О жизни человека, если условно ее расчленить, можно написать серию повестей с такими названиями:
1. Человек, который верил в себя
2. Человек, который верил в светлое прошлое
3. Человек, который верил в лучшее будущее
4. Человек, который верил правительству
5. Человек, который верил в связь людей
6. Человек, который верил в великую силу наивности
7. Человек, который верил в обряды
8. Человек, который верил в свое особое назначение
9. Человек, который верил в искусство
1 О. Человек, который верил в наоборот
11. Человек, который верил в разум
12. Человек, который верил в работу как в таковую
13. Человек, который верил в экономию
14. Человек, который верил в справедливость
15. Человек, который верил в борьбу
16. Человек, который верил всем людям, которые верят, и др.
Одна из этих повестей, отнюдь не самая главная, отнюдь не самая нужная и даже не самая первая по порядку — а во всех отношениях какая-то срединная — и последует за этим небольшим вступлением. Герой ее, конечно, человек незаурядный и даже в некотором роде мученик своей идеи, а вреден он или полезен — судить не нам.
«Являясь для больного душою сильным ядом, для здорового любовь — как огонь железу, которое хочет быть сталью. Однако не перевелись среди нас еще отдельные личности, которые видят в женщине только самку. Что ждет такого донжуана в будущем? Он самоустраняется от общественной жизни, лишается благотворного влияния коллектива, вызывает всеобщее презрение окружающих. Истасканный и потрепанный, одинокий и разочарованный, будет он доживать свой век. А если и найдет он себе попутчицу в жизни, то только потому, что она, подобно ему, носилась по волнам жизни и не сможет даже назвать всех своих „мужей“ (привести примеры)».
Инструктивная лекция «О дружбе и любви ».
г. Минусинск, 1963
1. Полная ясность с самого начала
Что скрывать, это относится к женщинам. Это не значит, что речь пойдет о женщине, которая верила — и так далее. Речь пойдет о человеке, который верил в свое особое назначение в отношении женщин. Проще говоря, он верил, что ему назначено их ублажать, то есть о них самому ублажаться, то есть, я думаю, всем это ясно.
2. Рыба в воде
С детства тянулся он к женщине. Но так много имеется вокруг нас людей, которые видят свое назначение в том, чтоб скрывать назначение наше от нас, то долго он совестился этого сам, загонял это внутрь, и оно, внутри, лежало камнем, выпирая неожиданно в некотором месте, главным образом в бесконтрольном сне выпирая, а также в трамвае, в автобусе, в давке женских людей (как сказал поэт) об него, где, хотя он и боялся этого каменного выпирания, но еще боялся более, чтобы в давке его не касались случайно мужчины, и при этом брезгливо вырывался куда только мог, так что не искал специально соседства, а лишь водворял себя естественно в ту среду, где он мог дальше жить. И потом, дальше было: живет он, избегая автобусов и прочих трамваев, ходит попросту, вдалеке от других горожан, и ничто кругом не предвещает такого, но это, то самое, тихо вдруг возникает — поперек совсем постороннего размышления, на виду у прохожего человечества или живущего почему-либо рядом. А в силу своих необычных стремлений, в силу горячности, что бывает в те годы, убраться это не может никак, и некому, нечем его заслонить. Что тут бывает! Вспыхивает кровь от уха до уха, брызгают слезы, не умея помочь.
Но, как всегда это, в общем, случается, невозможно такое слишком долго скрывать, пока не бывало в нашем мире людей, от которых надолго удалось бы сокрыть, — а тем более не было, чтоб навсегда; разузнают они, друг от друга узнают, из кино и от книги, заглотают из воздуха, от прохожей женщины им передастся, по заборам, в крайности, могут прочесть; и открытие, что скрывалось сознательно, скрывалось людьми недобросовестными, — это открытие бьет неожиданно в сердце, и заслоняет собой остальное, и ширится.
3. Вот он я!
В этом возрасте часто бывает веселье. И пока иные крутят. черные ручки, клавиши нажимают, меняя волну, вполне довольные рюмкой в себе и ударами ритма, в такт притопывают острым ботинком, под стул, хотя на каждого предусмотрено накануне по девушке и каждый заранее обещал себя ей показать — да все не показывал, а только притопывал, только поглядывал глазом, говоря что-то очень простое, даже слишком простое, хоть и не был так прост; он же в это время, заняв соседнюю комнату, куда никто теперь не пускался ходить, если же не было комнаты, то закрывшись на кухне, в ванной закрывшись, в конце концов, на крючок или выйдя на лестницу, выше площадкой, он уходил от такого скучного ему, неидейного и пустого веселья, уходил, разумеется, не один, а вдвоем, и там разворачивал себя в полный рост, как он мог — а при этом, надо признаться, он мог.
Оказавшись с другом своим как-то в комнате на ночь — с ними вместе были согласные девушки — то друг, лишившись поддержки весельем, танцем поддержки, притопыванием, анекдотом, волной, друг заскучал, только свет был погашен. И ожидая всю ночь, когда станет абсолютное тихо. то есть тихо наступит у того, на диване, когда на диване наконец будет сон, чтобы незамеченным, в тишине, сделать малое свое, что он мог совершить среди ночи, так и не дождался друг, чтобы сделалось тихо, всю ночь. А утром с дивана встала полная счастья и все говорила, умываясь, одеваясь, говорила, за чаем, за завтраком — все говорила одно:
— Ой, какая я счастливая! Какая счастливая я сегодня, ребята!
Другая при этом едва удерживала себя, чтоб не плакать.
Разнеслась его слава, с презрением, с завистью, — как всегда презирают людей убежденных, как всегда убежденным завидуют втуне. Разнеслась его слава среди женских людей, среди тех, кто и может это только понять. И приходят к нему от такой-то, с запиской.
— Я хочу… понимаете? быть ей сестричкой.
Понимаете? — сестричкой, по нему то есть как бы сестричкой, такое это иносказательное слово, которое значит нечто вовсе иное.
А если приходят — вдруг его осеняет:
— Не для себя, а ведь больше для них! То есть просто для них, для них одних, не я — а мною, через меня как бы им раздается, а я только повод!
И вот уже верит в свое назначение, верит, верит уже, что его это главная цель на земле, что неспроста ему отпущено, надо раздавать себя, все полнее и шире, всем себя нужно раздать, черным, желтым и рыжим, иностранным нужно раздать себя, узкоглазым и прочим. Там меня никогда еще не было? Ну вот, погодите, будет и там меня, скоро дождетесь! А здесь, у вас, — пасмурные, бедные — у вас не бывало меня? Вот он я, забирайте!
Что же вы меня не цените? ведь потом станет жалко — а меня уже нет. Вот он я — и нет меня. Мне нельзя тратить время, у меня его мало, и так семь часов ежедневно у меня отнимают, меня отнимают от вас, от людей, от вас, человечество женское — ничего не поделать!
Другого не понимал и не верил, что не все это ценят. Да как же не все? — если фильмы про это. Если книги — о том же. Если все об этом неустанно поют.
— Мы с тобой два берега у одной реки, — поют.
— Где проходили милого ножки, — поют.
— Но как на свете без любви прожить? — опять же поют, задавая вопрос, потому что не знают действительно — как.
Или вот он слышал однажды в деревне:
«Ах, у моёво у бахвала нету ручки у подвала», — поют.
Может, кому-нибудь это неясно, но он понимает — у какого подвала и какой такой именно не имеется ручки.
«Правда, милые подруги, дырочка провернута, — сообщается в той же частушке подругам, — в дырочку веревочка хохлатая продернута!»
Боже мой! Ведь как сообщается, с какой основательной иронией и грустью! С горечью, можно заметить, поют. Да ведь вот он я — существую на свете, да позабудьтесь вы от своих от хохлатых, отведайте меня сполна, в полной мере — да и Бог с вами совсем, живите дальше, как можете!
4. Неожиданно для всех
И вдруг этот человек женился. Как это случилось, никому не понятно. И живет очень тихо, в семейном согласии, в верности принципам, слову и штампу.
Возможно несколько толкований такого поступка.
5. Первое прикосновение к человечеству
Может быть, встретилась ему такая девушка, которая не поняла сразу, с первой встречи, что за удивительный, исключительный человек ей попался. Может, даже со второй не поняла она встречи, а возможно, и с третьей. Столкнувшись с чем-то, чего постигнуть не мог, он, естественно, начал повторять эти встречи, биться всем, что ему отпущено сверх, — чтобы ей захотелось отведать того, что положено кем-то не сверх, а в основу. Но видимо, этого сверх оказалось неожиданно очень немного, так что ей никак не хотелось вслед за этим отведать. Все, что он делал, разбивалось о главную трудность: о то, что нельзя было сразу начинать с основного, в чем он силен, в чем его основная огромная ценность для мира, в чем живет он естественно, будто летает. Может, если б могла она видеть его со стороны в тот момент — это как-то не принято между людей, но ведь он исключение в некотором смысле? — то она и залюбовалась, поразилась бы его совершенству и не устояла. Но не было такого да и быть не могло, а иного — что он мог предложить ей иного? Лишь одни разговоры о том, вокруг того и около того же, хотя бы и разговоры с возведением того в некое солнце, в небольшое светило посреди нашей жизни. Но нет, разговоры ее не проняли. И десятое, и сотое повторение встреч ни на шаг не продвинуло его к той единственной цели, только и имеющей для него настоящую ценность.
И неожиданно он, всегда ругавший лицемеров, придумавших эти популярные игры: мужское достоинство в обмен на девичью гордость, медленное уступание в награду за долгий, неотступный напор, многократные глядения родных кинофильмов прежде возможности взяться за. пальцы, слова, слова и опять слова — в ответ на слова, слова и слова, и каждое слово наступает на противное, подавая союзному свою словесную ручку; он, который морщился, едва вспоминая все, чему его когда-то учили учители в этом вопросе, глубоко и лживо вздыхавшие непонятно о чем, затаившие про себя основное его на земле назначение, — он неожиданно подумал, словно о самом вероятном, словно о простом ежедневном деле мыть руки перед едой и со сна: «А наверное, это во мне и появилась та самая любовь, о которой твердят, — если уж я так упорно добиваюсь ее!»
И уже ему верилось, что это любовь — почему бы и нет? Любили все, любили деды… видимо. есть в этом действительная правда, какой он не знал.
Со всей своей силой он обрушился в это новое для него представление. Раз любовь — то и ясно, почему это долго. Тут уже и законы другие, когда появляется на сцену любовь. Уверившись в этой своей неожиданной способности, как у прочих людей, прикоснувшись через это всего человечества, которое любит вовсю каждый день, любит само себя, половина на половину, не считая детей (хотя даже некоторых можно считать), он испытал потрясающий толчок, за которым нахлынуло такое замирение, такое затишье разлилось по нему, которое принял он опять же за любовь, а было это не чем иным, как вливанием в море, причалом кораблика к борту других, многих, тысяч. И за это вливание не жаль заплатить было уже чем угодно: новые десятки встреч пустопорожних — ничего; непонятные какие-то ужимки в словах, а также на лице и руками, в которых прочие отыскали проявление грации — и он отыскал; нужно для этого пройти через штамп, получить разрешение в виде бумаги — он и разрешение это пройдет. «Все остальные на земле, остальное человечество, его получают? — Как вам сказать, в наиболее развитых странах…» — и хотя на этот вопрос невозможно ответить вполне однозначно, но и здесь перехлестнуло — если хочет она. А она, разумеется, бешено хочет, какая же, скажите, она не захочет, если в этом ей видится основной, главный смысл всего дела, особенно в те небольшие года, в которые, как известно теперь по науке, страсть к материнству не может быть сильной, а прочее наслаждение, данное нам для обмана, чтоб из нас выманивать продолжателей жизни, оно придет к ней значительно позже, — так что нет ничего, кроме нечастой любви к поцелуям, кроме желания купить отдельный от мира шкаф по имени «Хельга». Да мало ли что еще хочет она! И все это «хочет» связывается с тем переломным моментом — и на все дает право одна лишь бумага, только на это она и дает, но только это тогда она видит.
Так оказался через год он женатым.
6. Второе прикосновение к человечеству
А может быть, вышло оно и не так. Возможно, напротив, она оказалась с ним тотчас, ничуть не противясь всему, что хотел. И выложил он себя, свое исключительное понимание дела, и она ему вторила — в полном сознании, что такое меж них происходит сейчас. Так они провели удивительным день и ушли по домам забывать друг о друге, а недолго спустя возвратиться и вспомнить.
Но недолго спустя, захотев возвратиться, он не встретил в ней на это согласия и даже никакого уважения к воспоминанию. Эта странность, эта неуважительность, столь непонятная ему, столь не похожая на него самого, который помнил с благодарностью все, что с ним было, — хотя и не сам для себя, а для них, для них одних, и только они и должны это помнить ему с благодарностью, но он, который помнил, несмотря на это, им всем, он был удивлен до расширения глаз. Он остался стоять внутри стеклянного телефон — автомата, мешая светиться ему изнутри для прохожих поэтов, черным телом надолго застряв среди будки, не давая тем самым войти ей в пейзаж.
Подобная странность, если к ней возвращаться, никак и ничем не могла объясниться. И как бы ни прикидывал он свое знание, а также внезапные случаи жизни, ничего в этот раз у него не сходилось.
Тогда он добился второй, неназначенной встречи, может, просто дождался ее в проходной, может, адрес узнал и явился как друг. И в эту вторую, неотвергнутую встречу были только одни разговоры досыта, а того, основного, как будто и не было между ними совсем. В третью тоже продолжились те разговоры; скоро он так наторел в разговорах, что мог разговаривать из любых положений — и тогда ему было позволено разговаривать лежа. И тут-то действительно, в этот раз с разговором, ему показалось, будто он никогда не изведывал ничего похожего прежде. Это, и только это, захотел он проделывать, пока не умрет. Он решился и сказал самое стыдное, самое морщившее прежде его, выворачивавшее наизнанку, наперекосяк его слово — и оно ничего, прозвучало у них в разговорах. Разговоры приняли его в себя, в свои извилистые недра, иногда выбрасывая его на поверхность. И чтобы вечно продолжились между них разговоры, он сам настоял и скрепил их бумагой.
Так вторично он принял за любовь (и поверил) простое свойство, доступное всему человечеству, — его любовь поговорить и послушать.
7. Темная ночь меж людей
А может, он устрашился однажды, когда остался один ночевать. Известно, что не всегда ожидают вас розы на том нелегком пути, что он выбрал себе. Это служение, которое желается быть непрерывным, зачастую не умеет быть действительно непрерывным. Если старые знакомства все исчерпаны, если они не требуют повторения — это будет как останов ка среди поспешного бега, как потеря напрасно драгоценных минут, как недополучка кем-то его в этот день, как вообще огромная фигура псу под хвост — тогда как новые почему-то не получились, сегодня не получились, завтра не получились, или получились, но с непониманием его назначения, то есть в конечном итоге впустую, — то и придется ночевать одному, и так может выйти подряд день за днем.
