Записки этого несчастного попали ко мне почти случайно. Если женщина хочет вернуться, она использует все: приезжает в момент, когда вы меньше всего ее ждали; пользуется вашим смущеньем; углом обхватив вашу шею и утыкая стареющий нос в то место между подмышкой и шеей, где когда-то носили жилетку для плача, она старается гальванизировать в наджелудочной области ваши страдания, которые когда-то так искусно вдохновляла; она готова бежать, оскользаясь, за вашим трамваем… словом, она привезла их мне и оставила, как я ни силился вернуть эту папку обратно. С жалкой натугой иронии она предала мне его, как когда-то пыталась предать ему меня — вот уж чем я никогда не занимался, несмотря на неполную нравственность!

Да, вы правильно поймете; тот, кого он называет «большим человеком» — это я. Не буду притворяться исключительно скромным, я знаю цену себе как художнику, но — большой человек? вряд ли. Лишь в его голове мог я вырасти до таких размеров. Возможно, причина тут в сходстве профессий, ибо он упорно считал себя тоже художником и даже раздаривал родственникам бедной моей жены какие-то стилизаторские картоны, свою долю вклада в дело их новой уродливой жизни. Боже мой! Необходимость время от времени кое-что подкрасить заставляет власти прикармливать с руки стадо декораторов — заметьте, слово не мое, он сам называет себя, в свойственном этим людям стиле: «декоратор любимой страны.» Разрисовывать обклейки для мороженых брикетов, которые любой человек, едва глянув, отправляет в клозет; тиснуть плакат, оформить театральное действие, где, как сказал поэт, наша социалистическая добродетель побеждает на фоне современной мебели — вот их заботы, а также многие другие в этом роде, перечислять которые нужно набрать куда больше иронии, чем есть во всем моем организме (боюсь, что влияние стиля — их стиля-гораздо сильнее, чем можно подумать). Ирония впрочем, тоже их изобретенье. Воруя наши отходы (иначе им невозможно), они принуждены вырабатывать иронию по направлению к нам, и в этом есть даже смысл: в известном отношении это настенное, уличное, подзаборное творчество являет из себя блюдо более острое, нежели живопись. Художник делает вещи, столь же естественные, как сама природа. Если б, скажем, мой любимый Дуччо не родился на свет, пришлось бы Природе (или как ее там) вложить ту же кисть в другую смертную руку, но нельзя представить человечество не увидевшим к примеру, горы Арарат, смешанного русского леса с грибами и ягодой, кучевого облака в небе или золотого песчаного пляжа, усыпанного юными, умело раздетыми загоральщицами. Декоратор снимает с природы пенку, и ему нет нужды, что завтра она завянет, скукожится, — зато сегодня она смердит и манит. Это и подвигает их считать себя творцами; ну да бог с ними совсем, меня отвлекают привычные мысли.

Зная, что моя живопись близка литературе и всегда питалась ею, она хотела заинтересовать меня записками, умело высмеивая — мне в угоду — человека, с которым прожила пять последних лет. (Не называю его вовсе не из желания миновать в душе больное место: я никогда не мог упомнить эти простые фамилии — Ивановы, антоновы, смиты, шапиры — уж не фамилии, а знак отсутствия врожденной благодати; тем более в городе есть его тезка, хотя и незаметный, но уж зато вполне настоящий художник, и может возникнуть путаница.) Тогда я не стал их даже смотреть, но позже когда история совершенно закончилась (смертью), он прислал мне странную телеграмму, а при ней полный текст своих записок. Оказывается, у меня лежали только первые главки, да это и понятно: тогда сюжет еще не был исчерпан, он еще процветал. Потом я все же прочел их (удивило название), и острая жалость к автору охватила меня. Нет, он не прав в отношении женщины, он не разбивал мое сердце, сердце «бабника прохожей эротической музы» (цитата из него — но цитата, в сущности, верная), я сам расстался с ней и был чуть не рад обстоятельствам, пристроившим ее и снявшим мою заботу (для меня это, кроме всего, означало возможность перестать зарабатывать-куда уж лучше, столько сил освободилось для живописи). Не скрою, было время, я проливал нефигуральные слезы — что поделать, привык! да и любил ведь когда-то, как мало кому повезло любить в жизни. Единственное, что привело меня тогда в недоумение и что в самом деле показалось обидным: эта странность замены! Никогда раньше я не смог бы представить себя замещенным этим существом в голубом костюме и в тусклых, немолодых волосах, закрывающих уши — фирменный признак их известного ордена, спаянного воедино «задним чувством» (как он выражается). Но это еще ничего, хуже другое: подумать только — моя жена вышла замуж за партийного члена!

