Глава первая
Звонкая трель телефона встревожила предрассветную тишину сталинской дачи в Кунцеве. Сталин с раздражением взял трубку: кто это посмел тревожить его в такую рань?
— Товарищ Сталин! — Он не сразу узнал голос начальника Генерального штаба Жукова, до такой степени его изменили тревога и волнение, которые тот, как ни старался, не мог скрыть.— В три часа тридцать минут начальник штаба Западного военного округа генерал Климовских доложил о налете немецкой авиации на Минск и другие города Белоруссии. Начальник штаба Киевского военного округа генерал Пуркаев доложил о бомбежке городов Украины. В три часа сорок минут командующий Прибалтийским военным округом генерал Кузнецов доложил о бомбежке Каунаса и других городов.
Сталин ничего не ответил. Он сидел на краю постели в нижнем белье и, несмотря на волевые усилия, никак не мог понять истинного смысла того, о чем ему говорил Жуков.
— Вы меня слышите, товарищ Сталин? — В голосе Жукова сквозило нетерпение.— Вы меня поняли?
Сталин молчал. Как хотелось швырнуть эту ненавистную трубку, послать ко всем чертям этого нахального Жукова, обозвать всех, кто досаждает ему столь неприятными сообщениями, трусами и паникерами, посрывать с них знаки различия как с людей, недостойных их носить, и приказать Берия стереть их всех в лагерную пыль.
— Товарищ Сталин! Вы меня поняли?
— Где нарком? — наконец заставил себя разжать будто спекшиеся намертво губы Сталин.
— Тимошенко здесь. Говорит по ВЧ с Киевом.
— Немедленно приезжайте оба в Кремль. Передайте Поскребышеву, чтобы срочно вызвал всех членов Политбюро.
…Когда Сталин приехал в Кремль, члены Политбюро уже собрались в приемной. Не взглянув на них, Сталин молча, насупившись прошествовал в свой кабинет. Усевшись за стол, он долго смотрел невидящим взглядом в пространство перед собой, потом набил трубку табаком и вызвал Поскребышева.
— Пусть войдут,— не глядя на помощника, проронил он.
Члены Политбюро гуськом прошли через дверь. Впереди шел Молотов, за ним Ворошилов и Каганович, потом все остальные. Переминаясь с ноги на ногу, они стояли у порога, как солдаты, ждущие грозных указаний, боясь взглянуть на своего повелителя.
Наконец Сталин поднял голову от стола и уставился на них в упор тяжелым немигающим взглядом как на людей, виновных в том, что произошло, и ничего не сделавших для того, чтобы предотвратить войну.
— Надо срочно позвонить в германское посольство. Может быть, это провокация немецкого вермахта. Может быть, нас просто хотят прощупать, крепки ли у нас нервы. Надо спросить германского посла, что происходит.— Все это Сталин проговорил глухо, ни к кому конкретно не обращаясь. Его сподвижники напрягли слух, чтобы расслышать то, что он говорит.
— Германский посол уже звонил. Он на пути в Кремль,— поспешно и виновато сказал Молотов.
Сталин слегка кивнул головой, и Молотов, всегда понимавший его с полуслова и точно разгадывавший язык его жестов, тут же вышел из кабинета и отправился к себе.
Не прошло и пятнадцати минут (а Молотов, сидя в своем кабинете, то и дело взглядывал на часы), как на пороге возник посол Германии в СССР граф Шуленбург. Он держался с тем подчеркнутым достоинством и невозмутимостью, с каким обычно держатся немцы из породы аристократов и с каким держатся люди, считающие, что какие бы неприятные события ни происходили в мире, они не могут повлиять на манеру и стиль их поведения. Граф был одет в темный, приличествующий особому случаю костюм, из нагрудного кармана ровно настолько, насколько было предписано этикетом, выглядывал треугольник белоснежного платка, манжеты, скрепленные массивными золотыми запонками, были, как всегда, накрахмалены, жесткий воротник вынуждал графа высоко держать голову, как держат ее прирожденные гордецы. Голова, впрочем, была наголо обритой, короткие усики тщательно подстрижены, кожа лица туго обтягивала упрямо выпиравшие скулы и была излишне смуглой для истинного арийца. Все эти детали сейчас пронеслись мимо сознания Молотова: стоящий перед ним посол почему-то напомнил ему сейчас хищного орла с фашистского герба.
— Господин п-посол, Советское п-п-равительство хочет знать, что п-п-роисходит,-опережая демарш Шуленбурга и заикаясь сильнее обычного, спросил Молотов, лишь слегка кивнув на приветствие Шуленбурга.
Шуленбург еще выше, теперь уже даже заносчиво поднял острый подбородок и заговорил на русском языке, в котором почти не угадывался акцент:
— Правительство Германии заявляет (несмотря на свой торжественный и заносчивый вид, Шуленбург произносил все это совершенно бесстрастно), что Советское правительство, вопреки взятым на себя обязательствам, во-первых, не только продолжало, но даже усилило свои подрывные действия в отношении Германии и Европы; во-вторых, проводит все более антигерманскую внешнюю политику и, в-третьих, сосредоточило все свои силы в состоянии готовности на германской границе. Тем самым,— голос Шуленбурга зазвучал сейчас, несмотря на свою монотонность, почти патетически,— Советское правительство нарушило свои договоры с Германией и собирается напасть с тыла на Германию, ведущую борьбу за существование. Поэтому фюрер приказал германским вооруженным силам отразить эту угрозу всеми средствами, имеющимися в их распоряжении.
Шуленбург умолк, глядя поверх головы Молотова на портрет Сталина, висевший на стене позади него, будто ожидал реакции на свое заявление не от наркоминдела, а от самого вождя. Молотов застыл в напряженном ожидании, думая, что Шуленбург что-то еще добавит к сказанному, но тот стоял, плотно сжав губы.
— Это… война? — В вопросе Молотова все еще звучала надежда на отрицательный ответ.
— Да, это война,— коротко, но внятно произнес Шуленбург.
«Вот тебе и тост за новую эру в германо-советских отношениях». Молотов вдруг вспомнил свой тост на банкете после подписания пакта о ненападении.
Он медленно встал, отбросив в сторону непонятно как очутившийся в его руке карандаш, и, пытаясь преодолеть едва ли не парализовавшее его речь заикание, произнес с явственно прозвучавшей обидой:
— Мы это… н-не заслужили…
Шуленбург откланялся и покинул кабинет. Сейчас, в эти минуты, ни Молотов, ни сам Шуленбург не могли и предположить, что не пройдет и двух лет, как Гитлер прикажет казнить бывшего немецкого посла за участие в покушении на фюрера германского рейха…
Молотов вернулся в кабинет Сталина, и все обернулись к нему с немым вопросом и все еще теплившейся надеждой на то, что все обойдется. Глядя сейчас на напряженное бледное и мрачное лицо Сталина, Молотов никак не мог заставить себя повторить то, что сказал ему Шуленбург. Сталин терпеливо ждал, хотя и понял по выражению лица Молотова, что произошло самое худшее.
— Шуленбург официально уведомил меня о том, что Германия объявила нам войну,— произнося эту фразу, Молотов, на удивление всем, ни разу не заикнулся.
Сталин медленно выпростал свое ставшее громоздким и непослушным тело из глубокого кресла и, подойдя вплотную к присутствовавшим, все еще продолжавшим стоять в томительном ожидании, грубо ткнул пальцем в тугую грудь Ворошилова, обтянутую кителем:
— Ну как, луганский слесарь, ты готов ответить малой кровью, могучим ударом? — И сам же ответил на свой вопрос: — Не думаю, что готов. Как может быть готов к войне человек, который, вместо того чтобы заниматься укреплением обороны, волочится за оперными певичками, часами позирует в мастерской у художника Герасимова и без конца торчит перед фотообъективами? Как может победить человек, не сумевший поставить на колени крохотную Финляндию? Наверное, ему ничего не остается, как пойти на немецкие танки со своим личным пистолетом.
Ворошилов стоял навытяжку, внутренне похолодев от страха: не намекает ли вождь на то, что ему, Ворошилову, впору застрелиться? А что стоит вождю подать знак Берия, и тогда прославленный нарком обороны может запросто отправиться на тот свет, чтобы повстречаться там с Тухачевским.
Отойдя от Ворошилова, Сталин снова вернулся за стол, раскурил трубку и, уставившись на членов Политбюро, внятно, отчетливо выделяя каждое слово, сказал:
— Итак, война началась. Судя по первым сообщениям, она развивается совсем не так, как нам это рисовал наш бодрячок-самоучка Клим Ворошилов.— Он глубоко затянулся, жадно глотнув ароматный табачный дым, и продолжил, нагнетая в своем хрипловатом голосе железные, угрожающие нотки: — Великий Ленин оставил нам пролетарское Советское государство, а вы…— Он немного подумал и поправился, хотя поправка, по всему чувствовалось, далась ему с трудом: — А мы его… просрали!
Почти выкрикнув это последнее, резанувшее слух словцо, Сталин решительно встал и, опустив голову, раздраженно, вызывающе сказал:
— Я отказываюсь от руководства.
И так как все продолжали стоять, ошеломленно взирая на своего вождя, крикнул:
— Я никого не задерживаю, все свободны!
Сталин протиснулся сквозь кучку своих сподвижников, не успевших расступиться перед ним, и почти выбежал из кабинета. Через несколько минут машина уже мчала его на ближнюю дачу.
Никогда еще он не испытывал такого мрачного, гнетущего состояния, как сейчас. Прикрыв глаза тяжелыми, набрякшими веками, он подумал о том, как жестоко и несправедливо поступила с ним судьба. Война обрушилась на него в то время, когда ему уже перевалило за шестьдесят; измотав силы и нервы в борьбе с врагами народа — врагами внутренними, он должен теперь испытать натиск внешних врагов. Сейчас, когда хотелось покоя, когда самое время было упиваться достигнутыми успехами и победами, купаться в лучах славы и, возможно, взяться за новые теоретические труды или, на худой конец, за мемуары,— на него снова обрушился фронт.
«Теперь тебе не так просто будет выдержать такую адскую нагрузку, какую ты выдерживал тогда, в восемнадцатом,— с горечью размышлял Сталин.— Сколько тебе тогда было? Еще не было и сорока! Впрочем, что это ты ударился в личное? Все личное сейчас нужно решительно и бесповоротно отбросить! В тебе должен родиться стратег, иначе какой будет из тебя верховный главнокомандующий? Гитлер — это тебе не Деникин с его лошадками и сабельками! Это гигантская военная машина: танки, самолеты, орудия, автоматы… Прав был Тухачевский, хоть он и враг народа, что на лошадках у лихого конника Буденного… На тебя напал не просто один Гитлер, на тебя обрушилась вся военная мощь Европы. И еще вопрос, как поведут себя англичане и американцы? В лучшем случае будут, как зрители в цирке, завороженно смотреть, какие чудеса происходят на манеже, и приговаривать: «Какое захватывающее зрелище! И пусть они убивают друг друга как можно больше, наше дело пока что сторона, а когда они рухнут, перегрызут друг друга, вот тогда мы и приступим к делу». А в худшем случае — наложат в штаны, споются с Гитлером с перепугу да и единым фронтом обрушатся на островок социализма. Невероятно? А что тут невероятного, ведь спелся же с Гитлером большевик Сталин! Это все Вячеслав уши прожужжал: надо пойти на союз с немцами, вместе мы будем — сила! Вот тебе и союз, вот тебе и пакт — пустая бумажка…»
Опаляя душу полынной горечью, разгоралась жгучая обида и злость на самого себя. И как же это ты, мудрейший из мудрых, прозорливейший из прозорливых, позволил обвести себя вокруг пальца этому плюгавому ефрейторишке? Впрочем, у тебя самого и ефрейторских лычек нет… А этот подонок обманул, надул, обмишулил, как при игре краплеными картами! Ведь были донесения разведчиков, того же Рихарда Зорге, ты же их руками щупал, разноцветными карандашиками исчеркал… И надо же, любой недостаток мог бы обнаружить в себе или приписать, кроме одного: никогда не считал себя простаком в политике — и вдруг оказался в этой незавидной и даже позорной роли! Как все это объяснить боготворящему тебя народу? Как?!
А эти его соратники, какую ересь они все время несли! Всего месяц назад всесоюзный староста Михайло Иваныч распинался перед выпускниками военно-политической академии: «В момент, когда, казалось, что рука агрессора, как думали чемберленовцы, была занесена над Советским Союзом,— в это время мы заключили пакт с Германией. Занесенная над нами рука агрессора была отведена рукой товарища Сталина… Договор, заключенный между Советским Союзом и Германией, выбил оружие из их рук…» Вот уж старый осел, политический слепец, к тому же косноязычный: «рука, рукой, рук…» А твой невозмутимый Мехлис? Это же его слова? «Если вторая империалистическая война обернется своим острием против первого в мире социалистического государства, то нужно перенести военные действия на территорию противника, выполнить свои интернациональные обязанности и умножить число советских республик». Вон куда хватил, великий стратег. Посмотрим, как ты теперь будешь умножать число советских республик! А Жданов? Не придумал ничего лучшего, чем брякнуть: «Войны с Польшей и Финляндией не были войнами оборонительными. Мы уже вступили на путь наступательной политики». Полководец, едрена-корень! Взводом не довелось командовать, а туда же! Вот пошлю на фронт, посмотрю, как будет выглядеть твоя наступательная политика!
Вид у Сталина, шагавшего к крыльцу дачи, был настолько потерянный и угрюмый, что обслуга, завидев его, предпочла рассыпаться по углам и закоулкам, стараясь не попадаться ему на глаза.
Сталин вошел в свою комнату, служившую ему и кабинетом, и спальней, и тяжело повалился на диван. Он был сейчас похож на солдата, сраженного на поле боя первой же пулей. Не хотелось ни о чем думать, хотелось забыться, уйти от всех мирских дел, укрыться в монастыре, оказаться в другой стране, в другом веке, в другом качестве, пусть даже в качестве монаха… «Как жаль, что ты не стал священником, мать так мечтала об этом! — подумалось ему.— Наверное, и Тухачевский жалел, что не стал скрипачом, музыкантом, когда его ставили к стенке молодчики из команды Ежова. А сейчас тебя хочет поставить к стенке Гитлер».
Долго пробыть в одиночестве Сталину не удалось. Комендант дачи доложил, что прибыли члены Политбюро. «Какого рожна им надо! — хотелось крикнуть ему и приказать гнать их взашей.— Какого дьявола прицепились ко мне, как репьи?» И вдруг его осенила страшная мысль: «А если они пришли тебя арестовать и объявить низвергнутым? Арестовать, обвинив в позорном бегстве, в том, что бросил государство на произвол судьбы в самую трагическую для него минуту?» Он сжался в комок, готовый ко всему…
— Иосиф Виссарионович,— голос Молотова был необычайно тверд,— вам надлежит сегодня же выступить по радио с обращением к народу.
Сталин рывком приподнялся с подушки и сел на диван. «Они еще верят тебе, они надеются на тебя»,— промелькнуло у него в голове.
— Какое радио? — растерянно переспросил он.— Какое обращение? Я отказываюсь выступать. Сам заварил кашу, сам и выступай. Кто подписывал эту паршивую бумажку?
— И ты и я,— невозмутимо сказал Молотов, ничем не выдавая своей обиды.— Кто мог предположить, что Гитлер так коварен? Сейчас не время сводить счеты. Народу надо все объяснить.
— Вот и объясняй,— упрямо сказал Сталин.
— Решено,— согласился Молотов; «решено» было его любимое словечко.— Но текст моего выступления прошу завизировать.
— Тимошенко и Жуков здесь?
— Здесь, товарищ Сталин,— почти в один голос откликнулись военачальники.
— Давайте директиву войскам.
— Директива готова,— доложил Жуков. Крепкий, будто отлитый из бронзы, он, казалось, прочнее всех стоит на земле и сохраняет полнейшее спокойствие и поразительную выдержку.— Разрешите передать в округа?
Сталин бегло просмотрел текст директивы и махнул рукой:
— Передавайте.
— Сейчас,— Жуков взглянул на часы,— ровно семь часов десять минут. В семь пятнадцать директива будет в войсках. Хотя теперь это не более чем формальность.
— Иосиф Виссарионович,— сказал Молотов.— Мы соберем свои силы в кулак. У нас огромная великая страна, у нас много ресурсов. Надо только мобилизоваться. Каждый из нас, засучив рукава, возьмется за свой участок работы. Мы должны победить.
Глаза Сталина потеплели, но в душе он был недоволен Молотовым: вылезает поперед батьки, произносит те слова, которые имеет право произнести только он, вождь.
— Вот так и скажи народу, Вячеслав,— уже своим обычным голосом, избавляясь от шока, сказал Сталин.— Скажи нашему народу такие слова: наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами. Обязательно скажи. Только постарайся не заикаться,— почти ласково попросил его Сталин.— Иначе наш народ может подумать, что мы испугались Гитлера.
…Почти всю ночь Сталин не спал. Звонил Молотов, звонили Тимошенко и Жуков, несколько раз звонил Берия.
— Ну и как, Лаврентий, ты уже стер в лагерную пыль тех, кто предупреждал нас о нападении Гитлера? — Сталин спрашивал это спокойно, казалось, без желания уязвить. И, не дождавшись вразумительного ответа, добавил: — Вести с фронта самые неблагоприятные. Ты там проверь списки крупных военачальников, которых еще не успел стереть. Вместе с Тимошенко отбери таких и приготовься выпустить на волю. Нам скоро нужно будет очень много талантливых военачальников. Сам понимаешь, командира роты на армию не поставишь…
Берия в ответ чуть не захлебнулся от восторга: пусть знают, что Берия — не Ежов, он не столько сажает, сколько выпускает!
Ближе к полудню Сталину позвонил Поскребышев:
— Товарищ Сталин, у меня текст радиоперехвата речи Черчилля в парламенте. Разрешите привезти?
— Зачем тратить время? Прочитай.
— Слушаю. Кавычки. Начало цитаты: «Нацистскому режиму присущи худшие черты коммунизма…»
— Неисправимый антикоммунист,— пробурчал Сталин.— Этот монстр даже сейчас не удержался, чтобы не кинуть в нас камень! Что там дальше?
— «У него,— продолжал Поскребышев,— нет никаких устоев и принципов, кроме алчности и стремления к расовому господству». Это он о фашизме, товарищ Сталин.
— Без тебя ясно,— рассердился Сталин.— Читай без комментариев, здесь не ликбез.
— Слушаюсь, товарищ Сталин. Дальше он сказал: «По своей жестокости и яростной агрессивности он превосходит все формы человеческой испорченности. За последние двадцать пять лет никто не был более последовательным противником коммунизма, чем я. Я не возьму обратно ни одного слова, которое я сказал о нем».
— Нашел чем хвастаться, упрямый ишак,— перебил Сталин.
— Можно продолжать, товарищ Сталин? — осторожно спросил Поскребышев.
— Продолжай.
— «Но все это бледнеет перед развертывающимся сейчас зрелищем. Прошлое с его преступлениями, безумствами и трагедиями исчезает. Я вижу русских солдат, стоящих на пороге своей родной земли, охраняющих поля, которые их отцы обрабатывали с незапамятных времен. Я вижу их охраняющими свои дома, где их матери и жены молятся,— да, ибо бывают времена, когда молятся все,— о безопасности своих близких, о возвращении своего кормильца, своего защитника и опоры…»
— И много там еще лирики? — все сильнее раздражался Сталин, по мере того как Поскребышев читал ему текст.— Чем пытаться переплюнуть Тургенева с его стихотворениями в прозе, лучше бы сказал, что он предпримет в ответ на агрессию Гитлера.
— Это у него есть ниже, товарищ Сталин,— попытался успокоить его Поскребышев, которому очень понравились лирические откровения Черчилля, так непохожие на надоевшие ему тексты официальных речей своих руководителей.— Читаю дальше: «Я вижу десятки тысяч русских деревень, где средства существования с таким трудом вырываются у земли, но где существуют исконные человеческие радости, где смеются девушки и играют дети…»
— Что он видит? Он же никогда не был в русской деревне! — возмущенно воскликнул Сталин.— Комедиант!
— Дальше у него лучше, товарищ Сталин,— обнадежил его Поскребышев,— Цитирую: «Я вижу, как на все это надвигается гнусная военная машина с щеголеватыми, бряцающими шпорами прусскими офицерами, с ее искусными агентами, только что усмирявшими и связавшими по рукам и ногам десяток стран. Я вижу также серую, вымуштрованную, послушную массу свирепой гуннской солдатни, надвигающуюся подобно тучам ползущей саранчи. Я вижу в небе германские бомбардировщики и истребители с еще не зажившими рубцами от ран, нанесенных им англичанами, радующиеся тому, что они нашли, как им кажется, более легкую и верную добычу. За всем этим шумом и громом я вижу кучку злодеев, которые планируют, организуют и навлекают на человечество эту лавину бедствий…»
— Шекспир! — вконец рассвирепел Сталин.— Самое время сейчас петь псалмы и упражняться в словоблудии! Впрочем, это не на его землю пришел Гитлер!
— Сейчас, товарищ Сталин, начинается более существенное: «У нас лишь одна-единственная неизменная цель. Мы полны решимости уничтожить Гитлера и все следы нацистского режима. Ничто не сможет отвратить нас от этого, ничто. Мы никогда не станем договариваться, мы никогда не вступим в переговоры с Гитлером или с кем-либо из его шайки. Мы будем сражаться с ним на суше, мы будем сражаться с ним на море, мы будем сражаться с ним в воздухе, пока, с Божьей помощью, не избавим землю от самой тени его и не освободим народы от его ига. Любой человек или государство, которые борются против нацизма, получат нашу помощь. Любой человек или государство, которые идут с Гитлером,— наши враги. Такова наша политика, таково наше заявление».
— В его речи хоть раз упоминается Советский Союз? — нетерпеливо перебил Поскребышева Сталин.
— Он упоминает не Советский Союз, а Россию, товарищ Сталин. Как раз я дошел до этого места. Цитирую: «Отсюда следует, что мы окажем России и русскому народу всю помощь, какую только сможем. Мы обратимся ко всем нашим друзьям и союзникам во всех частях света с призывом придерживаться такого же курса и проводить его так же стойко и неуклонно до конца, как это будем делать мы…»
— Это уже более существенно, хотя слишком туманно. Что он собирается делать конкретно сегодня, завтра, в ближайшем будущем? — Сталин бросал эти вопросы в телефонную трубку, будто всерьез был уверен в том, что Поскребышев способен ответить ему в то время, как сам Черчилль еще не готов был на них ответить.
— Товарищ Сталин, осталось всего два абзаца. Разрешите зачитать?
— Какой смысл? Впрочем, читай.
— «Гитлер хочет уничтожить русскую державу потому, что в случае успеха надеется отозвать с Востока главные силы своей армии и авиации и бросить их на наш остров, который, как ему известно, он должен завоевать, или же ему придется понести кару за свои преступления. Его вторжение в Россию — это лишь прелюдия к попытке вторжения на Британские острова».
— Тут он прав,— подытожил Сталин.— Ему ничего не остается, как помогать нам.
Это было первое радостное чувство, прорвавшееся в душу Сталина за все эти два черных, проклятых дня.
— «Поэтому опасность, угрожающая России,— читал уже с подъемом Поскребышев,-это опасность, грозящая нам и Соединенным Штатам, точно так же как дело каждого русского, сражающегося за свой очаг и дом,— это дело свободных людей и свободных народов во всех уголках земного шара». Все, товарищ Сталин.
— Что у тебя еще?
— В обзоре печати английского радио говорится, что о вторжении Гитлера в Россию Черчилль узнал в своей загородной резиденции в Чекерсе. Радио сообщает, что Черчилль весь день работал над своим заявлением. Начал готовить речь в одиннадцать часов утра, сразу же после завтрака…
— Не забивай мне голову чепухой! — резко прервал его Сталин.— Я спрашиваю о серьезных вещах.
На столе у Поскребышева лежала еще одна запись радиоперехвата, но он не решался прочитать ее Сталину.
— Не вздумай что-либо скрывать от меня,— с угрозой сказал Сталин, и Поскребышев вздрогнул: неужели вождь ясновидящий?
— Есть еще одна выдержка клеветнического характера,— растерянно произнес Поскребышев.
— Давай!
— Черчилль якобы заявил в одной из неофициальных бесед, что «мы всегда ненавидели их безнравственный режим, и если бы германский зверь не нанес им удара, они равнодушно наблюдали бы, как нас уничтожают, и с радостью разделили бы с Гитлером нашу империю на Востоке». Конец цитаты, товарищ Сталин.
— Достаточно,— нахмурился Сталин, никак не прокомментировав этот изыск Черчилля.— Скажите Жукову, чтобы позвонил мне и доложил обстановку на западной границе.
— Слушаюсь. Товарищ Сталин, есть еще одна любопытная…
— Читать не надо. Изложи сжато своими словами.
— Товарищ Сталин, смысл таков. Когда Черчилля спросили, как он может рисковать, решив помогать коммунистической России, он ответил, что если бы Гитлер напал на самого дьявола, то и в таком случае он, Черчилль, заключил бы союз с этим дьяволом против Гитлера, так как Гитлер страшнее самого дьявола.
— Не умеешь коротко излагать, товарищ Поскребышев,— усмехнулся Сталин.— А смысл в том, что Черчилль больше всего боится, что его самого Гитлер схватит за жопу.
Поскребышев хотел было смехом оценить веселую шутку вождя, но тот уже положил трубку.
Глава вторая
После ареста Ларисы Тимофей Евлампиевич забрал внучку к себе в Старую Рузу, там же проводил свои отпуска и Андрей. Иногда дедушка с Женей наведывались в Москву, и тогда девочка попадала под покровительство Берты Борисовны, которая полюбила ее, как свою родную дочь. По молчаливому уговору никто не открывал тайны о Ларисе, и потому Женя жила и росла с убеждением, что мама ее уехала в длительную командировку за границу и что она не сможет вернуться домой, пока не справится со всеми своими делами. К приезду дочери Андрей сочинял коротенькие письма, якобы присланные мамой; это было схоже с сочинением сказок, но, как и всякий ребенок, Женя пока еще верила в эти сказки и даже гордилась своей мамой, которая, как внушил ей отец, выполняет важное задание правительства.
На новую квартиру Андрей так и не переехал. После того как забрали Ларису, у него отпало всякое желание менять привычный образ жизни, ему казалось, что с переездом оборвется всякая связь с ней. Здесь же, в старой, пусть тесной комнате, он как бы продолжал жить со своей Ларисой, мысленно ее представляя себе и мысленно же беседуя с ней. И потому Андрей даже обрадовался, когда Мехлис предложил ему сдать ордер; мотивируя это тем, что теперь, когда у него сложилась новая жизненная ситуация, расширение жилплощади было ему уже «не положено». В беседах с ним Мехлис не затрагивал вопроса об аресте жены, будто ее и не существовало вовсе и будто то, что произошло,— явление совершенно обыденное, естественное и вполне укладывается в обычный, нормальный порядок вещей. Сослуживцы стали в обращении с Андреем более сдержанными, от них веяло холодком, и они старались не переступать той черты, за которой кончались дела служебные и начинались дела личные.
Андрей в одночасье потерял друзей. Исключение составляли лишь Миша Кольцов и Саша Фадеев, но Кольцов вскоре улетел в Испанию, а Фадеев был чертовски занят в Союзе писателей, маялся со своим «Последним из удэге» да к тому же женился на молодой драматической актрисе Ангелине Степановой, и ему стало не до встреч с друзьями.
Однажды Андрею пришлось поехать в Переделкино на дачу к Фадееву, чтобы заказать ему для «Правды» статью. Он без труда разыскал его дом, вокруг которого не оказалось никакого забора, долго звал хозяина, не решаясь взойти на крыльцо, но никто не отозвался.
— Вы Фадеева? — не скрывая любопытства, спросил его пожилой невысокий человек, проходивший, прихрамывая, мимо с суковатой палкой в руке. И, услышав утвердительный ответ, сказал: — Он может быть только в трех местах: или в Москве, или у забегаловки, вы обратили внимание на этакую голубую скворечню возле моста? Или, скорее всего, на пруду, здесь недалече, он же большой любитель порыбачить.
Андрей поблагодарил, тут же отправился на пруд и вскоре увидел, что по тропинке навстречу ему идет Фадеев — высокий, худой, длинношеий, в одних трусах, а на плече, как у заправского рыболова, покачивается в такт его пружинистым шагам длинное удилище. Еще издали заметив Андрея, он приветливо взмахнул рукой: было видно, что он рад его неожиданному появлению.
— Вот уж не думал, не гадал, что такой гость нагрянет! — воскликнул он, стиснув ладонь Андрея крепким рукопожатием.— Вот только жареных карасей не будет: не клюют, черти! Карась — он такой: или клюет, как зверь, или вовсе не желает на сковородку. Ну, не беда, я тебя индейкой попотчую. Тут мне один старый друг-дальневосточник целого индюка припер. Впрочем, у индюка есть один очень существенный недостаток. Знаешь, чем плох индюк?
— Даже не представляю себе,— не расположенный к шуткам, проронил Андрей. Он уж забыл, что такое улыбка, хмара не сходила с его постоянно озабоченного лица.
— Я тебя на этот счет просвещу. Птица эта плоха тем, что слишком велика для одного едока и слишком мала для двух. А нас как раз двое!
И, не ожидая реакции Андрея, первым залился тонким фальцетом, испугав пробирающуюся между кустов кошку.
— Вот и мой дворец,— махнул он удилищем в сторону двухэтажной дачи.— Не люблю я его,— вдруг с откровенной грустью вымолвил он. Андрей испуганно взглянул на Фадеева: неужто именно этот человек только что смеялся заливистым веселым смехом счастливого озорного мальчишки? — Понимаешь, не могу жить в этом доме. Мне он не то что неприятен, а даже, если честно признаться, просто противен.
Андрей счел неудобным расспрашивать, в чем причина такого отношения к своему жилищу.
— Я ведь, в сущности, на минутку…— начал было он, но Фадеев решительно прервал его:
— Отставить! Сегодня ты мой гость. Не выпущу, пока мы не примем хотя бы по единой. А какой индюк на закуску! Мне его в духовке запекли. Так что и не пытайся смыться.
Андрей не стал сопротивляться. Хотелось отвлечься от горестных дум, забыться хотя бы на короткое время.
Они вошли в дом, устроились на большой светлой террасе в удобных плетеных креслах. Фадеев надел спортивные брюки, голубую майку, быстро разделал на куски индюка, помыл помидоры, огурцы и укроп.
— Выпьем за здоровье тех, кого нет сейчас с нами, но кто обязательно вернется,— предложил Фадеев.
Уже после первой рюмки он разговорился, как человек, который долго жил в одиночестве и наконец обрел себе желанного собеседника.
— Дом этот по многим причинам не люблю,— задумчиво и виновато сказал Фадеев.— Во-первых, за то, что он не мой, сам понимаешь, казенный. А до меня здесь жил хороший писатель — Зазубрин. Слыхал про такого? В позапрошлом году арестовали. Придрались — в Гражданскую войну служил у колчаковцев. Но его же силком мобилизовали. А при первой возможности сам перешел к красным. Сибиряк, Горький его в Москву перетащил. «Два мира» его читал? Нет? Очень советую — это о колчаковщине, очень нестандартно…
Он помолчал, выпил еще рюмку.
— И вот его из этого дома, можно сказать, выволокли — и к стенке, а я здесь обитаю. Чудится мне, по ночам он приходит, голос его слышу… Могу я в таком доме жить, скажи, Андрюша, могу?
— Я ведь тоже живу в квартире, где мне невмоготу, а уйти из нее не могу. Видишь, тут уже совсем другое…— подавленно произнес Андрей, пытаясь унять нервную дрожь.
— Знаю, Андрюша. И очень тебя понимаю, очень. Но как тут помочь? Мне проще: уйду отсюда к чертовой матери, и все. А тебе-то как? К Берия идти не могу, хоть он и хочет показать, что намерен исправить перегибы Ежова. У меня с ним отношения как у кошки с собакой. И знаешь почему? Как-то вызвал меня Сталин и говорит: «Поезжайте в Грузию, на съезд писателей, изложите лично для меня свои впечатления. Немного, странички на полторы». Ну, поехали мы с Петром Павленко. Приезжаем в Тифлис, приходим на площадь, а там красуется бюст Берия. Входит Берия в зал заседаний съезда — все вскакивают с мест, устраивают овацию. Ни дать ни взять — вождь! А скорее — удельный князек. Мы и написали Сталину, что такое почитание секретаря ЦК Грузии противоречит традициям большевистской партии. А через месяц Сталин вызвал Берия в Москву и назначил заместителем Ежова. И сейчас он, как ты знаешь, нарком. Павленко от этой новости с испугу едва не помер: «Саша, мы пропали». А я расхохотался: «Бог не выдаст…» — а вторую половину поговорки я Петьке сказать не осмелился. И вот недавно мне кинорежиссер Чиаурели рассказал, что у Сталина, оказывается, была беседа с Берия по этому поводу. Говорили они на грузинском, Чиаурели как раз у Сталина был. Сталин спрашивает Берия: «Что-то ты, Лаврентий, говорят, культ себе организовал, статуи воздвигаешь, овациями наслаждаешься?» Берия едва в штаны не наложил: «Откуда такая клевета, кто меня хочет утопить?» Сталин ему и скажи: «Да вот слухами земля полнится. Среди писателей такие разговоры идут». Ну как ты думаешь, смекнул Берия после этого, какая сорока на хвосте из Тифлиса эти вести принесла? Еще как смекнул! И стал меня до небес перед Сталиным превозносить: и писатель-де Фадеев великий, и человек прекраснейший. Сталин слушал его, слушал да и дал ему наше письмо прочитать. Вот и подумай, могу я к Берия с какими-то просьбами обращаться?
Фадеев снова выпил и, как тогда, в Доме печати, перестал закусывать.
