4 января 1977 года

Йовилль, Йоханнесбург, Южная Африка

– Вот, я заварила тебе чай, как ты любишь. – Робин ставит передо мной на подставку дымящуюся кружку, и я улыбаюсь слабой, но благодарной улыбкой.

Я вернулась всего полчаса назад, и хотя Эдит велела Робин не приставать ко мне с расспросами, девочка не может сдержаться. Я никогда еще не видела такого любопытного ребенка со столь ненасытной жаждой знаний. И хотя я устала после долгого путешествия, мне не трудно отвечать на ее вопросы – я люблю говорить о Транскее и своей семье. Так я чувствую себя ближе к жизни, жить которой, боюсь, мне больше не суждено.

Подав мне чай, Робин садится рядом и проводит пальцем по шелковистой ткани моего платья. Пальцы Робин бледны на его темном фоне.

– Как прошло твое Рождество? – спрашивает она.

– Это было благословенное время, спасибо. Как хорошо повидать сыновей!

– Ты отдала им мою фотографию?

Я улыбаюсь и поднимаю кружку, чтобы сделать глоток чая. Я обещала этой девочке говорить только правду, но и не хочу задевать ее чувств, признаваясь, что не собиралась показывать ее подарок. Я держу фотографию в своей Библии, здесь ей лучше, чем в руках двух оставленных мальчиков, обиженных тем, что мать променяла их на белого ребенка.

От вопросов Робин меня избавляет то, что она неспособна долго ждать и тут же перескакивает на следующую мысль, посетившую ее.

– Йохана отправили в больницу, накладывать швы.

– Кто такой Йохан?

Девочка объясняет, что это друг Виктора и что он был ранен, когда кто-то швырнул кирпич в окно. Я спрашиваю себя, где была Эдит во время этого тяжкого испытания, – предполагалось, что она проведет праздники с девочкой, но, прежде чем я успеваю спросить, мысли Робин снова сменили направление.

– Эдит говорила – Силумко умер от болезни Тайсона? У моего папы тоже брали анализы на Тайсона.

– Это называется “пневмокониоз”, – исправляю я ее. – Он бывает, если вдыхать под землей породную пыль. Твой отец должен был регулярно проходить осмотр, потому что это обычная шахтерская болезнь. А черных шахтеров никогда не проверяли.

– Ты очень сильно грустишь? Скучаешь по Силумко?

– Да, мне очень его не хватает. – Это правда, хотя на самом деле все сложнее. Я обнаружила, к своему удивлению, что горе – процесс, который со временем становится тяжелее, а не легче.

В первые недели после смерти Мандлы и Силумко моя потеря была слишком велика, слишком сильна, чтобы принять ее целиком. В эти, самые первые дни я едва могла наметить свое горе, проследить его контуры, пытаясь свыкнуться с его громадностью. Я изучала его, как карту мира, на которой есть лишь наметки – границы, основные города, океаны и самые крупные реки; карта моей потери поначалу была размытой, бескрайней абстракцией, с которой мне предстояло свыкнуться. Лишь после того, как я изучила границы своего горя, я смогла двинуться дальше, в горы и долины, я поднималась на пики и преодолевала перевалы своего отчаяния. И когда я пересекла их – со вздохом облегчения, думая, что одолела тягчайшие, – тогда только сумела прийти к правде о потерях, к той части, о которой никто не предупреждает: горе – это обособленный город, выстроенный на вершине холма и окруженный каменными стенами. Это крепость, обитателем которой ты будешь до конца жизни, до конца жизни ты станешь ходить по улицам, ведущим в тупики. Хитрость в том, чтобы прекратить попытки сбежать и вместо этого постараться сделать эту крепость своим домом.

Я знаю, что однажды Робин сама это поймет, но сейчас придется слишком много всего объяснять, поэтому я просто говорю:

– Я всегда буду тосковать по нему. Силумко был хорошим человеком. Очень хорошим.

У девочки озадаченный вид, я беру ее за руку, мягко сжимаю:

– Он правда был хорошим. Я знаю – тебе трудно понять это после того, что случилось с твоими мамой и папой. Я знаю, ты думаешь, что все черные мужчины плохие, но это не так. Мой муж был добрым и порядочным человеком, и мои сыновья, когда вырастут, тоже станут хорошими людьми. – Я глажу ее ладонь большим пальцем. – У хороших людей бывает разный цвет кожи, и говорят они на множестве разных языков – так же, как плохие. И иногда хорошие люди делают плохие вещи, а иногда плохие вещи – единственное, что люди умеют делать. Когда-нибудь ты сама все это поймешь.