Отчего же мы все-таки так боимся ночи? Ведь не признаемся себе, а боимся. В удобных домах, в электрическом свете, который не может прогнать тайный страх перед той темнотой, что дома окружает, и мы прижимаемся ближе друг к другу, особенно подходит для этого женщина — прижимаемся к женщине, прижимаемся ко сну, только он, самый ближний по ночам человеку, может заставить его позабыть свое тихое устрашение перед чем-то, чего и нет, только сон может выстроить другую реальность на это короткое время, и в этой реальности — вы замечали? — всегда стоит день, то есть в любом вашем сне. Неужели важен людям какой-то солнечный свет, зачастую рассеянный через толстые облака и невидный, вернее, что важен — то известно любому, но неужто так связаны мы с ним, что лишь перестает он, как мы должны все улечься горизонтально и перестать глядеть на него глазами, чтобы не увидеть, что его больше нет?
И очень верится мне, что именно так, ночуя когда-нибудь в одиночку, задумал он твердо прикрепить к себе для этого свою постоянную женщину. Настолько сильно было в нем устрашение перед тем, чтобы спать одному через длинную ночь, что оно пересилило все его назначение, главную его, непоколебимую веру, которой, как с горечью стало казаться, не место еще среди этих несовершенных людей, неспособных понять даже собственной пользы, даже принять в себя свое удовольствие.
8. Колебания веры
Возможно также, что заколебался когда-то в своей этой вере: а почему предназначено мне, как же я так уверен? Я про других ничего же не знаю, другие, возможно, обходятся с этим не хуже. Допустимы также нередкие встречи с другими, действительно несколько подобными ему в этом деле людьми, которые просто узнают в этом качестве по приметам друг друга и вступают, узнав, меж собой в разговоры, но не имея столь твердой уверенности в своем назначении, а также и доли тех сил, что имелись у нашего человека, однако имели неприятную легкость в словах, чем нетрудно действовали на его простодушие, поверившее в мнимое их превосходство на этих путях и устыдившееся за себя, за свой малый успех и возможность, хотя превосходства всего было — слово, которое мигом слетало с губы. Устыдившись, он мог разувериться в своем назначении, тут же сменив на семейную жизнь.
Итак, он женился и жил очень тихо. Год тихо жил, даже два, даже три. А оттого еще жил очень тихо, что жена его по имени Алла весьма содействовала его тихой жизни, никогда не спуская с него своих глаз. Тем самым она создавала инерцию, по которой катилось его решение на семейную жизнь, чем бы ни было вызвано оно поначалу. Она убирала с пути его любую возможность, любой малый повод, чтобы выпасть назад. С другой стороны, окружив постоянным презрением, постоянным и сильным отношением свысока все его прежние взгляды на мир, всю его искреннюю веру в назначенность линии, она понемногу разрушала и саму его веру, если та не была еще разрушена раньше. Конечно, не мог он со временем не проникнуться мыслью, что все его прошлое содержит нечто постыдное, о чем рассказывать можно не иначе как шепотом, а при его огромной цельности он не мог совершать добровольно собой ничего, в чем бы не был предельно убежден изнутри.
Точно знала она, сколько времени нужно ему до работы, иногда вдруг встречала его для проверки, знала, сколько времени бреются и стригутся мужчины в своем мужском парикмахерском зале, при этом проверки на редкость просты: все же должен он выйти побрит и острижен, а попробует сам — это выйдет длинней. В бане знала, сколько следует мыться, однако и в баню ходила вдвоем — дойдут до классов, а там и разделятся. Дальше, к сожалению, ей с ним нельзя. После бани же был он обязан дождаться, ей быстрей не управиться в смысле волос, как известно, у женщины волос-то долог, хотя с продолжением она не согласна, она считает, напротив, что придумала все и умно, и надежно, потому как за ним, за таким человеком — нужен глаз да и глаз, непрерывное давление глаза жены.
Он спокойно выносил на себе этот глаз. Год выносил, даже два, даже три. И что случилось потом, никогда не понять. То ли встреча какая-то смогла произойти, сумела выпасть из-под этого надзора. Встреча вернула почему-то ему его веру, которая вспыхнула вновь с потрясающей силой. Или неослабные надзоры всегда не способствуют тому, на что нацелены для охранения, а способствуют наоборот, и из-за этого наоборота возродилась прежняя вера — как знать.
А вернее, я знаю этот точный момент, этот случай.
9. Выстрел, которого не было
В один из дней, когда подозрительность его жены Аллы дошла до неприятных ежедневных разговоров, начиная слегка мешать ему жить на земле, он задержался в послерабочее время для какого-то серьезного общественного собрания, где была замечательная явка рабочих и служащих, что говорило само за себя и за их уважение к общим собраниям — при досрочном начале за час до звонка.
И покамест первый оратор говорил то, что мог, а второй, уже отрешенный от всего остального собрания, сидел в стороне, шевеля про себя губами, словно выманивал свою речь из нутра, как, приговаривая, манят цыплят, он, наш герои, человек, который верил в свое особое назначение, то есть верил когда-то, а сейчас как бы временно уже и не верил, он стоял на ногах за последним рядом сидящих, потому что сесть самому ему было бы негде из-за этой упомянутой замечательной явки. Надо же было случиться такому, чтобы здесь, где с трибуны говорил говоривший, где сидел приготовленный следующий человек, упражняя свои неумелые губы, не привыкшие подниматься на такие высоты, с которых мелочных дел не видать и не нужно, — надо же было такому случиться, чтоб как раз перед ним оказалась сидящая девушка. Последний ряд был длинен и усажен неженскими спинами. Много людей, создав собой небывалую явку, стало за спинами мощной стеной. Часть стены была втянута вперед, по проходам, скучена и сдавлена, и лезла сама на себя. Так что нельзя объяснить, почему в этой массе людей он очутился стоящим за девушкой. С другой стороны, объяснить, разумеется, можно, так же как можно объяснить человека, оказавшегося на маленькой кочке посреди необъятных просторов болот, и почему он опять перепрыгнет на кочку. Такова была его исконная природа, и это как раз укрепляет нас в мысли, что не мог он быть начисто переделан женой.
Эта девушка, сидящая перед ним в этом общем собрании, лица которой он не мог увидать, не нуждалась как будто бы вовсе в лице. Волосы, поднятые высоко над ушами, конечно, светлые, как теперь это любят, то есть волосы светлые, а, понятно, не уши, — в этих поднятых волосах было столько тихого блеску, откуда берут они из себя столько блеску, чтобы запустить его в одни только волосы? — непонятно; что же тогда остается другому, например, глазам или коже — а все-таки остается, и там блестит еще достаточно и даже больше чем надо. Сверху виделась ему у нее под плечами четкая, намеренная грудь, словно гипсовый слепок, облаченная в свитер. Все то немногое, что он мог видеть в девушке внешнего, было замечательно тем, что вовсю выражало собой ее внутреннюю сущность; сущность же эта была крайне женской.
Стоя в таком чрезвычайном соседстве, что-то начало исходить от него в ее сторону, что-то начало исходить, вероятно, и к нему от нее. Как бы там ни было, вдруг он тихо возложил на нее руку, на всю ее сущность сверх блестящих волос, а она, не вздрогнув, эту руку приняла на себя так, как надо.
А после этого много не нужно, все дальнейшее развивается быстро: уж раз не вздрогнула, раз приняла на себя его руку, то и нет ей возврата к тому, что с трибуны, ибо в ней появилось нечто очень простое и естественное, что гораздо серьезней и гораздо сильнее. Дальнейшее, в общем, развивается просто: смешок, наклонясь близко к уху, на последнюю фразу, которую вынесли с трибуны прямо в зал и которую зал принимает, не дрогнув — а мы на нее меж собой усмехнемся; что-то в ухо, опять, досказать за оратора — а что, не имеет никакого значения; и потом уже можно ненароком сказать — да чего они тут? надоело! пошли? И немного кивнет, будто сделает «ладно», чуть помедлит — и верно: выходит из ряда.
Два давно знакомых меж собой человека пробираются вместе с собрания к выходу — так это выглядит для всех посторонних. И только некоторые, сотрудники одной из сторон, на минуту отметят с удивлением неизвестное до сих им знакомство, не понять как возникшее в разных цехах. У них мелькнет со значением, а потом перестанет, чтобы где-то отложиться про запас, на всякий случай, потому что это значение может действительно ничего и не значить, но однако, как правило, что-нибудь значит.
И когда они вышли, то значение было. А раз так, то уже никакое собрание, никакие удивительные точки обзора не могли их притягивать, заслонились всем тем, что они собирались немедленно сделать друг с другом.
Не надо рассказывать, как проходило все дальше. Он был старый умелец проводить это дальше, тот необходимый обмен именами под названьем знакомство, чтобы было на что откликаться в ответ, а также небольшой вводный проигрыш по рукам и за плечи, с малым целованием нерешительных губ.
Все же последующее называлось гулять, и все действительно вмещалось в этом громадном, многосмысленном слове, означающем и ходьбу на свежем воздухе взад и вперед, и любовь между двух, и гулять с кем-нибудь, и много гулять, больше, чем позволяет мораль, и гулять всю жизнь, то есть лихость и непостоянство, и гулять от кого, то есть опять же непостоянство от известного адреса, а также множество прочих значений. Кроме прочего множества, все получилось в их слове, и даже больше, чем все. Было у них, в этом слове, прохаживание, держась только за руки, было и дальше — держась, как в кино. Было обнявшись, с заходом в парадную, чтоб слегка целоваться, с ее испугом тоже было, потому что ходят люди, тогда как вполне бы могли не ходить, посидеть пока там, где сидели пока. Была незабываемая встреча двух собак среди громадного промышленного города, на какую они со вниманием посмотрели. Был железный поэт, у которого встретились эти собаки, удивляясь друг другу — откуда взялась? Поэт в железном пиджаке стоял на тумбе, не взирая на них с высока. Его необъятные железные брюки наводили на мысль о железных кальсонах. Железная складка легла на железных губах. Такой это был замечательный, вечный железный поэт, которого с легкостью все обходили кругом. Были в их слове очень тихие улицы, на которых недавно и массово, дважды, прошел Новый год, и отработавшие елки, уже не елки, а палки, катались прямо по мостовой там и там, гонимые ветром от родных подворотен, откуда их выкинули в белый свет на простор. Но даже тут, на самых тихих улицах города, где уже стало темнеть, в каждом маленьком завороте, в каждом домике жил всегда какой-то хотя бы один человек, который нежданно-негаданно вдруг уходил или, напротив, возвращался к себе, мешая окончательному смыслу их слова.
И все бы еще обошлось, как всегда, то есть был бы один новый случаи из многих, который прошел да и мог быть забыт, ни к чему не воззвав в его прежней природе, — если бы в каждом закуте этого города не был приставлен проходить человек.
Теперь же пришлось попроситься к ней в дом, и она, немного размыслив, немного взвесив неизвестные ему обстоятельства, вдруг согласилась, вдруг сразу решилась, как это умеют решать они вдруг.
— Ладно, только… — сказала она (ничего не добавив, впрочем, к этому только).
Немного они походили еще, а потом поехали, выйдя из трамвая у военного училища, которое он знал.
Училище, прилегающий сад и короткая улица были взяты за длинный единый забор. В заборе был выстроен домик с воротами, и дежурный солдат стоял у домика на посту. Хотя и не положенные возле него по уставу, рядом стояли две девушки — ах, и тут они тоже! — для того, чтобы их веселил тот солдат. «В таком коллективе, как ваш, девушки, все может случиться!» — говорил солдат со значением, на что они действительно громко смеялись.
— Здесь я живу, — проговорила она. — Дай твой паспорт.
И была еще одна возможность остановки на этом пути: если вдруг у него не окажется паспорт. Но паспорт неожиданно в кармане нашелся, солдат козырнул ей, как козыряют начальству, в охране выписали пропуск на его оказавшийся паспорт.
Эти странные обстоятельства — забор и солдат на посту у забора, пропуск, нужный, чтоб пройти только в гости, хотя и выписываемый легко, с одного ее слова, а главное, необходимость вытаскивать из-за пазухи нечто вовсе ненужное в их сегодняшнем деле, то есть паспорт, в котором к тому же внутри некий штамп — все это несколько смутило его, сбило с толку, однако ничего не смогло перевесить.
И вот уже сидит в небольшой ее комнате, в которой зачем-то пробито в каждой стенке по двери. Две из них закрыты и заставлены стульями, третья оставлена дверью за все остальные. В эту дверь пару раз она ходила куда-то, пока он сидел, а после пришла и уселась с ним рядом. Немного поговорив для начала и большей симпатии, посверкав друг на друга глазами и вдоволь поулыбавшись, они замолчали, вполне понимая, что оба они понимают вполне. Тогда он взял ее руками за плечи, чтобы сделать все то, что они понимали. Он целовал ее длинными поцелуями, а она принимала их в себя и будто складывала в отведенное место, которое надобно ими наполнить, прежде чем двинуться дальше вперед.
Он прошелся по ней ладонями, в которых было у него небывалое чутье, которые чувствовали самый малый ответ, и ладони сказали, что ответ подтверждают. Сидя на диване, они слегка прилегли на диване, на спинку. Они закрыли глаза, потому что при этом всегда закрывают глаза. Возможно, он даже над нею навис, навис в одно плечо, своей одной половиной; он как бы несколько занесся над ней.
И тут, в этот момент, за стеной что-то грохнуло, что-то ляпнулось об пол (он и после не понял, что бы это могло), та единственная дверь, что была действительно дверью, распахнулась так широко, как могла, как наверное не распахивалась за всю свою службу, и в комнату ворвались две очень сильно возбужденные тетки.
Еще не понимая того, что случилось, он с досадой подумал про открытую дверь. Но дело было не в ней, он действительно не понимал, что случилось.
Одна из теток была постарше, другая моложе; старшую, как теперь ему вспомнилось, они встретили, когда отворили квартиру. Он с ней даже поздоровался, хотя без ответа. Больше, казалось, в квартире никого тогда не было.
Тетки что-то орали, приплясывали, волосы у них разметались, сверкали глаза, что можно было принять за восторг, о чем он подумал невероятно на миг, хотя и не понимая, чем восторг этот вызван. В его простодушном нутре пронеслось удивление: ведь еще ничего не успел он, ничего не проявил — чем же вызван такой небывалый восторг?
Но тетки были не в восторге, а в ярости. Они скакали перед диваном, потрясая грудями, своими немолодыми грудями, тыча палец, но все не в него, а в нее.
— Я видала! Видала! — кричала старая тетка и все указывала пальцем, все указывала телом почему-то на забитую дверь.
— Кобелей к себе водишь? — кричала вторая и приплясывала, как хорошая старинная ведьма.
— Но позвольте, — сказал он, изображая достоинство, подымаясь с дивана во весь полный рост.
Тетки отшатнулись от него как бы с брезгливостью.
— Нет! — сказали они ему разом, сдерживая что-то, что из них так и рвалось. — Нет, уж вы помолчите, дайте нам поговорить с ней по-свойски!
— Сучка! — так же разом крикнули они в полный голос и начали снова плясать, потрясая задами.
