Хутору, казалось, не будет конца: всё хаты слева и справа, стрельба, рев моторов, тугие удары в уши, когда бьет пушка второго танка, и снег, который лезет в нос, в глаза, не дает дышать, видеть… И сейчас, когда наступила тишина, и только в голове, где-то в самой ее середке, стоит ровный гул, Иванников все еще широко раскрывает рот, но вместо воздуха какая-то настырная сила гонит в легкие холодный, обжигающе холодный снег. Гул в голове начинает разрастаться, покрывая собою все остальное, а потом обрывается на тоненькой звенящей ноте — то ли комар в ухо влетел, то ли мошка какая.

Но вот, слава богу, Иванников сумел-таки хлебнуть воздуху — стало легче, и из небытия вернулось ощущение своего тела: оно было словно из ваты и огромное-преогромное, просто немыслимых размеров, расползлось и вширь и в высоту, тяжко придавив собою землю. Такое тело не поднять, не сдвинуть с места. Оно вроде и его и не его. Иванников силится вспомнить, почему это с ним такое происходит. Вспомнить нужно обязательно — просто никак нельзя не вспомнить, — и он бы вспомнил, но тут тело его само, без помощи рук и ног начинает куда-то двигаться, и от этого движения в голове снова возникает страшный гул, будто он все еще мчится на санях, прижавшись ухом к выхлопной трубе танка.

А когда ноги Иванникова ударились тупыми носками валенок обо что-то твердое, словно они упали откуда-то сверху, ему пришло в голову, что его собираются хоронить, а он еще живой. «Братцы!» — кричит сержант, но голоса своего не слышит. «Нужно вставать, — думает он, — а то они, черти, зароют меня вместе с мертвыми… Но тихо-то как… Неужто мы взяли высоту? Капитан-то… лицо у него… этот возьмет, этот беспримерно возьмет, беспримерно…»

Иванников по одной подтягивает к себе выброшенные вперед руки, ожидая услышать что-нибудь вроде: «Гля, славяне, а энтот шевелится, живой, значица, а мы его хоронить наладились», и от предчувствия таких слов, от предчувствия живой человеческой речи, у Иванникова прибавляются силы. Но никто ничего не говорит, будто никому и дела нет до сержанта Иванникова, командира первого отделения второго взвода первой роты четвертого батальона 118-го полка энской пехотной дивизии. Значит, надо самому, иначе зароют: им, похоронщикам, все равно, что человек, что дрова какие…

Подтянув руки и кое-как укрепившись на них, Иванников так же медленно, понемногу осознавая каждое свое движение и каждую часть своего тела, подтянул под себя и ноги, встал на четвереньки. Но и на это никто не издал ни звука, словно вымерло все вокруг и он остался один-одинешенек на всем белом свете. И еще была одна странность: когда они перли по хутору, стояла ночь — нормальная январская ночь, студеная, звездная, темная, но не такая, чтобы ни зги. А Иванников ничегошеньки не видит: мрак, один мрак… «Ослеп я, что ли?» — думает он, качаясь на четвереньках и никак не решаясь сделать следующее движение.

И тут какая-то грубая сила рванула его вверх и поставила на ноги. Однако ноги не держали, они все еще оставались ватными, подламывались. Тогда все та же сила несколько раз тряхнула Иванникова, вызывая боль во всем теле, особенно в голове. Было что-то ужасное в том, как его подняли и трясли, как держали, натягивая сзади масхалат и сдавливая им горло, к которому все сильнее подступала тошнота.

Тут его ударили по щеке. Потом по другой. И еще раз, уже сильнее, отчего глаза Иванникова сами открылись, и сквозь слипшиеся ресницы он различил что-то темное, черное даже, похожее на человека. Но что это за человек? Иванников поднял было руку, чтобы протереть глаза, но не донес ее до лица: ему вдруг стало все безразлично, потому что человек этот стоял так, как не стоял даже капитан Скучный — решительный, дерзкий, презирающий все на свете, обезображенный огнем танкист, — стоял так, как может стоять только лютый враг.

