворачивая при этом головы, воскликнул громким шепотом, чтобы слышал один Пивоваров:

— Да разве я один такой! Тут через одного — все такие! Да и вы тоже. Только притворяетесь более искусно. Когда у вас Кривоносов начнет спрашивать… хоть бы и обо мне, так вы и не захотите, а все ему расскажите. Потому что у него подходец такой подлючий. Он каждого из нас на крючке держит, о каждом что-то знает, о чем мы и не догадываемся.

— Неправда! Это совершеннейшая неправда! — Пивоваров даже отодвинулся от Олесича, чтобы лучше его видеть. — Кривоносов такой же человек, как и все. Причем не самый умный. Но весьма самонадеянный. Потому что за ним власть и право распоряжаться чужими судьбами. На этом он и держится. И не надо приписывать ему способности, которых у него отродясь не имелось. Просто он молится другому богу… или дьяволу… не знаю, и сумел сам себя убедить, что его бог сильнее нашего. Это старый прием, можно сказать, древний.

— Вы что, в бога веруете? — Олесич уже обулся и смотрел на Пивоварова с любопытством на худом остреньком лице, которое будто взяли в ладони когда-то, сжали и потянули на себя — и все лицо вытянулось, заострилось, сплющилось. На нем уже не осталось следов недавней истерики, оно все больше приобретало выражение настороженной самоуверенности: мол, что бы вы мне ни говорили, а я все равно не верю.

Пивоваров, похоже, не замечал этого выражения, увлеченный своей мыслью, но другие разошлись по своим местам, пожимая плечами.

— Нет, я не верю в бога, — ответил Пивоваров и вздохнул. — Отец у меня верил, дед был сельским дьячком, меня готовили к духовному поприщу, но судьба распорядилась по-своему.

— Как же это вы с таким-то прошлым — и капитан второго ранга? — Олесич уже вполне откровенно рассматривал Пивоварова, как какую-нибудь диковинку.

— Н-ну, не я один такой. Даже Сталин — и тот духовного звания. Дети своих родителей не выбирают.

— Тоже мне скажете: Сталин! — уже с чувством явного превосходства произнес Олесич.

И только после этих слов Пивоваров словно очнулся, внимательно посмотрел на Олесича, поскучнел лицом и, хлопнув ладонями по коленям, произнес, вставая:

— Ну вот и ладно. Главное, что вы сейчас в норме. А то очень уж вы нас напугали. — И пошел к буржуйке.

Его остановил Мирволин, поднявшись с нижних нар. Придвинувшись к Пивоварову вплотную, произнес шепотом, в котором сквозило отчаяние:

— У меня такое ощущение, кавторанг, что мы все еще в немецком концлагере. Вся эта сцена… Только там меня бы ночью придушили, а здесь… Вам не кажется?

— Завтра у нас бой, — тоже негромко ответил Пивоваров. — Лучше будет и для вас, и для всех, если мы пойдем в этот бой с надеждой на лучшее будущее.

Из темноты послышался насмешливый голос:

— Опять товарищи офицера’ философию разводют на пустом месте, рядовым спать не дают. Меньше б разводили, лучшее было бы.

— Уче-оные, — прозвучал другой голос. — В Первую мировую разводили и доразводились. И энти туды жеть. Хлебом не корми, а дай похвилософствовать.

Пивоваров будто споткнулся, услыхав эти слова, но, так ничего и не сказав, пошел между нарами к печке. Проходя мимо Федорова, остановился, потер лоб.

— Что-то я вам хотел сказать, Сергей Дмитриевич… — произнес он. — Ах, да! Может, споем напоследок?

* * *

Лейтенант Красников, завершив обход роты, не стал спускаться в землянку. Он присел на ступеньку, курил и слушал, как поют его солдаты. Дверь в землянку, полураскрытая, скрадывала отдельные голоса, лишь чистый тенор Федорова рвался наружу, бился о дверные косяки и стены, словно удерживаемый взаперти слитным хором голосов:

Жена найдет себе другого, –

— страдальчески выговаривал хор, а над ним, пронзая его, будто ласточка облака, метался звенящей тоской голос запевалы:

А ма-ать сыно-очка никогда-ааа…

 

Глава 8

Старший лейтенант Кривоносов запихивал свои бумаги в полевую сумку и недобро усмехался. Несколько минут назад он вернулся от комбата Левакова, которому доложил, будто имеет веские доказательства, что бывшего подполковника Дудника убили Пивоваров и Гаврилов, чтобы замести следы, поскольку Дудник был нацелен им, Кривоносовым, на выяснение умонастроений именно этих подозрительных личностей, имеющих большое влияние на остальных бывших офицеров. А раз так, то он, старший лейтенант Кривоносов, и командир батальона должны действовать согласно имеющихся инструкций — то есть немедленно арестовать Пивоварова и Гаврилова. Это тем более важно, что, судя по всему, готовится крупное наступление, и они не имеют права ставить его под угрозу провала в результате преступных действий указанных личностей.

Кривоносов выложил это Левакову скороговоркой, всем своим видом давая понять, что у них нет ни минуты времени на раздумья и волокиту, что надо действовать решительно и быстро, иначе могут возникнуть осложнения, которые трудно себе даже представить, и что отвечать за эти осложнения придется им двоим. При этом он сознавал слабость своих аргументов, но ему действительно не нравились Гаврилов с Пивоваровым, не нравилась их независимость и пренебрежительное к нему, Кривоносову, отношение, не нравился их непререкаемый авторитет среди остальных штрафников. Что касается Пивоварова, то он, являясь поповского роду-племени, как-то умудрился выскочить в кавторанги и выжить в немецком плену. И все время о чем-то шушукаются со всеми, ведут разговоры на всякие запретные, можно сказать, темы, и все вокруг да около — и это-то самое подозрительное, ибо ни один враг прямо о своих намерениях никогда не скажет. Так что, как ни верти, эта парочка совсем не те, за кого себя выдают.

А еще Кривоносову не нравилось, что командир второй роты лейтенант Красников смотрит на поведение своих подчиненных если и не с одобрением, то, во всяком случае, сквозь пальцы. Но более всего его беспокоило, что он за все время пребывания в батальоне так и не выявил ни одного затаившегося врага, в то время как в других батальонах их выявляли десятками.

Майор Леваков собирался в штаб дивизии, еще раз просматривая записи по обеспечению батальона боеприпасами, о наличном составе, о количестве больных и раненых и прочее, и прочее — все на тот случай, если начальство спросит. А когда начальство спрашивает, подчиненный должен отвечать без запинки на любые вопросы, не роясь при этом в своих бумажках. И сам Леваков терпеть этого не мог от своих подчиненных, за короткое время так вышколил офицеров батальона, что разбуди их среди ночи, они тут же ответят тебе, кто у них где и чем занимается, что имеется в наличии, а чего явная нехватка. Конечно, могут и приврать, не без этого, но в пределах допустимого.

Майор Леваков торопился, а тут еще этот Кривоносов со своей мурой. И ведь не пошлешь его к такой матери, потому что Левакову он фактически не подчиняется и может накапать на комбата своему начальству такое, что и не приснится. В то же время показывать Кривоносову, что он его боится, тоже нельзя: сядет на шею и будет погонять, потому что все эти особисты, гэбисты, смершевцы и прочая шушера — а Леваков повидал их немало, — народ дерьмовый, недерьмовыми же они быть просто не могут: работа у них дерьмовая, и чем человек глупее, тем больше в его голове возникает всяких фантазий. Кривоносов — не исключение. Но хитер, подлюга, и держать себя с ним надо соответственно.

— Какие такие веские доказательства? — проворчал Леваков, всем своим видом показывая, что ему чертовски некогда, и если он все-таки уделяет Кривоносову внимание, то исключительно потому, что понимает всю важность задачи, которая возложена на старшего лейтенанта во вверенном майору батальоне.

— Я не могу говорить об этом даже вам: не имею права, товарищ майор.

— А я не могу разрешить тебе их арестовать, потому что имею право знать, за что. Не забывай, что мне бумагу подписывать первому, а тебе — второму. Мне воевать надо, выполнять задание командования, у меня каждый человек на счету. Так что, как говорится, извини. Да и где ты, черт возьми, раньше был? Видишь — запарка? Выступать скоро.

— Так и я про то же самое! А вдруг там что случится? Отвечать вместе придется.

— Если бы что случилось, так случилось бы вчера.

— Про вчерашний день я и говорю. Вчера они Дудника убили, завтра еще кого-нибудь. Или к немцам могут драпануть…

— Ну, это ты брось! Какой дурак к немцам сейчас побежит! Это тебе не сорок первый. Сейчас немец, который поумнее, сам бежит к нам… К тому же у них семьи. Тот же Гаврилов с Пивоваровым в день по десятку писем в разные концы рассылают, семьи разыскивают. А ты — бежа-а-ать.

— Так это ж для отвода глаз, — на сдавался Кривоносов, ходя по землянке вслед за Леваковым и держа в руке постановление на арест двоих солдат, постановление, которое сам он, впрочем, еще не подписал.

Леваков на постановление внимания не обращал и то искал что-то по углам, то заглядывал в свои бумаги и ругался, потому что Кривоносов выставил его ординарца за дверь, а без няньки Леваков был, как без рук.

— Да и что вам, товарищ майор, оттого, арестую я их, или нет? — тянул свое Кривоносов. — Убудет от вас, что ли? Ну, проверят их, где положено, и, если за ними ничего нет, отпустят — пусть воюют себе на здоровье. Мне-то что! Я только ради правды и стараюсь.

— Но не могу же я, голова садовая, принимать решения на ходу, не разобравшись, — отмахивался Леваков, уже начиная склоняться к тому, что… а-а, пусть арестовывает, лишь бы отвязался! — в то же время сознавая, что позволь смершевцу арестовать этих двоих, так он на этом не остановится, а там, чего доброго, доберется и до командира батальона — с него станется. И лишь желание поставить по-своему и боязнь, что арест может вызвать нежелательные настроения у солдат и офицеров (Красников и так жаловался ему на придирки со стороны Кривоносова), помешало Левакову сказать «да». — Вот вернусь из штаба дивизии, тогда и поговорим, — пообещал он, нахлобучивая на голову шапку.

— Так когда ж тогда говорить, если батальон выступит на позиции? Сейчас они в землянке, а потом лес, темнота, да мало ли что — ищи ветра в поле.

— Ну, это уже не моя забота. Все! Мозглюкин! Где ты там? Потопали!

Мозглюкин тут же шагнул в землянку, и Кривоносов понял, что тот стоял под дверью и, быть может, слышал весь разговор, следовательно, тут уже пахнет заговором, и не исключено, что сам Леваков… — от этой мысли дыхание у Кривоносова перехватило, и он даже зажмурился, пытаясь собрать в кучу разбегающиеся мысли, которых еще вчера у него не было. А если вспомнить прошлое, когда он гонялся за бандами… Тогда все было ясно и понятно, и лишь с тех пор, как он… как его назначили следить за благонадежностью бывших офицеров в этом батальоне, в нем что-то переменилось, что-то сместилось или как-то там еще, и он стал подозревать всех и каждого, с каждым днем все более утверждаясь в своих подозрениях. Но ведь не может быть такого, чтобы ни с того, ни с сего.

Они вышли из командирской землянки. Кривоносов — последним. Выходя, оглянулся. Показалось, будто шевельнулся полог, отгораживающий спальню комбата: значит, и там кто-то был. Скорее всего, Урюпина, и через час уже весь батальон будет знать о намерениях представителя контрразведки «Смерш».

Наверху Кривоносов постоял с минуту, глядя, как Леваков с помощью ординарца забирается на свою лошадь, потом еще какое-то время смотрел им вслед, мучительно пытаясь отогнать от себя возникшие сомнения в своей правоте. Да и в чем тут сомневаться? Предавший единожды, предаст и дважды, и трижды. Истина! Нет, еще не все потеряно. В силу сложившихся обстоятельств он может предпринять и самостоятельные действия — не в смысле ареста Пивоварова и Гаврилова, а в смысле доклада по начальству о нерешительности… точнее, о преступной нерешительности и непринятии мер командиром батальона по факту… э-э… Короче говоря, он это дело обмозгует по дороге, а сейчас надо срочно в дивизию.

И Кривоносов, вернувшись в свою землянку, собрав бумаги и прихватив своего связного Пилипенко, направился в польскую деревушку, где располагался штаб дивизии и представитель «Смерша» майор Голик. Этот же майор говорил, что у них, у смершевцев, своя война — война с невидимым врагом, коварным и жестоким, который может прятаться под обличьем самого близкого человека: под обличьем жены, отца или матери, а чаще всего под обличьем друга, потому что завести дружбу со смершевцем — наилучшее прикрытие для диверсанта и шпиона, именно поэтому у смершевца не должно быть друзей и вообще каких-то личных привязанностей, чтобы полностью отдаваться борьбе за чистоту наших рядов.

Старшему лейтенанту Кривоносову очень нравились эти рассуждения майора Голика, хотя подобных рассуждений он наслышался за свою службу предостаточно. Но когда начальство рассуждает таким вот образом при своем подчиненном, это всегда приятно, даже если рассуждения одного начальника похожи на рассуждения другого, как две капли воды. Зато Кривоносов был уверен, что майор Голик поймет его с полуслова и тотчас же отдаст все необходимые распоряжения. Тем более что компромата на Пивоварова с Гавриловым у Кривоносова больше чем достаточно. Особенно на Гаврилова, который еще в Сталино умудрился проявить противодействие приказам заместителя коменданта города, и если тогда на него не завели дела, то исключительно потому, что Кривоносов в то время был в отлучке.

 

Глава 9

До штаба дивизии не больше двух километров, но если комбат Леваков поехал туда верхом, то старший лейтенант Кривоносов отправился в штаб на своих двоих и потому потратил на дорогу почти целый час: идти пришлось практически по целине, по рыхлому снегу, по кустам и канавам, а сама дорога была забита движущимися в сторону передовой войсками. По ней ползли танки и самоходки, облепленные солдатами, тягачи с огромными пушками, каких Кривоносову видать еще не приходилось, плотной массой шла конница, поспешала пехота. Впрочем, пешей пехоты было мало, может, каких-нибудь две-три роты. И никого в обратную сторону. То ли тут устроили одностороннее движение, то ли те, кому надо было в тыл, прошли и проехали раньше.

Когда Кривоносов добрался до штаба, часы показывали 20 часов 10 минут. Если учесть, что Левакова вызывали на девятнадцать, то он мог уже и отбыть в расположение батальона, поднять его и повести к передовой. Но Кривоносова это не обескуражило, и он продолжал следовать своему решению. Однако и в штабе ему не повезло: майора Голика на месте не оказалось, и никто не знал, где он находится.

Кривоносов попытался пройти на узел связи, но его туда не пустили, хотя он и ссылался на срочность и совал дежурному лейтенанту свои документы, грозя ему всякими осложнениями. В конце концов лейтенант, еще совсем молоденький, лишь недавно попавший на фронт, поведал Кривоносову, что штаб сразу же после полудня перебрался в другое место, поближе к передовой, что туда же перевели и узел связи, а здесь остался резерв, и у него строжайший приказ никому без разрешения начальника связи дивизии не позволять им пользоваться.

Старший лейтенант Кривоносов позаглядывал еще в кое-какие двери, пока не наткнулся на какого-то полковника, и тот, — то ли потому, что ему нечего было делать, то ли из желания показать свою бдительность и власть, — вдруг остановился резко, будто налетев на стеклянную перегородку, и спросил, подозрительно разглядывая Кривоносова:

— А вы, старший лейтенант, откуда и что здесь делаете?

Кривоносов доложил по форме, показал документы, сказал, что ищет по особо важному делу майора Голика, но полковник перебил его:

— Сейчас для вас самое важное дело — быть там, где вам положено быть, а не бегать по штабам. Потрудитесь немедленно последовать за своим батальоном, иначе ваше пребывание здесь будет расценено как дезертирство. Если не хуже. — Вернул Кривоносову документы и скрылся за одной из дверей.

Кривоносов козырнул ему в спину, матюкнулся вполголоса и подумал, что этот полковник один из тех, кого в свое время не вывели на чистую воду. Все они при случае стараются вставить палки в колеса сотрудникам «Смерша», и на это почему-то начальство смотрит сквозь пальцы. Правда, он как-то разговорился с одним капитаном, — это когда их штурмовой батальон только что прибыл на фронт и Кривоносова вызывали в штаб корпуса для инструктажа. Так вот, тот капитан так и сказал, что ничего, мол, надо только дождаться конца войны, а там поглядим, что из себя представляют все эти герои.

Капитан почему-то особенно был зол на артиллеристов-дальнобойщиков, которые от передовой располагаются далеко, а гонору у них столько, будто каждый день ходят в штыковые атаки. На это старший лейтенант Кривоносов возразил капитану, что гонора много не только у дальнобойщиков, но и у других, даже у пехоты, а все потому, что верх везде взяли армейские, что они органы не ставят ни в грош.

— Ничего, ничего, — усмехался капитан недобро. — Это сейчас всех поразделили: НКВД, НКГБ, разведка, контрразведка, а придет время — снова всех соединят вместе, тогда уж они у нас попляшут, мы им все припомним, дай только срок. Помяни мое слово, старлей: Берия — это такой человек, который всех на ниточке держит. И того же Жукова, и Рокоссовского, который уже хлебал лагерной баланды, да, видать, не нахлебался. Они-то думают, что никаких ниточек нет, а ниточки есть. Пусть им сейчас награды, чины, звания. Пусть! Зато потом, когда все кончится, будет чего с них срывать. Ге-ро-о-ои! Ох и потешимся мы тогда, старлей! Ох и потешимся!

«И действительно, — думал Кривоносов, меся снег в сторону расположения батальона, — придет время и потешимся».

Он представил себе майора Левакова под ярким светом наведенной на него лампы. А он, старший лейтенант… нет, тогда он будет уже капитаном или даже майором… так вот, а он, майор Кривоносов, выкладывает бывшему майору Левакову полный счет. Тут и моральное разложение: пьянство, сожительство с подчиненной ему санинструктором, которая не столько выполняет свои прямые обязанности, сколько ублажает комбата; дальше: панибратство по отношению к подчиненным, в результате чего и в ротах создалась обстановка благодушия и вседозволенности; покрытие преступлений и преступников с целью фактического подрыва боеспособности Красной армии. И так далее, и тому подобное. Конечно, Леваков будет выкручиваться, говорить, что, например, Кривоносов и сам пил вместе с ним и к Урюпиной приставал, на что он, майор Кривоносов, ему ответит, что у него работа такая: для выяснения истины он готов не только пить с подрывными элементами и лапать их ППЖ, но и чего похлеще. Так что давайте не будем, гражданин Леваков.

От этих мыслей Кривоносову становилось легче, неизвестность, которая ждала его в батальоне, уже не пугала. Впереди у него вся ночь, он успеет связаться с майором Голиком и раскрутить это дело.

До расположения батальона Кривоносов дошел меньше чем за полчаса, но там уже никого не застал. Только ротные старшины со своими людьми заканчивали погрузку на повозки всякого барахла, которое солдат не может взять в свой вещмешок, но и бросить тоже не может, чтобы на новом месте не начинать все сначала.

— Давно ушли? — спросил Кривоносов у одного из старшин.

— Та, мабуть, з пивгодины буде. Но пишлы швыдко, дюже швыдко пишлы, товарищу старший лейтенант.

— Вы, когда имущество укладывали на повозки, ничего такого не заметили? Ничего такого недозволенного, — пояснил Кривоносов, давая понять своим вопросом, что он здесь не случайно, а по делу.

— Та ни-и! Якэ там недозволянне? Нэма ничого такого. Чи мы ни этого… не соображаемо? Усе мы соображаемо, товарищу старший лейтенант.

— Оружия трофейного или еще чего? — настаивал Кривоносов.

— Нэма, нэма, ничого нэмае.

— Смотрите мне! Узнаю — не поздоровится! — и Кривоносов зашагал в сторону передовой, подумав вдруг, что и правда, придет кому-нибудь в голову, что он отстал специально, чтобы быть подальше от линии фронта: ведь рапорты писать может не только он, но и другие. Тот же капитан Моторин, например… Тоже, между прочим, функции свои выполняет недостаточно активно, не ведет разъяснительной и воспитательной работы с личным составом.

Большущая оранжевая луна поднялась над лесом и равнодушно наблюдала за тем, как старший лейтенант Кривоносов месит сапогами грязный снег, сто раз перемешанный гусеницами танков и тягачей, копытами лошадей, солдатскими сапогами. Через дорогу наискось лежали густо-синие тени, в небе стоял ровный неумолчный гул, будто что-то висело там, зацепившись за звезды, и гудело, гудело недовольно, высматривая свои жертвы. С тех пор, как Кривоносов на передовой, он чуть ли не впервые слышит этот гул: небо разъяснилось, очистилось от облаков, того и гляди налетят немецкие самолеты и начнут кидать бомбы, а поблизости ни окопов, ни блиндажей.

Ничего так не боялся старший лейтенант Кривоносов, как немецких самолетов. Еще с тех пор, как он командовал ротой в заградотряде в Донских степях в сорок втором году, живет в нем этот страх перед небом. Лучше рукопашная в окопах, погони за преступниками или диверсантами, чем та беспомощность и беззащитность, которые испытываешь, когда на тебя сыплются сверху бомбы. От снарядов и мин можно спрятаться, переползая из воронки в воронку, ибо дважды в одну воронку снаряд, как правило, не попадает. А бомбы могут и дважды, и трижды.

Кривоносов шагал и оглядывался по сторонам.

Час назад здесь было такое движение, что не протолкаться, а сейчас лишь редкие повозки попадались навстречу или обгоняли Кривоносова с Пилипенко. На одну из таких повозок они в конце концов сели и с час примерно тряслись по избитой донельзя дороге. Вскоре стали видны осветительные ракеты, взлетающие над лесом, указывающие передовую, отчетливее доносились пулеметные очереди. Возница из артиллерийского обоза повернул в сторону, и Кривоносов вынужден был оставшийся путь проделывать пешком.

Старший лейтенант шагал по месиву из песка и снега, раздумывая о том, где искать майора Голика и как подать ему свое намерение арестовать двоих солдат, как вдруг от ближайшей сосны отделилась человеческая фигура и кинулась прямо к Кривоносову. Тот лапнул кобуру, забыв скинуть рукавицу, и от беспомощности своей покрылся липким потом.

— Так это ж Олесич, товарищ старший лейтенант! — воскликнул Пилипенко, опуская автомат. — Значит, и наши где-то рядом.

Олесич подбежал, остановился в двух шагах, запаленно дыша, будто пробежал не меньше километра. На груди его, торча в обе стороны, висел автомат, за спиной горбился вещмешок.

— Товарищ старший лейтенант, — заговорил он громким шепотом, — у меня к вам важное сообщение. Давно вас здесь дожидаюсь.

Кривоносов оправился от испуга, развел плечи, выпятил грудь. Увы, это был уже не тот Пашка Кривоносов, который когда-то работал следователем ГПУ, командовал взводом лагерной охраны, потом во главе роты спецназначения гонялся в Кавказских горах за бандитами, воевал в заградотряде, был ранен, служил по линии НКВД на степном полустанке. Порастерял за последний год свою лихость и доблесть Пашка Кривоносов, ничего больше так не хотел он в этой жизни, как вернуться в город Чкалов, где обещала ждать его эвакуированная из Воронежа учительница с сыном-малолеткой, которых он подкармливал из своего особого пайка, высылал свой аттестат и получал письма, которые неизменно начинались словами: «Милый мой Павел».

— Обратитесь по форме, рядовой Олесич! — произнес Кривоносов хриплым шепотом.

— Да какая там форма, товарищ старший лейтенант! — всплеснул руками Олесич. — Отойдемте в сторонку. Вон туда, к елкам, там не видно, а Пилипенко пусть здесь пока постоит. Пойдемте! — И Олесич, не оглядываясь, сошел с дороги и углубился в лес.

Кривоносов последовал за ним.

 

Глава 10

Полковник Матов остался очень недоволен комбатом Леваковым. Вроде боевой офицер: два ордена Красной Звезды, «Знамя», «Отечественной войны», штук пять медалей — все это говорило о том, что не зря майора Левакова поставили командовать штурмовым батальоном. В то же время было что-то в майоре… трудно даже сказать, что именно, но у Матова к концу беседы сложилось такое впечатление, что все эти награды майору дали по ошибке, имея в виду совсем другого человека. Скорее всего, командование штурмовым батальоном майор своим делом не считал. И потом, этот стойкий запах перегара. Офицер, который идет по вызову начальства с таким запахом, это такой человек, которому на все наплевать.

Пока полковник Матов ставил перед комбатом задачу на завтрашний день и обсуждал с ним детали предстоящей атаки штурмового батальона, он все пытался решить для себя вопрос, что привело Левакова к такому состоянию. Близость ли конца войны и желание во что бы то ни стало остаться живым, какая-то несправедливость, допущенная кем-то по отношению к комбату, или семейная трагедия, подкосившая его под корень, — все могло быть, но ничто не оправдывало равнодушия комбата к сотням человеческих жизней, ему доверенных.

К сожалению, в армии слишком много начальников, в первую очередь думающих о своем благополучии, а о благополучии своих подчиненных лишь в той степени, в какой их собственное благополучие зависит от благополучия подчиненных. Так нерадивый хозяин относится к своей скотине: кормить ее, ухаживать за ней — обуза, но тянуть эту обузу приходится, потому что без скотины и сам не протянешь.

Матов пожалел, что до сих пор не выбрал времени побывать в штурмовом батальоне и поговорить с людьми. Нет, он не сомневался в способности батальона выполнить поставленную перед ним задачу. Он видел его солдат на учениях, разговаривал с полковником Клименко, встретившись с ним в штабе армии, и сделал вывод, что штурмовики способны воевать не просто хорошо, а, если так можно выразиться, профессионально. Однако ответственность перед этими людьми — особенно после разговора с майором Леваковым — он ощущал теперь особенно остро.

— Чем, по-вашему, отличается штурмовой батальон от тех, которыми вам приходилось командовать до этого? — спросил Матов у Левакова в конце разговора, наблюдая, как тот укладывает в полевую сумку карты, полученные для командиров рот.

— Можно сказать, ничем! — не задумываясь и будто заученно ответил майор. — Вину свою перед партией и народом чувствуют — вот и всё.

— Что ж, и это немало, — произнес Матов. — Если во всем остальном похожи на других.

— Смотря на кого, — и Леваков бесцеремонно прошелся взглядом по груди Матова, на которой тускло светился орден Красной Звезды да несколько колодок — раза в три меньше, чем у самого Левакова. — Некоторые в это время, товарищ полковник, пока они на немцев ишачили, немцу этому, извиняюсь, морду били. А есть и такие, которые в тылу околачивались. Так что на кого похожи, а на кого и нет.

— И все-таки: солдаты у вас особенные, грамотные и, как показал минувший бой, воюют тоже грамотно.

— Так-то оно так, а только что с их грамотности? Стрелять и медведя научить можно.

Матов, отпустив Левакова, все пытался решить для себя, чего больше в ответах комбата — пустой бравады перед бывшим тыловиком, или он действительно так высокомерно смотрит на своих подчиненных?

И вдруг полковнику Матову стало жутко, будто открылась перед его мысленным взором черная дыра и он увидел в ней то, что так долго и тщательно от него скрывалось: так ведь Леваков и не может иначе относиться к бывшим офицерам, потому что многие из них интеллектуально и профессионально на несколько голов выше своего командира, и он, чувствуя это, старается, — может быть, даже бессознательно, — унизить их в собственных глазах и глазах других.

Когда-то что-то в этом роде говорил ему генерал Угланов — о барском снобизме и пролетарском высокомерии, — но Матов не придал значения его словам, посчитав их необъективными. Сам он, не столь широко образованный, как генерал, закончивший Академию Генштаба еще до Первой мировой, знавший несколько языков, относился к Угланову с большим уважением, но завистью не страдал. Почему же другие должны быть хуже его, Матова? Но «черная дыра» подсказала, что таких леваковых, чем выше они стоят, тем больше, и наверняка леваковщиной объясняются репрессии против командного состава Красной армии в тридцатые годы: серость, безграмотность, высокомерие и маниакальная подозрительность объединились из стадного чувства самосохранения, чтобы раздавить профессионалов и интеллектуалов. И раздавили. А объединиться им было тем проще, что преследовали они низменно корыстные, изначально примитивные цели, что и привело к примитивизации их поведения. Ведь известно же, что примитивные организмы проявляют наибольшую способность к организации и создают весьма сложные общественные структуры. Взять хотя бы тех же муравьев или пчел… Разумеется, и среди тех, кого раздавили, имелись карьеристы и люди, не чистые на руку, не исключено, что и шпионы тоже, но в большинстве своем… хотя, конечно, все это не так просто, значительно сложнее, чем кажется, а там черт его знает… Надо признаться, что «черные дыры» открывались Матову, человеку совестливому, и раньше, но лишь сравнительно недавно он перестал бояться в эти дыры заглядывать. Однако открыть для себя другой мир — полдела. Надо еще изучить его досконально, определить к нему свое отношение. А для этого нужна не только безоглядная смелость, но и что-то большее, чего полковник Матов в себе не находил…

Зазвонил телефон.

Матов снял трубку: начальник оперативного отдела штаба армии интересовался, когда Матов будет на КП дивизии. Матов ответил, что выезжает через несколько минут. Положив трубку, он потер лоб: какую-то очень важную мысль перебил телефонный звонок… Профессионалы, интеллектуалы… Ах, да!

Однажды, за несколько дней до отъезда на фронт, Матов отважился и спросил генерала Угланова:

— Константин Петрович, вот вы… вы же советскую власть, как я понимаю, особенно не жалуете, а служите ей верой и правдой. Что это, стечение обстоятельств или?..

— Или обычное шкурничество, хотите сказать? — генерал внимательно посмотрел на Матова поверх очков и, встретив такой же испытующий взгляд, первым отвел глаза в сторону. Потом вышел из-за стола, — невысокого роста, сухощавый, больше похожий на кабинетного ученого, чем на военного человека, два года проведшего в окопах Первой мировой, — походил взад-вперед по пестрой деревенской дорожке, сцепив за спиной руки и чуть согнувшись, будто преодолевая встречный ветер, заговорил в своей обычной, неторопливой, манере:

— Наверное, признайтесь, я кажусь вам странным человеком: дворянин старой фамилии, верой и правдой служил царю-батюшке, а теперь вот, и уже давно, большевикам, которые этого царя-батюшку отправили на тот свет вместе с чадами и домочадцами… — Посмотрел на Матова испытующе, затем продолжил: — Ну, этот вопрос не такой уж сложный: многие из нас были недовольны тем положением, которое сложилось в русской армии к семнадцатому году. Да и в самой стране. И дело тут не в кажущемся засилье немцев в высших эшелонах власти, а в распущенности, вседозволенности и… как бы это вам сказать… в апатии и даже в обреченности большей части русского офицерства, явившихся отголоском позорного поражения в войне с японцами. Но хуже всего, что в армии после этого позорного поражения моральный климат почти не изменился к лучшему, и большинству из нас казалось, что существуют какие-то темные силы, препятствующие этим изменениям. И силы эти сосредоточены вокруг царского двора и как-то связаны с заинтересованностью Европы в слабой России. К тому же война многим казалась ненужной, бессмысленной, не в интересах России. Воевать за Босфор и Дарданеллы? А кто нам запрещал по ним плавать? Освободить Константинополь от турок? А кому это нужно? Грекам? Сомнительно. Очень сомнительно.

