Хорошая это штука — велосипед. Особенно, если надо от чего-нибудь, или от кого-нибудь, убежать. Скажем, от себя самого. Хотя теперь-то я хорошо знаю, что от себя не убежишь не только на велосипеде, но и на мотоцикле. Даже, пожалуй, на мотоцикле еще меньше. Но тогда я верил, что убежать можно. И каждый вечер совал носки своих потрепанных кед в туплексы и крутил, крутил педали, пока в глазах не появлялись черные круги. Усталость, по крайней мере, отнимала у меня способность думать и чувствовать что-либо другое, кроме самой усталости. А мне было от чего убегать…

Она не пришла в назначенный вечер, и я всю ночь метался по комнате, не зная, на что решиться. Она не пришла ни на другой день, ни на третий, а потом ее подруга передала мне записку, вернее, клочок бумаги с математическими формулами с обеих сторон, среди которых чаще всего встречался знак математической бесконечности: она училась в аспирантуре Ростовского университета, и эта самая бесконечность была темой ее будущей диссертации.

Это теперь, когда прошло много лет, я хорошо знаю, как мне нужно было тогда поступить. А получив это странное послание, я кинулся к телефону, но мне никто не ответил. Я звонил несколько дней — пусто. Тогда я написал одно письмо, другое. Я умолял, я заклинал, я пытался что-то объяснить. Ответом было молчание. Я никак не мог взять в толк, как она могла так неожиданно вычеркнуть из своей жизни все, что у нас было. А было у нас шесть месяцев любви, такой горячей, такой жгучей, такой сумасшедшей. Если бы мне кто-нибудь объяснил, что произошло, мне было бы легче. Наверное, было бы легче. Сам себе я ничего объяснить не мог. Потому что все еще жил этими днями и неделями, часами и минутами нашей любви.

До этого я не знал, что такое тоска — теперь я постоянно видел ее печальные глаза, устремленные на меня из бесконечности. До этого я не представлял, что такое одиночество — теперь я оставался наедине с собой даже тогда, когда меня окружали мои товарищи. Я мог разговаривать, мог даже смеяться, но это не я говорил, не я смеялся, потому что, даже смеясь, я продолжал молча всматриваться в печальные глаза моей тоски. А когда я оставался один…

Когда я оставался один, то час за часом, минута за минутой перелистывал тоненькую книжицу своей короткой любви — особенно три последних месяца — и все, что было до этого. Может, я чем-то провинился перед своею любовью, что-то сделал не так или что-то не сделал, что нужно было сделать? Может, моя вина накапливалась день ото дня, а я не замечал этого? Может, в тот день, когда она была у меня последний раз, когда…

О, господи! Перед моими глазами возникают ее глаза, ее губы, ее тело — я гоню это навязчивое видение… Ведь и в последний раз все было как всегда… как всегда… Ничто не говорило о близкой разлуке, ничто не внушало тревоги, и прощальный поцелуй был таким же, как всегда — все было как всегда, а она не пришла, не подходит к телефону, не отвечает на мои письма…

Но что мешает мне пойти к ней самому? Вот я сейчас приду, увижу ее, она улыбнется — и все пойдет по-старому.

Так я убеждаю себя, хотя хорошо знаю, что по-старому уже ничто не пойдет. И еще я хорошо знаю, что если я способен просить и умолять в письмах, то совсем не способен делать это с глазу на глаз. Мое самолюбие топорщилось и восставало. И я не пошел, а она… А ее поглотила ее математическая бесконечность. Или что-то другое.

В то время я учился в институте на заочном отделении в Ростове, работал в «ящике» и часто ездил в Таганрог — это было связано с моей тогдашней работой. Как-то возвращался домой на электричке — она села напротив. Мы познакомились. Она жила в Таганроге, а училась в Ростове. Это случилось в июне. Когда же я получил от нее математическую записку, на дворе уже стояла зима. И я начал писать стихи, не задумываясь над тем, хороши они или плохи, потому что мне не с кем было поделиться своей тоской:

У меня впереди труднейший экзамен, Мне бы память гранить о формулы Эйлера, А я всю ночь просидел над стихами, И метель, прилетевшая с севера, До утра трепала струны у тополя, И он, от стонов переходя к воплям, Печалился в стылой снежности О ветра июньского нежности…

Мне казалось, что зима никогда не кончится…

И все равно: прекрасная это штука — ве-ло-си-пед! Ах, до чего же прекрасная штука! Особенно, если нужно от чего-то убежать…

Мне двадцать пять, у меня сильные ноги и хорошая дыхалка, в кармане бутерброд с колбасой, на раме велосипеда фляга с водопроводной водой. Я кручу и кручу педали. По Буденновскому, по старому мосту через Дон — на юг, на юг, на юг! Машины теснят меня к тряской обочине, обдают пылью, бензиновой вонью, швыряют в меня щебенкой. Пусть! Мне бы только выскочить за Батайск, а там можно направо — к Азову, можно налево — к черту на кулички.

Я проскакиваю Батайск и сворачиваю направо. До Азова километров тридцать приличной дороги, потом несколько километров песка — и я у моря.

Пригнувшись к рулю, кручу и кручу педали. Справа и слева от дороги зеленые лесополосы, за ними поля пшеницы. Легкий ветер гонит по этим полям зеленые волны, над зелеными волнами звенят жаворонки. Но я ничего не вижу и не слышу — ничего, кроме несущейся под колесо дороги, кроме шелеста велосипедных шин и щелканья счетчика километров. Лицо мое мокро от пота и грязно от пыли, майку хоть выжимай. Нет для меня ни весны, ни жаворонков…

Но куда я мчусь? Кто гонит меня? Почему бы мне просто не поваляться на зеленой траве?..

