Ровно в тринадцать-ноль-ноль на лужайке перед штабом полка раздалась команда: «Полк, смирно! Равнение на-а средину!», — и начштаба полка подполковник Харитонов порысил с правого фланга к центру, перешел на шаг, точно посредине строя круто повернул направо и, отбивая подошвы, приблизился к полковнику Ситникову и стоящему рядом с ним капитану Смирнову и доложил, что полк для послеполетного разбора построен. Полетов, правда, сегодня не было, но они были на прошлой неделе, и так уж повелось неизвестно с каких пор, что это построение по понедельникам называлось послеполетным разбором. В другие дни полк не строили…

Выслушав рапорт начальника штаба, «батя» негромко обронил: «Вольно!», подполковник Харитонов, как тот усилитель в радиоприемнике, принятую команду усилил до крика с побагровением лица — и послеполетные разборы начались.

Начались они в звеньях. Перед строем становились командиры звеньев и говорили, кто как летал на прошлой неделе и какие за это время накопились замечания к техническому составу.

Перед фронтом нашего звена бубнил капитан Чайка, и если не вслушиваться в его слова, в которых не было ничего нового, то в уши начинала лезть сумятица голосов — громких и тихих, басовитых и тенористых, хриплых и чистых, ровных и спотыкающихся на каждом слове.

Командиров звеньев перед строем сменили инженеры эскадрилий, инженеров — адьютанты, адьютантов сами комэски, и с каждой сменой голоса становились четче, резче, категоричнее. Наконец, комэски, предварительно рявкнув на свою эскадрилию, чтобы стояла смирно и глазела на середину, печатали шаг по пути, пройденному начальником штаба, и докладывали «бате», что в такой-то эскадрилии послеполетный разбор закончен. Выслушав рапорта всех эскадрилий и полковых служб, «батя» ставил задачу на последующие летные дни. После «бати» слово брал замполит и давал всему партийно-политическую оценку.

Так всегда было, так повторилось и сегодня. Полковник Ситников с высоты своего баскетбольного роста наклонился к капитану Смирнову, все время безучастно торчащему рядом с ним, и капитан Смирнов кивнул головой, сделал шаг вперед, заложил одну руку за борт кителя, слегка оттопырил животик и заговорил:

— Я в вашем славном полку, — говорил капитан Смирнов звонким голосом, — человек новый, и, как новому человеку, мне виднее то, к чему вы привыкли и чего уже не замечаете. Людям это свойственно — не замечать героического в повседневности будничной работы. А я стал сегодня свидетелем, прямо скажу, героического поступка солдат и сержантов первой эскадрильи. Да, именно героического — не побоюсь этого слова! — с пафосом воскликнул капитан Смирнов и выбросил вперед руку — точь-в-точь как на картине одного, не помню какого, художника изображен Ленин. Только на этой картине Ленин изображен на фоне красных флагов и знамен, а наш капитан выступал на фоне обшарпанного двухэтажного здания штаба полка и монументально-неподвижного полковника Ситникова. А так очень даже похоже.

Впрочем, еще более капитан Смирнов, как я уже говорил, напоминал Наполеона, только Наполеон руку, насколько мне известно, вперед не простирал, а если и простирал, то это почему-то историками не зафиксировано. Однако прозвали капитана Смирнова Наполеоном, а не Лениным, не столько из чувства такта, сколько, скорее всего, потому, почему собак, например, у нас называют Джеками и Джонами, а не Иванами и Петрами.

Капитан Смирнов — в отличие от подполковника Антипова — был опытным оратором: произнеся слова по поводу нашего героического поступка, он замер на несколько мгновений с вытянутой вперед и вверх рукой и сделал большую паузу.

Тихий шелест пронесся по рядам, пронесся и замер, и наступила гробовая тишина. Все глаза устремились на капитана Смирнова. Что уж такое прочитал в этих устремленных на себя глазах капитан Смирнов, бог его знает, но голос его зазвенел на самых высоких нотах — он ликовал, этот голос, как ликует скрипка Паганини в «Рондо каприччиозо» композитора Сен-Санса.