— Да я ведь ни о чем и не прошу,— обреченно сказал Андрей.— Я к тебе совсем по другому поводу. Статья нам твоя нужна. А что касается моих дел… Не помню, говорил я тебе или нет, отец мой у самого Сталина был. Спасибо и за то, что велел Ежову не применять высшей меры к Ларисе. Но слыхал я, что Берия уже немало людей из лагерей и тюрем освободил. Наверное, все же исправляет ошибки Ежова…
— Он исправляет…— хмыкнул Фадеев.
— А что с Мишей Кольцовым? — неожиданно спросил Андрей.
Фадеев посмотрел на него странным, отсутствующим взглядом:
— Ничего хорошего с ним не может быть. Помнишь, он вернулся из Испании?
— Еще бы,— подхватил Андрей.— Но то было время, когда у меня отняли Ларису…
— Сталин встретил его так, как встречает отец любимого сына. Мне об этом рассказывал его брат, Борис Ефимов. Вождь при встрече даже поклонился Кольцову. И спросил: «Вас теперь, видимо, следует величать по-испански? Теперь вы, наверное, Мигуэль?» — «Мигель»,— ответил Миша. «Спасибо вам, дон Мигель, за интересный и поучительный рассказ». А надо заметить, Мишка битых три часа рассказывал ему и членам Политбюро о боях в Испании, ты же знаешь, рассказчик он мировой! К тому же выложил им всю правду, а не ту, что ты в своей газете об Испании печатаешь. И что республиканцы на грани поражения, и какая драчка между ними идет, и что наши истребители ни к черту не годятся, немецкие асы их совсем заклевали. Ну и так далее.
— Ну и что потом?
— А что потом? Сказал ему Иосиф Виссарионович «адью», а когда Мишка уже открыл дверь, чтобы уйти, подбросил ему весьма странный, даже загадочный вопросик: «У вас есть револьвер, товарищ Кольцов?» Ну, Мишка и подтвердил, что есть. «Вы же не намерены, товарищ Кольцов, застрелиться?» Как тебе такие шуточки? «Что вы, товарищ Сталин,— это ему Мишка в ответ,— жизнь у нас в стране такая, что дух захватывает, разве можно стреляться!» — «Молодец,— похвалил Сталин.— Истинный дон Мигель! Истинный рыцарь!» Представляешь, каково было состояние Мишки? Тут впору иди и стреляйся.
— Даже не верится,— растерянно произнес Андрей.
— Я же тебе не анекдоты рассказываю,— рассердился Фадеев.— Тогда вместе со Сталиным на этой беседе был и Ежов. Но арестовали Мишу уже при Берия. Хотя Ворошилов заверял Мишу, что Сталин его очень любит и ценит.
— В свое время Миша в честь Ворошилова такой прекрасный гимн сочинил! — вспомнил Андрей.— Мы его у себя печатали. Читал?
— Не довелось. Бывают дни, когда меня от газет тошнит.
— Он писал, что Ворошилов — пролетарий до мозга костей.
— «Мозг костей»! — Фадеева передернуло.— Терпеть не могу таких идиотских сравнений! При чем здесь мозг костей?
— А еще, что он большевик в каждом своем движении…
— Час от часу не легче! — снова перебил его Фадеев,— Ну Мишка, ну фантаст! Он что, не знает, ведь у человека бывают всякие движения, в том числе и непристойные.
— Это ты его спроси, когда он из тюрьмы выйдет. Наверное, он был искренне влюблен в Ворошилова. Писал, что тот и теоретик и практик военного дела, и один из лучших ораторов партии. И что благодаря Ворошилову создана наша оборонная промышленность. И что он автор ярких и сильных приказов, властный и доступный, грозный и веселый, любимец народа, стариков и детей. А главное — защитник страны.
— Представляю, как товарищ Сталин читал это вслух товарищу Ворошилову, представляю…— рассмеялся Фадеев.
— Но он же и о Сталине писал очень восторженно,— Андрей вспомнил, как Кольцов говорил о Сталине в Доме печати, когда он привел туда Ларису, и сердце его горестно сжалось.
— Сталин ни в грош не ставит такие восторги,— серьезно сказал Фадеев.— Тут я его уже давно раскусил. Чем больше его кто-то хвалит, тем больше это вызывает у него подозрений: наверное, враг, но с помощью лести хочет замаскироваться, выдать себя за друга.
— Не может быть! — воскликнул Андрей: такого рода предположения просто не укладывались в его голове.— Просто не верится!
Фадеев резко отбросил ладонью прядь уже местами побелевших волос:
— Бог с тобой, живи со своими иллюзиями… В тебе, Андрюха, скажу я прямо, все еще сидит раб, понимаешь, раб… Ты всего боишься. Скоро ты будешь бояться самого себя…
Его слова оскорбили Андрея не столько своим смыслом, сколько тем, что он удивительно точно попал в цель и обнажил самое уязвимое место его души, тайну, которую Андрей скрывал даже от самого себя.
— Зачем же ты так? — обиженно спросил Андрей.— А еще друг…
Фадеев ничего не ответил. Он сцепил губы и прикрыл воспаленные глаза набрякшими веками: он выговорился и, казалось, потерял интерес к Андрею. Тот понял, что ему пора уходить.
— Так все же я буду ждать статью,— напомнил он.— Не подведи со сроками. А то меня Мехлис живьем слопает. Главное — партийность литературы. Лейтмотив ленинский: «Долой литераторов беспартийных!»
Фадеев вскинулся с места и истерически выкрикнул:
— Не будет никакой статьи! К черту! Лейтмотив,— передразнил он Андрея, заметно кривляясь.— Лейт-мотив! Надоело! Все надоело, все!
— Извини,— сказал Андрей,— я не настаиваю. И постараюсь больше не приставать.
Фадеев, ожидавший, что Андрей будет «давить» на него, услышав эту фразу, как-то сник, перестал петушиться, лицо его приняло жалобный и виноватый вид.
— Андрюша, милый,— необычайно ласково произнес он,— что мне делать? Понимаешь, не пишется мой проклятый «Последний из удэге», ну не пишется, и все тут! До статей ли мне сейчас?
— Напишется,— попытался успокоить его Андрей.— Ты еще не один роман напишешь. Пройдет черная полоса.
— Нет, не напишется,— скорбно возразил Фадеев.— Такого, как «Разгром», уже не напишу…
Андрей взял его под локоть и по крутой деревянной лестнице повел наверх, в спальню. Там помог ему раздеться, уложил на кровать. Сейчас Фадеев стал похож на беспомощного ребенка.
— А Сталин… знаешь, что он сказал… тогда, помнишь, когда мы были у Горького? — уже не очень связно забормотал он.— Вождь сказал… Представляешь… Он сказал: «Почему… это… вы скрывали от меня Фадеева?» Как ты думаешь… Только как на духу: это добрый или худой знак?
— Конечно, добрый! — поспешил заверить его Андрей.— Сталин умеет ценить таланты.
Фадеев ничего не ответил: он повернулся на бок и вмиг «отрубился».
…Эта встреча с Фадеевым часто припоминалась Андрею. Припомнилась она ему и в тот памятный день, когда он был у отца в Старой Рузе.
Тимофей Евлампиевич еще накануне уговорил его сходить на зорьке порыбачить. Андрей с радостью согласился: он охотно схватывался за все, что могло отвлечь его от одиночества и мрачных дум.
Спать улеглись пораньше, но за окнами все еще было светло, солнце, казалось, не хотело расставаться со всем, что сияло сейчас на земле в его уже угасавших лучах. Они боялись пропустить утреннюю зорьку и было притихли, улегшись на кроватях, стоявших по соседству, сделали даже вид, что засыпают, но сон их не брал. Стоило Андрею закрыть глаза, как перед ним, точно живая, горячо дыша ему прямо в лицо, возникала Лариса. Он чувствовал прикосновение ее влажных губ, она смотрела на него с немым укором, будто спрашивая, почему он до сих пор не предпринял ничего решительного для того, чтобы вызволить ее из неволи.
— Отец,— не выдержал тягостного молчания Андрей.— Я не могу жить без нее. Что мне делать, отец?
Тимофей Евлампиевич, недвижно лежавший на спине, повернулся к нему.
— И я думаю о том же, сын,— сказал он.— От нее так и нет писем?
— Нет,— ответил Андрей глухо.— Представляешь, сколько лет прошло, а она молчит. Может, ее уже и нет в живых?
— Если бы так, тебе бы объявили. Что тебе сказали в приемной на Кузнецком в последний раз?
— Я был у них две недели назад,— ответил сын.— То же самое. Стандартные фразы: на поселении в Юрге.
— Значит, жива. Когда расстреливают, они отвечают, что человек сидит без права переписки.
— Но почему она молчит? Ведь ссыльным разрешают писать письма.
— Я и сам теряюсь в догадках. Ты не говорил с Мехлисом?
— Говорил. Ответил, что это дело компетентных органов и он якобы не имеет права вмешиваться. И еще издевательски добавил, что, видимо, ваша жена потеряла к вам интерес. Ну хорошо, предположим, она потеряла интерес ко мне. Но к Женечке?
— Женечка… Я представляю, как она страдает без нее!
— Надо что-то делать… Что-то придумать… Что-то предпринять…— Андрей говорил, задыхаясь, будто в настежь распахнутое окно не поступал воздух.— Надо попытаться еще раз пробиться к Сталину. Не зверь же он, в самом деле…
— Это вряд ли поможет. Сталин служит не людям, а идее. Разве ты не знаешь, что он не щадит даже своих родственников, даже своих детей?
— Тогда вот что,— Андрею вдруг пришла в голову сумасшедшая мысль.— Я поеду в Юргу, я найду ее…
— Прекрасный замысел,— сказал отец,— но отдает авантюрой. Как ты ее разыщешь? И кто разрешит тебе встретиться с ней?
— Я все равно разыщу, я прорвусь к ней,— возбужденно и упрямо сказал Андрей.
— Впрочем, бывают и чудеса, Андрюша. Иной раз только авантюрный ход и оказывается единственно верным и даже спасительным.— Отец протянул руку к тумбочке за папиросами.— Что-то мне захотелось закурить. Может, и ты? У меня «Казбек».
Они закурили. Тонкие струйки дыма потянулись к окну. Там, за окном, уже смеркалось.
— Вот, кажется, и идет к завершению наш с тобой давний спор о диктатуре и диктаторах,— спокойно заговорил Тимофей Евлампиевич.— Человек очень странно устроен. Беда, обрушивающаяся на все человечество, его, конечно, трогает и волнует, но не настолько, чтобы он взвыл от отчаяния. А вот когда она приходит к нему в дом — взвоет, да еще как!
Андрей молчал, будто пропустил эти слова мимо ушей.
— А знаешь, Андрюша, я любого человека выверяю по одному, может быть, странному признаку.
— По какому же? — насторожился Андрей.
— Любит он Достоевского или нет. Это — мой оселок. Нет, это вовсе не значит, что каждый обязан любить или восхвалять его романы. Я имею в виду оселок нравственный. Помнишь его слова о слезинке ребенка?
— Да, да,— взволнованно отозвался Андрей.— Это Иван Карамазов говорил в том смысле, что люди не должны страдать, чтобы этими страданиями купить себе вечную гармонию.
— Вот-вот, и что эта вечная гармония не стоит даже слезинки хотя бы одного замученного ребенка. И он говорил еще, что эти слезинки искупить невозможно ничем, даже отмщением. Зачем мне их отмщение, спрашивал он, зачем мне ад для мучителей, что тут ад может поправить, когда те уже замучены? — Тимофей Евлампиевич вопрошающе уставился на Андрея.— Скажи, чем, ну чем можно искупить слезинки нашей Женечки, чем?
— Да, да,— горестно отозвался Андрей,— страдание ничем не искупить. Потрясающую мысль высказал Достоевский.
— Это лучшее из всего, что он написал. Оселок, годный на все времена. Жаль, мысль эту затаскали, превратили в ходячую цитату, а между тем жестокость как правила бал, так и правит. И приняла еще более зловещие формы. Но я сейчас не об этом. Ты знаешь, как относится к Достоевскому Сталин? Нет? А мне как-то рассказывали. Было это у Горького, кто-то завел речь о Достоевском. Горький сказал, что Достоевский плох уже тем, что призывал русских мириться со страданиями, терпеть и уповать на Бога. А Леонид Леонов, ты же знаешь, в его книгах потрясающее влияние Достоевского, возьми да и выпали, что без Достоевского нет русской литературы. Сталин вскипел, он не ожидал такой смелости от незнакомого ему мальчишки. Что он хочет этим сказать? Почему утверждает такую ересь? Какие основания для столь зловредных измышлений? «Достоевский — мракобес от литературы,— безапелляционно сказал вождь.— Ему с нами не по пути». Хорошо, Горький заступился за бедолагу, а то бы ему несдобровать. Это я к тому, чтобы подтвердить свою мысль: кто отрицает нравственную позицию Достоевского — тот человек без сердца, тот считает, что ему все позволено, что не существует никаких духовных тормозов.
— Вот ты говоришь, отец, что Сталин служит не человеку, а идее. А ради кого он вытаскивает эту убогую, битую-перебитую Россию из непролазного болота? Россию били за дремучесть и отсталость. Он верно говорил: били монгольские ханы, били шведские феодалы, польско-литовские паны, англо-французские капиталисты, японские бароны… Да, он вытаскивает Россию ценой огромных жертв, но он же делает это не для себя. Сам он живет как аскет. Он же ведет людей в светлое будущее!
— Значит — даешь вечную гармонию и пусть они, замученные, плачут? Вечной гармонии не будет, это утопия. Будет более или менее равномерное распределение результатов труда, но за все это придется заплатить и свободой, и экономическим прогрессом. Вспомни город солнца Томмазо Кампанеллы. В нашем городе солнца мы разучимся работать, потому что все — и те, кто работает, и те, кто лежит на печи, будут получать гроши. Ну, это долгий разговор. Я возвращаюсь к тому, что проверил Сталина на своем безошибочном оселке. И, кажется, не ошибся: посмотри, сколько людей он уже отправил на плаху!
— Но ведь эти люди открыто признают, что они и в самом деле шпионы, убийцы, террористы, предатели…
— И ты веришь их признаниям?
— Вышинский говорит, что признание обвиняемого — это царица доказательств.
— Этот оборотень? Перебежчик от меньшевиков к большевикам? Те слова, которые он сказал в адрес Бухарина — «проклятая помесь лисицы и свиньи»,— да это же о нем самом! Он уже позабыл, как подписывал приказ разыскать, арестовать и предать суду немецкого шпиона Владимира Ильича Ленина? Я убежден, что все эти наговоры на самих себя у них вырывали отнюдь не джентльменскими методами. Мол, признайтесь, во всех смертных грехах — и заслужите прощение, да еще, наверное, ссылались на обещания самого Сталина. И ты знаешь, я не исключаю и самого невероятного: это своеобразная тактика подсудимых, мол, доведем свои показания до абсурда, кто в это поверит? Кто, например, поверит в то, что они хотели отдать империалистам и Дальний Восток, и Украину, и Кавказ? Каждый здравомыслящий скажет, что такое обвинение просто нелепо.
— Но это же замаскированный метод борьбы против партии! — возмущенно сказал Андрей.
— Возможно,— согласился Тимофей Евлампиевич,— но в любом случае нельзя же истреблять столько людей.
— А я думаю, что тридцать седьмой год был необходим. Мы одержали победу, но немало врагов затаилось, они спелись с фашистами. Сталин ликвидировал «пятую колонну», ему за это памятник ставить нужно.
— В памятниках вождю у нас недостатка нет. Но, по-твоему, Лариса — тоже из «пятой колонны»?
— Очень хочу думать, что нет. Но этот пакет… И этот Олег Фаворский… Может, она что-то скрывала от меня?
— И после этого ты хочешь убедить меня, что любишь Ларису?
— Моя любовь — во мне, отец. И никто ее у меня не отнимет. Но то; что произошло с ней,— просто нелепейший случай. Ты разве не хочешь признать, что у нас есть враги, есть шпионы, есть вредители? Их что, Сталин должен был оставить на свободе, позволить им творить свои черные дела? Разве Сталин, убирая их с дороги, не заботится о благополучии России? А ты уверен, что демократия, которую ты так обожаешь, будет менее жестокой, чем деспотизм? Демократия — это же полная свобода всего и вся. Это приведет нас в царство разнузданности. Человек эгоистичен по своей природе. И суд его всегда эгоистичен, это такой суд, который нравственно удобен мне или тебе, иными словами, удобен данному человеку. Демократия приведет к междоусобицам, к драчке между нациями, к бесовской, бесконечной борьбе за власть, к новому дележу собственности. И настанет день, когда человеку страшно будет выйти на улицу. Сталин войдет в историю уже тем, что создал и укрепил великое государство. Без этого все рассыплется… Вспомни провидческие слова Карамзина, он говорил, что даже судьба русского языка зависит от судьбы государства.
— Но то, что создал Сталин,— это не просто государство, это тоталитарное государство,— возразил Тимофей Евлампиевич.— А значит, государство, которое не может считаться нормальным, то есть созданным во имя человека. В таком государстве человек все время будет жить с петлей на шее.
— А чем ты объяснишь, что этот самый человек с петлей на шее являет всему миру такую силу духа, так самоотверженно строит новую жизнь, так беззаветно верит в свои идеалы? Без государства нет и народа, нет и человека.
— Обществом движет страх.
— Неужели одним страхом можно заставить людей созидать? И разве этот невиданный энтузиазм народа — проявление страха? Не смеши меня, отец!
— Сын мой,— с печалью в голосе сказал Тимофей Евлампиевич,— энтузиазм — это следствие того, что народ поверил в миф, это же почти рядом с религией. Я сказал о петле на шее человека и не могу отказаться от своих слов. Государство контролирует не только мои поступки, но и мысли мои, и сознание мое. Государство разрабатывает идеологию и с помощью массированной пропаганды силой пытается впихнуть ее в мой мозг, заставляя бездумно отвергать все иные идеи, которые идут вразрез с государственной системой идей. Такому государству обязательно нужны враги — и внутренние и внешние. Только тогда оно может сплотить народ. Но нельзя же всю жизнь строить по законам военного времени и сидеть в осажденной крепости!
— По-твоему, все это внешние и внутренние враги — лишь досужая выдумка? А ты забыл, как Троцкий уже давным-давно восхищался Клемансо, который восхвалял пораженчество, когда немцы стояли в восьмидесяти километрах от Парижа? И говорил, что, когда немцы будут столь же близко от Москвы, он займет линию Клемансо, но, в отличие от этого французского лидера, не пощадит Сталина и ненавистный ему сталинский режим. Это разве пустая угроза? И Сталин, по-твоему, должен был умиляться Троцким и троцкистами, вместо того чтобы бросить их за решетку? А все эти Бухарины, Зиновьевы, Каменевы? Это же властолюбивые, мстительные людишки, возомнившие себя избранниками нации. Оставь их Сталин в живых — они же при удобном случае стерли бы его в порошок! Даже Фейхтвангер сказал, что раньше троцкисты были менее опасны, их можно было прощать, в худшем случае — ссылать. Теперь же, когда война на пороге, такое мягкосердечие непозволительно. Разразись война, эти «революционеры» всадят нам нож в спину. Никто не может быть опаснее офицера, у которого сорвали погоны.
Тимофей Евлампиевич вздохнул: ничто не могло сдвинуть сына с той позиции, на которой он стоял.
— Такая убежденность, Андрюша, заслуживает уважения. Такие взгляды, и это при том, что беда ворвалась и в твой, точнее, наш дом. Ну хорошо, ты ослеплен, ты на грани фанатизма. А что скажет твоя дочь, которую восхваляемое тобой государство и вождь, перед которым ты готов бить земные поклоны, лишили матери? И что для нее важнее: сила государства или мать, без которой она — сирота?
— Важно и то и другое, отец. Вот расчистим дорогу от всех врагов — и тогда и государство и мать сольются воедино.
— Но смотря кого причислять к врагам! Я не согласен с тобой, у меня другие идеи,— выходит, я враг? А не правильнее ли было бы просто разубедить меня? Или, поняв, что правота на моей стороне, принять мои доводы как разумные? Так мы перестреляем друг друга. Тем более что полного единомыслия, мне кажется, нет даже в раю. Да оно и не нужно.
— Оставим бесплодные споры,— утомленно сказал Андрей.
— Ты прав. Иначе проспим зорьку.
…С рыбалки они возвращались около полудня. Едва они вышли из рощицы и приблизились к дому, как услыхали громкий, не то радостный, не то испуганный голосок Жени:
— Папочка! Дедуля! А у нас — война!
Тимофей Евлампиевич рассмеялся:
— Война? Опять вы играете в войну? Лучше бы в куклы доиграли.
Запыхавшаяся Женя подбежала к ним. В больших серых глазах ее металась тревога.
— Мы не играем! — воскликнула она, удивляясь тому, что взрослые не могут понять истинного значения ее слов.— Настоящая война!
У калитки их ждала соседка Наташа. Она пыталась скрыть растерянность и волнение, но это у нее не получалось.
— Тимофей Евлампиевич,— слова застревали у нее в горле,— это правда — война. Немцы на нас напали. Сейчас только Молотов выступал.
Тимофей Евлампиевич многозначительно переглянулся с Андреем.
— Этого и следовало ожидать,— сказал он.— Гроза давно надвигалась, вот и надвинулась.
— Папа! Папочка! А как же теперь мамочка? Она же не сможет вернуться!
— Вернется,— дрогнувшим голосом успокоил ее Андрей.— Мы их быстро разобьем, этих фашистов. Вот она и вернется.
— Наташенька,— попросил Тимофей Евлампиевич.— Поможешь нам ушицу соорудить? Попируем сегодня на славу, пока война до нас не дошла.
— Я мигом! — обрадовалась Наташа, всегда любившая выполнять просьбы Тимофея Евлампиевича.— Давайте рыбку.
Она схватила плетенку и скорым легким шагом пошла в дом.
— Что это у тебя, отец, такой мрачный прогноз? — не выдержал Андрей, когда они остались одни.— Неужели и впрямь думаешь, что немцы до Старой Рузы дойдут? Бред какой-то!
— Может, и бред,— уклончиво ответил отец.— Только попомни мои слова: война будет не простой. Силища у немца огромная, на него вся Европа работает.
— Ничего, справимся! — убежденно сказал Андрей.— На его силищу у нас своя силища найдется. У нас тоже танки и самолеты есть. А если их еще и помножить на силу нашего духа, на наш патриотизм! Вот увидишь, мы их еще на границе приструним!
— Сдается мне, что ты не в «Правде», а в «Пионерской правде» работаешь,— усмехнулся Тимофей Евлампиевич.— И болеешь опасной болезнью, именуемой шапкозакидательством. Уверен, что сам Сталин не думает так, как думаешь ты, иначе бы он ни за что пакт с Гитлером не заключил. Уж очень старался он оттянуть эту страшную войну. Но — просчитался. Бесполезно было заключать пакт с самим дьяволом. Выходит, и диктаторы ошибаются.
— Глянь лучше расписание автобусов,— попросил Андрей, не желая продолжать спор.— Мне надо мчаться в редакцию.
— Автобус через два часа. Успеешь ушицы отведать. Да и за победу надо тост произнести. Итак,— он взглянул на календарь,-сегодня — двадцать второе июня. Так и пометим: началась война. А вот конец ее уже придется в другом календаре помечать: этого не хватит.
— Патентованный пессимист! — фыркнул Андрей.— «Мы врага встречаем просто: били, бьем и будем бить!» Знаешь эту песню?
— Эта песня неисправимых хвастунов,— серьезно, не принимая бодрого настроения сына, сказал Тимофей Евлампиевич. И вдруг его осенило: — Андрюшенька! А ведь, кажется, забрезжила она, родимая!
— Кто — она?
— Она самая. Надежда. Надежда выбраться нашей Ларочке из ссылки. Неужто не догадается попроситься на фронт?
— На фронт? — поразился Андрей.— Да она не успеет и письма написать, как и фронта никакого не будет.
— Андрюша, очнись. Войны, да еще такие, быстро не кончаются. Это будет битва титанов, битва двух миров, тут не может быть ничьей, тут будет только один победитель.
— Не будем гадать,— упрямо сказал Андрей.— А за идею — спасибо.
Он был благодарен отцу за его совет, и неожиданно им овладела мысль о том, что хотя война — это всегда величайшая трагедия и иначе как трагедия не может восприниматься людьми, для него эта резкая, как росчерк молнии, перемена в жизни может оказаться и переменой судьбы. А вдруг война и в самом деле принесет избавление Ларисе, ведь все теперь может обернуться по-новому, по-иному, может измениться так непредсказуемо, как это не бывает даже в волшебных снах.
Глава третья
Лето в Москве стояло жаркое, город изнывал от безжалостных солнечных лучей, слегка освежаясь и приходя в себя лишь во время скоротечной ночной прохлады.
В Генеральном штабе на улице Фрунзе офицеры оперативного управления то и дело переставляли флажки на огромной карте европейской части страны, придвигая их все ближе и ближе к столице, как будто она представляла собой исключительно сильный магнит.
В гастрономах еще можно было купить наборы шоколадных конфет в красивых коробках, хотя и по все более удлиняющимся очередям уже ощущалась нехватка продуктов. Рынки торговали как обычно, в своем веселом, хмельном и бесшабашном ритме, исправно работали рестораны, и в знаменитом «Арагви» на улице Горького еще можно было заказать превосходный грузинский шашлык и сациви. По вечерам все кинотеатры были заполнены народом, работали и театры, и хотя Большой был закрыт, публика неистовствовала от восторга, множество раз вызывая на бис прославленных теноров Лемешева и Козловского.
Малый театр давал пьесу Александра Корнейчука «В степях Украины», и когда один из ее персонажей произносил: «Возмутительнее всего, когда вам не дают достроить крышу вашего дома. Нам бы еще лет пять! Но если начнется война, мы будем драться с такой яростью и ожесточением, каких еще свет не видывал!» — зрители вскакивали со своих мест и обрушивали на сцену такой шквал аплодисментов, от которого, казалось, вот-вот погаснут люстры.
По воскресеньям в саду «Эрмитаж», в Сокольниках и других парках было множество гуляющих, по оживленному городу и веселому смеху можно было заключить, что война еще не вторглась в дома москвичей. В концертном зале известнейший Буся Голдштейн исполнял скрипичный концерт Чайковского. Особым успехом пользовались спектакли о Суворове и Кутузове. И хотя театры переключились на репертуар, созвучный с войной, МХАТ продолжал радовать зрителей своими традиционными спектаклями: «Тремя сестрами», «Анной Карениной» и «Школой злословия».
На улицах часто можно было видеть марширующих красноармейцев в изрядно поношенных хлопчатобумажных гимнастерках и таких же поблеклых галифе, в «кирзачах», лихо распевающих «Синий платочек», «Катюшу» и особенно «Священную войну», которая с момента ее появления вполне могла заменить собой гимн государства, вступившего в смертельную схватку с фашистами.
И все же до середины июля казалось, что война еще где-то там, за горизонтом и что немцев непременно остановят в крайнем случае у стен Смоленска.
В кремлевском кабинете Сталина хотя и было, как всегда, тихо, заметно прибавилось посетителей, особенно военных, и потому в атмосфере незыблемости и покоя, царившей здесь и прежде, чувствовалась неровная динамика, холодная четкость и плохо скрываемая напряженность. Изменился даже сам внешний вид Сталина: он осунулся, похудел, стал выглядеть старше своих лет и даже отказался от своего привычного светлого кителя, сменив его на защитного цвета френч с большими накладными карманами.
В один из таких июльских дней Сталин, перебирая документы, попавшие к нему в канун войны, наткнулся на донесение наркома внутренних дел Лаврентия Берия:
«…Я вновь настаиваю на отзыве и наказании нашего посла в Берлине Деканозова, который по-прежнему бомбардирует меня «дезой» о якобы готовящемся Гитлером нападении на СССР. Он сообщил, что это «нападение» начнется завтра…
… Но я и мои люди, Иосиф Виссарионович, твердо помним ваше мудрое предначертание: в 1941 году Гитлер на нас не нападет.
Л. Берия, 21 июня 1941 года».
«Гениальный провидец! — Сталин поморщился, будто проглотил горькую пилюлю.— И откуда выкопал какое-то мое предначертание? Только безмозглый мог бы предположить, что Гитлер не нападет. Вопрос не в том, что нападет или не нападет. По моим расчетам, Гитлер должен был напасть не ранее 1942 года, однако этот азартный игрок пошел ва-банк на год раньше».
Сталин еще раз просмотрел оперативную сводку Генерального штаба, доставленную ему рано поутру. Армия, та самая «непобедимая и легендарная», не просто отступает, армия бежит, и немцы не просто хватают ее за загривок и наступают ей на пятки, но рассекают по частям, окружают, парализуют, берут в плен целые полки и дивизии. Это разгром! При таких темпах наступления немцы быстро окажутся у самой Москвы.
Сталин смотрел на строчки машинописного текста оперативной сводки, и перед глазами вставали картины страшной битвы: бегущая врассыпную пехота, взорванные доты, горящие массивы пшеницы, в прах разрушенные немецкими бомбами города, потоки беженцев, пленные с растерянными, испуганными и виноватыми лицами, танки, с наглой самоуверенностью грохочущие по трассам, ведущим на восток… Он находился сейчас в той стадии потрясения, из которой обычный человек, не обладающий столь мощной волей, никогда бы не смог выйти и которая могла бы привести лишь к одному исходу — самоубийству. Это потрясение было вызвано не столько тем, что его обманул Гитлер, ибо такой человек, как Гитлер (если его можно назвать человеком), не мог не обмануть, а в том, что армия не оправдала надежд. А ведь сколько было заверений, что первый удар армия выдержит, и не только выдержит, но и нанесет ответные удары. Тем более, как заверяли все эти горе-вояки, армия имеет все необходимое, чтобы дать противнику достойный отпор. И в самом деле, танков у нас было в два раза больше, чем у немцев, да и самолетов тоже было в достатке, но большинство их было уничтожено немцами прямо на аэродромах. Одни пограничники оказались на высоте. Заставы погибали, но не сдавались врагу. Конечно, немцы уже были закалены в боях, а наши — почти сплошь необстрелянная зеленая молодежь; в сердцах — патриотизм, но одним патриотизмом танк не уничтожишь, самолета не собьешь…
На пороге неслышно возник Поскребышев.
— Товарищ Сталин, вас просит принять товарищ Берия. Что ему сказать?
Сталин поднял тяжелую голову от ненавистных ему оперативных сводок.
— Сам не может позвонить? — зло спросил он не то Поскребышева, не то самого себя.— Чует кошка, чье мясо съела.
Он долго не отвечал на вопрос Поскребышева, но тот, зная характер своего хозяина, не двигался с места.
— Пусть заходит,— буркнул наконец Сталин.
Берия появился тотчас же, будто возник из ничего: он был уверен, что вождь непременно примет его: сейчас вождю нужны люди, на которых он мог бы опереться, как и люди, которым он с удовольствием отведет роль козла отпущения.
— Садись, великий прорицатель.— Сталин кивнул ему на стул.— Какие вести принес? Может быть, что Гитлер так до сих пор и не напал на нас?
Берия растерянно и подавленно смотрел на Сталина, боясь отвести от него взгляд: может запросто заподозрить в злонамеренных действиях.
— Иосиф Виссарионович, очень сожалею, но не могу не доложить,— медовым голосом заговорил Берия, теперь уже беспредельно преданно глядя на Сталина все понимающими и все мгновенно улавливающими глазами, хотя разглядеть это выражение беспредельной преданности Сталину мешали почти квадратные стекла пенсне наркома, в которых плясали, будто поддразнивая, блики света. И то, что Сталин никак не мог разглядеть истинное выражение лица Берия, крайне раздражало его и вызывало негодование.
— «Доложить»! — язвительно передразнил его Сталин.— Все вы только тем и занимаетесь, что наперебой докладываете! Докладываете, докладываете и докладываете, вместо того чтобы остановить наступление противника! Где вы все были, когда страну надо было готовить к обороне и грядущим боям? — Он спрашивал так, словно перед ним сидел не один Берия, а все члены Политбюро.— Длинными языками оборону страны не укрепишь! Великие мастера сочинять лозунги! Щелкоперы проклятые! — Он поймал себя на том, что слово в слово повторяет фразу городничего из гоголевского «Ревизора», и, оборвав гневную тираду, рывком схватил со стола бумажку и швырнул ее в сторону Берия. Бумажка не долетела до наркома и плавно, слегка трепыхаясь, осела на край стола,— Кто эту чушь писал? — грозно спросил Сталин, заставив Берия сжаться в комок,— Чья тут стоит подпись?
Берия осторожно, словно опасаясь, что бумажка взорвется, взял ее в руку, поднес к пенсне.
— Моя подпись, товарищ Сталин,— сокрушенно произнес он, благоговейно держа листок пальцами.— Каюсь, допустил стратегическую ошибку. А главное — мы всегда так верим вам, товарищ Сталин, как не верим самим себе.
— Слепая вера приводит к стратегическим ошибкам. К тому же кому нужно такое запоздалое покаяние? — все еще сердито спросил Сталин,— Тебя, Лаврентий, зачем из Грузии в Москву взяли? Что, в Москве своих кадров мало? А тебя взяли, чтобы ты мозгами шевелил, а не задницей. Думали и надеялись, что у тебя мозги могут шевелиться.
Берия на всякий случай легонько хихикнул, подыгрывая вождю.
— Что там у тебя? — оборвал его Сталин.
Берия раскрыл папку и выудил из нее фотографию.
— Иосиф Виссарионович, вот это мы получили через нашу агентуру,— и он положил фотографию на стол.
