Получив подробную информацию от своих агентов, что заправилой всего дела оказался, скорее всего, бригадир наладчиков Сорокин, Осевкин вернулся в Угорск, велев ехать прямо в Заведение, и там засел в своем кабинете, названивая нужным людям. В его голове вертелись самые разные варианты расправы со своими обидчиками, но он пока не останавливался ни на одном из них. Ему нужно было знать, кто сейчас из его бывших подельников и где находится, на кого можно опереться и как, исходя из этого, распланировать акцию, чтобы город вздрогнул, но никакой следователь не докопался бы до исполнителей и организаторов этой акции. Выяснилось, что бригадир наладчиков Сорокин с завтрашнего дня считается в отпуске, что его жена, главный бухгалтер городского коммунального хозяйства, тоже в отпуске, двое детей в лагере отряда «Поиск», одна в Москве. И вся бригада Сорокина тоже в отпуске. Но на бригаду начхать, а вот самого бригадира необходимо покарать и как можно скорее, пока еще не улеглись страсти, вызванные сорокинскими художествами.

Осевкин хотел было привлечь к этому делу Щуплякова, но домашний телефон начальника охраны молчал, а мобильник его был почему-то недоступен. Тогда он позвонил Криволобову, и тот доложил, что Щупляков в Москве, что у его жены случился инсульт или что-то в этом роде, и он разрешил ему оставаться там столько времени, сколько понадобится, но в счет будущего отпуска. И Криволобов принялся торопливо объяснять, почему он принял такое решение, но Осевкин оборвал его и положил трубку, решив, что от Щуплякова в таком разе толку не будет никакого. Скорее, даже вред.

Итак, завтра-послезавтра из Москвы приедут несколько крепких парней, с которыми когда-то Осевкин занимался рэкетом, потрошил, не гнушаясь никакими методами, новоявленных бизнесменов, достигших некоего среднего уровня: те, что преодолели этот уровень, Осевкину были не по зубам; те, что не достигли его, не стоили трудов и сопровождающего их риска. Конечно, его парни давно уже не парни, обзавелись семействами, иные даже своим не шибко крупным бизнесом, но большинство из них тоскует по прошлому, когда жили громко и весело, не задумываясь над тем, что даст им завтрашний день. Тем более послезавтрашний. Нынче это называется тягой к экстриму – то ли на уровне генетическом, то ли приобретенного условного рефлекса. Как у собаки Павлова. Конечно, телефонный разговор шел не о предстоящем деле, а о том, кто как живет и чем занимается, как семья, все ли в ней ладно, и не желает ли братан встретиться, вспомнить веселое прошлое в хорошей компании и за хорошим столом. Они понятливые, знают, что просто так Осевкин звонить не станет, что предстоит дело. Кое-кто отнекивался, ссылаясь на занятость или нездоровье. Но таких, кого затянула новая жизнь, кто поставил на прошлом жирный крест, было мало, а из тех, кто приедет, тоже сгодится не каждый. Придется приглядываться, придется выбирать наиболее надежных и небрезгливых. Рефлекс рефлексом, а время свое дело делает.

Впрочем, сам Осевкин, разговаривая со своими бывшими подельниками, уже не испытывал того возбуждения перед предстоящим делом, как в былые времена, тем более что само дело вытекало из насущной необходимости подтвердить свою власть над городом и живущими в нем людьми. Так что генетика и физиология тут не при чем. Но прошлое никуда не делось, оно стоит за спиной и в определенный час берет тебя за шкирку железной рукой, не позволяя ни рассуждать, ни колебаться. Опять же, в силу жестокой необходимости.

Обзвонив всех, кого знал и на кого можно положиться, Осевкин остаток ночи провел в своей спальне все с теми же двумя девочками, с той лишь разницей, что роли их переменились. Правда, не было застолья, и другая не стояла за его спиной, зато был бассейн, всего три метра на пять, в котором они плескались втроем, а затем перешли в спальню, ну и… Странно, но он не испытал прежнего удовольствия от своей власти над очередной девственницей. Более того, ему стало скучно, а вид испуганного, а затем совершенно опустошенного девичьего лица вызвал в нем приступ брезгливости и даже злости. «Старею я, что ли? – удивлялся Осевкин, стоя под острыми струями душа. – Да и чего хорошего в девственнице? Чего это мы, мужики, так на них западаем? Как ее не учи выражать страсть, оказавшись впервые в постели с мужиком, а все она как тот мешок с дыркой, не способный чувствовать ничего, кроме страха и боли. Ну их к дьяволу! Надо будет выбрать себе одну, с ее помощью и снимать с себя стрессы, заодно удовлетворяя физиологические потребности».