Она стояла перед их приплясыванием — встать когда-то она ухитрилась — и старалась, как можно, вобрать в себя все, что в ней было до этого женского, всю свою знаменитую сущность заглотать перед ними на время в себя, чтобы там сохранить, а взамен оставить на себе облик средний, облик без блеска, вялый облик неизвестного рода.
— Я видала! — кричала по-прежнему старая^ и все казала, все казала — рукой, головой, всей собою, на дверь. — Я с начала все в скважину видела, ты не смей отпираться!
Она стояла и не смела отпираться, потому что это не имело значения. «Так вот чему служат эти многие двери!» — пронеслось у него.
— Где рука была? Я видала! — кричала старая, не стесняясь признаться, что согнувшись все время глядела в глазок. И другая ей вторила: — Да, где рука?! — Где, где нога была? — Да, где была нога?! — Еще бы немного!.. — Да, еще бы немного! — Мы тебе помешали? — Помешали? — Прости!
Они уже сами не знали, что выкрикивали, зачем так кричали, и только было ему непонятно — да кто же они такие, какое отношение они к ней имеют, какое право врываться, кричать и плясать, какую силу заставлять ее слушать?
Они все больше и больше взвивались от крика, от этих выкриков, отдававших восторгом, и вдруг одна из них, младшая тетка, взвилась на особую, неимоверную высоту и ударила оттуда моментальной пощечиной.
Девушка сильно шатнулась, но плакать не стала, тетки от этого несколько поутихли, хотя и сделали снова замах в две руки.
— Как вам не стыдно! — сказал он, беря их за локти и разводя вместе с ними эти локти в углы.
И тогда они вместе, с удвоенной силой, бросились в бой на него, будто только заметив. Они кричали теперь на него, подымаясь на новые ступени восторга, грозились вызвать солдатский патруль, который надежно их тут охраняет, и велеть его упрятать без ремня на губу (почему без ремня? он по-штатски совсем без него обходился, но они о том не знали и упирали в ремень).
— Ты у нас в руках! — кричали радостно эти военные тетки, которые могут приказывать от себя патрулям. — Тебе не выйти отсюда! Будешь помнить, кобель!
И тут она впервые раздвинула их и сказала им твердо:
— Пустите.
Они почему-то сейчас же пустили, сразу оставили его и немного примолкли.
— Я сейчас вернусь, — сказала она, уже готовая сильно заплакать, как бы им и хотелось. — Это наше с вами дело, а его вы не троньте. Пойдем, я выпущу тебя из квартиры.
В коридоре и на лестнице она много плакала, говорила, наскоро утираясь, что скоро с работы вернется отец, он военный полковник, горячий человек, и если тетки начнут про нее рассказывать, он может и выстрелить в них — то есть в них, а не в теток — из своего пистолета, который имеет. А мать у нее не родная — это младшая тетка, ясно, что есть у нее и родная, но у матери свои человек, и своя другая дочь, и своя другая жизнь, мать с отцом не живет, а она тут осталась, это комнатка ее, и она в ней может делать что хочет.
Она убежала, оставив его дожидаться себя, и все это было ему непонятно. Комната, в которой можно делать, что хочешь — тогда как врываются, едва ты подумаешь что-нибудь сделать; военный полковник — неужто и верно настолько горячий? но в общем, действительно, может и стрельнуть — хотя, опять же, откуда у него пистолет? У них пистолетов сейчас не бывает. А главное, чего никогда он не сможет понять — что же именно вызвало этот визг, этот крик, что такого увидели они между них, между ним и этой вполне уже взрослой девицей, которой паспорт уже разрешил захотеть что захочет, отчего же тогда эта ярость и крик?
Он не мог понять этого и после, спустя заметное время, во время которого он передумал много сильных картин, что могли им совместно и порознь угрожать тут, за этой оградой, как вдруг она вышла к нему с большой сумкой, уже отплаканная, с нарисованным решением на лице, со всем своим блеском, перешедшим в глаза, и сказала спасибо, теперь она знает, она не должна больше тут оставаться, наплевать ей на комнату, с такими людьми, он должен сейчас же помочь переехать ей к маме. И потом, когда он бегал за такси и сидел в машине возле входа с солдатом, и она что-то долго собирала, а потом сама принесла чемодан и рюкзак, чтобы вновь не выписывать пропуск ему, хотя нести за забором их было не близко; и потом, по дороге, принимая голову ее на плечо, но не больше, потому что о прочем, казалось, нельзя сейчас думать (а почему нельзя? думать можно всегда); и нося чемоданы по лестнице в темном доме на другом краю города, причем чемоданов оказалось немало, они не могли поместиться за рейс и все были нужны для новой, заново перевезенной жизни, таксёр же, наглый человек, отказался их ждать без задатка для второго, следующего рейса обратно, а задаток получив, тут же фыркнул и уехал, едва они хлопнули дверью; и потом, разыскивая новое такси, перевозя рейс за рейсом все новые вещи, вплоть до самого вечера, потому что вещей оказалось неожиданно много; и даже последний раз, на этой тихой лестнице ее окончательно решенного дома, куда ее, кажется, все-таки взяли, хотя и ругнули за комнату дурой, которых — комнат — теперь, как известно, нехватка, стоя в темной парадной, по которой все спали, в полной возможности наконец совершить и наконец не совершив ничего, только обнимаясь судорожно друг с другом, шепчась о чем-то, вроде того, что не зря этот случаи, что теперь они связаны, это связывает, как ничто остальное, случаи связывает, который непременно не даром, ругань связывает, крик и угрозы, и особенно связывает это перевезение; и влипая друг в друга, обнимаясь руками, и коленями обнимаясь, цепляясь за плечо подбородком, расходясь и с маху сбегаясь обратно, пока наконец не расстались, всего до завтра расстались, на одну только ночь — и тогда не мог он понять, что случилось.
С удивлением думал он до самого дома, где ждала, волнуясь, жена его Алла, которой он забыл что придумать на ее на вопросы, но, как бывает в подобных случаях, произошло невозможное — она ни о чем не спросила его, или что-то спросила, что он даже не помнит, легко приняв в объяснение любые слова. А потому, видно, их приняла, что хотела принять, а может, чего-то она испугалась — тоже ведь женщина, человек не железный, но в это не будем углубляться сейчас.
Когда же назавтра он не нашел на работе той, вчерашней своей, перевезенной, и забеспокоился; когда он узнал, как она, не придя на работу, долго возила целый день все обратно, и ей хорошо помогали две тетки; когда он больше ни разу не видел ее с этих пор, а встречая его, воротила назад — вот тогда он, кажется, кое-что понял.
Он понял, как лишь одним своим появлением у нее на пути вызвал ее на такие поступки, о которых не смела она и подумать. И в этом увидел он прежнюю силу, которую было почитал уже прошлой, а она, оказывается, живет в нем всегда, живет посейчас, невидимая, загнанная внутрь, как когда-то в детстве загонялось другое. И по запаху, что ли, по какому чутью (вылезает, может быть, это в глаза?) узнается в нем она, узнается с полслова, даже с полвзгляда она узнается, теми узнается, у кого еще может вызвать ответное дрожание внутри. А также очень хорошо ее видят те люди, которые в давние годы прошли сквозь нее и, возможно, бежали ее, предали, устрашились всерьез, потому что это настоящая вера, а такой сильной веры легко устрашиться, не видя в себе на нее столько сил и натуры, как надо. Потому-то это визжание, это приплясывание, этот вой среди теток — который, конечно же. относился к нему, хотя и направленный голосом к ней. Эти тетки, опалившие груди когда-то на том же огне, счастливо бежавшие его, чтоб отращивать ляжки и зады по квартирам, чтоб из дома командовать на солдатский патруль, чтоб хранить других, кого удастся, от чего им самим удалось убежать, — они учуяли его меж собой, как собаки чуждого волка, хотя и похожего видом на них. Если такой восторг, такая злоба и такое гонение, такой ископаемый визг на него, как на подлинную веру, — значит, это вера и есть, а он к ней приставлен, чтоб ее разносить. Он разделил их, как делит реку волнорез, на две стороны отбросил от себя, стоя в них, и бились они вкруг него друг о друга — обе тетки и она, и побившись, не смешивались, а опять расходились, вновь начинали, потому что он тут, потому что присутствие его их делило, прошлое делило от того, что еще и могло бы служить, а прошлое, ясно, уже не сумеет, но и оно всколыхнулось его появлением и волнуется, бьется собой о других: «и глухо волнуется все меховое, как будто живое, как будто живое», — вот как пишут поэты, а поэты умны.
Но если при нем они бились, завихряясь, одни о другую, то стоило вынуть его из течения, как не стало двух сил, которым следует биться, как не может биться река о себя, ибо сделалась по-прежнему без него одна река, которой нечего возмущаться внутри себя, не имея посторонних причин, и поэтому наступает затишье и мир, перевозятся вещи с участием теток, и военный полковник никогда не стрельнет из того пистолета, которого нет.
10. Потеря грустного облика
Так он опять очутился со своей старой верой, имея в ней новую мощь, уже прошедшую через отказ и неверие, уже утроенную пониманием себя самого.
Это враз изменило его грустный облик. Даже ноги стали по-другому ходить. Если последние годы он ходил как придется, шел на редкость несобранной, свободной походкой, поминутно весь разваливаясь в разные стороны, а на следующем шаге, не собравшись от прежнего, ухитрялся разваливаться еще сильнее, то теперь и шаг у него стал другой, о чем судить можно было по его следам на земле: он теперь четко шагал по прямой, оставляя столько фасону внутри своего следа — и колечки, и рубчики, и прямые, и вкось, и какие-то буковки, вдетые в цифры. След откладывался сзади, словно черное кружево, да и оставался позади, тяготея пяткой к пятке, а носки заметно разводя друг от друга.
Многие, конечно, по следу ничего не замечали, думали, пересекая удивительный след, будто просто купил он такие ботинки, которые сами оставляют фасон, которые сами устроены, чтобы навсегда ходили так: пятки вместе, а носки тем не менее энергически врозь. Но и они, не удивившиеся этим следам, которые показывали в первую голову, как начал ставить он себя на земле, — и они увидели это в другом: как он выглядеть стал, как насвистывал, пел, ударял в разговоре, как он сильно ставил во фразе слова, как смотрел уверенно через их неуверенность — в общем, вел себя с ними человеком идеи.
Как только вновь появилась в нем вера в свое особое назначение среди прочих людей, стал он жить по-другому, и все препятствия, бывшие к тому, чтобы жить по-другому, стали для него моментально нулем. Как известно, главным из них была жена его Алла, жена, глядевшая в оба, имеющая сильные уши, чтоб слышать, и что-то еще кроме глаз и ушей, то есть тайное женское чутье, которое много бы могло сделать в мире, кабы не было чувствительным к одному только собственному мужу. Его положение было таким: имея полную свободу проповедовать все, что он хочет, он заснул добровольно среди этой свободы и, заснувши, дал себя сбить со своей главной линии, и так бы, сбитым, мог навсегда и прожить, но потом вдруг проснулся, будто вынырнул вдруг из себя самого, при этом вынырнул совсем в иное место, оказавшись уже не в свободе, как прежде, уже ограниченным ухом и глазом. А главное, эта несвобода находилась у него в голове, в виде крепости, которую никто не осаждает, а лишь осадите, она и падет, но ее осадить может лишь убеждение, что осада действительно очень нужна. Эта крепость пока костенела в мозгу, оттого что не было у него убеждения, у жены же у Аллы убеждение было, которое надстраивало крепость и всемерно ее укрепляло вокруг.
И когда эта крепость неожиданно пала, все пошло удивительно у него на разнос. Он кинулся в прежнее с неслыханной силой, с невиданной скоростью заводил он знакомства, проводил и выигрывал сотни боев, уже не имея, как когда-то, обиды, что все время ему предлагали бои, — а, ну что ж, если бои, получайте разгром;и получали немедленно разгром от него, какого, видимо, от него и желали.
Только одно наложилось на прежнюю линию: необходимость увертываться ловко от уха и глаза. Но и в этом нашлась уже не слабость, а сила, уже оказалось, что это не стыд и не тайный обман над слабейшим, над чьим-то доверием, которое он бы не смог обмануть, а мощная, трубная, постоянная победа над чужой ему силой, выражавшей над ним себя с полною властью.
Посылали, к примеру, его в магазин, посылали, скажем, для покупки батона. А он за эту короткую посылку уже и успевал то, что надо, прихватив, разумеется, несколько времени от батона; батон же при этом брал, возможно, не в очередь. В баню отпускали его одного (хоть и редко) — он и от бани мог немного урвать, успевая, однако, вымыть все, что задумано, что потом подвергалось проверке на скрип. А потому успевал, что имел в голове постоянную карту, помнил точно, кто и когда где бывает и когда возвращается в дом, а еще потому, что дома выбирал себе рядом: рядом с булочной есть у него некий дом; рядом с баней имеется; с парикмахерской тоже; возле места работы — не один и не два. Так что: в баню? — пожалуйте; ну, слегка задержался, скажем, товарища — мог бы он встретить? Мог заняться с ним слегка разговором? Да, мог. И хоть это не похвально, но вполне объяснимо; а внутри уже трубы, внутри торжество.
И казалось бы, всякое могло с ним случиться, то есть, возможно, срывалось бы от разных причин. Но и тут он, если хотело сорваться, находил в себе силы да и удерживал это от срыва, всем, чем удерживать только он мог. Мог он словами — хорошо мог словами, мог и другими убежденьями, которых немало. Очень сильно он в этом уже наторел, но вернее сказать, и не наторел, а другое: просто виделась главная впереди ему цель, цель светила, как ясное солнце вверху, и никаких сомнений в ясности не мог допустить, уже отторгнутый от нее аж на многие годы, уже изведавший — на себе ложь иного, ложь отнимания его от этой цели, которой призван он честно и достойно служить.
И если, допустим, говорила одна, живущая в доме как раз возле булочной, будто решила, что с нее уже хватит, после последнего раза решила, что так и останется тот раз последним, то не спрашивал он, почему такое глупое решение, не пытался уговорить, а лишь сейчас предлагал: ну хорошо, ну пускай ты решила и пускай решение твое неизменно, но давай предположим — будто этот, сегодняшний раз (тот, что будет), был еще до решения, ибо я о решении этом не знал и вот ведь вырвался же к тебе (возле булочной) — а потом решение мы поставим на место. И слегка подумав, она брала свое решение в обе руки и относила его, как барьерчик, назад, после же ухода его — воздвигала опять; и в этом, отодвинутом месте, ненадолго он помещался, на сколько нужно, чтобы он развернул себя для них для обоих, имея задание все же спешить. Надо сказать, однако, что больше он не пробовал повлиять на решение, считая, должно быть, что с нее уже хватит, что тут послужил хорошо и довольно. Приходилось, естественно, находить новый дом, расположенный так же удачно, у хлеба. Дом как-то, в общем, находился легко.