Вот уж поистине, как мало мы их знаем, держа за собой… Сама же она, нервная и болезненная, занятая лишь своей персоной, непрерывно изображающая Лолиту («эдакую Лолиточку», как сама признавалась) — вряд ли это удачно к тридцати-то шести годам… Какую-то роль сыграли несогласия «во время нежной постели» (опять цитата, но ведь хорошо же сказано!) — то есть во время тех взаимно сложных действий, какие св. Франциск Сальский считал «долгом, уклоняться от которого можно лишь по взаимному соглашению» — прекрасна лексика святых, не говоря уже о смысле! Правда, теперь, к сожалению, знаю, почему она так упорно и односторонне уклонялась: редкая женщина выдержит год (а тем более дольше) непрестанную двойную атаку… но вообще, признаюсь честно, это единственное, что мог бы ей вполне простить, и сам ведь грешен… нас легко оторвать и бросить, но забыть нас не удается… это песня, всего лишь песня… прощай, моя любимая, больше не свидимся… а талантлива была очень, но, оторванная с детства от всех основ… однако теперь, когда ее нет, не испытываю к ней ничего, кроме безграничной нежности.

А роман о Долли Гейз действительно появился в нашей истории куда как некстати — ну что бы великому американскому россиянину написать его на десяток лет позже! Ибо романы никогда никого ничему не научивают, зато сообщают аналогиям отвратительную догадку: будто мы живем по заранее уготованной прописи, да к тому ж то и дело оскользаем с нее, словно осваивая начальное образование; получается сплошное безобразие клякс и потеков, ни одной человеческой фигуры… Нет, это совершенно точно: наша история всего лишь карикатура лолито-гумбертовской драмы. Даже убийство театрального деятеля является здесь — и тоже редуцированное до пары затрещин, повергнувших, правда, нашего героя в состояние непрерывного страха, от которого он поседел в один год настолько, что уже перестал быть объявленным в его названии блондином (название я сохраню, тем не менее). Серьезная разница лишь в ребенке; ребенка я более всего и любил, за него по-настоящему страдал — но что мне было делать тогда? и потом? и что мне делать сейчас? возможно, я даже не отклоню его сумасшедшее предложение: на что мы только ни идем ради того, что назовем столь великолепно искусством… Все остальное более чем смехотворно. Ведь до чего у нас дошло — он предложил мне две тысячи отступного безумной телеграммой (кажется, даже помню: «унять пошатнувшееся творчество зпт уход любимой женщины поддержки зпт отчасти виноват но пожмем руку счастья…»). Надо бы обидеться, да? Швырнуть перевод ему в морду? Удивляйтесь, разводите руками, но я аккуратно превратил эту подлую бумажку с помощью почты в полновесные рыжие десятки, жалея лишь об одном: а почему только две? не четыре? пять? семь? Да, я принял эти, в сущности, не слишком большие рубли у человека, которого хорошо окупает государство, и это дало мне возможность написать две картины что с великим трудом миновали границу и висят сейчас у Гугенхайма; картины, надо сказать, из моих лучших.

Несколько комментариев для тех, кто живет по ту сторону занавеса — то есть в зрительном зале нашего замечательно железного мирового театра, как сказал один не лишенный способностей писатель, в котором я особенно ценю острый юмор, у других любя его мало: у него есть новая система юмора, и последний являет себя инструментом познания, где познающий субъект включен в познаваемое целое, у большинства же юмор служит лишь для того, чтобы автору поставить себя над проблемой. Впрочем, и этот писатель, в конце концов, барахло, и он касается лишь частностей, и он закопан по колени в наши общие экскременты (да еще, говорят, запил горькую), и вообще только живопись может объяснить этот мир… но если б когда-нибудь я озаботился изданием этой грустной истории, я просил бы именно его, никого другого, привести ее к правилам современной журналистики.

Так вот, обещанный комментарий. Этот странный, вывернутый язык, это разложение сознания, заметьте, в принципе интеллигентного, но которое уже не способно управляться при помощи логики, которое с упорством возвращается к двум-трем темам, к двум-трем мыслям, на которых стоит удивительно прочно: что это? Бред больной головы? Изыск стиля? Разговаривают ли у нас нынче именно так?.. Разумеется, это литературное произведение — не в смысле предназначенности для наших толстых журналов, но в смысле выраженности того, что происходит внутри этого человека (иванов? антонов? гречко? — все время забываю и все время кажутся принадлежащими ему одновременно все эти фамилии). С этой точки зрения здесь есть простота, даже предельная обнаженность. Мы, в своих грамматических фразах, куда как хуже умеем себя выражать. При общем безумии содержимого этой головы, нельзя не восхититься краткостью, достиганием сути всего в три какие-то слова, а то и меньше: «эпитафия могилы» — разве ж не ясно? разве надобно это удлинять — эпитафия, списанная мною (а ведь тут явно слышится личное участие) со старой могилы? Бессознательные его проговорки почти всегда полны содержания: «обеего цвета,» например — этот неловко мелькнувший женской род, как мелькнувший подол возле дачи партийного вершителя, куда случайную гостью не пустят, затопчут, а значит, выдает образ жизни хозяина, к которому крадучись она пробирается, какая-нибудь сельская учительница пригородной школы — этот женский род сразу выдал в названии (он потом и не скрывает) некоторую двойственность персонажа, а верней, неоднозначность, то есть, я думаю, ясно (обеего — обоего — ведь не цвета же, пола). А чего стоят иные афоризмы! «Человек — это звучит горько…» Да если б мне не знать его столь хорошо, я предположил бы тут незаурядный ум, который так глубоко и так кратко заменил горьковское «гордо» (самонадеянное и человекобожеское), отразив к тому же мгновенно саму историю вопроса. И заметьте: он абсолютно серьезен, даже трагичен, он старается предельно открыть себя — но ведь он не смеется, не смешит, не паясничает перед нами, и хотя нам порою смешно, за этим смехом открывается запустение и мерзость панического страха, знакомого каждому соотечественнику, страха недвусмысленно погибнуть под звуки «безостановочного праздника веселое детство» — о, как явственно слышен он всегда и каждому, нашему герою тоже, «этот лучший госстрах, полный ужаса нашей эпохи» (цитаты).

