Смешнее, чем прежде (Рассказы и повести)

Марамзин Владимир Рафаилович

Смешнее чем прежде

(Цикл рассказов)

 

 

I. Персональный пахарь

Говорят, жил в районе нашей области один персональный пахарь. Якобы был он работником земельного хозяйства, на тракторе, но не упускал своего назначения личности. Трактор служил ему верным помощником, он просто чуть ли не на нем въезжал до самого последнего предела и оставлял, когда уже просто не лез ни в какие ворота.

Поэтому он очень уважал свой практически трактор, любил два раза в день положа свою руку на железную спину и проговорить из старой песни: «Мы с железным конем все поля обойдем!» Или что-то созвучное, не могу утверждать. Великий был пахарь, известный за пределы возможности. Пахал без устали, вширь и вглубь, а также, кажется, от края и до края.

Чудесные молодые зубы, обут в сапоги, и от этих сапог исходит запах гуталина. В своих красивых губах он все время держит папироску, и приятный сизый дым шел от него в ноздри женского пола.

Прибыл в те годы в деревенскую окрестность некто Туркин. Прибыл, огляделся и говорит:

— Что-то небо у вас сильно сдвинулось на положение криво. А кто у вас, скажите, держит небо? Чтобы не упало и вообще от переменчивой политики погоды и климата?

Переглянулись деревенские и говорят:

— Да, вроде, никого. Может, конечно, и держат, но не в нашей деревне. Может, где повыше кто держит.

— Ну ладно, — соглашается Туркин. — Беру этот вопрос на свое разрешение. Вы, Значит, будете работать, а я буду небо держать. Разделение труда.

Сел он на пригорке, начал небо держать: из расчета в час по трудодню — за ответственность. И за каждый белый облак набегает по дроби. А когда пришло время обедать и все уселись, что-бы съесть, как полагается, по труду от способностей, Туркин нагло лезет в две ноги с пригорка вниз, хочет отведать свое разделение. Но пахарь наш кричит ему с трактора (он и кушал на тракторе).

— Стой! — кричит. — Ты чего это делаешь? А кто же будет небо держать это время на уровне понимания?

Тот обратно заполз на пригорок, сидит: ничего не поделать с растущим сознанием. Сидел-сидел и придумал.

— Ладно! — говорит. — Ты мне будешь второй секретарь по держанию неба. Я тебе его на час доверяю, а после снова приму на себя.

Но тот не хочет.

— Где уж нам уж, — говорит, а сам прихохатывает. — Мы к самодержавию не приучены. Нам бы чего-нибудь такое вспахать.

Опять сидит Туркин, неотлучно держит небо, — а внизу диктатура аппетита народа. Кругом стоит питательный хруст, и по окрестности всюду пищит за ушами. Некто Туркин не выдержал.

— Ладно, — говорит он по-простому, — ребята. Я его маленько отпущу, Недолго можно.

Опять опускает с пригорка ботинок.

— Стоп! — кричит страшным голосом пахарь. — Гляди, как влево накренилось! Не пускай его, держи его, оказывай братскую поддержку, не сгибая усталость!

И остальные уже недовольны, глядят с нехорошим выражением, как не свои. Переживают эа небо.

Этот некто уже сам не рад, уже не знает, как взяться.

— Да бросьте! — говорит. — Нельзя с таким увеличением думать про небо. До меня же, — говорит, — оно держалось? Держалось.

Деревенские чешут в затылочной части. Это у них есть обычай народа, когда ответ затруднителен в силу возможностей.

— Раньше, — отвечают, — может, кто-то держал, мы не знаем.

А теперь ты принял на себя, и неизвестно: а коли там отпустили? Мы не возражаем, пускай разделение, но уж ты не ходи, ради Бога, держи.

А пахарь кричит, подбивает:

— Ой, — кричит специально безграмотно, — сичас упадет и задавит мой трактор! И мои производственные силы погибнут во цвете!

Тогда этот Туркин велит звать жену, чтоб его накормила без отрыва от плана. Жена забралась на пригорок, ловя на ходу между пальцев траву, чтобы по-народному проверить: петух или курочка. По^чему-то всю дорогу получался петух.

— Такое решение, — сказал жене Туркин. — Я, значит, небо держу, они пашут, а ты меня кормишь. Разделение быта.

Для нее, правда, всякое деление хорошо, лишь бы жить, где больше женского хлеба, где есть продукт и доятся коровы.

— Что-то мне сегодня петух и петух. К чему бы это? — сказала жена и погладила себя по хорошим бокам. — А небо разве надо держать? Небо — это твердь.

— Молчи! — приказал жене Туркин. — Никогда не включайся в теорию практики. Ты мне испортишь все кормило.

Жена зевнула и включаться не стала. Покормив своего работящего Туркина, она спустилась с пригорка, обрывая отаву.

— Всё петушки да петушки, — сказал ей пахарь развязно, с мужским выражением, — Верно я говорю?

— Верно! — удивилась она. — А ты откуда знаешь?

Он захохотал, потом сплюнул вежливо в цветок и предлагает:

— Не хотите ли, женщина, прокатиться на тракторе?

Женщина, конечно, завлеклась, ей на трактор охота. И сели тут они на верную машину. И помчались. Жена хохочет, на стульчике вертится, от толчков вся волнуется, припадает к водителю, в общем — катается, А пахарь пустил направление по воле мотора. Сам до земли пригибается, хватает горстью траву — и все у него в горсти курочки, одни только курочки. Некто Туркин неспокоен у себя на пригорке, приплясывает. Деревенские смотрят, не бросил бы небо.

— Петух! — кричит жена, заливается.

— Курочка! — отвечает ей пахарь и чешет на полную.

Ну, и конечно, он ей показал, к чему бы это ей петух выходил целый день. Он развернул себя тут же, на полном ходу, не слезая с машины, и не худо развернул.