И в любых других положениях — в поезде, скажем, отдыхая на даче, находясь безотлучно при жене своей Алле, ухитрялся он делать свое главное дело. Даже отпущенный к вечеру в озеро, искупаться в сумерках при. ее наблюдении, умел он, отойдя ненадолго полоскать свои плавки, заметить в полной темноте нечто светлое, в чем немедленно различал он стоявшую женщину. И тут же, сказавши вполголоса несколько слов, узнав, что зовут ее странно — Валеркой (Валерия, что ли? — ну да же, Валерка), умел он сейчас же ее обнимать, на что она тоже обнимала его, и стремительно следовало все остальное, вплоть до самого полного, прекрасного конца, с усиленным вглядыванием после друг в друга, с ощупыванием, ошариванием пальцами по лицу и по телу — какой ты? а ты какая? ты красивый? а ты? и я красивая тоже — тогда как и светлое уже не белелось, настолько полная стояла всюду тьма, и темные, многие, проходили люди в полуметре от них, и где-то вблизи властным голосом Аллы приглашали его для расправы над ним. И условившись наскоро с нею о встрече, завтра не мог он на встречу попасть, так как не был отпущен уже ни на шаг, а больше не мог ее найти никогда, не имея понятия о лице и о прочем, только на ощупь цыганские серьги, только большая на ощупь, под пальцами грудь, однако пальцами нельзя ее искать среди женщин, да и может свободно получиться ошибка; и она никогда не узнает его, ибо ласкались, не видя друг друга, в полной темноте окружающей жизни.
Но и это не огорчало, потому что его получили сполна, а в себе дальнейшем был он прочно уверен: вот отпустят его на минуту, он пойдет, куда захочет, и ноги сами приведут его к женщине, с которой будет немедленно все, что захочет — потому что такое его назначение.
11. Все, что не может сбить с толку
Веру же в него, в это назначение, ничто не могло уже в нем изменить. Не могла даже встреча с одним очень старым и печальным человеком, который узнал в нем союзника и, узнав, начал жаловаться страшными, жалкими словами неверия, наступившего в старости.
— Меня назначено было узнать всей Европе, — говорил старик и слегка выпрямлял грудную клетку и плечи. — И я старался, но я не могу! Я всю жизнь старался, мне без малого семьдесят, больше я не смогу — и всего лишь полгорода!
Не могли изменить его истинной веры даже сильные нападки людей на него, которые догадывались об одной только сотой, но и сотая эта их уже возмущала, как ни странно — таких же мужчин, что и он, а особенно это возмущало женатых, как неверность собственной жене его Алле, которая втайне тоже им представлялась в виде сладкой малины, то есть эта неверность, но которой они не умели устроить — из-за слабости духа и веры в себя.
— Если женился, надо так и держать, — говорили они и старались держать.
— Надо взять себя в руки, — говорили они и, пыхтя, огорчаясь, все же, кажется, брали.
При этом, как водится, не бывало без сплетни.
Конечно, рассказывали про нашего человека, много рассказывали, говорили с захлебом — вот, мол, парень, подумайте только! востер; и с сомнением говорили, не зная, что лучше, можно ли это, не зная, вообще; честные говорили, осуждая за ложь, а если в согласии между двумя, то и пусть — то есть с одобрения жены его Аллы, в каковом, разумеется, сомневались, что есть; в ухарском между мужчин разговоре часто рассказывали как отличный пример, а то и присваивали на себя его случай — правда, может, чтоб ярче и сильней был рассказ, который от длинных расстояний тускнеет; или хвастаясь честно, что лично знаком, чем кидая, однако, немалый и отсвет — в сторону себя, в свою мужскую сторону, которая несколько нуждалась в дополнительном освещении; одним даже простеньким рассказом без обычного осуждения поднимали себя в своих несильных глазах; напротив, хвастали своим осуждением, не имея в себе его, сколько хотелось, сколько, по их представлениям, от них ожидали, тогда как, возможно, и не ждали от них; осуждали его, опасаясь примера, за своих, за домашних, опасаясь людей: неровен даже час, что уже не пример, что реально сделает именно он, сделает это с одною из них, одной из домашних при нечаянной встрече — с дочерью или, не дай Бог, с женой (они слабы, наши жены, как мы сами слабы), может, также с сестрой, хотя с сестрой все же лучше, наши сестры касаемы меньше до нас, может, ей даже нравится, дело ее, связи наши с сестрой стали нынче бледнее; опасаясь также дружбы с ним или силы рассказов для своих, для собственных, для домашних мужей, которым сами потрафляют не слишком, которые могут узнать вдруг такое, чего им в домах не являлось никак — при этом часто не являлось нарочно, тогда как могло бы явиться и им, но для поддержания тихих представлений о доме, с моралью на уровне радиопьес, являлось их женами втайне не тут, то есть не с ними, тихими, являлось, а с теми, кто может, с такими же, собственно, как и наш человек, — а мужей полагается от того охранять; со злобой рассказывалось тем, кто не делал успехов, то есть со злобой бедного к тому, кто богат, хотя бы богатство приобрел себе сам, и любой ему может последовать в том, но, однако, не хочет, страшится богатства, опасаясь при этом утерять что-то прежнее, что заставит утеривать это богатство; с яростью рассказывалось многими, во всей душевной узости нежелания видеть иных, чем он сам, кто не лепит себя, как с иконы, с него, кто, вернее, не лепит с одного пьедестала; пуще ярости, полные хорошего гнева были рассказы людей другой веры, искренней веры в то, что надо не так — и слава этим людям, пусть живут в своей жизни, как себе представляют, пусть утверждают свою иную веру, только не нашлось бы других, недобросовестных, многих, которые могут использовать это, как им надо сейчас.
Доходили разговоры до людей официальных, людей, приставленных все охранять — все, что скажут им свыше, от чего, тоже скажут. Но люди официальные, до которых это доходило на заводе, были при этом — как будто не доходило, так как не было сигнала от его от жены.
— Не было сигнала? — говорили. — Ну и все.
— Конечно, неплохо им бы тоже заняться, чтобы еще один мужик остепенился, но не надо, — говорило это официальное по-простому, хотя и не думая внутри себя честно, будто нужно действительно мужику степениться.
А будучи само в известном месте мужик, то и вовсе не стремилось к степенности для себя, напротив, втихую разворачивалось, если только удастся. Но только втихую, то есть с полной гарантией никому не узнать, например, по заданию находясь в другом городе, в отдаленной области, подчиняемой другому начальству, меж своих, официальных, кому огласить было б тоже нельзя, и то непременно один на один, официальный на официальную, расходясь в одиночку; или, напротив, среди самых других, кого называли «простой человек», кто и не вздумает оглашать в недогадке, к тому же лучше не ведали б, с кем это было, даже по имени лучше не знать, имя при этом не грех заменить, откликаясь временно на Илью или Ваню; наконец же, имея закладку за ворот, чтобы в крайности можно свалить на нее, на эту старую, русскую, прозрачную причину, которая считается почему-то причиной, хоть никто не насиловал заглотать ее внутрь, тем не менее можно кивнуть на нее и немного да сбавится, и немного поймется, даже этим, официальным, дозволяют кивнуть, потому, вероятно, что и они народ русский.
Так что только отсутствие тревожных сигналов временно мешало разговорам стать сплетней. Подумать только, какие силы могли бы обрушиться на него, что охраняло от них такого мощного человека! — только то случайное обстоятельство, что жена его Алла не пришла сказать языком пару слов в некой комнате, где бы их услыхали, — наконец услыхали! хотя и слышали часто, да все не от Аллы, а только от Аллы могли услыхать, как фольклорная дверь в золотую пещеру, отворявшая себя на одно только слово, впрочем, нет, сравнение это неверно, нету в старом фольклоре сравнений тому, беден он, бедный, ему такое не снилось — так как не только известное слово, но и слово, сказанное лишь одним человеком, только оно могло быть услышанным и могло сдвинуть глыбу, хотя не однажды глыба слово слыхала, слово перебрасывала меж себя, обсуждала, уже приготовясь им двинуть себя, однако все-таки никогда не сдвигала.
Правда, сигнал мог прийти не оттуда, он мог прийти и с другой стороны, то есть, в общем, сторона была та же, женская все же была сторона, хотя и не требовалось, чтоб при этом — жена. И опять же, подумайте, — надо только подумать! — какую силу могла бы на него вдруг обрушить, и кто? — какая-то прочая, частная женщина, двумя своими, к примеру, словами!
Но не шла в эту комнату его жена со словами, может, не шла, потому что не знала, то есть не знала еще про него, очень умело до сих он скрывал, хотя и совсем не из страха перед ней или глыбой; не шла и другая, частная женщина, чтобы обрушить на него свой сигнал. А потому не шла, хотя и знала про запас этот путь, эту защиту для себя понимала, что ни одна из тех частных не нуждалась в защите, договорно это было, для нее в большей степени, как считал (все же) он. И если которая этого с ним не желала, то и он не желал, отступая назад. А если которая все желала продолжить, желала пока его себе не прекращать — то и он не прекращал себя ей, хотя бы и решил, что пора уже, хватит. А которая желала бы закрепить его вечно, то навечно крепить его было нельзя, о чем не скрывал он с самых первых же слов, потому хотя бы, что не вечно ничто, а самое долгое закрепление с ним уже состоялось, о чем он тоже никогда не скрывал, хотя это портило часто ему. К тому же, всем про него было ясно, что нельзя прикрепить его к себе, невозможно — как нельзя пожелать себе клуб или баню, как театра нельзя захотеть, чтоб владеть ими лично, чтоб смотреть одному на огромный экран, чтоб никто больше в мире не пускался глядеть; как нельзя пожелать себе трактор на грядку, на личную, одинокую, на гряду под окном, или, скажем для пущего смысла, — комбайн.
И хоть нападки его не страшили, не страшили сигналы, что могли все же быть, но однажды вышел один редкий случаи.
12. Вредный человек
Было это зимой, позвонили ему прямо в цех, разыскали по фамилии: голос мужской.
— Надо бы нам потолковать, — сказал в телефон этот голос. — Дело есть.
— Кто вы сами-то? — спросил он, не зная, что за дело возможно до него у мужчин.
— А я потом назовусь, приходи в проходную. Правда, есть дело, я тебя обожду. Ты когда кончаешь?
Он кончал уже скоро, так тому и сказал, голос был неприветливый, долго и подробно они объясняли, как друг друга найти, то есть шапки какие сидят на башке и какие надеты снаружи пальто, потому что без шапок, без наружных пальто никогда бы не отыскивал человек человека.
И все же, зная достоверно про шапки, он не заметил того человека, потому что люди валили валом, он сам валом между ними валил, время было конечное и еще сверх того, когда уже все устремляются, главная масса, которая моет поверхностно руки, слегка снимает рабочий халат, замыкает его, делая это уже по звонку, тогда как раньше, точно в самый звонок, в проходную давился один шалопай, что и руки помоет загодя до звонка, и халатик повесит, и мелькает у будки, чтобы, выхватив пропуск, мчаться бешено вниз; посреди шалопая найтись еще можно. Но человек этот сам вдруг возник перед ним, и он увидел, что даже в пустой проходной, без людей, он не смог бы его отделить и узнать. Потому что как ни описывай с голоса цвет, а шапка шапке, разумеется, рознь, и пальто друг другу та же самая рознь, он искал бы их по своим представлениям о возможных знакомых, на своем на шапочном уровне, что ли, искал, имея шапку новую и красивого вида, у того же были они, как ему и сказались, но при этом были удивительно старые.
— Здравствуй, — сказал ему этот человек, возникая. — Ну вот, познакомились. Я Николай.
— Очень приятно, — сказал он в ответ, — Николай.
— Пойдем налево, походим, а то народу тьма, — предложил Николай.
— Пойдем, походим.
— А я Ленки Новиковой муж, — сразу же сказал Николай, улыбаясь лицом. — Помнишь Новикову, Ленку?
— Нет, не помню, — отвечал он, так как верно: не помнил.
Николай заметно огорчился.
— Да вспомни, Ленка же такая, толстая такая, Новикова, в прошлом году вы гульнули? Ну, может, Лялькой ты ее называл, она, стерва, любит, когда Лялькой зовут, хотя какая же Лялька? — Лялька это кто?
— Не знаю, — сказал он. — Наверное, Ольга.
— Ну да, какая же Лялька? А любит. Ну, вспоминаешь, что ли?
— Да, помню, — проговорил он. — Теперь действительно помню.
— Вот. А я ее муж, — сказал Николай весело.
Он оглядел Николая, ничего не сказав, так как что ему было сказать? Просто ждал.
— Чего же ты молчишь? Я ведь муж ее, верно, — повторил Николай, словно еще веселей повторил, словно не веря в себя, что он муж.
— Ну и что? — сказал он без интереса. — Ну и муж.
— Как ну и что? А чего вы гульнули? При живом при муже гульнули, от меня? Объясни.
— Это дело ее, у нее и спроси. Мало ли с кем она гуляла еще. Так у каждого пойдешь выяснять?
— Не, больше ни с кем! — сказал Николай, оглядывая его с настоящим удовольствием. — Только с тобой гульнула, ты смотри какой видный из себя, она с другим бы не стала, а и то потом каялась. Она у меня не гулящая, ты бы не подвернулся, так и все, и осталась бы в прежнем законе.
— Да ведь не было мужа, я что-то не помню? — сказал он, про все хорошо вспоминая.
— Нет, был. Как же так, или она не говорила? Срок мне дали… по-глупому, а вообще-то я был.
— Может, и говорила. Я не помню.
— Как не помнишь? Про мужа не помнишь? — Николай удивился и забеспокоился. — Ну и гад же ты! Бабу помнишь, а мужа забыл!
— Нет, я не забыл, просто я не интересовался мужем. Муж — это дело ее, я считаю, — объяснил он спокойно. — То есть мне ведь не муж у нее интересен. Если сама на меня согласилась, значит, так захотела, а при чем же тут муж?
— Как при чем? Да при бабе! Муж — он ведь живой, вот он я и есть, из тела. Ты бы представил, может, ты не представлял?
— Да нет, я представляю, только что представлять? Пусть она представляет, она свои дела знает лучше, что я в них буду соваться?
— Ага, — сказал Николай.
— Ты ведь сам посуди, по себе, может, знаешь, — разве мы спрашиваем у них про мужей? — Он стал быстро с убеждением говорить Николаю, как другу. — Ну, вспомни. Мы до этого касательства не имеем. Мало ли что у нее было раньше, до нас.
— Ага, — сказал Николай. — Раньше?
— Некоторые, правда, не понимают. Раскрашивают про старое, кто был первый, да как, да почему, как дошло до меня. По-разному, правда, бывает, расспрашивают. Я еще понимаю, если ты собрался жениться и теперь выясняешь, кто ей был знаком. Но и то — и то это, по-моему, нетактично.
— Ага, — сказал Николай. — Значит, нетактично?
— Конечно, нетактично. А особенно, если совсем настроены для другого. Если не жить дальше вместе, а только друг другу сейчас послужить. Ей самой это нужно, привлекательно в тебе на сегодня, даже больше для нее, а не для себя, в основном для нее, постарайся и сделай, так нет, не могут, начинают расспрашивать, поучать еще начинают иные: да как же ты можешь? при муже, при живом? — а какое нам дело? Это стыдно расспрашивать. Вот, к примеру, пословица…
— Ага, пословица? — сказал Николай и ударил его, моментальным движением сунул назад, куда попадя, попадя тем не менее точно в поддых. Он очень удивился, скрючился ненадолго, но тут же расправился и дал Николаю по морде. Был он сильнее, кормленее Николая, но в нем не было главного, что потребно для драки, — злости не было в нем на него, на Николая, было только огромное одно удивление, а на удивлении драки не взять. Страха не было тоже, от какого от страха можно повод увидеть для злости и злость распалить, потому что у страха глаза велики.