Посмотрим в другую сторону — любовь, созидание?

В сторону «можно,» как он говорит. Эти жалкие, жадные касания к постороннему мужеству, в которых он признается! Эти настойчивые, запретные поиски… Не спешите отвернуться: явление. Его прибалтические общения, куда более свободные, чем в нашей северной столице, — ведь они не устроили его раз и навсегда. Он не искал простого хлеба сексуальных утех, хотя бы и несколько дерзких. Гордящаяся близостью санскриту (и приспособившая себя к режиму как к небольшому кухонному неудобству) провинция Европы ему не нужна, она не освободила его от тоски безотцовства, он ищет полноценной опоры, это некое alter, что блуждает в поисках ego, чтоб соединиться в латинскую формулу, пытаясь тем самым удержать себя возле культуры. Заметьте еще одно: пытаясь заместить отца начальством, он остается тем более недоволен. Он понимает стерильность руководства, которое может ласкать, но не способно обрюхатить (да что такое? перехожу на лексику блондина). Нет, ему нужны интеллигенты (простите за слово), они вообще нужны этой безотцовской стране, какие бы уродливые формы ни принимало ее членовредительское влечение к ним. Распад сознания — да, но это распад российского сознания, это российская безотцовщина, которая выдумывает себе отцов из любых проходимцев, надеясь прислонить себя к идеям и оттого не упасть. Это распад языка, да, но это распад и новая, тычущаяся в поемках склейка этого языка, русского языка — не нравится «прыщик на ляжке любви?» а что, может в газетах, в отделах кадров, в бюро пропаганды, в поганых магазинах у ворующих кассирш и нечистых мясников или в исправительных заведениях, расплодившихся всюду, может там вы слышите поминутно великий и могучий? Увы! — как сказал бы он и как скажу я тоже. Кругом приложены миллионные усилия редактуры, власти, конформного сознания, деклассированных и пьяных окраин, чтоб лишить язык жизни, лишить его содержательности, чтоб обратить всю огромную работу любой статьи, речи, разговора в нескончаемую потерю мощности на чистую форму, лишенную какого бы то ни было смысла. Я никогда не читал газет — но мне их и невозможно читать! Лишь держа в голове ежедневную газетную кашу, можно путем вычитания одного из другого набрести на крохи смысла, и это называется: «газету надо уметь читать.» Совершенно лишнее уменье! Не проще ли воспользоваться языком?.. Нет, на этом фоне блондин — явление уродское, но все-таки живое. И не надо кривить душой: вряд ли он хуже нас всех. Как выразился некий англо-сакс, певец плантаций, по сходному поводу: смрад от него в ноздрях у Господа не гуще, чем от прочих смертных (кажется, так). А этот жалкий, настойчивый Фрейд, которым пронизаны записки, столь характерный для нынешнего пролетария умственной службы, слыхавшего о нем в пересказе, — ведь он куда более интересен у нашего блондина, потому что он сам дошел до него! сам его выдумал, вполне кустарно (декораторы книг не читают); и это уже не Фрейд, а он, он сам, наш герой, это его учение, учение его имени (ах, черт! хорошо бы тут снова фамилию, но ведь, право, не знаю, боюсь ошибиться— Петров? Сидоров? Амфитеатров? Петров женат на Ивановой — от этого веет science fiction, однако в будущем вижу только это, ничего другого; но нет, в нашем случае были одни только начальные гласные, это я помню хорошо, и бедная моя жена со столь же простой фамилией, как у него, ее-то я конечно не забыл, вы меня не ловите, — и там лишь несчастные орущие гласные инициалов, которым не за что ухватиться, которые судорожно уцепляются, пристраиваясь, за что только можно, но не умеют удержаться возле твердых согласных, а притянув к себе еще пару икающих, акающих, елейных — злая ирония случая! — образуют вообще уже нечто невыносимое, нечто неустойчивое на этой земле, переходящее в отчаянный крик-ОАИИ… ИИОА… ИОИА… ОИАИ… крик, в сущности, страшный, но вполне ослиный) —

Николай Живописец (пусть будет так)