— Разделение труда! — кричит, и сам разделяет без устали. — Одни небо держат, а мы, значит, пашем!

— Паши-паши! — кричит жена, забыв про Туркина, который был мастер держать только высь. Ну, и наш, значит, пашет на весь разворот.

Не выдержал Туркин такого примера, бросил небо и пустился за трактором вскачь. Но нет, не догнал. Разве пахаря догонишь в этом деле? всенародный умелец! Только доказал, что он при небе был лишний.

Потом уже, как ни просился он к небу — не взяли.

В тот период, на почве дальнейшей ревности пахаря, жена его часто вынуждала, чтобы он ее ударил, что с его стороны в конце концов нашло свою поддержку.

 

Прочь от места катастрофы

И надо же попасть на глаза ребенка такая страшная картина, уличного переезда после перелома буквально человечности. Не было слышно ни птичек, ни шороха, никого. Народ обступил, борясь с отвращением крови. Милицейские как с неба выпали, даже непонятно: если находились ответственно тут, то почему не отвратили из-под шины. Медицинские с воем пронеслись перекрестками, пользуясь обгонять, но все равно опоздали на жизнь… Страшное сейчас время, которое калечит механически души, шина, кажется, мягкая, но не удушает, рвет до кости. Моторную часть никто не рассуждает, а ведущий сам вскрикнул и потерял действительность, будет долго выходить из учреждения власти на воздух. Много предлагали запретить владение, не умея массово ездить, особенно поперек друг друга, но строят новый итальянти по миллиону штук с конвейера, некуда девать — такая опустилась генеральская линия. Не знаю, что тут сказать про женщину. В личной ей большее место, когда она особенно своя. Чужих пусть возят вокруг нас в автобусе: без них пусто, много воздуха, а он газовый, и без прижима, некоторые сами со страстью, но делают вид отвращения. А в мороз особенно желаешь прислониться, как писал Есенин, к мягкому, к женскому — не к мужскому же. Один у нас поэт, и тоже зарезали. Писал личной кровью, английская какая-то кровь была, из шеи, выходила сама, как народное сознание. Случайно вступил в политическую борьбу, всемирно-историческая Айседора раздевалась при народе за одно слово поэта. Называла Ивашечкой, но разошелся и шесть детей бросил как один. Ивашечка, то есть сокращенно русская национальность — всё больше сокращала как запанибрата с поэтом. Вообще иностранных мы не уважаем, кроме женского туризма. Особенно любим малые нации, даже без цвета кожи. Суоми с финлянского вокзала на выходной приезжают с пособием, возраст у себя на бирже не вышел мордой, и они не чают надежды, кроме наших побратимов. За так, конечно, никто не берется, языков ихних не знаем, а столичную можно принять в благодарность между народов за труд, но израсходовали всю для холеры, в Астрахани школьники подносили по домам для убеждения лекарства, а новая экстра холерность не восстанавливает, поэтому теперь разослали по всему государству, кроме мест опасности. На рупь приподняли, потому что для лекарства холерникам сбавили на примерно эту сумму, но в газетах не извещали: не манить нас в болезнь эпидемии. Распределили тяжесть поровну с больной головы на здоровую, финские тоже несут удовольствие за Керчь, Одессу и Астрахань этого года: то же самое им бьет теперь с копейками рублем, с небольшими. При наличности, правда, этот рупь вынимаем и сами. Для заграницы такого найдется, я достаю из широких штанин, говорил Маяковский, у советских собственная гордость по этому делу. Один был поэт, фигурально восьми пядей во лбу, выше всех писателей, посмертно восстановлен в живых за отсутствие состава. Я, говорит, разбился, быть или не быть, и я всю жизнь любил втроем одну женщину, а водку ни за что. В Москве теперь памятник, выше всех писателей, облако в штанах, а живого нигде нету, хотя цыганка нагадала 76 лет без одной седой морщины. Осталось сказать про евреев. Есть, конечно, генеральская линия, но сами виноваты. Сталина отравили по делу врачей культа личности, а он им плохого не высказал, сам грузин с диких скал осетина. Нам приходилось достаточней хуже, но мы терпели, как до отмены Бога и Святого Духа, и посмертно вздохнули невинный период, так что евреям большое русское спасибо, но только проживающим в нашей стране, хотя противные бывают рожи, но не все.

 

Мой ответ Гоголю

Не будет преувеличение сказать, взять к примеру жену. Требуешь по загсу почесать спину, вызывает неизменный отпор. Чешет, отвратясь, с дурными разговорами и дерзко, предлагая жениться на щетке — уши вянут. Как известно, они ничем не закрыты, нет еще в природе ушного кожаного века. Не приспособлена женщина теперь к семейной жизни, не учат в школе. Одна особа, которую люблю кроме брака, сказала в припадке откровенности: сейчас в школе разрешают носить на себе все, что вырастет, без проверки. Не учат даже в газете, органе ЦО, как выполнять супружескую верность. А когда-то собственная бабушка могла годами чесать мужу спину без ропота.