Сталин без особого интереса взглянул на фотографию, и вдруг сердце его сжалось, нервы напряглись, и он сделал над собой гигантское усилие, чтобы скрыть свое волнение: на фотографии был изображен Яков, его старший сын, артиллерист. Рядом с ним стояли два офицера в немецкой форме, было видно, что Яков разговаривает с ними или отвечает на их вопросы. В ушах Сталина прозвучал телефонный звонок сына в первый день войны. Яков позвонил отцу и сказал, что уходит на фронт, и Сталин вспомнил сейчас, что ответил ему совсем коротко, и эта короткая фраза не содержала в себе ни пожеланий, ни напутствий: «Иди и воюй». И только теперь, в эти минуты, глядя на сына, он с тоской и поздним раскаянием подумал о том, что сказал тогда совсем не то, что надо было сказать и пожелать сыну, уходящему не на увеселительную прогулку, а на самую настоящую войну, из которой он может уже не вернуться.
— Фальшивка? — коротко спросил Сталин Берия, продолжая рассматривать снимок.
— Есть основания полагать, что нет,— сказал Берия, продолжая изображать человека, раскаивающегося в том, что принес вождю неприятную весть в самое неподходящее для этого время.— На обороте есть подпись.
Сталин перевернул фотографию. Там отчетливым писарским почерком было выведено: «Это Яков Джугашвили, старший сын Сталина, командир батареи 14-го гаубично-артиллерийского полка, 14-й бронетанковой дивизии, который 16 июля сдался в плен под Витебском вместе с тысячами других командиров и бойцов».
Берия вынул из папки листовку.
— Эта листовка напечатана немцами. Здесь сказано: «В июле 1941 года старший лейтенант и командир батареи Яков Джугашвили послал письмо своему отцу Иосифу Сталину». Вот текст письма, товарищ Сталин: «Дорогой отец, я нахожусь в плену. Я здоров. Скоро меня переведут в офицерский лагерь, в Германию. Обращение хорошее. Желаю тебе здоровья. Привет всем, Яша». А дальше — текст авторов листовки: «Следуйте примеру сына Сталина! Он сдался в плен. Он жив и чувствует себя прекрасно. Зачем же вы хотите идти на смерть, когда даже сын вашего высшего начальника сдался в плен? Мир измученной родине! Штык в землю!» Нет предела моему возмущению, товарищ Сталин! Эти бездарные писаки сочли возможным назвать великого вождя человечества каким-то «высшим начальником»! Это предел вражеской наглости! Но мы обязаны спасти Якова! Я дал задание надежным людям договориться с немцами об обмене вашего сына на любого немецкого высшего начальника, находящегося у нас в плену.
Сталин угрюмо посмотрел на Берия.
— Ты что, Лаврентий, попугай? Повторяешь вслед за Гитлером: «высший начальник»! Они есть у тебя в плену, эти высшие немецкие начальники? Ты сперва возьми в плен хотя бы немецкого капитана.
— Мы еще возьмем в плен и фельдмаршала, товарищ Сталин! — возбуждаясь от собственных смелых предположений, воскликнул Берия.— И обменяем его на Якова!
Сталин встал и медленно подошел к карте, висевшей на стене. Казалось, он совсем забыл о предмете разговора и углубился в изучение обстановки на фронтах. Столь же медленно, даже нехотя отшпилил один из флажков и прикрепил его в точке совсем вблизи Москвы.
— Сейчас, когда речь идет о судьбе нашей Родины, о жизни и смерти нашего государства, о жизни и смерти миллионов людей, не время, Лаврентий, думать о судьбе одного человека, пусть даже если этот человек — сын товарища Сталина. Чем он лучше других? — Все это Сталин произнес негромко, задумчиво, не оборачиваясь в сторону вскочившего со стула Берия.
— Я полностью разделяю вашу позицию, Сталин! — пытаясь вложить в эту фразу максимум восхищения и искренности, воскликнул Берия.— И все-таки в истории есть примеры, когда вожди в таких ситуациях позволяют себе сделать исключение из общих правил.
— В истории есть примеры,— так и не обернувшись к собеседнику, сказал Сталин,-когда вожди иной раз во имя высшей цели считали возможным убивать собственных детей. Пример тому из отечественной истории — Петр Великий,— Он сделал большую паузу,— Как он ведет себя в плену? — Не называя имени сына, будто уже вычеркнув его из числа родных людей, спросил Сталин, возвратившись к столу.
Теперь он в упор смотрел на Берия, как бы перекрывая ему возможность слукавить.
— Яков Джугашвили не опозорил своего имени, он ведет себя достойно! — убежденно заявил Берия.— Он был сильно контужен, только поэтому и попал в плен. Это произошло в бою под городом Лиозно, недалеко от Витебска…
— Мне не нужны детали! — резко оборвал его Сталин,— Для человека, попавшего в плен к нашему заклятому врагу, нет и не может быть никаких оправданий! В любом случае это не смываемый ничем позор! Говори по делу!
— В нашем досье есть протокол допроса Якова. Отвечая на вопросы, он сказал, что его захватили силой, когда его часть двенадцатого июля попала в окружение. Яков сказал, что иначе он не очутился бы в плену, который, как и вы, товарищ Сталин, он считает позором. Яков сказал, что у него не было возможности застрелиться. Эти наглецы, товарищ Сталин, даже спросили его, что произойдет, если немцы захватят Москву.
— И что же он ответил? — нетерпеливо спросил Сталин.
— Достойно ответил, товарищ Сталин. Он сказал, что Москвы им никогда не взять. Яков наотрез отказался писать вам письмо, поэтому текст письма, приведенный в листовке,— гнусная фальшивка, рассчитанная на легковерных. Немцы также пытались заставить его написать обращение к красноармейцам, чтобы они бросали оружие и сдавались в плен. Но Яков с презрением отверг эту провокацию.
Сталин раскурил трубку, долго еще вглядывался в фотографию сына, а вместо Якова на снимке будто из дымки возникало лицо его первой жены, Екатерины Сванидзе. Необыкновенно красивая, черноволосая и черноглазая. Всего три года прожил он с ней, а как надеялся не расставаться с Катей до конца своей жизни! Оставила ему, тогда совсем еще молодому, шестимесячного Яшу, а сама ушла в мир иной, вызвав в его душе немой вопрос: «Отчего Бог забирает лучших?» Захваченный вихрем революционной борьбы, Сталин совсем не знал и не ведал, как растет сын, как складывается его судьба. Он его почти не видел и вот сейчас, думая о нем, представлял себе не Якова, а самого себя в свои детские годы. Вспомнилось, как в зимний студеный день бежал он первый раз в школу в синем пальто, сапогах и войлочной шляпе. Шея обмотана широким и ярким красным шарфом. Вспомнилось, как трепетно любила его мать, Кеке…
Воспоминания детства вмиг исчезли. За что наказывает ею судьба? За что наказывает его Всевышний? Покончила с собой жена, Надежда, попал в плен старший сын, куролесит и преподносит одни неприятности младший, что-то неладное творится со Светланой, в стан врагов перебежали и многие родственники…
— Ты не думаешь, Лаврентий, что наш разговор на эту тему слишком затянулся? — сердито спросил Сталин: он с чувством удовлетворения ощутил, что сострадание и жалость, вызванные рассказом Берия о сыне, постепенно истекают из его души, уступая место твердости и жестокости.— Советские люди не должны сдаваться в плен! Последний патрон — для себя! Подготовь проект директивы, рассмотрим на заседании Государственного Комитета Обороны. Надо обязать каждого военнослужащего, независимо от его служебного положения, уничтожать сдающихся в плен всеми средствами, а семьи сдающихся в плен красноармейцев лишать государственного пособия и помощи.
— Прекрасное требование, готовый пункт для директивы! — восторженно отозвался Берия.— Только такими мерами мы и наведем порядок и дисциплину. Зная о столь тяжком наказании, они предпочтут смерть позорному плену.
«Какой изощренный ум! — тут же отметил про себя Берия.— Не забывает вождь думать о собственной репутации! Вот как надо уметь отводить вину от себя. Знает, что народ ропщет: били в литавры, а теперь хоть похоронный марш заказывай. Кто виноват, что армия отступает? А виноваты, оказывается, те, кто сдается в плен, вместо того, чтобы стоять насмерть».
— Надо продолжить работу по реабилитации талантливых военачальников и конструкторов,— сказал Сталин.— Пример Рокоссовского, который умело руководит войсками, подтверждает правильность и необходимость таких мер. А ведь там, в твоих «пенатах», могли сгноить такого полководца.
— Мы ведем эту работу неустанно,— заверил Берия, воспринимая эти слова Сталина как похвалу в свой адрес.
— Надо вести ее еще энергичнее,— продолжал Сталин.— Надо дать возможность талантливым авиаконструкторам, таким как Туполев, или специалистам в области ракетостроения, таким как Королев, плодотворно работать для нужд фронта.
— Многие из них уже плодотворно работают, я принял все необходимые меры…
— Плодотворно работать за решеткой не могут даже гении,— прервал его Сталин.— И если ты не можешь выпустить их на волю, сделай так, чтобы они и за решеткой ощущали себя совершенно свободными.
— Им некогда смотреть на решетки, Иосиф Виссарионович! — радостно заверил Берия.— Они так увлечены своими идеями! К тому же кормим хорошо, разрешили переписку, думаем разрешить свидания с родственниками. Так что ваши мудрые предначертания мы уже реализуем!
— И кто придумал это дурацкое слово — «предначертания»? — как бы размышляя с самим собой, беззлобно сказал Сталин.— А Королев за какие грехи у тебя сидит?
— Его еще подонок Ежов посадил,— радуясь возможности лишний раз лягнуть своего предшественника, поспешно ответил Берия.— Он даже списки на расстрел подписывал, подлец, в пьяном виде. Точнее, будучи вдрызг пьяный! А судил Королева Ульрих. Формулировка: за участие в антисоветской террористической и диверсионно-вредительской троцкистской организации. Вот фантасты! Какая может быть террористическая организация в институте Наркомата оборонной промышленности?
— А вредительство? — насторожился Сталин.
— Вредительство, конечно, возможно повсюду,— подтвердил Берия.— Ему и вменили: срыв отработки и сдачи на вооружение Красной Армии новых образцов вооружения. Это любому конструктору можно вменить, конструктор — это же не робот.
— Конструктор — тот же поэт,— задумчиво сказал Сталин.— Посетило вдохновение — готов «Медный всадник», не посетило — охотится на светских барышень. Впрочем, вменять — это у нас умеют. Вменять у нас мастера. Для этого ума не требуется. Считай, что направление работы с талантливыми учеными и конструкторами — главнейшее твое направление.
— Будет исполнено, товарищ Сталин! Королевым и Туполевым займусь в первую очередь. Кстати, наш знаменитый полководец Клим обозвал его работы по созданию ракет чушью и блажью. Сказал, что на лихом коне он скорее разобьет вражью силу и что на всякие хлопушки-погремушки не даст ни копейки.
— То, что наш Клим дурак, мы все тут знаем, главное, чтобы народ этого не знал. Что нового в Москве?
— Обстановка пока более или менее нормальная,— сказал Берия тем не менее не без озабоченности.— Но есть основания полагать, что по мере приближения немцев к столице активизируется подрывная деятельность шпионов, диверсантов, паникеров и распространителей вражеских слухов. Один любопытный факт. В Москву через Архангельск прибыл английский журналист Александр Верт, сорока лет. Из Лондона летел на гидросамолете «Каталина». Хорошо владеет русским языком. Перед отлетом его друзья выразили надежду, что он попадет в Москву раньше, чем в нее войдет Гитлер.
— Избавь меня от выслушивания всяческих дурацких баек,— раздраженно прервал его Сталин.— Говори по делу.
— Верт будет работать корреспондентом газеты «Санди таймс» и радиостанции Би-би-си.
— Какова идеологическая направленность?
— Его причисляют к прогрессивным публицистам. В узком кругу наших журналистов уже успел заметить, что ваш авторитет, товарищ Сталин, в особенности после вашего исторического выступления третьего июля, не подлежит никакому сомнению. Глаз у Верта, судя по первым данным, довольно-таки цепкий. Так, во время просмотра киножурнала «Новости дня» в кинотеатре «Колизей» он обратил внимание, что при вашем появлении на экране все зрители дружно аплодируют. Верт сказал, что, если бы у Сталина был бы не столь высокий авторитет, вряд ли люди стали бы аплодировать в темноте, если бы в действительности не испытывали бы к вам, Иосиф Виссарионович, таких возвышенных чувств.
— Это хорошо, что ты, Лаврентий, в курсе даже таких деталей. Но не забывай о главном. Немцы прут на Москву, и твои органы должны быть начеку по всей стране.
— Они начеку, товарищ Сталин! Порукой тому — ваше мудрое руководство!
— Ты знаешь, что товарищ Сталин не любит лести,— сухо заметил Сталин, вставая и протягивая руку Берия, чтобы попрощаться с ним.— Минутку,— неожиданно остановил он Берия, уже направившегося к двери.— Тут у меня одно письмо есть, возьми.— Он протянул Берия простенький конверт.— Прислала его гражданка Казинская-Грач. Она у тебя где-то в ссылке, ее еще Ежов туда законопатил. Просится на фронт.
— Этот Ежов мне уже по ночам снится,— сделал кислую мину Берия.— А если откровенно, товарищ Сталин, сейчас нам не до какой-то там Казинской-Грач. Мешаться только будет на фронте.— Берия сознательно проговорил все это, хотя и знал, что Сталин не любит даже намека на препирательство: ему важно было пронюхать, насколько серьезное значение придает Сталин этому письму и стоит ли столь же серьезно заниматься им.
— Не какой-то Казинской-Грач, товарищ Берия,— уже официально произнес Сталин,— а советской гражданки Казинской-Грач. Мы, большевики, обязаны думать о судьбе каждого советского человека, на то мы и большевики, ради этого мы совершали революцию. А помнишь, еще железный Феликс говорил: кто стал черствым, тот больше не годится для работы в ЧК.
— Виноват, товарищ Сталин, я немедленно дам ход этому письму.
— Вот и хорошо, Лаврентий, это по-большевистски,— одобрил Сталин.— Отнесись к ее просьбе со всем вниманием. Сейчас на фронте каждый новый боец представляет собой громадную ценность. А не то придется тебе, Лаврентий, задрав штаны, бежать куда-нибудь аж за Урал.
«И тебе тоже,— мгновенно мысленно отреагировал Берия.— Вместе бежать будет куда как веселее!»
— Что же касается твоего предложения, Лаврентий, обменять Якова на немецкого фельдмаршала, то его еще надо поймать. Впрочем, если ты его и поймаешь, запомни раз и навсегда: товарищ Сталин солдат на фельдмаршалов не меняет. Обмен должен быть равноценный, ну хотя бы товарища Берия обменять на господина Гиммлера. Ты же знаешь, что ты у нас — советский Гиммлер?
— Честно говоря, не хотел бы быть им,— потупился Берия, не понимая, как это в такое суровое время, когда враг рвется к Москве, вождь может тешить себя такими шуточками. То обласкает, то ушат ледяной воды на голову выплеснет…
— Зря обижаешься, Лаврентий,— усмехнулся Сталин.— Гиммлер вовсе не дурак. Гиммлер — мастер своего дела. Гитлер на такие посты абы кого не поставит.
— В таком случае воспринимаю ваше сравнение как высокую оценку моей скромной персоны, Иосиф Виссарионович,— просиял Берия, и пенсне его, в противовес настроению своего владельца, недоверчиво и зловеще сверкнуло.
— Жукова ко мне,— распорядился между тем Сталин, дождавшись, когда Берия выйдет за дверь, и позвав Поскребышева.
— Он как раз и просит принять его для срочного доклада,— сказал помощник.
— Пусть немного подождет, сейчас подойдут Маленков и Мехлис.
«Не хочет говорить один на один, хочет со свидетелями,— подумал Берия, краем уха услышавший слова Сталина.— И зачем ему такие свидетели, они же ни черта не смыслят в военном деле. Чтобы сидели и поддакивали?»
Маленков и Мехлис вошли в кабинет Сталина с настороженным и озабоченным видом, демонстрируя вождю, что они на посту и самоотверженно отдают себя делу отпора врага. Сталин бегло взглянул на рыхлое бабье лицо Маленкова, на сухое, аскетичное лицо Мехлиса, выражавшее непреклонность и решительность, готовность действовать, едва он услышит предначертания вождя. За ними четким военным шагом вошел, как всегда бодрый и подтянутый, Жуков.
— Садитесь. Товарищ Жуков доложит нам обстановку на фронтах,— сказал Сталин, и Жуков стремительно и аккуратно расстелил на столе большую крупномасштабную карту.
— На Московском стратегическом направлении,— четко, время от времени склоняясь крупной головой к карте и поводя массивным подбородком, не давая волю эмоциям, а скорее подчеркнуто сухо начал свой доклад Жуков,— немцы в ближайшие дни, видимо, не смогут провести крупную наступательную операцию, так как они понесли слишком большие потери.
— Товарищ Жуков у нас прямо-таки ясновидец,— проронил Мехлис, и при этом лицо его приняло язвительное выражение.— Откуда вам известны замыслы и планы немцев?
— Немцы будут действовать именно так, как я сказал,— сурово и непримиримо отрезал Жуков, и слова его прозвучали нарочито грубо и даже вызывающе.— Для того чтобы это понять, не обязательно быть ясновидцем, но обязательно надо быть военным специалистом,— ни разу не взглянув на Мехлиса, произнес Жуков, особо выделив слова «военным специалистом», зная, что этим выражением он особенно больно ужалит Мехлиса, прямо намекнув ему на его военную беспомощность.
Мехлис было снова открыл рот, но, увидев повелительный жест Сталина, замер.
— Продолжайте докладывать, товарищ Жуков,— сказал Сталин.
— У немцев нет сейчас крупных стратегических резервов,— еще более уверенно заговорил Жуков, зная, что теперь-то его уже не перебьют ни Мехлис, ни Маленков.— Поэтому они пока что не могут обеспечить правое и левое крыло группы армий «Центр». На Ленинградском направлении без дополнительных сил немцы не смогут начать операции по захвату Ленинграда и соединению с финнами.
Он немного передохнул и снова провел по карте массивной ладонью правой руки.
— На Украине главные сражения могут развернуться где-то в районе Днепропетровска и Кременчуга, куда вышла главная группировка бронетанковых войск противника группы армий «Юг».
Перед тем как продолжать, Жуков внимательно посмотрел на Сталина.
— Товарищ Сталин, наиболее слабым и опасным участком обороны является Центральный фронт. Армии этого фронта, прикрывающие направление на Унечу — Гомель, очень малочисленны и технически слабы. Немцы могут этим воспользоваться и ударить во фланг и тыл войскам Юго-Западного фронта, удерживающим район Киева.
— Что вы предлагаете? — в голосе Сталина прозвучала тревога.
— Прежде всего укрепить Центральный фронт, передав ему не менее трех армий, усиленных артиллерией. Одну армию получить за счет Западного направления, вторую — за счет Юго-Западного фронта, третью — из резерва Ставки. Командующим фронтом предлагаю назначить генерала Ватутина.
— Вы хорошо подумали, прежде чем докладывать нам эти предложения? — Слова Сталина тяжело падали в тишину кабинета,— И разве вам не понятно, что, осуществив ваши планы, мы ослабим направление на Москву?
— Я не считаю, что мы ослабим Московское направление,— возразил Жуков.— Пока что противник здесь не предпримет активных действий, а через две недели мы сможем перебросить с Дальнего Востока не менее восьми вполне боеспособных дивизий, в том числе одну танковую.
— А Дальний Восток отдадим на съедение японцам? — снова съязвил Мехлис.
Жуков не отреагировал на реплику Мехлиса и завершил свой доклад:
— Юго-Западный фронт уже сейчас необходимо целиком отвести за Днепр. За стыком Центрального и Юго-Западного фронтов сосредоточить резервы — не менее пяти укрепленных дивизий. Они будут нашим кулаком и действовать по обстановке.
— А как же Киев? — Сталин грозно уставился на Жукова.
Жуков ответил не сразу, хорошо понимая, что его ответ вызовет лишь одну реакцию Сталина: негодование. Но, понимая это, он прекрасно понимал и то, что в создавшейся критической обстановке иное решение может привести к катастрофе.
— Киев придется оставить.— Жуков произнес это твердо, будто вопрос уже был решен им самим, независимо от того, какова будет воля Сталина, и будто он вовсе не сожалел о возможной потере Киева.
Сталин откинулся на спинку стула и застыл, словно его хватил паралич.
— А в это время на Западном направлении нужно немедля организовать контрудары с целью ликвидации Ельнинского выступа фронта противника. Иначе этот плацдарм гитлеровцы могут позднее использовать для наступления на Москву.
Сталин медленно встал со своего места, отбросив в сторону стул.
— Какие там еще контрудары, что за чепуха?! — вспылил он, не желая больше слушать Жукова.— Что за бред вы несете! Как вы могли додуматься сдать врагу Киев?
Яркая краска мгновенно залила напряженное лицо Жукова, крутой лоб покрылся испариной.
— Если вы считаете, что я как начальник Генерального штаба способен только чепуху молоть, тогда мне здесь делать нечего,— глухо, но совершенно отчетливо, с достоинством сказал Жуков.— Я прошу освободить меня от обязанностей начальника Генерального штаба и послать на фронт. Там я, видимо, принесу больше пользы.
— Вы не горячитесь, товарищ Жуков.— Звук «у» в фамилии Жукова сейчас в произношении Сталина больше напоминал звук «ю».— Настоящие военачальники не должны поддаваться эмоциям. Незаменимых людей у нас нет и быть не может. Если вы так ставите вопрос, мы обойдемся и без вас.
Сталин говорил все это почти бесстрастно, не выдавая кипевшего в его душе недовольства слишком занесшимся в своей гордыне крепышом в форме генерала армии.
— Я человек военный и готов выполнить любое решение Ставки,— Жуков уже успел утихомирить рвавшиеся наружу эмоции.— Но прошу учесть, что я имею твердую точку зрения на обстановку и способы ведения войны, убежден в ее правильности и доложил так, как думаю сам и Генеральный штаб.
Сталин, не глядя на Жукова, внимательно, не перебивая, слушал его и сказал уже совсем спокойно:
— Идите работайте, мы вас вызовем.
Жуков сноровисто собрал карты и, не попрощавшись, вышел из кабинета. На душе было муторно…
Едва он приехал к себе, как дежурный доложил, что его вызывают в Кремль. Теперь в кабинете Сталина сидел и Берия.
«Плохой признак,— подумал Жуков, впрочем готовый ко всему.— Сейчас сорвут знаки различия — и на Лубянку».
— Вот что,— мельком оглядев Жукова, уже без прежней приветливости, сказал Сталин,— Мы тут посоветовались и решили освободить вас от обязанностей начальника Генерального штаба. На это место назначим Шапошникова. Правда, у него не все в порядке со здоровьем, но ничего, мы ему поможем. А вас используем на практической работе.
— Куда прикажете мне отправляться? — сухо осведомился Жуков.
— А куда бы вы хотели?
— Могу выполнять любую работу. Могу командовать дивизией, корпусом, армией, фронтом.
— Новоявленный Чапаев,— шепнул Мехлис Берия.— Смог бы командовать и во всемирном масштабе, если бы языки знал.
— Не горячитесь, не горячитесь,— остановил Жукова Сталин.— Вы вот тут докладывали об организации операции под Ельней. Ну и возьмитесь лично за это дело.
— Инициатива, как всегда, наказуема,— снова на ухо Берия тихо проговорил Мехлис, заставив того улыбнуться.
Сталин умолк, выразительно взглянув на Жукова, но тот был невозмутим, стоял перед вождем, крепко стиснув упрямые губы.
— Мы назначим вас командующим Резервным фронтом. Когда вы можете выехать?
— Через час,— коротко, не раздумывая, ответил Жуков.
— Шапошников скоро прибудет в Генштаб. Сдайте ему дела и уезжайте.
— Разрешите отбыть?
— Не торопитесь. Сейчас подадут чай. Товарищ Берия заверяет, что настоящий грузинский. Садитесь, устроим чаепитие в Кремле наподобие чаепития в Мытищах.
Жуков присел на край стула, слегка отхлебнул из чашки чай, сильно обжег губы. К печенью не притронулся. Не хотелось оставаться в кабинете ни единой минуты, хотелось на фронт, в пекло боя. «Обойдетесь без меня? — мысленно повторил он обидные слова Сталина.— Это мы еще посмотрим! Припрет — не обойдетесь!»
— Что, не понравился наш чай? — пытаясь свести весь разговор к шутке и заметив недопитую чашку у Жукова, спросил Сталин,— Мне тоже не понравился. Товарищ Берия у нас большой мастер втирать очки. Он всерьез уверен, что товарищ Сталин не способен отличить настоящий грузинский чай от того суррогата, который поставляет нам ведомство товарища Микояна. Что ж, коль вы солидарны со мной, товарищ Жуков, я вас больше не задерживаю.
Едва дверь кабинета захлопнулась за Жуковым, Берия вкрадчиво, но с неподдельным возмущением обронил:
— Какой гордец! Подумаешь, возомнил себя великим полководцем! Да таких у нас хоть отбавляй!
Сталин посмотрел на него, как смотрят на человека, сморозившего явную глупость.
— Такими, как Жуков, разбрасываться нельзя,— убежденно сказал он.— Такие, как Жуков, нам еще пригодятся. И ты, Лаврентий, как это часто с тобой бывает, бухнул в лужу.
Берия побагровел. Маленков и Мехлис захохотали.
— Беда состоит в том,— Сталин, видимо, решил сгладить явную грубость,— что такие, как Жуков, нужны тогда, когда государству угрожает опасность, иными словами, во время войны. После окончания войны такие, как Жуков, становятся опасны.
— Исключительно точная мысль,— тут же ввернул Маленков.
— Мысль, исходящая из законов диалектики,— поспешил добавить Мехлис.
— С этим Жуковым у нас еще будет морока,— угрюмо заключил Берия, ослепительно сверкнув стеклами пенсне.
Глава четвертая
Все, кто хорошо знал Берия, поражались его точности и пунктуальности, доходящей до почти немецкого педантизма. Ознакомившись с письмом Ларисы и прекрасно понимая, что Сталин, с его поистине фантастической памятью, непременно поинтересуется, выполнено ли его указание насчет того, чтобы дать ей возможность искупить свою вину на фронте, Берия сразу же предпринял необходимые меры. В Юргу полетела правительственная телеграмма, предписывавшая немедля препроводить гражданку Казинскую-Грач в Москву, к наркому внутренних дел. Разумеется, Берия мог бы распорядиться, чтобы Ларису прямиком отправили бы на какой-либо участок фронта для зачисления в штрафной батальон, но он, в силу своей профессиональной привычки, а также по врожденному любопытству, наиболее обостренному к особам женского пола, решил всенепременно встретиться с ней. Эта встреча была крайне необходима ему, чтобы попытаться выяснить, чем это так приглянулась Сталину какая-то там Казинская-Грач и почему это вождь, занятый сейчас лишь думами о том, как остановить страшное нашествие фашистов, вдруг вспомнил об этой женщине и проявил к ней столь несвойственное ему внимание. Берия был убежден, что внимание это возникло неспроста, что за этим кроется какая-то жгучая тайна, а он считал, что будет никудышным наркомом внутренних дел, если для него эта тайна, как и многие другие тайны, останется нераскрытой. Постоянно пополняя досье на всю верхушку сталинского окружения, он был убежден, что из поля его пристального внимания не может быть исключен и сам Сталин. История — не прямая линия, история к тому же изменчива, капризна и непредсказуема, вроде красивой женщины с крутым нравом, и чем черт не шутит, досье на самого Сталина может весьма пригодиться и сослужить исключительно важную службу в какой-то критический момент исторического зигзага как ценнейший и единственный в своем роде компромат.
Приказ Берия о немедленном затребовании Ларисы в Москву, однако, не был выполнен тотчас же: Лариса лежала в больнице с воспалением легких и была, по терминологии врачей, нетранспортабельна. Она пролежала на больничной койке почти месяц, после чего областное управление НКВД сразу же запросило наркомат, подтверждает ли он свое распоряжение. В те дни Берия не оказалось в столице и запрос довольно продолжительное время пролежал в папке для доклада наркому. И лишь во второй половине августа Москва подтвердила свое первоначальное требование.
В сопровождении двух конвойных Лариса была доставлена в Москву скорым поездом; местное начальство, догадываясь о том, что вызов этот не случаен, строго-настрого наказало сопровождающим обеспечить ей хорошие условия в пути и предельно вежливое обращение с ней. Она ехала в отдельном купе и была поражена тем контрастом, который отличал эту неожиданную, сокрытую от нее завесой неизвестности поездку от той поездки, которую она совершила после своего ареста несколько лет назад из Москвы в Юргу…
Из камеры внутренней тюрьмы на Лубянке, где изо дня в день, особенно по ночам, следователи мучили ее многочасовыми допросами, приходя в ярость от того, что она дерзко и даже вызывающе отвергала все обвинения, которые им хотелось навесить на нее, Ларису доставили к стоявшему в дальнем железнодорожном тупике товарняку. Вагон был набит арестантками до отказа, не было нар, и потому приходилось стоять или же с большим трудом опускаться на корточки. В вагоне висел стойкий запах коровьего навоза — видимо, в нем еще совсем недавно перевозили скот и после этой перевозки даже не удосужились подмести полы. Этот аммиачный запах густо перемешивался с запахом пота давно немытых людей и с паровозной гарью.
Чем дальше состав продвигался на восток, тем холоднее становились ночи, и легко одетые арестантки спасались от стужи лишь тем, что тесно прижимались друг к дружке. И все же после пыток и избиений в тюрьме даже этот товарный вагон, годный не для того, чтобы перевозить людей, а для того, чтобы сознательно их умерщвлять, показался Ларисе спасительным.
Состав часто останавливался в пути, арестанток трясло до рвоты, всех мучила жажда, люди уже не помнили, когда ели хотя бы жидкую похлебку, так как раздатчики пищи все время «потчевали» их черными сухарями и селедкой, которая, казалось им, вобрала в себя всю соль, имевшуюся в природе. Воду приносили редко, и то лишь тогда, когда арестантки поднимали бунт, грозя разнести вагон в щепки.
Ехали почти месяц, показавшийся целой жизнью. По дороге умерло человек двенадцать — кто от голода, кто от жажды, кто от простуды, а кто и от побоев — конвоиры не очень-то церемонились с арестантками.
В Юргу приехали уже совсем не те люди, какими они были до ареста. С трудом, помогая друг дружке, выбирались из вагонов, шатаясь, шли по ухабистой дороге к деревушке, вблизи которой разместился исправительно-трудовой лагерь. И если бы кто-либо дал сейчас Ларисе зеркальце,— она не узнала бы себя: впалые щеки, иссеченный ранними морщинами лоб, посиневшие, потрескавшиеся губы, седина в черной копне волос, изрядно «разреженных» следователями, потухшие, словно в них сыпанули горсть пепла, глаза.
У ворот лагеря, сколоченных из горбылей, обтянутых колючей проволокой, Лариса в смятении обратилась к старшему конвоя:
— Меня же приговорили к ссылке, а не к заключению в ИТЛ.
Старший конвоя — хмурый небритый старшина, измаявшийся в дальней дороге,— зло рявкнул:
— Куда попала, там и будешь сидеть!
И началась ее жизнь за колючей проволокой, и не столько истязал ее каторжный труд и всяческие другие невзгоды, сколько тоска по Женечке и по Андрею…
Сейчас ей казалось, что все происходящее с ней — сон, больное воображение, мираж,— все, что угодно, только не реальность. И лишь когда поезд плавно остановился у перрона Казанского вокзала, сердце ее затрепетало живым испуганным трепетом: она снова оказалась в городе, где уже так давно оставила своих самых любимых и родных ей людей и о судьбе которых ей ровным счетом не было ничего известно. А еще сердце трепетало от предчувствия возможной беды: а вдруг снова на Лубянку, снова допросы и пытки…
И впрямь, она снова оказалась на Лубянке. Лариса с ужасом смотрела на серую, блестевшую отполированным гранитом фундамента холодную громаду того самого здания, в котором она уже успела побывать, войдя в него в памятный своей страшной неожиданностью первомайский день, и в которое сейчас, с трудом передвигая больные ноги, шла она снова.
И в этом доме, полном неожиданностей и тайн, в доме, где человек, попавший сюда не по своей воле, расставался со своей прежней жизнью, получая взамен совсем другую жизнь, в которой было бы предпочтительнее и не жить, а умереть, Ларису ждало то, чего она не могла себе представить, даже если бы обладала самой изощренной фантазией.
В сопровождении конвойных Лариса лифтом поднялась на третий этаж и через некоторое время очутилась в кабинете самого Берия.
В первый момент она увидела не его самого, а его пенсне: при ее появлении Берия стремительно поднялся со стула, и в стеклах пенсне заплясали блики света, и потому невозможно было рассмотреть выражение его глаз. И в то же время ей сразу почудилось, что он не просто смотрит, а вглядывается в нее, словно через два больших увеличительных стекла. Чем-то обволакивающе-вкрадчивым и в то же время холодным и бесстрастным веяло от этого как бы квадратного человека и его одутловатого и тоже почти квадратного лица.
Берия предложил Ларисе сесть напротив себя, теперь их разделял только огромный массивный стол, сбоку которого на приставной тумбе громоздилось множество телефонов, и она вдруг увидела совсем другого Берия: ледяная непроницаемая маска с немигающими глазами сделалась приторно-любезной, эта маска обволакивала Ларису странным неприятным теплом, схожим с испарениями, исходящими от ядовитых растений.
На столе перед Берия лежала объемистая папка, на которой крупными типографскими буквами было напечатано: «Дело». Страдающая от неизвестности, Лариса тем не менее, даже вопреки своему состоянию, подумала о том, что слово «дело» до невероятности многозначно: это и работа, и поступок, и круг занятий человека, и промышленное или коммерческое предприятие, и деловая надобность, и сражение, когда говорят. «Он был в деле», и событие или факт, и обстоятельства, и многое другое. Но тут, на столе у Берия, слово «дело», обозначенное на папке, содержало в себе лишь один-единственный смысл: это было уголовное дело, и конечно же это было ее, Ларисы, уголовное дело.