Угланов помолчал, собираясь с мыслями, а может быть, ожидая возражений от Матова, но тот и не думал возражать. И он продолжил:

— Еще большее недовольство возникло в рядах русского офицерства, когда — после отречения царя — армия стала разваливаться на глазах, и правительство Керенского не только не препятствовало этому, но и поощряло развал. И большевики тут были совершенно ни при чем: сам народ не хотел этой войны, противился ей, особенно после первых поражений. Большевики подключились потом, после Февральской революции, а до этого о них и слыхом не слыхивали. Разве что в больших городах. Зато большевики, придя к власти, армию стали возрождать, насаждать в ней железную дисциплину, но главное — они волей-неволей стали защищать ту Россию, которой мы когда-то присягали, хотя и под другими знаменами. Конечно, они возрождали армию ради того, чтобы удержать и закрепить свою власть, но мне и многим другим казалось, что власть эта под давлением снизу рано или поздно переродится, стряхнет с себя большевистский радикализм и войдет в русло русской национальной идеи: могучее централизованное государство, сильная армия, процветающая нация. Для достижения этой цели не обязательно устраивать революции, но коль она произошла, не считаться с этим фактом было бы глупо. И как только я в это поверил, то есть убедил себя в исторической закономерности происходящего, так и пошел служить к большевикам. И многие другие — тоже. Хотя, разумеется, были и такие, кого большевики мобилизовали в свою армию против воли, сбежать к белым они не смогли или побоялись, в конце концов притерпелись, приспособились, иные стали даже большими большевиками, — на словах, разумеется, — чем сами большевики, продолжая, между тем, к солдату… то есть, простите, к красноармейцу… относиться свысока, с пренебрежением… — Генерал помолчал немного и закончил: — Я не исключаю, что из-за них-то и началась такая масштабная чистка в армейских рядах. Как, впрочем, и по всей стране. Потому что армия есть как бы слепок со всего общественного организма.

Размеренно тикали часы, отсчитывая неумолимое время, им вторил от порога сверчок. Иногда его трели и стук часов совпадали настолько, что казались неразделимыми, исторгаемыми единым механизмом, и под эти звуки Матову открывался мир, который ему доселе не был ведом.

— Еще более странным вам должно казаться, что меня миновала карающая длань пролетариата как в те далекие годы, так и во времена не столь отдаленные… — снова заговорил генерал Угланов. — Да, мне, признаться, и самому иногда вся моя жизнь кажется странной и даже будто не моей жизнью, а чужой. Хотя… почти полгода в Бутырках ваш покорный слуга просидел, но на заговорщика против товарищей Сталина и Ворошилова не потянул. И следователю сказал: в заговоры не верю, ибо они себя давно изжили, служу, извините за высокопарность, народу и родине. А он не поверил: как это можно служить народу и родине и не служить партии и товарищу Сталину? Я попытался объяснить ему эту неразрешимую задачку, однако не уверен, что следователь понял что-нибудь из моих объяснений, потому что из карцера меня почти не выпускал. И самым странным мне показалось, что этот следователь-еврей вменял мне, русскому дворянину, в вину приверженность Троцкому, Зиновьеву, Каменеву, а также Гамарнику, Фельдману и другим евреям же, среди которых Тухачевский терялся и выглядел совершенно лишним. Причем вменял именно личную приверженность, а не идейную, и мне показалось, что это-то его раздражало более всего. Не чувствовать абсурда подобного обвинения следователь не мог, и мне кажется, что именно на абсолютном абсурде и строилось все обвинение. А сам абсурд возник на той почве, что большинство евреев, с кем мне тогда довелось иметь дело, являлись самыми оголтелыми антисемитами, очень похожими на тех русских, которые ненавидят и презирают все русское и готовы отречься от своих корней, истории и своего народа по той причине, что он скорее народ азиатский, чем европейский. На какой основе евреи становились тогда антисемитами, я, честно говоря, не понял, да и не было времени разбираться. Наверняка на той же почве, на какой дети некоторых буржуа становились революционерами, возненавидев общество, их окружающее. Как, например, князь Кропоткин. Но в отличие от Кропоткина они попали в мощное течение, которому подчинились безоговорочно… Хотя, как мне кажется, поверни это течение вспять, они повернули бы вспять и свои воззрения. В конце концов, дело даже не в воззрениях, выражаемых вслух, а в способе действий, доказывающих искренность этих воззрений. Да и что там лукавить: все мы в той или иной степени рабы обстоятельств, присущих некоему переходному периоду. И тем себя утешаем и оправдываем. Подобное явление, надо думать, относится к своего рода исторической патологии, в причинах которой вряд ли станут разбираться с той дотошностью, с какой разбираются в иных вопросах.

Угланов замолчал, и Матову показалось, что тот жалеет о сказанном, что, может быть, и сам до конца не разобрался, что с ним тогда приключилось: попал ли в заговорщики за какие-то неосторожные высказывания или в силу стечения каких-то обстоятельств. Да и с евреями — проблема, которая Матова не занимала в силу своей неочевидности. Однако высказывать свою точку зрения Матов не спешил: не из страха, а потому, что этой точки зрения у него просто не имелось: он, как и все в пору большой чистки, был оглушен случившимся и не знал, кому и чему верить.

Угланов между тем заговорил снова:

— Не знаю, чем бы это кончилось, но тут сыграли фатальную роль два обстоятельства. Первое: оказалось, что я не родственник, а лишь однофамилец секретаря московского комитета партии Угланова, обвиненного в троцкизме и не помню еще в чем, арестованного и расстрелянного. Второе: к тому времени один наш военный журнал напечатал мою статью о характере будущей войны. Напечатал, потому что не знал, что я на Лубянке, а не знал потому, что это почему-то держалось в секрете, и официально я числился в длительной командировке. Статья попалась на глаза большому начальству, начальство сие распорядилось: «А подать сюда Ляпкина-Тяпкина!» Меня приодели, почистили и подали, и я понял, что никакого правосудия у нас не существует, и каждый из нас, смертных, зависит лишь от воли высокопоставленного чиновника… Впрочем, я и раньше знал об этом, и при царе-батюшке то же самое имело место, но одно дело знать, совсем другое — испытать на собственной шкуре. Похоже, что после этого меня вычеркнули из списков заговорщиков и как бы выдали индульгенцию. Правда, не сказали, на какой срок. Такие вот дела, дорогой мой Николай Анатольевич. Дай бог, чтобы времена те не повторились и вам не довелось даже пригубить из чаши сей.

Матов шевельнулся, решив возразить, но генерал остановил его движением руки.

— Мы скоро с вами простимся, — произнес он погрустневшим голосом. — И бог знает, когда еще свидимся. И вы, уходя, должны знать, с кем работали вместе в самое трудное для страны время. Тем более что я отношусь к вам с большим уважением, ценю ваши знания, ум, редкую для нашего времени порядочность, а главное, ваше желание разобраться в окружающей нас действительности. Я не хочу сказать, что моя точка зрения есть истина в последней инстанции. Но к своим выводам я пришел через долгие и мучительные раздумья, через изучение всех доступных мне фактов нашего недавнего исторического прошлого. Не надо думать, что мы творим нечто совершенно небывалое в истории народов. Все это в той или иной форме, под тем или иным названием уже было. А наши отдаленные потомки, когда политические распри отойдут на десятый план, будут оценивать нашу действительность не с классовых позиций, не по тому, как мы себя называли, а исключительно с позиций нравственных. А с этих позиций мы вряд ли будем выглядеть предпочтительнее многих других.

Угланов подошел к столу, стал перебирать на нем какие-то листочки. Матов решил воспользоваться паузой:

— Я полагаю, Константин Петрович, что народ оценивает нас постоянно, но не с каких-то философских позиций, а исключительно с практических: что ему, народу, на пользу, а что во вред. Народ может ошибаться, его можно заставить ошибиться, потому что он не способен к быстрому изменению своих пристрастий, обычаев, верований. Даже армия, с ее дисциплиной и единоначалием, не в состоянии быстро перестроиться на новые доктрины. Тому пример длительная и ожесточенная гражданская война и вся наша довоенная история…

— Да-да, вы правы, Николай Анатольевич. Но оттого, что толпа насчитывает несколько миллионов человек, она не перестает быть толпой, которую могут объединять инстинкты самосохранения и сиюминутные интересы. А оттого, что власть — я имею в виду Керенского и его окружение: тоже ведь считались социалистами! — собиралась построить демократическое государство, еще не значило, что она его была способна построить, что она под демократией понимала нужды простого народа. Между тем в превращении народа в толпу виноват не столько сам народ, сколько так называемая власть. Именно она создает условия для такого превращения, создает своим упрямством, ожирением, деградацией, неспособностью понять события и предупредить развал, то есть превращение части народа в толпу. Зато толпа легче всего превращается в армию, потому что армия примитивна, как сама толпа, и до сих пор живет по законам родового строя. Такой армия была при Александре Македонском, такой она осталась и сейчас… Между прочим, как у нас, так и у немцев. Не случайно в приказе за номером 227, который был подписан Сталиным и Жуковым в августе сорок второго, сказано, что надо следовать примеру немецкой армии, в которой после поражения под Москвой были введены полевые суды и штрафные роты и батальоны. Меняются внешние атрибуты, но не меняется сущность. Поэтому-то армия легко подчиняется личности, герою, вождю, а с помощью армии можно подчинить себе и весь народ.

Что-то сопротивлялось в Матове тому, что говорил генерал Угланов о народе, превращая его в толпу: так повернуть рассуждение Матова о естественном народном консерватизме стало весьма неожиданным. Значит и он, Матов, в глазах Угланова есть часть этой толпы, а сам Угланов — нечто от толпы отличное, нечто вне народа и даже над ним, то есть и над Матовым тоже. Это унижало и оскорбляло Матова. Он уже жалел, что начал этот разговор. Надо бы возразить, что-то сказать, что-то, что определило бы его, Матова, позицию, чтобы генерал не подумал, будто полковник Матов является слепым орудием чужой воли. В том числе и самого Угланова.

И Матов начал возражения с себя — с того, что вот он, крестьянский парень, выходец из глухой поморской глубинки, никогда бы не стал тем, что он есть, если бы не революция, не большевики, не Ленин. Это благодаря революции он сбросил с себя оковы местной ограниченности и косности, увидел мир, стал другим человеком. И таких в армии тысячи и тысячи. Он встречал повсюду людей честных, самоотверженных, не думающих о личном благе, отдающих народу, партии и армии все свои силы и знания, свою душу. Есть, разумеется, и приспособленцы, карьеристы, скрытые враги. Да и как иначе? Ведь новая жизнь строится на обломках старой. Эти-то обломки и путаются под ногами. Но придет время, почва будет очищена окончательно и зазеленеет новыми всходами…

Матов не заметил, как увлекся и начал говорить книжно и выспренно, что сам же порицал в других. Теперь Угланов слушал его, сложив на груди руки и опустив голову, в позе его было лишь терпение, и ничего больше. Матов почувствовал неубедительность своих слов, почувствовал возникшую стену между собой и генералом Углановым — и умолк. В маленьком кабинете повисла томительная тишина, нарушаемая треньканьем сверчка и тиканьем старинных настенных часов, с которыми генерал не расставался: фамильная реликвия, единственное, что осталось.

— В конце концов, идеи не виноваты в том, — примирительно заключил Матов, — что за их воплощение берутся не слишком умелые люди, что, ставя перед собой цель усовершенствования общества и народа, люди, в силу своего собственного несовершенства, забывают о поставленных целях, искажают их, запутываясь в повседневных несовершенствах.

— Да-да, идеи! — встрепенулся Угланов. — Есть идея написать Сикстинскую Мадонну, но нет Рафаэля. И не предвидится. Потому что Рафаэль в это время долбит вечную мерзлоту.

— Но была идея «Тихого Дона» — и она реализована.

— Да, Шолохов — светлое пятно на общем сером фоне, но не кажется ли вам, что для такой страны одного Шолохова маловато? А для такого бурного времени — тем более!

— Будут и другие.

— Боюсь, что нет… Вы, кстати, знаете, что у нас существуют конструкторские бюро за колючей проволокой?

— В каком смысле? — Матов внутренне напрягся: как человек сугубо военный, он не считал себя вправе владеть не относящейся к его непосредственным обязанностям информацией и с подозрением относился к тем людям, кто такую информацию ему предлагал. А тут еще такой разговор… И на минуту в нем возникло ощущение, что это не он завел этот разговор, а генерал Угланов, и завел его неспроста, а исключительно потому, что Матов уезжает на фронт, и Угланову Матов зачем-то понадобился…

— В самом прямом. И дело не в секретности этих бюро, а в том, что в этих КБ все, начиная с главного конструктора, являются заключенными. И режим там вполне тюремный. Сами понимаете, Сикстинскую Мадонну там создать не смогут… Я перед войной был в одном из таких КБ… по делам службы, — уточнил Угланов, заметив недоверие во взгляде Матова.

— Во всяком деле могут быть издержки, — не сдавался Матов, еще не успевший до конца осмыслить полученную информацию. — И не во всех же КБ у нас работают заключенные.

— Да, не во всех, но одного такого КБ хватит, чтобы во всех других исчезли Рафаэли и Леонардо да Винчи.

— Вы хотите сказать, что время Рафаэля и Леонардо да Винчи было более благоприятно для раскрытия человеческой сущности, чем нынешнее? — победно улыбнулся Матов. — Вы забыли, что это было еще и время инквизиции, колонизации, истребления коренных народов Африки, Америки, Азии, время работорговли.

— Нет, я не думаю, что те времена были благоприятнее. Но нынешнее время вовсе не такое, каким оно многим представляется. Люди же осознают это, к сожалению, лишь тогда, когда их порывы начинают опережать свое время. То есть, Николай Анатольевич, я еще раз хочу подтвердить: все повторяется. И ваша карьера похожа на карьеру моего предка-простолюдина в эпоху Петра Великого. Мой предок точно так же приписывал свое возвышение реформаторству Петра, при этом старался не видеть очевидных для нас, его потомков, вопиющих фактов. Думаю, что работая в Генштабе, вы насмотрелись на такие факты предостаточно.

Да, Матов насмотрелся. И ужаснулся. Ничего подобного он не мог себе даже представить. Вспомнился полковник Воромеев, молодой, высокомерный, с умными и нагловато-холодными глазами. В сорок первом и в сорок втором он даже заискивал перед Матовым, а потом уже не замечал. А однажды, пробыв в какой-то армии пару недель, вернулся оттуда Героем Советского Союза. За какие подвиги? Скорее всего за то, что его отец был членом ЦК и руководил одним из наркоматов.

Вспомнилось, как подполковник Чудниченко, тоже, как и Матов, случайный человек в Генштабе, провожая глазами фигуру Воромеева, с нескрываемой ненавистью процедил сквозь зубы:

— Эта сволочь скоро так крепко сядет нам на шею, что и рад бы, да не стряхнешь. — И добавил со вздохом: — Опротивело все, а на фронт не отпускают: кто-то же должен таскать для них каштаны из огня. Давай сегодня выпьем. У меня армянский коньяк завелся, как бы не выдохся.

Под коньяк они проговорили до утра. О чем говорили? Да о том же, о чем говорили сейчас с генералом Углановым. Но почему в том разговоре был какой-то оптимизм, а в нынешнем — нет?

Однако с генералом Углановым Матов расстался тепло, можно сказать, по-дружески, разговор этот не оказал на их отношения существенного влияния.

В ожидании отправления воинского эшелона они ходили по перрону, говорили о разных разностях, бодрились. Генерал казался уставшим, постаревшим. У Матова защемило сердце.

Трижды звякнул станционный колокол, проревели гудки двух мощных паровозов, прицепленных к составу, полезли по вагонам солдаты, заметались в воздухе потревоженные вороны и галки, закричали, заголосили немногие провожающие.

Матов и Угланов обнялись, расцеловались.

Эшелон тронулся, Матов вскочил на подножку штабного вагона. Генерал какое-то время шел рядом, и на лице его была написана мука, будто он не сказал Матову самого главного. Потом он отстал и остановился, приложив руку к папахе, и растворился в облаках пара, выбрасываемых многочисленными паровозами.

И Матову показалось, что самого главного он генералу не сказал тоже. Чего-то простого, человечного. Все лез в заоблачные выси, философствовал. Ну, да ладно. Главное — он едет на фронт. А там другие люди, другие отношения. И этих людей — подавляющее большинство. Когда война кончится, именно эти люди станут определять нравственное лицо страны, они не позволят командовать собой разным там Воромеевым. Этих людей, повидавших смерть, объединит нечто большее, чем их личные — точнее, шкурные — интересы. Ведь не за них же, в конце концов, они идут в бой, расстаются с жизнями…

Так он думал. Но только сейчас, глядя на все изменившимися глазами, Матов начинал понимать, насколько воромеевщина пронизала все поры армейского организма, что смерть — сама по себе, а жизнь — сама по себе, и не очищают они друг друга, а берут каждая свое и идут дальше всегда друг за другом…

Но как тяжело было полковнику Матову принимать правоту генерала Угланова! Пусть не всю, пусть какими-то частями, но… но сердце-то как ноет, сердце-то…

 

Глава 11

Около десяти вечера, едва полковник Матов перебрался на командный пункт своей дивизии, расположенный всего в трехстах метрах от передовой в просторном блиндаже на склоне невысокого холма, пожаловал начальник политотдела армии полковник Путало с намерением встретиться с офицерами штурмового батальона. Этот визит можно было рассматривать с разных точек зрения: и что командование армии придает большое значение утренней атаке батальона, и что комдив в своей должности не имеет опыта, и что, наконец, у него какие-то странные воззрения на этот самый батальон. Как бы там ни было, Матову ничего не оставалось делать, как отойти в тень и предоставить начальнику политотдела армии право провести встречу с офицерами так, как тот считает нужным.

Полковник Путало, едва появившись на КП, потребовал собрать офицеров батальона сейчас же. Стали звонить и выяснили, что батальон еще в пути, но должен вот-вот прибыть на место назначения, и как только прибудет, так офицеры и будут собраны.

— Что они у вас, беременные, что ли? — проворчал полковник Путало, глядя сверху вниз на командира дивизии, тоже не маленького ростом. — Ползут, понимаешь ли… Мы в их время бегом бегали.

— Извините, товарищ полковник, но я не успел предупредить их о вашем желании посетить дивизию, — не сдержался Матов. — Поверьте, как только они узнают об этом, тут же и явятся.

— Ладно, подождем, — пожевав губами, прогудел Путало. — Мы не гордые. — И тут же кинул кому-то из сопровождавших его молодцеватых офицеров: — Сергей, чаю!

Подскочил молоденький капитан, ловко щелкнул раскладным стулом, тут же в руках у него появился большой термос и стакан в серебряном подстаканнике. Полковник Путало опустился на стул, взял в обе руки стакан, с шумом втянул в себя чай.

Матов не стал ждать окончания чаепития, попросил разрешения заниматься своими делами, велев найти начальника политотдела дивизии, который был где-то в полках, сосредотачивающихся на исходных рубежах, чтобы тот и занялся полковником Путало.

Связь работала нормально, полки и батареи отвечали незамедлительно. Матову докладывали, что орудия уже на отведенных позициях, танки, под шумок редкого минометного огня, заняли исходные рубежи, полевой госпиталь развернут и готов к приему раненых, в санитарные повозки уложено сено, бойцам выданы дополнительные пайки и боеприпасы, согласованы сигналы, в ротах зачитаны приказы на завтрашний день — и многое-многое другое, предваряющее большое дело, что должен был проверить и уточнить командир дивизии.

Только минут через сорок на КП появились офицеры штурмового батальона во главе со своим комбатом. Полковник Матов впервые видел их всех вместе и поразился их молодости. Все это были в большинстве своем младшие лейтенанты и лейтенанты, почти мальчишки, однако, судя по наградам некоторых из них, уже изрядно понюхавшие пороху. Было что-то нелепое в том, что через несколько часов они поведут своих солдат к черту на рога, с одной-единственной целью — вызвать на себя огонь противника, заставить его раскрыться. Было тяжело, почти невыносимо смотреть в их чистые, доверчивые глаза, еще не замутненные сомнением и неверием, порочными страстями. Что можно и нужно говорить этим мальчишкам, напутствуя на завтрашний бой, посылая их почти на верную смерть? Правду? Но какую правду? Они и без напутствия знают, что многие из них из этого боя не вернутся, но каждый верит, что это будет не он, а кто-то другой. И так ли уж важно для них, каким видят завтрашний бой командир дивизии, командующий армией или фронтом? У каждого из этих офицеров есть карта, на карте — стрелка, идти им по этой стрелке, не сворачивая ни вправо, ни влево. Вот и вся их правда на завтрашний день. И не должно быть у них ни малейшего сомнения в том, что стрелка эта начертана верно, что каждый их шаг продуман и в беде их не оставят…

— Перед вашим батальоном, — говорил между тем полковник Путало своим громовым митинговым голосом, — командованием поставлена задача чрезвычайной важности и ответственности: вскрыть оборону противника и проложить путь наступающим войскам. Командование армии уверено, что вы с этой задачей справитесь с честью!

«Что ж, все правильно, — думал Матов, слушая полковника Путало. — Сам бы я сказал примерно те же слова».

— В то время как союзнички застряли… кхе-кхе… в Арденнах и терпят там одно поражение за другим («А вот этого говорить не стоило бы», — подумал Матов), мы нанесем фашистам удар такой сокрушительной силы, что им уже не оправиться, и пойдем безостановочно аж до самого их поганого Берлина («И это говорить не надо: больно уж смахивает на довоенное шапкозакидательство»). Союзнички… кхе-кхе-кхе… думали, что война — это что-то вроде пикничка: пришли, пивка попили, постреляли — и Берлин у них в кармане! А кукиш с маслом они не хотели! — и начальник политотдела армии выставил вперед огромный кулак, из которого торчал большой палец с придавленным, как бы вмятым в него, толстым ногтем.

Легкое движение среди сгрудившихся на тесном пространстве офицеров, чей-то мальчишеский хохоток были ответом на вольный ораторский прием полковника Путало.

— Они просчитались! — снова загудел тот после небольшой паузы. — Добить зверя в его собственном логове есть историческая миссия нашей непобедимой Красной армии, есть предначертание нашего великого и любимого вождя и учителя товарища Сталина…

В небольшом и низком помещении командного пункта дивизии гудел утробный бас полковника Путало, человека огромного, почти двухметрового, с огромной же головой, наголо обритой, и раскосыми калмыцкими глазами. Брить голову было модным среди политработников определенного склада: которым перевалило за пятьдесят, которые комиссарили еще в гражданскую, знавали вшей и тиф, сабельную рубку и хриплую митинговщину. Всем своим обликом, особливо бритой головой, они как бы подчеркивали свою причастность ко всем мировым событиям этого века.

Полковник Путало сидел на раскладном стульчике, широко расставив ноги в большущих, бутылками, сапогах, выставив вперед массивные, с человеческую голову, колени. Полы его длинной кавалерийской шинели тяжелыми складками, как постамент памятника, лежали на земляном полу. Не хватало шашки и маузера в деревянной коробке — и тогда бы полковник Путало был бы совершенной копией комиссара Путало, известного молодым офицерам по старым фотографиям из серии «Комиссары гражданской войны».

Лейтенанты смотрели на него, как на историческую реликвию, шагнувшую в их реальность из музейных витрин.

И полковник Матов, вглядываясь в их юные лица, видел лишь вот это — любопытство и восхищение телесной огромностью сидящего напротив человека. Быть может, они рассчитывали услышать от него тоже нечто необычное, а начальник политотдела произносил привычные для их уха слова, которые с небольшим изменением можно произносить и здесь, в полукилометре от немецких окопов, и за тысячи километров от передовой.

Сам полковник Путало верил в магию своих слов, но перед его мысленным взором стояли не эти юные лейтенанты, а совсем другие люди — люди из его молодости, которым и здесь плохо, и там нехорошо, и все так запутано, что сам черт ногу сломит, но не разберет, где правда, а где кривда, и только вот этот огромный комиссар с трубным голосом, такой же брат-солдат и вчерашний крестьянин, как и они сами, откуда-то знает, каким образом завтра же станет хорошо, стоит лишь выиграть вот этот, самый решительный и самый последний бой. Тех слушателей слова комиссара завораживали, потому что это были слова, которые они и сами могли бы произнести, если бы бог дал им такого голосу.

И полковник Путало, смешав в своем представлении людей из прошлого и настоящего, говорил об исторической миссии Красной армии и мировом пролетариате, освобождение которому несут эти мальчишки, об ответственности перед историей, народом, партией и Сталиным, и еще о многом таком, о чем они слыхали с детства, к чему привыкли, но что существовало как бы само по себе, совсем в другой жизни, а не в той, в какой жили они сами, и поэтому проходило мимо их сознания, не затрагивая души.

Трубному голосу полковника не хватало пространства. Голос его подавлял себя самого по каким-то акустическим законам архитектуры командного пункта: слова делались невнятными и монотонными, утомляли слух, и вскоре на лицах лейтенантов застыло каменное выражение скуки, скуки вежливой, почтительной, но не более того.

«Не то он им говорит, — с сожалением думал Матов, наблюдая за офицерами из затемненного угла. — Не то». Он попробовал представить этих мальчишек в другой обстановке, когда уже не будет войны, но из этого ничего не получилось. Еще подумалось, что, собственно, он ничего не выиграл, став военным. Эка невидаль — объездил всю страну! Разве в этом счастье! А что видел? Солдаты, солдаты и солдаты. И так ли уж плохо оставаться тем, кем есть или были твои родители: землепашцем, звероловом или рыбаком? Там, на Поморье, вольность и простор, а здесь…

И тут Матов с неожиданной для себя жалостью к этому огромному человеку вспомнил, что дочка комиссара Путало, известная московская красавица, с такими же, как у отца, раскосыми калмыцкими глазами, вернувшись из эвакуации, ведет в Москве разгульную жизнь, вовсе не беспокоясь об авторитете своего заслуженного отца; что на подмосковной даче, принадлежащей Путало, частенько собирается компания людей типа Воромеева и устраивает там пьяные оргии. Неужели ради этого водил в бой красные полки комиссар Путало? И почему его младший сын, отказавшись остаться в тылу, погиб в сорок втором под Сталинградом, прикрывая с остатками роты какую-то переправу, а старший протирает штаны в Москве по интендантскому ведомству?

Комиссар Путало не был трусом и ни своей жизни не жалел, ни чужой. Он и теперь на передовой бывает чаще, чем иной полковой политработник, будто пытаясь самому себе доказать нечто недоказуемое, нечто такое, что всякий раз требуется доказывать заново. Но так ли уж случайно все то, что произошло с комиссаром Путало и его семьей? Есть какая-то неумолимая закономерность, которая превращает вчерашнего поборника правды и справедливости в человека, который старается подменить их набором трескучих фраз. Неужели России снова понадобится провалиться в бездну, чтобы очнуться и начать все заново?

В это время к Матову тихонько протиснулся незнакомый подполковник, протянул ему руку и негромко представился:

— Задонов, Алексей Петрович, журналист. Мы вместе с вами в августе сорок первого выходили из окружения… Помните? Вы батальоном тогда еще командовали… А когда вышли, вы как-то сразу пропали из виду, да и у меня дела нашлись…

Матов вгляделся: да, действительно, перед ним стоял бывший интендант третьего ранга, которого они подобрали где-то юго-восточнее Смоленска. Матов вспомнил его лицо и руки, опухшие от комариных укусов, разодранные и опаленные огнем гимнастерку и штаны. Задонов предстал перед ним без головного убора, но со всеми знаками различия, что привлекло внимание Матова: многие командиры и политработники, оказавшись в окружении, срывали знаки различия и звезды на рукавах, офицерские габардиновые гимнастерки меняли на солдатские хлопчатобумажные. Еще ему понравилось, что Задонов не пытался выделиться из общей массы, и даже после предъявления своего журналистского удостоверения отказался сесть на одну из подвод, в которых везли раненых, весь путь проделал на своих двоих, и хотя в боях почти не участвовал, но вел себя вполне достойно, то есть за чужие спины не прятался, а не участвовал в боевых операциях исключительно потому, что сам понимал свою бесполезность в роли солдата. А потом в «Правде» был большой очерк о прорыве к своим отряда под командованием майора Матова, хороший рассказ о том, что было, хотя и несколько странноватый, как показалось самому Матову: то есть это был взгляд человека на прорыв и движение по тылам воинского подразделения, несколько отличающийся от взгляда командира этого подразделения. И Матов тогда решил, что со стороны виднее, вырезал статью и носил ее в своей планшетке.

Вспомнив все это, Матов радостно улыбнулся и крепко пожал Задонову руку.

— Как же, как же, — тихо говорил он, не отпуская руки журналиста. — Очень хорошо вас помню. Все как-то собирался с вами поговорить тогда, но, увы, времени не нашлось… Надеюсь, больше не попадали в подобные ситуации? — спросил, заглядывая в глаза Задонову.

Алексей Петрович тоже улыбнулся и осторожно высвободил свою руку из железных пальцев полковника.

— Еще раза два был близок к этому, но бог, как говорится, миловал. — И добавил: — А я вас, Николай Анатольевич, видел в Москве, в Генштабе… Не помните? У генерала Угланова. В начале сорок третьего… Впрочем, нас там было несколько человек, и я в ту пору вряд ли походил на запомнившегося вам интенданта третьего ранга.

— Нет, отчего же, я вас заметил и даже собирался к вам подойти. И встречу с журналистами помню хорошо: это была первая такая встреча у нас в Генштабе. Но до конца мне там присутствовать не довелось: вызвали по срочному делу.

Голос полковника Путало громыхал в тесном помещении, мешая им разговаривать.

— Скажите, а что это за офицеры и что такое штурмовой батальон? — спросил Задонов. — Надеюсь, это не такая уж тайна?

— Разумеется, нет, — так же тихо ответил Матов. — Бывшие военнопленные, в основном бывшие офицеры Красной армии. Есть и рядовые. Сегодня утром они пойдут в атаку по новой методе — непосредственно за огненным валом.

— А-а, да-да! Я что-то такое слыхал еще во время летнего наступления генерала Рокоссовского! — рассеянно покивал головой Алексей Петрович, вглядываясь в лица молодых офицеров. Спросил: — А что генерал Угланов? Все еще в Генштабе?

— Нет, он на Дальнем Востоке, — ответил Матов полушепотом. И уточнил: — В Чите…

И тут вздрогнул пол под ногами, с потолка посыпалась земля, совсем рядом один за другим прогромыхало несколько взрывов, небольшая пауза и… заухало со всех сторон, загромыхало. Все зашевелились, будто очнувшись от сна, стали беспокойно озираться и прислушиваться, поглядывать в нетерпении на полковника Путало. Да и тот, сбившись с потока слов, вдруг заговорил по-домашнему, нормальным человеческим голосом:

— Что, страшновато, сынки? Ничего, это фриц сам со страху великого шумом себя успокаивает. Чуют вражины, что конец им приходит, вот и трепыхаются.