Прочитал статью: нам нужны обязательно гоголи. Думал, про костюм современности моды, но нет. Какой-то гоголь выдавался сто с лишком лет назад, обрушилась волна народной любви и ликования. Нам это устарело, буквально только для книжности. Гоголи ходили в высшем классе, у нас демократически называем стиляга, а по-молодежному «попе», нецензурное слово одежды. Полностью отрицать нельзя, одежда имеет большую внешнюю организацию. У нас на работе был венгр, из венгерской страны, а совершенно невоспитанный вежливо. Кусает пальцы за ногти кривыми зубами, потом дает руку: пожалуйста здрасьте. Я не брезгую его нацию, а такую руку брезгую. Но пиджак у него каждый день заграничный. Теперь и мы догнали душу населения, гражданские так надеваются, не хуже министра. Выйдешь в воскресенье: костюмчик швейного пошива, пальтецо с отворотом, а поверх всего зеленая шляпа лежит. Чем не венгр, несмотря на цвет крови. Без этого не можешь заговаривать, женщина озверела от стыдливости. Даже особа, которую люблю кроме брака, — только при таких обстоятельствах. За ней ходили двое, Шурик и Юрик, студенты. А со мной познакомилась случайно: потеряла кошелек, принимал участие в сохранности вещи. Шурик и Юрик никогда не устоят, она меня отметила в своих глазах, хотя кошелек всего на два с полтиной. Вечером гуляли вдоль окрестного населения. Несколько слов о себе, сказала она честно, потом прижалась ко мне, и мы забыли сознательность прямо на улице.

Она постоянно говорит: хочу быть всегда с тобой. Как бритва «Спутник». Но я не могу, по независимым обстоятельствам: после свадьбы кулаками не машут. Жена тоже не виновата. Она была молодая, акт совокупления мы сделали, ну что же после? Женились, стали жить дальше, а дальше некуда. От возраста наросло много дикого мяса и стала недоступной нормальному объятию мужчины. Врачи говорят: не нарушайте порядок пищи. Но, от применения, в ней происходит только хуже.

Видел статью: «К больному пришел библиотекарь». Я понимаю почин изменения, кадры решают все, раньше приходил врач квартирного вызова. Но, вероятно, течение к лучшему: нас обслуживал доктор, он полковник отставки и не знает структуры этой работы. Ни на одну болезнь не мог ответить, говорил: определяется ролью случайности. Да этого не может быть никогда в нашем обществе! Я проезжал один раз в такси через город, безжалостно, с той особой: все общежития славили партию, она не допустит разложения болезни.

Прочел статью: единица куется в бою. Не понял, просто не понял. В нашем бою кувались сплоченные массы. Автор спешит зарабатывать рубль, не дойдя сути смысла. Захотелось признаться в самом тайном: мечтаю полежать рядом с молодостью… вспомнить опасности. Теперь я уже не военнообязанный, пускай Шурик с Юриком, я уже ничем не обязан войне. Но губы еще как резиновые, единственно этот зуб наверху. Он уже не соответствует надкусу, нижний под ним удалили навечно, поэтому его надо чистить. Хотел небольшую шерстяную бородку, одна беременная супружеская пара не советует: будешь целый день в работе по своей персоне. От работы кони дохнут в нашей действительности, но особа, которую помимо брака, очень просит. Боюсь, что не устою: в этом моя слабость.

Прочел статью: театр идет в разведку. Он идет, чего-то ищет, кругом шпионская опасность и рабы капитана. Написал письмо протеста: руки прочь от одной шестой части суши. На всякий случай. Когда я принимал участие в сохранности вещи, письменность во мне была лучше. Рука привыкла делать железную деталь, хотя не часто, не на такого попали. Специальность наладчик, но устроился нормально, больше сплю — работать надо по мере, за те же деньги, правда, спать тоже вредно: затекание органов. Одно удовольствие во сне, что может присниться, чего наружи никогда не дождешься от власти. Но приснился страшный сон: царицей мира будет труд! Из этого сна вышел с одним только словом (привести не. могу). Разбирали вчера бытовое, на узко закрытом собрании. Обидно — почему не пригласили. Тоже хочу знать, в каких сочетаниях живет друг с другом коллектив, потому что он мой. На душе было пусто, хотелось чего-нибудь поесть взамен обиды.

Прочел статью: где ищет нобель какую-то премию. Думаю, что это опять тот же гоголь, только буква переменилась — сто с лишком лет абсолютной эпохи. Конечно, опять за границей, но теперь устроился у шведов (забыли Суворова). Ищет премию, никто не дает, кроме наших тунеядцев. Нашелся один длинноволосый, Салажонкин, но самому жрать нечего. Подрывает устои, которые не подрываются хоть лопни, с каким-то вместе с Андреем Жидом, продались фашистам, но заговор обреченных. Только не понял новую установку: раньше жида называли сокращенно евреем. Неужели изменения, а я оказался посторонним, хотя читаю газеты, слушаю радио. Раньше еврей с фашизмом не состояли, у них было уничтожение, даже в войну с евреем ходил на задание: в тебе, говорю, уверенность, немцу не сдашься — невыгодно для жизни. Но теперь еврей, говорят, стал фашист, а арап, наоборот, перешел в нашу веру: по-моему, достижение небольшое. Этот Солоницын вызывает специально реакцию, прямо из Москвы на реакции пишет жиду и через шведов посылает нашу тайну заводов. Одно непонятно: реактивная авиация влетает в Москву, столицу нашей родины, город-герой имени ордена Ленина, а где же спит зенитная батарея? И еще непонятно: зачем расстраивать население, напрягать после рабочего дня — дань дикости и невежеству. Расстрелить этого Солонухина по высшей статье, а жидов мы потерпим, — Боже мои, от них вреда немного, кроме пользы, это пустые разговоры. Еще одно предложение: водка должна стоить без делимости на число три: чтобы не пили втроем, пили врозь.

При чтении газеты на стенке, мимо прошла молодая, платье буквально ни до чего: отдался бы без звука. Я, собственно, всю жизнь без ума от блондинок, на этом умру. Одно слово: блонда хара! Это не по-нашему, это по-французски — вот язык женственности!

 

Позор на всю Европу!

ПИСЬМО В СОВЕТСКОЕ ПОСОЛЬСТВО: ПРОШУ ПУСТИТЬ НАЗАД ОБРАТНО

Попав по глупости в страну капитализма, европейский Париж, но все гораздо слабее предварительных жалоб. Это разве Европа? Даже хуже, чем мы — объясню, почему.

