Мы с Дятловым проговорили почти всю ночь — и это было тем более удивительно, что, казалось, нас связывало столь немногое, на что хватило бы и получаса вздохов и восклицаний. Но дорожка в прошлое пролегла незаметно для нас через дни сегодняшние, и мы, с трудом продираясь сквозь какие-то рогатки в нас самих, заговорили вдруг раскованно и азартно, как бывало говаривали и спорили в пятьдесят шестом и седьмом годах, пытаясь осмыслить, как мы жили и как оно повернется и потечет завтра.

В курилке поодаль от стоянки эскадрильи не только травили анекдоты, но и спорили до хрипоты о всякой всячине. Курилка была одна, в ней собирались и солдаты-механики, и офицеры-технари, в большинстве своем училищ не кончавшие, а оставшиеся когда-то на сверхсрочную, чтобы не возвращаться в колхоз на пустые хлеба, и дослужившиеся до офицерских погон. Были среди них и такие, кто хлебнул войны на фронтовых аэродромах, но в заслугу себе они это не ставили и ничем среди других не выделялись: ну, воевали и воевали, тем более, что в атаки не ходили и от фронта располагались на значительном расстоянии, так что и хвастаться нечем. Довелось бы вам — и вы бы не хуже.

Треп и споры всегда начинались среди солдат, офицеры чаще всего лишь прислушивались да усмехались, потому что солдатский треп шел вокруг жизни на гражданке, откуда они пришли и куда, отслужив положенное, уйдут, а для технарей гражданка была чем-то далеким и непонятным, забытым и полузабытым, как раннее детство. На гражданку они смотрели, как смотрит турист на чужую жизнь сквозь стекло автобуса: интересно, спору нет, но лучше жить своей жизнью, к которой привык.

В те поры как раз Хрущев с Жуковым начали сокращать армию, офицерский корпус в том числе, и все они с ужасом ждали, что вот-вот турнут их из армии на эту самую непонятную гражданку, особенно тех, кто без училищного диплома, и поэтому к солдатскому трепу прислушивались поневоле. Тем более что солдаты никогда не трепались о самой армии, где все — по их офицерским понятиям — шло так, как и должно идти, где все было не только вне критики, но и вне обсуждений, как нечто неприкасаемое, святое даже, что надо принимать таким, какое оно есть… или не принимать вовсе.

А время тогда веселое было, надо сказать. Веселое и ошеломляющее. Тут тебе и развенчание культа личности Сталина и ниспровержение кое-каких других понятий, о которых раньше и думать-то было страшно; тут тебе и целина и всякие грандиозные стройки; тут тебе и Суэцкий кризис и венгерские события; тут тебе и новая техника в войсках, да такая, что бывалые летчики и технари только покачивали головами. А еще мы, солдаты в особенности, чувствовали какое-то подспудное бурление и кипение в стране, которое выходило за рамки обычных официальных сообщений и которое долетало до нас с письмами из дому, — и это-то чаще всего и становилось предметом нашего трепа, наивного, как я теперь понимаю, но хоть что-то в наших душах да откладывающего.

Изредка заглядывал в курилку и майор Смирнов. Он справлялся о самочувствии, о настроении, о том, что пишут из дому. Треп в таких случаях стихал, и мы отделывались от замполита общими фразами, из которых становилось ясно, что у нас все в порядке и со здоровьем, и со службой, и с письмами из дому. А когда майор отходил, кто-нибудь обязательно произносил со значением: «Вот Антипов был — это да-а, это свой человек. А Смирнов… тоже мужик, конечно, ничего, но — не то».

Подполковника Антипова я застал. Мы в полк пришли из школы авиамехаников в октябре пятьдесят пятого, а подполковник ушел в отставку весной пятьдесят шестого. Тогда же, по весне, и Смирнов пришел к нам в полк: свято место пусто не бывает.

Подполковник Антипов рост имел высокий, голос громкий, как у старшины на полковом плацу. Казалось, что вполголоса он говорить не умел — слышно его было по всему аэродрому… если самолеты не мешали. При этом на одно нормальное слово у подполковника Антипова приходилось два-три таких, какие ни одна бумага не выдержит, а разве что забор на какой-нибудь отдаленной стройке коммунизма. Но странно: при нем почему-то никто бранное слово произнести не смел. Это была его исключительная привилегия. Вместе с тем он считался прекрасным рассказчиком. Самую банальную историю мог подать так, что мы покатывались со смеху. Тягаться с ним мог разве что механик Правдин, хотя обходился вполне подцензурной речью.

Но как-то мне довелось оказаться с подполковником Антиповым в невоенном обществе, и я с изумлением наблюдал, как он мямлит и путается в трех словах, не умея выразить самой простейшей мысли, а с языка его слетают одни только «значит» да «так сказать», «как говорится», «вот», «ну» и прочее. И еще я заметил, что если очистить речь подполковника от мата, если ее профильтровать, она теряет всякий смысл.

Нет, что ни говорите, а действительно, велик и могуч русский язык, если на этом языке можно выразить любую мысль, обладая лексиконом из десятка общенеупотребительных слов.

Антипов попал в наш авиационный полк по ранению еще во время войны из пехоты и красные петлицы и красные канты на погонах менять на голубые не стал. А Смирнов к армии вообще никакого отношения не имел: читал историю партии в каком-то институте, был призван в связи то ли с нехваткой политработников, то ли с необходимостью замены полуграмотных горлопанов на людей, искушенных в политических и прочих тонкостях, и поэтому речь его от антиповской отличалась как небо от земли, но была сухой, казенной, скучной, словно он произносил слова против собственной воли или совсем не те, которые ему хотелось бы произносить. Зато когда он выступал перед строем полка или поднимался на трибуну в полковом клубе, то все сразу видели, что это как раз самое его место, тут что откуда в нем бралось: и страсть, и юмор, и меткое словцо. Правда, при этом он иногда заглядывал в бумажки, маленькие такие листочки, которые тасовал, словно карты, но на это никто внимания не обращал.

