Мне приснилось, что я сижу в кабине летчика фронтового бомбардировщика Ил-28 и проверяю работу двигателей. Рукоятки газа уже почти в крайнем переднем положении, самолет дрожит от напряжения и вот-вот сорвется с колодок, а я никак не могу отыскать на приборной доске тахометры, показывающие скорость вращения турбин. Вот «авиагоризонт», вот гирокомпас, вот приборы, показывающие температуру в камерах сгорания, давление воздуха, еще какие-то приборы, назначение которых я позабыл, а тахометров нет как нет. За моей спиной в бессильной ярости ревут двигатели, я вдавливаю тормозные педали до самого некуда, мои глаза мечутся по приборной доске, я уже в панике, потому что… что же я запишу в журнал испытаний? — а чертовы приборы куда-то запропастились. Может, за двадцать лет, что я не служу в авиации, их переставили куда-нибудь в другое место? Может, в кабину штурмана? Но все равно: что же я запишу в журнал?

И тут Ил медленно переваливается через тормозные колодки и начинает двигаться, все увеличивая и увеличивая скорость разбега. «Но ведь я не умею садиться!» — с ужасом думаю я и… просыпаюсь.

Я просыпаюсь, я вполне просыпаюсь, а двигатели все ревут и ревут, и рев этот переходит в звуковую истерику. Я отрываю голову от горячей подушки и несколько секунд пялюсь в пространство, ничего не соображая. Мое сердце гулко стучит в ребра, голова тяжелая, тело, кажется, не сдвинуть с места, во рту сухой язык царапает сухое небо.

Я все еще во власти сна и все еще вижу приборную доску в кабине летчика. Но теперь на ней отчетливо прорисовываются позабытые во сне приборы, и я, успокоившись, начинаю вспоминать режим посадки: пикирование, выравнивание, планирование… Что там еще? Нет, разумеется, без посторонней помощи я бы самолет не посадил. Да нас, механиков, и не готовили к этому, хотя и заставляли зубрить всякие режимы управления самолетом.

Сон наконец выпускает меня из своих тенет, и до меня доходит, что я пялюсь в стенку, выкрашенную бледно-зеленой краской. Повернувшись на другой бок, вижу полураскрытый рот спящего соседа по номеру, струйку тягучей слюны на подушке, замечаю графин на тумбочке и прямо из горлышка делаю несколько глотков тепловатой воды… отдуваюсь, приподнимаюсь на руке и смотрю в раскрытое настежь окно.

Там, за окном, по пустынной площади движутся одна за другой три поливальные машины, выбрасывая в стороны обильные струи воды, в которых переливаются яркие красно-зеленые пятна радуги. Квадратная площадь, по которой ползут машины, словно глухим забором окружена невыразительными пятиэтажными зданиями, и звуки, издаваемые машинами, мечутся в этом квадрате, ломаются, распадаются на гул, визг, рев, стон, сливаются снова, взвинчиваясь до истерики, и бьются в стены окружающих площадь домов, не находя выхода.

Еще нет пяти часов, поливальщики только начали свою работу, неизвестно, сколько она продлится, а я хочу спать. Чертыхаясь, встаю с постели и иду к окну.

Раннее солнце щедро золотит бетонно-стеклянное здание обкома партии напротив, памятник Ленину с простертой вдаль рукой и верхушки голубых елей вокруг него. День вызревает знойный и душный. Такой же, как и вчера.

Я плотно закрываю окно и снова ложусь в постель. Однако уже не спится.

Вчера на банкете по случаю сдачи в эксплуатацию газоперерабатывающего комплекса я перебрал, хотя, видит бог, не хотел этого. Давно не пил — в этом все дело. А еще — жара. Ну, и соседи по столу… люди вроде бы вполне приличные, но как же они старались накачаться сами и накачать меня, словно поставили себе цель не оставить на столе ничего, что там имелось. Не помогло даже то, что я сказал им о своей язве. Наоборот, это лишь подзадорило их.