Основной закон капитализма: кто не работает, все равно тоже ест, хотя бы мало. С голоду здесь никому не пропасть, да как же это так? Мы поголовно боролись за вредность, часть населения гуманно умерла своей естественной смертью от насильственного голода нашей страны, и это верно: победил закон социализма во взятой стране.

В метро Парижа лежит на лавочке, ночует под мостом, из горла пьет свою бормотуху, национальную по форме ее содержания, портянка западной моды, но сам алкаш родного вида, как будто не я. Местное название «кошмар», дамы воспитания везут под мост ему суп, но никогда не забрать в вытрезвитель на желтой машине. Спрашивал: местный язык это слово никому не переводит, хмелеуборка не пришла еще в голову целой Европы. «Кошмар» принимает их суп в воскресенье, но даму очевидно отвергнет, а ей, может, хочется, среди ее скуки счастья.

Пьяного все уважают, просто даже противно, считают, это не страсть, а только временное засорение личности. Но на троих никогда не берут, и нету искренней дружбы, сложилась двадцать долгих лет у ворот магазина.

Водка, наоборот, гораздо лучше нашей, и кто хвалил нашу русскую, то чтобы нас не обидеть: похвалить больше нечего в нашей действительности. Гонят из малины и другой невинной ягоды до прозрачной слезы, но даже плакать забудешь родную калину. Если добился признания общества как алкоголик своего нетерпения, аптекарь подносит самый чистый продукт, за одну французскую копейку полстакана. А селедка все равно из Советов, далеко не уедешь. Я зачем сюда ехал? чтобы бегать за советской селедкой? Не знаю! Эх, капитализм, стоит тыщу лет, а не сделал ржавую селедку…

Что сказать о разврате? Как сообщал Маяковский из Парижа: кричали женщины ура и в воздух лифчики бросали — нет, такого не видел. Ожидая большую порнографию жизни, на самом деле нет. Женский человек проходит гордо мимо, не влияя задом, и на улице нигде не гремит легкая французская музыка советских композиторов. Часто видишь на виду населения, двое обнимаются нестрастным поцелуем. Да у нас не дойдет до милиции, три пенсионерки сразу заклюют примером строгой юности своей комсомолки, которая сама же отдавала поцелуй за твой стакан воды, мы читали. Здесь, увы, равнодушие каждой старушки, тогда зачем целоваться? Бабушки катают детей по садам Люксембурга и сами не против сорвать поцелуй залежалости, в нашей действительности бабушка уже давно комсомолка двадцатых, и некому спеть Маше с Ваней про козлика. Поет один поэт, буквально дядя Степа — Маша с Ваней еще без очков, мама ходит с авоськой, папка с работы приезжает на бровях, тут и пригодится старинная бабушка, но — самое большое увы! — уничтожена как класс за некультурность. А дядя Степа что, он тебя все равно в свой верхний класс не научит, он глядит, чтоб ты сидел у себя и возникал, когда позволят.

Классов в Европе давно уже нет. Флик, то есть наш милицейский, подходит к тебе, улыбаясь в мусташ, даже если на тебе штаны с прорухой. А кто едет в черной машине, тебя не давит, сиреной не глушит, делает ручку: пешеход, проходи! И войдешь к нему в контору, ты не класс, а посетитель, тебе же большое мерси за спасибо. Классы остались исключительно в метро, но за класс тут приходится много платить. Нашим же классам, наоборот, еще доплатит всенародно рабочий с крестьянкой.

Голых женщин нигде не видать, это нежная сказка, в рекламе одна обнаженная грудка, к которой завтра же привык, разврата в этом мало. Вместо разврата у них растет секс, что… в переводе значит «шесть», у нас в организме никакой такой шестерки просто нету. Даже блядь безалкогольная, на работе не пьет, деньги просит сначала, по истечении чего все восторги упали. То ли дело у нас: после семи, когда закрыт магазин, распахнешь пальтецо, показав ей блестящее горлышко, все желания выполнит. Да просто наша душа не выносит, если женщину надо об этом просить: а ты меня сама догадайся!

Не скажу уже о том, какой увлекательный секс-жоп в нижней части организма у наших славных девушек, по сравнению здесь.

Винную бутылку тут никто не сдает, и в трудную минуту жизни не на что опохмелить свой черный день.

Черный цвет вспоминать при народе нельзя, может обидеться на всю Европу негр, надо звать африканыч и не отворачивать личико по мере невозможности от его шоколада. Какая же это, простите, Европа? У нас давно коминтерн: они нас уважать должны за то, что мы их терпим.

Нация тут у всех одна, включая упомянутого негра, но на свет все же видно, и они добиваются равенства кожи. Одна надежда: медицина прогресса. А который еврей, никогда не узнаешь, буква «р» у всех хромая, как кремлевскнй мечтатель, слово «братство», например, то наша девушка скромности должна отвернуться. Но виноват здесь во всем не евреи, как у нас, а испанец наряду с португальцем — и конечно, арап, но из-за культуры вам его не скажут.

Вообще не доверяйте язык иностранца: увидел слово «сортир», приняв за чистую монету в углу коридора, получился конфуз¡французским, видимо, можно, но для нас только выход. Неприличного слова никогда не добьешься, даже если тебя посылают, но только так, что можно завтра напечатать в передовой статье газеты «Правда».

Но самое главное, здесь отсутствие равенства, к которому привыкли мы, в стране свободы. Взвод равнение направо, в цеху равняйся на маяк, хотя бы этот маяк продал вчера родную маму без закуски. Даже в руководстве совершенное равенство: вчера равнялись по кремлевской бородке, лежит в гробу мавзолея, диктуя всем подземными путями, сегодня, напротив, на усатого дядю. В Европе равенства еще не добились, ожидают наступления всего коммунизма, у нас давно уже кончился, даже дети смеются, а если спросишь на улице, то могут плюнуть слюнкой в остаточный глаз.