Жму на оба тормоза — велосипед выделывает на пустынной дороге замысловатые восьмерки…

Раскинув руки, лежу у самого края пшеничного поля и слушаю, как шуршат под ветром наливающиеся колосья и трещат сверчки. Надо мной белесое небо, и где-то там, в теплых потоках, купается невидимая птичка и поет свои птичьи песни. Ни трамвайного грохота, ни рева машин, ни людского гомона. Ти-ши-нааа…

Такая же тишина стояла, когда Галка пришла ко мне в первый раз. Только было это не в июне, а глубокой осенью, и за окном шел дождь — монотонный, однообразный, словно кто-то на небесах забыл закрыть душ и из него льется и льется… В такую погоду хорошо сидеть в тепле и смотреть в милые глаза. А глаза у нее тогда были кроткие, и что-то светилось в них таинственным светом, будто где-то глубоко-глубоко разгорался огонек…

И во мне от этих воспоминаний вдруг все заголосило и забилось от горя, и сквозь крепко сжатые челюсти пробился глухой стон…

— Шо, хлопче, нияк вдарывся? — раздался надо мной участливый мужской голос.

Я мотнул головой и сел. В нескольких шагах от меня стоял невысокий мужчина с седыми усами, в черном пиджаке (в такую-то жару) и вылинявшей клетчатой рубахе. Он опирался о косу и разглядывал меня с детским любопытством.

— Да нет, — ответил я. — Ничего.

— Ну, тоди здравствуйте вам! — и мужчина слегка дотронулся рукой до края соломенной шляпы. — А я ишел мимо, дывлюсь — блыстыть. Шо, гадаю, за штука така? Пидхожу — а це твоя лобогрэйка.

— Почему лобогрейка?

— А як же! Лобогрэйка и есть. Сядешь ось так на конну косилку чи на грабелья и цельный дэнь туды-сюды, туды-сюды — лоб-от и нагрэешь. Потому и лобогрэйка зовэтся. И у тэбэ така ж лобогрэйка… О цэ ж я и кажу… Сам-то видкиля будешь?

— Из Ростова.

— З Ростову-у? И усе на ей?

— Да тут всего-то…

— Цэ так: колы охота е, тоди и… — мужчина аккуратно прислонил косу к кусту акации и сел рядом со мной. — А ось мэни хоть тыщу рублив дай — нэ сяду. Ни-и, шоб по такой жарюке?.. А ось косыть, к примеру, цэ я з удовольствием. Ще до свиту пиднявся и… тут у балочки, а на буграх — ни-и, там тильки кобчик мышу дереть. Там лысо… Закурыть у тэбэ нэма?

Я достал папиросы, мы закурили.

— Так я шо кажу, — сделав пару глубоких затяжек, снова заговорил мужчина. — Ось в войну… посидае германэць на тэи лобогрэйки и катыть, и катыть. Та ще губну гармошку притулыть до рота та грае, шоб ему Грыць! А як вид Сталинграду вдарилы, як наши пишлы, так вин, гэрманець-то, усе свои лобогрэйки покидав. Скризь валялысь. То танк, то машина яка-нэбудь, то ось воны. У станыце и по-сэдни пацаны на их ездють. Колэса о таки широки, — отмерил мужчина половину своей ладони. — По песку и то, скажи, ездють.

Мой собеседник говорил на странной смеси украинского, русского и местного казачьего говора. Я не мог слушать его без улыбки, но он понимал ее по-своему.

— Так вы во время войны здесь были? — спросил я, вспомнив вдруг подполковника Баранова.

— Та був, нэхай ему Грыць! Як з Ростову тикалы вид нимця, так мэни ось там, — он махнул рукой в сторону Батайска, — сколком поранило. Бомба як вдарить — и ось такый малэнький сколочек и ось сюды. — Он повернул слегка голову и оттопырил ухо: за ухом был небольшой провал и провал этот пульсировал. — Сколочек малэнький, а хворобу зробыв вэлыку. Ну, куды мэни? Вэзти в отступ нияк нэ можно — тильки на тый свит. Ось и оставилы мэни у одной бабки. А як германэць прийшов, так мэни у подпол сховалы. А як наши возвэрнулысь, так мэни обратно у госпиталь определилы. Лечилы, лечилы, а потим и кажуть: отвоювався ты, хлопче, иди до сэбэ, до дому, бо як медицина ще нэ умие таки раны лэчить. И пийшов я, и пийшов, аж до самого Кыева. Було там сэло — нэ дюжэ вэлыко, а людно, а як прийшов я туды — ни сэла, ни людэй. Ничого нэмае. Ось так, хлопче. Куды итить? Некуды. Ну я и возвэрнулся сюды, як шо мэни тут другу жизню далы. Оженывся, диты, роблю… — Он докурил папиросу до самого мундштука и с сожалением посмотрел на окурок. Я предложил ему еще одну папиросу, но он деликатно отказался.

— А вот говорят, что во время войны в Батайске у немцев был большой склад боеприпасов, и его взорвали… Вы ничего не слыхали об этом? Говорят, взрыв был такой силы, что в Ростове стекла из окон вылетали, — уточнил я.

— Як там у Ростови, нэ знаю и брехать не хочу, а мэни… у подполи… чуток нэ придавило. Та ночью же, та як грохнэ, та ще раз, та ще… На мэни земля, доски! Ну, думаю, смэрть прийшла. Ничого, живый, як видишь.

— И вы ничего не слыхали о том, как все это случилось?

– Та як тоби казать, хлопче? Одни гутарят одно, другы – другэ. А тильки на тих складах наши пленные робылы. Ось я и кажу…