Лейтенанты заулыбались: нет, какой там страх? — не впервой.

Матов, воспользовавшись паузой, выступил из полумрака, обратился к начальнику политотдела:

— Батальон еще не размещен на ночь, товарищ полковник. Разрешите отпустить офицеров?

Путало поднялся, почти коснувшись макушкой перекрытия.

— Ну, счастливо вам, сынки! Бейте фрица в хвост и в гриву, не давайте ему опомниться, как бивали мы в гражданскую войну всякую белогвардейскую сволочь. Удачи вам, сынки! Удачи!

Первым покинул КП майор Леваков, за ним гурьбой вывалились остальные, хотя обстрел еще продолжался.

Задержался лишь капитан Моторин. Он решительно подошел к начальнику политотдела, вытянулся, вскинул голову, прижал руки к бедрам, словно поддерживал сползающие под шинелью штаны, громко, как на плацу, выкрикнул:

— Разрешите обратиться, товарищ полковник!

— Слушаю вас, капитан.

— Капитан Моторин, заместитель командира двадцать третьего отдельного стрелкового штурмового батальона по политической части! — со смаком выкрикнул Моторин, и длинное, узкое лицо его с близко поставленными глазами побагровело от усердия. — Докладываю вам, товарищ начальник политотдела: батальон к бою готов! настроение личного состава бодрое! боевое! задача на завтрашний день доведена до каждого бойца лично! батальон выполнит любое задание командования и товарища Сталина!

Выкрикнув все это прямо в лицо полковнику Путало, капитан Моторин замер и даже затаил дыхание, глядя снизу вверх преданными, широко распахнутыми глазами.

— Это хорошо, это хорошо, что до каждого лично, — обрадованно загудел Путало и протянул Моторину свою огромную — со сковороду — ладонь. — Слово партии для наших бойцов важнее патронов и гранат. В гражданскую с одними штыками, голые, босые, голодные ходили на беляков — и только пух и перья, так сказать, от них летели. А их чет-тырнадцать государств!.. — погрозил Путало кому-то толстым пальцем, — … кормило, одевало и вооружало! А? А все потому, что умели донести, как говорится, до каждого красноармейца партийное слово, идеи Маркса, Ленина, Сталина. Быть политработником — большая часть и ответственность, и я рад, что вы это понимаете по-большевистски… — И вдруг склонился и голосом будничным и подозрительным: — Надеюсь, партийное и комсомольское собрание перед боем провели?

— Так точно, товарищ полковник! Лично провели! — не моргнув глазом, соврал Моторин, даже не задумываясь над тем, что имел в виду Путало: собрание только офицеров или же всего батальона, в котором не было ни коммунистов, ни комсомольцев.

— Прекрасно, капитан, прекрасно! Бой — явление коллективное, и сплочение коллектива на это, так сказать, явление, является, как учит нас товарищ Сталин, первоосновой тактики и стратегии политорганов в действующей армии… — И полковник Путало, найдя в капитане внимательного и подобострастного слушателя, еще с полчаса развивал мысль о благотворном влиянии партийного слова. Он замолчал лишь тогда, когда немцы прекратили артобстрел, пожал всем руки и покинул командный пункт дивизии, сопровождаемый полудюжиной молодцеватых капитанов и майоров, которые служили в политотделе армии и которых он постоянно таскал за собой.

Задонов задержался, спросил у полковника Матова:

— Николай Анатольевич, вы не будете возражать, если я останусь на вашем КП? Мешать я вам не стану, разговорами докучать не буду. Можете считать, что меня здесь нет.

— Пожалуйста, Алексей Петрович. Я распоряжусь, чтобы вам выделили угол и поставили туда раскладушку: успеете соснуть часика два-три.

— С удовольствием.

И действительно, минут через пятнадцать Алексей Петрович уже крепко спал в темном углу, с улыбкой представив себе, как кинется искать его полковник Путало, который отличался тем, что, пригласив с собой какого-нибудь журналиста, тут же об этом журналисте забывал начисто, а вспоминал о нем только тогда, когда перед этим журналистом надо было покрасоваться.

Рядом с раскладушкой Алексея Петровича попискивала и потрескивала рация, из черноты ночи доносился печальный женский голосок, будто всеми покинутый, о чем-то молящий, кого-то разыскивающий в необъятной пустоте:

— Сосна-два! Сосна-два! Я Береза-один! Как слышишь меня? Прием.

— Я Сосна-два. Слышу тебя хорошо. Слышу хорошо… — сонным и равнодушным голосом отвечал радист.

И Алексей Петрович видел во сне, как в пустынном Космосе, заслышав равнодушный голос Сосны-два, плачет всеми покинутая Береза-один, плачет горючими слезами. И ему самому хотелось плакать и непременно оказаться рядом с Березой-один, чтобы растопить ее неутешное горе. И он порывался к ней всем своим существом, но Береза-один не становилась от этого ближе. И чудилось ему, что Береза-один — это Татьяна Валентиновна, которая время от времени сопровождает его во сне, но почему-то не вспоминается наяву.

От Татьяны Валентиновны Задонов получил лишь одно письмо, написанное в мае сорок третьего и дожидавшееся его дома. Письмо это переслал ему на фронт с оказией племянник Николай, с припиской, в которой просил его извинить за то, что не сделал этого раньше. Из письма Алексей Петрович вывел, что Татьяна Валентиновна, закончив курсы радистов, была направлена в действующую армию, что у нее все хорошо, что она получила — с оказией же и с большой задержкой — два его письма, но не могла ответить по причине отсутствия почтовой связи. Именно из этого Алексей Петрович и вывел, что отсутствовать таковая связь может лишь там, где ее не может быть, а не может ее быть за линией фронта. Она написала, — правда, как бы между прочим, — что встретила в отряде человека (при этом слово отряд было зачеркнуто, но не очень), который значит для нее так много, как не значил до этого ни один другой. То есть ему, Алексею Петровичу, давалась деликатная отставка и на сегодня, и на будущее.

Письмо это лишь на минуту взволновало его душу: он погрустил о невозвратном прошлом, о том, что вот и еще одна женщина сходит с его пути, а неизменной спутницей остается безоглядно преданная ему и своей семье Маша. А она далеко — в Ташкенте, собирается вернуться в январе, потому что в январе же возвращается в Москву и военное училище, в котором учится Иван.

От Маши письма приходят постоянно, вернее сказать, она их пишет регулярно, а он получает их по нескольку штук сразу. Письма однообразны и все о ташкентской жизни, об эвакуированной туда столичной интеллигенции: писателях, артистах, художниках и прочая, и прочая; о патриотическом настрое и деяниях, а между строк — о дрязгах и о том, кто с кем и за кого. Как это все далеко от него, от фронта, — и не только в смысле расстояния. Вот уже и дети выросли, и он стареет, а чего, собственно, достиг? Ничего. Хотя, конечно, жаловаться на жизнь вроде бы не за что, ибо, как говорится: по Сеньке и шапка. Но очень хотелось, чтобы шапка была не ниже Мономаховой.

А Береза-один, между тем, все звала и звала Сосну-два, и плакала в холодном космосе от одиночества и попусту уходящего времени…

 

Глава 12

Внезапная активность немецкой артиллерии не на шутку встревожила полковника Матова. Да и не только его. Звонили из корпуса, звонили из армии, требовали ответа, чем вызван этот неожиданный артобстрел. Правда, немцы обстреляли не только позиции, занимаемые дивизией Матова, и ее ближайшие тылы, но и соседей. Видимо, пронюхали о готовящемся наступлении, занервничали.

Конечно, скрыть от противника сосредоточение большой массы войск практически невозможно, но возможно и необходимо скрыть направление главного удара и его конкретные сроки. Матов хорошо помнил неожиданный артналет советской артиллерии по немецким позициям и тылам буквально за час до немецкого наступления на Курской дуге. Помнил, какие надежды с ним связывали командующие фронтами, но не помнил, чтобы кто-то утверждал, что надежды эти оправдались. Разумеется, немцы ждут нашего наступления, но не знают, когда оно начнется, и это уже не первый такой артналет на позиции наших войск и ближайшие тылы. Но именно сегодня рядом с передовой сосредоточена огромная масса войск, именно сегодня утром должно начаться наступление. Однако немецкий артналет, хотя и длился около часа, отличался слепотой и, как выяснилось из донесений, урон нашим войскам нанес незначительный. Скорее всего, противник хотел спровоцировать ответный огонь, установить расположение наших батарей, втянуть их в бесполезную дуэль. Выяснилось вскоре, что немцы огонь вели в основном из самоходок и танков, которые постоянно перемещались вдоль фронта. Между тем в подразделения были посланы штабные офицеры для принятия дополнительных мер по маскировке техники, а также для выяснения, не было ли каких нарушений.

Только во втором часу ночи утихли телефоны, прекратилась суета, и Матов, в уме еще и еще раз прикинув, все ли он предусмотрел и проверил, прилег на раскладушку, не снимая сапог, лишь слегка расслабив ремень и расстегнув воротник.

Не спалось, хотя в последние дни спать доводилось урывками, едва ли по три-четыре часа в сутки. Между тем сон не шел. Даже глаза не хотели закрываться и сами собой таращились в смутно прорисовывающиеся в полумраке потолочные бревна.

В углу попискивала рация, клевал носом радист; дежурный офицер шелестел журналом, на соседней раскладушке похрапывал начальник штаба, в углу, возле рации ему вторил журналист Задонов; привалившись к стене, спал с открытыми глазами телефонист, а обе его руки лежали на полевых аппаратах. Сон, почти осязаемый, так что можно, казалось, потрогать его руками, обволакивал все, сочась из темных углов; он зуммерил, попискивал, похрапывал, шелестел и шуршал, и только пространство вокруг полковника Матова словно было защищено непроницаемой оболочкой тревоги и ожидания, сквозь которую сон проникнуть не мог.

Стараясь не шуметь, полковник сел на кровати. Его адъютант, лейтенант Погорелов, лежавший на лавке у двери, поднял кудлатую и лопоухую голову и выжидательно уставился на комдива. Всполошились телефонисты и радист, но Матов приложил к губам палец, давая понять, что ему никто не нужен.

Набросив на плечи шинель, он выбрался из блиндажа в ход сообщения. Часовой, охранявший командный пункт, зашевелился в своей ячейке, кашлянул, давая понять, что не спит и службу знает.

— Как, все спокойно? — спросил Матов у часового.

— Спокойно, товарищ полковник, — громким шепотом ответил часовой. — Немец, он тоже поспать не дурак. Естественное дело.

Матов достал портсигар и, присев на дно хода сообщения, закурил. Вспомнилась ночь, предшествующая наступлению наших войск под Сталинградом, штаб Воронежского фронта, нервная бессонница. А ведь он тогда никем не командовал и ни за что не отвечал, разве что за достоверную информацию, которую должен был передавать в Генштаб генералу Угланову. Потом была Курская дуга, Центральный фронт, которым командовал генерал Рокоссовский. И снова бессонная ночь, томительное ожидание.

Генерал Угланов умудрялся посылать его туда, где решалась судьба войны, всякий раз приговаривая: «Учитесь, вам это пригодится». И он учился — офицер Генерального штаба для особых поручений.

Где-то на западе, будто весенний гром, заворчало и заухало, и Матов догадался, что это наша авиация бомбит немецкие тылы. Он поднялся на ноги и увидел: далеко за горизонтом, то сходясь, то расходясь, качаются голубоватые столбы света. Иногда можно различить точечные вспышки, словно кто-то там, вдалеке, чиркал отсыревшими спичками.

Большая мандариновая луна выплыла из облаков и повисла над зубцами леса, равнодушно взирая на землю, покрытую мраком, на огненные сполохи, на людей, копошащихся в длинных изломанных щелях, избороздивших стылую землю в разных направлениях, на горящие и рушащиеся дома, на тонущие в безбрежном море корабли… Эта же луна, думалось Матову, светит сейчас и его жене в далеком Иркутске, и генералу Угланову в Чите или Хабаровске, и немецкому полковнику фон Ридлеру, командиру противостоящей ему дивизии… Чем, интересно, занят сейчас этот фон? Знает ли он о предстоящем сегодня наступлении русских, об атаке штурмовиков за огненным валом? А если знает, то на что рассчитывает?

На немецкой стороне взлетели в небо осветительные ракеты, мерцающей струей скользнула на фоне темного леса трассирующая очередь из пулемета, и лишь через несколько секунд до слуха долетело почти слитное бу-бу-бу-бу…

На западе все еще качались голубоватые столбы света, но к ним теперь прибавилось багровое пульсирующее зарево. Война стояла на пороге Германии, случилось то, что в сорок первом майор Матов пророчил немцам спекшимися от жары губами, вздрагивая вместе с землей от разрывов немецких бомб и снарядов. А сегодня за его спиной сосредоточились тысячи орудий, минометов, «катюш», сотни танков и самоходок, десятки тысяч солдат — и все это обрушится на немцев через несколько часов. Удержать эту лавину невозможно, вопрос только в том, как быстро и с какими потерями эта лавина начнет двигаться.

Да, случилось то, о чем он мечтал, и есть удовлетворенность, но почему она так горька, почему в ней нет долгожданного упоения расплатой за дни и ночи унижения, бессилия и позора? Почему на душе так печально? Что изменилось в нем за эти годы? Что изменилось в мире, окружающем его?.. Так вот, с кондачка, на эти вопросы не ответишь. Но должно же наступить время истины, которое расставит все по своим местам.

Небо все более прояснялось, там и сям показались звезды. От этих звезд стал неумолимо наползать и расти гул множества возвращающихся с бомбежки самолетов. Мощь и торжество слышались в их слитном гуле. И не нужно забиваться в щель, втягивать в себя голову. И вдруг…

Вдруг там, наверху, среди звезд, заметались белые нити — одна, две, еще и еще… Потом что-то вспыхнуло и, разбрасывая по сторонам огненные капли, устремилось к земле.

У Матова сжалось сердце: ясно, что немецкий ночной истребитель сбил один из наших бомбардировщиков.

— Вот гады! — воскликнул часовой. — Ну не гады ли!.. — Помолчал немного, произнес с надеждой: — Может, с парашютом выбросятся? А? Только бы их к немцам не отнесло. — И пояснил: — Немец нынче злой стал, бяда-а!

Огненный клубок, разрастаясь и оставляя в небе темный след, стремительно несся к земле, и вот уже видно крестообразное тело самолета, объятого пламенем. Он падал почти отвесно, достиг земли километрах в двух за линией фронта, родил короткое шарообразное сияние и долгий тяжелый вздох.

Матов и часовой несколько минут вглядывались в небо в надежде, что появится на нем хотя бы одно пятнышко парашюта. Немцы тоже, судя по всему, ждали того же и не жалели осветительных ракет. Но пустынно было темное небо, все также светила луна, мерцали немногие звезды, и все слабее становился гул уходящих самолетов, будто ничего не случилось…

И немцы угомонились.

Запрокинув голову, Матов смотрел в звездное небо и будто видел лица молодых летчиков, видел, как вертят они головами во все стороны, а немецкий ночной истребитель все ближе и ближе, и немецкому асу хорошо видны ползущие сомкнутым строем русские бомбардировщики. Вот он сейчас прицелится и… Но гул самолетов уже еле слышен, и ничто больше не нарушает покой звездного неба, по которому только что прочертили свой огненный путь несколько молодых жизней.

Скрипнула дверь блиндажа, и в двух шагах от Матова остановился адъютант Погорелов.

— Ты-то чего не спишь? — спросил Матов своего адъютанта.

— Да так как-то… Не спится, товарищ полковник.

— Ну, раз не спится, тогда давай пройдемся вперед, посмотрим, что у нас там делается. Предупреди дежурного, что мы ненадолго.

И Матов стал надевать шинель в рукава.

 

Глава 13

Лейтенант Красников дремал, сидя на нарах. Пристроевшись кто где, спали бойцы первого взвода его роты. Землянка, где их разместили на ночь, и так была переполнена солдатами-окопниками, воздух спертый и настолько пропитан запахами давно немытых человеческих тел, что хоть топор вешай. Отовсюду слышны бессвязное бормотание, разноголосый храп, стоны, всхлипы. Кто-то, — видимо, нерусский, — время от времени то ли вскрикивает во сне: «Берды! Дурды!», то ли молится. В другом углу кто-то почти через равные промежутки времени вздыхает и произносит, нажимая по-волжски на «о»: «О хо-о-осподи!»

Красников дремал и все слышал, иногда даже прислушивался и в то же время видел Москву, свой дом, окошко во втором этаже и в нем мать, склонившуюся над штопкой. И странно было ему, что она не чувствует его присутствия, его долгого неотрывного взгляда. Быстро снуют ее руки с иглой, но глаза закрыты, и она шепчет, едва шевеля губами: «О хо-о-осподи!», и звук ее голоса растягивается в длинное «о-о-о!» Потом склоняется над ним, трясет его за плечо: «Вставайте, лейтенант, в школу опоздаете!» — говорит она голосом Федорова. «Ну, какая школа, мам? — сопротивляется Красников. — Я четыре года не спал, мне бы еще пару часиков…»

— Лейтенант! Лейтенант, проснитесь! — это действительно Федоров.

Красников разлепляет тяжелые веки и тут же, спохватившись, вытирает тыльной стороной ладони мокрый подбородок и поспешно проглатывает слюну. Потом смотрит на часы — прошло всего двадцать минут, как он смотрел на них последний раз. До начала атаки больше трех часов.

— Случилось что? — спрашивает он, отталкиваясь спиной от стены, и встряхивает головой.

— Вас старший лейтенант Кривоносов спрашивает.

Красников потер лицо, окончательно просыпаясь.

— Где он?

— Тут, у входа.

— Не знаешь, зачем?

— Не говорит. Требует, чтобы немедленно. По важному и срочному делу.

Красников не верит, что у старшего лейтенанта Кривоносова бывают важные и срочные дела. Он и вообще-то ни к чему, этот Кривоносов, в их батальоне: не пришей кобыле хвост. Он всем уже надоел: путается под ногами, создает нервозную обстановку. Но и отмахнуться от него так просто нельзя — то есть Красников даже и не думает об этом, ему просто досадно, что его разбудили.

Лейтенант молча поднимается, застегивает воротничок гимнастерки, стягивает пояс, оправляет шинель. Все это он делает механически, не спеша, и в этой неспешности проявляется его пренебрежительное отношение как к самому старшему лейтенанту Кривоносову, так и к его срочному и важному делу. Так же не спеша переставляя затекшие от долгого и неудобного сидения ноги, он идет к двери. Заметив, что Федоров следует за ним, жестом останавливает его и, аккуратно перешагнув через кого-то, выходит из землянки. Он поднимается по деревянным ступенькам наверх и в ходе сообщения, у поворота, видит кучку людей, торопливо курящих из рукава.

Луна уже высоко поднялась над темной грядой леса, посветлела, закуталась в голубой воротник, от деревьев тянутся по снегу длинные ультрамариновые тени. Зловеще чернеют свежие воронки после недавнего артобстрела, кругом разбросаны ветви, сосновые и еловые лапы, — как после пронесшегося урагана.

Один из курящих бросил на дно хода сообщения окурок, придавил его ногой, шагнул навстречу Красникову, похрустывая тонким ледком.

— Заставляете себя ждать, лейтенант! — с плохо скрытой яростью прошипел старший лейтенант Кривоносов, вплотную подойдя к Красникову. — Спите, понимаете ли, а у вас под боком… всякая антисоветская сволочь… Короче говоря, мне необходимо сейчас же арестовать ваших солдат Гаврилова и Пивоварова. Только что поступил материал, который неопровержимо изобличает их как ярых врагов советской власти и пособников фашистов…

— Какие такие материалы? — остатки сна выветрились из головы Красникова, и окошко московской квартиры с силуэтом матери заслонилось бледным в лунном свете лицом смершевца.

— Это не ваше дело! Ваше дело вызвать сюда названных солдат и передать их в руки органов государственной безопасности. Потрудитесь выполнять.

— Вы меня, старший лейтенант, на ура не берите. Я вам не подчиняюсь и без письменного приказа командира батальона никого в ваши руки передавать не буду.

— Да я вас самого арестую за невыполнение приказа в чрезвычайных обстоятельствах! — почти перешел на крик старший лейтенант. — Вы у меня в штрафбат загремите!

— Послушайте, Кривоносов, — миролюбиво начал Красников. — Какого черта вы меня все время пугаете? Может, вы вместо меня поведете роту в атаку? Сдается мне, что вы нашли себе дело, чтобы оказаться подальше от передовой. Я вам Гаврилова с Пивоваровым не отдам. Инструкцию я тоже знаю, так что без письменного приказа комбата ничего не выйдет…

— Пилипенко, ко мне! — вдруг вскрикнул Кривоносов и отскочил от Красникова, лапая кобуру у себя на бедре.

Пилипенко приблизился и неуверенно потащил с плеча автомат, поглядывая то на одного офицера, то на другого.

— Сдать оружие, лейтенант Красников! — сдавленным голосом выкрикнул Кривоносов. И добавил: — Именем закона!

Красников расстегнул кобуру, вынул ТТ, положил его на ладонь. Он не принимал все это всерьез, зная, что если без разрешения комбата смершевец не может арестовать простого солдата, то командира роты — тем более. В конце концов, если уж так вышло, то пусть его ведут к Левакову и тот разбирается сам. А пока суд да дело, прозвучит сигнал к атаке, и Кривоносов останется с носом. Красников даже улыбнулся этому своему неожиданному каламбуру. Жаль, конечно, что поспать больше не придется, ну да черт с ним: не впервой.

Кривоносов с опаской протянул руку и схватил пистолет Красникова, царапнув его ладонь острым ногтем.

— Ничего, лейтенант, ты у меня еще поулыбаешься, — прошипел он зловеще.

В эту минуту там, где, прижавшись к стенке хода сообщения и стараясь быть незаметным, стоял еще кто-то, возникло движение, в лунном свете блеснули звездочки на погоне и чей-то властный голос произнес:

— Что здесь происходит?

Кривоносов обернулся и, не отвечая на вопрос, сам спросил с вызовом:

— А вы кто такие?

Властный голос, в котором лейтенант Красников узнал голос полковника Матова, откликнулся с явной иронией:

— Я-то командир тутошней дивизии полковник Матов, а вот вы что за гусь лапчатый?

— Оперуполномоченный контрразведки «Смерш» старший лейтенант Кривоносов! — все тем же сдавленным голосом выкрикнул Кривоносов, но в этом голосе уже не было прежней самоуверенности. — Виноват, товарищ полковник, не узнал.

— Так что же здесь все-таки происходит?

— Разрешите? — выступил вперед Красников и, не дожидаясь ответа, представившись, доложил: — Оперуполномоченный пришел арестовать двоих моих бойцов, не имея на то письменного разрешения командира батальона майора Левакова. Эти бойцы ни в чем предосудительном не замечены и вчера особенно отличились в бою. Мной подан рапорт о возвращении им офицерских званий. Через три часа нам идти в бой, и люди должны отдыхать. — И с этими словами Красников вырвал из рук Кривоносова свой пистолет.

— Какие у вас основания для ареста солдат? — спросил Матов, сделав вид, что не заметил движения командира роты, и догадываясь, что здесь произошло.

— Так что вели антисоветскую пропаганду и выражали недоверие органам контрразведки «Смерш», — ответил Кривоносов, превращаясь на глазах в этакого недотепу, который привык бездумно выполнять чужие приказания.

— Всем органам или только вам лично? — с усмешкой переспросил Матов.

— Так точно, товарищ полковник! В том смысле, что это одно и то же. А командир роты покрывает преступление и препятствует исполнению закона.

— Вы что, сами слыхали, как они вели антисоветскую пропаганду и выражали вам свое недоверие?

— Никак нет, товарищ полковник! Есть свидетели.

— Какие свидетели?

— Вон… красноармеец Олесич из ихней роты, — показал Кривоносов рукой на прижавшуюся к стенке фигуру. И скомандовал: — Красноармеец Олесич! Подойдите к товарищу полковнику!

Олесич, скользя вдоль стены, подошел и остановился шагах в трех от офицеров.

— Доложите товарищу полковнику, что вы слыхали сегодня и чему были непосредственным свидетелем, — приказал Кривоносов.

Олесич шмыгнул носом, провел по лицу рукавом шинели и ничего не ответил.

— Ну, смелее, товарищ боец! — подбодрил его полковник Матов.

— Разрешите доложить, товарищ полковник, а только я ничего такого не слыхал, — быстро-быстро заговорил Олесич. — Товарищ старший лейтенант велели мне рассказать, о чем там говорилось, я и рассказал, потому как он старший по званию и приказы не обсуждаются. А только чтобы антисоветские разговоры, про это я сказать не могу, потому что не знаю, как про это записано в инструкции товарища старшего лейтенанта. А что касается самого товарища старшего лейтенанта, то говорили, что он бездельник и от войны прячется, — с явным удовольствием произнес Олесич последнюю фразу и быстро стрельнул глазами на Кривоносова. — Так про это все говорят, — убежденно добавил он. — А Пивоваров с Гавриловым не говорили. Они как раз наоборот.

— Что значит наоборот? — Матов покусывал губы, стараясь не рассмеяться.

— А это значит, — уже совсем смело и даже нахально пояснил Олесич, — что у него такая работа, и что если туда поставить другого кого, то будет то же самое. — И Олесич снова поерзал рукавом шинели по своему остренькому лицу.

— Решим так, — произнес полковник Матов. — После боя разберемся, кто там и что говорил, а пока… не смею вас задерживать, старший лейтенант. — И полковник приложил руку в кожаной перчатке к шапке, которую надел вместо полковничьей папахи, чтобы не выделяться. — Идите, старший лейтенант: мне надо поговорить с командиром роты, — добавил он, видя, что оперуполномоченный не двигается с места.

— Есть идти, товарищ полковник. А только я подам рапорт по команде на ваше самоуправство, — пригрозил Кривоносов, и в голосе его уже не звучала та придурковатость, с какой он излагал суть дела две минуты назад.

— Можете подавать. Это ваше право. — И Матов повернулся к старшему лейтенанту спиной. А затем, едва Кривоносов и Пилипенко скрылись за поворотом хода сообщения, а вслед за ними, потоптавшись, и Олесич, обратился к Красникову: — Вы не будете возражать, лейтенант, если я отниму у вашего отдыха полчаса?

— Никак нет, товарищ полковник. Да я все равно уже не усну… Какой уж тут сон…

— Тогда пройдемте ко мне на энпэ. Это рядом. — Повернулся и пошел, не оглядываясь, вслед за своим адъютантом.

На наблюдательном пункте дивизии, кроме дежурных связистов, никого еще не было. Узкая амбразура, закрытая до времени толстой доской, две зачехленные стереотрубы, грубо сколоченный стол и табуретки, которые не жаль бросить, прислоненный в углу немецкий пулемет МГ с патронной лентой, обмотанной вокруг ствола, вбитые в щели между бревнами костыли, на которых висели маскхалаты и карабины связистов, катушки с проводом, горящий на столе фонарь «летучая мышь» — все говорило о продуманности и назначении этого помещения, хитроумно зарытого в землю так, что со стороны его почти не видно, а из него видно далеко и контролируется практически весь участок фронта, занимаемый дивизией.

Капитан, начальник связи, доложил полковнику Матову о звонках, которые поступили на командный и наблюдательный пункты за минувший час.

— Из «Смерша» армии сообщили, что через порядки дивизии и приданных ей частей будет прорываться, как предполагается, какая-то группа… не то диверсантов, не то власовцев. — И добавил: — Темнят, как всегда.

— Майор Голик знает?

— Так точно. Он сейчас организует заслоны примерно в километре от передней линии.

— Хорошо. Держите меня в курсе. Передайте дежурному на капэ, что я здесь. — И, обращаясь к адъютанту: — Лейтенант, карту и чаю.

Лейтенант Погорелов разложил на столе карту-трехкилометровку и вышел. Матов рукой подозвал Красникова к столу и неожиданно спросил:

— Как вы думаете, лейтенант, есть ли какая-нибудь связь с нашим утренним наступлением и желанием какой-то группы прорваться через наши порядки?

Красников, не ожидавший такого вопроса, наморщил лоб.

— Мне кажется, товарищ полковник, что им просто некуда деваться. Прижали их, вот они и-иии… Потому что если бы они знали, то есть получили такие данные, то не стали бы ими рисковать, когда можно передать по рации или другим каким путем. Они же соображают, что, если мы собираемся наступать, здесь кругом войска, особый режим. Тем более — прорываться. Хитростью как-нибудь — другое дело, а прорываться — это им не светит.

Закончив свою длинную и несколько сумбурную речь, Красников сдержал дыхание, чтобы полковник не заметил, что он волнуется. С осени сорок первого года никто выше командира батальона не интересовался его мнением, а тут… Несколько дней назад — генерал Валецкий, позавчера — полковник Клименко, сегодня — полковник Матов. Да еще по такому щекотливому вопросу. Если бы ему самому пришлось прорываться, он бы… Впрочем, в осажденный Севастополь они шли тоже через плотные порядки немецких войск, а на последнем этапе ужами проползли среди немецких окопов и огневых точек.

— Все может быть, все может быть, — задумчиво произнес полковник Матов, разглядывая карту. Потом спросил: — А скажите, лейтенант, в темноте не растеряете своих людей? Ведь тренировались вы в основном в светлое время.

— Нет, товарищ полковник, не растеряем. Все бойцы моей роты… да и батальона в целом, знают направление движения, ориентиры заданы по звездам, по луне, но более всего — на местности. Да и огненный вал будет вести за собой.

— Ну а минные поля? Как их будете проходить?

— Мы тренировались двигаться почти исключительно по воронкам от снарядов и мин. — И добавил зачем-то: — Я приказал сегодня не завтракать… на случай ранения в живот.

Лейтенант Погорелов принес термос с чаем, разлил по стаканам. Отхлебывая по глотку, Матов и Красников склонились над картой, еще и еще раз пытаясь заглянуть в неизвестность приближающегося начала боя…

 

Глава 14

Старший лейтенант Кривоносов после стычки с ротным Красниковым и разговора с комдивом решительно направился на поиски майора Голика. В своих попытках добиться ареста Пивоварова и Гаврилова он зашел так далеко, что если бросить это дело на полдороге, то с ним перестанут считаться не только командиры взводов, но даже это ничтожество Пилипенко, который бредет сзади и покряхтывает, что означает у него высшую степень неудовольствия.

Пройдя несколько шагов, Кривоносов остановился, прислушался к удаляющимся звукам голосов и скомандовал своему подчиненному:

— А ну приведи сюда этого придурка!

— Какого еще придурка? — сделав вид, что не понял, переспросил Пилипенко.

— Ты мне ваньку не валяй! Живо приведи мне Олесича!

— Так где ж я теперь искать его буду?

— Он свернул вон туда, налево, — и Кривоносов, взяв Пилипенко за плечо, повернул его к себе спиной и подтолкнул. — Давай пошевеливайся, а то ты у меня дождешься!

Пилипенко пошел назад по ходу сообщения, и кряхтение его затихло за поворотом.