— Язва! — воскликнул главный инженер промышленного объединения, краснощекий и красношеий, и подался ко мне своим массивным телом, которое и под одеждой наверняка такое же красное. — Да для язвы водка — самое лучшее лекарство! У меня тесть вылечил свою язву спиртом. Да-да! Пятьдесят грамм сливочного масла и столовая ложка чистого спиритуса ректификатуса. Три раза в день. Месяца три попринимал — и как рукой сняло. Вот курение для язвы — это, действительно, вредно, а водка… Пейте — не сомневайтесь! И побольше масла на хлеб!

Он пододвинул ко мне тарелку с желтыми жирными завитушками; состроил, переживая за меня, сострадательную гримасу на мясистом лице, словно вместе со мною тянул из рюмки тепловатую жидкость и давился куском хлеба с крестьянским маслом… потом одобрительно покивал головой, довольный своей убедительностью, и налил в рюмки снова. До самых краев.

И вокруг все пили, чокались или просто возносили рюмки: «Ну, будем!»… и гудели, вздымаясь и опадая, разговоры о том, что вот построили завод, еще будем строить такие же гиганты, что заткнем Европу за пояс, что того нет, этого не хватает, что скорее бы что-то изменилось, хотя никто не знал, что должно измениться и как… — обычные застольные разговоры, которые после четвертой-пятой рюмки меня уже не интересовали. Впрочем, меня подобные разговоры не волнуют и на трезвую голову: одно и то же на любом производстве, в любом конце Союза, стоит лишь собраться вместе двум-трем мужикам старше тридцати лет, будь то просто работяги, производственные инженеры или начальники всех степеней, директора заводов или даже партийные функционеры местного масштаба. Все хотят перемен, все чего-то ждут, но никто не знает, как эти перемены осуществить.

Еще несноснее, когда в такие разговоры влезают женщины: уши вянут… А сегодняшние разговоры явно рассчитаны на то, что их услышат люди, возглавляющие пиршество: заместитель министра газовой промышленности, первый секретарь обкома, члены государственной комиссии, к которым отношусь и я, ваш покорный слуга. Местным тузам кажется, что «московские гости» всесильны и всевластны, но закоснели в своей столице, обюрократились, ничего не видят и не знают, однако, стоит им внушить свежие мысли, перетянуть их на свою сторону, как у них раскроются глаза, они поймут, как важно что-то изменить и заменить в износившейся государственной машине, а если уж и не столь радикально, то хотя бы выбить из московских чинов капиталовложения и всякие дефицитные материалы.

Наивные люди.

А за окном все еще безумствуют поливальные машины. В номере духота и запах перегара.

Я вздыхаю — скорее, по привычке, — сползаю с постели и бреду в ванную, встаю под душ и долго мокну под слабенькой струйкой тепловатой, как и в графине, воды, подставляя под нее то одну часть тела, то другую. «Господи, — думаю я, продолжая вздыхать, — и как тут люди живут? Ни тебе воды вволю, ни продуктов — ну ничего! И живут же…»

Вытираясь гостиничным махровым полотенцем с жесткими, словно на клею, пупырышками, рассматриваю мутноватый кафель и думаю, что по-настоящему белым он и не может быть, потому что… А черт его знает, почему! Провинция.

После душа телу моему стало полегче, но на душе муторно: опять не исполнил свой зарок не пить более трех рюмок водки. Безвольная размазня.

Мой сосед, начальник отдела одного из министерств, замычал во сне, зачмокал сизыми губами и повернулся на спину. Ему лет пятьдесят пять, тело у него белое и гладкое, и руки гладкие и полные, как у женщины (помнится, вчера он с великолепным презрением говорил о входящем в моду «культуризме» и его буржуазной сущности), а кожа на лице дряблая, висит складками. Он тоже вчера перебрал, по лицу его пробегают судороги: скорее всего, досматривает пренеприятнейший сон — что-нибудь из тех снов, когда за тобою гонятся, а ты никак не можешь убежать.