В Европе каждый равен сам себе, и если ты ноль без ответственной палки, тебя никто не боится: как же из этого сделаешь равенство?

Чего не мог представить раньше: даже в Европе имеется погода климата с каждого неба. Погода есть пережиток социализма в сознании Бога и на западе быть никогда не должна! Вот когда к вам придет наше светлое будущее, дорогие товарищи, тогда я согласен слушать гром среди ясного неба Парижа. А пока — извиняюсь, пока иду кольцом больших бульваров и не хочу даже слышать в нашем городе дождь, в нашем городе снег. Требую срочно отменить погоду надо всем культурным западом. Это влияние близкого соседства, свет с востока, но прошу никогда не забыть: человек человеку друг и товарищ волк!

 

Не укради!

ИНСТРУКЦИЯ БУДУЩЕМУ РЕБЕНКУ, СЫНУ МОЕЙ СЛУЧАЙНОСТИ

Если захотел игрушку детской техники, чужой равноправный ребенок играет, у тебя вожделение: не укради. Проси временно, проверь свое чувство: а может, скоро охладишься. Лучше привлечь для обмена ненужную собственность, оба хозяина получат новую вещь и процесс справедливости.

Если в соседней квартире лежит разменная мелочь в беспорядке соблазна: не укради! Это чужое, за него человек отдает каплю жизни.

Когда в пространстве улицы лежит в пыли государственный банковский знак — подыми. Но оглядись, не бродит ли где посторонний с опущенным взором. Это потерпевшая личность, и совесть не даст потом счастья за чужое съеденное горе. А вообще потеря есть народное добро, найди и пользуйся как представитель.

Гайка, крышка, блестящая деталь, труба, доска или винт, без охраны ввинченные в город на общественном месте — всегда твои, но не забудь соображение: если без этого трамвай соскочит с закругления рельсы, если свалится дом и убьет твою мать — то не надо. А если хлещет вода, это пусть: скорее сделают новое на такой видный случаи.

Не трогай телефон-автомата и друзьям объясни: это опасно нашей жизни. Твой отец видел фильм, там навеки умерла полезная, толстая женщина, не было откуда вызвать помощь укола, кругом поломка автоматов по вине нарушителей.

У личного народа не укради, а у государства бери всегда и все, что можешь: сколько раз увидишь, столько возьми, это наше. Опять соображай своей мыслью: государство хитро приставляет для ответа небольшую народную личность. Если дворник или сторож, его не подведи. Когда ответственность начальства, то сам Бог тебе велел, они всегда договорятся на акт расхода для нужд экономии. Торгового работника никогда не жалей, он развернется, при нашей малости, какую украдем, это только закваска, на ней взойдет, как сдобная опара. Особенно нерусский народ, он не понимает разумное хватит: еврейчик, цыган, татарчонок, кавказская нация в кепке, не знаю северный народ эскимосок, врать не буду.

Где сам ответственным лицом за материю, у себя не укради, в соседнем месте лучше. Конечно, можешь, но это целое занятие жизни, нам не по характеру следить ежедневно исправность баланса входящих. Вообще не советую должность начальства: это в нашем мире хуже честного вора.

Что можешь на службе государства съесть в себя или выпить на ход ноги, то это сделай: обратно никогда не отнимут и вообще упрека нет, поддержание жизни.

Украсть лучше много, чем мало: крупное всегда у народа в почете, мелкое содержит презрение жалости.

Не будь придурком честности, когда тебя не просят. От разделения труда уклонись, если можешь. Бюллетень недомогания у врача возьми всегда, дать обязан, организм в нашей жизни всегда ущемлен, пускай найдет больное место, медицина содержана нашей копейкой. Когда сумел, то минуту поспи, а лучше час, а лучше день, вместо непрерывной работы, и это не кража: эксплуатация труда в одиннадцать раз выше получки зарплаты, еще останется за ними. Но на субботник всегда выйди первый: это политика, и даже лучший друг не одобрит, он явился, а ты пренебрег, как нерусский. Смирись, гордый человек (прочел в одной книге искусства), лучше потом прогуляй хоть три дня по неизвестной причине похмелья, которую все понимают, но только до седьмого раза повторения.

Но если ты залез в карман гражданина и пассажира, то последняя сволочь. Может, у него остаточная сумма заначки и нет возможности на пиво.

Не скажу ограбь, но и не ограбь не скажу также, при наличии друзей детства могут завлечь. Тогда выбирайте состоящих в местных органах власти: наружность толстая от объедения жизни, квартира имеет четыре замка. Все-таки лучше не ограбь, помни, это нам подстроено: государство специально тычет носом, чтоб не брали у него, чтобы взяли у ближнего. Хотя попадешься, то вынуждено дать на всю катушку.

Никогда не укради, если слабее тебя: это нехорошо.

Женщину лучше используй, в крайнем случае, по прямому назначению насилья. Никогда не отними украшение вещи, одежды или стоимость денег. Наоборот, по окончании отдай ей подарок за продукт удовольствия, однако если имела желание, тут полный расчет.

Какой материал или вещество лежит без присмотра, возьми и дома сохрани, пока взойдет она: звезда пленительного счастья. В государственном виде все равно пропадет и развеется ветром.

Военную технику не тронь, хотя бы валялась, крепи оборону страны, тебя же запросит о помощи в трудном случае катастрофы.

Неизвестную химию, лежит или в бутылках: не укради! Можешь обкушаться сам и семья ближних родственников. Также не укради золотое изделие государства или другой металл драгоценности: это высшая опасность политики, ее сердить не надо, ударит большим криминальным законом. У населения, наоборот, это самая легкая жалость пропажи: предмет второй роскоши.