Старший лейтенант Кривоносов чувствовал себя опустошенным и раздавленным. Он не понимал, что происходит. Ну ладно — комбат Леваков: боится ответственности, потому и не дал разрешения на арест. Но как бы он и ни боялся, а должен понимать, что за спиной Кривоносова стоит могущественная организация «Смерш», а не какая-то там… От презрения ко всему остальному, что не представляет собой «Смерш», старший лейтенант даже в мыслях не пытался отыскать хоть что-то равноценное ведомству, которому служил. С детства он привык к тому, что ВЧК, ОГПУ, ГУГБ, НКВД и прочая, как бы их ни называли, могут всё, и вся жизнь его изо дня в день подтверждала это: отец его, начальник районного ГПУ, а сперва волостного ЧК, был самым главным человеком, которого боялись все. Потом боялись его, Пашку Кривоносова. И вот что-то случилось, и люди потеряли страх и уважение. Конечно, случилось не что-то, а война, но ведь все остальное осталось: и советская власть, и партия, и Сталин, и НКВД, и НКГБ. Но на фронте этого всего как бы и нету, оно существует только на словах, а реальная власть принадлежит военным, которые отодвинули органы на второй план. А в тылу — нет, там все осталось по-прежнему. Следовательно, как только кончится война, так все, скорее всего, вернется на старое, привычное и единственно правильное. Надо только подождать. Осталось недолго.

Захрустел ледок под ногами, послышалось еще более недовольное хмыканье Пилипенко. А вот и он сам вывалился из-за поворота. За ним, согнувшись, Олесич. Весь топорщится во все стороны автоматом на узкой груди, сидором за спиной, криво сидящей на голове шапкой.

— Телитесь там, мать вашу расперетак! — зашипел на них Кривоносов, но дальше распространяться не стал: не до этого.

Двигаясь друг за другом, они петлистыми ходами сообщения вышли к лесу. Здесь их окликнули из густой тени сгрудившихся елок:

— Стой! Кто идет? Пароль?

— Прорыв, — ответил Кривоносов.

— Всем оставаться на месте! Старший — ко мне! — последовала команда.

Кривоносов подошел.

— Кто такие?

— Оперуполномоченный контрразведки «Смерш» старший лейтенант Кривоносов, — ответил Кривоносов.

— Кто там? Кто? — переспросил другой голос, в котором Кривоносов узнал голос начальника отдела «Смерш» дивизии майора Голика. — Кривоносов, говоришь? Вот ты мне как раз и нужен. Ну-ка иди сюда, — позвал он из мрака.

Кривоносов шагнул за елки и различил несколько человек, сгрудившихся вокруг чего-то, накрытого плащ-палаткой.

— Сколько человек с тобой?

— Двое.

— Прекрасно. Значит, смотри сюда, — произнес майор Голик.

Люди расступились, давая место Кривоносову, вспыхнул лучик фонарика и осветил карту, которую держал один из офицеров.

— По оперативным данным, — майор ткнул пальцем в карту, — в сторону передовой движется группа диверсантов в количестве трех-четырех человек. Известны приметы двоих. Один невысокого роста, кряжистый, на вид неповоротливый, с короткой шеей. Лицо квадратное, с резкими чертами, нос прямой, подбородок выпирающий. На правой руке, на пальцах, татуировка: «Сеня». На вид лет сорок. Одет в форму капитана пехоты. Усвоил?

— Так точно, товарищ майор, усвоил.

— Слушай дальше… Второй — молодой. Лет двадцать пять. В форме лейтенанта. Тоже общевойсковая. Рост… примерно сто семьдесят пять. Русоволос. Лицо круглое. Над губой светлый пушок. На мочке правого уха небольшой шрам. Об остальных ничего не известно. Забирай своих людей и бегом вот сюда, на дорогу. Это метров восемьсот отсюда. Там еще сосна такая… с обломленной вершиной. Там встанете и будете проверять всех. Всех! И кто сюда, и кто обратно. Усвоил?

— Так точно, усвоил! Разрешите обратиться, товарищ майор?

— Не разрешаю. Если усвоил, то — кру-гом! — и выполнять! Все остальное — потом. Рысью, старший лейтенант! Рысью! И чтобы муха не пролетела!

И старший лейтенант Кривоносов отправился выполнять приказ, прихватив с собой Пилипенко и Олесича.

Стоять в заграждениях и оцеплениях — это Кривоносову знакомо. Приметы он запомнил: память у него цепкая. А если что случится в роте лейтенанта Красникова, то Кривоносов не виноват: он выполнял приказ вышестоящего начальства. И Олесич при нем — это главное. Когда все это кончится, он заставит его изложить в письменном виде весь тот разговор, что произошел в первом взводе перед выходом на исходные позиции. И чтоб без фокусов. Он заставит Олесича вставить в показания и такое, чтобы ни у кого не оставалось никакой лазейки. Оказывается, там не только Пивоваров с Гавриловым, но и Зарецкий, и другие. Конечно, кого-то сегодня убьют в бою, но кто-то да уцелеет, весь взвод присутствовал, все всё слышали, никто не пресек, не доложил, кроме Олесича, о разлагающих антисоветских разговорах и пропаганде. А это сокрытие, следовательно, соучастие… И в других ротах тоже имеются подозрительные личности. И кое-кто уже проверяется в отделе Смерша. А вы как думали, бывшие товарищи офицеры? Чтобы все оставалось шито-крыто? Нет, так не бывает. На то они и существуют — органы, чтобы все слышать и все знать…

А вот и сосна с отбитой верхушкой.

 

Глава 15

Сосна с отбитой верхушкой стояла возле дороги, корявые ветви ее простирались над застывшими, будто волны, колеями. Сосну эту, простоявшую здесь, может, лет двести, долбанул танк, долбанул из озорства, но свалить не смог, нанес ей понизу страшную рану и отступился. Потом (или до этого) снарядом или бомбой ей оторвало верхушку. Ясно, что сосна уже не жилица на белом свете, и Кривоносов огорченно провел рукой по ее грубо растрескавшейся коре: к деревьям, как и к животным, он относился лучше, чем к людям.

— Значит, так, — произнес он, оглядевшись. — Я с Пилипенко стою здесь, у сосны, а ты, Олесич, с той стороны. Я с Пилипенко останавливаю, спрашиваю пароль, документы и так далее — по обстоятельствам, а ты там — молчком, будто нас всего двое. Затаись и жди. Как только я скажу… скажу, например, так: «Здесь проходу нету, поворачивайте назад» — понял? — как я это скажу, так сразу же и стреляй! Сразу! Понял?

— А как же вы? Я ж тогда и по вас стрельну, — с насмешкой в голосе спросил Олесич.

— Ты слушай, что тебе говорят! Я говорю: «Здесь проходу нету», — ты приготовился. Дальше говорю: «Поворачивайте назад!» — ты стреляешь. А мы с Пилипенко падаем. Пилипенко туда, а я сюда. И стреляй, значит, по животам. Понял?

— Чего ж не понять! Тут и дураку ясно.

— Ну, ты не очень-то у меня! Это тебе не перед полковником хвостом вертеть! У меня не повертишь! Выполняй давай!

Олесич перешел через дорогу и остановился в нерешительности, выбирая место для засады. Тонкие сосны стояли редко, и лишь куст можжевельника мог как-то укрыть человека. Олесич шагнул к этому кусту, на ходу вынимая кисет с табаком, рассчитывая, что — дело-то не спешное — можно еще и покурить. Но тут послышалось фырканье лошади, понукание возницы, погромыхивание и скрип приближающейся фуры. Однако в густой тени, отбрасываемой деревьями на дорогу, ничего нельзя было разглядеть. Олесич оглянулся на старшего лейтенанта, тот нетерпеливо махнул рукой: скройся, мол! — и Олесич скрылся, присев за кустом можжевельника, совсем не уверенный, что его не видно с дороги.

Телега между тем приближалась. Уже можно разглядеть двух разномастных лошадей.

— Тю-у! — воскликнул Пилипенко. — Так это же наши! Это ж из третьей роты! Там старшина Ванюшин, Егор Кузьмич.

Действительно, это была очень приметная повозка, запряженная гнедой и белой, в бурых пятнах, лошадью, так что спутать ее с повозками других рот батальона или с какими-то вообще чужими, представлялось почти невероятным для бывшего селянина Пилипенко. Да и старший лейтенант тоже признал повозку третьей роты, а по характерному: «Н-но, цыганские!» признал и старшину Ванюшина. Но для Кривоносова это ровным счетом ничего не значило. Раз приказано никого, то пусть хоть отец родной, а без проверки не пропустит.

И старший лейтенант, расстегнув кобуру и передвинув ее наперед, чтобы было сподручнее выхватывать пистолет, шагнул на дорогу.

— Стой! Кто такие? — грозно окликнул он, и Пилипенко, впервые услыхавший полный голос своего начальника, даже вздрогнул от неожиданности.

— Свои! Свои! — поспешно отозвался старшина Ванюшин, словно боясь, что в него могут выстрелить раньше, чем он раскроет рот.

— Пароль? — все тем же грозным голосом спросил Кривоносов, заступая дорогу лошадям и беря их под уздцы, потому что Ванюшин, судя по всему, останавливаться не собирался.

— Пароль? — переспросил старшина в растерянности. — Пароль… это… О господи! — вскинул он в отчаянии руки с зажатыми в них вожжами. — Да как же его, товарищ старший лейтенант? Это ж… Ну, помнил я его, товарищ Кривоносов! И запамятовал! Память, чтоб ее черт! Счас, счас… Это… Ну вот это, слово такое… Вспомнил! — воскликнул он с радостью и облегчением. — «Прорыв!» «Прорыв» пароль называется! Фу, чтоб его! Аж взопрел весь, товарищ старший лейтенант! Память стариковская! — тараторил без умолку старшина.

— Документы?

— Документы? Так я ж, товарищ старший лейтенант, я ж из третьей роты! Ванюшин я! Старшина! Не признали?

— Еще раз повторяю: документы!

— Да есть документы! Как не быть документам! — и Ванюшин, суетясь, полез рукой за пазуху.

Кривоносов подошел к передку фуры и приготовил фонарь. Пока Ванюшин возился у себя за пазухой, он окинул взглядом фуру. Фура как фура, с зелеными бортами, нагружена с верхом, накрыта брезентом. Все как обычно. Необычно лишь поведение старшины Ванюшина, его лихорадочное, возбужденное состояние. Таким солидного старшину Кривоносов никогда не видел.

Старшин в их батальон дали из запаса, особо не отбирали — Кривоносов это знал. Люди они бывалые, знающие все тыловые ходы-выходы, некоторые успели повоевать. Все они прошли через руки Кривоносова, все дали подписку, что будут сообщать ему обо всем подозрительном. Сами они, по собственной воле, к нему не приходили, являлись только по вызову и всегда несли несусветную ахинею, из которой ничего полезного для его дела выудить нельзя. Он знал, что они ведут с ним двойную игру, и сам вел с ними игру, дожидаясь своего часа и собирая на каждого из них компромат. Мужики эти были жуликоватые, в их деле, видимо, и нельзя без этого, но Кривоносову было также известно, что они заводят недозволенные связи с местным польским населением, производят всякие обмены, приторговывают казенным имуществом. Однако Кривоносов их не трогал, факты копил и приберегал, чтобы при случае припереть к стенке и заставить плясать под свою дуду. Прием проверенный и широко распространенный.

Водились, естественно, грешки и за старшиной Ванюшиным. Да и родственники у него подкачали: брата раскулачили в тридцать втором, сестра, проживавшая в Воронеже и служившая секретарем-машинисткой у директора какого-то завода, проходила по делу о вредительстве и саботаже. Так что Ванюшин был у Кривоносова на крючке, и он собирался использовать его против Пивоварова и Гаврилова, хоть те и были из другой роты. А теперь, после стычки с лейтенантом Красниковым, Ванюшин и против него сгодится тоже. Как и другие старшины. Так что… Вот только что-то подозрительно долго достает этот Ванюшин документы. И нервно как-то, будто документов у него нет и сам он не Ванюшин на самом деле, а самозванец, выдающий себя за Ванюшина. Странно, очень даже странно…

И тут Пилипенко, переминающийся с другой стороны фуры, спросил у старшины от нечего, видать, делать:

— Слышь, Кузьмич, а где другие-то старшины? Ты чего ж, один, что ли? Обычно вроде всегда вместе…

Вопрос этот, такой простой на первый взгляд, подействовал на старшину Ванюшина удивительным образом: он начал говорить что-то о сломавшейся оси, и говорить, сильно заикаясь, чего за ним никогда не водилось, о сбитых подковах, порванной упряжи и прочей чепухе, и Кривоносов подумал, что другие старшины сейчас занимаются какими-нибудь темными делишками, а Ванюшин пытается их выгородить.

Наконец старшина выцарапал у себя из-за пазухи сверток с документами и, не разворачивая, протянул Кривоносову. Но не успел тот раскрыть «Красноармейскую книжку», как вдруг Ванюшин сиганул с фуры и с диким криком: «Диверсанты! Караул! Рятуйте!» кинулся к лесу.

В тот же миг брезент отлетел в сторону, и на Кривоносова сверху бросился человек. Еще один свалился на Пилипенко.

Все произошло так неожиданно и стремительно, что старший лейтенант успел лишь выставить руку, принимая на нее молчаливую фигуру с занесенным над головой ножом, и покатился с этой фигурой по размешанному снегу, пытаясь отбиться от ножа и чувствуя, что не отобьется.

С другой стороны дороги ударила длинная автоматная очередь — раздались крики, заржала раненая лошадь и забилась в постромках; другая, белая, взбрыкивая, потянула фуру в сторону вместе с пристяжной, пока фура не опрокинулась в воронку.

Бухнула граната. С визгом над самой головой Кривоносова пролетели осколки, и тут он, изловчившись, выхватил из кобуры пистолет и выстрелил в бок навалившегося на него человека. Человек обмяк, старший лейтенант спихнул его с себя, вскочил на ноги, чувствуя, что нож все-таки прошелся по нему: по телу текли горячие струйки.

В это время сзади вновь ударила автоматная очередь, огнем охватило Кривоносову спину, он крутанулся на месте, хватая раскрытым ртом неподатливый воздух, увидел среди падающих сосен прыгающий огонек, грудь его рвануло, но он, проваливаясь в темноту, успел все-таки беззвучно произнести: «Олесич! Сук-ка…» — и раскинулся на дороге рядом с напавшим на него человеком.

Через полчаса на месте схватки уже находился майор Голик и десятка два автоматчиков. Автоматчики выстраивались в цепь, раздавались команды, повизгивали собаки.

Три трупа лежали на дороге: рядовой Пилипенко с перерезанным горлом, старший лейтенант Кривоносов и неизвестный лейтенант с круглым мальчишеским лицом и редкими светло-русыми волосами, которые шевелились даже тогда, когда мимо кто-нибудь проходил. Еще один труп, старшины Ванюшина, обнаружили метрах в сорока среди сосен.

Белая лошадь по кличке Дунька белела на фоне темного леса обочь дороги и дрожала крупной дрожью. Она тоже была ранена, по ее крупу и по шее сбегали тоненькие ручейки крови. Кто-то из офицеров подошел к ней, приставил пистолет к уху и выстрелил. Дунька завалилась на бок, треснула оглобля, офицер испуганно отскочил, что-то стряхивая со своей шинели.

Перед майором Голиком на дороге стоял Олесич и смотрел себе под ноги. Майор никак не мог добиться от него вразумительного доклада о том, что тут и как произошло. Олесич твердил одно и то же: товарищ старший лейтенант приказали ему стрелять, как только скажут: «Здесь проходу нету, поворачивайте назад», товарищ лейтенант с Пилипенкой упадут, а он должен стрелять по животам, и он делал, как ему было сказано, а сколько человек было в повозке, он не заметил, потому что темно, и куда побежали остальные, тоже не знает, потому что у него кончились патроны и надо было менять диск…

— А кто гранату бросил?

— Я бросил, — вздохнул Олесич. — Патроны кончились, а они дерутся, потому что товарищ старший лейтенант не велели мне выходить на дорогу. Вот я и бросил, — повторил он. И пояснил: — Граната-то — эрдэшка, убить не может, а ранить — так только по ногам. Вот я и…

— А после гранаты кто стрелял? — настаивал майор Голик, почувствовавший что-то неладное.

— Не знаю.

— А ты стрелял?

— Стрелял.

— А патроны?

— Я поменял.

— В кого же ты стрелял?

— Не знаю. Темно, а они все в нашем, а товарищ старший лейтенант приказали мне стрелять…

Подбежал офицер и доложил, что один из диверсантов, судя по следам на снегу, ранен, и если напарник его не пристрелит, то далеко они не уйдут. К тому же собаки взяли след.

— Хорошо, — сказал майор Голик, — продолжайте преследование. Некуда им бежать. Сейчас они напорются на артиллеристов: люди там предупреждены. Надо хотя бы одного взять живым.

Офицер убежал. Было слышно, как в лесу заливаются собаки.

— Ладно, потом разберемся, — прекратил допытываться майор Голик. — А пока иди в машину и жди меня там.

Олесич забрался на заднее сиденье стоящего невдалеке джипа и замер там, нахохлившись, готовый ко всему.

 

Глава 16

Еще не было шести утра, а на наблюдательном пункте дивизии полковника Матова вовсю кипела работа. Только что сообщили, что группа диверсантов и шпионов, пытавшаяся прорваться через порядки дивизии, уничтожена, что один из них взят в плен и дал показания. Установлено совершенно точно, что о дне и времени наступления они не знают, но располагали весьма обширной информацией о сосредоточении наших войск, об их перемещениях в масштабах фронта и о том, что наступление начнется со дня на день. Рисковать же с переходом линии фронта их вынудило то обстоятельство, что им на хвост сели оперативные группы контрразведки «Смерш» и что рация у них не работала, поскольку сели батареи питания.

Полковник Матов, получив это сообщение, почувствовал, что с его плеч свалилась если не гора, то огромный камень — это уж точно. Он очень опасался, что немцы пронюхали о предстоящем наступлении и приготовили ловушки, на что они большие мастера.

После разговора с лейтенантом Красниковым Матов чувствовал себя увереннее и как бы очистившимся перед людьми, которым вот-вот придется идти почти на верную смерть. Он не сказал лейтенанту всей правды о предстоящей атаке, но дал понять, какая роль уготована штурмовому батальону командованием армии и фронта. Лейтенант понравился ему своим умным, все понимающим взглядом, немногословием и еще тем, что он нисколько не удивился тому, на что обрекали их батальон, следовательно, если не знал, то предполагал это, да и трудно было не предполагать худшее, зная, из кого состоит батальон и какова официальная точка зрения на этих людей.

Красников не задал ни одного лишнего вопроса, был деловит, коротко поведал о том, как два дня назад отводил свою роту на исходные позиции, прикрывшись огненным валом же, и это надо было понимать так, что, в случае чего, такой вариант не исключается и на этот раз.

Матову было жаль отпускать лейтенанта, и он, впервые испытав чувство отцовского эгоизма, подумал о том, что сын его еще мал и ему, бог даст, не придется воевать вообще, а его отцу не придется провожать сына на смерть. И еще подумал, что, быть может, таким людям, как лейтенант Красников, удастся как-то переломить эту жизнь после победы, направить ее в другое русло, что они, прошедшие войну и возмужавшие на ней, окажутся смелее и раскованнее людей старшего поколения, хотя разница в возрасте между ними не превышала десяти лет. Одного лишь Матов не знал, каким образом его сомнения, зароненные в нем генералом Углановым, передадутся таким людям, как лейтенант Красников, и воспримут ли они эти сомнения, но он хотел верить, что сама действительность заставит их взглянуть на нее другими глазами.

Время летело быстро, и Матову показалось даже, что он что-то не успевает сделать к началу атаки. Он вдруг занервничал и, чтобы успокоиться, сел на табуретку, закрыл глаза и принялся считать до ста. Где-то после пятидесяти его потребовал к телефону командующий армии, и возбуждение прошло само собой.

Минут за десять до начала атаки время остановилось. Полковник Матов смотрел в щель между толстыми бревнами и видел одно и то же: серый снег в нескольких метрах от НП, черные пятна воронок, черный же провал хода сообщения, уходящего в пустоту ночи. Иногда эта пустота расползалась по сторонам, открывая в мертвенном свете немецких ракет какие-то линии и контуры, светлые и темные пятна, чтобы через несколько секунд резко сбежаться к центру и поглотить весь мир. Луна то ли закатилась за лес, то ли скрылась за облаками, темнота сгустилась, звезд тоже не было видно.

Матов не смотрел на часы. Он вглядывался в пустоту как, может быть, приговоренный к смерти вглядывается перед выстрелом в стену, к которой поставлен лицом. Вот еще одна секунда, вот еще одна, вот еще… Он представлял, как в этой пустоте, метрах в трехстах от его НП, вот так же вглядываются вперед солдаты штурмового батальона и этот симпатичный лейтенант с умными серыми глазами, но видят они совсем не то, что видит командир дивизии полковник Матов.

Он не заметил, что за его спиной затихла перекличка телефонов и повисла чуткая тишина. Он всем своим существом находился сейчас в окопах, и ему было бы легче, если бы он действительно находился там. Но тишина постепенно проникла в его сознание, он оглянулся с удивлением, и в это время начальник артиллерии армии, со своей связью и людьми расположившийся на его НП, выпрямился с телефонной трубкой в руке и, глядя в щель амбразуры, яростно бросил: «Огонь!»

Матов глянул на часы: стрелки показывали ровно половину седьмого. Но ничего не произошло. Все так же висела под темным бревенчатым потолком тишина, нарушаемая лишь слабым попискиванием рации. Матов почувствовал, что у него даже дыхание остановилось — вот сейчас начнется то, к чему он готовил себя всю жизнь.

И дрогнула земля. Завыл и застонал воздух. Впереди, там, где протянулись немецкие окопы, побежали огоньки — одни влево, другие вправо. Тяжким стоном откликнулась земля и забилась в лихорадке. С потолка посыпалась труха, и лейтенант Погорелов принялся перчаткой смахивать ее с разложенной на столе карты.

Прошла минута, другая, третья. Снаряды и мины кромсали землю, а немцы молчали, не подавая никаких признаков жизни. Конечно, еще рано ждать от них реакции на нашу артподготовку: у них в шесть тридцать как раз начинается завтрак, пока то да се, пройдет минут десять-пятнадцать.

Вот взлетели сигнальные ракеты, но ничего особенного не случилось — ни криков «ура», ни стрельбы, а между тем ракеты эти означали начало атаки штурмовиков. Вот показались в мерцающем свете разрывов черные фигурки людей, их становилось все больше, они выбрались из окопов, покинули спасительные щели и очутились на открытом пространстве, все уменьшаясь и уменьшаясь в размерах. И лейтенант Красников с ними, и другие юные лейтенанты… А вот комбат и его помощники в атаку не пойдут, у них другие задачи, хотя, если по справедливости… Впрочем, какая на войне может быть справедливость, если сама война есть высочайшая несправедливость по отношению к людям, к земле, ко всему сущему!

На наблюдательном пункте дивизии установилась та атмосфера бездеятельного ожидания, когда от командиров уже ничего не зависит. Теперь все зависит от артиллеристов, корректировщиков огня, зависит от наводчиков, заряжающих, подносчиков снарядов. Они действуют так, как им предписано заранее. Если предписано правильно, то и остальное будет идти тоже правильно. А если нет, то лишняя кровь, лишние смерти, похоронки, вдовы, сироты…

Молчит начальник артиллерии, молчат, прижав к голове телефонные трубки, телефонисты. Все еще не подают признаков жизни немцы. Черт бы их побрал, этих немцев! Долго они там еще будут телиться?!

Полковник Матов, прильнув к окулярам стереотрубы, не замечает, что папироса у него давно потухла и он изгрыз бумажный мундштук ее до самого табака. Он уже не думает о штурмовиках и лейтенанте Красникове. Ему кажется, что штурмовики движутся слишком быстро, что эдак они пробегут свои пять километров по немецким тылам, а немцы так и не откроют огня, не высветят свои огневые точки, и задача штурмовиков — раздразнить противника до последней крайности, так и не будет выполнена. Тут уж о цене игры говорить не приходилось.

Матов знал — в отличие от многих других командиров дивизий и, может быть, командующего армией генерала Валецкого, — знал благодаря своим старым связям, что сейчас, в эти самые минуты, на других участках фронта немецкие позиции за огненным валом атакуют еще несколько штурмовых батальонов. И задачи у них те же самые. Пять тысяч офицеров, не бывших, как многие думают, а настоящих — по своим знаниям, по пережитому, по ненависти, заложенной в них годами унижений и мук, — идут сейчас по снежной целине живыми мишенями, а у них за спиной приготовились к прыжку сотни танков и самоходок, тысячи и тысячи солдат, приготовился огромный фронт, что-то недоделавший, недодумавший, недоучетший, недоспавший — и только для того, чтобы далеко отсюда, в неведомых Арденнах, гибнувшим союзным армиям стало легче, чтобы за счет погибших русских солдат остался в живых лишний американец, англичанин или канадец. Вспомнят ли потомки их жертвы? Оценят ли их?

Но неужели только ради союзников? Не может быть! Союзники с их бедами — лишь повод. Главное — это Победа, главное — это Германия, Берлин, откуда все началось. При чем тут союзники? Право, даже смешно об этом думать. Даже наоборот: союзники отвлекли на себя какие-то силы немцев с Восточного фронта, надо воспользоваться этим, надо совершить мощный бросок вперед, надо пройти как можно дальше, пока немцы не перебросили с запада эти силы, надо…

Полковник Матов не успел додумать свои мысли.

— Есть! Зашевелились! — радостно выкрикнул начальник артиллерии армии и, схватив телефонную трубку, начал поспешно, словно боясь опоздать, отдавать приказания своим подчиненным.

Полковник Матов покрутил окуляры стереотрубы и увидел справа, там, где на карте значился небольшой лесок и где он был на самом деле, — увидел равномерные вспышки орудийных выстрелов: немцы наконец-то очухались и открыли ответный огонь.

И сразу же за спиной полковника Матова заговорили новые артиллерийские батареи.

 

Глава 17

Генерал-лейтенант Валецкий в последнее время испытывал зверский аппетит. Иногда среди ночи проснется и чувствует: хочет есть… аж до тошноты, и в животе какое-то голодное бурчание. Вот и сейчас то же самое. Совершенно непонятно, отчего это с ним происходит. Может, потому, что перемешались день с ночью, и завтракаешь тогда, когда надо обедать, а обедаешь тогда, когда нормальные люди спят. Он не помнит за собой такого ощущения постоянного голода с самого детства. Бывало, у родителей начнется запой и тянется неделями, а пятеро ребятишек, мал мала меньше, предоставлены самим себе, разбредаются в поисках пищи, куска хлеба, рыская по помойкам вместе с бродячими собаками. Ситный калач, обсыпанный маком и сахарной пудрой, — вот предел его тогдашних мечтаний…

Но это было давно и вполне объяснимо. А тут бог знает отчего.

И чувствует генерал, как все его существо проникается вкусом пищи, во рту скапливается слюна. А ведь ел он всего каких-нибудь три часа назад. Наверное, он слишком много тратит энергии на свои прямые обязанности. Глупо даже предположить, что в свои неполные сорок шесть он впал в старческое обжорство. Нет, просто слишком много работает. Все оттого. И, следовательно, имеет право не испытывать неловкость из-за своего аппетита. И перед кем? Перед поваром? Или перед адъютантом, которого спас от передовой?

Валецкий свесил ноги с кровати, нашарил на табурете колокольчик и встряхнул его.

Минут через десять на столе перед генералом дымился гуляш с грибной подливкой, на тарелке лежали маринованные огурчики, в графинчике, запотевшем от холода, подрагивала и рябила прозрачная жидкость, немного зеленоватая на цвет, отдающая травами и солнечной лужайкой.

Валецкий налил рюмку, мысленно произнес: «За победу!», выпил, крякнул от удовольствия и захрустел огурцом. Умиротворенность наполнила душу генерала. Жизнь — все-таки хорошая штука! Она, правда, бывает несправедлива, но зато, если проявил благоразумное терпение, может обласкать и наградить тебя милостями. Это только дураки считают, что в удовольствиях и состоит смысл жизни. Черта с два! Без неудовольствия нет и удовольствия. Алмаз смотрится лучше всего на черном бархате, а в воде, например, его и не видно. Так и с самой жизнью…

Зазуммерил телефон прямой связи с командующим фронтом. Скрипучий и вечно чем-то недовольный голос маршала Жукова скрипел на этот раз еще более сухо и недовольно, словно генерал Валецкий заведомо делал все не так, как сделал бы на его месте сам маршал. Выслушав доклад командарма, Жуков еще раз напомнил, чтобы, как только наметится успех в наступлении, развивать его всеми силами, не забывая о флангах, но и не слишком о них заботясь. Помолчав немного, будто раздумывая, говорить или нет, маршал сообщил:

— Получены данные, что немцы перебрасывают в полосу нашего фронта несколько своих только что сформированных дивизий. Так что имейте в виду. — И положил трубку.

Валецкий догадался, что Жуков звонил ему именно из-за этих дивизий. Наверняка ничего определенного он не знает и сам.

И он не ошибался в своих предположениях: командующему фронтом об этих дивизиях несколько минут назад сообщили из Генштаба как о дивизиях, которые исчезли из поля зрения нашей агентурной разведки и которые могут вынырнуть в любом месте советско-германского фронта. Хорошо бы — у соседей, например, перед Первым Украинским, перед Коневым, который начал наступление на два дня раньше и оттянул на себя кое-какие резервы ставки Гитлера. Да только вряд ли: Первый Белорусский фронт нацелен в сердце Германии, и, скорее всего, эти дивизии, если они существуют, появятся перед этим фронтом. Появятся или нет, а иметь в виду их надо.

После звонка командующего фронтом маршала Жукова уже ничто не мешало генералу Валецкому докончить свой завтрак.

Прислушиваясь к недалекому грохоту артиллерии, возвещающему о начале наступления, он сам начал соединяться с командирами корпусов и дивизий и выяснять у них, как идут дела, хотя выяснять еще было нечего. Не будь звонка командующего фронтом, он бы не стал дергать своих людей, но почему-то всегда так получается, что стоит позвонить начальству, как и сам начинаешь нервничать и дергаться.

 

Глава 18

Грохот начавшейся артиллерийской канонады разбудил Задонова, но он не вскочил и даже не откинул тулуп, а лежал и слушал, как где-то с равными интервалами ахают тяжелые орудия, а совсем близко от передовой стоит неумолчный гул от выстрелов мелких калибров. Но именно ухающие удары отдаются в его голове тупой болью, заставляя сжимать веки, боясь открывать глаза. Но по прошествии нескольких минут Алексей Петрович привыкает к стрельбе и начинает проваливаться, медленно вращаясь, в темную воронку.

Всего час назад Задонов приплелся от полковника Путало, который все-таки вспомнил о журналисте Задонове, прислал своего адъютанта и перетащил Алексея Петровича в штаб армии, расположенный в паре километров от передовой. Там, в просторной польской избе, они пили коньяк, и Алексей Петрович даже не заметил, как наклюкался: он не отставал от начальника политотдела, а тот, сколько бы ни пил, внешне почти не менялся, разве что потел и становился все более и более хвастливым. Но хвастовство его не шло дальше воспоминаний о том, как он воевал с белыми, а едва лишь речь заходила о делах позднейших, как в глазах начальника политотдела армии появлялась настороженность и подозрительность, и он замолкал надолго.