Я брезгливо отвожу взгляд в сторону и раскрываю местную вечернюю газету.

На первой странице репортаж о митинге по случаю «пуска», речи секретаря обкома, замминистра и какого-то передовика-рабочего, подборка фотографий. На фото, правда, нет милиционеров в белой форме, которые плотной стеной отгородили трибуну с почетными гостями от доблестных строителей завода, не видно автолавок, возле которых толпится народу больше, чем перед трибуной, не видно, как люди сумками тащат дефицитную колбасу и редкие в этих краях апельсины, как под громкие речи из мощных динамиков напяливают на себя импортные кофты и куртки.

Нет в репортаже ни слова и о банкете, состоявшемся сразу же после митинга, как нет там ни слова о том, что перед митингом и банкетом так и не были подписаны документы о вводе завода в эксплуатацию — и все потому, что уперся представитель местного комитета по охране окружающей среды: завод, видите ли, сдается в эксплуатацию без очистных сооружений и без фильтрации дымовых выбросов в атмосферу, что в корне де противоречит постановлению партии и правительства…

Чудак, ей-богу, чудак этот представитель: завод и без подписей и официального открытия уже несколько месяцев гонит продукцию, так нужную стране, которую совсем недавно покупали за рубежом, платя чистым золотом. А он о какой-то там природе. Из-за этого надзирателя за природой, как окрестили его члены правительственной комиссии, торчи теперь в этой дыре неизвестно сколько лишних дней, пока замминистра свяжется с министром, тот — с Косыгиным, а уж Косыгин надавит на комитет по охране, чтобы глава комитета низверг громы и молнии на своего представителя.

Все эти передряги вряд ли благоприятно отразятся на моей язве — и я с раздражением отбрасываю газету в сторону.

Что-то пробормотал мой сосед, потом застонал и, открыв глаза, с минуту тупо созерцал потолок — знакомая картина.

— Доброе утро, Вадим Петрович, — говорю я, стараясь и голосом и улыбкой выразить доброжелательность и оптимизм.

В глазах Вадима Петровича нечто осмысленное появляется не сразу, и он медленно поворачивает голову в мою сторону.

— А-а, Сергей Николаевич! — произносит он расслабленным и капризным голосом, словно перед ним не замначотдела министерства, а собственная жена, которая должна видеть его страдания и сочувствовать им. — Да, да, да! Доброе, доброе утро!

Он кряхтит, трет руками лицо, отдувается, потом садится на постели, спустив белые гладкие ноги и нащупывая ими домашние шлепанцы. Его рыхлое тело колышется, дряблые складки кожи дрожат, будто холодец.

— И до чего же препакостное состояние, доложу я вам, — ворчит Вадим Петрович.

В тоне его чувствуется явное превосходство человека, много пожившего и повидавшего, занимающего определенное положение в министерской иерархии, на основании чего считающего своей обязанностью покровительствовать молодым и ниже стоящим.

— У-ффф! А какие отвратительные сны! Нет, мы положительно не умеем пить. Особенно эти провинциалы… У-фф!.. Я нисколько не удивлюсь, если на заводе после всего этого случится какое-нибудь чепэ. Нисколько не удивлюсь… У-фф!.. И поделом: умей пить!.. О боже, до чего же голова трещит! — И Вадим Петрович, держась за голову обеими руками, шлепает в ванную домашними тапочками, мелькая розовыми пятками и белыми икрами.

Возвращается он не скоро, ложится, и мы несколько минут лениво обмениваемся с ним впечатлениями о вчерашнем дне.

— Нет, вы подумайте, как нагло вел себя этот мальчишка, этот… эт-тот надзиратель! — возмущается Вадим Петрович. — Не постеснялся ни замминистра, ни секретаря обкома. Навыдумывали этих комитетов на свою голову, вот и… И не для дела выдумывали, а чтобы на Западе не сказали, что мы такие-сякие…

— Вы совершенно правы, — соглашаюсь я, даже не задумываясь над словами Вадима Петровича, а скорее по привычке соглашаться с теми, кто стоит выше тебя на служебной лестнице.