Птица издает хриплый крик со своего насеста на верхней полке, и я встаю, чтобы покормить ее. Я перестала бояться попугая за время болезни Робин, когда заботиться о нем могла только я, а дома, в Транскее, я с удивлением поняла, что мне не хватает его вечной болтовни и рулад.

– Не беспокойся. Я сама. – Робин сажает Элвиса в клетку, насыпает ему семечек и наливает воды в поилку, после чего снова садится рядом со мной. – Почему ты не плачешь, если так тоскуешь по Силумко? Тебе же можно. Иногда, когда плачешь, становится легче.

– Если не видишь чего-то своими глазами, моя девочка, это не значит, что этого не происходит. Конечно, я плачу, но плачу наедине с собой.

– О.

Я вздыхаю.

– Правда в том, что я начала оплакивать его очень давно. Задолго до того, как он умер.

– Как это?

– Силумко уехал в Йоханнесбург, на шахты, десять лет назад, и все это время я видела его лишь четыре недели в году, когда его отпускали домой. Уже тогда я понимала, что он не тот человек, за которого я вышла замуж, и я тосковала по тому, прежнему.

– А каким он был?

– Он все еще был Силумко, но уже не был Силумко. Понимаешь?

Девочка мотает головой, и я пытаюсь объяснить:

– Тот Силумко, которого я полюбила много лет назад, был красивым молодым мужчиной с улыбкой, как месяц. Из тех, кто не любит, когда его держат взаперти. Счастливее всего он бывал, когда уходил, иногда на несколько недель, искать лучшие пастбища для скота. В такие дни он спал на земле, среди овец, и единственным его покрывалом было ночное небо.

– А когда он уходил, ты не скучала по нему?

– Скучала, но не слишком, потому что знала: он счастлив. Мы оба были счастливы в те годы, наши дети были маленькими, уклад нашей жизни был традиционным. Но потом Мандла утонул в реке, а после этого пошли засухи, мы потеряли своих последних овец, и Силумко пришлось покинуть деревню и отправиться в Йоханнесбург. – Я замолкаю – убедиться, что девочка слушает. Очень важно, чтобы она все поняла. – Только представь: тебя лишают полей, вольного воздуха и синего неба и загоняют в шахту, на километр под землю. Тяжко работать по шестнадцать часов в день, в темноте и тесноте, при постоянной опасности обвалов и взрывов. Вот тогда я и потеряла Силумко, потому что он сам себя потерял. Впервые я оплакала его уже тогда.

Горло у меня сжимается, я тянусь к кружке, делаю глоток и опускаю ее на подставку.

– В первые несколько лет, когда его до восхода солнца втискивали в клеть с другими шахтерами, он надеялся не увидеть на копре сову, потому что сова – вестница смерти, и увидеть ее – дурной знак. Но позже сова стала для него надеждой.

– Почему?

– Потому что умереть ему было бы легче, чем жить в таких ужасных условиях.

Робин ежится.

– Не понимаю, почему он так ненавидел шахту. Мой папа работал на шахте и ничего особо плохого не рассказывал.

– Где был твой отец после работы, Робин?

– Дома.

– К кому он приходил домой?

– Ко мне и к маме.

Я стараюсь быть терпеливой.

– Силумко не мог прийти домой, к своей семье. Ему приходилось оставаться в шахтерском общежитии, в ужасных условиях, делить комнату, туалеты и прочие удобства с сотней других мужчин.

– Ого. Моему папе такое бы не понравилось.

– А сколько зарабатывал твой отец?

– Не знаю.

– Но ведь достаточно, чтобы вы жили в своем доме, имели машину, покупали одежду и еду?

– Не знаю.

– А твой папа был начальником или рабочим, которому указывают, что делать?

– Начальником, – гордо говорит Робин.

Я объясняю Робин, как мало зарабатывал Силумко и насколько условия, в которых он работал, отличались от условий, в которых работал ее отец. Я хочу, чтобы она поняла: двое мужчин могут быть в одном и том же месте, делать одно и то же, носить одну и ту же одежду – и существовать при этом в разных мирах. По серьезному лицу Робин видно: она понимает, – по крайней мере, понимает хоть что-то. Я беспокоюсь, что рассказываю ей слишком много, что она еще слишком мала, но ведь я обещала, что буду с ней честной.

Звонит телефон, из спальни к нему спешит Эдит.

– Бьюти, это вас. – Она протягивает мне трубку.

Я медленно подхожу к телефону. Мышцы одеревенели.