Сразу поняв это, она подивилась лишь тому, что папка была слишком уж толстой, будто бы в ней содержалась в подробнейшем изложении вся ее жизнь — от рождения до ареста, а также протоколы допросов и показания множества свидетелей, подтверждавших, что именно она, Лариса Степановна Казинская-Грач, и есть та самая террористка, которая пыталась в день всенародного ликования на Красной площади стрелять из револьвера системы «Наган» в вождя всего прогрессивного человечества товарища Иосифа Виссарионовича Сталина.
Берия заметил ее удивленный взгляд и улыбнулся, растянув до предела большие и влажные тонкие губы. Это была улыбка человека, готового напасть на свою жертву.
— Да, да, это ваше следственное дело, Лариса Васильевна…— начал он, не спуская с нее глаз.
— Лариса Степановна,— поправила его Лариса.
— Простите, действительно Лариса Степановна,— небрежно, с усмешкой обронил Берия.— Дел множество, не грех и слегка ошибиться. Как вы доехали?
— Я даже подумала, что меня везут на курорт или в Кремль для вручения ордена,— не без иронии ответила Лариса.
Полагая, что привезли ее вовсе не для того, чтобы отпустить, а для того, чтобы начать новое расследование, она держалась сейчас независимо и даже гордо. В сущности, ей было все равно, как с ней поступят, лишь бы разрешили хоть одним глазочком взглянуть на Женечку и на мужа.
Берия захохотал так раскатисто и заразительно, как хохочут здоровые, сильные жизнелюбы, по своим желаниям мало чем отличающиеся от жеребцов.
— А вы у нас еще и шутница! — воскликнул он.— Это прекрасная черта, настоящая большевистская черта. Посудите сами: немцы прут на Москву, а мы, большевики, не паникуем, мы не ходим с мрачными отрешенными лицами. Мы и улыбаемся и смеемся. Люди, которых гложет тоска, люди, поддавшиеся панике, не способны победить врага. Так утверждает товарищ Сталин.
Назвав имя вождя, Берия еще более цепко вгляделся в Ларису, пытаясь по малейшим изменениям ее лица понять, как она будет реагировать на это с умыслом сделанное им упоминание.
— Значит, с комфортом доехали? — вернулся Берия к своему вопросу.— Удивительные люди эти славяне: не могут и шагу ступить без крайностей. Или заморят голодом, или будут потчевать по-царски. А как вам жилось на поселении? Такая красавица, как вы, должна была пользоваться успехом даже в сибирской глуши.
— Увы, я была не на поселении, а в исправительно-трудовом лагере,— пояснила Лариса.
— Как?! — яростно вскричал Берия.— Как они посмели? Впрочем, чему тут удивляться, все это последствия этой гнусной ежовщины! Этот алкоголик-маньяк наворотил такого, что черт ногу сломает. А товарищ Берия должен теперь расчищать эти авгиевы конюшни.— Все это он произнес трагически сокрушенно.— И как этот подлец втерся в доверие! — С заметным грузинским акцентом воскликнул он, зацокав от возмущения, но, впрочем, не уточнив, к кому втерся в доверие бывший сталинский нарком.— Представляете, даже ваш друг, а точнее, друг вашей семьи Михаил Кольцов не раскусил его. Знаете, что он писал об этом пигмее? Что Ежов — несгибаемый большевик, который дни и ночи, не вставая из-за стола, стремительно распутывает и режет нити фашистского заговора. «Не вставая из-за стола!» — презрительно фыркнул он.— Вот тут Кольцов, кстати сам оказавшийся участником фашистского заговора, попал в самую точку. Но зря не уточнил: не вставая из-за стола, уставленного бутылками и закусками.
Ларису начало утомлять и даже бесить это праздное разглагольствование, когда она ожидала поскорее получить ответы на мучившие ее вопросы: что с Андреем и Женечкой, с какой целью она, Лариса, очутилась в этом кабинете, получил ли Сталин ее письмо с просьбой отправить на фронт.
— Мы прилагаем сейчас гигантские усилия, чтобы покончить с ежовщиной, восстановить законность и справедливость,— уже деловым тоном заговорил Берия.— По моему личному указанию уже выпущены из тюрем или возвращены из ссылки несправедливо осужденные люди.— В голосе его зазвучала гордость.— Вы, Лариса Степановна, в их числе. Кстати, как вам понравился лагерь? — Он спросил это так, как спрашивают человека, вернувшегося с курорта, понравился ли ему санаторий,— Что вас там заставляли делать?
— Лагерь этот, как, наверное, и другие подобные места, можно сравнить разве что с адом,— откровенно сказала Лариса,— Неужели вы думаете, что там можно перевоспитать человека? Единственное, чего там можно добиться, так это вернуть его к состоянию питекантропа.
— Вот тут вы явно заблуждаетесь,— нахмурился Берия.— Вы заблуждаетесь насчет нашей системы перековки человека. Наш человек и в аду должен оставаться человеком. И мы помогаем ему как можно быстрее расстаться со своими антисоветскими воззрениями, с преступными замыслами и поступками и помогаем вернуться в строй созидателей социализма обновленным и очищенным от всяческой скверны и вредной накипи.
Это уже было похоже на доклад, и Лариса пожалела, что своим ответом подвигла Берия на эту напыщенную сентенцию.
— Скажите, Лариса Степановна,— медовым голосом произнес Берия, враз перескочив с одного вопроса на совершенно другой, как это любили проделывать и следователи во время допросов,— вы знакомы с товарищем Сталиным?
Вопрос прозвучал настолько неожиданно, что Лариса растерялась, но эта растерянность длилась недолго, и она тут же овладела собой:
— Простите, но ваш вопрос по меньшей мере странный. Тем более что вы и сами, наверное, знаете, кто входит в круг знакомых товарища Сталина, а кто нет.
— Я отдаю вам должное, Лариса Степановна,— не то одобрительно, не то с осуждением сказал Берия,— вы умеете отвечать на сложные и даже внезапные вопросы. Но если я вам скажу, что вы вместе со своим мужем Андреем Тимофеевичем на ноябрьские праздники в тридцать четвертом году были на квартире Ворошилова и сидели за одним столом с товарищем Сталиным?
«Это человек, от которого ничего невозможно скрыть,— подумала Лариса, решив не уклоняться от любых вопросов.— Осведомленность Берия поистине безгранична».
— Я была знакома с его покойной женой Надеждой Сергеевной,— сказала Лариса.— Но меня тогда, в тот вечер, даже не представили Сталину. О каком же знакомстве может идти речь?
— Вы говорите так, будто знакомство с товарищем Сталиным — это нечто предосудительное.
— Знакомство с товарищем Сталиным я бы сочла за великую честь,— неожиданно для самой себя прервала она Берия.
Берия снова растянул в улыбке губы, и Лариса вздрогнула: улыбающийся Берия был отталкивающе неприятен.
— Ответ, достойный человека, у которого еще сохранились патриотические чувства,— сказал он, довольный собой.— Выходит, лагерь сказался на вас благотворно. Однако уже пора и подкрепиться. Чай, кофе? Что касается меня, то я предпочитаю чай с молоком.
— Если можно, кофе,— сказала Лариса, сглотнув слюну при упоминании о еде: она уже сильно проголодалась.— А чай с молоком — это чисто по-английски.
— Вы не бывали в Англии?
— Если бы бывала, то вы об этом наверняка знали бы. Вы же знаете обо мне все.
Берия нажатием кнопки вызвал помощника.
— Кофе и чай с молоком,— коротко бросил он,— и побольше пирожных. Вы правы, Лариса Степановна, я знаю все, и не только о вас. Такова уж моя должность, иначе какой из меня наркомвнудел? Я знаю, например, что ваш муж работает в «Правде».
— Он… жив? — встрепенулась Лариса.
— Так может спрашивать только любящая жена,— отметил Берия.— И это очень похвально. Не надо так волноваться. Извините, мне надо было сразу вам об этом сказать, чтобы не испытывать ваше терпение. Жив, хотя и не знает о вашем приезде. Пусть это будет ему сюрприз.
— А моя дочь?
— С ней тоже все в порядке. Растет, ей уже семь лет, первый раз в первый класс. Я понимаю ваши материнские чувства. Ведь я тоже отец, правда, у меня не дочь, а сын, Сергей, но мы с женой зовем его Серго.
Лариса онемела от радости, ей все еще не верилось, что сказанное Берия — правда, а не какой-нибудь хитрый ход, рассчитанный на то, чтобы лишь успокоить ее перед тем, как объявить ей о чем-то страшном.
Официантка в белом фартуке с затейливыми оборками внесла на подносе чашки с кофе, чаем и вазу с пирожными. За окном на стыках рельсов скрежетали трамваи, делая круг по Лубянской площади, еще пятнадцать лет назад переименованной в площадь Дзержинского.
— Что вы прислушиваетесь? — тотчас же заметил Берия состояние Ларисы.— Обычный городской шум. Вот по ночам — другое дело. Немецкие бомбардировщики. Правда, наша противовоздушная оборона молодцом. Стервятникам нет ходу. Прорываются единицы. Ничего, мы им покажем, этим зарвавшимся асам! Пейте кофе, иначе остынет. И обязательно полакомитесь пирожными. Предполагаю, что в Юрге вас такими не угощали.
«Боже, со мной ли все это происходит?» Лариса никак не могла избавиться от нехороших предчувствий.
— Мы не закончили разговор о том, что наркому внутренних дел положено знать все. Так вот, есть один штрих в вашей биографии, Лариса Степановна, который даже для наркома оказался крепким орешком. Скажите, кем вам доводится Олег Венедиктович Фаворский?
Сейчас, когда она знала, что Андрей и Женя живы, хотя еще и не до конца верила Берия, ей не страшны были и такие вопросы, как этот.
— Сейчас — никем.
— А раньше? Он был вашим первым мужем?
— Он никогда не был моим мужем.
— Но вы жили с ним в станице Котляревской, на Тереке.
— Что из того? Я жила у мамы, и Фаворский жил у нас до своего отъезда за границу.
— Выходит, вы укрывали у себя белогвардейца?
— Он спас мне жизнь.
— Женская благодарность? — ухмыльнулся Берия.— Скажите, а пакет, который во время ареста обнаружили у вас в квартире,— этот пакет передал вам Фаворский?
— Этот пакет подсунули мне сотрудники Ежова.
— Не скажите, не скажите! — оживился Берия, страсть как любящий такого рода игры.— Да Бог с ним с пакетом, дела давно минувших дней. Тем более что никакие пакеты не спасли врага народа Тухачевского от заслуженной кары. А вот то, что Фаворский был сотрудником немецкого посольства в Москве, это, надеюсь, вам ведомо?
— Понятия не имею.
— Он был объявлен персоной нон грата и выдворен из Советского Союза. Ему еще повезло: к тому времени у нас с Германией уже был заключен известный пакт. А то бы не сносить ему головы.
— Меня его судьба не интересует.
— Поверим вам на слово. Ну да хватит об этом Фаворском, не стоит он того, чтобы уделять ему столько внимания. Лучше откровенно признайтесь, чем вас так пленил враг народа Тухачевский?
Лариса вспыхнула. Ее до глубины души возмутила бесцеремонность и наглость Берия.
— Я и мой муж воевали в армии Тухачевского,— тем не менее спокойно ответила она.— Мы были знакомы с восемнадцатого года и всегда считали его своим другом и старшим товарищем.
— Не зря говорят: избавь нас, Господи, от таких друзей, а с врагами мы и сами справимся,— хохотнул Берия.
— От таких друзей я не отрекаюсь,— с вызовом сказала Лариса. Ее передернуло от приторного смешка Берия.— К тому же я и сейчас не верю в то, что Тухачевский — изменник Родины.
— Прекратите инсинуации! — зло сказал Берия, едва не стукнув кулаком по столу.— Вы забываетесь, гражданка Казинская-Грач! Мне стоит шевельнуть пальцем, как вы снова очутитесь там, куда Макар телят не гонял!
— А вы шевельните,— невозмутимо сказала Лариса.
Берия оторопело посмотрел на нее. «Это еще та штучка! — подумал он.— Швырнуть ее снова в застенок, а Сталину доложить, что отправил на фронт? Черта с два узнает, так это или не так! Впрочем, то, что она не из трусливого десятка, делает ей честь. А до чего же красива, до чего же дьявольски пикантна, бестия! Даже лагерь не стер с нее эту неземную красоту». Он задышал глубже и учащенней, как зверь, долго гнавшийся за своей добычей и наконец настигший ее.
Лариса сразу уловила перемену в состоянии Берия, и это ужаснуло ее.
— Я писала письмо товарищу Сталину…— начала было она, но Берия не дал ей закончить фразу:
— Мы вас поэтому и вызвали. Товарищ Сталин — величайший гуманист современности. Теперь вы убедились, что он думает о судьбе каждого советского человека? Он сказал мне: вот, Лаврентий, письмо гражданки Казинской-Грач, возьми его, внимательно прочитай и поступи так, как считаешь нужным. Зачем вы так спешите на фронт? Вы разве не знаете, что там убивают? И что подумают люди о товарище Берия, если узнают, что он посылает под немецкие пули таких красавиц — золотой фонд нации? А не лучше ли вам остаться в Москве и, скажем, работать у меня в аппарате в качестве, например, секретаря-машинистки? Помните, кем вы работали у Гая? Жить будете на моей даче, вам будут созданы самые лучшие условия.
— Спасибо. Но я прошу вас только об одном — отправьте на фронт.
— Не торопитесь с ответом,— насупился Берия.— Я даю вам трое суток на размышление, говорят, что Бог троицу любит. Поживете дома с мужем и дочкой, может, и не захочется на фронт. А через три дня сообщите мне свое решение.
Лариса снова хотела наотрез отказаться от предложения Берия, она заранее предугадывала истинную цель этого предложения, но упустить счастливую возможность попасть хоть на три дня в свой дом, в свою семью было свыше ее сил.
«Хоть три дня, да мои,— подумала она,— а там видно будет».
— Хорошо,— сказала Лариса,— я подумаю.
Берия расплылся в улыбке:
— Итак, я жду вас через три дня, о времени приема вам сообщат. Рассчитываю на то, что вы будете благоразумны и сделаете правильный выбор.
Вошел помощник — тоже грузин. Берия произнес несколько отрывистых фраз на грузинском языке. Помощник ответил ему так же отрывисто и гортанно.
— Прошу со мной,— сказал помощник Ларисе.
Лариса встала и медленно, пошатываясь как на палубе корабля, пошла к выходу, зная, что Берия пристально смотрит ей вслед.
…Москва сейчас показалась ей совсем другой, совсем не той, в которой она жила до своей ссылки. Оказывается, меняются и порой становятся неузнаваемыми, особенно после продолжительной разлуки с ними, не только люди, но и города, и улицы, и дома. А может, это впечатление складывалось у нее теперь потому, что тогда, когда ее выдворяли из Москвы, стоял май, стояла весна, а сейчас в город уже пришла осень — с бодрящим ветром, золотым ворохом опавших с деревьев листьев, смутной тревогой и печалью.
Вот и Лялин переулок. Кажется, здесь совсем ничего не изменилось. Сейчас, еще минута, другая, и она, преодолев ступеньки лестницы, по которым еще недавно взбегала одним махом, увидит их, таких родных, таких любимых ею людей, самых дорогих на всем белом свете…
— Подождите в машине, я справлюсь,— сказал сопровождающий, швырнув на тротуар недокуренную папиросу. Он был раздражен то ли оттого, что принужден исполнять столь несерьезную в его положению миссию, то ли оттого, что не успел выкурить свою папиросу.
Вернулся он быстро.
— Ваш муж пошел за дочерью в школу,— еще раздраженнее буркнул он.— Я должен передать вас мужу.
«Видимо, так распорядился Берия,— подумала Лариса.— Вручить меня Андрею, чтобы с этой минуты муж отвечал за меня… Боже мой, моя доченька, моя Женечка уже школьница!»
— Простите,— обратилась Лариса к сопровождающему,— какое сегодня число?
— Первое сентября,— удивленно ответил он и посмотрел на Ларису как на дурочку.
«Первый звонок, первый урок! Тебе же говорил Берия! Какое событие для моей Женьки!»
Школа была неподалеку, и возле ее подъезда Лариса сразу же увидела Андрея. Уроки, видимо, еще не кончились, и он стоял, глубоко задумавшись, одетый в плащ и с кепкой на голове. Он бросил мимолетный взгляд на подъехавшую «эмку» и отвернулся, глядя, как на уже опавшем клене трепещет на ветру одинокий золотисто-багряный листок.
Лариса во все глаза смотрела на то, как сопровождающий быстрым, по-военному четким шагом подошел к Андрею и показал ему вынутый из нагрудного кармана документ. Андрей побледнел и отшатнулся, вероятно подумав о том, что его хотят арестовать. Сопровождающий кивнул бритой головой на стоявшую поблизости машину и что-то сказал. Андрей недоверчиво пошел вслед за ним.
Сопровождающий распахнул дверцу, и Андрей, наклонившись, увидел Ларису, чувствуя, как холодеет его сердце точно так же, как тогда, когда Ларису уводили от него в проклятый первомайский день. Лариса вышла из машины и упала Андрею на грудь.
— Моя миссия закончена,— сухо сказал сопровождающий.— Обо всем вы предупреждены. Я не прощаюсь.
Он вскочил в машину, и она тотчас же, взревев мотором, скрылась за углом школы.
— Неужели это ты? Неужели ты? — задыхаясь от счастья, он повторял и повторял свой странный вопрос.— Это ты?
— Я, это я.— Лариса боялась, что потеряет сознание и Андрею придется нести ее на руках.
И в этот момент раздалась заливчато-радостная трель школьного звонка.
— Пойдем, скорее! — возбужденно воскликнул Андрей.— Сейчас выйдет Женечка!
Андрей обнял Ларису за худые плечи и повел к дверям школы. Из них уже вырывались с хохотом, визгом и криками стайки мальчишек и девчонок с черными ученическими портфельчиками в руках. Детей было много, казалось, они бесконечно будут выбегать из дверей, но Лариса и в этом сумасшедшем потоке сразу же приметила свою Женю, едва она только показалась на крыльце. Она кинулась к ней порывисто и стремительно. Женя не успела опомниться, как уже оказалась в руках незнакомой, как ей показалось в первый момент, женщины, и, испугавшись этого, попыталась вырваться. Но Лариса прижимала ее к своему телу все крепче и крепче: теперь никакие силы не смогли бы их разъединить.
— Любименькая моя, родненькая моя, счастье мое, солнышко мое! — тихонько причитая, повторяла она все ласковые слова, какие только знала, повторяла как в бреду, как заклинание.
Подойдя к Андрею, Лариса опустила Женю на землю, и та сразу же дико вскрикнула, боясь ошибиться в своей догадке:
— Мамочка! Мамуленька! Ты вернулась?!
— Да, да, вернулась, вернулась…
И ощутила страшную тоску в душе: вернулась, но только на три дня…
Андрей и Лариса стояли обнявшись, не двигаясь с места, стояли, боясь выпустить друг друга из этих нечеловеческих крепких объятий, стояли как и тогда, на платформе Курского вокзала вьюжным декабрем двадцать девятого года. С двух сторон их обтекали стайки ребят, не очень-то спешивших домой из школы.
Все было сейчас, как тогда, в двадцать девятом, только теперь они стояли уже не вдвоем, а втроем.
— Жизнь покатилась в пропасть…— Слова, которые произнесла Лариса, прозвучали как прощание с жизнью, хотя глаза ее были при этом странно сухими.
— Нет, нет, не говори так,— ужасаясь тому, что она сказала, Андрей легонько прижал ладошкой ее губы.— Мы еще поживем! Мы же еще не старики. Тебе нет и сорока, а мне чуточку больше.
— Пролетела жизнь, Андрюша,— печально возразила Лариса.— Все, что было светлого, поглощено тьмой. Муками… Страданиями… Разлуками… А теперь все рушится этой проклятой войной…
— Мамочка! — изо всех сил приподнимаясь на цыпочках, чтобы дотянуться до ее лица, воскликнула Женя, и в больших зеленоватых глазах ее было столько мольбы, что Лариса прервала себя на полуслове.— А я? Ты забыла, что у тебя есть я!
Лариса порывисто обняла Женю, взяла ее на руки, как брала тогда, когда она была еще совсем малышкой.
— Как ты выросла, какая ты у меня уже взрослая! — Борясь со слезами и спазмами, душившими сейчас ее горло, она целовала и целовала Женю, как целуют детей, когда прощаются с ними навсегда.— Конечно, ты есть у меня! Есть! И потому надо жить и жить — и мне и папе…
Она задохнулась от слез и потому уже не могла говорить.
— Мамочка, ты совсем зацеловала меня,— засмеялась Женя.— А когда целуют, надо не плакать, а радоваться!
— Пошли домой.— Андрей не выносил женского плача,— Не надо плакать, Ларочка. Мы же опять вместе.
— Да, конечно, конечно, пошли,— постепенно успокаиваясь, сказала Лариса.— Неужели мы и взаправду пойдем домой? Я даже отвыкла от этого слова — «дом»!
Первой их встретила Берта Борисовна. Вначале она оторопело смотрела на Ларису, пребывая в скоротечном шоке, и тут же вскрикнула так громко и отчаянно, будто ее укусила змея:
— Нет, я отказываюсь верить, я вас умоляю! Ларочка, душечка, вы, случаем, не с того света? Сейчас у меня будет инфаркт!
Она бросилась к Ларисе, и они жарко обнялись.
— Сейчас я не задам вам ни одного вопроса, хотите верьте, хотите нет,-торжественно пообещала Берта Борисовна.— Что, я не знаю, откуда вы приехали? Я все прекрасно знаю и рада за вас, как за свою родную сестру. Вам надо прийти в себя, и я наберусь-таки терпения, чтобы вас не тревожить своим любопытством. Главное, что вы здесь, вы дома, вы жива и здорова, а все остальное — чепуха на постном масле! Господи, это же праздник для всех нас, что вы вернулись! — Она немного передохнула, с трудом сдерживая поток восклицаний.— А какая лапочка у вас дочурка! Ну-ка, Женечка, разве я не говорила тебе, что мамочка обязательно вернется? А ваш муж! Боже, как он страдал! Жаль, что у нас до сих пор нет своего советского Шекспира!
— А что уж говорить мне? — счастливо улыбаясь, слушала ее Лариса.— Я все еще не верю, понимаете, не верю…
— А какие новости у нас в коммуналке! Двое жильцов — один, помните, такой тихоня, Егор Гаврилович, он все молчал, как глухонемой, боялся, что его слова неправильно истолкуют, а у него любовница, Зиночка — она тут редко появлялась, так, представьте себе, как немецкие самолеты стали сбрасывать бомбы, они умчались сломя голову куда-то на восток! Без них стало так спокойно! А ваш муж уже сказал вам, что он отказался от квартиры на улице «Правды»? Не вздумайте ругать его, он очень правильно поступил. Здесь у нас больше правды, чем на ихней улице! Сейчас вы меня, наверное, спросите, почему я не уехала? Вы думаете, что мне не предлагали ехать в эвакуацию? Еще как предлагали! Только я не переношу даже этого мерзкого слова «эвакуация»! Не нужен мне никакой Ташкент, хотя он и очень хлебный! Я москвичка и москвичкой умру!
Лариса заметила, что Берта Борисовна стала еще более многословной, она говорила стремительно, возбужденно, не давая ни Ларисе, ни Андрею вставить ни единого слова, и вдруг пристально посмотрела на них и враз остановилась.
— Ой, мамочки, я вас совсем заболтала, а вы устали, вы измучились, вам надо отдыхать, вам надо выспаться! А как твой первый звонок, деточка? Имей в виду, я не цыганка, но предсказываю тебе: ты будешь отличницей! Вы не представляете, как ваша девочка логически мыслит! Куда там этим газетчикам! Да, я совсем забыла предупредить, что ночью вполне могут объявить воздушную тревогу, все бегут в ближайшее метро, но зачем, разве это бомбоубежище? Я никуда не бегу и не подумаю бежать! Если уж мне суждено умереть от немецкой бомбы, так, смею вас заверить, я от нее никуда не денусь! Вы же знаете, что тот, кому суждено сгореть на пожаре, тот ни за что и никогда не утонет!
— Милая Берта Борисовна, милая,— проникновенно и ласково сказала Лариса,— если бы вы только знали, какое счастье вернуться в свой дом. Где все осталось как прежде. И где, как прежде, есть вы.
— Минуточку, сейчас я мигом сочиню вам что-либо перекусить,— засуетилась Берта Борисовна.— Я — мигом! И посижу с вами.
— Конечно, конечно,— обрадовалась Лариса.— Вы даже не представляете, как я вам благодарна за Женечку.
— Я обижусь, я кровно обижусь, если вы будете меня благодарить! Ваша Женечка мне как родная, я боготворю ее, она вернула мне радость жизни!
Берта Борисовна убежала на кухню. Лариса, войдя в свою комнату, оглядывалась так ошалело-радостно, как смотрят верующие на землю обетованную. Все здесь было ей сейчас необычайно дорого, мило, каждую вещицу она рассматривала как дорогую реликвию, все было драгоценным и трогательным напоминанием о прошлом.
Неожиданно она увидела лошадку, ту самую деревянную лошадку в серых яблоках с золотистыми хвостом и гривой, которую она подарила Жене незадолго до своего ареста. Она схватила ее как живое существо и, погладив гриву, взглянула на Женю: та улыбалась своей отчаянно счастливой улыбкой, будто мать приласкала не лошадку, а ее саму. Женя бросилась к матери и, нагнув ее голову, принялась целовать — порывисто, горячо, словно уверовала в то, что каждый ее поцелуй исцеляет ее измученную маму.
— Мамочка, ты так долго была в своей командировке, разве можно уезжать так надолго? Больше я тебя никуда не отпущу, никуда, ты слышишь, мамуля?
— Слышу, слышу,— взволнованно повторяла Лариса, заранее приходя в отчаяние при мысли о том, что три дня, отпущенные ей Берия, пролетят как миг и снова их разъединит пропасть, через которую не перейти никому…
— Ты не писала нам писем,— с грустью сказал Андрей.— И мы столько лет ничего не знали о тебе!
— Как?! — изумилась Лариса.— Я писала! Нам разрешали одно письмо в месяц.— Она вдруг осеклась, заметив предупреждающее движение Андрея в сторону Жени.— Но ты же знаешь, в таких командировках…
— Странная командировка,— укоризненно покачала головой Женя, смутно догадываясь о том, что родители что-то скрывают от нее.
В этот момент появилась Берта Борисовна со сковородкой в вытянутой руке, на которой аппетитно розовели обжаренные ломтики вареной колбасы.
— Не расстраивайтесь, обед у нас будет более калорийным,— пообещала она.— У меня варится изумительный украинский борщ с фасолью, заправленный салом. Вы еще не учуяли его потрясающий сумасшедший запах? А сейчас я сбегаю за настойкой, у меня припасен отменный «Спотыкач»! Ларочка, оказывается, ваш Андрюша стабильный трезвенник, он даже свое горе не заливал водкой. И где вы откопали такое сокровище?
И она помчалась за «Спотыкачом».
— Что бы мы делали, если бы не Берта Борисовна? — шутливо спросила Лариса.— Ее нам Сам Господь послал!
После рюмки Ларису совсем разморило.
— И куда делась ваша казачья лихость! — вздохнула Берта Борисовна.— Как мы, бывало, опорожняли бутылочки! Да, там, в ваших командировках, умеют выжимать соки! Ну ничего, мы еще свое возьмем! Вот свалим немца и возьмем! Правда, если честно, не радуют меня наши фронтовые сводки. Как услышу по радио голос родненького Левитана, знаете, я его ласково зову Левитанчиком, так и жду как ненормальная, что он наконец скажет: погнали мы немца обратно в ихний распрекрасный фатерлянд. А Левитанчик заладил одно и то же: «Наши войска продолжали вести тяжелые оборонительные бои на таком-то направлении». А в очереди за хлебом раненый боец рассказывал: как услышите про бои на таком-то направлении, к примеру на Смоленском, так знайте, что этот самый Смоленск уже тю-тю, уже у немцев. Мол, передают так специально, чтобы паники не создавать. Да Андрюша, наверное, все лучше этого бойца знает, он вам расскажет.
— Положение на фронтах действительно очень тяжелое,— немногословно подтвердил Андрей.— Только сводки наши, Берта Борисовна, поверьте, абсолютно правдивы. А такие вот «раненые бойцы» как раз и сеют панические слухи и пораженческие настроения.
— Да вы уж этого солдатика не избивайте, он же с костылями был. А на паникеров я чихала! Все равно не верю, что немцы с нами совладают. Наполеон Москву взял, а проглотил он Россию?
— Товарищ Сталин сказал, что победа будет за нами,— поспешил поддержать ее Андрей.— А как Сталин сказал, так и будет.
…В эту ночь Андрей и Лариса почти не сомкнули глаз. Сперва, пока не уснула Женя, они лежали растерянные, словно отвыкшие друг от друга, ушедшие в свои думы, но даже молчание их не в силах было заглушить то, что им хотелось передать не словами, а трепетным движением душ. Глядя куда-то вверх, будто бы над ней нависал не потолок, превративший огромный мир в клетку, а разверзлась небесная высь, Лариса прошептала так, как шепчут молитву:
— Чье это? — осторожно спросил Андрей: никогда прежде он не слышал этих стихов.
— Это Борис Пастернак.
— Пронзительные стихи,— сказал Андрей, сразу же подумав о том, что так отозваться об этих стихах он может только вот здесь, у себя в комнате, ночью, за закрытыми дверями, но конечно же не в редакции: там оценили бы эти стихи как упаднические, не зовущие на подвиг и потому мешающие нам ковать победу над врагом.
«Неужели я и взаправду трус?» От собственного вопроса его обуял стыд.
Лариса придвинулась к нему, обняла, но он лежал неподвижно и безжизненно.
«Она выше меня, лучше меня, чище, она чувствует мир совсем не так, как я… я не стою ее». Эта навязчивая мысль делала его холодным и чужим.
— Ты отвык от меня, да? — прошептала Лариса, тут же осудив себя за этот, как ей показалось, пошлый и банальный вопрос.— У меня тоже такое состояние, будто это наша первая ночь и мы еще не знаем друг друга…
Андрей повернулся к ней и стал гладить горячей ладонью вздрогнувшее от его прикосновения тело. Ласка его была бережной и нежной. Сейчас, испытывая необыкновенно сильное волнение и столь же сильное влечение к Ларисе, он, как мог, удерживал себя от того, чтобы поскорее овладеть ею, и в этом ему помогало острое чувство жалости к ней — измученной, уставшей, морально подавленной. Казалось, что ее надо просто жалеть, сострадать пережитым ею мукам, а не тешить свои мужские страсти. Он колебался, борясь с самим собой, но неожиданно сама Лариса помогла ему справиться с его нерешительностью.
— Иди ко мне, любимый,— прошептала она.— Не обижай меня своей жалостью…
«Хорошая моя, мудрая моя, ты все понимаешь, ты все чувствуешь»,— радостно подумал Андрей и жадно привлек ее к себе, желанную и родную, как это всегда бывало прежде…
Очнулись они не скоро, усталые, но счастливые, будто жизнь снова повернулась к ним солнечной стороной и будто не было войны, которая уже нависла над их домом.
— Ну как, отвык я от тебя? — не без гордости спросил Андрей.
— Нет, не отвык, Андрюша, спасибо тебе.
— Отрекаешься от своих крамольных речей?
— Отрекаюсь, милый.
— То-то же. Хочешь спать?
— Ничуточки.
— Ну, тогда рассказывай, если можешь. О каждом своем дне, каждом часе, о каждой минутке.
И Лариса принялась за свой долгий, горький и сбивчивый рассказ. Андрей сперва не перебивал ее, но потом, чувствуя, каким знобящим волнением охвачено все ее существо, время от времени просил:
— Хватит, малышка, передохни, успокойся.
— Нет, я все расскажу, все. Чтобы потом больше никогда не возвращаться в прошлое.
Да, это был очень длинный рассказ, и порой Андрею чудилось, что она не рассказывает, а читает страницу за страницей какую-то страшную книгу бытия, полную человеческого горя, страданий, добра и зла, благородства и подлости, и, когда она остановилась, бессильно и покорно прильнув к нему, Андрей впервые за все годы, прожитые с ней, сказал:
— Если обо всем этом знает Сталин, я, кажется, могу разувериться в нем…
Лариса ничего не сказала в ответ: ей не хотелось навязывать ему свои суждения, пусть постигает истину сам.
— А что же ты ответишь Берия? — неожиданно спросил он, не скрывая тревоги.
— Зачем же ты спрашиваешь? Выходит, ты совсем не знаешь меня.
— Нет, я слишком хорошо знаю тебя.
Он помолчал, не решаясь сказать то, что он был убежден, она непременно отвергнет, но все же сказал:
— А может, лучше согласиться? Ради Женечки. И ради меня. В конечном счете все будет зависеть от тебя самой.
— Нет,— твердо сказала Лариса,— ты не знаешь Берия. Там у него, в его сетях, от меня ничего не будет зависеть. Все будет зависеть от него. Вплоть до того, что он сделает заложниками Женечку и тебя, но добьется своего. Лучше погибнуть на фронте, чем в его постели.
Андрей затрясся всем телом: его била истерика. Лариса долго гладила его лицо, он вдруг почувствовал, какой шершавой была ее ладонь, зная уже, что в этих ладонях побывала и тачка, и лопата, и кирка. А она все гладила и гладила его и как маленькому ребенку шептала ласковые слова…
Так они и уснули, и спали бы, наверное, много часов, если бы вдруг, уже за полночь, из черной тарелки радиорепродуктора не ударил в уши громкий и резкий голос:
— Граждане! Воздушная тревога! Воздушная тревога! Воздушная тревога!
Среди ночи взметнулись с постели, не поняв вначале, что происходит.
— Воздушная тревога! — настырно гремела черная тарелка.