В других случаях, кроме вышеперечисленных, можешь немного украсть для пользы семейства, оно есть ячейка прочности нашей страны, весь народ приворовывает, от мала до велика, от южных голых скал до северных морей, и мы не хуже.

И помни: Россия такая держава, что если ты сделаешь грех воровства, другой взамен тебя отдаст последние штаны напрасной честности и будет дохнуть голодом перед лицом горы общественного хлеба, который все равно сгниет без достаточной пользы. Не смейся над таким, в нем, может, не глупость, а твое искупление. Как говорили старинные урки: пред народом виновен, перед Богом я чист. И это лишь благодаря арифметике разных характеров одной шестой части исторической суши.

 

II. Появление автора в письменном виде

1

Я не выдержал и решил появиться в моем личном творчестве. Никто не может мне этого запретить, да, не может.

Письменность стала чистейший обман. Она пытается скрыть, что она письменность, что ее, значит, пишут. Она притворяется действием, она хочет впрыгнуть в нашу голову сама собой, через глаз, и там притаиться картинкой из памяти. Письменность прячет в карман свою буквенность и выдвигает наперед свою строчность. Строчность роднит ее с телевизором. Каждый роман спит и видит себя на экране. Кто теперь читает буквы, кто видит слова, кто наслаждается их управлением? Все глотают страницы, пожирают абзацы и уже на кончиках ресниц превращают их в кадры.

Кина не будет, мои дорогие друзья!

Придя домой, письмо было получено. Придя домой, письмо быть полученным очень старалось. Оно хотело быть получено мной от меня самого, письменное этакое письмо, в небольшом письменном виде.

Придя домой, письмо получено не было.

Несколько минут находился во власти молчания.

Вдруг неожиданно в воздухе почувствовалось смутное беспокойство. Посмотрев в зеркало, я увидел в зеркале отражение своего вопросительного лица. На лице отражался вопрос моей жизни.

— Вот здорово! — вырвалось у меня восклицание.

Запустив руку под шляпу, я зачесал свой затылок. Это была моя привычка — чесать свои затылок, когда у меня возникал вопрос и когда ответ бывал затруднителен.

А вопрос возникал такой: как надо писать, как писать дальше. Запустив руку под шляпу, которой у меня нет. — то есть шляпы, а рука пока что есть, пока что мне приветливо ее не оттяпали, я зачесал, как вы знаете, верхний затылок. Это была моя привычка, и я чесал свою привычку три года без малого. В привычке редели волосы и стирались грани между умственным трудом и физическим городом и деревней. Изредка я вынимал мою руку из привычки, чтобы начертить безмятежные рецепты для младшего возраста от всея педагогики нашей страны, чтоб вложить за экран героический дух, расписаться на ордере или повестке. Потом я взялся за перо двумя руками, чтобы продолжать делать письменность. Я взялся руками, но тут вышел стоп.

Тот, чьи буквы не влазят в печатный станок (а это так, что же делать, они у нас какие-то такие не такие), тот привык орудовать тем более пером. Я изучил перо насквозь, я знал его нажимы, росчерки, темные кляксы и блестящие стороны, зовущие впредь. Я знал, когда оно будет царапать бумагу, и я миновал, чтоб царапать бумагу. Когда же оно разгонялось от гладкости — от гладкости кончались чернила в пере.

Но теперь повсеместно перо переделалось. Оно перестало быть чернильным, заостренньм, оно в каждой третьей держащей руке заменилось на шарик. А шарик — известное дело — он круглый. Он не стоит, а стойкость дело нужное в деле пера. И вообще, в нем есть что-то собачье, он сучьей породы, тогда как в прежнем пере было слышно крыло.

Приходилось заново учить круглый шарик, не умея нажима, чтоб нормально писать безо всяких кино.

Я начал, и шарик покатился псу под хвост:

«От топота ног стоял шум и летела пыль…»

Какой шум? Зачем летела? Ах, я хотел что-то такое, что-то эдакое! чтобы мысль летела. Я не хотел полета пыли, так как не было топота, не было ног; не было ног — не стоял шум, шум не стоял — не летела и пыль, которая летает от действия шума, вернее, действия топота, а точнее — ноги. Все наврал проклятый шарик. Писать надо было не так.

Писать надо так, чтоб в квартире было тесно, а мыслям просторно. Писать надо так, чтобы слов было мало, а листов было много. Писать надо экономически. Один писатель советовал мне писать просто: взошло солнце, и запели птички. Он так просто и писал, хорошо писал, жаль, что несколько повредился в уме.

Я затопил печку. В печке царила атмосфера взаимности. Я оглянулся. Жизнь проходила в обстановке причинности. Я сел за стол и писал и глядел на себя, на письменного, в малое зеркальце. В зеркальце я отражался, что пишу и гляжу в зеркальце. Везде у меня отражался вопрос. Ответ не отражался нигде. Писать надо так, писал я, глядя в зеркальце, чтобы вопросам было тесно, а ответам не было мучительно больно. Чтобы хорошо писать, страдать надо, страдать. Но хорошо писать бы так, чтобы не очень навсегда пострадать и вернуться.

Писать надо так — но писать надо не так.

2

Кто диктовал мне, письменному, кто диктовал мне из малого зеркальца? Литература желает сгустить следы пребывания на земле человека. Она рвется дать путеводитель по вселенной — от Москвы до искривления мира и взад. На том ее и ловят, родимую, на том и улавливают. Она старается усилить значение каждого шага, — а шаг наш значения имеет немного: не более метра в длину по земле. Она соединяет вчерашний обед и сегодняшний грех на соседних абзацах — и меж них не пролагает расстояния духа. На том ее и ловят и тащат в свое мозговое кино, ибо это кино есть защита от духа.

