Их было сорок человек, таких же, как Иванников, бедолаг, которым досталась на этой войне наихудшая доля — попасть в лапы врагу, не считающему их за людей и потому не знающему по отношению к ним ни жалости, ни снисхождения, ни обычного человеческого участия. Иногда в пути к их партии добавляли еще пленных — с Кубани, с Кавказа, из Донских степей, — но конвоиры держали партию числом сорок, не больше и не меньше, пристреливая слабых — в первую очередь, а кого за косой взгляд, за высоко поднятую голову, или просто за то, что идешь с краю — за то, что лишний. Много раз могли пристрелить и Иванникова: он почти не слышал команд и выполнял их одним из последних.

Так они шли много дней, шли довольно медленно, и казалось странным, что их не может догнать Красная армия.

И вот он, обросший, голодный, с потухшими глазами, устремленными в пространство, стоит в ряду таких же, как и сам, бедолаг и ждет своей участи. Похоже, дальше их не погонят. Пока, по крайней мере. Кругом в два ряда колючая проволока, вышки с пулеметами, сараи из кирпича-сырца, какие-то штабеля, накрытые брезентом, еще сараи, из которых таскают ящики и грузят на машины. Пленные же и грузят. А другие деревянными лопатами чистят снег. И немцы на каждом шагу — мордастые все, откормленные, сразу видно: интендантские.

Подошли двое — даже не офицеры, а просто унтера, но шинели у них на меху, сапоги утепленные, а морды — и говорить нечего. Прошлись вдоль строя, встали с краю. Один что-то сказал, взмахнул тросточкой — и все сорок пленных плюхнулись ничком в снег. Иванников — последним. Он уже слышал немного после контузии, но слышал плохо, и товарищи, стоящие рядом, подталкивали его, если нужно повернуться, идти, бежать или, как сейчас, лечь. Потому что немец уважает орднунг и не терпит промедления в исполнении своих команд. Промедление есть неповиновение, а за неповиновение — пуля.

Иванников лежит и косит глазом на соседа, чтобы не прозевать следующей команды, хотя лежать нужно носом вниз и не смотреть по сторонам. Немцы этого не любят тоже. Однако сержант приловчился. Вот сосед дернулся вперед и быстро-быстро заработал руками. Сзади Иванникова подтолкнули, и он тоже пополз вперед, стараясь не отстать. Доползли до колючей проволоки, повернули назад. Доползли до сарая, снова разворот, снова к колючей проволоке. Иванникова то подталкивает сзади татарин Абдулов, жилистый и выносливый, то сам Иванников старается не отстать от его валенок.

Когда силы были уже на исходе, их подняли. Иванников покосился влево-вправо: шеренги разорваны — кто впереди, кто сзади. Слышно, как тяжело, с хрипом дышат люди. Отставших, человек восемь, отогнали в сторону, приказали раздеться и разуться и, полуголых, погнали куда-то. У этих вот-вот все кончится: и голод, и холод, и унижения, и страх. Но ни жалости к ним, ни радости, что его час еще не пробил, Иванников не испытывал. Разумом своим он даже пожалел, что мученьям его еще длиться неизвестно сколько времени, но что-то внутри его, что было сильнее разума, по-звериному всматривалось и вслушивалось, чтобы не отстать от других, не выделиться.

Иванникова и Абдулова определили в команду по расчистке территории от снега. Снегопады не донимали. Донимал восточный ветер. Он задувал после полудня, набирал силу и дул ровно, гоня по степи ручьи сухого мелкого снега, за какие-нибудь час-два надувая с подветренной стороны сугробы по колено, переметая дороги, засыпая канавы, ложбинки, овраги.

Самая работа для чистильщиков и начиналась с этим ветром. Бессмысленная в сущности работа, потому что ее можно сделать вдесятеро быстрее, когда ветер стихал. Не такая уж и тяжелая работа, если мерить ее деревенскими мерками, где почистить снег и за работу не считали, но на пронизывающем ветру, после пустой, чуть теплой баланды, после ледяного барака, после сна, который не приносил отдыха — после всего этого руки с трудом держали лопату, а ноги — собственное тело, и хотелось забиться в щель, стать маленьким и незаметным, и спать, спать, спать…

К голоду Иванников притерпелся. Сказалась и привычка: в деревне только перед самой войной хлеба стало хватать до новин, уполномоченные перестали выгребать из амбаров все подчистую, а то ведь досыта наедались разве что по большим праздникам. Но было другое, самое страшное, пострашнее голода и холода, к чему привыкнуть невозможно: каждый вечер, точнее, каждый день после работы их строили возле казармы и заставляли ползать — до колючей проволоки и обратно. По нескольку раз.

Сколько он прополз уже, сколько ему предстояло еще проползти? Ясно было одно: рано или поздно он отстанет, потому что сил становилось все меньше, а вновь поступавшие пленные были и сильнее, и выносливее. А когда он отстанет, его разденут и уведут. Так стоит ли ждать? На каждом построении он решал: вот сейчас возьму и остановлюсь — и будь что будет. Но не останавливался, ползал и ползал, пока не поднимали.

Промеж себя они это ползанье прозвали тараканьими бегами. Каждый раз эти бега для нескольких человек были последними. Куда их уводили? Что делали с ними? Выстрелов не слыхали. Но однажды прошел шепоток, что отставших уводят совсем недалеко, кладут на снег и держат до тех пор, пока люди не превращаются в ледышки…

В конце января разразился буран. Снег шел параллельно земле сплошной массой. В двух шагах ничего не было видно. Их впервые не вывели на расчистку, впервые не было тараканьих бегов, впервые им выдали горячую баланду, в которой ложка находила мерзлую картошку и свеклу. Им даже выдали по кусочку хлеба. И они поняли: их кормят для тяжелой и долгой работы.