Утром я проснулся бодрым и заряженным на решительные действия. Быстро позавтракав и оставив Вадима Петровича допивать в гостиничном буфете жидкий кофе, я поднялся в номер и позвонил представителю комитета по охране природы.

Я не стал ему ничего объяснять, а просто сказал, что мне непременно надо с ним встретиться. И обязательно у него. Я не стал слушать его возражения, сказал, что буду у него через полчаса, и положил трубку. С этими провинциалами надо разговаривать решительно и твердо.

Кабинет представителя оказался маленькой каморкой, чем-то напоминающей следственную комнату: стол, шкаф со стеклянными дверцами, за которыми на полках видны тощие папки, несколько старых скрипучих стульев у стола и вдоль стены, маленькое окошко, забранное толстой решеткой. Убожество обстановки довершалось заоконным видом двора, заваленного всевозможными ящиками, коробками и прочим мусором. Что до меня, то я бы занавесил окно уже хотя бы потому, чтобы не видеть всей этой дряни.

Хозяин кабинетика, высокий и плоский, с плоским лицом и длинным тонким носом, похожим на ручку кофеварки, растрепанный и унылый, поднялся из-за стола и неуверенно протянул мне руку. Он явно чувствовал себя неуютно в присутствии столичного гостя, и мне стало понятно, почему он не хотел встречаться со мной именно здесь. Он не предложил мне сесть, считая, видимо, это совершенно излишним, поспешно опустился на стул и, склонив голову к плечу, стал смотреть в окно, точно вынюхивая что-то своим длинным унылым носом.

Собственно говоря, невоспитанностью провинциалов меня не удивишь, но здесь имела место не только невоспитанность, но и плохо скрытая, если так можно выразиться, оппозиция: мол, хоть вы и столичная штучка, а мы тоже не лаптем щи хлебаем.

В других обстоятельствах я не преминул бы как-нибудь тонко поддеть его, но на этот раз сдержался, потому что этот человек был мне нужен. Не мне, вообще говоря, а, скорее, ему самому, Анисиму, тому мальчонке-пастушку, коровам, лисицам и суркам. Поэтому я подавил в себе неприязнь к сидящему напротив меня представителю и принялся излагать ему историю с коровами, Анисимом и всем остальным, опуская подробности личного в этой истории участия.

Я вел себя вполне благородно и сознавал свое благородство. Мне нужно было, чтобы и этот человек проникся таким же чувством. Но до него, похоже, никак не доходило, зачем я рассказываю эту историю. Он сидел потупившись и сосредоточенно ковырял ногтем мозоль на своей ладони. Наверное, у него огород, — тут у всех огороды, потому что в магазинах ничего не купишь, — и он проводит на этом огороде все свое свободное время. Поэтому все они здесь одинаково загорелые, одинаково угловатые. Одинаковые, одним словом. А ведь ему лет тридцать — не больше. Почему же он молчит? Где пыл, с которым он выступал на заседании комиссии всего лишь два дня назад? Я даю ему в руки такой козырь! Он должен вскочить и мчаться к тому логу, привезти оттуда протокол и положить его на стол комиссии, как неопровержимое доказательство того, что…

Доказательство чего? Завод ведь все равно не закроют, производство не остановят. Во всю идет строительство второй очереди, закладывается фундамент третьей, поодаль начинается строительство завода по производству гелия, так необходимого нашему подводному флоту, а об очистных сооружениях ни гу-гу. Очистные сооружения — вот за что надо драться. А он равнодушно ковыряет свою мозоль. И вид у него неряшливый. Подстать виду из окна. И смотрит он как-то… враждебно, словно я толкаю его на что-то неприличное.

Ненадолго же его хватило, черт побери!

Да он просто, наверное, из тех тупиц, которым скажут: «Прямо!» — он идет прямо, скажут: «Направо!» — повернет направо. Вчера у него было постановление Совмина о том, что новые предприятия без очистных сооружений не принимать в эксплуатацию, — он и не принимал, сегодня его снабдили новой инструкцией — и он готов поставить подпись под любой чертовщиной.

Впрочем… Ну, поставят, положим, пылеуловители на трубы, а потом что? Потом соберут эту пыль и свалят в какой-нибудь ближайший овраг. И не горсточку, а сотни, тысячи тонн всякой ядовитой дряни. И будут ее размывать дожди и разносить ветры. При нашем-то варварстве… Господи, мы все распяты на нашей распятой земле…

Но я не говорю молодому человеку о своих сомнениях: у него и своих предостаточно. Я уже вообще ничего не говорю. Более того: я жалею, что пришел в этот, с позволения сказать, кабинет. Действительно, зачем? Что толкнуло меня на этот шаг? Безумные глаза Анисима? Раздутые бока издохших коров? Причитания глупой деревенской бабы? Удушье в собственных легких? Полуобморочное состояние, в котором я делал искусственное дыхание? Тупое равнодушие мужиков на краю лощины? Философствования Вадима Петровича? Немой укор старшего лейтенанта Баранова и Сержанта Иванникова из сорок третьего года? Или во мне говорит моя больная совесть? А с какой стати этой совести потребовалось заговорить именно сейчас? Разве мало было у нее поводов заговорить до этого?.. Жалкий, ничтожный бунт раба — вот что такое мой приход в эту убогую камеру, в которую заточили вопли земли, рек и облаков. Вон они — в тощих папках за стеклом, загаженном мухами… Да и какое мне дело до их воплей? Я сам готов вопить каждую минуту. У меня, между прочим, язва двенадцатиперстной кишки, с нервишками далеко не все в порядке! И семья у меня только внешне благополучна, а на самом деле бог весть на чем держится…

— Этот завод еще только начали строить, а уже столько людей погубили, — неожиданно произнес молодой человек, бросив на меня короткий, из-под лобья, взгляд, и смахнул со стола нечто, что он наскреб со своей ладони. — В прошлом году взорвался резервуар — двадцать восемь женщин… совсем еще девчонки… поубивало. И люди травятся чуть ли ни каждый день…

— Ну, это вы явно преувеличиваете: каждый день…

— Да ничего не преувеличиваю! — воскликнул он с негодованием. — По-вашему, если травятся, то обязательно с летальным исходом, а если чуть — так и не в счет?