Бывают такие минуты в жизни, когда люди, даже с хорошо развитым чувством юмора, юмора этого уловить не в состоянии, то есть когда юмор как бы превращается силой обстоятельств в свою противоположность. Так было и с нами.

Я покосился на Правдина — лицо его было бледно, на губах застыла полупрезрительная ухмылка, и весь он чем-то напоминал мне Мефистофеля, который знает о предстоящем то, чего не может знать простой смертный.

Но меня в эти секунды занимало не будущее: в эти бесконечно долгие секунды, пока капитан Смирнов наслаждался произведенным им эффектом, я думал о том, почему замполит так никому ни слова не сказал об услышанном из уст Правдина до построения полка. Действительно, почему? И почему он говорит так, словно сам вместе с нами «собирал» со взлетной полосы эти жиклеры? Ораторский прием или что-то другое?

А Смирнов, выдержав положенную паузу, заговорил снова, нажимая на самые чувствительные струны человеческой души:

— В нашей армии всегда было правилом, законом, потребностью, делом чести и совести, наконец, приходить на выручку своим товарищам по оружию, когда они в такой выручке нуждаются. Это правило, этот закон выдержали испытание в годы великой войны советского народа с фашистскими захватчиками, они живы и сегодня. Традиции не умирают! Сегодня эту славную традицию поддержали и воины первой эскадрильи. Они выполнили не только свое задание по работе на материальной части, но и помогли воинам батальона аэродромного обслуживания убрать со взлетной полосы раскиданные там по недосмотру жиклеры. И все это своими руками, без всякой техники, хотя лишь немногие воины эскадрильи отличаются мощным телосложением. К тому же, как совершенно справедливо заметили некоторые товарищи, необходимо позаботиться, чтобы к жиклерам были приделаны ручки для удобства их транспортировки. Это усилит боеготовность…

Я смотрел на капитана Смирнова, и мне казалось, что все это происходит в дурном сне. Я много слышал о всяких розыгрышах, когда новичков заставляли бегать с ведром за компрессией, шапкой разгонять перед самолетом радиопомехи; вращая в воздухе куском стального троса, устранять магнитную девиацию, откапывать из-под снега или из-под земли искру, которая будто бы туда провалилась, и многое-многое другое. Известно, что на выдумку наш народ весьма горазд супротив всех остальных народов, вместе взятых, и вся эта гораздость проистекает будто бы по причине вековой отсталости нашего же технического прогресса.

Да, все эти розыгрыши имели место, но имели они место в век поршневой авиации, в дореактивную эру, когда в механики и мотористы брали от сохи, и ушли эти незамысловатые традиции вместе со «старичками», которые тоже пытались нас разыгрывать, да не тут-то было: человек со среднем, а то и среднетехническим образованием про «искру» и куда она может уйти знал больше, чем механики и мотористы прошлой эры.

Но чтобы современного образованного человека поймать на такой залепухе, этого я представить себе не мог. А тут не во сне, а наяву, перед моими глазами, взрослый человек, офицер, командир, второе лицо в полку после «бати» — и клюнул на такого живца! Клюнул и продолжает заглатывать его все глубже и глубже.

Такое не укладывалось в голове. Мне даже стало жаль капитана Смирнова и неловко за самого себя. Я представил, как эта история потянется за ним через всю его жизнь, и всюду будут говорить: «Это который Смирнов? Которого разыграли на жиклерах?» И мне захотелось остановить поток его красноречия, но я не знал, как это сделать, не нарушая армейских условностей и субординации. К тому же, говорил-то он совершенно правильные вещи, если бы не одно но: жиклеры — это совсем не то, что ему наплел Правдин, это всего-навсего калиброванные отверстия в малюсеньких таких шайбочках, дозирующие подачу жидкости или воздуха; дырка от бублика — вот что такое жиклеры.

Впрочем, капитан, кажется, и сам что-то понял по выражению лиц солдат и офицеров, по той особенной тишине, которая повисла над людьми и окутала его самого. Не почувствовать этого было нельзя, потому что лица выражали все что угодно, но только не то, на что рассчитывал бывший преподаватель истории партии.