Да, Антипов и Смирнов были разными людьми. И не только внешне. Они как бы были из разных эпох. Антипов матом поднимал солдат в атаку, а Смирнов в атаку не ходил, отирался при райкомах-горкомах партии, воодушевлял тружеников тыла на героические свершения, хотя жили они в одно и то же время, и разница в годах была не такая уж большая — лет десять-пятнадцать всего.

Вот мы стоим в новеньких шинелях, с едва отросшими волосами, которые непослушно выбиваются из-под пилоток. Нас одиннадцать человек, мы только что прибыли в полк. Выстроившись в шеренгу, мы замерли и лишь провожаем глазами вышагивающего перед нашим строем высокого и жилистого подполковника с общевойсковыми погонами. Шинель на нем длинная, чуть ли ни до самой земли, кавалерийская, фуражка с красным околышем надвинута на глаза. Он вышагивает журавлем и говорит:

— Ну что, так вашу мать и разэдак? Или растак-перетак? Знаю я вас, так вас и этак! Опять же: так-так и перерастак!

За спиной подполковника в живописных позах стоят сержанты и старшины и покатываются со смеху. Обстановка настолько непривычная, что юмор ее до нас никак не доходит, и мы, едва начав смеяться, тут же смыкаем рты, не зная, как все это воспринимать — в шутку или всерьез. Поэтому на лицах у нас растерянно-тупое выражение, и оно еще больше веселит зрителей.

Это продолжается долго, очень долго. А подполковник все ходит и говорит, и лицо у него серьезно, и глаза смотрят на нас колюче, и говорит он вроде бы о вполне серьезных вещах: о том, что мы прибыли в авиационный полк, который считается одним из лучших в округе, а для нас он должен быть лучшим, потому что это наш дом; что мы должны быстрее освоить матчасть, чтобы вот эти молодцы, сержанты и старшины, которые отслужили по пять и более лет, могли наконец демобилизоваться и уехать домой; что мы должны…

Много чего оказались мы должны в этом полку, но это не было для нас новостью, мы к этому были готовы. Мы не были готовы к встрече с таким вот подполковником и к его манере выражать свои мысли.

— Вам все ясно, салаги зеленопупые, так вас и растак?

— Так точно, това-арщ-подпо-оник!

— То-то же, хвостоносы недоношенные, так-растак и разэдак!

В это время дверь штаба отворилась и в ней показался, тоже высокий, полковник. Смех разом стих, лихо щелкнули каблуки хромачей и кирзачей, дернулись, вытягиваясь в струнку, тела, и наши глаза остеклянели на статной фигуре.

Перед нами предстал сам командир полка полковник Ситников, «батя».

Первыми его словами после приветствия и нашего «Здраия-ежлам-това-а-пол-ни-ии-ик!» были:

— Спортсмены есть?

Мы переглянулись: спортом в школе занимались все, но спортсменами мы себя не считали.

— Да они — бабы беременные, так-так-так и растак-так-так, а не спортсмены, — высказался подполковник под общий смех.

Батя лишь усмехнулся.

— У кого есть спортивный разряд, два шага вперед… марш! — скомандовал полковник. Шагнуло восемь человек.

Раздался одобрительный гул зрителей. Глубокие морщины на лице полковника чуть разгладились, взгляд потеплел. Он пошел вдоль строя, спрашивая, кто каким спортом занимался, какой имеет разряд.

— Ну, а рисовать из вас кто-нибудь умеет?

Мои соседи по строю чуть шевельнули плечами, выталкивая меня вперед. Я неохотно сделал еще два шага: в школе механиков, когда у всех личное время и даже когда все идут в кино, мне приходилось писать лозунги, оформлять стенгазету, «Боевые листки», потея в душной каптерке, и совсем не хотелось, чтобы и в полку все это повторилось вновь.

— Ну что ж, — произнес «батя», окинув меня оценивающим взглядом. — Значит, и спортсмен, и художник… — Похоже, он не очень верил в такое совмещение.

И тут кто-то за моей спиной добавил:

— А он еще… это… в окружную газету статьи писал…

— И в роте был запевалой.

— Так это ж, так-так и растак, — не удержался Антипов, — мой, так ска-ать, кадр! Но каков вундеркинд, так его и туды! Может, ты, так-так-так, и рожать умеешь? — под общий хохот воскликнул он, откидывая фуражку на затылок и обнажая голый череп.

— Если его хорошенько горохом накормить! — вставил кто-то из сержантов, и даже «батя» засмеялся, обнаружив в углу рта шеренгу металлических зубов.

И хотя смеялись вроде бы надо мной, я не чувствовал в этих грубоватых шутках ничего для себя обидного и хохотал вместе со всеми. На душе сразу стало легко и просторно, словно я знал этих людей давным-давно и только позабыл, как кого зовут. За моей спиной хохотали мои товарищи, и все страхи, которыми нас пугали в авиашколе, исчезли и забылись, а новая жизнь, ожидающая нас, на какое-то время окрасилась в легкомысленные тона, словно на монотонный подмалевок бросили первые живые краски, заставляющие поверить, что картина непременно получится.