Задонова разбудили возбужденные голоса в соседней комнате. Это был знакомый редакционный гвалт, нисколько не зависящий от масштаба газеты, и даже, пожалуй, наоборот: чем меньше газета, тем больше гвалта, когда одновременно собираются корреспонденты с разных участков фронта и, захлебываясь от возбуждения, обмениваются последними новостями.

Среди голосов выделялся чей-то очень знакомый окающий голос. Да только Алексей Петрович с перепою никак не мог связать этот голос с конкретным лицом. Однако самому окунаться в этот гвалт не хотелось, и он снова погрузился в сладкую дрему.

Следующее пробуждение произошло в полнейшей тишине. За стеной крестьянского дома уже не звучала канонада, вернее, она переместилась куда-то вдаль, постанывала там, погромыхивала, то остервеняясь, то переходя в равномерный рабочий гул и стон, почти не привлекая внимания. Все переменилось со вчерашней ночи и вокруг штаба армии, приняв будничный характер: просигналила машина, прогрохотала повозка, где-то близко рубили дрова, чей-то голос настойчиво вдалбливал кому-то: «А это тебе не лапти плести! Не лапти, не лапти!»; заржала лошадь, а кто-то монотонно ругался самыми препакостными словами.

Алексею Петровичу до крайности захотелось узнать, что это там такое — не лапти плести? — но вставать не хотелось, не хотелось снова лезть в грязь, куда-то ехать, что-то искать, не хотелось ни с кем видеться, разговаривать, спорить… — ничего не хотелось, а хотелось вот так вот лежать, вытянувшись на провалившейся раскладушке, и ни о чем не думать.

Между тем из всех ближних звуков, так расслабляющих волю, вновь вычленился неумолчный гул боя, ровный, монотонный, как гул автомобильного мотора или работающего дизель-генератора. Он был настойчив и требовал от Алексея Петровича действия. Ему стало неловко оттого, что он валяется, в то время как там, в этом гуле и грохоте, гибнут люди. Однако думать о смерти не хотелось, жизнь была сильнее, она властвовала в окружающем его мире, хотя властвовала наравне со смертью, но все же представлялась сильнее смерти.

Алексей Петрович улыбнулся от радостного ощущения жизни и отбросил тулуп. Сейчас он вкусно поест, выпьет водки, сядет в свой «опель» и покатит туда, где еще стреляют и убивают, но где, надо думать, через час уже не будут ни стрелять, ни убивать. Судя по возбужденным голосам, наступление идет хорошо, сегодня московское радио в «Последнем часе» передаст сводку Совинформбюро о том, что войска Первого Белорусского фронта… и так далее, завтра «Правда» эту сводку перепечатает, даст короткие информации с места событий, а он, Алексей Задонов, догонит какую-нибудь танковую часть, войдет с нею в какой-нибудь крупный польский город и уж оттуда продиктует в газету развернутый репортаж и о наступлении, и о виденном — ну, как обычно. Но для этого не нужно никуда лететь сломя голову, надо подождать, когда движение наступающих войск упорядочится, только в этом случае станет видна вся панорама огромного сражения, ее не заслонят отдельные схватки местного значения, для описания которых существуют армейские газеты, годные разве что на солдатские самокрутки.

Алексей Петрович взял подсохшие портянки и принялся обматывать ими ноги, вполголоса напевая песню про синий платочек. Но тут же замолчал, вспомнив, что в штабе фронта еще два дня назад ему передали несколько писем, которые он так и не успел прочитать.

Одно из писем было от племянника Андрея, руководившего большим цехом по производству реактивных установок. Письмо послано обычной почтой, проверено цензурой и не содержало ничего, что не касалось личной жизни Андрея и обеих семей Задоновых. Из письма Алексей Петрович узнал, что Катерина вышла замуж за театрального режиссера, живет в Новосибирске и обещает скоро вернуться в Москву вместе с театром; что Марина, сестра Андрея, по-прежнему работает в госпитале в Свердловске, и недавно родила девочку. О себе Андрей писал скупо: работаю, времени нет ни на что другое.

Два письма были от жены, одно от дочери, и два от сына. Все, кроме одного, тоже посланы по почте и уже из Москвы, и не содержали практически ничего интересного, разве что сообщение о том, что Маша устроилась работать учительницей французского языка, потому что одной ей дома скучно, а в Ташкенте она работала и уже привыкла. Сын писал, что военно-политическое училище, в котором он учится, вот-вот отправится в летние лагеря, а дочь сообщала, что ее муж, которого Алексей Петрович видел пару раз всего, сейчас в Румынии, работает в полевом госпитале, а ей предстоят выпускные экзамены. И все трое писали, что у них все хорошо, никто не болеет и очень скучают по нему, Алексею Петровичу, и очень за него переживают.

Маша по обыкновению, когда речь заходила о семье и о нем, ее муже, писала от имени всех, не выставляя ни себя, ни своих переживаний. Остальные следовали ее примеру.

Второе письмо от Маши пришло с оказией — офицером штаба армии, подполковником Вислоуховым, который лечился в Ташкенте. Оказывается, с этим офицером Алексей Петрович выходил из окружения, и Вислоухов тогда командовал противотанковой батареей в батальоне Матова. Но Алексей Петрович его совсем не помнил. Передавая письмо Задонову, он извинился, что не мог сделать это раньше, потому что, когда приехал в армию, тут же был послан в одну из дивизий, попал под бомбежку, снова был ранен, опять госпиталь, и все это время возил письмо с собой, опасаясь кому-нибудь его доверить.

Письмо было порядочно измято и даже с бурым потеком на углу.

— Это не кровь, — смутился Вислоухов. — Это от полевой сумки: подмокло немного.

Алексей Петрович поблагодарил подполковника, пригласил его после войны непременно побывать в Москве, дал адрес. Встреча их произошла как бы на распутье: Задонов уезжал на передовую, Вислоухов собирался по своим артиллерийским делам.

Письмо было написано мелким разборчивым почерком на шести страницах и, судя по датам, начато в мае прошлого года, имело вид дневниковых записей. В нем Маша подробно описывала свое житье-бытье в Ташкенте, тамошние нравы и сплетни, уверенная, что ее зарисовки пригодятся Алексею Петровичу, если он вздумает писать что-нибудь вроде «Войны и мира». Она сообщала, что с некоторых пор ее прикрепили к горкомовской распределиловке, где можно получать вполне приличные продукты, так что с питанием у нее все в порядке, и она даже имеет возможность выделять кое-что для детей; что в городе составилось несколько обществ из эвакуированной интеллигенции обеих столиц, которые редко пересекаются друг с другом, а она сама ни к одному из них не принадлежит, поскольку не представляет для них никакого интереса. Центром самого главного общества является Алексей Толстой, у него собирается поэтическая и писательско-театральная элита, там всегда хороший по нынешним временам стол, поэтому многие туда ходят поесть и выпить. Ее тоже однажды пригласили туда — это когда в «Правде» был напечатан большой репортаж Алексея Задонова о боях в Прибалтике. Она, Маша, читая этот репортаж, плакала и гордилась, представляя себе, какие опасности подстерегали ее мужа, но остальные об этих опасностях не думали или даже не подозревали, полагая, что Задонов писал с чьих-то слов. У Толстых она сидела напротив Ахматовой, Пастернака и еще кого-то из этих же, все они казались ей надутыми и очень чем-то недовольными людьми. Вообще, вечер ей не понравился, хотя там читали стихи, музицировали, но все как-то натужно, точно холопы, приглашенные за барский стол, и, что самое удивительное, о войне почти не говорили, стихов о войне не читали, а может быть, их и не было. «Мне вспомнилось при этом, как вели себя крестьяне из Заречья, когда в шестнадцатом папенька устроил в нашей усадьбе для них пасхальный обед. Помнишь? Вы в тот год гостили у нас в имении на пасхальных каникулах. Вот так же и у Толстого. Я едва высидела вечер и ушла по-английски, ни с кем не простившись и не сказавшись. И больше не ходила никуда, хотя меня приглашали еще раза два по случаю твоих больших публикаций в „Правде“ или в „Новом мире“. И вообще у меня возникло ощущение, что война этих людей интересует мало, они живут в своем мирке, отделенном от большого мира их сугубо личными интересами, их прошлой жизнью, когда они имели все и все могли, с полным невниманием к жизни народа. Я даже умудрилась, глядя на них и слушая их разговоры, забыть, что и я из того же теста, что и я когда-то имела несколько больше, чем имею теперь. Все это оттого, что у меня нет тех увлечений, которые держат их на расстоянии от всех прочих».

Дочитав письмо, Алексей Петрович некоторое время сидел с закрытыми глазами, представляя себе тот вечер у Толстого, вспоминая случайные с ним встречи и разговоры. Странный человек: думает одно, говорит другое, пишет третье — и все это в одно и то же время. Впрочем, и он, Алексей Задонов, недалеко ушел от своего тезки. «Все мы вышли из прошлого, и далеко не все порвали с ним окончательно. Взять хотя бы ту же Ахматову или Пастернака. Хотя, конечно, они стараются показать, что все как раз наоборот. Да только далеко не у всех это получается».

«А как у тебя самого? Получается? — спросил себя Алексей Петрович и задумался. А подумав, ответил честно: — Когда как. По обстоятельствам. Ну и ладно. И нечего морочить себе голову тем, что невозможно изменить. Во всяком случае, на войне я не лишний, и никто — даже я сам себе — не может бросить упрека, что я отсиживался в тылу. Даже во фронтовом. А таких хватает. Зато у детей моих все нормально, никаких сомнений, никаких сделок с совестью. Вот только почему-то нет у меня уверенности, что они будут счастливы… Или эта неуверенность тоже от моей раздвоенности? Может быть. Очень может быть».

 

Глава 19

Поначалу все шло нормально, как на учениях: прошли первую линию немецких окопов, за ней вторую. Стычки были короткие, в ход пускали в основном гранаты, чаще — противотанковые, которые, попав внутрь дота или блиндажа, разносили там все в пух и прах. Если же кто-то и оставался в живых, то долго еще будет приходить в себя, а к тому времени подоспеет и второй эшелон атакующих.

После разговора с полковником Матовым Красников чувствовал себя окрыленным. Его распирало сознание собственной ответственности чуть ли ни перед всем миром и даже какой-то особливости по сравнению с остальными офицерами батальона. Было жутковато-сладко от этого незнакомого ему до сих пор ощущения и в то же время неловко: всякое выделение из среды себе подобных претило его сознанию, и все его существо сопротивлялось этому. Быть таким, как все, — высший неписанный закон, которому Красников следовал с самого детства и который определял все его поступки в школе, в университете, в училище, в армии. Этот закон топорщился в нем и мешал Красникову в полной мере насладиться своими чувствами.

Оставшийся до атаки час, после того как полковник Матов отпустил его, Красников провел в каком-то полубреду. Он то бродил среди сосен неподалеку от землянок, где располагалась его рота, то присаживался на поваленный снарядом ствол дерева и, откинувшись спиной на упругую ветку, смотрел в темное небо, затянутое облаками, поглотившими звезды и луну. Спать не хотелось, он чувствовал себя бодрым и свежим. Еще в нем теплилась надежда, что Ольга найдет его здесь, и они оставшееся время проведут вместе — просто будут сидеть и молчать. Или, если она захочет, он будет рассказывать ей о Москве, об Одессе, о Черном море — обо всем, что он видел в своей жизни, а он, оказывается, видел так много, что этого бы хватило кому-то на всю жизнь, долгую и спокойную.

Но Урюпина не шла. И Красников снова и снова возвращался к разговору с командиром дивизии, однако в памяти его всплывали не столько слова, сколько ощущения от этих слов… и даже не от самих слов, а от того недосказанного, тайного, что стояло за этими словами. Он видел внимательный, изучающий взгляд полковника Матова, слышал доверительные интонации его голоса и отпускал на волю свою фантазию.

— Атака вашего батальона, — говорил полковник Матов, поглядывая то на Красникова, то на карту, — это что-то вроде попытки схватить в темной комнате за хвост спящего тигра, чтобы кто-то другой, ориентируясь на его рев, мог его застрелить. Должен признаться, что возможность остаться в живых у дергающего за хвост весьма небольшая.

«Ну что ж, — думал Красников, вспоминая доверительный голос полковника, — тигр так тигр. Я уже скоро четыре года только и делаю, что дергаю этого тигра за хвост — и ничего. Дерну еще раз». Красникову нравилось сравнение предстоящей атаки с дерганьем тигра за хвост, но в душе он почему-то полагал, что это совсем не так, что если там и тигр, то не такой уж и страшный, что и доказала уже проведенная им атака, а страшен он тем людям, кто в атаки не ходит, кому даже выйти из блиндажа и то кажется большим риском. Конечно, будут убитые и раненые, он сам тоже может погибнуть или быть ранен — ну так что ж? — на то она и война. И все-таки его не ранят и не убьют. Наоборот, Красникову чудилось что-то совершенно невероятное, что непременно случится с ним и переменит всю его жизнь. И хотя такое представление о предстоящем бое противоречило его боевому опыту, было так сладко отдаваться этим грезам в предутренней тишине, когда и сам не знаешь, сам ли ты думаешь об этом, или эти мысли навевает тебе сквозь дрему тихий убаюкивающий шум сосен.

Красников все-таки задремал, сидя на стволе дерева. В первый раз его разбудила недалекая стрельба в нашем тылу, одинокий взрыв гранаты. Лейтенант некоторое время вслушивался в наступившую тишину, потом задремал снова. Во второй раз его разбудил Федоров. Батальон уже строился перед выходом на исходные рубежи, бряцало оружие, раздавались тихие команды. А потом окопы, ожидание начала атаки, артподготовка, сигнальные ракеты и…

Метрах в ста впереди ухают снаряды и мины, и лейтенант Красников, поглядывая по сторонам, бежит равномерным бегом тренированного человека, выдерживая постоянную дистанцию между собой и разрывами, прыжками преодолевая места, где могут быть мины. На флангах, слева и справа, взлетают немецкие ракеты, все гуще пулеметная и автоматная трескотня. Над головой повизгивают пули, в горле першит от сгоревшей взрывчатки, слезятся глаза. Но это привычно, это не самое худшее.

Дым от разрывов стелется над самой землей, и различить, как движутся фланги его роты, почти невозможно. Остается лишь надеяться на то, что и командиры взводов, и сами бойцы знают свое дело и не подведут.

Если бы не темнота, нынешняя атака ничем бы не отличалась от позапозавчерашней. Но тогда была разведка боем, ее проводила рота, и ротой этой командовал он сам. Сегодня атакует весь батальон, но все роты как бы порознь, комбат остался на КП полка, связи практически никакой, сегодня они выполняют роль наконечника стрелы, выпущенной из лука, а наконечники стрел делают так, чтобы их нельзя было выдернуть из тела. Значит, сегодня у них назад пути нет. Только вперед.

Метрах в пяти справа бежит Федоров, слева — Камков. Еще дальше виднеется высокая фигура Пивоварова. Пивоваров бежит во весь рост и как-то удивительно прямо. Наверно, вот так же прямо он когда-то стоял на мостике корабля. От его высокой, негнущейся фигуры веет спокойствием и уверенностью: все будет хорошо, они дернут-таки тигра за хвост, и тигр не успеет их слопать.

Еще дальше бежит майор Гаврилов. Он, как и его друг, тоже не гнется и не кланяется пулям. Впрочем, не гнутся и остальные. И сам Красников. Гнуться, когда стреляют не в тебя, а просто стреляют, не имеет смысла. Случайная пуля может пролететь перед носом и именно потому, что ты бежишь прямо. Другое дело, когда ведется прицельный огонь. Тогда чем ближе к земле, тем больше шансов разминуться с пулей. Однако все это теории. На практике же случается иногда такое, что и представить себе невозможно.

Однажды, еще в Донбассе, рядом с Красниковым убило солдата, убило пулей, попавшей ему в спину. Долго потом дивились, как же так вышло. Начали выяснять и выяснили: пуля попала в изогнутую трубу то ли от водопровода, то ли парового отопления, конец которой смотрел в спину солдата. Вспомнили верещащий, истерический звук, который издала труба, когда в нее залетела шальная пуля, и как оборвался этот звук вскриком пораженного ею человека. Бой тогда шел в полуразрушенном административном здании какого-то завода, их вроде бы защищали толстые кирпичные стены…

Кого защитили, а кого и нет.

Позади осталось два километра. Красников хорошо помнил карту и расстояния, которые сам же на ней нанес, чтобы метры и километры врезались в память вместе с извивами речушки, пятнами леса, паутиной дорог и троп. Изгиб безымянного ручья они миновали минут пять назад, а это чуть больше полутора километров. Правый фланг батальона сейчас поравняется с небольшой рощей, где наверняка у немцев что-нибудь спрятано; левый фланг пройдет через разрушенный и сгоревший хутор, а уже потом батальон выйдет к рокаде и деревне Станиславув, миновав, как и позавчера, длинный ленточный бор, вытянувшийся вдоль дороги. А это примерно четыре километра. Но если тогда деревня была их конечной целью, то сегодня предел их бега не обозначен — жми хоть до самого Берлина.

Только сейчас Красников понял, почему разведку боем они проводили на участке полковника Клименко: рельеф местности и все остальное совпадали практически полностью — поля, речушка, хутор, небольшие рощицы, рокада за лесом и деревня за ней; даже названия деревень схожи: Станиславув и Владиславув. Выходит, тогда у них была генеральная репетиция. А если бы они не вышли из боя? Если бы полегли там, у рокады?.. Но вышли же! Не полегли! Не полягут и теперь…

Еще Красников пытается разглядеть Урюпину. Он видел ее в окопах перед броском, но не подошел: не до этого было, да и… Что он мог ей сказать? Чтобы она оставалась в окопах?

Но быть вместе с солдатами — ее прямая обязанность. Его волновало сейчас одно: как она сумеет без тренировки преодолеть это расстояние? Конечно, ей помогут, не бросят, но все-таки он дурак дураком — надо было поставить ее рядом, поручить ее Федорову или Камкову. А все потому, что она слишком часто занимает его мысли.

И Красников все поглядывал в ту сторону, где должна быть Урюпина, но различить ее в неверном свете ракет, в дыму, среди мелькающих фигур штурмовиков не мог…

* * *

Напрасно лейтенант Красников высматривал в цепи атакующих Ольгу Урюпину — ее там не было. За несколько минут до сигнала к атаке ее разыскал в окопах ординарец Левакова Мозглюкин и повел на КП, сказав, что атака откладывается, а у комбата до нее срочное дело.

Ольга растерянно оглянулась, крикнула кому-то, имея в виду лейтенанта Красникова: «Я сейчас!» и пошла за Мозглюкиным. Они прошли по ходу сообщения всего ничего, как началась артподготовка. Урюпина было рванулась назад, но бывший начпрод облапил ее сзади, прижал к стене хода сообщения. Пока они возились, взлетели сигнальные ракеты, и штурмовики пошли вперед, а по ходам сообщения к передней линии двинулась пехота второй волны, и Мозглюкин разжал цепкие руки. Ольга обернулась к нему и по-мужицки двинула ему кулаком в нос.

— Ах ты, холуй леваковский! — со слезами в голосе выкрикнула она и, расталкивая молчаливых косоглазых солдат, заспешила назад.

Никто не помешал ей выбраться из окопа, никто не остановил. Придерживая санитарную сумку, Урюпина кинулась догонять батальон. Там был лейтенант Красников, этот неприступный москвич, по которому уже давно сохло ее еще никем не тронутое сердце. А майор Леваков… Да пропади он пропадом, кобелина недоделанный! Чтоб она еще раз… Лучше руки на себя наложить… И все эти улыбочки, ухмылочки, а чуть что не по нем, так начинает распускать руки…

Ольга бежала изо всех сил, но это так трудно по изрытому воронками полю, и огненный вал, казалось ей, уходил от нее все дальше и дальше.

 

Глава 20

Мина разорвалась сзади. Визга осколков Красников не слышал: все покрывал грохот катящегося впереди огненного вала. Но взрыв мины слышал хорошо и ошибиться не мог: на этот счет военная практика вырабатывает особо обостренный слух. Только одна мина еще ничего не значит. К тому же, по тем разведданным, что им сообщили, каких-то значительных сил противника впереди быть не должно: они все остались за спиной, в тех дотах, дзотах и блиндажах, которые уже должны занять пехотинцы второго эшелона.

Второй разрыв мины Красников увидел, а не услышал, метрах в пятидесяти впереди и чуть правее, между цепью его роты и огненным валом. Это уже походило на пристрелку.

— Вперед! — надсаживая легкие, крикнул Красников, почувствовав, что бег роты если и не замедлился, то, во всяком случае, стал неуверенным. Скорее всего, эту неуверенность он почувствовал прежде в самом себе. Но его призыв был подхвачен и покатился на фланги.

Разорвались несколько мин сразу, а две-три — в порядках его роты. Это означало, что противник их видит и пытается наладить огонь на поражение.

— Вперед! Быстрее! — снова крикнул он и махнул призывно рукой, в то же время пытаясь понять, где противник, откуда он ведет огонь, успеют ли они проскочить пристрелянное пространство и что вообще все это значит.

С минуту немцы не стреляли. Огненный вал все так же катился впереди штурмовиков, они даже рывком прижались к нему метров до шестидесяти, почти вплотную к опасной зоне. Возможно, что огненный вал накрыл позиции немецких минометчиков. Справа и слева и, похоже, сзади загрохотали разрывы тяжелых снарядов, то ли наших, то ли немецких.

Шквал минометного огня обрушился на штурмовиков, когда Красников в просветах между разрывами огненного вала различил впереди темную гряду ленточного бора, за которым должна быть рокада. Взрывной волной Красникова сбило с ног и проволокло по снегу. Он вскочил, чувствуя во рту солоноватый привкус крови и боясь только одного, что снова оглохнет, как и два дня назад. Но нет, хотя уши заложило, слышать он слышал.

Красникову показалось, что на земле он пролежал какие-то мгновения, но за это время огненный вал успел отодвинуться от него метров на сорок. Он знал только одно: нельзя отставать от огненного вала ни на шаг — это смерть. Но кругом рвались немецкие мины, рвались с сухим треском, словно десятки человек переламывали через колено сухую щепу. Ни справа, ни слева не было видно ни души. Приглядевшись, Красников различил в воронке скрючившуюся фигуру Федорова. Значит, рота не пошла вперед, залегла. Впрочем, идти под таким огнем — тоже верная смерть. Хотелось понять, залегла ли только его рота, или все остальные тоже. Если так, то надо дать сигнал, что они отстали от огненного вала. Едва Красников подумал об этом, как справа взлетели две красные ракеты — это из первой роты. Тут же две красные ракеты вонзились в небо и на левом фланге.

— Ложись, командир! — вскрикнул рядом Камков, и Красников, повинуясь этому голосу, не раздумывая ткнулся носом в снег.

Впереди, метрах в десяти, переломило сухую доску, его обдало горячим воздухом, вонью сгоревшего тола, над головой недовольно профырчал большой осколок. Красников сполз в воронку. Ничего не поделаешь, приходилось ждать.

Огненный вал достиг леса, несколько секунд потоптался среди его серой на фоне белесого неба щетины и опал. Лишь отдельные запоздалые разрывы прошагали дальше и потерялись где-то за рокадой, но и их накрыло канонадой отсечного огня немцев. А сзади все нарастал и нарастал грохот нашей артиллерии, громящей немецкие опорные пункты и артиллерийские позиции. Вот «сыграли» «катюши», и земля под Красниковым, холодная и жесткая от острых комков и бугров, заходила ходуном.

В это время разрывы немецких мин начали смещаться почему-то за спину, в сторону покинутой ими передовой.

Красников поднял голову: до леса оставалось метров четыреста, поле было чистым, безлюдным. Он поднялся на колени, потом в рост. Пошарил свисток у себя на груди — свистка не было. Видать, оборвался, когда Красников целовался с землей.

— Рота-а! — крикнул он срывающимся голосом, подняв над головой автомат.

Зашевелились черные провалы воронок, из них начали вырастать темные фигурки людей. Вот выпрямилась во весь рост высокая фигура капитана второго ранга Пивоварова, и у лейтенанта Красникова стало на душе легче и спокойнее.

— Ро-ота-ааа! — повторил он уже звонче. — Вперед! За мной! — и сделал несколько шагов по направлению к лесу. Добраться до леса, закрепиться там, если невозможно будет идти дальше, не оказаться застигнутыми рассветом на голом поле — вот все, что надо было сейчас сделать, раз уж немцы предоставили им такую возможность.

Рота бежала вперед молча, без крика, но уже не в рост, а пригнувшись к земле. Пригнувшись бежал и Красников, понимая, что в лесу могут быть немцы, и только Пивоваров все так же маячил во весь рост, раскачиваясь на бегу, словно бежал не по полю, а по палубе корабля во время шторма.

Пятьдесят метров, сто, сто пятьдесят…

Топот подкованных сапог по мерзлой земле, хриплое дыхание, нечаянный лязг оружия. Лес вырастал на глазах глухой, непроницаемой стеной. Уже можно различить отдельные деревья. Не исключено, что в этом лесу лежит хвост тигра, за который им предстоит сейчас дернуть.

Красников бежал большими прыжками, понимая, что чем быстрее они достигнут этого леса, тем больше шансов у них уцелеть. Даже если там немцы, штурмовики обречены либо погибнуть, либо уничтожить этих немцев. Стрела пущена, ее зазубренный наконечник смотрит только вперед. Вонзиться в этот лес, пробить его, а дальше — дальше как получится.

Красников бежал к лесу, а впереди него, рыская из стороны в сторону, то удлиняясь, то укорачиваясь, то четкая, то размытая, бежала его тень: сзади разгорался бой, и немцы не жалели ракет. Он бежал к лесу, стараясь проникнуть взором в его таинственный мрак, чтобы хоть на мгновение упредить неожиданность, которую этот мрак скрывает. Он знал, что, если в лесу немцы, они хорошо видят бегущих русских солдат: белый снег, светлый фон от ракет, темные фигуры. Если немцев не меньше, чем наступающих русских, то они подпустят их близко и расстреляют в упор. На месте немцев он поступил бы именно так. В его долгой войне то он подпускал к себе немцев, то немцы подпускали его…

Предельная черта все приближалась. Если через сорок шагов они не откроют огонь, то их там попросту нет. В прошлый раз в лесу находилась лишь батарея противотанковых пушек, и даже без прикрытия. Но раз на раз не приходится. Красников нутром своим чувствовал, что этот лес таит в себе опасность. Уже хотя бы потому, что огненный вал перестал существовать, и прикрыться батальону нечем.

Еще двадцать шагов…

Он ошибся разве что шагов на десять.

Эти десять шагов еще предстояло пробежать, и тело его было настроено на них. Красников видел черту — межа не межа, канавка не канавка, а какая-то неровность, слегка припудренная снегом. Может, эта черта и не существовала на самом деле, а была плодом его воображения, но зарево, разгорающееся сзади, освещало невысокий гребень, отбрасывающий косую тень. До этого гребня оставалось никак не больше десяти шагов, за ним можно укрыться, потому что ничего другого не было видно. Разве что несколько воронок, но они лежали в стороне от той прямой, по которой бежал Красников.

Он не успел пробежать эти десять шагов, как в глаза брызнуло множеством пульсирующих огоньков, и густая трескотня автоматов и пулеметов вломилась ему в уши.

Красников не удивился, потому что ждал этого, и все-таки оно возникло неожиданно — раньше на целых десять шагов. Пульсирующие огоньки и густой треск будто родил таинственный мрак близкого уже леса, который мог стать их спасением, а стал…

В сознании лейтенанта промелькнуло что-то вроде: «Ну вот…» как подтверждение предвиденья, и горячая игла обожгла ему правую сторону груди под самой ключицей…

 

Глава 21

Ольга Урюпина металась перед рядами колючей проволоки в поисках прохода, какой-нибудь лазеечки, не понимая, как умудрились пройти здесь штурмовики. Она безнадежно отстала от них, огненный вал грохотал далеко впереди. Размазывая рукавом щегольского полушубка по щекам злые слезы, она плутала среди хаоса проволоки, столбов, каких-то рогаток, когда под ногами у нее полыхнуло пламя, ослепило ее и оглушило грохотом, весь низ живота словно опустили в крапиву, а самою ее швырнуло на колючую проволоку, и она беспомощно повисла на ней, не в силах пошевелить ни рукой, ни ногой. Упершись ногами во что-то холодное и острое, она рванулась изо всех сил — затрещал полушубок, лязгнула проволока, но Ольга лишь чуть сползла боком на черный снег. Голова у нее кружилась, к горлу подступила тошнота.

«Ой, у меня, наверное, перелом, — подумала она, пытаясь отодраться от проволоки, подумала потому, что на курсах санинструкторов им говорили, что при переломах бывает тошнота. — Ой, мамочки!»

Дрожащими, непослушными руками она расстегнула полушубок, в который крепко вцепились многочисленные колючки, кое-как выбралась из него, свалилась набок.

Мимо бесплотными тенями прошмыгивали солдаты, блики света мерцали на их новеньких касках. Ольга еще в окопах заметила, какие они все одинаковые, как истуканчики. Солдаты бежали мимо, проволока была им не помеха, никто на нее не обращал внимания.

— Эй! — крикнула Ольга, но крика не получилось, да в этом грохоте вряд ли кто-нибудь услыхал бы ее крик. — Черти нерусские, — прошептала она, с трудом села и принялась ощупываться.

Ее рука скользнула вдоль живота, по мокрым солдатским штанам, по бедру, достигла колена и замерла, уткнувшись в пустоту: ног не было. Ольга огляделась с изумлением: вокруг был черный снег и черные комья земли.

От ужаса у нее остановилось сердце, перехватило дыхание, глаза закрылись сами собой, а тело, казалось ей, сжалось в маленький комочек.

— Ой, мамочки! Ой, мамочки! Ой, мамочки! — шептали ее сухие, бескровные губы. Она еще пыталась вспомнить, что в таких случаях надо делать: шина, жгут, что-то еще. Лицо преподавателя-хирурга, маленького, сухонького старичка с чудной такой шепелявой речью, приблизилось к ней и качнулось, неодобрительно сведя брови к переносице…

И вдруг словно удар по голове: «Так это же со мной! Это же у меня нет ног! Боже! Боже! Боже! Мамочки родненькие!»

Усилием воли Ольга открыла глаза, посмотрела на свои ноги — туда, где они были раньше: пусто там было, пусто. Она огляделась — где-то же они должны быть, ее ноги. Зачем она лейтенанту Красникову без ног? Тем более комбату Левакову. Кому она нужна, безногая-то?

А мимо все бегут и бегут солдаты. Вдруг один остановился перед ней, словно споткнулся обо что-то, глянул узкими щелками глаз, открыл рот, что-то прокричал не по-русски, попятился и побежал дальше.