Все же недолго они помахались, тыча кулак в неприятельский нос, однако носы не задели ничуть, а раз не задели, на том и устали, приняли руки назад, на себя.
Эта мгновенная драка сразу сильно их сблизила, им бы надо для дружбы сейчас закурить — по законам великой литературы мужчин, каковая есть литература в избытке, а мужчин тем не менее истинных нет, которые закуривают так, как положено, и когда им положено, в нужный момент — но они не закурили для дружбы никак: он, не куря, не имея привычки, хотя это портило-ему как мужчине;Николай неизвестно почему, но однако, возможно, давно не читая замечательных книг.
Драка состоялась на обычном уличном тротуаре, на достаточно людном в это время пути. И как часто бывает, прошла очень тихо, без свистков милицейских, без повязок дружин. Он уже замечал, что обычное людное место для подобных вещей приспособлено лучше пустых. В пустом всегда окажется кто-то, кто приставлен к нему проходить и следить, потому как пустое и опасное место. А в людном, шумном, где полно пешеходов, никто не следит безопасность их одного от другого, хотя при этом кое-что и следят: чтобы их, наблюдают, не переехало скопом, чтоб, напротив, трамваям не мешали ходить, чтобы штрафы платили, не давили витрин — да и то витрины иногда все же можно.
— Ладно, извиняюсь, — сказал Николай. У него была славная детская привычка время от времени лизнуть между губ быстрым остреньким языком и опять тут же спрятать его за губу. — Ты теперь мне свой человек, я не буду.
И тут он тоже почувствовал вдруг, что и верно, сделался Николай ему свой. Еще недавно не было такого человека на свете, позвонил, объяснился, вынырнул в старом пальто, говорил как-то странно, лизал между губ, набивался на драку, но не кончил ее и увял посредине, потому что, касаясь до него кулаком, тут же сблизился с ним, тут же сделался свой.
— А где познакомились? — спросил спустя Николай, слегка замерев от интереса и боязни, что не скажет.
— Познакомились?.. где же познакомились? Нет, я не помню, — медленно проговорил он, глядя внутрь себя обратными глазами, силясь увидеть отпечатанным тот момент в голове.
— А ты бы вспомнил, — сказал Николай и глотнул. Они вступили уже на самую грань откровенности и остановились в нерешительности у нее на краю.
— Я попробую, но, честно, ты знаешь, не помню. Помню только…
— А? — сказал Николай быстро.
— Да, я кое-что помню, — сказал он раздельно и мгновенно охватил Николая глазами, подавшегося, в странной улыбке под носом, куда недавно, нацелясь, он бил кулаком, подавшегося в некотором ученическом забегании, желании забежать в такие области отношений людей, в какие обычно себя не пускают. Охватив Николая, он понял, что можно. Рассказать отчего-то он очень хотел.
— Ну и чего? Говори откуда помнишь, — повторил Николай, чтоб ему облегчить, словно подталкивая его в разговор.
— Да, — сказал он. — Не помню, где, но помню, что мы по-хорошему сразу же с ней уговорились и пошли искать такси.
— Сразу? — с трудом сказал Николай. — И это… такси?
— Нет, конечно, не сразу. Сперва… ты прости меня? (Николай усиленно закивал.) Сперва, как всегда, целовались немного, обнимались хорошо где-то в сквере, она сразу очень помягчела от этого, от целования; вот тогда и решили поехать. А такси нигде нет, на стоянке люди, время было вечером, все, наверное, ехали по кино и театрам, а я спешу, сколько я могу? Час, не больше, за мной следят в оба глаза, ты знаешь; прошли мы вперед по улице, останавливали все зеленые, она, смотрю, тоже вовсю останавливает, увлеклась, что ли, этим, выбегает перед самые такси, остановит, что-то там поговорит, а такси покачают головой и уедут. То ли в пар к, то ли смена: у них всегда в самое нужное время заправка и смена, это они, видно, мстят пассажиру — почему целый день не берет их, и ночью, что им, ясно, обидно. Я тоже бегаю, по другой стороне. И вдруг я поймал, а куда надо ехать, не знаю, он посмотрел на меня с удивлением, но я вынимаю и дал ему сразу — он тогда успокоился. И вот уже поймал я, жду, кричу ей, зову руками, она подошла, обрадовалась, а сама не садится.
— Не садится? А чего? — спросил Николай с восхищением.
— Стоит, улыбается, сама качает головой и не садится, почему — непонятно. Тогда я обнял ее и как дотронулся до груди… ты прости меня (Николай усиленно, жадно опять закивал, разрешая), тут она вздрогнула и сразу же села. — Скажи ему, куда надо ехать, велю. И она сказала. Едем. Вдруг, недолго проехали, как она меня спрашивает: — А ты где живешь? — Я сказал. Помолчали. — Нет, говорит, ты поедешь домой, а я провожу тебя и уеду к себе. — И таксеру называет мой адрес. Таксер повернул и поехал ко мне. Я удивился, стал ее уговаривать. Велю таксеру вернуться, а таксер, хотя и принял тогда от меня, но меня не слушает, слушает ее. Тогда я кинулся снова ее обнимать, и она неожиданно опять согласилась и сама велела ему повернуть. Тот удивился, но опять повернул. Стали подъезжать, она опять говорит: — Нет, нет, ты должен быть дома, поезжайте к нему. — Я говорю: Нет, только к ней, не слушайте ее! — Как же, — говорит. — У тебя сейчас междугородний разговор, тебе домой должны позвонить из Москвы. — Придумала, конечно, для таксера, а я не могу ничего возразить. Таксер остановился, положил на руль голову и говорит: — Я подожду, договоритесь сперва, я же не знаю, кого из вас слушать, по правилу мне надо слушать от дамы. — И не едет. Я снова обнял, хорошо ее обнял и поцеловал на виду у таксера, до самых до зубов процеловал ее, помню, и тогда она сразу помягчела и сказала окончательно ладно, уже для таксера. Так мы приехали тогда к ней домой.
— На Полтавскую, да? — спросил опять Николай, словно забегая всем собою вперед.
— Может, не надо? — устыдился вдруг он, моментально подумав: что же это он делает? верно, так не положено?
Но весь уже захваченный, весь протолкнутый Николаем в глубину откровенности, в тьму ее тьмущую, от которой всегда был один только вред, он пустился рассказывать, как вошли они в комнату, как она что-то спешно сняла со стены, чему не хотела дать висеть перед ним, а он не стал дознаваться в своей деликатности; как они набросились, как они прямо ринулись с ходу целовать один другому во рту, прислоняться все ближе, втискиваться кинулись всем собою в другого, словно это когда-нибудь было возможно, и все при этом отчего-то стояли, все стояли, не садясь и не делая покамест другого — почему же стояли? Под самой под лампой, никому не подумалось тогда, почему, до того это было согласно, вдвоем.
— Да разве она целоваться умеет? — вдруг сказал Николай, удивляясь, с обидой. — Она же этого никогда не могла. Мы гуляли еще, говорит: научусь, да тогда не успела, а когда поженились, я учить перестал — ни к чему это ей, я и так обойдусь.
— Как же ни к чему? — спросил он, не понимая.
— А так — для кого же? Научу, станет других целовать. Нет, я не стал ее учить, лучше пусть не умеет, — сказал Николай.
— Да ведь вот, вроде может, — вспомнил он с удивлением и опять, повернувшись, оглядел Николая.
— Зря, выходит, не учил, — сказал опять Николай с сожалением, обдумав все дело. — И сам бы с ней нацеловался.
— Да, — сказал он. — Да-да.
И снова, втянутый дальше самим Николаем, он вспомнил, как неожиданно резко она оттолкнулась и с восклицанием: нет! — стала бегать вдоль комнаты, натыкаясь каждый заход на него, но это наталкивание об него никак ей не вздрагивалось, перестало начисто отзываться, как нуль, будто он уже был в ней самой, у нее внутри, в руке ее был он, и когда она себя приобнимала за грудь — это он ее в ней обнимал вместе с ней; а когда она хлопала себя по бокам — это он ее хлопал по хорошим бокам, это он беспрестанно вращал языком, целовал ей во рту ее губы друг дружкой, это он изнутри ее двигал ногами, делал шаг, ограниченный узостью юбки, он шуршал ей коленом, скользя о другое, и никакой он снаружи не мог быть сильнее, чем действительный он, уже забравшийся внутрь — и откуда мы только забираемся в них? через рот, прикасаясь, дуя духом своим? или мигом запрыгиваем сквозь расширенный глаз? И с этим с ним, уже запущенным вовнутрь, она усиленно боролась, пробегая по комнате туда и сюда, он же под лампой был тут ни при чем, и только тому, в себе, она кричала, отказываясь: нет, ни за что! — а его, наружного, между тем спокойно на бегу задевала.
Тогда он взял ее среди бега руками и сквозь отталкивание, сквозь несильные крики отказа приостановил ее в комнате, прочно обнял вкруговую и соединился с тем внутренним, что забрался откуда-то прежде него. И перед ними, соединенными, взявшими дружно ее изнутри и снаружи, сквозь нее протянувшими руки друг другу, — она не смогла удержать себя дольше. И она окончательно перед ними дозволилась, даже смирно сама забегала вперед и только все говорила про себя что-то смутное, что-то непонятное выговаривала вслух:
— Котик! — говорила.
— Нет, нет!.. — говорила.
— Да, — говорила. — Да, Котик, да!
— Мой. Мой. Мой! — говорила; что в другие времена было глупо и стыдно, но она выражала необычный тот факт, что считала его на сегодня своим, а известно, что женщине так приятнее думать — нет, при этом как будто его узнавала, будто утверждала в столь близком соседстве, будто себя убеждала, что именно он.
— Это меня, — неожиданно сказал Николай, плюнув так много и так далеко, словно слюна фонтаном пошла через рот.
— Как? — спросил он, до крайности пораженный. — Тебя?
— Да, — сказал Николай. — Это точно, меня. Так она меня при этом звала — Николай, то есть Котик, но только при этом. Всегда звала, а теперь перестала.
Он стал на месте, с удивлением глядя Николаю в глаза.
— Хорошая баба? — спросил Николай, в момент пролизнув языком и опять тут же пряча его за губой.
— Да как сказать? — не сразу откликнулся он, все еще пораженный, и слегка затруднился, стараясь быть точным. — Я ведь столько их знал… Если честно, то я не могу так сказать. Но, конечно, все-таки неплохая. Да, — повторил он. — Неплохая, но странная.
— Хорошая баба! — упрямо сказал Николай. — Только стерва. А и ты тоже гад, вредный ты человек.
— Да чем же вредный? — удивился он снова. — Что я вредного сделал?
— А зачем обнимал? Она бы пробегалась да и дальше не стала, — сказал Николай с убеждением.
— Нет, ей было уже никуда не уйти. Если б я не помог, ей бы самой стало хуже. Как только мы в комнату вместе зашли — это было сразу окончательно все.
— А зачем тогда ехал? Ведь она не хотела, — сказал Николай, набирая все больше из себя убеждения.
— Не хотела, не села бы, — ответил он просто.
— И не села бы, сам ведь ее обнимал. Ясно, ей тебя было не выдержать, она тогда и села.
— Да ведь этого только от меня и ждала, то есть чтоб я обнимал и слегка уговаривал.
— А зачем познакомился? Зачем ты ей себя показал? Вон ты какой, видный из себя, кормленый, вредный ты для женщины человек, — сказал Николай, напирая на него словами.
— Да ведь и другие есть такие же, еще получше, чем я, — возразил он с*улыбкой, как будто дитяти.
— И те тоже вредные, все вы вредные, а особенно ты, — сказал Николай серьезно, кинув на него ярким глазом, как фарой. — Надо тебя уничтожить для пользы, да я не могу.
— Брось ты, — сказал он, смеясь в полный голос, радостно смеясь, в каком-то сильном удивлении на себя, в тайной дрожи. — Да какой же я вредный? От меня только польза!
— Да, надо бы тебя уничтожить, только я не могу, — повторил Николай, сунув руки в карман.
И снова он засмеялся, как бы довольный собой, как бы довольный словами Николая к нему.
— Да, — сказал Николай очень твердо и быстро. — Я тебя уж порежу немного, ты меня извини.
Тут мгновенно он понял, почему он смеялся. Тут возникла улица, окружив их собой. На улице шли пешеходы, как и в тот раз, при драке, и как в тот раз, никто не подумал бы страшное, потому что ведь тут не какой-то пустырь. В то же время прохожих в соседстве не шло, как бывает — они удалились вперед, они шли, нагоняя, но еще далеко, основная масса двигалась по той стороне; как и бывает это в очень людных местах, вокруг него с Николаем была небольшая, временная пустота, и в этой пустоте можно было временно, без помех, сделать все, что хотел, на что в кармане оказывался подвернувшийся нож. А после нахлынут и заполнят пространство, сделают шумное и нестрашное место, только времени может оказаться довольно, главное вовремя сделать решающий взмах, вроде мячика в опыте с жидким азотом: киньте мячик, голубенький, с силой об пол; кинули? что? — только весело прыгнул; опустите его ненадолго в азот, в страшные минусы его опустите, после оттайте немного и бросьте: снова подпрыгнет, голубенький, только пониже; но если кинуть немедленно, достав из сосуда, — то и все, то расколется сразу на хрупкие части, из которых уже не составить опять, — то есть все получается в точное время, то есть время работает вместе с ножом, вместе с морозом, работает время, а точнее, момент;и значит, так же, как нож, надо его отвернуть от себя, надо всеми руками, всем собой надо вытолкнуть себя из момента.
И эта улица, в которой ртутные только что зажгли фонари, и они разгорались с натугой, не сразу, проходя на вылетах, высоко, все цвета, от лилового, тусклого, до своего основного, зеленящего, яркого, мертвого, все в разных стадиях своего разгорания; и мотоцикл инспектора, стоящий без хозяина, у которого тем не менее замедляли почтительно личный бег, — такси же при этом пролетали легко; магазин готового платья напротив с темно-серым угрожающим названием «Максим»; недалекий парадничек, что они миновали, где сейчас тепло, несмотря на погоду, куда забрались три юнца к батарее и слушают, слушают свой карманный транзистор, а он исправно выдает, что им надо, потому как умеют извлечь из него, из каждой детали его извлекают и все присвистывают сами, все притопывают на его эти звуки, иногда выговаривают непонятное слово, иногда посмеются, приобнимут друг друга, наклоняясь к тому, у которого музыка, — и весело им, и не холодно, и свободно; и блестящие, словно смазные, трамвайные рельсы, и старухи с корявыми ногами под собой, через рельсы, без правил идущие, где захотят; и газета возле него с заголовком: «Человек обществу — общество человеку», которое очень могло оказаться вокруг, чтоб сумел человек ему слегка покричать, а чтобы общество ему, человеку, заслонило карман с наведенным ножом; и некий гражданин лет за тридцать, в модной шапке и лысый, то есть в лысине, явно выходящей за шапку, бегущий напротив за некрасивой девушкой, но молоденькой, а губы его были сложены так понимающе и так иронически, что по ним читалось: «Да, я знаю, что лысый. Ну и что? А и ты, погляди-ка, сама хороша» — все эти картины появились на улице вдруг, чтобы стать, возможно, последними, что увидят глаза.
