Лёхе дико повезло: ему даже годы свои считать не надо, потому что он родился в двухтысячном году. В две тысяча десятом ему стукнет десять, в двадцатом – двадцать, а в девяносто девятом – девяносто девять.

А я родился в прошлом веке, и мне всякий раз надо от текущего года отнимать 1997, только тогда можно узнать, сколько мне лет. Но самое печальное, что я родился первым, и вот уже много лет являюсь старшим братом. И это бы ещё ничего, если бы мне по нескольку раз в день не говорили, что я должен Лёхе показывать пример, защищать его и не обижаться, если он, предположим, дразнится или щиплется, потому что он ещё маленький и глупый.

А Лёха, глупый-глупый, а всё время пользуется своим младшинством, и чуть что, сразу орать, что я его, бедного, обижаю.

– Юра! Что там опять такое? – кричит моя мама с кухни, едва закричит Лёха, будто это я лезу к нему, а не он ко мне.

Знали бы вы, как мне надоело быть старшим и выглядеть умным, когда мне так и хочется врезать этому Лёхе со всей силы по спине, чтобы он не вредничал. И это при том, что ему свои года считать не надо: за него календарь считает. Всё это ужасно несправедливо и грустно.

Или взять хотя бы такую несправедливость. Меня папа посадил за руль мотоцикла, когда мне было уже пять лет, а Лёху – в два с половиной. Лёху и на коньки поставили, едва он научился ходить, и он на коньках ездил, держа во рту соску. Вы когда-нибудь видели такое, чтобы на коньках и с соской? Вот то-то и оно. И я не видел. Даже по телеку. А почему, спрашивается? А потому, что мама с папой боялись, чтобы мы с Лёхой с самого раннего детства не принялись валять дурака, не гоняли по улицам собак и кошек, не курили, не пьянствовали, не ругались плохими словами и вообще не привыкали ко всяким гадостям, а были заняты делом. Об этом и по телеку говорят разные тёти и дяди, чтобы все дети росли хорошими.

Наконец, Лёха говорить начал, когда ему не было года, а я в два года почти совсем не умел говорить, хотя понимал всё. Вы думаете, это потому, что Лёха уродился таким способным к разговорам? Вот уж и нетушки. Это потому, что все заботы по обучению его разговорам лежали на моих плечах с самого начала, а на маминых с папиными плечах лежали заботы совсем другие.

Бывало, чуть Лёха в манеже запищит, так мама кричит, чтобы я посмотрел, чем он там занимается. А он там занимается тем, что потерял соску и пытается сосать какую-нибудь игрушку, а она не помещается ему в рот. Он смотрит на меня и заливается слезами.

– И чего ты пищишь? – спрашиваю я у него, чтобы он начинал соображать. – Ты бы, вместо того чтобы пищать, поискал свою соску сам. Где твоя соска? Ну-ка посмотри по сторонам! Не хочешь? А кто должен хотеть? Пушкин? Вон же она лежит, твоя соска! – показываю я ему рукой.

А он, глупый, продолжает реветь и совать в рот всякую дрянь. Тогда я сам беру его соску и сую ему в рот. Только после этого он успокаивается.

– Я в твои годы, – объясняю я Лёхе, – не ревел почем зря. Потому что был один на всем белом свете. А тебе хорошо, потому что ты вдвоем.

А он на все мои разговоры всё агу да агу, а потом взял и заговорил. Только «ры» не выговаривал. Ну никак. Потому что сразу же родился вредным.

И много ещё чего полезного Лёха получил от меня с самого рождения, но никакой благодарности от него не дождёшься, а одни только приставания, щипки и дразнилки. А теперь, когда появился у нас мотоцикл, я еще должен следить, чтобы Лёха правильно на него садился и ездил.

Я бы не стал рассказывать вам о своей горькой доле, если бы не встречал других таких же мальчишек, как я, которым достаются одни шишки, а их младшим братьям шоколадные конфеты и прочие полезные вещи. Я думаю, что когда такие же мальчишки, как я, прочитают мою книжку, – если какой-нибудь дядя, который печатает книжки, напечатает и мою, – то им станет жить легче. А если еще и младшие их братья прочитают, и папы с мамами, и дедушки с бабушками, и все они поймут, как неправильно себя ведут, то жизнь станет для всех нас, старших братьев, просто замечательной.