— Успеем в метро,— предложил Андрей.
Лариса посмотрела на Женину кровать.
— Она спит, привыкла, бедняжка,— тихо сказала Лариса.— А у меня просто нет сил. Давай, как Берта Борисовна, чихнем на воздушную тревогу? Возложим свои надежды на сталинских соколов.
— Хорошо,— согласился Андрей,— авось пронесет.
— А если что, так вместе…— шепнула ему Лариса, снова укладываясь в постель.
Черная тарелка умолкла, тишина снова завладела домом, и казалось, что нет никаких воздушных тревог, все в мире спокойно и безмятежно и нет никакой войны.
Они было задремали, но тут в окно прорвался нарастающий гул моторов, где-то еще в черной вышине, подвывая, крались, как ночные разбойники, самолеты, потом тьму перечеркнули суматошные лучи прожекторов, остервенело протявкали зенитки.
— Кажется, прорвались,— встревоженно сказал Андрей.
И тут совсем близко ахнул адский грохот взрыва. С кровати вскочила испуганная, заспанная Женя.
— Мамочка, ты здесь, мамочка? — вскрикнула она в темноте.
— Я здесь, доченька. Не бойся, иди к нам.
Женя проворно перебралась на постель родителей и замерла, прижавшись к матери.
Утром Лариса повела дочку в школу сама. Было пасмурно, слегка капало с крыш. Прохожие, зябко поеживаясь, спешили на работу. Влажная листва усеяла тротуары.
Женя показывала Ларисе дорогу, и они быстро дошли до школьного двора.
— Мамочка! — панически воскликнула Женя.— А где же моя школа?!
Лариса подняла голову. В еще не совсем рассеявшемся тумане она увидела, что от того самого здания, возле которого еще только вчера она встретилась с Женей и Андреем, от того самого здания, в котором ее дочь услышала первый в своей жизни школьный звонок, от этого самого здания остались лишь обугленные развалины и груды еще дымящихся кирпичей.
Глава пятая
Несмотря на то что стоял октябрь — еще не зимний, а типично осенний месяц,— подмосковные леса уже были выбелены снегом; льдисто сверкало по-зимнему стылое солнце, утренние морозцы румянили щеки. Жуков любил такую пору: по-молодецки бодрый, горячий настолько, что чудилось, будто после того, как он пройдет, в оставленных им позади следах тает снег; наделенный самой природой отменным здоровьем, он не боялся стужи и как бы бросал ей вызов,— и тем, что не признавал валенок, и тем, что не спешил попасть в теплую избу, предпочитая ей завьюженные большаки, которые с каждым километром приближали его к передовой.
Рано нагрянувшая зима была словно бы послана небесными силами на помощь России, прознав, что немецкая армия будет застигнута на ее необозримых просторах морозами и снегопадами, от которых тонкосуконные шинели гитлеровских вояк, гордо посаженные на их арийские головы фуражки с вызывающе высокой тульей и легкие ботинки и сапоги едва ли будут мало-мальски надежной защитой.
В один из таких октябрьских дней Жуков прибыл в штаб Западного фронта, разместившийся в деревне Красновидово, в пятнадцати километрах от Можайска. Быстро разыскав избу, в которой обосновался штаб, он крепким кавалерийски-стремительным шагом, каким ходят абсолютно уверенные в себе и считающие землю своей прочной опорой люди, в распахнутом настежь полушубке, отряхнув в прихожей снег с начищенных до блеска сапог, вошел в просторную, жарко натопленную горницу.
Горница была по-довоенному чиста, занавески с русской вышивкой закрывали тронутые морозной росписью окна, и если бы не сидевшие за прочным, сработанным из дубовых досок столом хмурые военные и посреди них один штатский с еще более хмурым и озабоченным лицом, то эта горница выглядела бы еще по-довоенному приветливой.
В штатском Жуков сразу же узнал Молотова, справа от которого сидел Ворошилов, а слева — Василевский.
— Присаживайтесь,— сухо бросил Молотов, увидев вошедшего Жукова.— Мы тут разбираемся в причинах позорной катастрофы войск Западного фронта.
Жуков снял папаху и сел чуть поодаль от стола. Его так и подмывало сказать, что сейчас не время искать виновников, но он сдержался и промолчал.
Дверь отворилась, и в горницу поспешно вошел встревоженный Булганин.
— На ловца и зверь бежит,— процедил Молотов, не поднимая глаз от топографической карты.— Нам как раз и нужен член Военного совета.
Жуков едва приметно усмехнулся: строевик до мозга костей, он считал, что все эти Военные советы — пустое дело. Держать под неусыпным контролем командующих? Так члены этих самых советов ни черта не смыслят в военных проблемах. Тогда зачем? Учить солдат кричать «ура» и «за Родину, за Сталина»? Так они и без них сумеют прокричать, когда надо. Толку от этих Военных советов на фронте — ноль целых хрен десятых. Хотя бы тылы помогали организовать — и то польза. И не мозолили бы глаза. А в лучшем случае — чтобы не мешали, не путались под ногами…
— Немедленно позвони Сталину,— негромко произнес Булганин, приблизившись к Жукову.
Жуков поспешил к телефону в соседнюю комнату, где располагался узел связи. Сталин ответил тотчас же.
— Товарищ Жуков, мы решили снять Конева с поста командующего фронтом. Он виноват в том, что допустил прорыв немцев к Москве. Командующим Западным фронтом назначаетесь вы. У вас есть возражения?
«Вот приперло — и снова понадобился Жуков»,— без злорадства, но с гордостью подумал Георгий Константинович.
— Какие же могут быть возражения, товарищ Сталин? — спокойно ответил он, будто и не ожидал от Сталина иных предложений.— Надо спасать Москву. Я согласен.
— А что будем делать с Коневым?
Жуков на минуту задумался. Стоит бросить Конева на произвол судьбы, как его постигнет участь генерала армии Павлова, который по результатам работы комиссии Мехлиса на Западном направлении еще в июле был расстрелян вместе со своим начальником штаба генерал-лейтенантом Климовских и еще несколькими старшими офицерами. Прекрасно зная железный характер Молотова, Жуков не сомневался, что Коневу грозит не менее суровая кара.
— Товарищ Сталин, дайте мне Конева в заместители. Он возглавит руководство группой войск на Калининском направлении.
— Когда это военачальник Жуков успел переквалифицироваться в адвоката? — иронически спросил Сталин.— Конев что, из ваших друзей? Мы намерены отдать его под суд.
— Мы вместе служили в Белорусском военном округе.
— Возобладали приятельские отношения? — Сталин всегда настораживался в таких случаях, кого бы это ни касалось.— Ну что ж, пусть идет в ваши заместители. Учтите только, что всяк, делающий добро, непременно впоследствии может получить взамен самую черную неблагодарность.
— Это я уже проходил, товарищ Сталин, не привыкать. А пока что назначение Конева — в интересах дела.
— Хорошо. Бери под свое командование оставшиеся части Резервного фронта и резервы Ставки.
— Будет исполнено, товарищ Сталин.
Положив трубку, Жуков на минуту задумался. Какую черную неблагодарность со стороны Конева предсказывает ему Сталин? Нет, Конев, пожалуй, не способен на такое, тут явно сработала извечная сталинская подозрительность.
И только спустя годы Жуков вспомнит эти провидческие слова Сталина: и в сорок пятом, когда Конев возгорелся желанием первым ворваться в Берлин и возвел на Жукова всяческую хулу, и уже значительно позже, когда после хрущевского октябрьского Пленума ЦК партии, на котором Жуков был обвинен в стремлении принизить роль партии в армии, Конев выступил в «Правде» со статьей, обвиняя своего бывшего спасителя во всех смертных грехах.
Впрочем, откуда было Жукову знать, что и Сталин ответил ему за все его заслуги в войне такой же черной неблагодарностью, отправив его после войны в «почетную» ссылку — командовать второстепенным Одесским и Уральским военными округами? И Берия, вероятно, не без ведома Сталина начнет «шить» на Жукова дело по обвинению его в связях с английской разведкой.
Сейчас же, в штабе фронта, отбросив мысли о предупреждении Сталина как нечто несущественное, Жуков вернулся в горницу, где продолжала работать правительственная комиссия, возглавляемая Молотовым.
— Товарищ Сталин только что сообщил о моем назначении командующим Западным фронтом,— четко и подчеркнуто официально произнес Жуков.— Думаю, что комиссии, если у вас нет возражений, следует немедля прекратить работу.— Произнося эти слова, он заметил на себе открыто враждебный взгляд Ворошилова.— Сейчас нам не до архивных изысков. Товарищ Сталин требует от нас не пустых слов, а реальных действий.
Колючие глаза Молотова обдали его холодным блеском. В душе Молотова закипела умело сдерживаемая им ярость: он был зол на Сталина за то, что тот, зная о его нахождении в штабе фронта, тем не менее сообщил о назначении Жукова, минуя своего ближайшего сподвижника. Кроме того, Молотова выводило из себя то, что во фронтовых условиях военные порой могут брать верх над высшим эшелоном политиков и даже диктовать им свои условия, чего они никогда бы не посмели сделать в мирное время. Тем не менее указания Сталина всегда и везде были для Молотова высшим и непререкаемым законом.
— Хорошо,— угрюмо сказал он.— Мы сейчас же возвращаемся в Москву. Но имейте в виду, что правительственная комиссия не завершает свое расследование. Виновные будут непременно сурово наказаны.
Холодно попрощавшись с Жуковым, Молотов вышел. Вслед за ним торопливо последовал Ворошилов. Василевский, улыбнувшись, многозначительно пожал Жукову руку.
…Спустя два дня Молотов потребовал Жукова к телефону.
— Немцы взяли Калугу,— сухо и надменно, будто Жуков был у него в подчинении, проговорил Молотов.— Ваши войска продолжают отступать. Учтите, если вы сдадите Москву, вам не сносить головы.
— Не надо меня пугать, я уже давно пуганый! — вспылил Жуков.— Еще не прошло и двух суток, как я принял командование фронтом…
— Двое суток на войне — немалый срок, пора разобраться в обстановке и принять меры,— резко прервал его Молотов.— Вы обязаны стоять насмерть и не пустить немцев в Москву.
Жуков окончательно взорвался:
— Если товарищ Молотов считает себя способным разобраться в обстановке и отстоять Москву, милости прошу: вступайте в командование фронтом.— Раздражение душило Жукова, он говорил отрывисто и горячо.
В ответ раздались гудки: Молотов бросил трубку.
Жуков вышел на крыльцо, раскованно глотнул бодрящий воздух. Крупные хлопья снега, закрывая горизонт, устремились к земле. Было безветренно. Где-то поблизости время от времени бухали орудия.
«Красота какая! — подумал Жуков,— Даже война не может уничтожить эту красоту. Вот только в этой красоте на большаках могут увязнуть и танки, и орудия. И красота бывает опасной».
Он не заметил, как сзади к нему подошел Булганин.
— Только что перехватили немецкое радио. Гитлер, выступая в Берлине, сказал: «Сегодня я могу совершенно определенно заявить: противник разгромлен и больше никогда не поднимется!»
— Это мы еще посмотрим,— просиял Жуков своей белозубой улыбкой,— Это еще бабка надвое сказала! Деревню Стрелковку, где я родился, он, скотина, все-таки взял. Тут до нее рукой подать. А что касается Москвы, то вот! — И Жуков, изобразив крепкими пальцами внушительный кукиш, решительно выставил его в сторону Булганина.
— Чего ты мне его суешь? — Булганин громко рассмеялся,— Ты его лучше Гитлеру покажи!
— Покажу и Гитлеру! — Жуков рывком вспрыгнул на сиденье «бьюика» и с лязгом захлопнул дверцу, крикнув перед этим: — Я — на передовую. Оттуда до Гитлера ближе!
…Вернувшись с передовой уже поздно ночью, Жуков, наскоро перекусив, решил хотя бы часок соснуть. Но едва он задремал, как его позвали на узел связи. Звонил Сталин.
— Товарищ Жуков, вы уверены, что мы удержим Москву? — не поздоровавшись, спросил он без всяких предисловий.
Жуков насторожился: никогда прежде он не слышал от Сталина таких прямых, стреляющих в упор вопросов и никогда прежде он не чувствовал, чтобы в голосе Сталина столь явственно проступало волнение.
— Я спрашиваю вас об этом с болью в душе. Говорите честно, как коммунист.
Жуков молчал. Ответить бодрым, неунывающим голосом: удержим, готов поклясться, что удержим? Или сказать прямо, что Москву уже не удержать и тут же, для успокоения вождя и самого себя, добавить, что вот-де Кутузов сдал Наполеону Москву, но это же не означало, что была сдана Россия. Или напустить туману, вроде того, что вот ежели обстановка сложится так или же вот так и от этого будет зависеть… Нет, ответ должен быть только один. И, чувствуя, как нетерпеливо-жадно ждет этого ответа Сталин, Жуков отчетливо, вложив в свои слова максимум убежденности и веры, произнес в трубку:
— Товарищ Сталин, Москву, безусловно, удержим.
— Это неплохо.— Сталин долго молчал.
О чем он сейчас думает? Верить или не верить ему, Жукову? Или сомневается? Или хочет верить вопреки самым худшим предположениям?
— Это неплохо, что у вас такая уверенность,— наконец послышался глухой голос Сталина.— Главное, чтобы эта уверенность была построена на реальной почве. А не просто высказана ради того, чтобы поберечь нервы товарища Сталина.
— Я за свои слова отвечаю головой,— вынужден был все-таки высказать что-то вроде клятвы Жуков.
— Не надо головой. Ваша голова нам еще пригодится, товарищ Жуков. Какие подкрепления вам нужны в настоящее время?
— Нужно еще не менее двух армий и хотя бы двести танков.
— Позвоните в Генштаб и договоритесь, куда определить две резервные армии, которые вы просите. Они будут готовы в конце ноября. Танков пока дать не сможем. Несмотря на вашу уверенность, мы приняли решение об эвакуации государственных учреждений из Москвы.
Сталин ненадолго умолк и завершил разговор:
— Могу сказать еще об одном, но только вам лично. Постановление об эвакуации требует, чтобы товарищ Сталин немедленно эвакуировался из столицы. Так знайте, что товарищ Сталин, хотя и является дисциплинированным членом нашей большевистской партии, не собирается удирать из Москвы.
— Я вас понял, товарищ Сталин.
— Желаю успеха. И помните: отступление пора прекратить. Седьмого ноября мы, как и обычно, проведем традиционный парад на Красной площади. Так что постарайтесь, пожалуйста, чтобы это был наш парад, а не немецкий парад.
Если бы мозг Жукова был создан для философских исканий или психологических опытов, а не для решения стратегических и тактических задач войны и если бы у него были время и возможности отвлекаться от того главного, чему он был самим Провидением предназначен в этой жизни, то вполне возможно, что он задумался бы в эти минуты и о том, какие чувства переживает сейчас Сталин, какие думы одолевают его, и вообще, отличается ли нынешний Сталин, который пребывал в стихии мирного времени.
И если бы Жукову каким-то чудодейственным образом передались мысли, чувства и состояние Сталина, он бы представил его не таким, каким знал прежде, а таким, каким он был теперь.
Собственно, для Сталина стихия мирного времени не была чем-то спокойным, безмятежным и застывшим; напротив, это была постоянная борьба — кровная и бескровная, но борьба не с внешним врагом, а с врагом внутренним, и в этой борьбе он неизменно одерживал победы. Но если эта внутренняя война не в состоянии была вовлечь в свою сферу весь народ, то нынешняя война с врагом внешним — фашизмом — не оставляла вне этой сферы ни единой семьи, ни единого человека. И результат этой схватки трудно, а точнее, просто невозможно было предвосхитить, и, чтобы добыть победу, нужны были гигантские усилия всего народа, а не усилия в основном партийных верхов и Наркомата внутренних дел, как это было в войне внутренней. Гигантские же усилия всего народа надо было умело направить к единой цели, сконцентрировать в один мощный кулак, мобилизовать на достижение главного в этой внешней войне — на достижение полной победы. Здесь выбора не было — или победа фашизма, или победа социализма.
Именно поэтому Сталин теперь жил только одним — войной. Только одними мыслями был занят его напряженный мозг — как сдержать врага, как измотать его в кровопролитных оборонительных боях, как заставить его споткнуться и изнемочь и сразу же после этого мощными ударами опрокинуть его, заставить повернуть вспять и, наконец, разгромить и любой ценой одержать над ним верх.
Сталин и в мирные дни не признавал какого-либо бездействия, сейчас и вовсе забыл об отдыхе. И как это ни странно, он почувствовал, что помолодел, сбросив с себя груз шестидесяти двух лет,— груз того возраста, который принято считать едва ли не стариковским. Каждые прожитые им сутки были наполнены непрерывным действием, непрерывной работой мозга, непрерывным принятием решений, касающихся положения на фронтах, положения в тылу, положения во внешних сношениях. Нужно было в кратчайшие сроки остановить врага; в кратчайшие сроки наладить производство танков, самолетов, вооружений на заводах, эвакуированных из европейской части страны на Урал и в Сибирь и начинавших свою работу с колышка, забитого посреди выстуженной морозами и занесенной глубоким снегом степи; в кратчайший срок убедить, а то и принудить союзников открыть второй фронт в Европе; в кратчайший срок выковать новые кадры — в армии, в промышленности, в партии. Двери его кабинета теперь практически не закрывались. Покидали кабинет командующие фронтами — приходили авиаконструкторы; уходили наркомы — появлялись конструкторы танков; уходили ученые — возникали зарубежные деятели и дипломаты. То и дело шли заседания, встречи, совещания — то в узком, то в расширенном кругу, рождались директивы, приказы и распоряжения, подлежащие немедленному исполнению, за нарушение которых следовала самая жестокая кара; беспрерывно стрекотали телеграфные аппараты «Бодо», звенели трели телефонных аппаратов, спецкурьеры везли на Всесоюзное радио все новые и новые сводки Совинформбюро…
В редкие минуты, оставаясь наедине, Сталин предавался невеселым, часто горестным раздумьям. Особенно страдал он из-за того, что душу раздирали мучительные противоречия: он хорошо понимал, что ему лично крайне необходимо побывать на фронте, на месте событий; сообщение об этом придало бы веры и стойкости войскам, и он мысленно рвался на фронт, но в то же время сознавал, что такая поездка мало что изменит, как мало изменяет исход боя то, что командир, выхватив наган, увлекает за собой бойцов, вооруженных винтовками, на танки противника. И конечно же такая поездка отвлечет его, Верховного Главнокомандующего, от решения стратегических задач, более важных и оказывающих определяющее влияние на ведение войны.
Сталин предвидел, что его «московское сидение» будет потом, после него, истолковано ретивыми историками как слишком преувеличенная забота о безопасности своей личности. Но соображения дела перевешивали все иное. Бог с ними, с историками, они всегда будут дуть в ту дуду, звуки которой ласкают слух правителя, которому они служат. В конце концов, главное не в том, что о тебе скажут после твоей смерти — все равно хорошего ничего не скажут, более того, сделают на поношении твоего имени блестящую политическую карьеру и прослывут мужественными борцами за правду, может быть, даже будут наречены совестью народа. Так стоит ли думать об этом: пускай лягают, коль не способны ни на что другое!
Сталин продолжал жить на своей любимой даче в Кунцеве, хотя немцы уже пытались ее бомбить во время воздушных налетов на столицу. Он и сам не мог понять, почему, словно магнит, притягивает его к себе эта кунцевская дача. Ничего примечательного и особенно комфортного для жизни здесь не было: с севера к даче примыкал сосновый лес, его рассекало Можайское шоссе, откуда в окна то и дело доносился гул и гудки машин; поблизости, с западной стороны, приютилась деревушка Давыдково, вечерами нарушавшая покой визгом гармошек; с юга — главный возмутитель спокойствия — товарная станция Киевской железной дороги, где непрерывно лязгали при сцепке буфера вагонов и неугомонно возвещали о своей неутомимой работенке маневровые паровозики «овечки».
Да и сама дача мало походила на виллу или на дворец. Просторный дом в один этаж, семь комнат, двадцатиметровая спальня, в которой стояла полутораспальная деревянная кровать. Стены были обшиты мореной фанерой — под дуб. Радовал глаз лишь превосходный паркетный пол в зале да приносила удовольствие баня, в которой он очень любил попариться. Было время, парился в баньке вместе с Сергеем Миронычем, да где он теперь, Мироныч… Как бы он был сейчас кстати, в эту военную страду!
Так чем же притягивала его к себе эта ближняя дача?
Может, просто близостью к Москве? Или желанием иногда побыть наедине, подумать, помечтать? Или тем, что напоминала ему о мирных днях и о годах, когда он был моложе, когда на даче кипела жизнь, когда он мог позволить себе сыграть в городки, а главное, был всецело обуян грандиозностью планов, таких, что захватывало дух?
Сейчас вокруг дачи все дышало близкой войной: вокруг дома, укрытые маскировочной сетью, стояли, устремив в студеное небо хищные стволы, дальнобойные морские зенитки. Дачу, воспользовавшись тем, что Сталин какое-то время не приезжал на нее, заминировали. Охрана попыталась напугать его тем, что в рощу, рядом с дачей, угодила авиабомба, которая, к счастью, не взорвалась.
— Не принимать во внимание,— хмуро изрек Сталин, выслушав доклад начальника охраны генерала Власика,— И ты, Власик, не переживай: наша бомба мимо нас не пролетит. И немедленно разминируйте все к чертовой бабушке!
…Оборона Москвы держалась на волоске, и все же Сталин принял решение побывать на одном из участков фронта. Посоветовавшись в Генштабе, он остановился на Волоколамском направлении…
Стояла глубокая ночь, когда небольшой кортеж машин, среди которых был тяжелый бронированный «паккард» Сталина, вырвался из притихшей настороженной Москвы на Волоколамское шоссе. По мрачному небу, сыпавшему на землю смесь снега с дождем, панически метались жадные щупальца прожекторов, изредка хлопали зенитки.
Кортеж миновал утонувший во тьме Красногорск, затем вытянувшееся вдоль шоссе Нахабино. В Дедовске уже отчетливо слышалось злое рявканье минометов, осветительные ракеты, непрерывно взлетавшие над лесными массивами, будто вознамерившиеся навсегда оторваться от земли и уйти в космические дали, достигнув предельной для них высоты, нехотя возвращались на землю и, не долетев до нее, тихо угасали. На смену им взлетали с равными промежутками новые ракеты, их зеленоватый призрачно-холодный свет таил в себе невероятное сочетание праздничной ослепительной красоты и зловещей угрозы.
Машины остановились в деревушке с разухабистым названием Лупиха. Здесь нашел себе пристанище штаб дивизии генерала Белобородова.
Невысокий, подвижный и деятельный Афанасий Павлантьевич Белобородов, безудержно храбрый по натуре, увидев Сталина, оробел столь отчаянно, что не мог унять дрожащие пальцы, когда, приставив ладонь к папахе, рапортовал Верховному Главнокомандующему.
— Прекрасное название — Лупиха,— сказал Сталин, выслушав рапорт.— Вот тут вы, Афанасий Павлантьевич, и призваны лупить гитлеровских оккупантов.
— Постараемся, товарищ Верховный Главнокомандующий! — в тон ему по-военному рьяно повторил Белобородой. Он подивился тому, что Сталин, оказывается, знает имя-отчество его, простого командира дивизии, каких в армии множество. Да еще такое замысловатое!
— Белобородов слов на ветер не бросает,— заметил Жуков, желая в глазах Сталина поднять авторитет комдива.
— Товарищ Белобородов вряд ли нуждается в наших похвалах,— не любящий постороннего вмешательства в подобных обстоятельствах, одернул его Сталин.— Товарищ Белобородов — закаленный сибиряк, дальневосточник, а это — свидетельство крепости не только тела, но и духа. Пожелаем ему успеха,— А вы, товарищ Жуков, чем надо помогите Белобородову.
В блиндаже комдива Белобородов принялся в стремительном темпе докладывать обстановку, водя пальцем по разложенной на столе карте, докладывать по привычной и уже знакомой Сталину схеме: противник, свои силы, соседи справа и слева, тылы. Сталин внимательно слушал, не перебивая комдива, дождался, когда тот сформулирует свое решение, и сказал:
— Главное — ни шагу назад. Отдать Москву в руки противника — опозориться перед всем миром.— Он оглядел присутствующих тяжелым взглядом, как бы проверяя, какое воздействие на них оказали произнесенные им слова.— В таких кровопролитных боях, какие вы ведете, товарищ Белобородов, обычно бывает много раненых. Как обстоит дело с уходом за ними и их лечением?
— Тяжело раненных отправляем в Москву, в госпитали, товарищ Верховный Главнокомандующий,— четко ответствовал комдив.— А для легко раненных развернули полевой медсанбат в Дедовске.
— Думаю, что нам следует побывать в вашем медсанбате,— сказал Сталин, взглянув на свои ручные часы.
— Надо успеть до рассвета, товарищ Сталин,— поняв жест Верховного, тут же вставил начальник охраны Власик.
— Власик у нас очень не любит бомбежки,— усмехнулся Сталин: ему доставляло удовольствие выставить кого-либо из своего окружения в неприглядном свете,— не надо бояться, Власик, наша мина мимо нас не пролетит.
Все негромко рассмеялись, довольные удачной шуткой вождя.
Пока шел этот разговор, Белобородое успел сменить «декорацию»: его помощники моментально убрали со стола карту и на ее месте появились бутылки с водкой, коньяком и закуски.
— Товарищ Верховный Главнокомандующий,— засуетился Белобородов, опасаясь, что Сталин отнесется к его затее отрицательно,— просим в честь вашего исторического приезда принять наши фронтовые сто грамм…
Сталин удивленно посмотрел на вмиг преобразившийся стол и улыбнулся.
— Афанасий Павлантьевич у нас прямо-таки чародей,— сказал он,— Думаю, можно принять его гостеприимное предложение?
Все согласно поддержали Сталина. Белобородов поднял рюмку:
— Позвольте поднять этот тост за великого, гениального вождя и полководца…
Сталин повелительным жестом руки остановил его:
— Пейте не за товарища Сталина, а за победу над врагом.— Он тоже поднял рюмку: — За победу, товарищи! За то, чтобы выстояла наша Москва!
Все дружно опорожнили рюмки. Белобородов поспешно наполнил их снова.
— А вот это уже ни к чему, товарищ Белобородов,— остановил его Сталин, все еще улыбаясь.— Вы предлагали фронтовые сто грамм? Мы свою фронтовую норму выполнили. А это уже будет явный перебор. Наш рассудок должен быть незамутненным. Чтобы победить врага, надо иметь ясный ум и стойкий характер, не говоря уже о храбрости. Да и других тостов нам сейчас не надо.
Сталин и все сопровождающие вышли из блиндажа. Казалось, что ночь стала еще темнее.
— Разрешите, я поеду впереди? — спросил Белобородов.
— А вы садитесь в мою машину,— предложил Сталин, и Белобородов сноровисто юркнул в ее темную пасть.
Кортеж, развернувшись, двинулся в обратную сторону.
Вскоре кортеж втянулся в Дедовск и остановился у ближнего корпуса больницы, в котором и разместился медсанбат.
Вслед за Белобородовым Сталин прошел в невысокое строение и уже в коридоре сразу же ощутил ударивший в нос запах йода, хлороформа и еще каких-то лекарств. Выбежавший навстречу человек в белом халате, надетом поверх полевой военной формы, не разобравшись, что за гости вторглись на территорию его медсанбата (телефонная связь со штабом была нарушена, и Белобородов не смог заранее предупредить о приезде Верховного), отчаянно замахал руками:
— Сюда нельзя! Часовой, почему пропустили?
И тут же осекся, разглядев вошедших, хотя желтоватый свет то и дело мигающей лампочки был крайне тускл.
— Доложите Верховному Главнокомандующему! — рявкнул Белобородов, как истинный вояка, не переносящий такого рода «проколов»,— Вы что, ослепли?
— Товарищ Верховный…— осторожно, спотыкаясь на каждом слове, начал было человек в халате.
— Не надо никаких докладов,— отмахнулся Сталин.— Ведите нас в палату к раненым.
— Слушаюсь! — Начальник медсанбата порывисто распахнул дверь ближайшей палаты.
Сталин перешагнул через порог. В призрачном свете он увидел несколько рядов железных кроватей, на которых в самых разнообразных и даже причудливых позах спали раненые. Из дальнего угла доносился тяжелый храп. Кто-то прерывисто бормотал во сне.
Врач щелкнул выключателем. На койке, стоявшей у самого прохода, потревоженный этим светом, зашевелился раненый. Сгоняя сон, он покрутил крупной стриженой головой, наполовину перевязанной бинтами, и сонными глазами уставился на пришедших из-под густых, цвета спелой ржи, бровей. Сразу сообразив, что перед ним высокие военные чины, он попытался было свесить ноги с койки и встать, но подошедший к нему вплотную Сталин мягко опустил свою ладонь на плечо бойца.
— Не надо вставать, лежите,— сказал он негромко,— Как ваша фамилия?
Раненый, в упор глядя на Сталина, все еще не веря, что перед ним действительно Сталин, а не кто-то другой, молчал, словно потерял дар речи.
— Доложите Верховному Главнокомандующему! — с громким возгласом метнулся к нему Белобородов.
— Сержант Брусникин, товарищ Сталин! — У раненого наконец «прорезался» голос, и он выкрикнул это так громко, что на соседних койках испуганно взметнулись бойцы.
— Потише,— остановил его Сталин,— Иначе мы поднимем на ноги весь медсанбат. Брусникин, Брусникин,— он несколько раз повторил эту фамилию.— Есть такая хорошая ягода — брусника. Особенно много ее в Сибири.
— Так точно, товарищ Сталин! — все так же громко выпалил сержант.— У нас в Сибири ее хоть косой коси!
— А я, между прочим, товарищ Брусникин, сразу догадался, что вы сибиряк. Вон какой великан.— Сталин обернулся к Жукову и Белобородову, стоявшим у него за спиной,— С такими богатырями можно воевать! А где вас ранило?
— Под Истрой, товарищ Сталин!
— И каково ваше самочувствие, товарищ Брусникин?
— Нормальное, товарищ Сталин! — широко улыбаясь, отчеканил Брусникин, и щеки его, щедро обсыпанные веснушками, зарделись,— Да я хоть завтра в бой! Валяться на печи да жрать калачи нынче недосуг!
— Хорошо сказано,— одобрил Сталин,— Впрочем, калачи вам перед боем не помешали бы, а вот что касается того, что валяться на печи недосуг, тут вы, товарищ Брусникин, попали в самую точку,— Он немного помолчал, все пристальнее всматриваясь в понравившегося ему бойца и будто вознамерившись отгадать его истинные мысли, а не услышать только то, что сержант говорит вслух,— И как вы считаете, товарищ Брусникин, отдадим мы немцам Москву?
Брусникин заморгал рыжими ресницами и непонимающе уставился на Сталина.
— Москву? Немцам? — переспросил он, подозревая, что Сталин просто решил подшутить над ним,— Да ежели мы Москву сдадим, то грош нам цена в базарный день!
Сталин протянул Брусникину руку и ощутил в своей ладони его горячую, крепкую, по-мужицки грубую ладонь.
— Власик,— сказал Станин,— дайте мне орден Красной Звезды.— И, приняв из рук подскочившего Власика орден, прикрепил его к больничному халату раненого.
Брусникин, памятуя запрещение вставать, радостно выпалил сидя:
— Служу Советскому Союзу!
— С такими бойцами грех отступать,— сказал Сталин,— Товарищ Жуков заверял меня, что Москву не отдадим. Честно говоря, товарищу Брусникину я верю даже больше, чем товарищу Жукову. Пусть товарищ Жуков на меня не обижается.
— Не обижаюсь, товарищ Сталин,— улыбнулся Жуков,— Солдат — главный кузнец победы.
На выходе из палаты Сталин приметил в коридоре стоявшую в сторонке женщину в белом халате. Она была стройна, красива, из-под белой шапочки выбивались густые черные волосы. Что-то трудносоединимое светилось в ее по-молодому блестевших глазах: удивление, испуг и затаенная печаль. В вытянутых руках она держала поднос со множеством лекарств в пузырьках и коробочках. Видимо, это была медсестра, готовившая лекарства для утреннего приема.
Что-то неуловимо знакомое почудилось Сталину в облике медсестры. Сталин смотрел на нее немигающими глазами, пытаясь заставить свой мозг восстановить в памяти, где и когда он уже видел эту женщину. Но усилия эти были тщетны: память подсказывала ему разные варианты, но он, убедившись в их недостоверности, отбрасывал эти догадки прочь.
— Власик,— обернулся Сталин к начальнику охраны.— У вас есть медаль «За отвагу»?
— Найдется, товарищ Сталин!
— Дайте.
Власик поспешно протянул ему медаль.
Сталин медленно подошел к медсестре и бережно, стараясь не задеть рукой поднос с лекарствами, прикрепил медаль к ее халату. Она потрясенно смотрела на вождя.
— Спасибо,— тихо прошептали ее похолодевшие губы.
— Не по-уставному отвечаете, медсестра! — сердито проронил Белобородов: этот медсанбат подводит его на каждом шагу!
— Ничего,— остановил его Сталин.— Чем можно лучше выразить благодарность, как не русским словом «спасибо»? Не надо зря нападать на женщин, товарищ Белобородов. Это мы должны говорить им спасибо за то, что вместе с нами воюют. Если хотите, мы их должны на руках носить.
— Будем носить, товарищ Верховный Главнокомандующий! — все так же рьяно заверил Белобородов.
— Не уроните,— улыбнулся Сталин.
«А как она похожа на мою Светланку,— что-то трогательное вспыхнуло в его душе.— Правда, постарше и, кажется, красивее. Но где я мог ее видеть прежде? — не давала ему покоя навязчивая мысль.— И сколько их, таких Светланок, на всем этом безбрежном фронте…»
— Власик, оставшиеся награды передайте Белобородову, он ими распорядится лучше нас,— приказал Сталин.