Очень ясно поняв, что он может теперь же, тотчас помереть, он мгновенно припомнил, что на прошлой неделе, как всегда, вырвав время от своей чистоты, то есть время от бани, позвонил он в один, хорошо ему известный рядом дом, где недавно бывал он, неделю назад, и как ему открыли, он вспомнил, и сказали приветливо, ласково сказали, что она умерла, без притворного горя — потому что соседи, потому что и он неизвестно ей кто. Как же страшно сделалось ему от того, что случилось за эту неделю, на которой оставил он ее жить одну, чтобы дать себя прочим, а после вернуться, потому что для каждой тянул ее нить, вдоль по пикам тянул, то есть когда они виделись — это и пик, а провалов между как будто и нет, с расстояния было бы их не видать, им потом представлялось это все непрерывным, словно жили они непрерывно вдвоем, а с другими тянул по соседним, по сдвинутым пикам, и опять же помнил для каждой единую нить, и жили совместные эти внутри него рядом, и не смешивались, не переплетались, вились по одной, но вдруг провал у одной обнажился, она в отсутствие его оборвалась, то есть в отсутствие, которого, собственно, не было, так как, признав его, надо разбить непрерывность других.
После этого долго он очень боялся, что позвонит кому-нибудь, а ему снова скажут, ласково скажут, что и та умерла. Стало как бы Всеместно для него вдруг возможным, тем самым коснулось и его самого. Прежде не было смерти в столь близком соседстве; конечно, и раньше уходили они от него, уходили из дела его, отпадали, часто прежде, чем этого он захотел, то есть как бы и это была тоже смерть, как та, у озера, например, в темноте, та, которой не мог разглядеть, как ни пялил глаза, потому что и белое уже не белелось, только было на ощупь все, что было на ощупь, только мягкое все, что умеет быть мягким, только женское там, где его ожидал, — и вдруг, навсегда, безвозвратно потерянная в тот же момент, и не найденная даже, а всего лишь угаданная — это ли не смерть? но и это не смерть, так как просто ушла от него, оставаясь жить рядом, куда, к сожалению, ему не попасть, но «куда» это все-таки есть, существует, и она существует на этом «куда», как существуют и все остальные, которые уходили из него, оставаясь жить рядом, просто откладывались, отпадали, слетали, просто отваливались от него, как пласты.
Но эта, у бани, умерла навсегда, умерла безвозвратно, и уже ее нет ни в какой дальней жизни. Если бы умер близкий, кровный ему человек или друг, то тогда в нем болело бы все духовное, он страдал бы простым, преходящим страданием человека; тут же сталось особое, которое ничем не перебить, на которое невозможно ответить никакой болью духа — только было в руках его нечто твердое, округлое, вполне ощутимое, дававшее ясный ответ на любое движение, и вдруг растворилось у него из-под рук, моментально исчезло, превратившись в ничто, а вернее, обратившись во что-то отвратительное, обратное тому, что было, так как было живо, тепло и прекрасно; как бы распалось у него под руками, и руки не улавливают, не улавливают под собой ничего, все расползается, как старая подкладка.
«Неужели и я? Неужели умру?» — пронеслось моментально у него с изумлением.
Он не представлял в своей вере для себя личной смерти, так как знал очень твердо: ему нельзя умереть. Единственное, чего нельзя для него и для дела, к которому он приставлен, — это нельзя ему сделать с собой настоящую смерть. Конечно, любому человеку обидно, если вдруг появляется перед ним его смерть, если он понимает, что пришло его все, жизнь сглотнет его и пойдет себе дальше — добрая, улыбающаяся, с веселыми людьми и хорошей погодой. Но находят оправдание ей в своем деле, продолжателей жизни за собой оставляют, которые (верят) их дела доведут, хотя бы дела и замолкли на время. Он же, в деле, которое счел своим главным, не сумел бы утешить себя никогда, ибо дело то было сплошным продолжением, только повторением себя оно жило, перестав повторяться, умирало само. А единственное, чего он не мог допустить, — было полное прекращение его упорного дела, полная гибель с ним самим его веры. Было бы это приятно врагам, ибо что можно худшего сделать врагу? Пережить его в жизни — его самого да и все его дело. Последнее было бы всего огорчительней ему на том свете, которого нет.
Все это мигом у него пронеслось.
«Ну уж нет! Не бывать», — сказал он твердо себе, повернувшись лицом к Николаю.
И тут между ними разыгралась моментальная сцена, как в кадре кино.
— Уж ты извини, — приговаривал в запале Николай. — Я тебя порежу немного, уж ты извини. Не до смерти порежу, извиняюсь. А то не могу!
И он порезал его неожиданно острым ножом, дважды воткнув его в бок, под ребро. Он при этом схватил нож руками за острое, не пуская в себя, полосуя кожу на пальцах и внутри, на ладонях, потом локтем оттолкнул Николая далеко от себя.
Николай все совался к нему со своим острым ножиком, приговаривал с убеждением, быстро и громко:
— Нет! Не надо, не бойся. Я тебя не до смерти. Я знаю, куда, чтоб совсем не до смерти! Пусти! — кричал он в отчаянии, убежденный, что делает верно, и все совал ему ножик, просил пустить его в бок.
Но он не пустил Николая в себя, яростно боролся, защищая бока, проявляя стремление жить на свете еще и не веря ему, что порежет его не до смерти, что порежет лишь ради справедливой острастки.
Он мощно ткнул Николая высоко носком ботинка, тот согнулся, закричал, закружился и сгинул, словно и не было его никогда.
13. Устремленная фигура
Любому другому, лишенному цельности, этот случай сделал бы полное крушение жизни, хотя и не из тех неглубоких, боковых его дыр, что устроил ножиком ему Николай — как и было обещано им, несмертельных.
Главным несчастьем могло для другого явиться полное разоблачение от жены его Аллы, потому что никак не объяснить ей, во-первых, что за тайная жизнь у него от нее, в которой надо зайти на такую далекую улицу, где и нет никуда ему причин по пути; во-вторых, никак не объяснить ей ножа, кем был направлен на его скромный бок, почему за этим не стоял, как обычно, простой, приятный в этом случае ей человек — хороший грабитель со съемом часов. Многого ей не объяснить никогда, и чем больше бы этот человек объяснял, тем сомнительней все становилось для Аллы.
Но оттого ли, что нашему был результат все равно, от чего ли другого, только не было в тот раз между них результата. Алла сильно расстроилась и, конечно, всплакнула, но при этом в ней открылась неожиданная новая достойность, которой не было случая прежде выйти на свет. Даже навещая ежедневно больницу, она не спросила у него тех вопросов, какие он представлял, что могла бы спросить.
По всему надо думать, что впервые за фигурой мужчины, которая ей представлялась, против которой она повседневно боролась, но которая только и нравилась ей, то есть мужчины большого, невнимательного, занятого, небрежного, не разодетого в лоск, даже одетого плохо, даже, если не вспомнить, оденется грязно, если не вложишь утром новый платок, то отправится на день, надолго, со старым, если не сделаешь завтрак, уйдет натощак, если денег не дашь, то уходит без денег — но при этом, конечно, не будет страдать; мужчины сутулого, волочащего ноги, но при этом в сутулости, в волочении, в небрежении к платью и в небритости щек — во всем этом особый, свой смысл, то есть если сутулится, все же росту хватает, чтобы всех превышать, когда идет рядом с ней, и в небритости, скажем, чтоб ему это шло, а в небрежности, дырах на модных ботинках, шарфе, повязанном широко, кое-как, шапке лохматой, местами потертой, пальто, распахнутом из отсутствия пуговиц, во всем чтоб особая была красота, еще больше подчеркнутая ею самой, если им проходить, скажем, где-нибудь вместе, всей ее аккуратностью, всей ее малостью, всем ее лоском, причесочкой, мелким красивым лицом, всей умытостью, свежестью, блеском сапожек, ярким, красным чулком, пальтецом до колен; за этой фигурой, хватающей, не заботясь, что больно, идущей шагами, которые невозможно догнать, вечно стремящейся уплыть от нее, обмануть, совершить нечто тайное, чего нельзя допустить/— в этой фигуре впервые узрела она устремленность, которая лишь и оправдывает эту небрежность, а не просто отсутствие в нем чистоты и порядка, и ту особую выделяет на нем красоту, которая делает эту небрежность законом, волчьим блеском отсвечивает в каждом глазу, всегда устремленном за ближний предмет, потому что знает на земле свою цель, потому что стремится, даже зло, к этой цели, уворачиваясь от всего, что мешает; а мешают кругом.
И когда говорила она о мужчинах, то есть с виду какой кому нравится (через вид, понятно, выражается сущность), особенно в праздник с подругами говоря за столом, например, соединяясь на время в международным женский коллектив, и когда по-простому они восклицали — «Ах, люблю я усики! За усики все могу отдать», когда говорили — «А я люблю, чтобы звали Володей. Если не Володя, то я не знакомлюсь, потому что Володи все черные, а я люблю только черных», когда признавались — «А я люблю мужчину в очках. В очках он научный человек, они солидность придают, но конечно, не щуплым, щуплых они унижают совсем», на что другие, напротив, возражали, что нет — «Не люблю я очков. Помню, один, в очках, пригласил на комедию да еще взял бинокль. Я очень стеснялась»; дальше же шли уже общие разговоры об очках, почему их так много и что это значит, должно быть, в том виноват телевизор, в который теперь все втыкаются с детства, ослабляя глаза, отдавая ему свое зрение, чтобы смотреть на все уже его глазами, как вдруг опять говорила, возвращаясь, иная — «Мне нравится, чтобы в вечерней школе учился», когда же спрашивали у нее, почему, для чего ей такое неудобство в мужчине, всем международным коллективом спрашивали, чтобы она пояснила, то, не поясняя, все повторяла — «Да так, нипочему. Просто нравится», тогда последнее было чем-то Алле понятно, так как вновь вызывало представление о такой же фигуре — не красивой, не черной, не в солидных очках, а фигуре неясной, устремленной куда-то, на что-то непонятное, чему все усиленно, дружно мешают, что и делать приходится в нерабочее время, а время нерабочее отнимается жизнью, она сама первая у него отнимает, хотя зачастую отнимает с трудом, однако же если бы отдавал без труда, то самой бы ей сделалось совершенно не надо.
Возможно, всего и не поняла она в этом удивительном случае, однако что-то забрезжило тогда в ней, и она не спросила у него тех вопросов.
После, однако, спросила сполна.
14. Вчера, сегодня и завтра
Вслед за этим прошли — в общем, тихо — два года.
Жизнь его состояла из вчера, сегодня и завтра.
Можно сказать, что любая жизнь состоит из вчера, сегодня и завтра. Это вчера непрерывно растет, непрерывно обрастает сегоднями, которые настолько налились и созрели, что уже превращаются в бессмертные вчера. Сегодня наращивает грузное тело вчера, и оно крепко держится у нас на закорках. И завтра, которого собственно нет, которое наступает только в виде сегодня, потому что сегодня неуклонно, как танк, каждый день наступает собою на завтра, поедает, глотает, превращает в себя — ни для кого не заманчивое, пренебрегаемое всеми сегодня, которому следует поскорей стать вчера, чтобы вызвать вечное по себе сожаление.
Но бывают жизни, которые особенно состоят из этих трех четких дней. Так проходила и его непрерывная жизнь, в тесной дружбе лишь с тремя этими днями. Так и несла она их за собой, будто лодка, зацепившая у берега немного листвы — возле себя, впереди и побольше всего за кормой. Так и проходила она в непрерывном поедании ими друг друга, переходе и рождении одного из другого, в возникновении откуда-то, из полного ничто, нового, небольшого пополнения завтра, которое недолго постоит впереди да и снова пожрется ненасытным сегодня, чтобы тотчас же стать превосходным вчера.
И показалось, что вечно будет выплывать откуда-то это малое завтра, этот остров, поднятый со дна как раз в тот момент, когда он стал нужен, чтобы положить на него короткий, сияющий пролет моста сегодня, уже потемневшего позади, превратившись в длинное вчера, где все застыло, где уже можно гулять воспоминаниями, трогать руками все то, что там есть, что остановилось на ходу, затвердело и не может быть сдвинуто. По морю как посуху идет этот мост, опираясь на завтра, что ему подставляют, и нельзя подумать, будто однажды этот мост из сегодня не найдет под собою обычной опоры и тогда остановится разом в своем продолжении, образуя мгновенно конечное все.
Не раз оказывался он возле этой возможности.
15. На даче
Как-то на даче он встал прежде Аллы и вышел на улицу.
Видимо, было еще очень рано.
— Сколько времени? — спросил он у одного, который встретился ему на дороге.
— Не знаю, — ответил тот с полным равнодушием к времени.
На бетонных столбах вдоль железной дороги висели на стержнях тяжелые грузы, распирали над поездом провод, где ток. Насквозь пустая электричка покатилась в своем направлении мимо него. Только в одном окне показывал себя в полный рост человек в костюме и при галстуке, делая для окрестностей — вплоть до конечной своей остановки — поясной портрет пассажира, не знающего устали в самую рань.
«Сколько же времени?» — подумал он, но спросить было негде. Еще один лежал на раскладушке, на солнышке, вовсе пляжный, без брюк и без майки — откуда у него будет время? Времени было еще нисколько.
Справа, в роще, между деревьев, от березы к березе сложена тонкая стенка поленицы. Маленькая девочка вышла из дощатой уборной в леске, аккуратно закрыв за собой на защелку. Мелкие камушки, выкинув вдоль по дороге длинные, заостренные тени, казались просыпанными гвоздями; он шел по гвоздям.
Вдруг он поднял глаза от дороги и уткнулся ими во встречную девушку.
Существо молодое, с загадкой внутри, любопытное, несколько, видимо, грубоватое, сильно причесанное снаружи, подкрашенное там, где сама захотела, часто в полном несовпадении с естественной линией, данной ей от природы в наследство от женщин, породивших ее, словно желая привить эти линии в новых местах, проложить им новые пути для всех последующих женщин, что она породит. Нарядная, очень одетая, шла она в такую рань по дороге.
— Какая прелесть! — воскликнул он искренно. — Ты что так рано нарядилась?
— А откуда я знаю, кого я встречу? — ответила девушка с непонятным весельем. — Может, я в шесть утра уже такого повстречаю, что сразу надо быть нарядной. Как тогда?
— Да кого же ты встретишь? — сказал он с улыбкой.
— А так. Мало ли кого можно встретить на свете. Хоть вас.
— Когда же ты успела? Или ты не спала?