С полным весельем я заявляю: кина не будет, мои дорогие советские друзья! Кина — которого я очень люблю, и друзья, — про которых я рад, чтоб читали меня повсеместно внутри рубежей; но меня повсеместно никак, не получится, ведь станок Гутенбергов, как заметил поэт, для нас для всех не годится, а других не дозволено.

Кина не будет, будет слово, как всегда было слово — и это просто даже несколько странно, что забывают. Сперва было слово, а после его написали — ведь так? Писать надо просто, вынимая слова из алфавита, которые все уже есть до единого.

Писать надо так, чтобы сразу написал и, тепленькое, едва успев запятые, сдал в историю. Писать всего полезнее вообще на скрижалях. Скрижали выдаются в литфонде, по два кило в месяц на душу писателей. Души, конечно, сверху не видать и даже алгеброй — если разъять — не поверить. Но у каждой души из души растет нос, как известно у Гоголя. Так что чаще принимают, для удобства статистики: мол, по два кило на нос, за умеренный рубль. В общей продаже скрижали отсутствуют: либо слишком толстые, а то просто дрянь, папиросные и вообще неформат. На таких в историю не войдешь.

Правда, писать на скрижалях не просто. У них, проклятых, качество — видимо, финские: что написано пером, того не вырубишь топором. Но все равно, поворачивать поздно, вхожу в историю. Цветы, кругом цветы — тридцать пять тыщ одних цветов.

Цветы — это дети нашей жизни, они приходят к нам пахнуть.

3

На одном конце города есть Гулярная улица. По ней гулял Николай Васильевич в своей критической шинели, из которой все вышли, но в которую входишь, озираясь, как в дом. На другом конце, напротив, есть Трамвайный проспект. По нём никто не гулял, по нем никто и трамваем не ездил — там трамвая не сделано. Но везде, куда ни кинешь взглядом, на нем видны следы прогрессивного человечества. «Идя в наш кинотеатр с цветами, вы можете оставить их у администратора, который поставит букет в вазу с водой и вручит его вам после сеанса ничуть не увядшим». Какая огромная, какая наша, какая забота о человеке! — Правда, самого прогрессивного не видать, одни следы. Они ведут в будущее. Будущее начинается сегодня. Завтра оно уже будет, оно грядет к завтраку. Все человечество обожает кушать завтрак. От хлеба пахнет сытностью, от масла оптимизмом. Это аромат грядущего. Тоска от лука, съеденного на ночь, после завтрака переваривается, не доходя до автобуса. В автобусе все везут завтрак на рабочее место, даже два — так повелось среди класса трудящихся: один, поменьше, в животе, безымянно, а другой, большой, под мышкой, на виду, напоказ.

Особенно вез завтрак один пассажир. Он весь обчитал его за время дороги. Следы времени с обертки перешли на лицо. Рот у него был закован в железные зубы, а лицо было особое лицо государственной важности. Чтобы завести себе такое лицо на лице, надо многие лета занимать себя чем-то вверху, у кормила — чем они там занимаются? Но как потом снова дойти, чтобы ездить автобусом, вот что неясно. После бритья он освежал себя какой-то туалетной водой парфюмерной торговли, от которой несло сыростью, мокрицами, глубоким духом влажного мороженого мяса. Хватит терпеть насмешек и пренебрежения, — говорил этот запах с оттенком угрозы. Хватит терпеть, пора назад к кормилу.

В природе была погода.

Висел плакат: «Хороший человек украшает природу». Я оглянулся. Украшая, он шагал. Он шагал через улицу, не считаясь с опасностью, не страшась усталости. Все остальные страшились усталости, кроме него, хорошего человека.

Уставя пальцем в живот, жена удерживала пьяного на тротуаре от падения. Обмякнув, он качался на этом жестком, ненавистном, указующем пальце, как привязанный, напрягаясь, чтобы оторваться и грудью упасть на мягкую, привычную землю, чтоб украсить собою природу — и не мог.

У памятника, приданного площади в награду за историю, как раз сегодня был день рождения. К нему пришли поговорить о своих делах пионеры. Памятник слушал их медным лицом, напряженно, и все указывал вперед, все вперед, на газетные стенды.

В газете были две печатные статьи, обращенные руководством к самому себе с укоризной: «Работать на виду у масс» и «Быть человеком». На виду у масс человеком работал лишь памятник. Это было его загробное поручение.

Бежала женщина, у которой свои законы. Подберет на себя все красиво, все в тон: сумочку, туфли, перчатки, чулочки, — а сама торчит из них, другая-другая. Она торчит, дожидается, пока ее вынут, как семечко. Вынуть трудно, но можно, надо только уметь. Я притворился, что влюблен, вы притворились, что стыдливы, как сказал поэт. В общем, можно.

Памятник грустно загребал рукой к женщине, словно собирался доплыть к ней по воздуху, но потом передумал. Он хотел равную, медную бабу со стажем. Хотел отгрохать с ней набат на всю ноченьку. Памятник помнил: ему обещали. Ложись на горы алтайские, берись за колокола китайские — или как там записано в решениях съезда?

Вышло вечером слабое солнце, и жить стало лучше, жить стало светлее.

На руке у постового показалась наколка. Она звала к диалектике, По ней было видно, что он из преступных переквалифицировался в квартальные. И это есть отрицание отрицания, это смерть зерна и жизнь зерна сразу. В общем, хлебное дело. Надо рассказать об этом зерну.

Военнослужащие и дети их семейств гуляли по бульвару, заходили в зоопарк, Звери развлекались от своей трудной жизни, наблюдая старших, сознательных братьев и дрессируя их назад в духе прошлого. Звери знали: идет взаимная жизнь, скоро ужин. Люди смотрели свысока: они открыли дверь в будущее. Они молчали, что открыли ее ногой.