— Да у меня их чуть-чуть…— начал было Власик.
— Надо было взять побольше,— сердито сделал ему внушение Сталин.— И не надо жадничать. Никакая самая высокая награда не стоит и одной капли крови, пролитой защитниками Москвы.
…Когда кортеж устремился к столице, Сталин с облегчением подумал о том, что наконец-то он лично побывал на передовой, к тому же не на обычной, а на передовой главного направления, на котором наступают гитлеровцы. Пусть теперь попробуют упрекать его в том, что он сторонится фронта! Каждый его шаг будет запечатлен в истории и останется в ней, как не подвластное времени эпохальное событие, как и эта ночная поездка в деревню, хотя и со странным, но тем не менее символическим названием Лупиха, и в городок тоже со странноватым названием Дедовск. Причем поездка не в победные часы войны, а в часы, когда решается судьба Москвы, а значит, и всей России…
Въезжая на рассвете в Кремль, Сталин вздрогнул. Его неожиданно осенило: медсестра, которую он так безуспешно пытался опознать, была той самой женщиной, которую он видел на праздничной вечеринке у Ворошилова девять лет назад, той, которая, по версии наркомвнудельцев, готовила против него, Сталина, террористический акт, той, которую он велел Берия отправить на фронт. А теперь вот наградил медалью, да еще — «За отвагу»!…
…Несмотря на заверения Жукова, Сталин понимал, что в обстановке, когда противник придвинулся почти вплотную к Москве и готов был совершить на нее последний бросок, возможны любые повороты событий, и к любому повороту событий нужно быть готовым. Размышляя над этим, Сталин не исключал и такого исхода, при котором Москва окажется в руках немцев, как когда-то она оказалась в руках французов. И все же для самого себя он твердо решил: в любом случае не покидать Москву до последней возможности, ибо и армия и народ уверовали в то, что, если он, Сталин, в Москве, значит, ничего катастрофического с ней не произойдет.
Сталин верил Жукову, верил в его неистребимую энергию, в его умение принимать молниеносные решения и добиваться их осуществления, в его поразительную способность сохранять спокойствие и уверенность в самой катастрофической обстановке. Чем опаснее была обстановка, тем крепче была его воля и неотразимее устремленность к победе. Сталин с радостью обнаруживал в Жукове те черты характера, которые были типичны и для него самого. Не склонный к мифотворчеству, Сталин все же верил в счастливую звезду этого твердого, как кремень, строптивого, как молодой бык, в высшей степени самолюбивого человека, способного протаранить любую преграду — чем она была крепче, тем лучше. Сталин открыл в Жукове несомненный полководческий талант, соединявший в себе искрометную военную хватку Суворова и мудрую хитрость Кутузова. Порой Сталин проникался чувством зависти к Жукову, пытаясь в процессе принятия важных стратегических решений перенять его знания, опыт и хватку и утвердить себя в роли Верховного Главнокомандующего не просто как некую символическую фигуру, а как реального стратега. Ценил он и начальника Генерального штаба Шапошникова, прошедшего школу еще царской армии, по характеру резко отличавшегося от Жукова. Борис Михайлович был человеком мягким, до крайности уравновешенным, неспособным высекать искры при столкновении прямо противоположных мнений, стремившимся обязательно сгладить острые углы. При всем этом он отличался мудростью и умело противостоял всяческим крайностям, способным бросать человека от одной ошибки к другой.
Чтобы не слишком выпячивать себя (Сталин знал, что это сделает за него его окружение) и чтобы подчеркнуть, что решения, принимаемые им по наиболее сложным стратегическим, а порой и по тактическим вопросам, суть не просто плод его личного озарения, но плод коллективной мысли, он объявил о создании Ставки Верховного Главнокомандования. Однако все, и прежде всего Жуков, понимали, что решения, выдаваемые за решения Ставки, есть решения самого Сталина. Для обсуждения неотложных вопросов Ставка, за редким исключением, не собиралась. Сталин действовал самостоятельно, вызывая в Ставку военачальников тогда, когда он сам считал это необходимым. И вовсе было не важно, был ли это член Ставки или просто командующий. Сталин вызывал нужного ему человека в Ставку вместе с начальником Генерального штаба или его заместителем и выслушивал их мнение. Ставка — это Сталин, Государственный Комитет Обороны — тоже в основном Сталин. Постепенно, приобретая военный опыт, он уверовал в то, что способен принимать единственно правильные стратегические решения, хотя изначально эти решения порой формулировались военачальниками, а затем уж становились решениями, исходящими от Сталина, если эти решения приводили к нужному результату. Решения же, выполнение которых оборачивалось неудачами и даже поражениями, всегда можно было списать за счет промахов Ставки или соответствующих командующих фронтами. Главное же состояло в том, что сейчас, когда вся жизнь страны была подчинена войне, Сталин командовал всем и всеми, он был главным дирижером всего, что происходило и на полях сражений, и в глубоком тылу, и на «фронтах» международных отношений.
Как-то в доверительном разговоре с Шапошниковым Жуков спросил:
— Существует ли у нас Ставка? Или это некий загадочный символ?
Шапошников улыбнулся своей тихой неброской, доброй улыбкой, в которой можно было всегда прочесть гораздо больше, чем он позволял себе высказывать вслух:
— Разумеется, Ставка существует. Но вы же знаете, голубчик, что ставка — это старинное русское название походного шатра, в котором располагался высший военный начальник, не более того.
— В таком случае у нас многовато этих «шатров»,— буркнул Жуков, впрочем не ожидавший от Шапошникова, что тот хотя бы краешком заденет Сталина или намекнет на странный стиль его руководства.— Один «шатер» — Кремль, второй — кунцевская дача, третий — бомбоубежище на Кировском, четвертое — в здании Генштаба…
— Это не самое главное, голубчик,— устало произнес Борис Михайлович, не погасив, однако, своей тихой улыбки.— Главное, что «шатер» существует и в «шатре» есть Верховный Главнокомандующий.
— Но исполнителям порой приходится круто, сразу не сообразишь, кому что исполнять. Вчера, например, Верховный приказал оформить мое предложение как решение Ставки, а неделю назад — как директиву ГКО.
— Не переживайте, голубчик,— успокоил его Шапошников.— Исполнителям ведь тоже надо иногда шевелить мозгами и все схватывать на лету. Это же какое счастье, что во время такой войны у нас есть стальной предводитель, а не какая-нибудь тюха-матюха вроде Керенского. Думаю, что и вы, Георгий Константинович, такого же мнения. Хотя нам с вами и достается частенько на орехи.
— Мнение у нас единое.— Жуков привычно зажал ладонью мощный подбородок.— Однако иной раз стальная воля выходит нам боком. Эти злополучные контрудары в районе Волоколамска и Серпухова…
Шапошников согнал с лица милую, доброжелательную улыбку: он-то знал, что идея этих контрударов исходила от него самого.
— Да, голубчик, но что поделаешь? — дипломатично изрек Борис Михайлович.
Нанести контрудары под Волоколамском и Серпуховом потребовал от Жукова лично Сталин: Шапошников, видимо, боялся, что строптивый командующий фронтом не выполнит указаний начальника Генштаба. Сталин же, осведомившись у Жукова, как ведет себя противник, и выяснив, что немцы завершают сосредоточение своих ударных группировок и, по всей вероятности, в ближайшее время начнут наступать, поинтересовался, где противник может нанести главный удар по нашим войскам.
— Из района Волоколамска,— ответил Жуков, сразу догадавшись, почему Сталин задает ему именно такой вопрос.— Что касается танковой группы Гудериана, скорее всего, она нанесет удар в обход Тулы на Каширу.
— Мы с Шапошниковым считаем, что нужно упредить противника и нанести ему контрудары.— И Сталин ткнул дымящейся трубкой в Волоколамск и Серпухов, обозначенные на карте, расстеленной на столе.
Жуков нахмурился. Что ответить Сталину? Что сил, способных нанести такие контрудары, у него попросту нет? Что даже оборону, которую удалось с грехом пополам организовать из частей, не попавших в окружение, нескольких дивизий народного ополчения, спецчастей да курсантов военных училищ, вряд ли можно было считать неприступной.
— В районе Волоколамска используйте правофланговые соединения армии Рокоссовского, танковую дивизию и корпус генерала Доватора. В районе Серпухова контрудар нанесет кавалерийский корпус Белова, танковая дивизия Гетмана и часть сил Сорок девятой армии.
Жуков набычился: все, что сейчас говорил Сталин, противоречило здравому смыслу. Неужели этот тишайший Борис Михайлович внушил Сталину такую бредовую идею?
— Товарищ Сталин, этого делать сейчас нельзя,— стараясь быть спокойным, тем не менее упрямо возразил Жуков,— Бросать последние резервы фронта на какие-то сомнительные контрудары? Мы ослабим свою оборону, и противник без особого труда прорвет ее.
— Западный фронт располагает шестью армиями. Вам этого мало? — Тихая ярость уже клокотала в душе Сталина.
— Линия обороны Западного фронта растянута более чем на шестьсот километров,— продолжал упираться Жуков.— К тому же в глубине, особенно в центре фронта, мы располагаем самыми скудными резервами.
— Ваши доводы, товарищ Жуков, совершенно неубедительны,— отрезал Сталин.— Вопрос о контрударах считайте решенным. Сегодня к двадцати ноль-ноль доложите план.
Жуков стремительно вышел и тут же отправился в штаб фронта. Там его встретил взволнованный Булганин.
— Сейчас звонил Сталин и устроил мне форменный разнос. Сказал: «Вы там с Жуковым зазнались. Но мы и на вас управу найдем!» Требует немедленно организовать контрудары.
— Ты хоть раз принес мне хорошую весть? — буркнул Жуков.— Теперь я вижу, в чем заключается роль члена Военного совета,— поддел он Булганина.— Впрочем, всю эту кашу Шапошников заварил. Это легко проигрывать на карте, в тиши кабинета. Думает, что контрудары Жукова под Ленинградом можно повторить под Москвой. Но под Москвой совсем другая обстановка и совсем другой расклад сил.
— А что делать? — растерянно спросил Булганин.— Ослушаемся — быть беде.
— Ударим! Контрударом! — со злостью воскликнул Жуков.— Сейчас отдам приказ Рокоссовскому. Вот уж и впрямь подумает: Жуков свихнулся.
Когда Рокоссовский получил приказ контратаковать, причем на подготовку этой контратаки отводилась всего одна ночь, при всей своей выдержке он едва не схватился за голову. Малочисленным войскам предстояло выйти из обжитых траншей и окопов, в которых они способны были отразить атаки немцев, и устремиться под пули и снаряды противника, изготовившегося к броску.
Как и следовало ожидать, контрудары окончились провалом. Пользуясь внезапностью, нашим войскам удалось на несколько километров вклиниться в расположение противника и тут же, встретив шквальный огонь, пришлось откатиться, неся громадные потери.
Немцы начали стремительное наступление из района Волоколамска на Клин. На армию Рокоссовского ринулась мощная танковая группа Гёпнера. Рокоссовский выбрал для обороны район Истринского водохранилища. Река Истра и холмистая местность, поросшая лесами, представляли собой превосходный естественный рубеж для организации обороны. Сюда Рокоссовский и предполагал заблаговременно отвести свои войска. Но Жуков был неумолим.
«Не отходить ни на шаг!» — таков был его приказ.
Рокоссовский уже созвонился с Шапошниковым, чтобы заручиться согласием Генштаба занять новый рубеж обороны. Об этом демарше стало известно Жукову. Реакция была молниеносной:
— Войсками фронта командую я! Приказ об отводе войск за Истринское водохранилище отменяю! Приказываю обороняться на занимаемом рубеже и стоять насмерть!
И в результате немцы отбросили армию Рокоссовского на восточный берег Истры и захватили там новые плацдармы, еще более приблизившись к Москве.
Так, столкнувшись лбами, Сталин и Жуков оказались в одной упряжке, и это стоило нашим войскам многих жертв. На мягкий упрек Шапошникова Жуков ответил категорично и резко:
— Если бы я поступил иначе, немцы могли бы раскусить мои замыслы. И двинули бы войска не на Рокоссовского, где их удалось изрядно измотать, а рванули бы туда, где у меня в окопе нет ни единого солдатика.
Тем временем Сталину доложили, что немцы взяли город Дедовск. Сталин вздрогнул: Дедовск? Тот самый Дедовск, который еще совсем недавно был наш, в котором он, Сталин, недавно побывал и который с особой силой, уже не теоретически, а чисто практически напомнил ему: немцы всего в тридцати восьми километрах от столицы! Сталин никак не мог совместить в своих мыслях тот факт, что он совсем недавно лично был в Дедовске и, следовательно, уже одним своим пребыванием не мог не укрепить дух бойцов, его оборонявших, и тот факт, что сейчас в этом же самом Дедовске засели немцы, предвкушавшие близкую победу и как бы издевающиеся над ним, Сталиным. Этого нельзя было перенести.
Сталин схватил телефонную трубку:
— Жукова!
— Я вас слушаю, товарищ Сталин!
— Вам известно, что занят Дедовск?
— Нет, товарищ Сталин, неизвестно.
— Кажется, вы у нас командуете Западным фронтом? Или я ошибаюсь? Если не ошибаюсь, то хочу напомнить: командующий обязан знать, что у него творится на фронте. Немедленно отправляйтесь в район Дедовска и контратакой верните его!
«Опять эти чертовы контратаки!» — поморщился Жуков.
— Товарищ Сталин, в такой критической обстановке покидать штаб линии фронта было бы с моей стороны крайне неосмотрительно,— попробовал отговориться Жуков.
— Кажется, я говорю по-русски,— рассвирепел Сталин,— Или вам нужен переводчик? Мы тут как-нибудь справимся, а за себя на время своего отсутствия оставьте Соколовского.
— Слушаюсь, товарищ Сталин.
— И сразу же позвоните мне.
Жуков тут же связался с Рокоссовским. Оказалось, что Дедовск немцам не сдан. Сталину, вероятно, сообщили о деревне Дедово. О чем Жуков тут же и доложил Верховному.
— Немедленно отправляйтесь в Дедовск! — Жуков явственно ощутил негодование Сталина.— Возьмите с собой командующего артиллерией пятой армии Говорова и во что бы то ни стало верните нам Дедовск.
«Провалился бы пропадом этот треклятый Дедовск!» — мысленно выругался Жуков и помчался в машине по Волоколамскому шоссе.
В штаб командира 9-й гвардейской стрелковой дивизии прибыл к его приезду и Рокоссовский. Белобородов удивленно вглядывался во внезапно появившихся высоких гостей, не понимая, чем вновь вызван столь повышенный интерес к его дивизии.
— Утром я намерен наступать на деревню Селиваниху,— доложил Белобородов, отвечая на вопросы Жукова.— А деревня Дедово еще дальше, за Селиванихой.
— Взять это чертово Дедово и доложить мне в штаб фронта! — приказал Жуков.
И тут в блиндаже Белобородова раздался звонок. Трубку взял Рокоссовский. Жуков сразу же заметил, как враз побледнели разрумянившиеся на морозе щеки командарма.
— Что случилось? — нетерпеливо спросил Жуков.
— Гитлеровцы прорвались в Крюково.
Жуков поспешно застегнул полушубок.
— Вот тебе и Дедовск.— Ему хотелось от души матюгнуться, но он сдержался,— Не Дедовск, выходит, надо отбивать, а Крюково. Впрочем, это тоже сорок километров от Москвы. Я поехал!
Глава шестая
Вышло так, что Лариса прожила дома не трое суток, как ей было отпущено, а целый месяц. Казалось, о ней все забыли, и главное — забыл Берия, и она уже хотела поверить во что-то несбыточное, как за ней прислали из НКВД.
На этот раз Берия был трогательно любезен.
— Ну как вам мой сюрприз? — открывая в сочной улыбке желтоватые зубы, спросил он, поздоровавшись с Ларисой за руку.— Можно сказать, вы побывали в отпуске. Я решил сделать вам щедрый подарок, как принято у нас на Кавказе,— На самом же деле в создавшейся прифронтовой суматохе, в обстановке едва ли не панической эвакуации Берия все это время было просто не до нее.— А отдых пошел вам на пользу! Теперь никто не скажет, что вы почти четыре года отбухали в лагере.
— Я очень тронута,— сдержанно сказала Лариса.— Вы только забыли добавить, что я отбухала четыре года в лагере, будучи ни в чем не виновной.
Берия загадочно усмехнулся:
— Самые матерые враги народа обычно клянутся, что они ни в чем не виноваты. Ну, не будем об этом. Вы обдумали мое предложение?
— Обдумала.
— И что вы решили?
— Только на фронт.
Одутловатое лицо Берия враз помрачнело и сделалось еще более желчным.
— Удивительно, как это люди совершенно сознательно умеют вредить сами себе,— насупившись, сказал Берия,— Вот объясните мне, куда вы торопитесь? Если бы я позволял себе грубости, то спросил бы напрямую: куда вас черт несет? Вы, кажется, думаете, что война — это веселая прогулка. Думаете, что это как в фильме «Если завтра война». Война, кстати, обещает быть очень затяжной, всяческий оптимизм по этому поводу — просто блеф. И почему вы так боитесь обосноваться у меня на даче в качестве секретаря-машинистки? Вы сможете бывать у себя дома, общаться с мужем и дочерью. Какая же вы после этого мать, если хотите бросить на произвол судьбы свою дочь?
— Тысячи женщин оставили на произвол судьбы своих детей и пошли защищать Родину,— возразила Лариса.— Чем я лучше их? К тому же моя дочь будет с отцом и дедушкой.
— А вы уверены, что у отца и у дедушки всегда будет все в порядке? — Он ослепил ее блеском своего пенсне.
— А это уже зависит от вас.
— Увы, я не столь всемогущ, как вы себе представляете.— Берия словно кокетничал перед ней.— Значит, вы решили поменять комфортабельную дачу на фронтовой окоп? Очень выгодный обмен. Впрочем, я предполагаю, что вы боитесь меня. Уже небось представили в своем женском воображении, что я буду домогаться вашей благосклонности. Что ж, признаюсь честно, я люблю женщин, и вы мне очень нравитесь. Но Берия — человек высоких нравственных принципов.
И тут же, цепким взглядом перехватив легкую усмешку Ларисы, заговорил горячо и приторно:
— Вот говорят, что Берия — бабник. Гнусная клевета! Берия, если уж на то пошло, не бабник, а тонкий ценитель женщин. Кто может оценить женщину и поставить ее на пьедестал славы, как не настоящий мужчина? Не зря ведь Бог специально для Евы создал Адама. И если уж на то пошло, то не будь на свете так называемых бабников — человечество давно бы вымерло. Следовательно, даже такое на первый взгляд негативное слово, как «бабник», должно звучать не как осуждение, а как высшая похвала! К тому же не такой уж я знаменитый бабник, как это утверждают злые языки. Конечно, я не аскет вроде Феликса Эдмундовича, но и не маркиз де Сад, каким меня пытаются изобразить. Угощайтесь апельсинами! — Берия указал на вазу с фруктами.— Мои грузинские друзья иногда балуют меня дарами юга.
Он встал и прошелся по кабинету грузноватыми шагами, не спуская глаз с Ларисы.
— Вам не приходилось читать Жоржа Сименона? Нет? Очень жаль. А я, знаете ли, страшно увлекаюсь детективами. Так вот, он признался кому-то из своих друзей, что у него было десять тысяч любовниц. Вот это размах, вот это масштабы! Впрочем, возможно, это не более чем хвастовство.
— Все это меня мало интересует,— устало сказала Лариса.
Он вдруг почти вплотную приблизился к ней, заставив похолодеть от страха.
— Лариса Степановна, умоляю вас, поедем ко мне на дачу. Послушаем Рахманинова. У меня большая коллекция пластинок с записями классической музыки.
— Вы совсем забываете, что я замужняя женщина,— отчужденно сказала Лариса.
Берия вернулся на свое место.
— Смотрите, пожалеете. Еще ни одна женщина не отказывала мне во взаимности. На этом фронте я не терплю поражений и неудач.
— Вот поэтому я и прошусь совсем на другой фронт.
— Я вас вызволил, спас, и за это — такая благодарность? Вы конечно же и не догадываетесь, что Ежов хотел вас расстрелять. И если бы я вовремя не сменил его, вас бы уже не было в живых. Ну что же,— как бы подводя итог, сказал Берия уже холодным официальным тоном,— отправляйтесь на фронт, если уж вам так приспичило. Но я разрешу вам это лишь при одном условии. Вы будете передавать нам, в наркомат, в таких ситуациях мы именуем это Центром, информацию, которая нам будет необходима.
— Какую информацию? — встрепенулась Лариса.
— Самую простейшую. Для ее сбора вам не надо будет прилагать никаких усилий или действий. Вам понадобятся лишь уши, которые хорошо слышат, и глаза, которые хорошо видят. Слушайте и смотрите. Смотрите и слушайте. А всем, что увидите и услышите,— поделитесь с нами. Нет ничего проще. Зато вы принесете государству неоценимую пользу.
— Но, вероятно, вас будет интересовать далеко не все из того, что я увижу и услышу?
— Вы очень догадливы. Все, не имеющие ценность и выходящее за пределы нашего любопытства, должно быть отсеяно. Эту работу вы уж предоставьте нам, специалистам. Вы будете информировать нас о том, как живут и ведут себя во фронтовой обстановке некоторые интересующие нас военачальники, о чем они говорят друг с другом.
— Иными словами, я должна буду шпионить за ними?
— Зачем такие неприятные термины? Своих людей мы называем разведчиками. И это в корне меняет дело. Разведчик — это уже почетная миссия. И если вы будете хорошо работать, мы это оценим. Даже рассмотрим вопрос о снятии с вас прежних обвинений. Вы сможете рассчитывать даже на орден!
— Вряд ли из меня получится такая, какая вам нужна… как бы это помягче сказать… доносительница, что ли. Это не в моей натуре, мне даже подумать об этом мерзко.
Берия взбесили ее слова, но он сдерживал закипавшую в нем ярость, решив доиграть свою роль до конца в той же тональности, в какой начал.
— То, что делается в интересах государства,— наставительно произнес он,— не может иметь негативной окраски. Вам достаточно внушить себе эту мысль, и я уверен, что все будет так, как надо.
— И за кем же я должна буду шпионить? — Лариса, казалось, задалась целью окончательно вывести Берия из себя.
Берия ответил не сразу. Он до предела растянул влажные губы в улыбке и смотрел на Ларису обвораживающе и загадочно.
— Сами вы даже не догадываетесь. Но я вам предложу в качестве объекта ваших интересов птицу очень высокого полета. Это большой военачальник. И чем меньше мы о нем будем знать, тем он опаснее для государства. История знает случаи, когда даже великие полководцы изумляли мир тем, что нежданно-негаданно могли переметнуться на сторону противника. Причем из-за какого-нибудь пустячка, вроде того, что их, видите ли, слегка обидел глава государства. Потому мы и обязаны постоянно держать их под своим прицелом. Теперь вам понятно, сколь благородной и ценной будет ваша миссия?
— И все-таки за кем я должна буду следить? — нетерпеливо спросила Лариса.
— Вам знакома такая фамилия — Жуков?
Лариса обомлела. О Жукове она знала не очень-то много. Знала, что он одержал победу над японскими самураями на Халхин-Голе, знала, что он командует сейчас Западным фронтом, что приказом Сталина ему поручена оборона Москвы на дальних подступах, но и этого было достаточно, чтобы понять, что Жуков — военачальник действительно большого масштаба. Неужели Берия охотится даже за такими людьми, как Жуков, который конечно же пользуется доверием самого Сталина?
— Вы говорите о генерале Жукове? — уточнила Лариса.
— Умница,— просиял Берия.— Редко бывает, чтобы красавица оказалась еще и умницей. Сообразительность, острота и гибкость ума — фундамент любого разведчика. Вас детально проинструктируют мои люди, и вам останется лишь одно — точно следовать этим инструкциям. Мы будем держать с вами связь. И я все же льщу себя надеждой, что еще смогу лицезреть вас и восхищаться вами на своей даче. Ожидание этого счастливого момента — уже само по себе счастье.
Берия вышел из-за стола и протянул Ларисе свою пухлую ладонь. Она была влажной.
— Желаю успеха. И постарайтесь держаться подальше от передовой. Вы нужны нам живая.
Он вернулся к столу и вызвал помощника. Тот провел ее в кабинет, который был значительно меньших размеров, чем у Берия, но все же выглядел довольно внушительно. Здесь с ней повел продолжительный разговор тучный упитанный грузин в штатском костюме. Булькатые глаза его были подернуты масленой пленкой, а сам он источал сплошную учтивость.
— Вы не сразу попадете к Жукову,— без долгих предисловий и расспросов сказал он, с трудом справляясь с одышкой.— Не надо, чтобы там сразу догадались, что вы прямиком из Москвы. Сперва мы направим вас в дивизию генерала Белобородова. Это на Волоколамском направлении. Там вы какое-то время поработаете в медсанбате. Они, кстати, просили помочь им с медсестрами, в дивизии большие потери. А уж потом мы под благовидным предлогом переведем вас поближе к Жукову, скорее всего, в его штаб. Нам известно, что вы превосходная машинистка. Такое положение даст вам возможность много слышать и много видеть. Никаких записей вести не надо, все держите в голове. У вас будет связник, которому при встречах вы и будете передавать информацию. А чтобы ваши встречи со связником не бросались в глаза, вам придется сыграть роль его ППЖ.
— ППЖ? — не поняла Лариса.— Это еще что такое?
— ППЖ — означает «походно-полевая жена»,— осклабился ее инструктор,— Но это же чисто формально. Это вас ни к чему не будет обязывать.
Инструктаж этот длился долго и нудно, потом Ларису угостили бутербродами с языковой колбасой, чаем с молоком и отправили домой.
А в середине октября, в разгар немецкого наступления на Москву, Лариса оказалась в медсанбате, в Дедовске, где ее и увидел Сталин. Андрей, проводив Ларису (она уезжала на «газике», посланном в Москву по служебным делам из дивизии), стал каждый день надоедать своему шефу с просьбой отпустить его в народное ополчение. Его мучительно грызла совесть: Лариса на фронте, в пекле боев, а он, мужчина, отсиживается в тылу. Новый его шеф Поспелов, сменивший Мехлиса, не сдавался, напоминая собой крепость, которой не страшны никакие осады. Каждый раз он повторял одно и то же: на фронт Андрей поедет только в качестве военного корреспондента «Правды». В порыве человеколюбия и сострадания он даже пообещал, что командировки Андрея часто будут совпадать с маршрутами дивизии, в которой находится Лариса, и только это обещание на какое-то время побуждало Андрея умолкнуть. Сдерживала его и Женя, за которой нужен был постоянный присмотр, и хотя Тимофей Евлампиевич и Берта Борисовна наперебой брали на себя все заботы о девочке, Андрей понимал, что мать и отец — это одно, а дедушка и чужая тетя — это нечто совсем другое.
Уезжая, Лариса обещала писать как можно чаще, ей рассказывали, что полевая почта, несмотря на тяжелые бои, работает исправно. Но как трудно оказалось ей выполнить обещание! Раненых в медсанбате было великое множество, и их все подвозили и подвозили с передовой — на машинах, на лошадях, запряженных в розвальни, а то и приносили на носилках: поле боя было совсем рядом. И потому было не до писем.
Уже перед самым наступлением, когда в обстановке под Москвой наступил перелом и немцы под мощным напором наших частей стали откатываться назад, медсанбат посетил незнакомый Ларисе майор, довольно быстро разыскавший ее. Отозвав ее в сторонку и убедившись, что поблизости никого нет, он негромко сказал:
— На днях вас переведут в штаб Западного фронта, он сейчас в Перхушкове. Приказ уже получен. Так что не удивляйтесь и не сопротивляйтесь. Моя фамилия Бурлаков, буду держать с вами связь. В Перхушкове повстречаемся. Но считайте, что вы меня не видели и понятия обо мне не имеете. Я вам ничего не говорил. Все понятно? У вас хорошая зрительная память?
— Не жалуюсь.
— Вот и отлично. Постарайтесь меня запомнить. Ну и там, в штабе, будет проще. Как-никак вы будете моей ППЖ.
— Всю жизнь мечтала об этом,— с вызовом вздернула плечами Лариса.
— Кажется, не такой уж я уродливый,— улыбнулся Бурлаков.
Лариса более внимательно, уже с чисто женским любопытством оглядела его: он и впрямь не был уродом. Напротив, лицо его было аристократически породистым, темные глаза таили в себе что-то мечтательное и загадочное. Казалось, весь его благородный вид входил в резкое противоречие с той работой, которую он исполнял.
«Ему бы в поэты, а не в особисты,— подумала Лариса.— И что могло привести его в НКВД? Однако быстро же он тебя вычислил! Кажется, уже не вырваться из лап этого вездесущего Берия! Даже в такое время, когда немцы едва не взяли Москву, он занимается черт знает чем!»
А дальше все произошло именно так, как и сказал ей Бурлаков, и она еще раз имела возможность убедиться, насколько филигранно отработана система охоты за людьми и насколько прочны сети, которые неутомимо плетет ведомство Берия.
В Перхушково ее привезли морозным вечером. В высоком черном небе обжигающими угольками перемигивались звезды. Холодная луна бесстрастно смотрела на сошедшую с ума землю, видимо довольная тем, что земля так далеко от нее, и все, что происходит на ней — кровавые битвы, огненные взрывы, скрежет и лязг танковых гусениц, злой лай минометов, надсадный рев авиационных моторов, гибель и адские страдания людей,— все это ее, луны, совершенно не касается.
Несколько суток подряд в Подмосковье свирепствовала вьюга, избы, уцелевшие от бомбежек, стояли понуро, тяжело придавленные с крыш огромными копнами снега. В редком окошке подслеповато и трепетно дрожал огонек самодельного ночника, приспособленного из стреляной латунной гильзы.
Сани, в которых привезли Ларису, остановились у довольно высокого кирпичного дома. Здесь размещался штаб. Она поднялась по обледенелому крыльцу, возле которого в овчинном тулупе стоял часовой с автоматом на груди. Часовой вызвал дежурного, и Лариса оказалась в горнице, посреди которой стояли большой стол с телефонами и несколько табуреток. Дежурный проверил ее предписание и буднично сказал:
— Сейчас я доложу помощнику начальника штаба. А пока вас определят на ночлег. Утром придете в штаб, приступите к работе.
Так началась новая страничка в ее фронтовой биографии. Она снова печатала на машинке приказы, телеграммы, предписания, листовки, распоряжения, донесения, и ей чудилось, что вернулась молодость, вернулись и снова вторглись в ее жизнь и далекая отсюда станция Охотничья, и бой под Симбирском, и салон-вагон командарма Тухачевского, и плен у белых, и Олег Фаворский, и главное — ее Андрей, ее Женечка, которые были, в сущности, совсем-совсем близко и в то же время — будто бы совсем на другой планете.
Постепенно Лариса привыкала к фронту (и даже научилась спать под гул остервенелой артиллерийской канонады), к морозам и снежным сугробам, в которых порой увязала не только техника, но все преодолевающая пехота; к стону и бреду раненых, к стенаниям и плачу беженцев, к густому ядреному мату, к драконовским приказам, в которых свирепствовала угроза, к плотоядным взглядам бойцов, изголодавшихся по женской ласке. Не могла она только свыкнуться с тоской, терзавшей ее душу оттого, что часто очень долго не было весточек от Андрея и приложенных к ним коротеньких, но до слез трогательных писулек или открыточек Женечки. Не могла свыкнуться и с тем, что ей все время было мучительно стыдно и совестно смотреть на Жукова, когда он появлялся в штабе и все особисты, как люди, застигнутые в поле грозой, притихали, зная крутой нрав своего командующего. Ей чудилось, что Жуков, едва взглянув на нее, уже знает о ней все — и всю ее жизнь, и самые потайные думы, и даже то, что она приставлена к нему Берия, чтобы неусыпно следить за ним и доносить о каждом его слове и каждом его шаге. И потому, завидев Жукова, она спешила отвести от него смущенные глаза, повторяя про себя одни и те же слова, схожие с клятвой: никогда и ни за что она не скажет об этом человеке, на плечах которого лежит сейчас столь тяжелая ноша ответственности за Москву, а может, и за всю Россию,— никогда и ни за что она не скажет о нем ни единого слова хулы.
Прошла неделя после того, как Лариса перебралась в Перхушково, как неожиданно ее позвали к «газику», тормознувшему у штаба. Накинув на плечи ватник, она выбежала на крыльцо, пытаясь угадать, какую неприятность ей вновь уготовила судьба.
И тут же вскрикнула от радостного изумления, не услышав своего голоса: такое бывает во сне, когда человек, увидев или страшный или радостный сон, кричит во всю мочь, но его крика не слышит никто — ни он сам, ни окружающие. Такого она не могла себе даже и нафантазировать: из машины в новеньком полушубке выпрыгнул Андрей, за ним появился высокий худощавый человек в валенках, которые несуразно выглядели на его по-журавлиному длинных ногах. Из машины вышел и еще кто-то третий, но Лариса уже не видела и не воспринимала никого, кроме Андрея, который уже бежал к ней.
Он схватил ее в охапку и понес к избе. Лариса онемела от счастья и бессильно, как ребенок, повисла у него на руках, все еще думая, что все происходящее рождено лишь ее воображением.
Андрей опустил ее на крыльце и, кивнув на приехавших с ним людей, сказал:
— Знакомься, это Фадеев.
— А мы знакомы! — смеясь, воскликнул Фадеев.— Лариса Степановна, ваш муженек до смешного забывчив!
— А это — Борис Полевой,— Андрей кивнул на черноволосого и черноглазого военного.
— Так вот вы где скрываетесь, терская казачка! — Фадеев, кажется, уже был слегка навеселе.— И фронт вам, так сказать, не сглазить бы, пошел впрок, да, да! Андрей, твоя жена становится все более красивой!