— А вы заметили, — ворчит Вадим Петрович дальше, будто распаляя себя всякими неприятными воспоминаниями, — как вчера суетился директор завода Чернолобов? Пренепреятнейшее зрелище, доложу я вам. Вот так все они — провинциалы: из кожи вон лезут, чтобы угодить, понравиться, пролезть во власть. А выскочит наверх, таким гоголем будет ходить, такую важность на себя напустит, что на стриженой козе не подъедешь. Да-а, люди, доложу я вам…

Я не отношу к себе замечание Вадима Петровича по части провинциалов — опять же, по привычке не принимать на себя то, что мне не нравится и что не касается меня непосредственно, поэтому не обижаюсь и молчу, хотя тоже не мог не заметить холопской суетливости директора газоперерабатывающего комплекса, плотного, загорелого крепыша с широким скуластым лицом и кустистыми бровями.

А у Вадима Петровича настроение побрюзжать, и он продолжает в том же духе:

— И ведь может далеко-онько пойти сей русский лапотный мужичок — вот какая штука. На лицо, как говорится, главные показатели к тому: упорен, аки бык, умеет угождать начальству, как вышколенный официант, циничен, как подвыпившая проститутка… Что еще? Пьянку устроил превосходную. Тут он себя показал молодцом, доложу я вам. Это у нас ценится. А вот жалоб на него со стороны подчиненных многовато, — радуется Вадим Петрович. — Жалуются все… Даже по партийной линии. Мелочишка, конечно, но… мелочишка к мелочишке, как говорится… В ЦК это может не понравиться. Ясно одно, доложу я вам: с подчиненными он не очень считается. Следовательно, рассчитывает долго на этой должностишке не задерживаться, рассчитывает на большее. И наверняка по головам пойдет, у таких людишек, доложу я вам, жалости не отмечено. Да и ума не слишком много.

Под конец своего долгого монолога Вадим Петрович даже распалился, лицо его порозовело, а голос, утратив сварливость, приобрел некоторые нотки истинного вдохновения. Судя по всему, давать характеристики — его конек, и руку он себе на этом набил основательно.

Я мычу что-то нечленораздельное: директора я не знаю, первый раз вижу, сказать мне о нем нечего, разве только то, что никакого впечатления он на меня не произвел, как не производят на меня с некоторых пор никакого впечатления те люди, с которыми, как говорится, мне детей не крестить. Чем меньше знаешь, тем спокойнее. А при моей язве спокойствие — самое главное.

А Вадим Петрович еще не выдохся:

— Вообще говоря, в последние годы народ пошел серый какой-то, без изюминки, без божьей искры. Одно достоинство: наглость, нахрапистось и готовность любой ценой выполнить указания сверху. При этом никаких нравственных ценностей, никаких идеологических скрепов. Деградация так называемого тонкого слоя — помните, Ленин говаривал? — это, скажу я вам, может дорого обойтись государству и народу. Случись какая передряга, этот тонкий слой переметнется на сторону кого угодно, лишь бы за тем стояла сила…

Он надолго замолкает, вздыхает, кряхтит, потом, как и я, с отвращением пьет теплую воду. Отдышавшись, продолжает, но нынешних властей предержащих уже не трогает:

— Да-а, раньше, бывало, нарком вызовет в свой кабинет наркомовских работников, и начинается совещание. И, доложу я вам, каждый имел право голоса, каждый старался внести свою лепту в общее дело, никто не обращал внимания на то, молод ты, или в возрасте… И спрашивали, разумеется. Теперь все не то, и неизвестно, чем это обернется, — заключает он и опять надолго замолкает.