Иванников опустил голову, но тут же получил новую затрещину и вынужден был смотреть на черного человека. Теперь он разглядел его лучше. Это был немецкий офицер в черном кожаном пальто с меховым воротником. Офицер стоял, заложив руки за спину, расставив ноги и надменно задрав голову. По его лицу и черному пальто скользили красные отблески близкого огня, отчего Иванникову казалось, что офицер приплясывает и кривляется.

Фриц шевельнул губами, но звука его голоса Иванников не расслышал. И вообще, мир для него все еще оставался беззвучным, хотя нетрудно было догадаться, что он наполнен до краев громкими звуками: вот проехала машина с прицепленной пушкой, пробежала цепочка солдат — все это должно греметь, стучать, тарахтеть, но не гремело, не стучало, не тарахтело.

Иванников опять опустил голову — его ткнули чем-то острым под ребра. Он оглянулся — глаза его встретились с глазами немецкого солдата. Солдат сделал зверское лицо и ткнул сержанта стволом автомата в спину еще раз. Иванников отвернулся и посмотрел поверх головы черного офицера.

Вот уже полтора года воюет Иван Захарович Иванников, уроженец маленькой лесной деревушки, что в сорока верстах от Ярославля, и за эти полтора года привык ходить рядом со смертью и суеверно верил, что его обязательно убьют в следующем же бою — и надеялся, не называя эту надежду определенными словами, боясь облекать ее в слова, что не убьют, а если ранят, то не шибко. Но чего не допускал даже предположительно, так это, что его возьмут в плен. Чтоб его-то, Иванникова, да в плен?! — ну, уж дудки! Это кого угодно, а не его! Уж он-то знает, как не попасть в плен. Слава богу, не новичок, не салага какой-нибудь и бывал во всяких переделках. А чтобы попасть в плен, когда фрицев бьют в хвост и гриву, когда фриц бежит, когда мы наступаем, когда… — да такое и названия даже не имеет! Потому что дело совершенно невозможное…

Но вот он, сержант Иванников, имеющий орден и две медали, которые сейчас вместе с документами и недописанным письмом лежат в железном ящике у старшины роты, он, выживший и не попавший в плен в аду сорок первого, — это же он, а не кто-нибудь другой! — стоит на своих собственных ногах, стоит на хрустком снегу, стоит без оружия — и впереди фрицы, и позади фрицы, а наши где-то рядом, а вот попробуй добеги, дотянись, докричись…

Немец, который стоял сзади, вдруг рванул на Иванникове масхалат, так что лопнули завязки, и обнажил одно плечо. Сержант догадался: хотят знать его звание.

Немец в черном опять шевельнул губами, — от презрения к пленному, что ли, не разжимая зубов, — и перед Иванниковым вырос здоровенный унтер и без замаха ударил кулаком в лицо. Голова у Иванникова дернулась, он качнулся на нетвердо стоящих ногах, но удержался, не упал: второй раз стоять перед фрицами на четвереньках было унизительно.

Из носа по губам и подбородку потекла кровь, однако Иванников не шевельнул и пальцем, чтобы вытереть ее.

«Все одно конец», — подумал он, безразличный ко всему на свете. В голове все так же гудело и в уши словно вбили что-то толстое с острыми краями; и шея болела, и челюсти, и глаза плохо видели — как сквозь марлю, но все это уже не имело значения.

Черный офицер повел головой — Иванникова дернули за плечо и толкнули в бок автоматом: иди, мол. И когда сержант повернулся и пошел вслед за унтером, то увидел на снегу, озаренном близким пожаром, три тела в таких же, как и у него, масхалатах, а чуть в стороне опрокинутые сани, еще дальше — чадно горящую тридцатьчетверку, а когда вслед за унтером завернул за угол дома, то увидел прямо перед собой всю высоту 196: там шел бой, но трудно было понять, кто сейчас на высоте — наши или все еще немцы…