— Нет, спала. Я очень спать люблю. А я все с вечера. Причешусь, умою лицо, руки, зубы; губы намажу — и сплю.
— Ну, а как же ночью? На боку повернешься, и прическа насмарку.
— Нет, не насмарку. Я сплю тихонько, как лягу, так и встану — тем же боком.
Они уже стояли и дальше не шли.
— Что это вы тут делаете? — спросила она с любопытством и посмотрела взглядом на него, как позвала.
— А ничего, — ответил он. — Гуляю.
— И я гуляю, — сказала она, словно без всякого особого смысла.
— Ну, так будем гулять дальше вместе, — сказал он просто, хорошо умея различать этот смысл.
И дальше, действительно, гулять стали вместе.
Это ли не удивительно, что малое знание вступительных слов, небольшая смелость сказать языком — и уже возможно делать что-то совместное, делать людям, которых до этого не было в мире, то есть не было нигде одного для другого, и уже начинается то огромное слово, вновь начинается слово гулять, быстро выпуская из себя все значения, уводя по дороге, направленной к лесу, у входа в который нарисован плакат: «Каждая искра опасна».
Это ли не удивительно, что два совсем незнакомых человека уже не только готовы обнимать другдружкино тело (рано или поздно, не важно, когда, но готовы), смешивать слюну в затяжных поцелуях, но еще и больше — они говорят! Им есть о чем разговаривать — а не всем это есть, даже старым знакомым, — им, у которых ничего нету общего, ничего не читали они одинакового, ничего не смотрели на широких экранах, не жили вовсе в одинаковой жизни, то есть, возможно, читали и жили, но не об этом они сейчас говорят, не это их занимает по дороге к серьезному лесу. Они сейчас словно люди из разных времен и народов, сведенные вместе на острове в море. Им нет ничего, ни в прошлом, ни в окружении, что бы можно привлечь для живого общенья, никаких нету символов, одинаково понимаемых ими двумя, может, нет даже общего у них языка, так как то, что говорят они сейчас, не значит того, что они говорят, а значит другое, что они тем не менее хорошо понимают.
— Я люблю черешню, она сладкая, а вишню не люблю — почему кислая? — говорит она, и это означает отношение к миру.
— Интересно где больше солнца позади или спереди я пойду тогда спереди — как мне всегда везет я однажды сорок одну копейку нашла с кошельком — вчера выходили с работы я идти не могу у Надьки губы покрашены а я свои съела я говорю поцелуй меня Надька и она меня целовала пока не накрасились губы а потом уже пошли — я понимаю что бывает аристократический нос, но какой аристократический мой или ваш я не знаю — а меня тут с носом оставили подавали с Надькой в институт от производства мы одинаковые с ней на хорошем счету ее послали на дневное с путевкой, а мне идти на вечерний почему неизвестно — муж у ней лейтенант они жили хорошо а деньги он клал на свою на сберкнижку потом как-то взял и перевел отцу она так плакала так плакала и теперь еще не забыла вспомнит и заплачет но живут хорошо — а я поссорилась недавно по моей инициативе не могу дружить долго я такая дура прицепилась к нему все придираюсь и придираюсь он закурит а я почему ты закурил он остановится а я почему ты остановился и чего придираюсь сама не пойму — я удивляюсь что она так сказала сейчас не говорят такие слова я и не слушаю потому что их просто сказать хотя теперь их никто не говорит и они ничего не значат как раньше поэтому их не говорят никогда.
Говоря это нечто, подвигалась она вместе с ним по тропе, по тропе травяной, не пробитой до голой, до главной земли. Травяная тропа опускалась в овраг, травяная тропа из него выходила, и овраг оставался у них за спиной, словно первая линия небольших укреплений. Вместе с тропой поглощали они вслед за этим оврагом подъем и обход, и косую горку они проходили, а за горкой был длинный некошеный луг. Это все, поглощаясь, вело их на лес, надвигало их на него, на зеленого, темного, где опасна каждая искра для всех.
Вот деревня, как будто бы жителей в ней вовсе нет, домики старые, но на каждом антенна. Вот ранняя хозяйка, кормилица кур. Куры ходят кругами вкруг нее, вкруг хозяйки, боком заглядывают ей на лицо.
Вот какие-то бурые, ржавые елки, а за ними болотина, и в болотине плавает черная шина, потерявшая где-то свое колесо. Старуха идет через поле с огромным мешком за спиной, на котором вышиты красным слова: ЧЕЛОБАНОВ ВОВА. Вот скачут коровы вдоль по грязной дороге и скрываются мигом за каким-то бугром.
И эта деревня, хозяйка и куры, эти коровьины скачки, болотина, шина на ней и старухин мешок — это все остается позади, словно жизнь, словно декорации первой картины, в два приема выдергивая из земли дальний лес, лишь всего на два пальца увеличив его в высоту.
В том же, что перед ним говорила она, в голосе, в тоне, меж слов разговора, сообщалось упорно, будто в лес они ничуть не идут, а идут, напротив, в полевое, открытое, людное место.
И когда они дошли до самого леса, когда они вошли в него, в густой и безлюдный лес, которого отродясь (кто — отродясь?) не увидишь, когда он повернул ее к себе, стал обнимать за все, что ему захотелось, когда, гуляя руками, дошел он до неких округлых запретов, она вдруг спокойно скинула с себя его пальцы и сказала насмешливо:
— Не трогай чужие вещи без спросу.
И потом она что-то с обидой сказала ему в дополнение, что-то такое, где опять же слова не важны:
— Ты думал, что я пойду с вами в лес, но я не пойду с вами в лес. Хотя мы уже в лесу, но это не значит, что мы в лесу. Это вы пришли со мной в лес, потому что я просто сюда сама гуляла, а не вы привели меня в лес. Ты думаешь, что ты меня привел, но это еще ничего не значит. Вот мы с вами в лесу, а попробуйте только, ничего такого не будет, потому что если бы не в лесу, тогда другое дело, а так ничего быть не может, потому что вы как раз специально подумали, что вот какая, идет со мной в лес, а в лесу с ней что хочешь можно сделать, я вас знаю. А я в лес пошла, да ничего не позволю, как раз тут, в лесу не позволю. А не в лесу, конечно, не позволила бы и совсем, но особенно, ясно, в лесу. Вот так, мои милый, не надейся напрасно.
И она встряхнула всем корпусом, вмиг поставив на место все линии, несколько сбитые его наступлением. Она про себя хорошо понимала, что с ней может конечного сделать мужчина, и ничуть от того не смущалась внутри, но снаружи она возмущение выражала, щурила глаза, поводила натянутым животом — оттого, что считала, будто это так надо.
На ней были золотые крупные волосы, точно елочный дождь. Под ней были ровные, длинные, словно девочкины, ноги на шпильках. На ногах сверх меры открыты колени.
«Конечно, как же тут оставаться ей чистой, — думал он, — если столько глаз ежедневно ищут ее моментального взгляда, столько взглядов кидаются разом в колени — на ходу, на улице, в метро и на прочем транспорте города, а она желает этих взглядов побольше, хотя только взглядов, и все. Улицы полны такими, как она, кто желает казаться, но страшится действительно быть. Казаться, но не быть, проходить, купаться в вожделеющих взглядах, и в самодовольстве уезжать к себе в постель, увозить в себе свою сохранность, пронесенную смело вперед еще день. В этом гораздо больше содержится нечистоты, чем это принято думать».
— Я тебе нравлюсь? — спросил он ее.
— Ничего… время провести можно, — отвечала она.
— Как-то ты не так говоришь.
— А как? Сейчас только так и надо говорить, — сказала она с убеждением.
— Ну и черт с ним! — сказал он сердито. — Пошли по домам.
16. Опасный вагон
Но они, конечно, по домам не пошли, потому что этого ей никак не хотелось.
Они медленно направились якобы к дому, на обратной дороге слегка заплутали и вышли на станцию железной дороги. Время уже появилось, пока они ходили по лесам, и успело, видимо, пройти даже больше сегодняшней своей половины.
Электричку, которая дошла до конца, осаждали люди всевозможного вида, уже захотевшие возвратиться домой из полезных лесов.
— Граждане, посадки нет! — говорило радио народу с высоты. — Поезд направляется в парк. Посадки нет.
Но народ не послушался репродуктора и сел в свободную электричку. Девушку тоже потянуло последовать за своим народом, она схватила его крепко за руку — то есть его схватила, а совсем не народ — и потащила к вагону. «Куда? Зачем?» — подумал он несильно, подчиняясь движению, так как тоже тянулся последовать за людьми.
Народ знал, что делал. Электричка отошла двести метров, постояла там десять минут, а потом перевелась на обратные рельсы и спокойно поехала не в парк, а прямо в город. Народ всегда понимает, что делать.
— Будьте благоразумны и осторожны! — еще раз с мольбою сказал репродуктор народу, сказало радио людям, а в том радио диктор, который — и только он один — хотел слегка обмануть их для их же для пользы, и поезд мгновенно его миновал.
Так, неожиданно, он уехал от дачи.
Народ в вагоне составил мгновенную пульку. Народ заиграл на бренчащей гитаре. И он же, народ, взяв гитары другие, повернул вниз струной у себя на коленях, застучал им по спинам костьми домино.
Этот вагон звал к поступку.
Слепой с транзистором, повешенным на грудь, который не слышно от ближнего пения, и только хозяин ловил его звук — наклонялся вполуха, а после вставал от него к разговору с соседом. Даже слепые, говоря меж собой, обращают всегда свои лица друг к другу.
— Опасаясь шального поступка, — пели люди вокруг говоривших слепых, сами возвращаясь оттуда, где шальной был все время возможен поступок, куда и ездили они за шальным (но не слишком), хотя и того удалось миновать. Начинается эта песня на соседней скамейке, где сидят молодые ребята, возможно, что даже несвободные школьники.
— Опасаясь шального поступка! — поет, не разжимая зубов, мягкое, носатое лицо молодого, временного недоросля, еще не осевшее у себя на костях. Рука, что играет щипком на гитаре, обмотана туго ремешком на запястье. Вот серая школьная форменка, надетая вольно, расстегнуто, на одну еще куртку. Вот с нерусским, западным лицом у себя на лице — это тоже ненадолго, это форма протеста. У другого с шиком надета старая, синяя шляпенка без полей. Поля у шляпенки отрезаны напрочь, до ленточки с бантом, спереди выстрижен полукругом козырек.
С этой несложной, гитарною песней носится в вагонном воздухе их мужская, юная духовность, которая вышла ненадолго у них изнутри, чтобы после замкнуться там снова, навсегда в несознанке от себя самого. Эти новые, нарастающие, молодые мужчины, которые также не будут ничьими, то есть не будут ничьими надолго, но и своими они никогда быть не смогут, будут только обязанными — семье, войне или службе, семейно-служебно-военнообязанными, им уже заготовлен сержант или мастер, их уже дожидается быстрая дорога, что бежит сама собой под ногами вперед.
поют они независимо, не свои и ничьи. Как невыносимо это слышать окружающей женщине!
Этот вагон зовет немедленно к поступку, но совсем не к тому, что желала бы девушка, сидящая напротив, существо молодое, жестокое, с загадкой внутри и с прической снаружи.
17. Прекрасный слепой человек перед деревом
Приехав в город, они пошли гулять в парк.
На углу двух дорожек стояла скамья.
Бедные эти песчаные дорожки в городском дальнем парке, когда-то посыпанные слабым желтоватым песком, сквозь который уже пробиваются черные макушки земли, сведены были встык возле старого сиреневого дерева. Это было конечно же дерево, даже не куст. Многие тонкие стволы его расходились вверх и в разные стороны, не имея задания направляться всем разом, в одну-единственную точку российского неба. Однако среди этих стволиков, серых, сухих, намечался один главный ствол, старый как старость, с заметной корой. Он долго и тихо нарастал на себя, он растил свое тело из тех небольших, ежегодных остатков здоровья, что не уходили целиком на изобильное цветение, на сильный запах, и вот в кусту стало дерево, куст возымел в себе стержень и направился отныне вслед за этим стволом.
На скамье против дерева сидит слепец, держит на коленях очень толстую книгу, ведя по ней чутким пальцем, уставя будто бы зрячие глаза прямо в небо — сидит на лавочке посреди красоты, будто что-нибудь в ней понимает, в далекой; сидит, читая про себя литературу и радуясь ей до широкой улыбки.
Перед ним, перед слепым, цветет и пахнет собою сирень. Сирень увешана сиренью от земли до макушек, и вся эта пышность выходит из куста далеко наружу, из строгих, темно-зеленых, несочных листьев его, как орган, состоящий из множества трубок, от малых до огромных, восходящих медленно к центру, к вершине — стволу. И столько разного цвета в ее сиреневом цвете, если глазом вглядеться в любую мясистую кисть. Каждый крестик цветка несет одну свою краску: бледную розовость, мягкий сиреневый, фиолетовый цвет, с глубиной, с желтизной, также с сизым отливом, разный от лепестков к середине, уходящей в себя, в темноту своей дырки, и напротив, — от светлого центра к краям. Нет похожих по краске, одинаковых видом, все повернуты разно, вовнутрь и наружу, на все четыре стороны света; кто дальше, кто меньше, высовывают они себя в мир из кисти, она живая, она объемна, она насквозь сирень в своей сирени, и эти малые крестики разного вида, соединяясь, отблескивая сами на себя, на соседних, поддерживая и выглядывая снизу один за одним, меняясь окраской — постепенно и вдруг, как бы двигаясь в пространстве — делают кисти тот #единым, нежный и выпуклый цвет, что мы просто называем сиреневым.
Слепой сидит и не видит цветущего дерева, потому что слепые увидеть не могут. Слепой не видит за деревом ровную землю, не видит он невероятной, первородной зелени вдоль по земле, он не видит синего неба над нами, парного, слоистого облака в нем, всего составленного из разновидностей белых цветов, в какие и верить не веришь, что бывают на свете.
Слепой сильно нюхает воздух, он вдыхает и кожей, и чуткой ноздрей: они, слепые, хорошо могут нюхать. Против слепого оглушительно пахнет сирень. Но и запах ее он не может услышать, потому что запах подымается и плывет через воздух, как вода по реке — подымается, а после опускается через улицу, у соседей, и пахнет там, у соседей, хотя цветет перед ним.
Он не видит дорожки, не видит синего неба, не видит светлых домов, что немного заносятся силуэтом на небо, не видит города, в котором все не так, как бывает в деревне, не видит деревни, где все не такое, как в городе, не видит разного лица своей страны, которая имеет лицо, обращенное вверх, к пассажирам не очень скоростных самолетов, и вбок обращенное, к поездам и машинам, обращенное вниз — к своим лучшим героям, что (по общему мнению) все лежат по кустам, а живых не бывает героев в народе; обращенное к светлому, трудному прошлому, к лучшему будущему — что наверное будет, к истории обороченное, не видя с историей ясно друг дружки, тем не менее все ж выставляя лицо: ведь даже слепые, говоря меж собой, обращают всегда свои лица друг к другу.