– Алло?

Это снова тот неизвестный мужчина.

– Встречаемся за домом через десять минут. На этот раз – никаких отговорок, – произносит он, после чего следуют короткие гудки.

– Эдит, – говорю я, – мне надо идти.

Белый фургон выворачивает из-за угла и тормозит рядом со мной. На боку большими красными буквами по трафарету написано: “Установка сантехники”.

Из машины выпрыгивает чернокожий мужчина, высокий и мускулистый, направляется прямо ко мне. Оглядев парковку и удостоверившись, что нас никто не видит, он вытаскивает из кармана лоскут черной ткани:

– Наденьте.

Я беру лоскут, встряхиваю. Это повязка на глаза.

– Кто вы?

– Надевайте. Живее! – Его глаза быстро обшаривают парковку. Вдруг он увидит что-то, что его спугнет, и он уедет без меня?

Я затягиваю полоску ткани у себя на затылке, так, чтобы ноздри остались свободными. Мужчина хватает меня за руку и толкает к фургону:

– Залезайте. Осторожнее голову.

Наклонившись, я лезу в фургон и ощупью нахожу сиденье. Я не знаю, ни кто этот человек, ни куда он меня везет, но я отчаянно хочу найти свою дочь. Я поеду куда угодно и сделаю что угодно, если это поможет мне отыскать ее.

Повязка падает, моему взгляду открывается пустая комната без окон. Единственный свет исходит от лампы, стоящей в углу на полу. На нее наброшен красный шарф, и у комнаты такой вид, словно здесь совершилось жестокое преступление. Я сижу на стуле с прямой спинкой, лицом к единственному (кроме моего стула) предмету мебели – двухместному кожаному дивану. В комнате душно и жарко, застоявшийся воздух обволакивает меня, словно лицемерные объятия, и мне хочется стряхнуть его.

Мужчина выходит у меня из-за спины и садится на диван. На боку у него кобура с пистолетом, и от вида оружия меня пробирает дрожь. Мужчина вытаскивает из кармана штанов пачку табака, из кармана рубашки – трубку и начинает набивать ее, не сводя с меня глаз.

– Где…

Вскинув руку, он обрывает меня. Я умолкаю. Мы будем говорить, когда он закончит набивать трубку. Когда трубка готова и дым вишневого табака наполняет воздух, мужчина готов поговорить.

– Вам известно, что вы становитесь помехой?

Все мои надежды растоптаны. Этот мужчина здесь не для того, чтобы помочь мне.

– Вы со своими бесконечными расспросами – как муха цеце. Все кусает, кусает, злит всех. Мои люди жалуются, что вы стоите у них на пути.

– Все, чего я хочу, – это найти свою дочь.

– А что, если ваша дочь не хочет, чтобы вы ее нашли?

– Тогда пусть сама скажет мне об этом.

– А что, если она не желает разговаривать с вами?

– Если она сама мне это скажет, я смирюсь.

Мужчина пренебрежительно цыкает, словно хочет извлечь застрявший между зубами и мешающий ему кусочек мяса.

– Ваши вопросы могут попасть не в те уши и подвергнуть опасности и вашу дочь, и всех нас. Прекратите делать то, что вы делаете. Вы никому не поможете.

Мне наконец становится ясно, кто этот человек.

– Вы Лихорадка Нгубане, – говорю я, пытаясь не допустить страх в свой голос.

Он, кажется, не рад, что я знаю, как его зовут, но не подтверждает и не опровергает мое предположение.

– И это вы не пускаете мою дочь ко мне.

– Похоже, вы запутались, sissi. Ваши враги – белые люди.

– Мне никто не враг, bhuti, кроме тех, кто не пускает ко мне мою дочь.

– Никто не удерживает вашу дочь. Она сделала выбор, и вы должны уважать ее решение.

– Если она уважает свое решение, она должна иметь смелость сообщить мне о нем.

– Вы зря тратите время. Ее нет в стране.

– Тогда я подожду, когда она вернется.

– Если вернется.

– Не “если”, а когда. Это вопрос времени. Вы отсылаете их обучаться, чтобы они, вернувшись, могли сражаться за вас.

– За всех нас.

Меня передергивает.

– Я буду ждать.

– Я думал, вы умнее. Я думал, вы слышите голос разума, но вижу, что ошибался. Сегодня я говорю с вами по-хорошему в последний раз. Если вы продолжите создавать трудности и задавать вопросы, я перестану быть любезным.

– Вы угрожаете мне?

– Думайте как хотите. Просто уйдите с моей дороги.