Ночевать Осевкин в Заведении не остался: и шумно здесь, и что-то мешало ему сосредоточиться на предстоящем деле. Устроившись в машине на заднем сидении, он велел ехать на дачу и спал там до двенадцати дня, не терзаемый ни сомнениями, ни тем более угрызениями совести.

Да и откуда их взять – эти угрызения? С чего им возникнуть? Все, что он делает, диктуется даже не столько его желаниями и прихотью, сколько обстоятельствами. Любой моралист на его месте, получив власть и деньги, вел бы себя точно так же. И моралистки тоже. А морализм в них пробуждается от несоответствия желаний и возможностей. В таком случае человек озлобляется и впадает в крайность, оправдывая ее своими будто бы высокими нравственными и моральными принципами, забывая, что человек по природе своей есть зверь, только зверь мыслящий, и мыслительность его направлена прежде всего на удовлетворение своих желаний, амбиций, обычного чувства голода и природной установки на продление рода. Когда на земле народу станет настолько много, что ничего из этого большинство удовлетворить не сможет, тогда в действие вступит закон естественного отбора сильнейших, все слабые погибнут, и никто не станет их спасать, потому что это вновь поведет к бесконтрольному размножению слабых, больных и просто уродов. Жить должны исключительно сильные прагматики. А из них оставаться наверху сильнейшие. Из всех богов останется один, или даже ни одного, и сам человек провозгласит себя богом. Это и будет дарвинизм в действии. Или черт знает, что там еще может понадобиться и как это будет называться!

Осевкин, проснувшись, лежал, прислушиваясь к тишине, царящей вокруг него, и мысли сами текли в его голове, выстраиваясь в петляющие ряды. Так, по крайней мере, ему казалось. И он не впервой подумал, что надо бы эти мысли записывать, чтобы на старости лет посмотреть на себя, нынешнего, с вершины накопленных знаний и мудрости и проверить, в том ли направлении эти мысли шагали. Он знал, что мысли эти изначально навеяны ему Нескиным, но лишь потому, что тот значительно старше его и, следовательно, более опытен. К тому же – еврей. А у еврея мысли с самого детства выстраиваются в определенном порядке и движутся в определенном направлении, потому что каждый из них с детства знает, что бог выбрал евреев из всех прочих народов исключительно для того, чтобы повелевать этими прочими народами. Сбудется это когда-нибудь или нет, ему, Осевкину, знать не дано. Следовательно, он имеет полное право считать себя таким же избранным, как и Нескин. По крайней мере в той среде, в которой ему предназначено жить и действовать. А все остальное – катись оно ко всем чертям с матерями и прочими!

Потянуло прохладой из окна, и Осевкин догадался, что кто-то открыл дверь в его спальню. Он сунул руку под подушку, холодная рубчатая сталь плотно легла в ладонь. Лежа под балдахином, он смотрел на проем двери, прикрытый портьерой, ожидая того, кто осмелился без вызова войти в его спальню.

Партьеры чуть шевельнулись, раздвинулись, и он увидел испуганное и заранее виновато улыбающееся лицо своей жены.

– Тебе чего? – спросил он, с любопытством разглядывая жену.

– Я подумала, – пролепетала та, – что тебя нет и нет… Подумала: мало ли что…

– Ну и дура! – произнес Осевкин. – Я буду жить долго. Еще тебя, дуру, переживу.

– Нет, я просто так, – залепетала она. – Я ни о чем таком не думала.

– Тебе и не надо думать, – произнес Осевкин, вынимая руку из-под подушки. Затем, откинув легкое одеяло, взмахнул в воздухе ногами, совершил плавный взлет, оказался на ногах, мускулистый, как дикий зверь, наделенный человеческими чертами. Зеркала отразили его обнаженное тело, Наталья смущенно хихикнула и отступила за портьеру: ее муж давно не пользуется ее телом, и от этого Наталья чувствует себя обделенной.