Ольга представила себе, что сейчас придут санитары, положат ее на носилки… медсанбат, госпиталь и… жизнь на обрубках. Ой, нет! Ой, только не это! Ой, что же делать? Ведь она так молода, так мало еще жила на этом свете и даже не видела Москву! Так хочется жить, мамочки, так хочется жить!

Руки ее машинально рвали пакеты с бинтами, беспомощно шарили по окровавленным обрубкам. Потом бессильно опали вдоль тела…

Ольгу Урюпину санитары нашли ближе к полудню. Ее удивительно белое лицо было спокойно, короткие льняные волосы почти сливались со снегом…

* * *

На командном пункте полка, с позиций которого начал атаку штурмовой батальон, командир полка подполковник Коротеев, с длинным горбоносым лицом и кустистыми бровями, глядя в узкую щель амбразуры, кричал в телефонную трубку прокуренным и пропитым голосом:

— Фомичев! Ты чего копаешься? Какие к чертям собачьим немцы? Вперед, мать твою! Под трибунал захотел? Обходи их с фланга! Обходи! Черт с ними! Не твоя это забота! Вперед! Только вперед!

Не дослушав оправданий Фомичева, Коротеев схватил другую трубку, и снова на КП хрипел его голос:

— Девятка! Девятка! Ты что, в бога-душу-мать? Не видишь, что фриц давит с правого фланга? Дай огня? Накрой их! Накрой, в три-господа-богородицы мать!

Потом подполковник разносил еще кого-то, требуя то движения вперед, то огня, то снова движения. Иногда он замирал у аппарата, кивал головой и односложно отвечал:

— Есть! Будет исполнено! Есть! — И снова его хриплый голос метался по командному пункту, разнося одних, уговаривая других.

А в углу КП, сгрудившись над снарядным ящиком с лежащей на нем картой, молча и бессмысленно шарили по ней глазами майор Леваков, начштаба батальона капитан Кроновицкий и замполит капитан Моторин. Отсутствовал лишь старший лейтенант Кривоносов, но о нем никто не вспоминал, как никто из них не знал, что в эти самые минуты тело смершевца тряслось на подводе рядом с телом Пилипенко, а поверх них еще лежал старшина Ванюшин. Их везли к месту, которое заранее было назначено для братской могилы, куда положат всех, кто уже погиб и еще погибнет в этот день.

Штурмовой батальон ушел вперед, повлиять на его судьбу ни комбат, ни начштаба, ни замполит уже никак не могли. Делать им было совершенно нечего, каждый из них думал о чем-то своем, не имеющим отношения к этому бою и даже к войне, но все трое усердно пялились в карту, стараясь оставаться неприметными на чужом командном пункте.

Майор Леваков думал об Ольге, и даже не столько о ней, сколько о себе самом и о том, почему эта девчонка так властно вошла в его жизнь и что станет с ним, если он ее потеряет. Когда ординарец Мозглюкин доложил ему, что Урюпина таки ушла с батальоном, он едва не съездил ему в ухо, но кругом были люди, пришлось сдержаться. Теперь, успокоившись, он думал, что это, пожалуй, к лучшему: набегается, натерпится страху, станет покладистее. А то в последнее время девка ну словно взбесилась: дерзит, все не по ней.

Однако вскоре, когда кутерьма боя накрыла собой все пространство, когда красные ракеты возвестили о том, что батальон отстал от огненного вала, а это означало, что он наткнулся на сильное сопротивление немцев, нехорошее предчувствие стало давить на душу майора Левакова. Оно бы выпить сейчас и заглушить тоску, да никак нельзя. А тут еще старшины куда-то запропастились с походными кухнями и батальонным имуществом… Ну, он до них доберется, видит бог!

Подполковник Коротеев все также сыпал ругательствами то в одну, то в другую трубку и не замечал своих гостей. Эти трое не были ему нужны, он не понимал, что они здесь делают и почему не со своим батальоном. Подполковник Коротеев понятия не имел, что это за батальон такой пошел в атаку за огненным валом с его позиций, да это его почти не интересовало: у него и своих хлопот полон рот.

 

Глава 22

Полковник Матов почувствовал себя уверенно и более-менее спокойно лишь тогда, когда полки его дивизии, устремившиеся в атаку вслед за штурмовиками, захватили всю полосу передней линии немецкой обороны шириной примерно километров до трех и глубиной до двух километров. Теперь предстояло расширить полосу прорыва, скатывая немецкую оборону, как ковровые дорожки. Примерно такое же положение было и у соседей. Но отдельные очаги немецкой обороны держались крепко, иногда немцы то там, то тут переходили в контратаки, но делали это вяло, словно дразня русских. За этим что-то скрывалось, но что именно, Матов разгадать не мог. Зато артиллерия их работала во всю, и это было на руку атакующим.

Валецкий требовал развития успеха, движения вперед, но не спешил вводить в бой основные силы, пока не прояснится, на что еще способен противник.

Штурмовики между тем прошли около четырех километров и, судя по всему, наткнулись на какое-то препятствие. Что это за препятствие, насколько оно серьезно, предстоит еще выяснить. На этот счет была у Матова договоренность с лейтенантом Красниковым, что, как только тот определится, так сразу же пошлет связного. Связного еще не было, следовательно, либо он еще в пути, либо Красников его не посылал, не уяснив для себя характер препятствия.

Впрочем, положение штурмовиков уже не имело решающего значения, и каким бы ни было препятствие, перед которым они остановились, оно не может оказать существенного влияния на дальнейшее развитие событий. Даже если у противника объявятся в полосе наступления значительные резервы, то есть одна из потерянных нашей агентурной разведкой вновь сформированных немецких дивизий, о которых ему сообщил командир корпуса генерал Болотов. Потому что за спиной у Матова сосредоточен полнокровный танковый корпус и два механизированных. Не считая отдельных частей. Устоять перед такой лавиной не смогут даже несколько немецких дивизий, а несколько — это нереально, потому что слишком много дыр появится сегодня в их обороне, а каждую не заткнешь.

Полковнику Матову с каждой минутой становилось все яснее, что штурмовики свою задачу выполнили. Теперь, если они попали в трудное положение, помочь им может лишь общее наступление, введение в прорыв оперативной группы войск. Но этой группой командует не полковник Матов, и даже не генерал Валецкий, а командующий фронтом. А для того, чтобы командующий фронтом отдал приказ, он должен быть уверен, что коридор в обороне противника пробит, что он чист и войска, предназначенные для безостановочного движения в глубь польской территории, не увязнут на первых же километрах. Такую уверенность мог дать командующему только полковник Матов действиями своей дивизии и приданных ей частей. Он должен расчистить путь лавине танков и мотопехоты, дать ей возможность вырваться на оперативный простор…

И все же: что остановило атаку штурмовиков?

* * *

После плотного завтрака генерал-лейтенант Валецкий чувствовал себя в превосходном расположении духа. Со всех участков фронта, занимаемого его армией, стекались в штаб сведения, которые говорили, что наибольший успех достигнут там, где на него и рассчитывали — на участке дивизии полковника Матова. Везет же этому штабисту. Ну да шут с ним! Ему везет, значит, и Валецкому повезет тоже. В конце концов, это он, командующий армией, выбрал направление главного удара в полосе своей армии, а Матов лишь выполняет его приказы…

Разведка доносит, что в ближайшем тылу у немцев ведутся интенсивные перемещения живой силы и техники…

Звонил командующий авиакорпусом, сообщил, что готов нанести бомбовый удар по первому же требованию, что летчики сидят в самолетах, двигатели запущены — дело за погодой.

Как ни странно, ни одного звонка от командующего фронтом. То есть странного в этом ничего нет: в армиях сидят члены Военного Совета фронта, офицеры-порученцы из Генштаба, которые все доносят в штаб фронта и далее, в Москву…

Тем более что до начала наступления основных сил еще сорок минут… Но об этом знают очень немногие.

 

Глава 24

Горячая игла прожгла Красникову грудь, правая рука с автоматом сразу занемела, и автомат стал для нее слишком тяжел. Все эти ощущения возникли мгновенно, как раз в те секунды, когда он, увидев вспышки выстрелов, уже падал, выставив вперед левую руку и принимая на нее тяжесть своего тела. Он чуть спружинил и тут же перекатился в какое-то углубление, которое автоматически зафиксировал еще на бегу.

Вжавшись в это углубление, Красников прислушался к своему телу и понял, что ранен: гимнастерка набухала кровью и неприятно липла к груди. Он сделал осторожный вдох-выдох, потом посильнее — кашля, сопутствующего ранению легких, не возникло, но правая сторона груди и плечо немели, в пальцах появился холод. С трудом Красников переместил автомат под левую руку, достал из полевой сумки индивидуальный пакет и, морщась не столько от боли, сколько от ощущения своей крови, прижал марлевые тампоны к ране. Поскольку гимнастерка намокла и сзади, на спине, он догадался, что ранение сквозное, и это его успокоило.

Красников лежал лицом вниз и слушал. Над ним свистели пули, они впивались в землю или, ударившись об нее, с характерным визгом уносились вдаль. Судя по плотности стрельбы, немцев было много — значительно больше, чем бойцов в его поредевшей роте. И даже в батальоне. Среди трескотни автоматов выделялось басовитое дудуканье пулеметов, и по их количеству можно было определить, какие силы встретились атакующему батальону — полк, не меньше.

В те минуты ни он, ни полковник Матов еще не знали, что штурмовой батальон столкнулся с одной из «пропавших» немецких дивизий. И не просто дивизией, а механизированной, то есть имеющей в своем составе танки, самоходки и бронетранспортеры. Дивизия всего лишь два часа назад выгрузилась из эшелонов прямо в открытом поле и теперь разворачивалась лицом к фронту, прикрываясь ленточным бором, вытянутым вдоль рокады.

Прошло какое-то время, и характер стрельбы резко изменился. Красников приподнял голову и увидел, как от темной чащобы леса будто отделилась его часть и густым частоколом двинулась по снегу, пульсируя красноватыми огоньками. Превозмогая боль, он оттянул затвор автомата, уложил его поудобнее, стянул зубами с руки перчатку и нажал непривычно слабым пальцем на спусковой крючок. Покосившись вправо-влево между короткими очередями, он отметил редкие огоньки выстрелов со стороны своей роты, стиснул зубы и дал длинную очередь по набегающим темным фигуркам.

На то, чтобы поменять диск у автомата, у Красникова не хватило ни сил, ни времени: правая рука уже не слушалась, а немцы были слишком близко. Они двигались тяжелой рысцой плотными цепями и строчили от живота; на каждую вспышку выстрела со стороны штурмовиков отвечало десяток-другой немецких автоматов, так что их треск сливался в сплошной грохот.

Красников попытался левой рукой вытащить из кобуры пистолет, но не смог даже дотянуться до него. Тогда он сунул руку в задний карман галифе, но браунинг, презент немецкого генерала, зацепился за что-то в плотно натянутых на ягодице штанах, пальцы бессильно скребли ребристую рукоятку… и тут топот сотен ног и грохот стрельбы накатились на него, и Красников, повинуясь инстинкту самосохранения, замер с заломленной назад рукой, ожидая выстрела, удара прикладом, тычка штыком в спину — ожидая смерти и еще на что-то надеясь.

Топот, треск автоматов, хлопки гранат прокатились над ним и мимо него, несколько вскриков отчаяния и предсмертной тоски то ли почудились ему, то ли прозвучали на самом деле — и первая волна атакующих схлынула, а уже накатывалась следующая, и земля мелко подрагивала от ползущих по ней танков.

Видимо, его поза не вызывала у пробегавших мимо немцев сомнения в том, что он мертв, иначе его давно бы уже пристрелили: оставлять у себя за спиной даже тяжело раненного русского не рискнул бы ни один немец, потому что это почти верная пуля в спину. И сам Красников в бою поступал так же, ибо бой диктует свои неумолимые законы, а милосердие в бою молчит. Но никто не выстрелил в него, не попытался проверить, жив он или нет. А по сторонам то и дело раздавались короткие очереди и одиночные выстрелы — немцы походя добивали штурмовиков.

Вдруг невдалеке ахнул взрыв противотанковой гранаты, раздались крики, и стало ясно лейтенанту Красникову, что кто-то из его бойцов покончил таким образом счеты с жизнью. Сам же он продолжал лежать без движения, все слышал, по звукам точно определял, что произошло и на каком расстоянии, и только все сильнее сжимал зубы, даже не замечая и не сознавая того, что плачет злыми и бессильными слезами.

Лейтенант Красников слышал и знал, что рядом с ним погибала и уже практически погибла его рота, может, даже весь батальон, и его собственная жизнь не имела для него в эти минуты никакого значения, и только что-то, что было сильнее его, заставляло лежать, сдерживать дыхание, когда рядом пробегали немецкие солдаты. Если бы в автомате оставались патроны, если бы рука сжимала пистолет…

Танк, лязгая гусеницами и урча двигателем, прополз от него всего в каких-нибудь пятнадцати-двадцати шагах. Примерно на таком расстоянии от него бежал бывший капитан второго ранга Пивоваров… И еще ползли мимо танки и бежала пехота, и казалось, что этому не будет ни конца, ни краю. Но уже не стреляли автоматы, лишь танки время от времени посылали куда-то свои снаряды, и тогда над землей будто проносился короткий смерч, взвихривая снег и уплотняя воздух. Но постепенно гул танков отдалился, отдельные выстрелы слились с грохотом боя за его спиной. Впрочем, это, похоже, был даже и не бой, а просто наша артиллерия молотила все подряд — все, что подавало хоть какие-то признаки жизни.

Красников осторожно приподнял голову, посмотрел прямо перед собой: поле было чисто, — чисто, как и тогда, когда он бежал по нему, считая оставшиеся до критической черты шаги. Лишь кое-где темнели бугорки сраженных немцев. А в лесу? Остались ли немцы в лесу? Лежать и дальше и ничего не предпринимать, надеяться на авось, было не в его правилах.

Надо искать убежище и ждать прихода своих. Если их атака предшествовала большому наступлению, то оно не ограничится взятием лишь первой линии немецкой обороны. Да и мощь, какая скопилась в наших ближних тылах, не может бездействовать, не для того она там скапливалась.

Впереди, на западе, где-то сразу же за лесом, замигали красноватые сполохи — открыла огонь немецкая артиллерия. Ударило по перепонкам, застонал воздух, пронзаемый десятками снарядов. Пушек, судя по всему, было много, они стояли длинными рядами и стреляли беглым огнем. Пока наши обнаружат эти батареи… Ах, если бы батальон успел добежать до леса и оседлать дорогу, как в прошлый раз!

И лейтенанту Красникову вдруг показалось, что позавчерашний день не кончился, что он продолжается, но все как бы сместилось назад, и в этом — о ужас! — виноват только он один. Ведь это он посоветовал полковнику Клименко наступать за огненным валом в темноте, перед рассветом. А полковник Клименко наверняка рассказал об этом командующему армией, тот — командующему фронтом… — и вот результат. Это он посоветовал, он, лейтенант Красников! Это по его вине погиб весь батальон! По его и ни по чьей больше!

От сознания собственной вины и бессилия лейтенант Красников застонал и скрипнул зубами. Потом, опершись на левую руку, встал на колени, решительно перетянул на живот кобуру, вытащил свой ТТ. Лучше бы, конечно, его пристрелил какой-нибудь немец, но раз этого не случилось, он сумеет и сам достойно уйти из жизни, потому что жить с такой виной, искать себе оправдания, которых нет, объяснять, почему остался жив, когда полег весь батальон, когда последнюю пулю…

Красников представил себя сидящим перед старшим лейтенантом Кривоносовым за тем же самым столом, за которым тот допытывался, куда подевался бывший подполковник Дудник… Ведь не станешь же рассказывать смершевцу, что не мог вытащить пистолет, как притворялся мертвым, как чуть ли не по голове бегали немцы и ползли танки, убивая других, и бежали и ползли дальше, чтобы убивать еще и еще, а он… ведь у него была в сумке ракетница и он обещал полковнику Матову послать донесение… и какая это неожиданность для наших встретиться с такими крупными силами немцев… — и все из-за него, все из-за него…

Оттянув затвор зубами, Красников огляделся в последний раз.

За лесом, за рокадой, продолжала настойчиво стрелять немецкая артиллерия, и над головой, вспарывая воздух, неслись и неслись в сторону передовой начиненные злобой и ненавистью немецкие снаряды. Над полем же стелилась тонкая дымка — то ли от сгоревшего пороха, то ли это поднимался предутренний туман. Скорее всего, это был все-таки туман, потому что и прошлый раз под утро было то же самое, из-за тумана даже отложили атаку.

За спиной Красникова стоял грохот боя, и он именно стоял — никуда не двигался, топтался на одном месте. В этом грохоте уже нельзя было различить отдельные выстрелы и взрывы, там перемалывались наши и немцы, и пока не перемелется примерно равное количество, бой не сдвинется с этой мертвой точки. Не было никакого смысла оглядываться назад, но Красников оглянулся и ничего не увидел — лишь мерцание то красного, то белого света, которое то стремительно перемещалось, то топталось на одном месте. Он отвернулся: пути назад у него не было.

И вот, все решив для себя в этой жизни, он вздохнул с облегчением и, приставив пистолет к виску, вскинул голову и… и увидел немца.

 

Глава 25

Немец стоял на одном месте и раскачивался из стороны в сторону. До пояса немца поглощал туман, а выше пояса он виден был очень хорошо. Минуту назад его там не было. По-видимому, он был ранен или контужен, поднялся на ноги, пока Красников оглядывался.

Едва Красников увидел этого немца, как тут же решил, что он должен его убить. Пока еще рука держит пистолет. Потому что… Как же так: он, Красников, уйдет из жизни, а немец останется жить? Несправедливо. Немца вылечат, и он снова придет сюда убивать. А потом, когда война закончится, этот недобитый фриц станет рассказывать, как у него на глазах застрелился русский офицер… разумеется, от страха перед ним, перед немцем. И еще он наплодит немецких детей, а от Красникова на этом свете ничего не останется… И Ольга Урюпина выйдет замуж, и у нее тоже родятся дети, а о нем все забудут. И вообще: пока он жив, он должен убивать этих гадов, чтобы никто не смел подумать, что он струсил и… Тем более что в пистолете у него целых восемь патронов.

Красников медленно и тяжело поднялся с колен на ноги и некоторое время стоял, как и немец, раскачиваясь, преодолевая головокружение, потом пошел к немцу, осторожно переставляя ноги, будто шел по льду и опасался поскользнуться. Он шел и чувствовал, как из раны под ключицей толчками выходит кровь. Машинально поднял руку с пистолетом и прижал к ране поверх шинели. Кружилась голова, подламывались в коленях ноги…

Немец стоял к нему боком и то ли пытался снять каску, то ли, наоборот, застегнуть ремешок под подбородком. И что-то бормотал. Красникову даже показалось, что он разбирает отдельные слова, хотя это было невозможно из-за грохота близкого боя. Он подошел к немцу шагов на пять и остановился, не зная, что делать: стрелять в него, как в какой-нибудь чурбан, было почему-то неловко, даже стыдно. Может, окликнуть?

И тут немец вдруг сам повернулся лицом к Красникову, перестал качаться и бормотать, медленно опустил руки и спросил:

— Вер ист да?

Красников скорее по губам догадался, чем расслышал его вопрос. Некоторое время он рассматривал немца. Тому было, пожалуй, лет сорок, худощав, лицо обросло двух-трехдневной щетиной, очень густой и черной, глаза скрывала надвинутая на лоб каска. Немец как немец, каких Красников перевидал уже сотни. Он сделал еще шаг к нему и ответил — не немцу, а, скорее, самому себе:

— Лейтенант Красников, — ответил с насмешкой над собой, над немцем и еще неизвестно над чем или кем, продолжая прижимать пистолет к плечу.

Вряд ли немец понял его, но покивал головой и, похоже, несколько раз повторил одно и то же:

— Гут, русс Иван. Гут.

А сам в это время шарил руками у себя на поясе в поисках оружия. Потом наклонился и, не спуская с Красникова глаз, стал шарить у себя под ногами. Красников видел, что он ищет автомат, который лежит на снегу позади немца. Ремень у автомата оборван с одной стороны и похож на змею, пытающуюся проглотить слишком большую добычу.

Было что-то в этой суете, с какой немец пытался отыскать свое оружие, чтобы защититься от Красникова, — было что-то в этой суете жалкое и бессмысленное. Очутись Красников на месте этого немца, он бы не стал, как ему в эту минуту казалось, унижаться перед врагом, а просто кинулся бы на него, а там что бог даст. Кажется, и немец понял всю бесплодность своих поисков под дулом пистолета, выпрямился и крикнул:

— Нихт шиссен, Иван! Нихт шиссен! Хитлер капут!

Немец цеплялся за жизнь точно так же, как совсем недавно цеплялся за нее сам Красников, и так же не отдавал отчета в своих поступках. Он уже стоял к Красникову лицом, и тот увидел на левой стороне его лица кровь, стекающую из-под каски. Может, Красников же и ранил его, отстреливаясь из автомата.

И тут лязгнула сталь, немец что-то крикнул, подался вперед, Красников отвернул чуть кисть руки с пистолетом и выстрелил. Лицо немца исказила гримаса боли, он боднул воздух головой в рогатой каске, медленно стал клониться вперед, будто все еще пытаясь достать Красникова, и упал ничком, как подрубленное дерево.

«Ну, вот и все», — произнес Красников, но удовлетворения не почувствовал.

Он оглянулся по сторонам, будто ища, кого бы убить еще, но поле, куда доставал его взгляд, не подавало ни малейших признаков жизни. И все же что-то еще ему надо было сделать: силы в себе чувствовал, их будто бы даже прибавилось. Ему уже не хотелось умирать, хотя он и не пришел к тому, чтобы отменить свое решение покончить счеты с жизнью. В конце концов, у него еще есть время. Тем более что никто не снимал с него ответственности за свою роту. Может, кто-то остался в живых, кому-то требуется его помощь. Может, Ольге Урюпиной. Не бывает так, чтобы погибли все сразу. В своей долгой войне такого Красников припомнить не мог. Ведь сам-то он жив, следовательно, могли и другие…

Он сунул пистолет в кобуру, достал из заднего кармана брюк браунинг и положил в карман шинели. Затем заправил под ремень правую руку и сразу же почувствовал облегчение. Вынув из полевой сумки тампоны, запихнул их под гимнастерку и прижал к уже намокшим кровью. Обтерев о шинель ладонь, повернулся и пошел назад.

О немце, только что убитом им, Красников успел позабыть.

Вернувшись на место, где его ранили и где лежал его автомат, Красников еще раз огляделся. Ну да, Ольга должна быть где-то справа. Значит, надо идти туда.

Через несколько шагов Красников наткнулся на Федорова. Бывший старший лейтенант-пограничник лежал на спине и широко раскрытыми глазами, в которых застыли две мерцающие точки, смотрел в серое небо. Грудь его была прострелена автоматной очередью — раненого, его добили в упор. Красников опустился перед ним на колени и аккуратно закрыл глаза своему связному.

Не запоет больше Федоров своим чистым высоким голосом и не потянется за ним в звенящие выси хор разомлевших голосов. Нет больше ни запевалы, ни хора. Нету… «Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда…» Только не найдет жена Федорова себе другого: погибла с годовалым сынишкой на границе в первые же минуты войны…

Еще дальше лежал бывший капитан-артиллерист Евсеев. Тот самый Евсеев, который позавчера так мастерски бил немецкие танки из немецкого же орудия. В ушах Красникова все еще звучали разбегающиеся по флангам голоса: «Евсеев! Где капитан Евсеев?» Вот он капитан Евсеев. Лежит, обхватив землю руками, прижавшись к ней щекой.

Капитана, судя по всему, сразили первые же выстрелы, и он, как бежал к лесу, так с маху и грохнулся оземь. Придут похоронщики, поднимут капитана Евсеева за руки, за ноги, положат на телегу, и повезут его понурые клячи обозные, может, к той деревне, до которой не добежал батальон. Там, возле околицы, опустят его в большую яму вместе с другими, вместе с Федоровым, вместе, быть может, с самим лейтенантом Красниковым. Поставят там деревянную пирамидку с красной звездой, вырезанной из жести, напишут, что здесь похоронены бойцы Красной армии, а надо бы написать: «Здесь похоронен 23-й отдельный штурмовой стрелковый батальон, который до конца исполнил свой долг».

Не стыдясь — некого было стыдиться — Красников вытер рукавом шинели глаза и по-детски всхлипнул.

Еще дальше лежало нечто, напоминающее, что это совсем недавно было человеком: гусеница немецкого танка прошла по всему телу от головы до ног и превратила человека в кровавое месиво. Даже предположить было трудно, кем был этот человек всего полчаса назад. Для Пивоварова он несколько коротковат, Гаврилов будто бы бежал подальше. Может, майор Зарецкий?

Красников постоял немного над останками солдата своей роты и побрел дальше.

Светало. Серый рассвет неспешно проявлял складки земли, черные ямы воронок, деревья близкого леса…

Да, лес находился совсем рядом, не далее двухсот метров; наверняка там были немцы: минометчики, связисты, санитары — мало ли кто, но лейтенанта Красникова это ничуть не беспокоило. За всю войну в нем ни разу не возникало такого безразличия к собственной жизни. Он чувствовал себя старым, изношенным, смертельно усталым человеком, которому нечего делать на этой холодной земле, где не осталось ни одного живого человека. Даже странно, что несколько минут назад он пластом лежал в канаве, боясь шевельнуться. Теперь он хотел, чтобы снова появились немцы, потому что… Ну, найдут его наши, глянут: сам застрелился, значит, струсил, смалодушничал — и кто-то презрительно скривит губы. Тот же Кривоносов. А что подумает о нем полковник Матов? Нет, смерть должна быть оправдана. Умереть в бою — другое дело. А еще ему надо найти Ольгу.

Лейтенант Красников никого не винил за то, что случилось с его ротой, с батальоном. Даже если, — а он в этом ни на минуту не усомнился, — их специально послали в атаку, чтобы вызвать на себя огонь немцев, чтобы дернуть тигра за хвост и умереть, — даже если только для этого, то виноваты в этом не те, кто послал их на смерть, а виновата война.

Правда, получается странная вещь, будто всех этих бывших офицеров собрали вместе и подготовили только для того, чтобы руками немцев…

Красников содрогнулся от одной только мысли, оттого, что она, эта невозможная мысль, пришла ему в голову, и с негодованием на самого себя отбросил ее. Он мог бы привести десятки примеров таких или похожих атак, в которых участвовал сам или видел их со стороны, когда роты, батальоны и целые полки атаковали противника, почти ничего не зная о нем, без поддержки артиллерии, танков и авиации, и от этих рот, батальонов и полков оставались рожки да ножки. Нет, не то чтобы такие атаки считались нормальными, но и ненормальными не считались тоже. Чаще всего можно было и не пороть горячку, да и какой-нибудь клочок земли или развалины не стоили того, чтобы платить за них такую цену, но командованию видней, что и когда атаковать, и если каждый лейтенант начнет обсуждать да подвергать сомнению приказы командования, то это уже не армия и победы такой армии не видать, как своих ушей…

Но все-таки, как не крути, а противник частенько давал поводы для сравнений, заставлял задумываться. Скажем, немцы редко атаковали вслепую. Бывало, наткнется их авангард или разведка на наши позиции, тут же откатятся, и начинают они тыкаться то там, то здесь в поисках слабинки в нашей обороне, а найдя такую слабинку, не лезут очертя голову, а прежде проутюжат авиацией, артиллерией, а уж только потом… И если первая атака захлебнулась, то будут утюжить еще и еще, с землей все смешают, с грязью, будто нормы у них какие-то существуют, и пока эти нормы не выполнят…

И вот еще что странно: сидит, бывало, наш солдат под этой утюжкой, оглохший и ослепший, и с искренним изумлением скажет вдруг: «И скажи на милость, не жалко им бомб и снарядов. Этакую прорвищу на нас высыпали, извели, можно сказать». И лейтенант Красников, выковыривая из уха комочек земли, мысленно с ним соглашался, с этим солдатом. И не потому, что жизнь свою ценил дешевле бомбы или снаряда, а потому что так повелось бог знает откуда.

Или вот ходит немец по своей стороне и не очень-то опасается за свою шкуру. Кто-нибудь скажет, озлясь: «Вот гады — до чего обнаглели!» А если не выдержит и начнет стрелять, то из штаба батальона звонок: «Чего палите? Патроны лишние завелись?» Оно и верно: с патронами всегда было туговато. Даже и в последнее время — то есть патроны, то нету. Но стоит нашему солдату высунуться где-нибудь, так если его снайпер не снимет, то немцы не только патронов, но и снарядов и мин не пожалеют, чтобы этого солдата — одного-то всего! — спровадить на тот свет.

Так на то они и немцы, фашисты то есть. Им эти снаряды да мины — тьфу! Как говорится, не свое. А для советского человека — наоборот. Правильно говорят замполиты, что на каждом патроне и снаряде пот наших сестер и матерей, жен наших и детей. Народное добро, которое надо беречь пуще зеницы ока.

Нет, лейтенант Красников никого не винил за гибель своей роты. Более того, он был уверен, что в неудачной атаке виноват только он один. И если в других местах другие батальоны постигнет та же участь, то рано или поздно станет известно, по чьей вине это случилось, и люди обязательно скажут: «Послушались сопляка, вот и результат». И как он после этого покажется людям на глаза, как будет жить с такой виной? Да и о чем он? О какой такой жизни? Уже наверняка отдан приказ, чтобы этого Красникова, как только он появится, арестовать и отправить в трибунал.

А вдруг, обожгла Красникова страшная догадка, вдруг прав Кривоносов, и у него в роте — только не Пивоваров с Гавриловым, это исключено! — действительно были пособники и агенты? Вдруг кто-нибудь из них предупредил немцев о готовящейся атаке? Ведь были же враги народа, много было врагов народа — и даже наверху! Не может быть, чтобы дым да без огня… Вот и Кривоносов — не зря же его держат в батальоне. Значит, есть основания, есть скрытые враги, пособники и агенты. Мало ли, что он, лейтенант Красников, не встречал их ни разу в жизни. Потому и не встречал, что не искал, не задумывался, не приглядывался к людям с такой меркой, был доверчив и беспечен…

Боже, каким же он был слепцом! И почему это люди прозревают только перед смертью? Ведь вот же этот… как его?.. Коркин — он всегда ему не нравился: такая вечно принюхивающаяся ко всему нахальная рожа. Или Олесич. Или тот же Дудник. Что он о нем знает? А главное — ведь пропал же: ни среди раненых, ни среди убитых. Правда, это он будто бы посоветовал отступать под прикрытием огненного вала, но это еще ни о чем не говорит… А Андрющенко во втором взводе? А если взять третий взвод, то там можно набрать человек шесть. И в основном все из интендантов. Известное дело — почти все они воры и жулики. Кому, как не им, быть пособниками…

Господи, о чем это он? Сам во всем виноват, а ищет, за чью бы спину спрятаться. Жить тебе захотелось, лейтенант Красников. Умирать не хочется. Так и скажи…

Мысли лихорадочно метались в голове лейтенанта, озноб сотрясал его тело. Забыв, зачем он бредет по полю, Красников миновал воронку, в которой кто-то лежал. И остановился: поза лежащего не вязалась с мертвым человеком.