Слепой не видит города и не видит России, не видит истории и не видит себя, он читает пальцами книгу, хорошую книгу, потому что мы заботимся о слепых, отбирая им чтение, и не каждую книгу для них издаем. Но слепой видит все — видит слабые дорожки на затылке земли, видит пышную землю, видит небо и облако, висящее оттуда, видит город, деревню, себя и историю: потому что слепой человек пришел давно сам к себе, слепые люди прекрасны, и это есть у них на лице, это исходит у них от лица, это почти можно видеть, как токи теплого воздуха возле реки, ибо он живет у себя на лице; поглядите: он живет и слушает, как маленький зрячий человек, мальчик-с-пальчик из его головы небольшими шагами спускается в нем по нему, в его сердце, и доходит до самого себя (что умеет не каждый) и потом подымается тихо обратно, принося в полной целости это сердечное в мозг.
18. На войне как на войне: возможны неудобства
Девушка рассказывала ему, как она любит другого, и на этом основании хотела большей игры от него, большей изворотливости в деле ее убеждения.
— Ну и что, — сказал он рассудительно, — и я люблю не тебя, а я же тебя целую, что же делать? И тебе делать нечего, раз гуляешь со мной, а с ним не гуляешь. Видно, он не зовет?
— Не то чтобы не зовет, а в общем… не зовет.
Ненадолго в ней мелькнуло человеческое, чтобы тут же превратиться в еще большую игру, чтоб все запутать.
— А что? И с вами можно время провести, — сказала она завлекательно, уводя его от вопросов в угол парка, в котором хорошо уже стемнело.
— Ну зачем эта война? — через полчаса спросил он с досадой.
— А я люблю воевать! — сказала она, как умеют это они говорить.
«Ну, так ты получишь войну, если тебе это надо», — подумал он снисходительно, хотя обычно им не потакал в этом деле.
Положил руку ей на колено, на жесткое капроновое колено, как спинка у жука. Она подержала и скинула. Положил опять — подержала подольше. Это продолжалось недолго, по всем нужным правилам, для нее интересным, пока она вдруг не решила, что можно прижаться к нему, а потом, так же вдруг — что пора оттолкнуть. Оттолкнула — прижалась — опять оттолкнула, отпуская ему себя малою дозой.
А только он не бросил обнимать ее дольше, чем она позволяла, то и пригрозилась, чтоб понравиться этим ему еще больше.
— Пустите, — сказала. — А то сейчас закричу.
И вместо того, чтобы пошутить про это с нею тоже, вместо подходящей, обнимающей шутки, он ответил вдруг просто, как отвечать им нельзя:
— Ну и кричи, если хочешь.
— Крикну! — сказала она снова. — Вы не думайте, я не побоюсь.
— Ну и кричи, никого тут нету, — сказал он снова, продолжая обнимать ее руками и держать при себе, понимая, что этого ей и хотелось, а слова вылетали из нее по привычке.
— Помогите! — крикнула она в самом деле, крикнула истошно и громко и сама испугалась.
И сразу же в парке, где нет никого в это вечернее время, оказалось, есть все, кто нужен для подобного крика. За кустом выпивали — и на крик пришли со своею посудой; под кустом целовались — неохотно оставили на потом это дело; шла из бани старуха с белым тазом и сумкой, в которой нахально, на самом верху, лежала распаренная, мокрая, как хозяйка, мочалка — одна бы эта помывщица подойти не смогла, а тут, при народе, и она осмелела; солдат стоял вдалеке на часах на вышке — солдат, оказалось потом, все видал, солдаты все видят, но солдаты молчат, пока их как следует не расспросит начальство.
Все эти люди — выпивавшие, согласно целовавшие губы во рту друг у друга, несущие мимо парное, мытое тело — все схватили за руки нашего человека, дружно взялись за небольшой его шиворот из пиджака и рубашки, побежали за помощью нужных властей, которые власти очень долго не шли, и простужалась от этого парнáя старуха, остывали губы, желавшие продолжать распаляться, и черствела закуска под кустом на газете.
Он не вырывался, нашлись отдаленные власти, посадили в машину и с сиреной умчали его под замок.
19. Под замком
Он сидел, остриженный наголо, словно юнец, и думал: что же такое совершил он неверно? Где ошибся, в котором месте? Не принял серьезно угрозы, которой просто хотела она его испытать? Зачем ей понадобилось такое испытание? Для чего?
Нет, понял он, что бы он ни делал, он не мог не ошибиться. Впервые столкнулся он с новой стихией.
Она мучима, бедная, мучима выбором, всем, что входит в понятие выбора нынче. Она находится в непрерывном поиске, при котором решила заранее, что придется ей подвергать себя неприятным минутам.
И слишком слабый, чтоб все изменить, он может только постараться понять.
20. Горбом к горбу
Что же это такое — выбор?
Слепой не выбирал своей слепоты, дерево не выбирало земли под собой, сирень не выбирала свой сиреневый цвет, не выбирала, кто прилетит к ней на запах, запах же не выбирал свой поток, не выбирал, куда плыть по воздуху, где опуститься, где остаться и пахнуть, и где бы он ни опустился, он может пахнуть везде, и везде будут рады, любой тонкий нюх.
В людях же проблема выбора стала огромной. Никогда на земле, никогда в бедной родине нашей не было такой невероятной нужды очень тщательной отборки человека для себя, для близкой жизни. Во все времена хорошая, природная женщина, не обделенная ничем, что должно в ней иметься, могла полюбить любого хорошего, природного мужчину, наделенного всем, чем он должен быть наделен в этом качестве, ибо прочее, человеческое, личное, не разнилось сильно у разных людей, оттого и действительно: стерпится — слюбится, оттого их и сватали, невидимых невест за невидимых братьев, что никак не могли подвести своих сватов, не было у них в запасе ничего такого, чем подводят. Она вырастала постепенно, век от века, эта замечательная человеческая личность, чтобы навсегда разделить, разобщить всех людей, чтобы заставить их усиленно искать себе подобных, пару искать среди отчаянно непарных, и чем сильнее, чем острей и определенней становилась эта личность — тем труднее найти, отыскать, приспособить. Равные кубики все приложимы друг к другу, но как найти дополнитель среди шаров, полумесяцев, ромбов и дисков; посреди треугольников, разных углами? чтобы выпуклость одних обнималась при сложении соответственной впадиной? Нет, это трудно найти, и каждый ищет, чтобы сложиться, а зачем ему складываться — это тоже понятно. По природе он должен сложиться, чтобы сделать с женщиной пару, к тому же теперь еще нужней ему это, ибо шар один — не так устойчив, как прежние кубы, а при сложных нынешних временах все нужнее каждому выстроить дом среди жизни, чтобы устоять перед временем, перед трудностью его, противоречием, перед небывалым расширением всякой пользительной лжи, от великой до малой, от частных до общей.
Тут и выходит на свет, разрастается у каждого по-своему довесок — наша личность, личность гуляет по белому свету, она сидит у нас на плечах, словно горб. Она нужна как спасение, как противодействие, как электронная хитрая машина для разгадок, как средство лавировать через разную ложь, чтобы добираться не до истины даже, а хотя бы до блага — да, это точно: сквозь ложь и до блага, вернее, в сторону блага, того, которого часто тоже трудно достичь.
Горбы же эти, в плюсе или в минусе горбы — все равно, то есть личности мерзкие или даже роскошные, что в итоге не важно, они мешают нам соединяться друг с другом. У слепого, заметьте, исходит с лица доброта, у горбатого — злость на лице и обида; слепые женятся на слепых, слепые любят слепых, любят слепо, на ощупь, но горбатый с горбатым не могут сойтись, потому как слепой — это только слепой, просто незрячий человек, то есть чего-то лишенный на свете, что можно чем-то еще заменить из себя, истончившись, тогда как горбатый имеет позади себя вещь, или впереди себя имеет такую же вещь — острый горб, на котором натянут пиджак, острый горб, на котором натянут жакет, острый горб, при котором нельзя нам сложиться, пока не найдешь подходящую впалость.
Думая так, он заметил, что сильно устал. Он дождался обеда и немного поел. Думать в камере было неудобно и трудно, не хватало предметов на стенах. Лучше всего ему думалось обычно на людях, в трамвае и в улице, потому что думал он не словами, а более тем, что он видел, обнимая предметы, вовлекая в себя и обращая их в мысли. И к женщинам это относилось вполне.
21. Дух правосудия
В суде и в следствии пахло подмышкой — то есть в тех помещениях, где проводились эти полезные действия.
Место это, находящееся под рукой, в срастании с боком, хотя и называется слегка непонятно и странно, особенно по нынешней, раздельной орфографии — под какой такой мышкой? давно уже не слышится прежняя мышца — место это, отнюдь не противное (и не обижающее даже девичьей скромности, которая игриво прохаживается часто в него за щекоткой), пахнет тем не менее иногда невозможно. Бой быков — вот что раздается оттуда, не меньше! Потный, отприродный человек так не пахнет. Это запах подмышки лежалой, пиджачной, воспитанной папкой, ежедневно втыкаемой в нее со своим коленкором.
Почему именно этот запах, этой части организма поселился в суде, непонятно. В этом не содержится ничего оскорбительного для самого лучшего в мире суда, а все же, согласитесь, несколько невкусно.
Следователь, допрашивая, презирал нашего человека за малость преступления. Следователь, как и все остальные люди, не был насквозь безупречен, и ему было радостно встречать преступника большого, преступника страшного, перед которым он сам и его небезупречность были в сравнении нуль, ничто, то есть в сравнении с которым был он идеальный, милый человек — и в семье, и на службе, и в уличной жизни.
Он же, наш человек, не мог придать следователю такой хорошей законности, чтобы тот мог спокойно его судить и рядить. Следователь не любил его за это, за то, что хорошо мог представить, как гулял он с девицей по парку, как девица завлекала его чем могла, как при этом он действительно завлекался, — и следователь тоже бы охотно завлекся — как что-то он сказанул или сделал такого, что легко ей могло не понравиться, этой девице, — им, девицам, все время поступки желательно наши делить: которые нравятся, а которые нет, и чтоб нравились все — им как раз ни к чему, этого они не прощают и не любят. А уж если не понравилось, он легко мог представить, как при вздорном характере она закричала, чтоб того попугать — и не больше, — не думая, будет ли на это последствие, будет ли сбегание народа к ним под куст. Размышляя про это, следователь находил для себя тот момент, то неверное слово, где таилась ошибка, с которого сам начинал развивать свои действия в мыслях, заходя так далеко, как нельзя заходить у нас следователю даже и в мыслях. Спохватившись, он возвращался поспешно в обратном порядке, еще более не любя своего подследственного — за то, что тот его вынудил столь далеко заходить в своих мыслях, а более всего за то, что пришлось ему так быстро вернуться, кинуться вспять из областей приятнейших, которые в представлениях были куда податливей, чем в скудной следовательекой жизни.
Защитник тоже презирал его: за то, что он успел свершить так мало, тем более, что придется отвечать по всей строгости — так что лучше бы уж, полагал защитник, он свершил бы все, в свое удовольствие, до конца. Защитник презирал и слегка жалел его, но считал, что должен и то и другое скрывать. За это он тоже не любил подзащитного, потому что кто ж это любит скрывать себя от другого — не скрываться же защитник не смел, хотя тот и вовсе этого у него не просил, а то есть был невиновен в неудобстве защитника перед собой.
Оба судейские человека тем самым ненавидели подсудимого, как самих себя, ибо ненавидеть можно лишь то, что есть у нас внутри, что там живет, хотя и подавленно, а чего в нас нет, то невозможно понять, невозможно понять же — нельзя ненавидеть, можно только бояться, вот мы и боимся, принимая свой страх за непримиримость и ненависть. С какой же силой должны судить мы не то, чего просто боимся, а что действительно изнутри ненавидим в себе?
Так что нашему человеку уготован был суд в полной мере, без всякой пощады.
К тому же, среди судейских с давних пор живет неуважение к людям малой виновности, небольших, совершенных кустарно проступков. Участвуя вместе с преступником в одном общем деле, в деле законности, хотя и с разных его сторон, как бы роя туннель под горой с двух концов, чтобы где-то встретиться, пересечься, образовать единое целое, — они начинают любить хорошего, основательного преступника, так же как преступник любит основательного, крепкого судью, который ставит наконец все на место, то есть находит ему по своим толстым книгам точное место среди человечества, по которому втайне преступник скучает, не желая болтаться в непонятной неприкрепленности к жизни.
В суде не любят случайного нарушителя, его не любят и в следствии, и не любят в поимке. На них, на ненастоящих, на случайных, обычно и обрушивается полный закон — и за дело: не лезь в чужую область, где у тебя не хватает таланта, не обижай людей, которым эта область важнее всего мирового пространства.
22. Заключение
Это слово означает заключение повести, а вовсе не рассказ о заключении нашего героя в трудовой строгий лагерь, которое последовало, разумеется, за судом.
Я не стану подробно рассказывать об этом периоде, так как наше руководство смущается и просит вовсе исключить из языка глагол сидеть. Но и потом еще немало случилось с ним разного — целая жизнь, которая кончилась все же хорошо, не беспокойтесь, то есть кончилась, как и у всех, личной смертью.
Когда-нибудь, надеюсь, я продолжу рассказ.
О том, как выбив глаз ему в темное время, люди сделали его вполовину незрячим, что само по себе ничего: в древности, скажем, чем слепей был талант, тем почетней.
О том, как другие люди, не те, которые выбили, а те самые, женские люди, ради которых он старался всю жизнь, — как они невзлюбили его за этот выбитый глаз, хоть и были незрячие сами, в свои оба глаза.
О том, какая это была несправедливость.
О том, что в этом месте у него появилась фамилия, даже имя и отчество. И фамилия эта оказалась простой. «Ага! — с удовольствием подумали все, кто его знал. — Такой, можно сказать, талант, хотя и в особом смысле, а тоже вот — и фамилия есть у него, и даже имя. Недалеко же он ушел от всех от нас».
Он стоял среди народа и не мог отдать ему свой талант, хотя и был тот талант неизменен, не считая какого-то частного глаза. Между его талантом и людьми, думал он в это время, прочно встало на охранные пути государство. А разве это верно?
Много чего я могу рассказать про него — но не буду. Повесть не кончена, скажете вы; ну и что, пусть не кончена. Посторонним все равно дела мало, а с друзьями как-нибудь я объяснюсь.
Друзья! Вы знаете, это вполне русская книга, а кто же помнит, чтобы русские книги кончались? Спасибо, хоть до этого места дошло, могло бы остановиться и раньше. Нам всегда лишь бы как-нибудь, чего-нибудь, чтоб имело хотя бы вид повести или романа, но главное нам — поразмышлять, понять какую-то малость, сыскать частицу Бога в самом мелком, недостойном предмете, а там и наплевать, и пусть она катится себе псу под хвост, самая распрекрасная в мире сюжетность. И чем лучше ты ее придумал, тем скучней доводить до европейского конца завершения.
Немец обдумает мир и поймет, американец выстроит модель и рассчитает, мы понимаем предмет, только когда начнем про него сочинять по бумаге (кто из русских писал? не без зависти: «англичане, вскормленные мозгами своих предков»). Право, придумайте далее сами: мне уже все совершенно понятно.
1967