Молчу и я. Молчу потому, что не знаю, как было раньше, по современным же понятиям раньше — при Сталине — все было хуже, и это, наверное, правда, но спорить мне не хочется. К тому же, Вадим Петрович и меня, судя по всему, относит к нынешней серости, хотя у меня ни наглости, ни нахрапистости нет и в помине. Что до искры божьей, то она давно угасла, и вряд ли мне удастся ее отыскать под наслоениями житейского пепла.

— Кстати! — вдруг оборачивается ко мне Вадим Петрович, и голос его звучит вполне жизнерадостно, словно он излил из себя всю желчь на директора завода и свое похмелье. — Чем вы сегодня собираетесь заниматься? Какие у вас планы?

Я заметил, что он редко обращается ко мне по имени-отчеству, точно это для него слишком обременительно, иногда мне кажется, что он вот-вот окликнет меня просто «эй!», из чего я делаю малоутешительный для себя вывод: Вадим Петрович явно считает меня ниже себя по всем чиновничьим показателям, существующим в министерской среде, хотя меня отделяет от него лишь одна должностная ступенька.

Что ж, это его дело. Я, правда, тоже пытаюсь отвечать ему тем же, однако у меня почему-то не получается так естественно, как у него.

— Да вот… хотел бы… Хотел бы съездить здесь неподалеку… — говорю я неуверенно, потому что не думал никуда ехать, но проводить время в компании с нудноватым и высокомерным Вадимом Петровичем мне совсем не улыбается. — Служил когда-то в армии неподалеку отсюда. Просто посмотреть, как там теперь все, — добавляю я, чтобы тот не решил, будто меня влекут в мой бывший полк соображения какого-нибудь высшего порядка. — Ностальгия, знаете ли, по молодости, — употребляю я модное словечко, недавно вошедшее в обиход.

— Да, да, да, понимаю вас, понимаю. Романтика молодости, кто ею не переболел! У меня лет пятнадцать назад тоже случай был… — и Вадим Петрович принимается рассказывать что-то скучное, а я лежу и терплю, делая вид, что внимательно слушаю и что это очень интересно и поучительно: все-таки этот Вадим Петрович — человек со связями и еще очень может пригодиться.

— … а вы позвоните генеральному директору объединения Чернолобову, — дошло до меня уже нечто практически полезное. — Даст он вам машину — и поезжайте в свою молодость. Хотите, я позвоню?

— Буду весьма вам признателен, — говорю я, потому что, хотя я и служу с некоторых пор в министерстве, и занимаю приличный пост, и умом понимаю, что могу, как и мои коллеги, вертеть даже такими фигурами, как генеральный директор промышленного объединения, но во мне еще крепко сидит провинциал с его провинциальной узостью взглядов и робостью.

— У меня с Чернолобовым, — говорит между тем Вадим Петрович, — давние отношения: не раз его выручал, и еще придется, так что мне он не откажет. И потом, одно дело, если вы приедете в свой полк на черной «волге», и совсем другое, если на легкомысленных «жигулях». А еще лучше созвониться с обкомом, чтобы они предупредили, — это произведет впечатление на тамошних военных. А то могут и не пустить: мало ли, скажут, кто у нас служил. Опять же, секреты всякие — на это дело они большие мастера.

Да, с секретами у нас действительно… Помнится, в одно из дежурств по штабу полка техник-лейтенант Дятлов показал мне папку с грифом «совершенно секретно». В папке той была довольно плохонькая фотокопия карты Союза, выпущенная американцами и напечатанная в какой-то их газете. На этой карте крупной звездочкой был отмечен наш «объект» и много всяких других объектов, о которых я не имел ни малейшего понятия. Показав мне эту совершенно секретную карту, Дятлов воровато оглянулся и снова спрятал ее в сейф, где, к тому же, хранилось личное оружие офицеров нашей эскадрильи. Так я был приобщен к «СС»-материалу, что до сих пор льстит моему самолюбию, хотя и понимаю: глупее некуда.