Красников вернулся, опустился на колени, тронул свернувшегося калачиком человека за плечо. Человек медленно повернул голову — и Красников узнал Пивоварова.

— А-а, команди-ир, — прохрипел Пивоваров синими губами. — А я вот… отвоевался.

Никогда Красников не радовался так живому человеку. И то, что этим человеком оказался именно Пивоваров, представлялось ему чуть ли ни знамением судьбы.

— Пивоваров, голубчик, — торопливо говорил Красников, склонившись над капитаном второго ранга. — А я уж думал… Иду, иду, все мертвые… Федорова убило. И Евсеева… Никто не шевелится… — Красников всхлипнул, снял шапку, вытер ею лицо. — Куда вас ранило? Давайте перевяжу… У меня бинты в сумке… Я только тампоны истратил.

— В ногу вот, — ответил Пивоваров и осторожно вытянул правую ногу, приоткрывая левую, которую сжимал чуть выше колена обеими руками.

Нога была разворочена чуть ниже колена, и Красников догадался, как это случилось: Пивоваров на бегу наступает на левую ногу, перенося на нее всю тяжесть своего тела, и в это самое мгновение в кость ударяет пуля — ломается кость, рвутся мышцы и кожа. При таких ранениях ногу отрезают прямо в медсанбате без всяких колебаний.

В три руки они наложили под самым коленом жгут (может, оставят колено-то), перебинтовали саму рану поверх брюк и белья, использовав в качестве шины ножны и кинжал, подложив под лезвие рукавицу. По существу, Красников лишь помогал Пивоварову одной рукой и дивился, как тот терпит такую боль: не охнет, не застонет, не поморщится даже, лицо закаменело, и лишь глаза широко раскрыты и немо кричат от боли.

Когда оставалось лишь завязать концы бинтов, руки Пивоварова ослабли, и он повалился на бок. Красников вспомнил, что у него где-то в сумке должен быть нашатырь, начал шарить, но вдруг услыхал выстрелы, приподнялся и увидел немцев, кучками медленно передвигающихся по полю вдоль леса. Это были санитары, подбирающие своих раненых и добивающие чужих.

Красников вытащил из кобуры пистолет и с тоской огляделся: позади все так же шел бой, мерцали вспышки разрывов, но не было видно ни единой живой души. А немцы — вот они, в ста метрах. И все так же за лесом ухают пушки и пробегают огненные всполохи.

Красников уже забыл, что несколько минут назад хотел умереть. Теперь, когда рядом был Пивоваров, а где-то были еще оставшиеся в живых штурмовики, он снова чувствовал на себе ответственность за их жизни. Но что он мог предпринять?

И в это время воздух сдавило скрежещущим стоном и воем. Казалось, что и туман, и снег, и комья земли — вдруг все сразу заголосили предсмертными голосами, и эти голоса вдавили Красникова в землю, а сама земля дрогнула и забилась в эпилептическом припадке. Вслед за тем адский грохот обрушился на Красникова, и он, чувствуя свою ничтожную малость и беззащитность, в то же время не испытал даже испуга, а наоборот — восторженное злорадство. Он сразу же понял, что поле, на котором он лежал рядом с Пивоваровым и лежала его расстрелянная рота, лес и дорога за ним, немецкие батареи и всякие немцы — все это накрыли своими залпами «катюши», и, следовательно, их гибель будет отомщена.

До этого Красников не раз наблюдал, как «катюши» обрабатывают немецкие позиции, и всегда испытывал чувство восторга, что у Красной армии есть такое страшное оружие, какого нет ни у кого в мире. И вот он сам оказался в зоне действия этого оружия, мог прочувствовать его на собственной шкуре. Да, это действительно нечто ужасное. Ни бомбежки, ни артобстрелы не шли с этим всепоглощающим разрушением и уничтожением ни в какое сравнение.

«Вот вам, гады! Вот! Вот! Вот!» — шептал Красников после каждого шквала, проносящегося по полю, уверенный, что свои снаряды его не тронут. Недавние представления, что только он один виноват в гибели батальона, казались теперь нелепыми, вздорными. Действительно, полнейшая нелепость, что он позволил вообразить себе, будто его совет полковнику Клименко дошел до командующего армией или даже фронтом, и те, будто не зная, как распорядиться, тут же этим советом и воспользовались. Да и каким советом? Атаковать в предрассветной темноте? А какая, собственно говоря, разница, если не считать возможности по вспышкам выстрелов засечь немецкие огневые точки? Для самих атакующих практически никакой разницы нет.

 

Глава 26

Адский грохот оборвался так же неожиданно, как и возник, и наступила полнейшая тишина, но и она все еще прижимала к земле. Сверху все сыпалось и сыпалось что-то с умирающим шорохом, что-то потрескивало вокруг, лопалось и пульсировало, булькало и тяжко вздыхало, будто сама земля, приходя в себя после пронесшегося над ней урагана, почесывалась и поеживалась, вздыхала и укладывалась: рано, мол, разбудили, весна еще не пришла.

Миновала, быть может, целая вечность, прежде чем Красников, полузасыпанный землей и оглохший, смог приподняться, встать на колени, отряхнуться и оглядеться.

Все так же понизу стлался туман, смешанный с прогорклым дымом тротила, а над ним торчали редкие, без сучьев, голые стволы деревьев. Даже не верилось, что всего несколько минут назад там был густой и мрачный лес, который породил немецкие танки и густые цепи пехоты. Молчали батареи по ту сторону бывшего леса, но зато быстро и неумолимо накатывался на Красникова суетливый шум боя.

Зашевелился и застонал Пивоваров.

Красников повернулся к нему.

— Пивоваров, голубчик, вы потерпите немного! Скоро придут наши… Слышите? Они уже близко. Отправим вас в госпиталь, все будет хорошо. А там и война кончится. И жить станет хорошо. Вот увидите. И семья ваша отыщется…

Пивоваров открыл глаза, разлепил спекшиеся губы.

— Гаврилов-то… А? Гранатой… под танк… Нет Алексея Потапыча, командир, нету…

— Пивоваров, голубчик, вы не расстраивайтесь, — торопливо говорил Красников, с удовлетворением встретивший известие, что именно Гаврилов, а не кто-то другой, подорвал гранатой себя и немецкий танк, темнеющий неподалеку. — Вы только не расстраивайтесь, Ерофей Тихонович, только не расстраивайтесь, — с радостью вспомнил Красников, как зовут Пивоварова. — И, пожалуйста, лежите. Сейчас немцы будут драпать, нам нельзя высовываться.

Красников говорил без умолку. На него что-то нашло такое — и он не мог остановиться. Радость распирала его, радость оттого, что остался жив, что рядом с ним живой Пивоваров, что немцев сейчас погонят, уже гонят, что впереди еще долгая-долгая жизнь. Он левой рукой то поправлял Пивоварову шапку, то стряхивал с него землю и снег. Быть может, это последний солдат его роты, и вся та ответственность за них за всех, забота, которой он до сих пор не замечал, даже незнакомая ему нежность, сконцентрировались теперь на этом большом и беспомощном человеке.

Занималось утро, серое январское утро 1945 года. От ночного звездного неба не осталось ни одного просвета между облаками, но на этот раз не низкими, а высокими и плотными, и волглыми. Явно потеплело, ночной морозец вытеснился сыростью, снег снова стал рыхлым и мокрым. Туман поредел, держался отдельными островками.

Бой приближался. Он катился по полю торопливо, захлебываясь собственной яростью и страхом. Вот уже стала выделяться трескотня «шмайссеров», нервная и неуверенная, не то что какой-нибудь час назад, а за этой трескотней, настигая ее и подавляя, росло и ширилось дудуканье крупнокалиберных пулеметов, разрываемое отрывистыми тявканьями танковых пушек. Уже слышен был рев множества танковых моторов, рев этот нарастал и заполонял собой все, подавляя даже стрельбу.

Красников, сжимая в левой руке пистолет, приподнял голову. Немцы бежали по полю, но не цепью, а редкими кучками, а за ними, вылепливаясь из туманной дымки, ползли танки — наши тридцатьчетверки и ИСы. Они выплывали рядами, кивая длинными и тонкими стволами пушек, а гул их моторов звучал как самая прекрасная в мире музыка.

Красников вспомнил, как в сорок первом сам бегал от немецких танков, потому что с одной винтовкой против танка не попрешь, и вот теперь своими глазами видит, как бегут от наших танков немцы. Красников поднялся на колени, снял с себя шапку и принялся размахивать ею из стороны в сторону. Первый же танк тормознул перед ним, не доезжая метров десяти, откинулась крышка люка водителя, показалось широкое улыбающееся лицо. Русское, родное!

— Ну что, пехота, живем? — крикнул танкист и, не дождавшись ответа, захлопнул крышку, газанул, объехал Красникова и покатил дальше.

— Братцы, братцы! — шептал Красников, продолжая стоять на коленях. По его лицу текли слезы, и весь мир от этих слез казался зыбким, струящимся, теплым и родным.

* * *

В тот же день командующий Первым Белорусским фронтом докладывал Сталину по прямому проводу, и голос его звучал торжественно и веско:

— Наши передовые части, товарищ Сталин, после стремительной атаки отдельных штурмовых батальонов за огненным валом прорвали оборонительные порядки противника на всю его глубину как на Букринском, так и на Магнушевском плацдармах. В образовавшиеся бреши двинуты танковые и механизированные корпуса. Сплошной обороны у противника больше не существует. Сопротивление оказывают лишь отдельные узлы обороны, которые подавляются вторыми эшелонами. Войска фронта выходят на оперативный простор, товарищ Сталин. Наступление развивается по плану, утвержденному Ставкой Верховного Главнокомандования.

— Поздравляю вас, товарищ Жюков. Я ни минуты не сомневался, что войска вверенного вам фронта выполнят свою задачу с честью, — произнес Сталин своим обычным глуховатым голосом, не выражающим ни радости, ни тревоги.

* * *

А по полю, по которому несколько часов назад прокатился каток войны, двигались веером подводы, запряженные разномастными лошадьми. Бредущие за ними пожилые солдаты время от времени наклонялись над лежащими телами, у одних вынимали из нагрудных карманов документы, других, еще подающих признаки жизни, укладывали на подводы, на пахучее сено, и двигались дальше.

Впрочем, укладывать было почти некого.

 

Глава 27

Под вечер того самого дня, когда Двадцать третий отдельный штурмовой стрелковый батальон выступил на позиции, лейтенант Николаенко вышел из длинного каменного сарая, в котором располагался медсанбат, где он провел неполных два дня, постоял с минуту, закуривая и оглядываясь, точно видел все впервые: и сосновый лес, окружающий барак, и мутное небо над головой, и разъезженную дорогу, пропадающую в лесу, и сохнущие на веревках рубахи и подштанники, простыни и наволочки — все в желтых пятнах; и пожилых солдат хозвзвода, ковыряющихся вокруг, и отдельную избушку, приспособленную под морг, куда сносят умерших и откуда отправляют их на недалекое кладбище, и само кладбище на опушке леса, и санитарные повозки, и походные кухни — все виденное-перевиденное и так похожее на все предыдущие медсанбаты и полевые госпиталя, однако всякий раз после выписки по выздоровлению воспринимаемое заново. И лишь потому, что остался жив, не попал в эту избушку, не лег в братскую могилу, вернешься к своим, и если даже и не в штурмовой батальон, то все равно к своим, и все потечет, как и до этого.

Подбросив на плече полупустой вещмешок, в котором лежали пара запасных портянок, белья тоже пара, нераспечатанная пачка патронов к пистолету ТТ и сухой суточный паек, Николаенко пошел к дороге, надеясь на попутку. Но дорога, еще недавно гудевшая моторами и лязгавшая железом, была пустынна, и Николаенко, не новичок на фронтовых дорогах, догадался: все, что надо для наступления, уже прибыло, затаилось и ждет своего часа, а поэтому ему надо спешить, иначе батальон уйдет на передовую без него.

Рана была пустяковая: осколок шальной мины, разорвавшейся метрах в десяти, когда рота Красникова уже выходила из боя, слегка надрезал грудную мышцу, но крови было много, и поначалу Николаенко показалось, что рана у него тяжелая. Ее кое-как перевязали поверх гимнастерки, двое солдат подхватили своего командира под руки и, как только рота вышла к своим, доставили в медсанбат. В медсанбате рану зашили, она не болела и вообще вела себя так, будто ее не было, и Николаенко упросил его выписать, пообещав наведываться в медсанбат «своей» дивизии. Его отпустили на другой же день, потому что ожидали наступления в масштабах фронта и притока раненых, посоветовав слишком не напрягаться.

Вообще говоря, можно было бы и не спешить с выпиской, но Николаенко уже привык к своему взводу, к офицерам своей роты, он уже не считал, что служба в штурмовом батальоне обернулась для него чем-то вроде наказания за несовершенные проступки, тем более что день активных боевых действий командному составу идет за семь, наградами и очередными званиями обещают не обходить, да и жалование значительно выше, чем в обычных строевых частях. А если не сегодня-завтра начнется наступление, о котором говорят все, то можно отстать от своего батальона, затем снова обращайся в кадры: новое место службы, новые люди, привыкай, притирайся и все прочее. Да и неловко при такой-то пустяковой царапине отлеживаться в медсанбате. И товарищи могут подумать черт знает что. А так — сел на попутку и через полчаса ты дома, то есть в батальоне.

С лежащих обочь дороги старых сосновых бревен поднялся человек, о котором сразу ничего и не скажешь определенного: одет в ватник без погон и ватные же солдатские штаны, подпоясан офицерским ремнем, на голове поношенная солдатская шапка-ушанка со звездой, на ногах яловые сапоги. В тылу, известное дело, кто только не околачивается, здесь дисциплина черт знает какая, иной складской одевается не хуже генерала, а рожей, случается, походит на маршала. Этот не тянул даже на офицера: лицо круглое, курносое, белесые брови, серые глаза, не больше тридцати лет, ростом невысок, но, видать, крепок, руки черные, в ссадинах, — шофер, скорее всего.

Человек сделал пару шагов в направлении Николаенко, спросил лениво:

— Закурить не найдется, товарищ лейтенант?

— Найдется, — весело ответил Николаенко, доставая из кармана трофейный портсигар и протягивая его странному солдату. Он хотел было сделать ему замечание за неуставное обращение, но воздержался. Да и настроение было легким, не хотелось его портить даже и таким пустяком, как замечание.

— Выписался? — спросил служивый, закурив от папиросы Николаенко.

— Выписался, — радостно улыбнулся Николаенко.

— Чему ж радуешься?

— А почему не радоваться? Рана пустяковая, зажила как на собаке, отдохнул, отоспался, отъелся — чего ж еще?

— Оно, конечно, такое дело, — невнятно бормотнул служивый. — Теперь куда? А часть?

— В нее, родимую. А куда ж еще?

— Далеко?

— Отсюда не видно.

— Да нет, я так просто спросил, — стал оправдываться странный солдат. — Если что, можем подбросить. — И показал на «виллис» с брезентовым верхом, стоящий меж соснами. Затем пояснил: — Мы сюда приехали товарища проведать: раненый лежит. В живот. Мается, бедолага…

— Да-а, в живот — это конечно, это не пустяк, — посочувствовал Николаенко. И уточнил: — А вы куда едете?

— К штабу армии. Там, по соседству, наше хозяйство. Сейчас товарищ выйдет, и поедем.

— К штабу? Это хорошо, — снова обрадовался Николаенко. — Это совсем недалеко от моего батальона.

— Вот видишь, как тебе повезло, лейтенант. А то ждал бы тут, пока кто-то подхватит. Да и не велено подхватывать-то: мало ли что… А вон и мое начальство…

Из барака вышел офицер в новенькой шинели, перетянутой ремнями, и направился прямо к ним. Он шел, уверенно ставя длинные ноги в хромовых сапогах, подошел, кинул руку к шапке, представился:

— Капитан Самородов.

И глянул на Николаенко холодно и недоверчиво.

— Лейтенант Николаенко, — представился Николаенко в свою очередь.

— Только что выписался, — опередил его странный солдат, чему-то обрадовавшись. — По пути нам. Подбросим, товарищ капитан?

— А почему бы и нет? Поехали, лейтенант Николаенко.

Они сели в «виллис». Николаенко устроился на заднем сидении, Самородов на переднем. За всю дорогу никто не проронил ни слова. Да и о чем говорить? Тем более что у хозяев «виллиса» товарищ совсем плох, коли ранение в живот. Понимать надо.

Вот и небольшая деревушка, в которой разместился штаб армии. Николаенко хотел напомнить, что приехали, дальше он сам, но машина свернула на дорогу, ведущую как раз в сторону расположения их батальона, и Николаенко промолчал. Однако затем, проехав еще немного, машина опять свернула, на этот раз в лес.

— Товарищ капитан, — окликнул Самородова Николаенко. — Я здесь сойду.

— Ты что, спешишь, Николаенко?

— Да вроде бы нет, но здесь удобнее. Опять же, по темну добираться до своих как-то не с руки.

— Ну, до темна еще есть время. Давай заедем к нам, выпьем за твое выздоровление, помянем нашего товарища, — предложил Самородов. И пояснил: — Умер он сегодня ночью.

— Неудобно как-то, — замялся Николаенко.

— Ничего, удобно. Ты ж, небось, свободен до двадцати четырех-ноль-ноль…

— Да, конечно…

— Ну вот, а говоришь — неудобно. А потом мы тебя подкинем до места: нам это раз плюнуть.

Машина проехала еще с полкилометра, показался то ли хутор, то ли лесничество: две приземистые избы, сараи, между высокими железными мачтами натянуты провода, стоят какие-то крытые машины, среди кустов тальника под маскировочной сетью притаилась зенитка, подальше еще одна, тарахтит движок.

Въехали в раскрытые ворота крестьянского двора, у крыльца топчется часовой, остановились возле крыльца, выбрались из машины.

Из-за угла вышел старший лейтенант в накинутой на плечи шинели, глянул мельком на Николаенко, спросил у капитана Самородова:

— Этот, что ли?

— Нет, это другой: по дороге подобрали, — ответил капитан и спросил: — У нас там выпить не найдется?

— Как всегда, — буркнул недовольно старлей и, взойдя на крыльцо, открыл дверь, обитую войлоком.

— Заходи, лейтенант, — пригласил капитан Самородов. — Гостем будешь.

 

Глава 28

В избе, за дощатым столом, напротив жарко горящей большой печки сидел на лавке капитан под электрической лампочкой, что-то писал. Он поднял голову, молча посмотрел на Самородова и старлея, задержал взгляд на Николаенко, и тот почувствовал себя неуютно под тяжелым, придавливающим взглядом серых глаз капитана.

— Раздевайся, лейтенант, — предложил Самородов, стаскивая с себя шинель. — Чувствуй себя как дома. Здесь все свои люди. — И пояснил капитану, все еще рассматривающему Николаенко: — Это Николаенко. Он только что из госпиталя. Прихватили с собой: его батальон неподалеку стоит… — Подойдя к печке, Самородов протянул к огню руки, спросил: — А где майор?

— В штабе, — ответил сидящий за столом капитан. — Скоро явится. — И уже к старлею: — Скажи Евсеичу — пусть сообразит что-нибудь.

Николаенко снял портупею, затем шинель, повесил шинель на гвоздь, вбитый в бревно у двери, перепоясался поверх гимнастерки, поправил кобуру, опустился на лавку.

Вошел пожилой солдат, молча стал возиться вокруг стола. Поставил большую глиняную миску с квашеной капустой, нарезал хлеб в другую такую же миску, извлек откуда-то чугунок, накрытый сковородой, из старинного буфета достал ложки, вилки, стаканы — все это молча, с застывшим неудовольствием на угрюмом морщинистом лице.

Капитан, что-то писавший за столом, собрал свои бумаги, велел Евсеичу:

— Стаканы убери, давай кружки, — и ушел в другую комнату.

Веселое, легкое настроение, с каким Николаенко покинул госпиталь, постепенно улетучивалось в этой мрачной панихидной атмосфере. Он уже жалел, что согласился на предложение капитана, будто у себя в батальоне его возвращение не было бы отмечено подобающим образом. Хуже нет оказаться на чужой свадьбе или чужих поминках — и вот угораздило.

На крыльце затопало, старлей сорвался с места, выскочил за дверь.

Почему-то у Николаенко тревожно забилось сердце.

Немного погодя дверь отворилась, вошел низкорослый майор, остановился на пороге, воскликнул:

— О, да у нас гости! — и стал раздеваться.

Затем, пригладив редкие волосы, повернулся к Николаенко, подошел, протянул руку:

— Ну что ж, давай знакомиться: майор Поливанов.

— Лейтенант Николаенко… из отдельного стрелкового батальона, — произнес Николаенко, намеренно пропустив слово «штурмовой», чтобы не возникало лишних вопросов.

— Из отдельного, говоришь? Хорошо, очень хорошо, — чему-то обрадовался майор. И, кивнув на стол, добавил: — А мы тоже из отдельного стрелкового, только наш батальон на подходе. Так что, можно сказать, коллеги.

На груди у майора два ордена Боевого Красного Знамени и орден Красной Звезды, и темное пятно от какого-то значка. Пожав Николаенко руку и одобрительно похлопав его по плечу, майор прошел в другую комнату. Вслед за ним последовали и остальные.

«Уйти, что ли? — подумал лейтенант Николаенко. — Ну их в болото. Говорит из стрелкового — не похоже. Что-то тут не так. Больше похожи на смершевцев или особистов. Хотя погоны общевойсковые. Но это ничего не значит. У Кривоносова такие же погоны, а он от других наособицу».

Но пока Николаенко решал, что делать, офицеры вышли из комнаты, расселись за столом, и Николаенко оказался между старлеем и капитаном Самородовым. Откуда-то появилась литровая бутылка польской водки, забулькало в кружки, встал майор, заговорил:

— Помянем нашего товарища старшего лейтенанта Тихона Купченко. Не довелось Тихону дожить до победы, не повезло человеку. Что ж, война есть война. У нее свой выбор. Пусть земля старшему лейтенанту Купченко будет, как говорится, пухом.

Все встали, выпили. Сели, стали закусывать.

Но старлей тут же налил по второй. Николаенко даже показалось, что ему налили значительно больше других. Если судить по длительности бульканья. А так ведь в кружках не видно, кому сколько.

Опять выпили. На этот раз за победу.

Не успели закусить, старлей снова наливает.

Выпили. Теперь за выздоровление лейтенанта Николаенко и за то, чтобы он, как и все присутствующие, дожил до победы.

На этот раз Николаенко не разобрал, больше ему налили, или меньше. И вообще ему стало до фонаря, что, как и с кем. И майор мужик ничего, и остальные тоже. Ничуть не хуже своих, батальонных, офицеров.

— Вот я и говорю ему, — будто из ничего возник голос капитана Самородова. — Я и говорю: плевать мне на ваше начальство, у меня свое имеется. А он в пузырь: как со мной разговариваешь, мать-перемать! Да я тебя… А пошел ты, говорю, к такой матери! Нам, говорю, скоро в бой, мне, говорю, может, жить осталось дней пять-шесть или того меньше, а ты тут, тыловая крыса… Ну, тут меня замели — и на губу. А потом вызывают куда-то, идем, а там сидят трое полковников, и говорят: вы предстаете перед трибуналом. Вот те, думаю, и раз-два-три-четыре-пять, вышел зайчик погулять. А главное — за что? За то, что послал куда-то тыловую крысу? Как же так, говорю, товарищи дорогие? А мне: нарушил устав, дисциплину, принизил звание офицера. И — звездочку долой. Был капитаном, стал опять старлеем. И — шагом марш в свой батальон! А вы говорите, что черти только в омуте водятся.

— А ты, лейтенант, в своем батальоне чем командуешь? — спросил майор Поливанов.

— Взводом.

— Что ж так? Проштрафился?

— Да нет, почему же? Обязательно проштрафился? Я ж в армии недавно: только осенью сорок второго училище закончил младшим лейтенантом. А дальше… как бой — так ранение, как бой — так опять ранение. А человека ранило — его вроде и нет. И ни званий тебе, ни наград.

— Да, бывает. А в этих отдельных батальонах шибко-то и не навоюешься. Разве что до второй линии немецких окопов.

— Да нет, мы два дня назад здорово им навтыкали. Обещали всех офицеров к награде представить и повысить в звании.

— Ну, дай то бог, — пожелал майор Поливанов и предложил выпить за то, чтобы начальство лейтенанта Николаенко выполнило свои обещания.

— Да у нас начальство не шибко-то старается. Все больше за воротник себе заливает, — понесло Николаенко, который вдруг проникся к этим офицерам полной симпатией и доверием. — А смершевец у нас — так этот в каждом немецкого шпиона видит. Такая, между нами говоря, скотина.

— А-а! Все начальство одинаково. Мы вот тоже каждый на своем месте начальники — и тоже то одно забудешь, то другое. А война к концу идет, возьмем Берлин — и точка.

— В том-то и дело! — кричал Николаенко, расплескивая водку из кружки. — В том-то и дело, мать их растак! Нельза останавливаться на Берлине. Надо переть дальше — аж до самого Ламанша! Всю буржуазию в океан, фабрики, заводы рабочим, землю крестьянам! Когда ж еще мировую революцию делать, как ни в этот раз! А то совсем не туда идем, — несло его по кочкам. — Погоны ввели, гимн какой-то — черт знает какой! А «Интернационал» куда? Выходит, по боку? Я, например, не согласный!

Николаенко уже плохо видел и еще хуже соображал, что говорит он сам и что говорят другие. Он горячился, что-то доказывал, стучал по столу кулаком, кому-то грозился. Еще пил и еще. А потом отключился…

 

Глава 29

Очнулся лейтенант Николаенко от грохота, воя и стона. В щелях пульсировали красноватые отблески. Долбило со всех сторон то часто, вдогон друг другу, то сплошняком. Не сразу он разобрал, в чем дело. А когда до него дошло, понял, что это артподготовка, что началось то, чего все ждали со дня на день.

Николаенко рванулся, повел руками туда-сюда, ощупался: под ним какая-то дерюжка, под дерюжкой слежалое сено, сверху шинель, ремня нет, пистолета тоже. Голова тяжелая, тупая, во рту будто кошки ночевали. Хочется пить. Откуда-то сквозь грохот прорываются отдельные голоса и рык двигателей тяжелых машин.

Николаенко с трудом вспомнил, что было до этого и испугался: он должен прибыть в батальон в тот же день после выписки из госпиталя, а сейчас… А сколько сейчас времени и какой сегодня день? Все еще сегодня или уже завтра?

Он с трудом поднялся на ноги, натянул на себя шинель, принялся щупать стены в поисках двери. Нашел дверь, толкнул — не открывается, дернул — то же самое. И никакой щеколды, никакого засова. Постучать? Стучать вроде бы стыдно. Решился — постучал. Никакой реакции. Забарабанил сильнее.

— Чего тебе? — спросил вдруг близкий простуженный голос.

— Откройте. Мне в часть надо.

— Сиди! В часть ему надо. Не велено открывать.

— Как это не велено? Да вы что? Я офицер.

— А вот то самое, что не велено. Раз арестованный, значит — сиди, пока не прикажут.

— Как это — арестованный? По какому праву? Я — лейтенант Николаенко. Тут какая-то ошибка. Я из госпиталя. Мне в свою часть надо! — говорил Николаенко торопливо, а в душе что-то росло темное и страшное.

— Не велено, — повторил простуженный голос. — Начальство знает, когда открывать.

— Да вы что? Совсем, что ли, охренели?

— А ну молчать! — рявкнул голос за дверью. — Мне, как я есть часовой, не положено разговаривать с арестованными. Будешь нарушать — стрельну. Порядков не знаешь, а еще лейтенант!

Николаенко попятился и сел на дерюжку. Он ничего не понимал, но что-то ему подсказало, что его не просто так привезли в эту избу, напоили, втянули в разговоры и заперли в этом сарае. Он вспомнил угрозу старшего лейтенант из особого отдела еще там, в Сталино: «А если еще что-нибудь откроется, тебе и сам бог не поможет…» — и застонал, раскачиваясь из стороны в сторону.

Грохот артиллерии вдруг затих, точно оборвалась какая-то толстая струна. Только вдалеке все еще долбило, но уже не так сильно, и как-то все отдельными очагами.

Захрумкали чьи-то торопливые шаги, знакомый голос спросил:

— Ну как?

— Да как? Все так же, товарищ старший лейтенант. Бузил. Но у меня не забузишь.

— Бузил, говоришь?

Голос был знакомый, принадлежал старшему лейтенанту. Только фамилию Николаенко никак вспомнить не мог. А может, ее и не называли. Старлей и старлей.

Шаги приблизились к двери, заскрежетало железо, дверь распахнулась, серая тьма пролилась в черноту сарая, ослепив и одновременно вселив надежду, что все это какая-то чепуха — и ничего больше: ну, перепил, ну, положили в сарай, ну, поставили часового, чтобы по пьяному делу не забурился куда-нибудь, а сказали, что арестованный… тоже по пьяному делу.

Николаенко встал, шагнул к двери.

— Черт знает что! — воскликнул он, пытаясь придать своему голосу уверенность. — Мне в часть надо, дезертиром могут признать, наступление, а тут вот… — кивнул на часового, — говорит, что я арестованный.

— Пойдем, — весьма недружелюбно произнес старлей, тоже, видать, с перепою, пропуская вперед Николаенко.

Спрашивать у него не имело смысла, потому что шестерка. Вот сейчас придут в избу, там майор — все и разъяснится.

В знакомой избе за знакомым столом напротив горящей печки сидел капитан Самородов и что-то писал. Видать, вся служба у них заключается в писанине. А туда же: наш батальон на подходе! — вспомнилось Николаенко.

— Здравия желаю, товарищ капитан, — поприветствовал он офицера, переступив порог избы. — Ну и шутники же вы, скажу я вам. Только мне шутки ваши могут выйти боком: скажут, что дезертировал. И что тогда?

— Садись, — приказал капитан, кивнув головой на противоположную сторону стола.

Николаенко сел и увидел, что перед капитаном лежат его документы, на стене висят кобура с его, Николаенко, пистолетом и сидор.

— Вот, прочти, — подтолкнул к Николаенко четвертушку серой бумаги капитан Самородов. И уставился на него каким-то чужим взглядом, то есть совсем не таким, какой у него был вчера.

Николаенко стал читать:

«…на основании… по постановлению военного прокурора… подвергнуть аресту и препроводить в изолятор временного содержания для проведения дознания… лейтенанта Николаенко А. Д., год рождения — 1923, место рождения — г. Харьков… подозреваемого в совершении деяний, подпадающих под статью 58…» Далее шли пункты, подпись, печать и дата.

Все завертелось перед глазами Николаенко и утонуло во мраке. Затем мрак рассеялся, но бумажка никуда не исчезла, возникла снова — белая на сером столе. А в ней все то же самое: «… подвергнуть аресту и препроводить…» И ни кого-нибудь, а его, Николаенко А. Д., год рождения и т. д.

— За что? — выдавил из себя Николаенко, хотя уже и догадывался, за что.

— А вот здесь все написано, — постучал согнутым пальцем по листам бумаги капитан Самородов, криво усмехнувшись. И, толкнув листы к Николаенко, велел: — Читай! Внимательно читай, лейтенант.