«И речь у него какая-то корявая», — думаю я, все более раздражаясь, может быть, потому, что обо всем этом он говорил на заседании, но тогда ничего, кроме досады, я не испытывал. И остальные тоже. Правда, про двадцать восемь погибших я слышал впервые, но виду не подал: человек из Москвы должен знать все. Во всяком случае, производить такое впечатление.

— То, что травятся — сами виноваты: не соблюдают технику безопасности, — произношу я внешне совершенно спокойно. — Если бы каждый на своем месте скрупулезно выполнял свои прямые обязанности, то мы бы давно жили при коммунизме.

Представитель вскинул на меня глаза, криво усмехнулся, убрал руки со стола, уставился в окно.

Я посмотрел туда же.

«Этот пейзаж должен формировать его эстетические взгляды и потребности, — подумалось мне. — И вся эта провинциальная убогость — тоже. Они просто не могут не формировать… варварство, дикость, азиатчину, которые, в свою очередь, усугубляют вид за окном. Все связано, все обусловлено. Так происходит падение… нет! — погружение людей в дерьмо… А про коммунизм я, конечно, зря сказал. На дворе семьдесят четвертый год, до обещанного Хрущевым срока наступления коммунизма осталось меньше шести лет, а дела в стране идут все хуже и хуже. Да, совсем не к месту приплел я сюда коммунизм… А что я должен был ему говорить? В конце концов, он мог бы отнестись ко мне с большим вниманием: не каждый же день в этом… в этой камере сиживают ответственные работники министерства…»

— Ну, ладно, — говорю я и поднимаюсь. — Сегодня в шестнадцать часов заседание комиссии… Вы будете?

— Меня не приглашали, — скривил тонкие губы молодой человек. — И вообще: мне сказали, чтобы я подыскивал себе другую работу.

— Вот как? Впрочем, этого и следовало ожидать… На какое-то мгновение мне становится жалко этого угловатого, растрепанного человека. Вряд ли он виноват в том, что он такой, а не другой. И не его вина, что его сделали ответственным за природу, не дав при этом никаких прав.

В порыве этой минутной жалости я протягиваю ему руку. Он подает мне свою не сразу. Он даже какое-то время раздумывает, подавать мне руку или нет. Внутри у меня холодеет, пока я держу на весу протянутую руку, чувствуя, как она наливается чугунной тяжестью. Наконец он поднимается из-за стола, протягивает мне вялую ладонь. Пальцы наши встречаются и расходятся. Рукопожатия не вышло.

Я уже шагнул за порог, когда он спросил:

— Скажите, а чего, собственно, вы приходили ко мне?

Я оглянулся.

Он стоял, опершись о стол костяшками пальцев, подавшись вперед и глядя на меня буравчиками-глазами, целясь своим длинным носом. Он словно пытался просверлить меня и добраться до мозга. Ему, наверное, казалось, что со стороны он производит внушительное впечатление.

Глупец! Он бы действительно произвел на меня такое впечатление лет эдак пятнадцать назад. Но не сегодня. Я уже потерся в разных кабинетах и на разных этажах. Работа в министерстве научила меня крепко прятать свои мысли и настроения, всегда быть ровным, благожелательным. Иначе нельзя. У нас даже женщины теряют свою женскую эмоциональность и импульсивность. В сущности, мы тоже все одинаковые, но только на другом уровне. Именно на другом, но не на более высоком. А так, в сущности, разницы никакой.

Что он, что я, что мужичонка Анисим, что наш министр. Во всех нас какая-то гниль, какая-то порча. Мы забыли, что такое естественные человеческие отношения. Каждый ведет свою игру, свою партию. Но не своим голосом. Мы вообще живем как-то не так. А как надо жить — не знаем. Или не хотим знать. И тем более не имеем представления, как все изменить в лучшую сторону. Новая революция? А что она даст? Больше ленинизма? Простите, а какого? Пока я перебивался тем ленинизмом, который мне вдалбливали в голову в институте и в других местах, мне казалось, что в этом и только в этом заключен выход из тупика. Но вот нечаянный случай: меня подписали на пятидесятипятитомник полного собрания Ленина, и я, с детства приученный читать все, что попадает ко мне на книжные полки, где-то на двадцатом томе окончательно запутался во множестве ответвлений от «истинного ленинизма», который сидел в моей башке. А этот представитель, небось, не прочел ни единой книжки из Маркса и Ленина. Поэтому его и не интересуют мировые проблемы.

И я усмехнулся той мудрой, проницательной усмешкой, какой только и может усмехаться напичканный знаниями и видавший виды человек, посмотрел на хозяина кабинета-камеры ласково, — я точно знал, что смотрю на него ласково, — и произнес:

— Мне хотелось узнать вас поближе… Понять хотелось…

— Ну и как? Узнали? Поняли?

Я пожал плечами и вышел.