Но хуже всего, что по ночам ей снятся голые мужчины, занятые непонятными делами с другими женщинами и – вот странность! – почему-то не замечающие ее, Наталью, тоже совершенно голую. Она пытается обратить на себя их внимание, но от страха, что вот-вот случится то, чего она так хочет и так боится, или вдруг появится муж и застанет ее за всем этим, она просыпается в поту, сердце ее стучит так, что вот-вот выскочит из груди, тело томится от неосуществленного желания, грудь и низ живота набухают, ей хочется плакать, куда-то идти, даже бежать, и тогда она встает и крадется к спальне своего мужа, ничего не соображая, не зная, что скажет в свое оправдание. Но даже если он и замечает ее, как это произошло сейчас, от этого ничего не меняется, как будто сон ее продолжается наяву. Похоже, ее мужу нет до нее никакого дела. И Наталья спешит к детям, им она отдает всю свою нерастраченную любовь, от них получает недостающее ей тепло.

Наталья торопливо семенит по коридору, зажимая рукой рот, из которого готовы вырваться крики или рыдание. В конце длинного коридора она, как слепая, натыкается на двоюродную сестру своего мужа Елену, и, уткнувшись ей в плечо, беззвучно сотрясается всем телом. Елена гладит ее худенькие детские плечи, уставившись неподвижным тоскующим взглядом в полумрак уходящего вдаль коридора. Она не просто догадывается, но знает наверняка, потому что это повторяется раз от разу, зачем Наталья ходила на половину мужа и что так ее потрясло. Елена и сама страдает из-за отсутствия мужской ласки. Ее молодость прошла в Москве, в студенческом общежитии, в туристических походах, на раскопках древностей – в парнях недостатка она не испытывала. Но замуж так и не вышла: ее неподвижный взгляд отпугивал даже самых смелых и бесшабашных. А с некоторых пор Елене хочется совсем другого, и не так, как это должно быть у нормальных людей. И однажды это случилось между ней и Натальей, и так напугало невестку, что она с тех пор боится оставаться со своячиницей наедине. Правда, Елена больше не делала ни одной попытки повторить однажды случившееся, уверенная, что Наталье деваться некуда, и она рано или поздно придет к мысли, что в этом нет ничего дурного.

Вот и сейчас, утешая Наталью, Елена приходит во все большее возбуждение, руки ее забираются под тонкий халатик невестки, гладят ее голое тело, спускаясь все ниже и ниже. Но внизу хлопнула наружняя дверь, и детские голоса наполнили тешину огромного и почти пустого дома.

Наталья отпрянула от Елены, уперлась в ее грудь руками.

Так они стояли какое-то время, молча уставившись глаза в глаза: неподвижные глаза Елены в затуманенные слезами глаза Натальи.

И Елена отпустила Наталью.

Та встрепенулась, точно курица, побывавшая под петухом, спросила:

– Сеня ничего не говорил?

– Сеня? Твой Сеня уже в башне. Мы, девочка, для него ничего не значим.

– Да, – соглашается Наталья и прерывисто вздыхает. Затем спрашивает, с надеждой заглядывая в глаза гувернантки: – А что же делать?

– Плюнуть на все и жить, – отвечает Елена, и лицо ее становится неподвижным и холодным, точно вырезанное из мрамора. – Мы, Натаха, живем с тобой как в тюрьме. Даже хуже, чем в тюрьме. Отсюда или нужно бежать, или… – Елена задохнулась, дернула своей точеной головой и, приблизившись к Наталье вплотную, закончила: – … или наплевать на все нормы и правила.

Жалкая гримасса исказила детское лицо Натальи, губы ее беззвучно зашевелились, но вместо слов она лишь согласно несколько раз тряхнула головой, однако, едва Елена снова коснулась руками ее плеча, отскочила в сторону, пробормотав:

– Потом! Потом! – и побежала к лестнице, ведущей в детскую.

Елена смотрела ей вслед, ладонями сжимая пылающее лицо.