И Николаенко, чувствуя, что тупеет окончательно, стал читать.

Оказалось, что несколько листов бумаги есть протокол. А в том протоколе написано, что Николаенко А. Д. в присутствии майора Поливанова, капитана Самородова, капитана Охрименко и старшего лейтенанта Мыльника поносил командование Красной армии, советскую власть и правительство Союза ССР.

— Это неправда! — вскрикнул Николаенко. — Вы все врете!

— Это я вру? Ах ты-и… гни-ида! — прошипел капитан Самородов и, нависнув над Николаенко, резким и сильным тычком ударил его кулаком в подбородок.

Николаенко вякнул по-щенячьи и рухнул на пол вместе с табуреткой.

 

Глава 30

До полудня Николаенко просидел в сарае. Никто к нему не приходил, никто им не интересовался. Вдали беспрерывно рокотало, то усиливаясь, то ослабевая. Иногда над головой возникал гул множества самолетов и уплывал в неизвестность. Николаенко хотелось плакать. Он даже подумывал о побеге. А почему бы нет? Удерет, придет в свой батальон, а там бой, его либо убьют, либо ранят, либо… либо все разрешится само собой, и его оставят в покое. На худой конец — вырвать у часового винтовку и застрелиться.

В полдень принесли кружку кипятку и кусок хлеба, сводили в туалет. Впрочем, голода Николаенко не чувствовал. Состояние его было таковым, точно все тело оцепенело, перестав чувствовать и голод и холод. Он ел механически, двигался тоже, из головы не выходила мысль, что надо как-то сообщить о себе брату или в батальон, или… Но он не знал, как сообщить брату или кому бы то ни было из тех, кто знал его и мог бы заступиться. Тем более он не представлял себе, как вырвет у караульного винтовку и сам, своими руками застрелит себя самого. В то же время эти мысли настойчиво бились в его мозгу, как бьется о стекло залетевшая в форточку птица. Птица затихала на какое-то время, когда Николаенко вспоминал о своей роте, о солдатах своего взвода, лейтенанте Красникове, о последнем бое, который завершился так успешно, но вспоминал как о чем-то далеком и недостижимом.

Иногда со стороны дороги доносился рев танковых двигателей, подвывание буксующих машин, иногда близко раздавались громкие команды и слышалось движение человеческой массы, привычно погромыхивала вдали артиллерия. А он в это время сидит в сарае, чего-то ждет, в роте о нем черт знает что думают, батальон, скорее всего, пошел в атаку за огненным валом, и старший лейтенант Кривоносов… Впрочем, Кривоносов, вполне возможно, знает о том, что случилось с Николаенко, доложил уже об этом комбату, комбат сообщил Красникову, и его взводом теперь командует кто-то другой…

А мама? А отец и брат? А Настя? Что подумают они, узнав, что он, Алексей Николаенко… А старший лейтенант Солоницын? Могут ведь и его. Потому что писали друг другу, хотя и не совсем открыто, но если подумать… И снова что-то черное окутывало тело лейтенанта, сдавливало мозг, и выхода из этой удушливой черноты не было никакого.

После обеда, то есть после кружки кипятку и куска хлеба, в сарай втолкнули еще одного человека. И сразу же закрыли за ним дверь. Человек остановился у входа, вглядываясь со свету в темноту. Затем спросил неуверенно:

— Есть тут кто-нибудь?

— Есть, — ответил Николаенко.

Новенький представился:

— Капитан Книжный.

— Лейтенант Николаенко… Идите прямо, товарищ капитан. Здесь сено.

Капитан сделал несколько щупающих шагов, остановился, протянул руку, слепо щупая воздух. Николаенко взял его руку и, как настоящего слепого, проводил вправо от себя.

— Садитесь, товарищ капитан.

— Спасибо, лейтенант, — поблагодарил капитан и тяжело опустился на сено. Затем сообщил: — Я слыхал краем уха, что вот-вот будет машина, на которой нас отправят на пересылку. Или еще куда. Не разобрал… — Помолчал немного, спросил: — Вы впервые оказались в такой ситуации?

— Впервые.

— Вот и я тоже… И за что?

Николаенко, после всего пережитого, уже не доверял никому. К тому же он слыхал, что к подследственным подсаживают людей, чтобы выведать у них всю правду. И хотя Николаенко понимал, что всю правду он еще вчера выболтал по пьяному делу, а еще большую — в своих письмах, он, между тем, поостерегся, потому и ответил сдержанно, с усмешкой:

— Клеветал на советскую власть, на советское правительство.

— Серьезно?

— Своими глазами читал в протоколе, который дали подписывать, — подтвердил Николаенко, будто речь шла не о нем, и лег на спину: так было теплее.

— Да, с этим не шутят, — пробормотал капитан и замолчал.

Молчал и Николаенко.

Капитан возился, вздыхал, все никак не мог устроиться. А может быть, за ним числилось что-то более серьезное, грозящее и более серьезными последствиями, хотя последствия у самого Николаенко тоже не из пустяковых: расстрел, в лучшем случае — десять лет заключения. Но ему почему-то не верилось, что это возможно. Ведь он все два с половиной года то воевал, то залечивал полученные раны. Выходило, однако, что на залечивание ушло времени больше, чем на непосредственные военные действия, но он в этом не виноват. Как не виноваты и многие из его товарищей-лейтенантов, для которых первый бой стал и последним. Во всяком случае, он никогда не пытался отсиживаться в тылу, не изменил данной присяге, а что касается клеветы, так это и не клевета вовсе, а всего-навсего рассуждения по тому или иному поводу, которыми он делился в письмах со своим товарищем, потому что человек не может не рассуждать, не может равнодушно относиться к происходящему, и обязательно должен быть кто-то, с кем можно поделиться своими сомнениями и рассуждениями. Тем более что не обязательно всем и каждому думать одинаково буквально по всем вопросам. Наконец, он мог и ошибаться: ему ведь всего двадцать один год.

И Николаенко, забыв об осторожности, заговорил первым:

— Вот влипли мы с вами, товарищ капитан, так влипли. Наши уже, судя по всему, пошли в наступление, а мы тут… сиди вот и жди… А чего ждать? И где я больше пользы принесу? В бою или в тюрьме? Ясное дело, что в бою… А главное — пока разберутся, то да се, уже и война закончится. Обидно до… прямо и не знаю, как.

— У вас закурить не найдется? — спросил капитан Книжный, будто и не слышал обращенных к нему слов.

— Отобрали. Сказали, что в сарае курить не положено: сено.

— С-сволочи! — вдруг произнес капитан и таким тоном, что Николаенко даже поежился от просипевшей в этом единственном слове ненависти, и повернул голову к капитану.

Тот сидел, обхватив колени руками, и качался быстро-быстро, точно клевал что-то невидимое, рассыпанное в сыром воздухе, пропитанном запахом гниющего сена.

Сам Николаенко ни к кому ненависти не испытывал. Ни за то, что привезли его сюда, напоили, втянули в разговор, наперед зная, что он думает и что может сказать, если поверит своим собеседникам; ни за зуботычину, полученную от капитана Самородова, ни за арест, ни за то, что отобрали папиросы. Он, Николаенко, был глуп и наивен — теперь это ему самому ясно, как ясный божий день, и дружок его, старший лейтенант Солоницын, тоже глуп и наивен, и тоже, небось, сидит сейчас в кутузке и не верит в случившееся. Единственное, что мучило лейтенанта Николаенко, так это обида. «Кружки поставили, чтобы не было видно, сколько наливают, туфту какую-то рассказывал Самородов о стычке с каким-то тыловиком, — вспоминал Николаенко с обидой. — Наверняка и умершего старшего лейтенанта никакого не было, и приезжали они в госпиталь за ним, за Николаенко, и разговоры вели странные… А этот капитан Книжный… и фамилия у него…»

— Вот вас взяли за клевету, — вдруг заговорил капитан, заговорил назидательно и даже не то насмешливо, не то презрительно. — Я не знаю, лейтенант, что вы такое говорили, где и когда, но смею предположить, что если и не клеветали в чистом виде, то какая-то глупость в ваших разговорах… — или что там у вас было? — присутствовала. Вы по молодости своей не понимаете, что любое государство обязано себя защищать от разброда и шатаний в умах своих граждан. Тем более в обстановке военных действий. Это не предполагает отсутствия размышлений и сомнений, но размышления и сомнения не имеют права выплескиваться наружу до тех пор, пока они не оформились во что-то определенное. И не у вас одного, а у многих и многих. Только за нечто, определенным образом оформившееся и ставшее достоянием определенного круга людей, не жалко положить и самою жизнь. Но при этом надо всегда помнить, что люди завистливы, злобны и бессовестны, что все хотят жить и непременно за счет других…

— Ну, это уж вы… это самое… Извините, конечно, товарищ капитан! — не выдержал Николаенко, которого больше всего задел тон капитана, столь не соответствующий его складной речи явно ученого человека. — А только у нас в роте, например, я могу за любого офицера поручиться… И даже за большинство рядовых… А иначе что же получается? Иначе получается, что и жить совсем невозможно, — запальчиво закончил он свою бессвязную речь.

— Все это чепуха! — не повышая голоса и не меняя интонации, отмел возражения Николаенко капитан Книжный. — Было бы по-вашему, вы бы тут не сидели. Наверняка кто-то донес, охарактеризовав ваши слова именно как клевету. А вы говорите… поручиться.

Николаенко сел. Вгляделся в лицо капитана. Лицо как лицо, но явно не лицо окопника: белое, чистое, и подстрижен, видать, недавно: волос под шапкой, правда, не видать, но височки ровненькие, аккуратные, будто только что из парикмахерской, и усы щеточкой, волосок к волоску.

«Все-таки, наверное, подсадной», — подумал Николаенко, но промолчать не мог, потому что все, что сказал капитан, было из какого-то чужого мира, к самому Николаенко никакого отношения не имеющего. И не только к нему лично, но и к той жизни, которой он жил до ареста: к своим родителям, к школе, где он учился, к одноклассникам, к учителям, к сокурсникам по пехотному училищу, к своей роте и батальону, к комсомолу.

«Крыса тыловая», — сделал вывод Николаенко, прежде чем открыть рот.

— Я не знаю, какой жизнью жили вы, товарищ капитан, — заговорил он, стараясь придать своему голосу не меньшую, чем у капитана, уверенность и презрительность. — Может, у вас так оно и есть: зависть, злоба и это… бессовестность. Может, и вы такой же, если так о других судите. Но среди моих товарищей этого не было, нет и не может быть. Потому что… потому что, когда вокруг смерть и все такое, человеку не до этого. То есть там, в окопах, видно сразу, кто чем дышит, и вас бы там, извините за грубость, просто бы пристрелили в первом же бою. У нас бывали такие случаи. Не много, конечно, но раза два-три — это уж как пить дать. Потому что, особенно когда идешь в атаку или там еще что, ты должен быть в своем товарище уверен, что он не подведет, не спрячется за твою спину, не дрогнет, а если надо, то и закроет тебя своей грудью. Вот. А вы говорите… Это не по-нашему, не по-советски, не по-комсомольски и… и не по-партийному, — закончил Николаенко, хотя очень не любил всяких таких официальных и торжественных слов.

Капитан Книжный слегка повернул к Николаенко свое белое лицо, пожевал губами.

— Дурак ты, лейтенант. И, видать, дураком и помрешь.

— Ну, вы это… полегче! А то я не посмотрю, что капитан, а и в морду могу дать!

— Во-во! Морду — это вы все можете. Морду — это и есть ваша идеология, ваша культура, ваша природная, в конце концов, сущность. И после этого ты можешь говорить о дружбе и прочем? Да на твоем месте я бы помалкивал в тряпочку и рта не разевал.

— Тьфу! — сплюнул Николаенко и отодвинулся от капитана к стене. Он уже жалел, что пустился с ним в разговоры. Видать, этот капитан та еще контра недобитая и только теперь разоблаченная. Может, он самый настоящий шпион. Во всяком случае, в его рассуждениях нет ничего советского. Это там, на Западе, все люди враги друг другу. Но не у нас. И вообще: скорей бы уж куда-то везли и разбирались! Не может быть, чтобы там не понимали, что у него это по молодости. Если и прав в чем-то этот капитан, так только в том, что сомнения свои надо держать при себе. Даже по пьяному делу. Впрочем, он, Николаенко, и не пил еще так, чтобы до беспамятства. Это с ним впервые — и только потому, что его напоили специально. Но уж следующий раз он никогда ни на какие уговоры не поддастся. Тем более — тыловикам. Они все, видать, такие, как этот капитан. То есть каждый себе на уме.

На какое-то время в сарае, как, впрочем, и во всем мире, повисла тягучая тишина. Все точно притаилось в ожидании неизвестно чего. И сам Николаенко тоже притаился, чутко вслушиваясь в тишину. Но тут хлопнула входная в избу дверь, затем захрумкали приближающиеся шаги…

Кто-то решительно подошел к двери сарая, загремел замок, двери распахнулись.

— Входи, не бойсь! — прозвучал знакомый голос старшего лейтенанта, и в полутьму сарая вошел невысокий, но какой-то очень уж широкий человек с длинными, не по росту, руками, болтающимися почти возле колен.

Пока караульный возился с дверью, вошедший успел оглядеться и сразу же, не произнеся ни слова, полез на сено и устроился между лейтенантом и капитаном.

Николаенко успел разглядеть, что одет этот человек во что-то вроде бараньего кожуха, на голове баранья же шапка, на ногах сапоги, — видно, из местных, из поляков. Новенький сразу же лег на спину и натянул шапку на глаза.

«Черт знает что!» — подумал Николаенко с брезгливостью к этому человеку. — «Фашиста нам еще не хватало».

И капитан, видать, испытывал то же самое: он отодвинулся от новенького к стене, отвернулся.

Прошло еще какое-то время. Николаенко лежал на спине, таращился в бревенчатый потолок. Слабый свет пробивался сквозь редкие щели в двери, в полумраке все расплывалось и уходило в беспредельную темноту. Казалось, что свет из щелей — это свет из другого мира, потерянного навсегда. Иногда Николаенко забывался, окутанный дремой, но продолжалось это недолго: что-то будто толкало его изнутри — он открывал глаза, вглядывался, вслушивался, но все оставалось по-прежнему.

Снова захрумкал снег под ногами, снова брякнул замок и лязгнула железная задвижка. Двери распахнулись. В светлом прямоугольнике застыла фигура старлея Мыльника.

— Выходи по одному! Руки за спину! — прозвучала его команда.

Вышли, и Николаенко еще раз, уже при дневном свете, глянул на капитана Книжного: точно, лицо его было неприятно чистое, холеное даже и брезгливое. Сволочь, видать, та еще. А человек в штатском шел сзади, и Николаенко его разглядеть не успел.

Во дворе, слева и справа топтались два автоматчика, на крыльце стояли майор Поливанов и капитан Самородов, запихивающий что-то в полевую сумку. До Николаенко долетели слова майора: «Повнимательнее там на дороге: мало ли что».

Во двор, сердито урча, вползал задом крытый брезентом «студебеккер».

Им приказали лезть в кузов. Николаенко полез первым, легко перевалился через железный борт, отметив, что рана никак не отозвалась на его усилия. Капитан забирался тяжело, но Николаенко руки ему не подал, точно и не видел его затруднений, прошел к кабинке и сел на скамью. «Больше с ним ни слова», — решил он.

Капитана подсадили снизу, следом легко забрался штатский: видать, силенкой бог его не обидел. Капитан сел рядом с Николаенко, штатский напротив. Между ними железная бочка, воняющая бензином, прикрепленная к переднему борту широкими брезентовыми ремнями. Два автоматчика залезли и сели у заднего борта лицом друг к другу.

Заглянул капитан Самородов, произнес:

— Чтобы мне без глупостей: охрана будет стрелять без предупреждения.

Николаенко усмехнулся: как же она будет стрелять, если бочка и кабина, в которой люди? Но глупость эта занимала его не долго. Задернулся брезентовый полог. Хлопнула дверца кабины, заскулил мотор, всхрапнул разок-другой, заскрежетали шестерни переключателя скоростей, машина рванула, покатила.

И только теперь Николаенко со всей остротой почувствовал, что с ним случилось что-то страшное, несправедливое по своей сути, что впереди его ждет пустота, наполненная бесконечной тьмою. Он запрокинул голову, стараясь, чтобы навернувшиеся на глаза слезы отчаяния не пролились на его лицо и не стали бы заметны со стороны. Уж лучше бы его убило в этом последнем бою.

 

Глава 31

Ехали уже больше часа. Машину мотало из стороны в сторону. В щель между двумя крыльями брезентового полога виднелось одно и то же: перемешанный со снегом песок, уплывающие назад то сосны, то какие-то белые пространства.

Автоматчики курили, Николаенко, глядя на них, глотал голодную слюну. Сидящий напротив штатский дремал, опустив на грудь голову в бараньей шапке. Со стороны казалось, что ему все равно, куда его везут и что с ним будет. Но иногда Николаенко ловил на себе быстрые, точно выстрел, взгляды и настораживался.

Несколько раз машину останавливали на КПП. Заглядывали в кузов, светили фонариками, пересчитывали седоков по головам. На одном из КПП Николаенко ясно разобрал, что везут их в какой-то Лукув, там должны сдать в комендатуру, дальше поездом до Бреста. Ясно было, что везут в СССР, на родину, и это как-то успокоило Николаенко: если бы хотели расстрелять, расстреляли бы здесь. Значит, еще не все потеряно. Главное — дать о себе знать брату: тот заступится. А если не заступится, то могут разжаловать и отправить в штрафбат. Так он и так служил в штрафбате — его не испугаешь. И это было бы лучшим исходом.

Около одного из КПП разрешили спуститься на землю, оправиться по одному, затем каждому дали по куску хлеба и по алюминиевой миске перловой каши с комбижиром. А ложек не дали. Пришлось есть руками.

Штатский ел с жадностью необыкновенной. Видать, наголодался. Было ему лет сорок-сорок пять, короткая и кривая шея, одно плечо выше другого. То ли покалеченный, то ли горбун. Но не явный, а если внимательно присмотреться. Лицо с резкими чертами, толстым угреватым носом, выпирающим подбородком, серой щетиной. Он не смотрел по сторонам, в разговоры не вступал. «Явный поляк», — более уверенно подумал о штатском Николаенко, подумал с неприязнью, хотя не смог бы объяснить, почему именно поляк, а не кто-то другой. Скорее всего потому, что о поляках много говорили: об их застарелой вражде к русским, о восстании в Варшаве, о каких-то аковцах, которые нападают на отдельные небольшие подразделения советских войск.

Капитан Самородов арестованных не подгонял, но на часы поглядывал и мерил длинными ногами расстояние между шлагбаумом и каменным строением, в котором разместилась команда КПП. Похоже, он ждал попутные машины, но все двигалось только в сторону фронта, и ничего назад. После еды дали по одной папиросе на брата. Покурили, поехали дальше. Ехали медленно, пропуская встречные колонны. Вечерело.

Уже в сумерках въехали в небольшой город Магнушев. Город разрушен не сильно, в центре сохранились отдельные дома или части домов. Вокруг них кипела тыловая жизнь: рычали грузовики, что-то с одних разгружали, что-то на другие грузили, стояли санитарные машины, возле них суетились люди в белых халатах. И вообще очень много людей куда-то спешило, что-то делало, лица у офицеров озабоченные и решительные.

Николаенко всегда с некоторым презрением смотрел на эту тыловую суету, но сейчас он бы и сам включился в нее, лишь бы с него сняли все подозрения и поклепы. Но никому не было до него дела, каждый был погружен в свои заботы.

Арестованных поместили в подвале полуразрушенного каменного строения. Здесь, в сырых казематах с массивными железными дверями, имелись деревянные нары, здесь шла своя жизнь, хотя весьма странная и непонятная: в сыром полумраке звучали голоса, иногда раздавался смех. Николаенко даже удивился, что так много народу как бы вырвано из войны, отделено от нее железными дверями и решетками. И далеко не все тужат по этой причине. Неужели все эти люди только и делали, что клеветали на советское правительство или распространяли запретные антисоветские мысли? Конечно, тут собраны люди разные, но и подобные Николаенко наверняка имеются тоже. Впрочем, от этого легче не становилось, но первый ужас и отупение прошли: человек ко всему привыкает.

Утром следующего дня в машину посадили еще пять человек. У каждого с собой сидор, а у одного старшего лейтенанта так даже фибровый чемодан. Вернули и Николаенко его тощий сидор с запасным бельем.

Капитан Самородов был явно озабочен прибавлением подопечных. Он сам залез в кузов, проверил, кто как сидит, заставил арестантов сесть поплотнее, чтобы между ними и конвоирами соблюдалось расстояние не менее двух метров. Но едва он слез, люди несколько разомкнулись, и расстояние сократилось до метра с небольшим. Однако конвоиры этому не препятствовали.

Поехали.

Оказалось, что в восточном направлении идет целая колонна машин. Через полчаса или меньше по понтонному мосту переехали через широкую реку. Николаенко догадался, что это Висла. Сюда, то есть на плацдарм, они переходили по этому же самому мосту, но пешим строем. Топали аж от самого Люблина, дальше которого железная дорога не действовала. И вот теперь он едет в обратную сторону…

Николаенко сидел у самой кабины, здесь он обнаружил щель в брезентовом пологе, через заднее стекло видел плечо и руку шофера, время от времени дергающего рычаг переключения скоростей, часть радиатора машины и бегущую навстречу левую сторону дороги, стволы деревьев, кусты и снег. Иногда в поле зрения попадал кузов впереди идущей машины, тогда шофер тормозил, дергал рычаг и, размахивая освободившейся рукой, что-то, судя по всему, объяснял или доказывал сидящему рядом капитану Самородову, которого видно не было.

После одного из КПП дорога раздвоилась, колонна распалась. Теперь машина двигалась значительно быстрее. Да и дорога стала лучше, не так трясло. Сбоку тянулся и тянулся густой лес. Шофер гнал на третьей скорости, то сбавляя, то наддавая газу. Смотреть было не на что. Николаенко дремал: гул машины и болтанка убаюкивали. Уже ни о чем не думалось, ничего не хотелось. Наступило то состояние тупого равнодушия, когда все становится безразличным и хочется лишь, чтобы быстрее все кончилось — неважно чем.

 

Глава 32

Вдруг ахнуло — машина точно налетела на стену. Николаенко бросило на кабину, он ударился боком и головой, и как раз тем боком, где рана. На него тяжело навалилось несколько тел, сдавили до хруста в ребрах. Но все это длилось мгновение. Затем какая-то сила швырнула всех назад — и Николаенко очутился теперь на полу, вернее, на куче копошащихся человеческих тел. Машина, однако, еще какое-то время куда-то двигалась короткими рывками, потом на что-то наткнулась и встала. И тот час же сбоку послышались автоматные выстрелы, по железному борту зацокали пули.

За эти несколько мгновений Николаенко успел отметить, что взрыв был значительно слабее противотанковой мины, что он больше походил на взрыв связки гранат, что стреляют слева, что стреляют не только из советских ППШ, но и немецких автоматов «шмайсер», что стреляющих не больше пяти-шести. Потом сзади раздалось еще два взрыва — на этот раз точно немецкие гранаты, но не в связке, а по одной. И трескотня автоматов усилилась.

Один из охранников выбрался из кучи тел первым, ползком добрался до заднего борта, припал к прорехе в брезенте и стал стрелять из автомата. Другой еще копошился на полу. И остальные копошились рядом. Пули все чаще ударяли в железный борт «студебеккера», дырявили брезент. Черный удушливый дым заполнял кузов.

Николаенко налег на стонущего охранника, схватил автомат, вырвал из его рук. Тот почти не сопротивлялся. Однако прохрипел с натугой:

— Убью, с-сука!

— Убьешь, убьешь, — успокоил его Николаенко, прикидывая, откуда лучше вести огонь.

Ну тут, оттолкнув его в сторону, мимо метнулась черная тень, навалилась на стрелявшего охранника, взлетели кулаки, охранник что-то закричал, другой тоже, и в распахнутом треугольнике света возникла фигура в бараньей шапке с автоматом в руке, направленном в сторону кабины.

Николаенко понял, что это смерть, что он не успеет ни только выстрелить, но даже повернуть автомат в сторону человека в бараньей шапке. И не то чтобы разумом понял, а инстинктом зверя, приученного к драке, когда не рассуждают, не прикидывают, что делать и как, а делают то, что диктует этот самый инстинкт и приобретенный опыт.

Он спружинил ногами и, оттолкнувшись от чьего-то тела, рванулся вперед…

Над головой его протарахтела длинная очередь, сполохи света заметались по замусоренному железному полу и задранной шинели лежащего у борта охранника.

Сзади кто-то взвизгнул…

С лету Николаенко ударил в мягкое головой — и человек в бараньей шапке исчез. Послышался шлепок упавшего тела и звяк оружия.

А уже совсем рядом слышались возбужденные голоса на польском, и все больше «Пан! Панове!».

Рядом кто-то стонал.

Но по-прежнему между смертью и жизнью оставались мгновения. Фронтовой опыт подсказывал Николаенко, что терять эти мгновения нельзя, и он метнулся к кабине, откуда валил черный дым, сунул руку под брезент, сорвал с крючьев веревку и соскользнул на снег в образовавшуюся дыру. И почти в то же мгновение в кузове рванула граната.

Горел мотор и кабина. На снегу, раскинув руки, лежал капитан Самородов. Сзади, метрах в тридцати, горела санитарная полуторка, выкрашенная в белое, с красными крестами. Из раскрытой кабины свешивалась женская фигура в белом полушубке. Впереди дымил еще один «студер».

Прикрываясь дымом, Николаенко откатился в кювет, в два прыжка достиг сросшейся с елью сосны. Вслед ему протрещал «шмайсер», а может быть, и не ему вслед, а кому-то другому. Среди дыма, расползающегося между деревьями, мелькали тени людей — и Николаенко дал короткую очередь по этим теням. Раздались крики, и опять что-то там «панове, панове!», а что, Николаенко не разобрал.

«А-а, гады! Не нравится? Ну, я вам еще!»

В него точно бес вселился — веселый такой бес, отчаянный, которому все нипочем. Кончилась неизвестность, кончилось все то, что произошло за последние двое суток, точно это был сон, или бред, или еще что-то похожее, но никак не жизнь. А жизнь — это бой, это автомат в руке, и над тобой никого — одни лишь сосны и небо.

Николаенко стрелял короткими очередями по три-четыре патрона, как на учениях, то перебегая от сосны к сосне, то перекатываясь по хрусткому от мороза снегу, механически отмечая количество расстрелянных патронов. Его окружали, обходя слева и справа. Он видел их отчетливо, в них не было ничего страшного. Они тоже прятались за деревья, тоже перебегали, стреляя от живота, как стреляют обычно немцы, идя в атаку на наши окопы.

Трещали автоматы, пули шлепались в деревья, сбивая кору и ветки, сыпалась хвоя. Когда в диске осталось не более десятка патронов, Николаенко громко клацнул затвором, выбросив один патрон, затем, выждав, когда прекратится стрельба, медленно поднялся и пошел им навстречу.

Их было человек десять-пятнадцать. Все в советской форме, только на шапках белые орлы: доводилось ему видеть поляков из войска польского, которые шли во втором эшелоне к фронту, а штурмовой батальон двигался в ту же сторону. Он уже тогда заметил — и не он один, — что многие из поляков смотрели на советских солдат угрюмо, исподлобья. Поговаривали, что иные солдаты этого войска перекидываются на сторону подпольной армии крайовой, которой руководят из Лондона, что имели место случаи, когда целые подразделения уходили в леса, поубивав советских офицеров, чтобы воевать против Красной армии. Видать, эти солдаты как раз из таких подразделений.

Ну, что ж, господа панове, или как там, вашу мать… У нас тоже говорят: «Или пан, или пропал». Так пропадать даже лучше. А то черт знает что придумали: Николаенко и этот самый… враг народа. А лейтенант Николаенко врагом народа никогда не был и не будет. Как это так — враг народа? Это значит, что он враг своей матери и отцу, своим товарищам? Ну, это вы, товарищи дорогие, врете. Под вышку подвести хотите. Я уж как-нибудь сам…

Поляки сходились в одну точку, уже не таясь, собирались вокруг человека в польской квадратной фуражке с белым орлом и желтыми лычками на погонах.

Николаенко переложил автомат так, будто он собирается им действовать наподобие дубины. Пусть думают, что у него все патроны кончились.

Поляки стояли и смотрели на приближающегося Николаенко с любопытством. Один было поднял пистолет, но другой отвел его руку и что-то сказал — что-то знакомое, но не до конца. Впрочем, и это тоже не имело значения.

И тут, запыхавшись, к ним подбежал тот, в рыжем зипуне, похожий на горбуна, что ехал с Николаенко в кузове, и что-то быстро-быстро залопотал по-своему. И опять в его торопливой речи прозвучало что-то знакомое. Но для Николаенко и его слова не имели значения. Даже если он говорил, что Николаенко из арестантов, что он вроде бы как свой человек. Если он говорил именно это, то ничего более обидного для Николаенко он сказать не мог.

До поляков оставалось шагов десять.

Николаенко встал. Провел рукой по лицу, размазывая кровь. Тут же дала о себе знать еще не зарубцевавшаяся рана: по груди и животу текло теплое, рубаха намокла, от этого было как-то не по себе, неуютно.

И на какое-то мгновение решительность оставила Николаенко: ему показалось, что это свои поляки, что тут вышла какая-то ошибка. Мало ли что случается: одним приказали одно, другим другое, командиры между собой не согласовали, а в результате свои постреляли своих.

И Николаенко опустил автомат, вглядываясь в лица стоящих напротив людей: лица как лица, ничего особенного.

В это время тот из них, что в конфедератке и с нашивками на погонах, отмахнувшись от слов цивильного поляка, сделал пару шагов вперед и остановился напротив Николаенко.

— Ну, что, долбаный москаль? — произнес он с презрением, даже большим, чем было его в речах капитана Книжного. — Отвоевался? И кто ты теперь? Ни нашим, ни вашим? Страшно, небось, умирать-то?

Говорил поляк по-русски хорошо, без акцента. Но Николаенко этому не удивился. Он сплюнул на снег сгусток крови, передернул плечами.

— А тебе? — ответил вопросом на вопрос.

— Мне-то? Ха! А я не умру, я буду жить долго, — усмехнулся поляк. — Я еще посмотрю, как будешь умирать ты. Небось, в штаны наложишь…

— Я-то? Ну это ты врешь, собака! — выкрикнул Николаенко, захлебываясь собственной ненавистью. — Женщин стрелять? Да? Врачиху убили! Сволочи! Фашистские прихвостни! Все равно вам конец!

— Ах ты русское быдло! Коммуняка! Пся крев! — взорвался поляк. — Да мы тебя на куски порежем, да я… — и он стал поднимать пистолет, явно целя Николаенко в ногу.

Но Николаенко уже поймал пальцем спусковой крючок, крутнулся на месте — автомат забился в его руках, выпуская оставшиеся пули.

И почти вместе с его автоматом ударили сразу несколько…

Однако Николаенко успел увидеть, как падает его враг, как в широко раскрытых его глазах стынет ужас непонимания… и тут же сам провалился во тьму…