На лицах офицеров и солдат было написано изумление, ужас даже и, главное, застывший в глазах и искаженных чертах лица смех, готовый вырваться на свободу.

И капитан Смирнов споткнулся на слове и беспомощно поднял голову на полковника Ситникова.

И тут кто-то в строю тихо, с изумлением, с восторгом даже пропищал одно единственное слово: «Жиклеры!», — и полк будто взорвался.

Это был обвал, это был залп из всех видов полкового оружия. Это было вообще что-то непередаваемое. Я хохотал и не слыхал собственного голоса. А через минуту я уже не знал, почему хохочу, но стоило мне посмотреть на других — на корежащегося от смеха старшего лейтенанта Чуприкова, на катающегося по траве стрелка-радиста Федьку Гилева, на дрыгающего ногами в обнимку с тополем старшину Клепова из второй эскадрильи, на плачущего капитана Чайку, — как и сам заходился от нового приступа смеха.

Строй сломался. Он раскачивался. Группы людей то сходились, то расходились. При этом никто не произносил ни слова. Да это было и невозможно: голос пропал, способность к членораздельной речи — тоже. Осталось только какое-то немыслимое бульканье, сипение, квохтание. Некоторые срывались на короткий визг, который переходил во что-то, очень напоминающее похрюкивание молочных поросят.

Полк смеялся! Хохотал! Ржал!

Три сотни здоровых мужиков от двадцати лет до пятидесяти, забыв обо всем на свете, забыв о субординации, об уставах и наставлениях, о прошлом и будущем, забыв, кто они есть на самом деле, бились в конвульсиях, пароксизмах смеха. Даже «батя» — и тот смеялся. Правда, не так, как все, а вполне солидно. Но все равно. Даже вечно чем-то недовольный, вечно угрюмый и желчный комэска-один майор Ростовщиков хохотал во все тяжкие, приплясывая на одном месте.

А капитан Скрипник, инженер нашей эскадрильи, и старшина-сверхсрочник Марочкин, самый пожилой человек во всем полку и специалист на все руки, полный, лысый и белый, стояли, вцепившись друг в друга, чтобы не упасть, и хохотали, мотая из стороны в сторону головами и глядя друг на друга так, словно каждый из них и был причиной немыслимого смеха.

А молоденький лейтенант Борисов, тот самый, который сегодня уже генерал, схватившись обеими руками за живот, часто-часто кланялся то влево, то вправо и смотрел на всех мокрыми страдальческими глазами, словно умоляя остановить его, сделать с ним хоть что-нибудь, потому что он сейчас не иначе как умрет.

А здоровяк Надсон стоял на четвереньках и икал. Приступы икоты сотрясали его большое тело, он сжимался и припадал лицом к земле, как истый мусульманин во время священного намаза. Икота отпускала его — он становился на четвереньки, потом на корточки, и тут кто-нибудь показывал на него пальцем — и Надсон снова утыкался носом в траву.

Не смеялись только два человека: капитан Смирнов и рядовой Правдин.

Севка стоял как столб среди колышущейся стихии, стоял, сложив на груди руки, гипнотизируя взглядом капитана Смирнова.

А капитан Смирнов… На лице его было написано искреннее изумление: он явно не понимал, над чем смеется полк. Он не понимал, как можно смеяться, если с ним, заместителем командира полка по политической части, поступили так жестоко, так несправедливо, воспользовавшись его технической неграмотностью. И добро бы смеялись одни солдаты, а то ведь и офицеры, словно они и не офицеры вовсе, а… а неизвестно кто. По лицу капитана катился пот, он машинально вытирал его платком, глядя на хохочущих людей, разводил руками, пожимал плечами, то снимал с головы фуражку, то снова нахлобучивал ее на голову, и готов был сейчас оказаться где угодно, только не перед строем полка, вернее, перед тем, что было совсем недавно строем, а сейчас представляло собой нечто до крайности неприличное.