В штабе в это раннее утро никого из начальства не оказалось — все были на передовой. Помощник дежурного по штабу, совсем еще юный лейтенант, узнав, что приехал такой знаменитый писатель, тихо и восторженно повторял Андрею:
— Фадеев? Неужели сам Александр Фадеев? Да мы же его «Разгром» еще в школе… Я же сочинение о Морозке и Мечике писал… Неужели сам Фадеев? Сейчас я мигом организую завтрак…
Фадеев и Полевой зашли в дом, а Лариса с Андреем остались на улице. Она была укрыта глубоким снегом, лишь протоптанная дорожка змеилась между тихих изб. Они медленно двинулись по улице, жадно вглядываясь друг в друга. И хотя они расстались не столь уж давно, теперь, когда время разделилось на беспощадные понятия: до войны и во время войны,— им обоим казалось, что после расставания прошло уже много-много лет.
Лариса возбужденно расспрашивала Андрея о Женечке, о том, как они живут, как у них со здоровьем, что у них нового, как они управляются без нее, каковы успехи у Женечки в школе, расспрашивала так стремительно, что он, еще не успев ответить на предыдущий вопрос, уже должен был отвечать на следующий.
— Главное, что все здоровы,— и ты, и мы тоже,— говорил Андрей.— У Женечки в школе все хорошо. Ты знаешь, у нее такая тяга к книгам! Читает запоем, благо у дедушки их хватает. Кстати, они передают тебе привет и очень просили поцеловать за них. Что я с великой радостью готов исполнять без конца.
Он опять — в который уже раз! — звучно расцеловал Ларису и осторожно прикоснулся к ее мокрым от радостных слез глазам.
— Ты знаешь, я все время прошусь на фронт,— сказал он,— И все получаю отказ. Прошу всех, кого только знаю из влиятельных друзей, чтобы уговорили Поспелова. Вот и Фадеев обещал на него нажать. Я все равно добьюсь!
Лариса взяла его ладонь в свою.
— Не надо, Андрюша,— с мольбой в голосе сказала она,— Не надо оставлять Женечку одну. Тимофей Евлампиевич — прекрасный дедушка, но ему это уже не под силу. Может, мне удастся вырваться. А может, скоро война кончится. Видишь, как мы наступаем! Оказывается, можно бить этих непобедимых фрицев!
— Сумасшедшая,— остановил ее Андрей.— Это война — надолго. До Берлина еще так далеко!
— А знаешь, мне рассказывали, одну учительницу в подмосковной деревушке немцы спросили, далеко ли отсюда до Москвы. И как она им ответила! До Москвы, говорит, отсюда в тысячу раз дальше, чем до Берлина! Представляешь?
— И немцы это стерпели?
— Расстреляли…
— Я так и думал. Еще бы! Они уже готовили парад на Красной площади. А парад устроили мы. Я был там, какое это потрясающее зрелище! А как прекрасно выступал Сталин! Он вспомнил и Александра Невского, и Дмитрия Донского, и Кузьму Минина, и Дмитрия Пожарского, и Суворова, и Кутузова! Так и сказал: пусть осеняет вас знамя наших великих предков!
— Да,— сказала Лариса, почему-то вздохнув,— в России так исстари повелось. Когда худо, когда невмоготу, когда страшная беда — вспоминать о предках. А надо бы всегда держать их в сердце. Тогда, может быть, и не обрушивалось бы на Россию столько напастей.— Она немного помолчала.— А как там у тебя в редакции, что нового?
— Редакция — как штаб Смольного. Работы невпроворот. Военные корреспонденты, прибывая с фронта, тут же отстукивают свои корреспонденции. В кабинетах жуткая холодрыга. Работаем в полушубках и валенках. Часто ночуем в редакции, прямо на диванах да на столах. И мне приходится, благо что отец удрал из Старой Рузы от немцев ко мне в Москву.
Они не заметили, как очутились у церкви. Она стояла на косогоре, устремив пламенеющий на солнце крест, жалкая в своей заброшенности. Лариса, глядя на купол, будто вспыхнувший от пожара, перекрестилась. И тут их окликнул посыльный из штаба, приглашая на завтрак.
Фадеев и Полевой уже сидели за столом и с поистине фронтовым аппетитом уплетали все, чем их потчевали. Молоденький лейтенант по-прежнему продолжал объясняться в любви к Фадееву и читал ему наизусть отрывок из «Разгрома», как бы желая этим окончательно доказать писателю, что восхищен его творениями, а значит, и им самим.
— Как там в Москве? — Лариса обратилась к Фадееву, усаживаясь за стол.
Фадеев дожевал бутерброд с ветчиной и принялся за клюквенный чай. Обжигаясь, он смешно дул в чашку, почти не прерывая разговор.
— Москва осталась Москвой, на то она и Москва,— он тут же укоризненно повертел головой, оценив свое вступление как не очень-то удачное по стилю.— Представьте, Лариса Степановна, вовсю работает Большой театр. Да, да, будто, так сказать, и нет никакой войны! Правда, в театре собачий холод, изо ртов зрителей валит пар, сидят они, бедолаги, в полушубках и ватниках, но, представьте, без шапок — как в храме, да, да! Но как слушают оперу! Это надо видеть, это никакими словами не изобразишь, слушают, будто в последний раз в жизни. А вот вам еще штришок из столичной летописи наших дней. В Наркомате иностранных дел английский корреспондент боксерским приемом едва ли не нокаутировал американского коллегу. И знаете за что? Тот опрометчиво ляпнул, что немцы не взяли Москву лишь потому, что им помешал генерал Мороз, то бишь русская зима. А между тем оба они были приглашены к Молотову, чтобы взять у него интервью. Молотов, приметив синячище под глазом у американца, поинтересовался, на каком участке фронта его так разукрасили. А тот смеется и говорит, что это ему «подарок» от союзника. Потом, правда, они в буфете выпили на брудершафт. А что творится на заводах! Головокружительный трудовой героизм, да, да! Работают в три смены, тут же, у станков спят… Потрясающий патриотизм, да! да!
Полевой отбросил назад гриву черных волос, включился в разговор.
— Сюжетов хватит на целые тома. Мы уже писали в нашей фронтовой газете, как одна молодая женщина и кассир, уже старый человек, кстати, оба беспартийные, пробирались по тылам немцев от самого Себежа, от старой границы аж до Калинина и тащили на себе целый мешок с деньгами и государственными ценностями, чтобы сдать их в банк. Представляете?
— Я тут успел побывать в истребительном, так сказать, полку,— подхватил Фадеев.— До чего хваткий неунывающий народ! У них, оказывается, такой неписаный закон. Если собьешь немецкий самолет к обеду, то к положенным фронтовым ста граммам военторг обязан добавить от себя еще сто пятьдесят. И вот летчик, сбив фрица, вернувшись, делает над военторгом круг — своего рода директива начальнику военторга Раппопорту: «Готовь дополнительную порцию!» Вот это придумка, вот это полет фантазии! И называется это «разбудить Раппопорта». Монументально! Только, чур, в свои писания не вставлять, уже вставлено, да, да!
И Лариса снова услышала заразительно-заливистый фадеевский смех. Она тоже рассмеялась. Фадеев, взглянув на Ларису, просиял:
— А как это здорово, что здесь, на фронте, можно встретить такую женщину!
— Господи, да я уже почти старуха! — воскликнула Лариса.
— А знаете, какой-то, так сказать, умный человек сказал: в двадцать лет у женщины такое лицо, какое ей дал Бог, в тридцать — то, какое она сумела себе создать, а в пятьдесят лицо надо заслужить. Но, видит Всевышний, вам еще так далеко до пятидесяти! Жаль, за завтраком не было фронтовой чарки, а то бы я вам еще не такой комплимент выдал! Ничего, мы, так сказать, дождемся Жукова, мы еще свое наверстаем!
Лишь вечером Андрей и Лариса смогли уединиться в крохотной комнатке, «пожертвованной» им для ночлега в одной из крестьянских изб. И тут Андрей заметил на груди у Ларисы медаль.
— Я вижу, ты уже отличилась? — радостно спросил он,— «За отвагу»…
— И знаешь, кто мне ее вручил? — интригующе-таинственно спросила Лариса.— Никогда не поверишь!
— Жуков?
— Бери выше. Твой любимец — товарищ Сталин.
— Вот в это я и впрямь не могу поверить,— изумился Андрей.
— Клянусь. Еще в Дедовске, в медсанбате. Если бы он только знал, кому вручает награду!
— Значит, Сталин выезжал на передовую? Вот видишь, я всегда говорил, что он человек величайшего мужества. Он не узнал тебя?
— Думаю, что нет. И если так, то, наверное, к лучшему.
— А может, узнал? И вернет тебя в Москву?
— Вряд ли. Разве ему до таких, как я? Он — стратег. У него мировые проблемы. А я — винтик.
— Милая, тебе здесь, наверное, страшно? Ты очень боишься?
— Кажется, не так, как тогда, под Симбирском. Представь себе, теперь больше всего боюсь мышей. Ты не поверишь, в избах их тьма-тьмущая. И наглые, хуже фрицев.
— Я жду тебя. Я всегда тебя жду…— тихо проронил Андрей, обнимая ее за плечи,— И за какие грехи нас с тобой все время разлучают?
— Видно, грешные мы, Андрюша. Земные и грешные. И так уж написано на роду… Боже, как я страдаю без Женюрки, она мне все время снится… И без тебя…— Она долгим взглядом посмотрела на Андрея и, увидев в его глазах смертную тоску, сказала бодро и даже весело: — Ничего, родной! Вот кончится война, как мы заживем! Как заживем, совсем не так, как жили до войны! И жизнь будет другая, и мы сами будем другими — чище, правдивее, светлее…
Андрей все еще с той же неизбывной тоской посмотрел на Ларису, будто смотрел на нее в последний раз.
— Ты знаешь…— стыд душил его.— Я чувствую себя подлецом. Оставляю тебя в аду…
Через два дня после отъезда Андрея ее «навестил» Бурлаков. В штабе его все знали как военного корреспондента.
— Поверьте, я старался не тревожить вас попусту. Но о вас там, наверху, неожиданно вспомнили. Вечерком зайдите ко мне в гости, я тут в соседней избе.
Когда Лариса пришла, Бурлаков «скучал» один.
— Вот вам бумага, ручка, чернила. Садитесь и пишите.
— А зачем писать? Вы спрашивайте, я вам отвечу.
— Охотно бы послушал вас,— сказал Бурлаков.— Но не могу. Знаете поговорку: есть бумага — есть человек, нет бумаги — нет человека. У нас только так. Слова к делу не пришьешь.
Лариса подвинула к себе бумагу, на минуту задумалась и начала стремительно писать, почти без передышки. Исписав весь лист с обеих сторон, она сказала коротко:
— Вот, пожалуйста.
Бурлаков жадно приник к листу. Чем дальше он углублялся в чтение, тем сильнее расширялись от удивления его и без того большие глаза.
Вот что он прочитал:
«Была глубокая ночь. Войска Западного фронта продолжали наступать. Неожиданно откуда-то с передовой в штаб возвратился генерал армии Жуков. Прежде я никогда не видела его таким бодрым, энергичным, с сияющим от счастья лицом. Еще бы: впервые его войска не оборонялись, а наступали! Жуков прошел в горницу, и я даже не сразу заметила, что в его руках оказался баян. Он пристроился в темном уголке горницы, на табуретке, и вдруг заиграл. Растянул мехи и заиграл! Да еще как мастерски. И под мелодию баяна стал подпевать:
Вы даже не представляете себе, как мне захотелось подпеть ему!
А Жуков на минуту оборвал песню, всмотрелся в меня да и спрашивает: «И откуда ты взялась здесь слишком прыткая?» Оказывается, я действительно стала ему подпевать! «А с луны свалилась,— ответила я.— Сейчас как раз полнолуние. Уже столько дней ваши приказы на машинке отстукиваю, а вы и не заметили?» — «Ну подпевай, подпевай,— сказал Жуков,— в наступлении можно и с песней!» Так я и узнала, что Жуков — не только командующий, но еще и баянист. Думаю, что об этом следует немедленно проинформировать товарища Сталина».
— Вы с ума сошли! — Бурлаков не мог скрыть своего удивления от прочитанного, хотя на лице его не было заметно возмущения.— Вы всерьез уверены, что такая информация пройдет бесследно для вас?
— Но это же ценнейшая информация! — Лариса старалась все это говорить на полном серьезе.— Уверена, что ни Лаврентий Павлович, ни тем более товарищ Сталин даже и не подозревают о том, что командующий Западным фронтом, вместо того чтобы разрабатывать планы дальнейшего наступления, то есть заниматься своими прямыми служебными обязанностями, тратит время на легкомысленную игру на баяне. Тем более что исполняет не патриотические песни, а нечто кафешантанное.
— Вы это серьезно? — Ларисе показалось, что Бурлаков вот-вот расхохочется.— А что, может, в вашем толковании этой необычной игры на баяне и есть своя логика. Часто бессмыслица и абсурд оказываются сильнее здравого смысла.
— Скажите,— вдруг набралась наглости Лариса,— вам нравится ваша работа?
Бурлаков, не ожидавший такого вопроса, как-то странно посмотрел на нее. В этом взгляде сквозила обида, и она поняла, что сделала ему больно.
— А вам нравится? — задал он встречный вопрос — Разве мы сами выбираем свою судьбу? Чаще всего она сама выбирает нас.
Он хотел еще что-то добавить, но передумал и замолчал.
— И все же к этому баяну,— он неожиданно улыбнулся,— добавьте что-нибудь посерьезнее. В ваших же интересах. Пусть что-либо даже не очень существенное.
— А что вы считаете существенным?
— Если откровенно, то дело не во мне. Вы же не забыли о том, кто дал вам это задание. Думаю, что там,— он ткнул пальцем в потолок,— больше всего интересуются истинными настроениями Жукова в отношении Верховного Главнокомандующего. Дело в том, что Жукову частенько от него влетает.
— Так это должно быть ясно и без моей информации. Не думаете же вы, что Жуков рад-радешенек, получая нагоняй от Верховного?
— Да, но нужны доказательства, а не предположения. У нас контора серьезная.
— Хорошо,— согласилась Лариса.— Могу дописать, что Жукову нравится, когда его хвалит Верховный, и не нравится, когда тот его ругает. Это вас устроит? И готова это написать не ради себя, а ради вас. Вам же соорудят хорошенькую выволочку, если моя информация не устроит ваших начальников? — Лариса и впрямь слышала, как Жуков после разговора по телефону высказывал недовольство какими-то распоряжениями Сталина.
— Еще какую выволочку! — подтвердил Бурлаков.— Впрочем, может, это будет и к лучшему…— как-то загадочно добавил он и, почему-то безотчетно доверяясь Ларисе, решился на откровенность: — В нашей конторе часто бывает так: за комаром с дубиной, на волка с иголкой, а на льва с гребенкой.
Лариса слушала его крамольные слова с изумлением.
— Если вы искренни, то мы оба — и вы и я — плохие помощники Лаврентию Павловичу, ну прямо-таки никудышные.— В глазах ее заиграли смешинки,— И по крайней мере от нас он так и не узнает о Жукове ничего плохого.
— Думаю, что мы с вами — не единственные, кто выполняет аналогичную миссию,— серьезно сказал Бурлаков,— И придет день, когда Жукова вдруг объявят агентом одной из иностранных разведок.
«Он это искренне? Или хочет, чтобы я ему поддакивала, а потом изобразит все это на подметной бумаге, как высказанное не им, а мной?» Лариса уже не раз испытывала на себе «игры» ведомства Лаврентия Павловича и потому решила не очень-то откровенничать с непонятным ей Бурлаковым.
Перед тем как отпустить Ларису, Бурлаков сказал:
— Могу вам пожелать только одного: всегда оставаться такой, какая вы есть.
Глава седьмая
Безоблачным и еще по-летнему жарким августовским днем 1942 года Андрей по заданию редакции приехал на Центральный аэродром имени Чкалова вблизи Ленинградского шоссе. Еще накануне редактор сообщил ему, что ожидается прилет премьер-министра Великобритании Уинстона Черчилля.
— Задание чрезвычайно ответственное,— придав своему и без того серьезному лицу соответствующее выражение, сказал редактор.— Встречать Черчилля будет Сталин. Надеюсь, этого достаточно, чтобы вы осознали всю полноту ответственности?
— Безусловно, Петр Николаевич, я уже осознал.
— Держите себя крайне осмотрительно. Хоть вы и сотрудник центрального органа партии, вам не надо высовываться. И в то же время вы должны получить максимум информации.
Хотя и сам шеф, и Андрей хорошо понимали, что на страницы газеты попадет лишь официальная информация ТАСС, в которой будут выверены и взвешены не только каждая строка, но даже и каждое слово, вплоть до знаков препинания, а затем все это, выверенное и взвешенное, завизируется десятками подписей высоких должностных лиц,— оба делали вид, что без личного участия в предстоящей сенсационной встрече представителя «Правды» не обойтись. По той простой причине, что нежданно-негаданно свыше могут потребовать дать более подробную картину встречи, чего всегда избегают в официальном сообщении.
На аэродроме, благополучно миновав многочисленные посты охраны, Андрей представился ее начальнику — кряжистому полковнику. Тот заметно поморщился; но Андрей был корреспондентом не какой-то там малозначащей газетенки, с которой можно было бы и не считаться, а самой «Правды», и он слегка разговорился и ввел Андрея в курс дела.
— Самолет вылетел из Тегерана в шесть тридцать утра,— сообщил он, глядя куда-то мимо Андрея,— Он пересечет Каспий, затем пройдет над Баку, минует дельту Волги в обход Сталинграда и на Москву пройдет через Куйбышев. В Куйбышеве возможна промежуточная посадка. Следовательно, в Москве самолет Черчилля приземлится где-то в районе семнадцати часов. Примерно через два часа начнут съезжаться встречающие. Погуляйте пока. И учтите, никаких интервью!
«Это уж не твоя забота,— храбро подумал Андрей.— Хочешь отвести мне роль манекена?»
И он твердо решил, чего бы это ему ни стоило, взять интервью именно у Черчилля. А там будь что будет, может, скорее отправят на фронт, чтобы поубавить ему наглости и отбить охоту нарушать запреты.
Андрей походил между стоявших у здания аэродрома людей, но не увидел среди них ни одного знакомого газетчика. Лишь два фоторепортера нервно вглядывались в синее безмятежное небо, на котором не было ни единого облачка. Чуть позже Андрей заметил высокого, спортивного вида мужчину с громоздкой кинокамерой в руках и сразу же узнал его: это был кинооператор Роман Кармен. Велико было желание подойти к нему, но Андрей решил не отвлекать его: тот старательно возился с наладкой звуковой камеры. Отлично, значит, Кармену разрешили взять у Черчилля интервью. А коль так, то интервью будет и у Андрея в блокноте.
Шло время, и постепенно на зеленом поле аэродрома прибавлялось машин. Андрей наблюдал за тем, как из них выходят английские и американские военные. У них был такой гордый вид, будто именно они и могли повлиять не только на торжественность предстоящей встречи, но даже и на исход переговоров в Кремле. По сравнению с ними наши офицеры держали себя гораздо скромнее.
Андрей увидел, как из черного лимузина легко выпростал свое крепкое тело американский посол Стенли. Он был одет в шляпе черного цвета с широкими полями и показался Андрею очень схожим с ковбоем. За ним прибыл сэр Арчибальд Кер, английский посол, сразу же принявший стойку боксера. Андрей усмехнулся: что это его вдруг потянуло на дешевые сравнения? В ожидании встречи на таком высоком уровне надлежало быть более серьезным и думать главным образом о том, «привезет» ли с собой Черчилль второй фронт или не «привезет»?
Один за другим прибывали на аэродром и наши высокие деятели. Сперва появился Шапошников — высокий, с болезненно-бледным продолговатым лицом. А вот и черный «паккард» Молотова. Его прибытие было верным признаком того, что долгожданный самолет должен вскоре приземлиться.
Андрей испытывал к Молотову чувство большого уважения, проистекавшее, видимо, из того, что нарком своей невозмутимостью, железной выдержкой и небывало устойчивым спокойствием внушал такое же спокойствие и уверенность окружающим его людям. Да и как можно было не уважать человека, которого уважает и ценит сам Сталин, доверяющий ему такие важные, ответственные посты в государстве и не менее ответственные миссии!
Несмотря на жаркий и душноватый день, Молотов был в темном костюме и в такой же темной шляпе. Лицо его, как всегда, было непроницаемо, и невозможно было понять, радуется ли он прилету Черчилля или же воспринимает его появление скорее как некий формальный акт международных отношений, который вряд ли принесет какие-либо существенные результаты.
Когда терпение встречающих уже достигло высшего предела, в воздухе показалась быстро приближающаяся к аэродрому группа самолетов. Один из них, как позже пояснили Андрею, был бомбардировщик «либерейтор», брюхатый и громоздкий, как сам его знатный пассажир; казалось, при приземлении он проползет на этом брюхе по посадочной полосе.
Но все обошлось благополучно, самолет мягко, будто нехотя, не желая расставаться с воздушным простором, плюхнулся на посадочную полосу и, переваливаясь, потащился по ее бетонному покрытию. Воздушная свита, состоявшая из советских истребителей (Андрей насчитал их более десяти), сделав круг почета над аэродромом и обрушив на головы встречающих свирепый рев моторов, тут же исчезла где-то за крышами домов.
«Либерейтор» тяжело вздрогнул всем своим массивным корпусом и, качнув тяжелыми крыльями, замер на полосе. Встречающие тесной группой устремились к нему. Впереди шел Молотов.
В нижней части самолета медленно открылся люк, из него на землю опустилась металлическая лесенка. Еще минута, и на ее верхней ступеньке появились грузные ноги в увесистых кожаных ботинках, потом — трость, нащупавшая землю. Из-под брюха самолета показалась полусогнутая тучная фигура человека в коротком форменном пальто военно-воздушных сил. Это и был сэр Уинстон Черчилль. На его массивной голове была плотно напялена форменная фуражка, а пухлые отвисшие губы крепко сжимали потухшую сигару.
Приблизившись вплотную к Черчиллю, Молотов снял шляпу и крепко пожал ему руку, приветливо улыбнувшись: с Черчиллем он познакомился еще весной во время своего пребывания в Лондоне.
— Как вы себя чувствуете, господин премьер-министр, после столь длительного перелета? — В голосе Молотова, задавшего этот тривиальный вопрос, чувствовалось необычайное по сравнению с его традиционно деловым тоном тепло.
Черчилль, щурясь от солнечных лучей, просиял широкой улыбкой доброго и слегка уставшего льва.
— Великолепно! — громко воскликнул он.— Я получил истинное удовольствие!
Его свежее, бодрое лицо, скорее присущее молодому, полному сил человеку, чем почти семидесятилетнему премьеру, подтверждало, что его слова — не просто казенный оптимизм.
Оглядевшись вокруг, он с еще большим воодушевлением добавил:
— Москва оказалась такой приветливой! Это глубоко символично!
Вслед за Черчиллем из самолета вышел специальный посланник президента США Аверелл Гарриман — поджарый, крепко и точно скроенный, с лицом, наделенным истинно мужской красотой.
Грянул военный оркестр, исполнивший три гимна: британский, американский и советский. Черчилль левой рукой тяжеловато оперся на трость, правой полусогнутой ладонью взял под козырек.
Оркестр умолк. Черчилль вместе с Молотовым приблизился к почетному караулу и с нескрываемым любопытством оглядел недвижно стоявших красноармейцев в касках, с зажатыми в руках винтовками. Потом он медленно, по-бычьи нагнув громоздкую голову, пошел вдоль строя, устремляя на каждого красноармейца свой тяжелый испытующий взгляд. И так как он буквально пронизывал колючими въедливыми глазами каждого парня в красноармейской форме, этим ребятам стоило большого труда выдержать необычный экзамен.
«Черчилль, кажется, хочет прочитать на их лицах ответ на свой главный вопрос: уверены ли они, что Россия выстоит в этой кровавой битве. Думаю, что теперь у него исчезнут всякие сомнения»,— подумал Андрей, заранее прикидывая, что такие или примерно такие фразы будут и в его репортаже.
Снова грянул оркестр, и почетный караул, чеканя шаг, промаршировал мимо высокого гостя и стоявшего рядом с ним Молотова.
Едва последняя шеренга проследовала мимо, к Черчиллю с камерой, боясь потерять драгоценные минуты, ринулся Кармен. Воспользовавшись этим, постарался подойти как можно ближе к микрофону, установленному на летном поле, и Андрей.
Кармен, обратившись к Черчиллю, быстро проговорил что-то по-английски. Черчилль в ответ важно кивнул головой и подошел к микрофону. Андрей, в свое время окончивший курсы английского языка, успел понять из его короткой речи главное:
— Мы полны решимости продолжать борьбу рука об руку, какие бы страдания, какие бы трудности нас ни ожидали, продолжать рука об руку, как товарищи, как братья до тех пор, пока последние остатки нацистского режима не будут превращены в прах, оставаясь примером и предупреждением для будущих времен.— Эту длинную, витиеватую фразу Черчилль произнес на одном дыхании.
Кармен поблагодарил и протянул микрофон Гарриману. Тот обаятельно улыбнулся, будто встретил давнего и приятного знакомого.
— Президент Соединенных Штатов Америки,— сказал Гарриман высоким звучным голосом,— поручил мне сопровождать премьера Великобритании во время его важнейшей поездки в Москву в этот решающий момент войны. Президент США присоединится ко всем решениям, которые примет здесь господин Черчилль. Америка будет стоять вместе с русскими рука об руку на фронте.
Официальная часть встречи была закончена. Андрей увидел, как Черчилль грузно усаживался в черный лимузин с зеленоватыми стеклами. Задержавшись перед тем как опуститься на заднее сиденье, он, явно позируя перед кинокамерой Кармена, улыбнулся и поднял вверх два пальца — средний и указательный,— изобразив ими латинскую букву «V».
«Это, наверное, означает второй фронт, значит, второй фронт союзники откроют в этом году!» — с ликованием подумал Андрей, делая судорожные пометки в своем блокноте.
Если бы он знал, как заблуждается! Два пальца, вскинутые кверху Черчиллем, означали вовсе не второй фронт, а латинскую букву «V», призванную обозначать слово «виктория», в переводе на русский — «победа».
Летное поле аэродрома быстро пустело, Андрей тоже поспешил к своей машине, чтобы мчаться в редакцию и готовить сенсационный материал: тот самый Черчилль, который и во сне видел, как бы задушить Советы, впервые приехал в Россию, чтобы сражаться вместе с ней против фашистской Германии.
…Машина же, в которой находились Черчилль и Молотов, в эти минуты мчалась по пустынным улицам Москвы на государственную дачу номер семь, находившуюся в тринадцати километрах от столицы.
Желая глотнуть свежего воздуха, Черчилль опустил боковое стекло. Стекло было очень толстым; наметанным глазом он прикинул: более двух дюймов.
— Эта толщина превосходит все известные мне рекорды,— обращаясь к переводчику Павлову, сказал Черчилль.
— Министр говорит, что это более надежно,— пояснил ему Павлов.
Черчилль еще пристальнее взглянул на Молотова и мысленно оценил его как человека выдающихся способностей и хладнокровно беспощадного. Сейчас ему совсем вблизи были хорошо видны черные усы на плоском лице Молотова, его невозмутимо-проницательные глаза. Еще при встрече в Лондоне Черчилль отдал должное стойкой выдержке Молотова, его холодной улыбке, взвешенности каждого произносимого им слова и любезным манерам. Разговаривать с ним было непросто, а без словесной эквилибристики и туманных выражений, к которым то и дело прибегал Черчилль, и вовсе приходилось туго. Но если таков Молотов, то каков же тогда Сталин, которому ему, Черчиллю, предстояло сказать то, что не только не могло быть воспринято мало-мальски терпимо, но то, что могло вызвать с его стороны взрыв негодования.
Впрочем, размышлял Черчилль, пытаясь найти себе оправдание, Сталин должен винить прежде всего самого себя. В свое время, заключив пакт с Гитлером, он, Сталин, проявил полное безразличие к участи западных держав, дал Германии возможность захватить все Балканы. Война, по глубокому убеждению Черчилля,— это всегда по преимуществу список ошибок и опрометчивых действий, но в истории, пожалуй, не найдется ошибки, равной той, которую допустил Сталин и его окружение, когда они, понадеявшись на заверения сатаны, безучастно ждали, когда этот сатана набросится на них. Будто лишенные разума, они, казалось, и не подозревали, что Гитлер принял решение уничтожить Советы. Мы, англичане, размышлял Черчилль, до этого считали их расчетливыми эгоистами. Но вскоре поняли, что они оказались к тому же простаками, которых Гитлер просто-напросто облапошил. Иначе чем объяснить, что Сталин не соизволил даже ответить на его, Черчилля, письмо еще в июне 1940 года с предложением улучшить англо-советские отношения. И вот — расплата за ту ненависть и презрение, которые питал Сталин к западным демократиям. Да, Немезида не дремлет, она разрушает всякое неумеренное счастье, обуздывает сопутствующие ему самонадеянность и карает особо тяжкие преступления. Впрочем, сейчас Черчилль послал мысленный упрек и в свой адрес: тогда, в преддверии войны, он считал, что Гитлер и Сталин скорее заключат сделку за счет Великобритании, чем будут воевать друг с другом. А Сталин, видимо, был уверен, что Гитлер не нападет на СССР, пока не закончит войну с Англией.
Теперь вот Сталин поумнел, поняв, что без западных стран ему не обойтись, и заговорил с ними совсем другим языком. Теперь он взывает к союзникам, по существу умоляя их помочь, и побыстрее. Но это по существу, а по форме Сталин — молодец, он не ставит себя в унизительную роль попрошайки. И хотя знает, что такие его еще прошлогодние стенания, как: «В итоге мы потеряли больше половины Украины и, кроме того, враг оказался у ворот Ленинграда» или же «Советский Союз стоит перед смертельной угрозой» — вряд ли способны разжалобить союзников, он прибегает к запугиванию их такими, например, доводами: «Немцы считают вполне возможным бить своих противников поодиночке: сначала русских, потом англичан». Намек более чем прозрачный!
Благодаря Черчилля за согласие кроме обещанных ранее двухсот самолетов-истребителей продать Советскому Союзу еще столько же, Сталин все же счел необходимым заметить, что эти самолеты, которые, как видно, могут быть пущены в дело не скоро и не сразу, а в разное время и отдельными группами, не смогут внести серьезных изменений на Восточном фронте.
Черчилль почти дословно восстановил в памяти фрагмент из послания Сталина, помеченного третьим сентября 1941 года:
«Здесь уместен вопрос, каким образом выйти из этого более чем неблагополучного положения?
Я думаю, что существует лишь один путь выхода из такого положения: создать уже в этом году второй фронт где-либо на Балканах или во Франции, могущий оттянуть с Восточного фронта 30 — 40 немецких дивизий, и одновременно обеспечить Советскому Союзу 30 тысяч тонн алюминия к началу октября сего года и ежемесячную минимальную помощь в количестве 400 самолетов и 500 танков (малых или средних).
Без этих двух видов помощи Советский Союз либо потерпит поражение, либо будет ослаблен до того, что потеряет надолго способность оказывать помощь своими активными действиями на фронте борьбы с гитлеризмом.
Я понимаю, что настоящее послание доставит Вашему превосходительству огорчение. Но что делать? Опыт научил меня смотреть в глаза действительности, как бы она ни была неприятной, и не бояться высказать правду, как бы она ни была нежелательной».
Вот так, ни больше и ни меньше. Черчилль, изредка поглядывая на Молотова, вспоминал, как около трех месяцев назад он доказывал ему, что высадка десанта на побережье при наличии сильной неприятельской авиации — совершенно неразумное предприятие. У Англии не хватает специальных десантных судов, и он, Черчилль, уже обратился к Рузвельту с просьбой помочь в строительстве судов, способных перевозить танки. Разве вы сможете ощутить нашу помощь, спрашивал Черчилль Молотова, если высадка десанта окончится катастрофой?
«Я, можно сказать, старый морской волк,— не без гордости заявил Черчилль, попыхивая сигарой между очередными порциями коньяку,— И я знаю лучше других, к чему приводит плохо подготовленное десантирование войск». Он вдруг не к месту улыбнулся, вспомнив, что конфиденциальные письма на имя Рузвельта он неизменно адресует: «Бывший военный моряк — президенту Рузвельту».
После встречи в Лондоне Черчилль, как всегда обстоятельно, проинформировал Рузвельта о результатах переговоров. Он сообщил ему, что они, Черчилль и Молотов, хорошо поработали и подписали договор в атмосфере большой сердечности с обеих сторон. Черчилль похвально отозвался о Молотове, как о настоящем государственном деятеле, обладающем свободой действий, весьма отличной от той, которую Рузвельту и ему, Черчиллю, приходилось наблюдать у его предшественника Литвинова.
По результатам переговоров появилось коммюнике, в котором отмечалось, что была достигнута полная договоренность в отношении неотложных задач создания второго фронта в Европе в 1942 году.
И вот теперь Черчилль совершил головокружительный перелет в Москву, чтобы сказать, глядя прямо в глаза кремлевскому диктатору: второго фронта в Европе в 1942 году не будет.
…Прежде чем начать беседу, Сталин и Черчилль какое-то время пристально вглядывались друг в друга, словно бы пытаясь найти или подтверждение своего заочного представления друг о друге, или же, напротив, неожиданно обнаружить, что эти представления не соответствуют реальности. Сталин несколько разочаровал Черчилля, который ожидал увидеть более внушительную фигуру, какой, по его мнению, должен обладать такого рода диктатор. В облике Черчилля Сталин тоже приметил немало такого, что вызывало разочарование, особенно в первый момент встречи: бульдожье лицо, тяжелая челюсть, отвисшая нижняя губа, колючий настороженный взгляд. Но как дети не выбирают себе родителей, так и сильные мира сего принуждены иметь дело не с такими людьми, с какими бы им хотелось и какие были бы им приятны, а с такими, каких выбрала сама история.