У входа в зоопарк лежат опилки с дезинфекцией для нашей ноги, чтобы демократия с зоологией не могли перепутаться. Входя, оставляли болезнь на опилках. Отряхали звериные инстинкты, возвращаясь обратно. Отирали след свершений с гражданской походки, направленной в сердце животного мира.

Зоопарк готовится к юбилею. Состоится большое народное гулянье на тему: сто лет в клетке. Подумать только, какой срок! Ни бык, ни лев и ни орел — да что там говорить! — даже революция не принесла им избавленья. Они должны сверить ее сами, свою, звериную революцию — но не желают.

Лучше жить стоя, чем умереть на коленях. Сидя жить лучше, а еще лучше лечь. И это будет пассивное сопротивление. В дружном порыве лежал зоопарк. Он глядел на меня — и не видел меня: я был в письменном виде. В письменном, роскошном по сравнению с жизнью, без пота, без пуза, без дыха, без храпа, без того натяжения в причинных местах, что мешает видеть дальше, чем собственный так называемый нос. Я был в белой рубашке, хрустящей, как рубль — трудовой сберегательный рубль из сберкассы, вложенный мятым, возвращенный обновленным, что и составляет государственный процент благодарности. Но меня в этом письменном виде заметить нельзя: отражаю сознание. Я же, сам, могу выглядывать что захочу — на уровне письменности, знаете ли, многое виднее.

4

Вот, например, прорвалось: ни бык, ни лев и ни орел — и это совершенно не напрасно прорвалось.

Это пишется полной заменой по животному Брему известного пения, когда все встают. Ибо, во-первых, бык прекрасно замещает тут, кого замещает. То есть не то чтобы бык это Бог, несмотря на фамильность, в одной только букве, а вторая разнится случайно на письме. Это лишь в могучем и великом языке, но в британцах, возьмите, — то созвучность намного другая: «Год» — «дог», то есть с кобелем, прости меня, Всеблагий; впрочем, зверь тоже ярый, когда он восхочет (или как там пишут по Донам — если вскочет? если не захочет, то не вскочит? — надо бы спросить того, в станице, где он требует полезно не пускать других к перьям, что-бы не могли разобрать в сучьих тонкостях вместо него). Но если вспять повернуть, в гордый Рим, то и снова появляется животное бык, на пяти своих ногах в латинской фразе, где ему дозволено менее бога, — то есть для божественной пятой ноги все открыто, не то что для бычачьей. Конечно, бог это был ненастоящий, нестоящий; млекопитающий, можно сказать, это был всего бог. Но и в данном, освободительном случае мира, довольно, право, такого, малого, вождя по жмыху и жвачке, приравненного к бычьему классу трудящихся — на одной трудились ниве, молочные братья.

А лев — он царь, он безусловный равноценный перенос туда от сюда, по всем легендам и басням обоих народов: нашего, демократического, и, значит, их, ветеринарного, или как его там. Ибо не только у людей говорят про льва царь, но и соответственно в баснях звериных крылопов, ежели хотят сказать: верховный подлый лев — но боятся, то и намекают через нас, что, мол, всея самодержец или секретарь эпидемии всего человечества. Басни ходят сквозь опилки, не страшась дезинфекций.

Последнее же ясно и в ясности просто. Орел — то есть в нашем вставаньи герой. Они летают в хищном небе государственным летом и садятся на свои плодородные яйца исключительно в горних районах страны.

5

Вы просите песен? Их есть у меня — как сообщала в романсе семиструнная бабушка. Не пора ли засесть за письменный стол? Роман о более бережливом отношении к видам дубов. Основные мотивы романа: лес, подлесок, чапыга, болото. В лесах развелась живописность: воронко, кречет, кочет.

К письменному столу надо в очередь, как в бакалею: «Я отойду на полминуты, а вы скажите, чтоб меня не возражали».

Писать надо так, чтобы писать.

Писать надо письменно — и немного печатно.

Книга начинается, здравствуйте: фальц; книга продолжается, пожалуйте — шмуц. Я абсолютный противник сторонников.

Нет, я не прошу свободу слова — мне, напротив, не надо, кроме того, у меня уже, кажется, есть. Но я бы хотел, вместо этого, хотя свободу буквы. Это сугубо специальный вопрос, не все знают: на письме нужна буква. Букв становится все меньше. Не говорю про опасную ижицу или фиту, нет, таких надо было убрать, они мешали лучшей жизни, но вот, обратите внимание: Е. Очень перспективная буква, много лучше доносит. Открой любую книгу — ее уже нет, то есть она в скрытом виде, в подтексте. Конечно, там ей гораздо свободнее чувствовать, и даже большой артистизм догадаться. Но я просил бы для себя эту скромную букву — даже согласен, чтоб вместо аванса. За что лишили нас ее? Конечно, это экономически, все надо экономически. Я понимаю, гутенберг должен вращаться с максимальной точки зрения — но машинка? В моей машинке я напрасно ищу десять лет букву £. Не хватает, чтоб ее не оказалось и в ручке, а это просто, возьмут и вынут на заводе, им что. Могут даже вынуть из мясной твоей руки при рождении в жизнь, и тогда уже обратно не вставишь никакой эволюцией.

А всего-то незаметно приставить две точки — и она возвращается. Точки, поставленные иад е — сколько смысла! При помощи точки мы вернем свободу буквы, а возможно, и слова, которая, правда, у нас уже есть. Например, многоточие — что за возможность! Заменяет какие угодно слова.

В этом отношении шарик полезен: он умеет ставить точку.

Шарик, шарик! Ко мне!

Слушается.

«В природе была погода». Ничего лучше этого я не писал. Какая простота! Какая сочность! Это еще ждет своих исследователей. И главное, заметьте: написано шариком.

6

Точка. Много точек. Нет, не торопись стяжать дары печатности. Живородящий гений, знаете, ничем не удержать.

1970-75