Полк продолжал смеяться. Но это уже не смех, а истерика. Люди словно отбросили прочь всякие условности, все, что сковывало их много-много лет, сковывало их естественные порывы, и теперь, отдавшись во власть стихии, наслаждались своей раскованностью, вседозволенностью, свободой. Смех, к тому же, соединил этих людей, уравнял их, сделал единомышленниками, солидарными с Правдиным, и его разыгрыш становился в силу этого правомерным, за него нельзя было судить, тем более — наказывать. Разве что — пожурить.

И капитан Смирнов понял это. Он понял, что ему не простят, если он встанет в позу обиженного человека и станет мстить за эту своею обиду…

Полк смеялся…

Оказывается, от смеха тоже можно устать. И мы устали. Никто не приказывал, не понукал, никто не пытался остановить вырвавшуюся из-под контроля стихию человеческих эмоций. Никто, наверное, и не задумывался над тем, сколько времени смеяться прилично, а через какое время смех становится своим антиподом. Люди насмеялись и замолчали. Замолчав, принялись приводить себя в порядок, снова превращаясь из просто людей в солдат и офицеров, поведение которых расписано на все случаи жизни.

И все-таки это были уже другие люди. Смех сблизил их, заставил посмотреть друг на друга иными глазами. Даже майор Ростовщиков, на губах которого все еще дрожала улыбка, а глаза влажно поблескивали, смотрел на нас чуть ли ни с нежностью, будто только сейчас ему открылось, что мы все: и солдаты-механики, и молодые летчики и штурманы, и ветераны — все это люди, способные на проявление таких же, как и у него самого, человеческих чувств, что это не просто подчиненные, предназначенные для выполнения его приказов и выслушивания нагоняев за недостаточное рвение и расторопность.

Но вот прозвучала команда: «Смирно!», лицо Ростовщикова приняло выражение обычной желчной подозрительности, хотя глаза никак с этим лицом не вязались, потом прозвучала команда: «Вольно!», что-то, наклонившись к капитану Смирнову, произнес полковник Ситников, но его решительным жестом руки остановил капитан Смирнов.

Вот он снова шагнул вперед, но не превратился на этот раз в Наполеона-Ленина, и даже голос его прозвучал по-другому. Он сказал, что не позже, как через полгода, изучит все технические тонкости, и уж тогда никто не сможет над ним так подшутить.

Не знаю, выполнил ли он свое обещание, но с ним действительно больше не шутили, а с Правдиным у него установилось даже что-то вроде дружеских отношений. Конечно, это была только видимость дружеских отношений, в которых равенство даже и не подразумевалось, но всякий раз, бывая в нашей эскадрильи, майор Смирнов непременно как-то отличал Правдина среди других: заговаривал с ним о чем-нибудь, интересовался его делами. Он явно хотел показать этим, что совсем не таит на солдата зла за его, конечно же, злую шутку и не собирается его выделять среди других. И все же выделял показным своим к нему вниманием.

Оба при этом чувствовали себя скованно, и если Правдину просто положено смотреть на начальство, когда оно рядом с тобой, то начальству вовсе не обязательно пялиться на кого-то одного из своих подчиненных, а замполита Смирнова так и тянуло смотреть на Правдина, и всегда, разговаривая с нами, он как бы разговаривал только с одним Правдиным.

Это заметил вскоре и старшина Лушкин и тоже стал выделять рядового Правдина среди других. Лушкин вообще очень чутко воспринимал все тонкости отношений начальства к солдатам и сержантам. Он мог одного заездить работой по кухне, всякими дежурствами, а других словно и не замечать. Правдина он обходил стороной, не придирался к нему, мог по полчаса распекать соседа Правдина по строю за плохо вычищенные сапоги или недостаточно ярко надраенные пуговицы и пряжку ремня, хотя у Правдина они выглядели куда неряшливее.

Неизвестно, для кого жизнь стала хуже — для майора Смирнова или рядового Правдина. Надо думать, оба испытали огромное облегчение, когда Правдин демобилизовался. В одном я уверен, что солдаты и офицеры нашего полка разнесли-таки по миру этот случай с замполитом Смирновым, а мне лишь остается подтвердить, что это не байка, а быль.