— Господин Сталин,— первым начал Черчилль,— я хочу говорить с вами настолько откровенно, насколько это возможно в человеческих взаимоотношениях.
Сталин сразу же насторожился: если бы Черчилль больше не промолвил бы ни единого слова и тут же улетел бы в свой Лондон, ему, Сталину, и так уже все стало предельно ясно. Но он сделал вид, что не заподозрил во вступлении Черчилля никаких подводных рифов.
— Я ожидаю от вас, господин Сталин, такой же откровенности. Я ни за что не приехал бы в Москву, если бы не был уверен, что смогу обсуждать реальные вещи.
Черчилль остановился, все еще не решаясь сказать самое главное, и каким-то внутренним чутьем почуял, что Сталина начинает раздражать эта затянувшаяся прелюдия.
— Когда господин Молотов был в Лондоне,— Черчилль все еще старался оттянуть самую неприятную часть своего сообщения,— я говорил ему, что мы основательно планируем высадку наших войск на французское побережье. Однако я не давал заверений, что мы успеем подготовить эту операцию в нынешнем году.
Черчилль увидел, как при этих словах Сталин напрягся, лицо его сделалось каменным.
— Мы стоим уже на пороге сентября. А сентябрь, как известно, последний месяц, в течение которого можно полагаться на благоприятную погоду, способствующую успеху операции. Поэтому мы сейчас готовимся к очень масштабной операции в будущем году. Размах подготовки колоссален! Будущей весной на сборные пункты Великобритании ожидается прибытие более миллиона американских солдат, и мы сможем скомплектовать экспедиционную армию в двадцать семь дивизий, в которую английское правительство готово добавить двадцать одну дивизию. Почти половину этих войск составят бронетанковые части.
Сталин рассеянно слушал называемые Черчиллем цифры и все более мрачнел.
— Я хорошо понимаю,— продолжал Черчилль,— что этот план не дает никакой помощи России в текущем году. Но я убежден, что, когда план тысяча девятьсот сорок третьего года будет готов, немцы будут иметь более сильную армию на Западе, чем теперь.
Сталин при этих словах саркастически усмехнулся, ему не терпелось прервать Черчилля и высмеять его планы, но он не позволил себе этого.
— У меня есть самые серьезные доводы против того, чтобы осуществлять высадку экспедиционного корпуса в этом году.— Черчилль старался крутиться вокруг одной и той же мысли, оборачивая ее к собеседнику разными сторонами, хотя и видел, что эти попытки абсолютно не убеждают Сталина.— Сейчас у нас очень мало десантных судов, их хватит лишь для высадки первого эшелона десанта — это не больше шести дивизий. Побережье сильно укреплено…
Сталина не только не убеждали доводы Черчилля, но он, зная из данных разведки, об истинном положении английских войск, просто не верил ему; больше всего его раздражало и бесило то, что английский премьер, видимо, думает, что Сталин — простак и что ему очень легко втереть очки. Он едва сдерживал себя, чтобы не выпалить в лицо Черчиллю данные о том, что Англия в зоне Ла-Манша уже сейчас имеет значительное превосходство и в воздухе и на море. И что англичане могут уже сейчас высадить не шесть дивизий, а значительно больше. И что десантных средств для этого вполне достаточно. И что тридцатикилометровый пролив — не столь уж страшное препятствие для высадки десанта. И что вместо операции на французском побережье, которая сразу же оттянула бы большое число немецких дивизий с Восточного фронта, эта хитрая лиса намерена направлять тринадцать своих дивизий и восемьсот пятьдесят кораблей к черту на кулички, в Африку.
Но Сталин, держа в голове все эти данные, не стал говорить о них Черчиллю и лишь задал с виду совершенно невинный вопрос:
— Не считает ли господин Черчилль возможным атаковать хотя бы какую-либо часть французского побережья?
Черчилль извлек из своей папки карту и с тем оживлением, с каким полководцы хотят поведать миру о своих уже достигнутых победах, принялся доказывать, насколько трудно создать воздушное прикрытие где-либо, кроме как непосредственно по ту сторону Ла-Манша. Время от времени отрывая свои возбужденные глаза от карты, Черчилль все более убеждался, что и этот его порыв в должной мере не оценен Сталиным и вызывает у него разочарование.
— А каков радиус действия ваших истребителей? — спросил Сталин, думая о своем.— Разве они не могли бы, например, все время прилетать и улетать?
Черчилль посмотрел на Сталина как на ученика, не понимающего смысла в четырех действиях арифметики.
— Они могли бы, разумеется, прилетать и улетать, но при таком радиусе у них не осталось бы времени, чтобы вести боевые действия. Воздушное прикрытие необходимо держать развернутым для того, чтобы оно приносило какую-то пользу.
— Но во Франции, по нашим данным, нет ни одной сколько-нибудь сильной немецкой дивизии,— заметил Сталин.
— Ничего подобного! — с жаром воскликнул Черчилль, и глаза его вспыхнули горячими огоньками.— Во Франции находится двадцать пять германских дивизий, причем девять из них — это дивизии первой линии. На вашем месте, господин Сталин, я бы уволил вашего главного разведчика, поставляющего столь неверные сведения, или, на худой конец, устроил бы ему хорошую головомойку.
— С нашим разведчиком мы разберемся сами,— усмехнулся Сталин.— Из всех ваших пространных объяснений, господин премьер-министр, я уяснил, что вы не сможете создать второй фронт и не хотите высадить хотя бы шесть дивизий. Я правильно вас понял?
Черчилль кивнул головой.
— Впрочем,— тут же произнес он,— мы могли бы высадить эти шесть дивизий, но, уверяю вас, господин Сталин, что их высадка принесла бы больше вреда, чем пользы, ибо она сильно повредила бы большой операции, намечаемой на будущий год. Война — это война, а не безрассудство, и было бы глупо навлечь катастрофу, которая не принесет пользы никому…
— Мы придерживаемся совсем другого мнения о войне,— нервно прервал его Сталин.— Человек, который не готов рисковать, не может выиграть войну. Чем объяснить, господин Черчилль, что вы так боитесь немцев? Наш опыт доказывает, что войска должны быть испытаны в бою, нельзя получить никакого представления о том, какова их ценность, если войска не испытать в бою.
Из всей этой тирады Сталина Черчилля больше всего взбесили слова о том, что он, Черчилль, боится немцев. И это говорят ему, прямому потомку воинственного герцога Мальборо, ему, старому морскому волку, чья храбрость известна каждому англичанину? Нет, большего оскорбления для себя он не мог и представить! Но он напряг всю свою выдержку, чтобы оставаться внешне невозмутимым.
— А не задавался ли когда-нибудь премьер Сталин вопросом, почему Гитлер не вторгся в Англию еще в тысяча девятьсот сороковом году?
Сталин молчал, и Черчилль поспешил продолжить:
— В то время мощь Гитлера была наивысшей, и все же он не вторгся. Гитлер испугался этой операции. Не так-то легко преодолеть Ла-Манш.
— Не вижу здесь повода для аналогии,— бросил в ответ Сталин, чем еще сильнее взбесил Черчилля.— Высадка Гитлера в Англии встретила бы сопротивление английского народа, и он это хорошо понимал. В случае же английской высадки во Франции народ будет на стороне англичан.
— А если нашим войскам придется отступить? — насупился Черчилль,— Французский народ окажется перед угрозой мести Гитлера, и мы, таким образом, потеряем людей, которые будут нам нужны во время большой операции в следующем году.
Наступило гнетущее зловещее молчание. Казалось, ни Сталин, ни Черчилль уже не в состоянии продолжать этот тягостный для обоих разговор.
— Если вы не в состоянии провести высадку во Франции в этом году,— наконец глухо и отчужденно, но с достоинством произнес Сталин,— я, разумеется, не вправе требовать этого или настаивать на этом. Но я должен ответить вам откровенностью на вашу откровенность: я не согласен ни с одним доводом, высказанным вами.
И Черчилль понял, что сейчас ему остается лишь одно: как можно ярче нарисовать кремлевскому вождю картину готовящейся на будущий год операции «Торч», чтобы тот окончательно не разочаровался в союзниках.
— И все же второй фронт будет открыт! — Черчилль постарался придать своему восклицанию максимум убедительности.— Я имею в виду операцию «Торч». Ради того, чтобы посвятить вас, господин премьер, в этот грандиозный план, я и прибыл в Москву. Но мне сразу же хотелось бы оговориться, что план этот совершенно секретный, кроме меня и Рузвельта, о его существовании не знает никто.
Сталин привстал со своего места и прошелся по кабинету, лукаво взглянув на присутствовавшего во время беседы Молотова.
— Надеюсь,— сказал Сталин,— никакие сообщения о плане «Торч» не появятся в английской печати?
Черчилль широко осклабился, отдавая должное удачной шутке Сталина. Тот снова занял свое место за столом.
— Насколько я разбираюсь в английском языке, «Торч» означает «факел»? — спросил Сталин.
Черчилль поспешил подтвердить это предположение: он был рад, что удалось отвлечь Сталина от мрачного состояния духа.
— У вас в генеральном штабе, оказывается, есть поэты,— снова пошутил Сталин.
— Цель операции,— принялся разъяснять Черчилль,— захватить плацдарм в Северной Африке и в последующем силами высаженных армий во взаимодействии с восьмой британской армией на Африканском континенте. Возглавит операцию генерал Дуайт Эйзенхауэр. Высадка будет осуществлена внезапно. Мы привлечем для вторжения в Северную Африку тринадцать дивизий, а также четыреста пятьдесят боевых кораблей и транспортных судов.
Сталин терпеливо выслушал пространное объяснение Черчилля. Конечно, «Торч» это тоже кое-что, лучше, чем ничего, но это же не высадка во Франции!
— Если к концу года мы сможем овладеть Северной Африкой, мы могли бы угрожать брюху гитлеровской Европы! — вдохновенно заверил Черчилль.
Он взял со стола лист бумаги и быстро нарисовал весьма забавного крокодила.
— Сейчас мы атакуем его жесткую морду.— Черчилль показал рисунок Сталину.— А затем мы атакуем его мягкое брюхо.
— Весьма наглядная иллюстрация,— улыбнулся Сталин, и Черчиллю показалось, что операция «Торч» заинтересовала Сталина в большей степени, чем прежде.
— Поверьте моему чистосердечному признанию,— решив окончательно склонить Сталина на свою сторону, сказал Черчилль, любуясь собственным рисунком,— Мы хотим облегчить бремя, которое несут русские. Если мы попытаемся действовать в Северной Франции, то неизбежно натолкнемся на сильный отпор. Если же мы предпримем попытку в Северной Африке, то у нас будут хорошие шансы на победу, и тогда мы могли бы помочь в Европе.
Черчиллю показалось, что в настроении Сталина произошел некоторый перелом. И в самом деле, он вдруг сам перечислил основные доводы в пользу операции «Торч». Во-первых, это нанесет удар Роммелю с тыла; во-вторых, это запугает Испанию; в-третьих, это вызовет борьбу между немцами и французами во Франции; в-четвертых, это поставит Италию под непосредственный удар.
Черчилль слушал Сталина с восхищением. Черчилль не смог бы назвать никого из известных ему политиков, кто вот так, с ходу, в считанные минуты, смог бы оценить преимущества плана, над которым его генштаб бился на протяжении ряда месяцев. Сталин же оценил все это молниеносно. Ну и голова у этого азиатского сфинкса!
Во время весьма длительной беседы говорили лишь Сталин и Черчилль. Молотов благоразумно помалкивал. Лишь в конце он осторожно спросил, нельзя ли осуществить «Торч» уже в сентябре.
Беседа близилась к концу, когда Сталин подошел к большому глобусу, стоявшему у него в кабинете. Черчилль последовал за ним. Водя толстым указательным пальцем по гладкой, будто отполированной поверхности глобуса, он снова стал убеждать Сталина в тех преимуществах, которые дает освобождение Средиземного моря.
— Господин Сталин,— сказал Черчилль, завершая беседу,— если вы снова захотите увидеться со мной, чтобы обсудить новые важные проблемы, знайте, что я всегда в вашем распоряжении.
Морщины на лбу Сталина слегка разгладились.
— По русскому обычаю гость должен сказать сам о своих желаниях. Что касается меня, то я готов принять господина Черчилля в любое время.
«Теперь он знает самое худшее,— облегченно подумал Черчилль,— и все же остается доброжелательным ко мне. Сегодня я могу поспать спокойно: лед сломлен и установлен человеческий контакт».
Но как он ошибался! На следующий день Черчиллю доложили, что Сталин, если это устраивает высокого гостя, готов принять его в одиннадцать часов вечера. Для Черчилля этот день, тринадцатое августа, всегда был «днем Бленгейма»: именно в битве при этом баварском городке в 1704 году англичане и австрийцы под командованием предка Черчилля Мальборо и Евгения Савойского нанесли поражение французам и баварцам. Черчилль ответил согласием.
На этот раз английский премьер был несказанно удивлен агрессивным поведением Сталина.
— Вы слишком боитесь сражаться с немцами,— Сталин и не подумал скрывать своего раздражения,— Если бы англичане попытались это сделать подобно русским, то убедились бы, что это не столь страшно. Англия нарушила обещание открыть второй фронт в этом году. Англия не выполнила обещаний в отношении поставок России.
Черчилля так и подмывало наговорить Сталину множество всяких колкостей, но он, набычившись, слушал, не перебивая собеседника. Видимо, за ночь военные здорово «поднакачали» Сталина!
— Англичане и американцы имеют все возможности для того, чтобы высадить шесть или даже восемь дивизий на Шербурском полуострове. Вы обладаете господством в воздухе. Если бы английская армия также много сражалась с немцами, как русская армия, то она бы не боялась так сильно немцев. Русские и, конечно, английская авиация показали, что немцев можно бить. Английская пехота могла бы сделать то же самое при условии, если бы она действовала одновременно с русскими.
— Господин Сталин,— воспользовавшись паузой, заговорил Черчилль, сдерживая свое возбуждение,— я согласен с вами: русской армии храбрости не занимать. Но предложение о высадке в Шербуре совершенно не учитывает наличия Ла-Манша.
— Легко понять,— нахмурился Сталин,— что отказ правительства Великобритании от создания второго фронта в Европе в текущем году наносит моральный удар всей советской общественности, рассчитывающей на создание второго фронта. Кроме того, этот отказ осложняет положение на фронте и наносит ущерб планам советского командования.
Они спорили не меньше двух часов. Черчилль не переставал удивляться: вчера все закончилось вроде бы мирно, а сегодня — взрыв! Наконец Сталин сказал:
— Продолжать разговор на эту тему нет никакого смысла. Я буду признателен господину Черчиллю, если он примет наше предложение прибыть завтра в восемь часов вечера на обед, который мы устраиваем в его честь.— Эти слова Сталин произносил, глядя не на Черчилля, а на переводчика Павлова.
Принимая предложение, Черчилль сказал, что намерен вылететь из Москвы пятнадцатого числа, рано утром. Сталин озабоченно спросил, не сможет ли Черчилль остаться подольше. В ответ он услышал, что Черчилль готов это сделать, если это принесет какую-либо ощутимую пользу.
— Я вынужден сказать, господин Сталин, что в вашей позиции не чувствуется стремления к партнерству! — не выдержал Черчилль, не скрывая досады.— Я проделал столь большой путь, чтобы установить хорошие деловые отношения. Мы сделали все возможное, чтобы помочь России, и будем продолжать это с еще большей энергией. Мы были в полном одиночестве в течение целого года в борьбе против Германии и Италии. Теперь, когда три великие нации стали союзниками, победа обеспечена при условии, если мы будем едины во взглядах и целях.
Черчилль еще долго и возбужденно говорил в том же духе, пока не заметил, что, по мере того как Павлов переводил его полную обиды речь, Сталин менялся и становился спокойнее. Казалось, ему даже понравилась эта напористая самозащита Черчилля.
— Так я еще раз прошу вас прибыть на торжественный прием,— напомнил Сталин, расставаясь с Черчиллем.
«Человеку, руководящему страной, которую уже почти завоевали немцы, следовало бы вести себя менее гордо и заносчиво и, скорее, просить помощь, а не требовать ее, как это позволяет себе этот настырный азиат»,— подумал Черчилль, садясь в машину.
…Накануне отлета Черчилля из Москвы Сталин, прощаясь с ним, сказал сердечным тоном, поразившим гостя:
— Вы уезжаете на рассвете. Еще есть время. Почему бы нам не отправиться ко мне домой и не выпить немного?
— В принципе, я всегда сторонник такой политики,— сразу взбодрился Черчилль.
Сталин повел его через коридоры, затем они вышли на кремлевский двор и наконец пришли в квартиру хозяина. Черчилль был обескуражен, увидев небольшие комнаты, обставленные с удивившей его простотой. Комнат было всего три — столовая, кабинет, спальня.
Они уселись за стол, ожидая, пока пожилая экономка накроет его. Вскоре появилась миловидная рыжеволосая девушка.
— Моя дочь Светлана,— представил ее Сталин.— Она главная хозяйка в этом доме.
— И, судя по всему, отличная хозяйка,— заулыбался Черчилль.
Светлана поцеловала отца в щеку и принялась помогать экономке. Сталин взялся открывать бутылки с вином и коньяком.
— А не позвать ли нам Молотова? — неожиданно спросил Сталин.— Он занят вместе с Кадоганом составлением коммюнике. Пожалуй, за этим столом мы его составим быстрее. Кстати, у Молотова есть одно особенное качество — он умеет пить.
— Мне в это не очень верится,— принимая шутливый тон Сталина, сказал Черчилль,— Вчера на официальном обеде я обратил внимание, что даже после произнесенных тостов вы и ваши коллеги пили чисто по-европейски — слегка отпивали из крошечных рюмок лишь по маленькому глотку.
Он хотел добавить, что уже не раз слышал глупые истории о том, что все эти официальные обеды превращаются в попойки, но посчитал, что такое добавление может обидеть Сталина.
— Между тем за военные успехи следует опорожнить рюмки до дна, или, как говорят немцы, «цум воль»,— авторитетно заявил Черчилль.
— У нас пока нет военных успехов, если не считать контрнаступления под Москвой,— сказал Сталин.— Вот начнем одерживать победы — тогда и можно будет осушать рюмки до дна. Особенно за успехи второго фронта.
«Ну и язва этот Сталин»,— подумал Черчилль, а вслух произнес другое:
— Надеюсь, что, соединив наши усилия, мы достигнем военных успехов. Русская армия не отдает без боя ни единого клочка своей земли. Я верю, что настанет момент, и она перейдет в наступление.
— Дай-то Бог,— коротко отреагировал на эти слова Сталин.— Мне хотелось бы высказать свое суждение о конвоях ваших судов, направляемых в Россию. Мне кажется, что они не очень хорошо организованы. В июне почти полностью уничтожен немцами ваш арктический конвой. Разве у английского флота нет чувства гордости?
Пожалуй, ничто не могло так чувствительно задеть Черчилля, как это вроде бы вскользь оброненное замечание.
— Вы должны мне верить, что английский флот действует правильно и высоко держит свою честь,— хмурясь, возразил Черчилль.— И поверьте, я действительно знаю много о флоте и войне на море.
— Это означает,— тут же вклинился в его речь Сталин,— что я ничего не знаю о флоте и о войне на море.
— Вы скромничаете. Хотя истины ради надо сказать, что Россия — это прежде всего сухопутный зверь, а англичане — это звери морские.
Было уже около трех часов утра, когда Черчилль сказал, что ему пора ехать. У него трещала голова. Он попросил Молотова не провожать его на аэродром. Тот с укоризной посмотрел на Черчилля, и в этом взгляде премьер прочел: «Вы могли подумать, что я не провожу вас?»
В Москве всю ночь свирепствовал ливень. Над аэродромом стоял густой туман. Громоздкий «либерейтор» нехотя вполз на старт. Черчилль, попрощавшись с провожающими и особенно тепло с Молотовым, тяжело поднялся по лесенке в самолет, и вскоре все увидели в окошке его усталое, с набрякшими веками лицо и два пальца, обозначавших латинскую букву «V» — «виктория»!
Самолет взмыл в воздух, а в голове Черчилля уже складывались строки послания бывшего военного моряка президенту Рузвельту:
«В целом я определенно удовлетворен своей поездкой в Москву. Я убежден в том, что разочаровывающие сведения, которые я привез с собой, мог передать только я лично, не вызвав действительно серьезных расхождений. Эта поездка была моим долгом. Теперь им известно самое худшее, и, выразив свой протест, они теперь настроены совершенно дружелюбно. Это несмотря на то, что они переживают самое тревожное и тяжелое время».
А Сталин, оставшись один, еще долго не ложился спать. Прокручивая в голове все, что было сказано Черчиллем во время их продолжительных бесед, он как бы оценивал заново их смысл, открывая в словах английского премьера то хитроумные недомолвки, то двусмысленности, а главное — стремление уйти от прямых ответов.
«Этого старого боевого коня не проведешь,— все же отдавая должное Черчиллю, подумал Сталин.— Но и товарищ Сталин тоже не из разряда простаков. Товарищу Сталину совершенно ясно: эти храбрые союзники не откроют второго фронта до тех пор, пока их штабисты, переквалифицировавшись в поэтов, не придумают операции по вторжению какое-нибудь сногсшибательное лирическое название. И главное, пока товарищ Сталин не начнет в одиночку дубасить и гнать в шею немецких захватчиков. Вот тогда-то эти храбрецы и спохватятся».
Молотов, вернувшись в Кремль, узнал, что Сталин еще бодрствует, и зашел к нему, чтобы рассказать об отлете Черчилля.
— Кажется, Вячеслав, Черчилль тебя просто обворожил,— усмехнулся Сталин.— А между тем не следует забывать, кто такой Черчилль и кто такие наши союзники англичане. Им ничто не добавляет большего удовольствия, как обвести своих союзников вокруг пальца. Во время Первой мировой войны они постоянно обманывали русских и французов. А Черчилль? Черчилль — это человек, который у тебя из кармана копейку утащит, если ты уши развесишь. Да, да, копейку утащит из кармана! Ей-богу, утащит из кармана копейку. Рузвельт не таков. Этот руку запускает только за крупной монетой. А вот Черчилль — Черчилль и за копейку готов…
Глава восьмая
Война вторглась в жизнь Сталина как мощный взрыв, который не может не ошеломить и не изменить человека, каким бы сильным и волевым он ни был. И чем дольше продолжалась эта война, тем глубже и упорней входила она в его душу, в его образ мыслей, в его повседневную жизнь, вновь вовлекая его в не затихающую ни на миг борьбу, в то состояние, без которого он не мыслил себя как личность.
Война с реальным внешним врагом вполне отвечала духу и характеру Сталина: она не давала ни минуты передышки, обеспечивала постоянный образ врага, непрерывно звала в ожесточенную битву, в стихию кровавых баталий, в схватку не на жизнь, а на смерть.
Любимыми детищами его мозга во время войны были издаваемые им приказы и директивы. Они были естественным порождением склада его ума и нравились ему уже тем, что кардинально отличались от постановлений и распоряжений мирного времени. В постановлениях обычно содержалось до неприличия много воды, они были до тошноты многословны, часто туманны и расплывчаты, их можно было при желании толковать по-разному, вкривь и вкось, и не столь уж затруднительно находить причины, объясняющие их невыполнение, а то и прямое игнорирование. Приказы же были лаконичны, суровы, и каждая строка, каждое слово и, казалось, даже каждый знак препинания гипнотизирующе действовали на всех, кто читал эти приказы, моментально приводя к пониманию того, что всякое инакомыслие, всякое обсуждение приказа и тем более неисполнение его грозит неизменной карой — смертью. Самим приказом человек уже становился на грань хорошо известного выбора: выполнил — грудь в орденах, не выполнил, ослушался — голова в кустах.
В длинной череде приказов, подписанных Сталиным за годы войны, самым любимым его приказом был приказ номер двести двадцать семь от двадцать второго июля 1942 года. Особенно грозно и торжественно звучала его начальная строка: «Войска Южного фронта покрыли свои знамена позором». Да, позором, ибо пустили гитлеровцев не только в предгорья Кавказа, но и позволили их горным егерям подняться на вершину самого Эльбруса!
В своем приказе Сталин требовал в корне пресекать разговоры о том, что у нас много территории, страна наша велика и богата, населения много, хлеба всегда будет в избытке. Такие разговоры являются лживыми и вредными, они ослабляют нас и усиливают врага, ибо, если не прекратим отступления, останемся без хлеба, без топлива, без металла, без сырья, без фабрик и заводов, без железных дорог. Пора кончать отступление! Ни шагу назад! Таким теперь должен быть наш главный призыв.
Сталин требовал, чтобы войска остановились на занимаемых ими рубежах и затем отбросили и разгромили врага, чего бы это ни стоило. Немцы не так сильны, как это кажется паникерам. Они напрягают последние силы. Выдержать их удар сейчас, в ближайшие несколько месяцев,— значит обеспечить нам победу. Можем ли выдержать удар, а потом отбросить врага на Запад? Да, можем, ибо наши фабрики и заводы в тылу работают теперь прекрасно и наш фронт получает все больше и больше самолетов, танков, артиллерии, минометов. Чего же у нас не хватает? Не хватает порядка и дисциплины в ротах, в батальонах, в полках, в дивизиях, в танковых частях, в авиаэскадрильях. В этом теперь наш главный недостаток. Мы должны установить в нашей армии строжайший порядок и железную дисциплину, если мы хотим спасти положение и отстоять нашу Родину. Отныне, подчеркивал Сталин, железным законом дисциплины для каждого командира, красноармейца, политработника должно являться требование: ни шагу назад без приказа высшего командования. Сталин гордился тем, что его грозный приказ предоставлял право каждому командиру и красноармейцу расстреливать на месте любого паникера, покинувшего рубеж обороны, невзирая на чины, звания и ранги.
Он неоднократно перечитывал текст приказа, наслаждаясь суровой, даже жестокой его музыкой, заранее веря в то, что приказ, будучи зачитан перед окаменевшими, затаившими дыхание строями рот, батальонов и батарей сыграет роль всесильной клятвы, вдохнет мужество и страх в души слабовольных и отчаявшихся, зарядит сердца бойцов и они лягут костьми, но не отойдут со своих позиций. Он видел перед собой лица бойцов — хмурые, ожесточившиеся, с сомкнутыми обветренными губами, жадно внимающие каждому слову его приказа.
И в то же время он понимал, что приказ — это всего лишь требование, изображенное на бумаге; приказ достоин попасть на страницы военной истории, если он будет выполнен. И пока он, Сталин, ставит свою подпись под историческим приказом, его армии откатываются все дальше и дальше на восток, и вот уже немцы осаждают город, названный его именем.
Сталин никак не мог дать логическое объяснение тому, что наши войска, столь успешно громившие немцев под Москвой, снова не выдержали натиска гитлеровцев. Это его бесило.
Как и тогда, когда немцы вот-вот готовы были ворваться в Москву, а несколько их мотоциклистов даже «погостили» в подмосковных Химках, Сталин в дни обороны Сталинграда не раз спрашивал Жукова:
— Скажите честно, способны ли мы отстоять Сталинград, или немцы возьмут его?
Жукову в ответ хотелось сказать, что он не пророк и не ясновидящий, что все будет зависеть от множества факторов, от того, как сложится обстановка на Сталинградском направлении, но он знал, что Верховный ждет от него не такого ответа, а точно такого же, какой он, Жуков, дал в период Московской битвы. И он сказал:
— Сталинград носит ваше имя, товарищ Сталин. Разве мы имеем право отдать его на поругание врагу?
Он подумал, каким бы примером подкрепить эту уверенность, и добавил:
— Один наш боец, сталинградец, конвоировал группу немцев, взятых в плен. И по дороге перебил их всех, кроме одного. Спрашивают его, когда он прибыл к месту назначения: «А где остальные?» А он в ответ: «Выполняю приказ Верховного Главнокомандующего: перебить их всех до одного».
Сталин улыбнулся, довольный, однако заметил:
— Пример, товарищ Жуков, не очень удачный. Ваш боец не должен был расправляться с пленными, это надо делать в открытом бою.
— Бойцы говорят,— продолжал Жуков,— выстояли под Москвой, выстоим и под Сталинградом.
— Не успокаивайте себя подобными заверениями,— посерьезнел Сталин.— Докладывайте план действий. Надо не только выстоять. У стен Сталинграда надо устроить немцам такое, чтобы они своим внукам и правнукам заказали, как нападать на Россию.
— Устроим, товарищ Сталин,— уверенно произнес Жуков.
— Что-то товарищ Василевский помалкивает,— Сталин хитровато взглянул на него.— Он у нас хоть и сын священника, а проповедей не любит.
— Вы точно заметили, товарищ Сталин,— грузно приподнимаясь со стула, сказал добродушный Василевский,— Учимся у вас — больше дела, меньше слов.
— Хорошо,— сказал Сталин, будто не замечая лести или же не придавая ей значения.— Раскладывайте свои карты, а то когда-нибудь, глядишь, и найдутся умники, которые будут утверждать, что товарищ Сталин воевал по глобусу.
И они углубились в план операции с таким напряженным интересом, словно это была какая-то чрезвычайно занимательная игра.
— На бумаге выглядит гладко,— сказал Сталин, отрываясь наконец от карты.— Но немцев мало бить умением. Их еще надо брать и хитростью. Их тактика шаблонна. Немец скорее помрет, чем отступит от параграфа устава. Вы никогда не задумывались, почему в Германии невозможно совершить революцию?
Жуков и Василевский отрицательно покачали головами.
— Потому что им пришлось бы мять траву на газонах,— довольный своей шуткой, пояснил Сталин, лукаво сверкнув глазами,— А вот что как-то Джилас мне рассказывал. Разговаривают турок и черногорец в один из редких моментов перемирия. Турок интересуется, почему черногорцы все время затевают войны. «Для грабежа,— отвечает черногорец.— Мы люди бедные, вот и смотрим, нельзя ли где пограбить. А вы ради чего воюете?» — «Ради чести и славы»,— отвечает турок. На это черногорец говорит: «Ну да, каждый воюет ради того, чего у него нет».— Сталин первый засмеялся.— Ей-богу, глубокая мысль: каждый воюет ради того, чего у него нет. Не напоминают ли вам немцы этих турок? — И сам же с сомнением покачал головой.— Впрочем, немцы воюют скорее для того, чтобы пограбить.
Сталин вдруг решительно поднялся из-за стола:
— Ну ладно, хватит нам байками пробавляться. То, что вы предлагаете,— хороший план обороны Сталинграда. Но нам этого мало. Нам нужен план нашего контрнаступления, окружения и уничтожения сталинградской группировки немецко-фашистских войск.
Жуков и Василевский переглянулись между собой: да, Сталин образца конца сорок второго года неузнаваемо отличался от Сталина образца сорок первого!
— Чему удивляетесь? — усмехнулся Сталин.— Воюя под Сталинградом, надо помнить о Берлине. Кто там у нас, на Сталинградском фронте, командует армией, которая наиболее стойко выдерживает натиск врага?
— Чуйков,— ответил Василевский.
— Вот этот самый Чуйков и будет принимать капитуляцию берлинского гарнизона.— Сталин произносил это так непререкаемо, будто немцы под Сталинградом уже были разгромлены, а Берлин уже взят.
В кабинет тихо вошел Поскребышев и положил на стол лист бумаги — радиоперехват обращения Гитлера к так называемой «старой гвардии».
— Прочтите, товарищ Поскребышев.
— «Я хотел достичь Волги у одного определенного пункта. Случайно этот город носит имя самого Сталина. Но я стремился туда не по этой причине. Я шел туда потому, что это весьма важный пункт. Через него осуществлялись перевозки тридцати миллионов тонн грузов, из которых почти девять миллионов тонн нефти. Туда стекалась с Украины и Кубани пшеница для отправки на север. Туда доставлялась марганцевая руда. Именно это я хотел взять, и — вы знаете, нам много не надо,— мы его взяли! Остались незанятыми только несколько точек. Некоторые спрашивают: а почему же вы не берете их побыстрее? Потому что я не хочу там второго Вердена. Я добьюсь этого с помощью небольших ударных групп».
— Бесстыжий хвастун,— оценил этот опус Сталин.— К тому же еще и лгун. Он хочет во что бы то ни стало взять этот город, потому что он носит имя товарища Сталина. Именно поэтому!
Оставшись один, Сталин задумался. Странным и непостижимым было то, что этот город на Волге второй раз в жизни вождя призван был ответить на вопрос: победа или поражение, быть или не быть? Гитлер нацелился на Сталинград вовсе неспроста: это не только большой и в экономическом плане важный населенный пункт: повергнуть в прах Сталинград для Гитлера означает повергнуть в прах самого Сталина, и потому фашистский диктатор бросил в приволжские степи самые отборные свои армии, самых талантливых своих полководцев. Он конечно же знал из истории, что Сталину удалось отстоять Царицын, но был фанатически убежден, что Сталину не удастся отстоять Сталинград. Покончить со Сталинградом означало то самое главное, что составляло цель фюрера: покончить с коммунизмом. А уж после этого ему не будут страшны никакие спесивые Америки, никакие «владычицы морей» Великобритании. Глобус будет вращать только он, Гитлер, и этот глобус будет вращаться только так, как этого захочет великий фюрер великой Германской империи.
Сталин очень хорошо понимал все это, и потому битва под Сталинградом была для него не просто битвой за обычный город: это была битва, призванная доказать, что коммунизм непобедим, а значит, непобедим и он, Сталин.
Почти всю ночь он просидел над картой, на которой Сталинград был почти со всех сторон окружен хищными, нацеленными прямо в его сердце синими стрелами. Город тоскливо и обреченно прижимался к голубой полоске реки, к Волге, словно надеялся не столько на своих защитников, сколько на великую русскую реку, которая убережет его от гибели, а также на свое знаменитое, ко многому обязывающее название.
Каким родным и близким сердцу стал сейчас ему этот город! В нем, бывшем Царицыне, он, тогда еще сравнительно молодой (каким сильным, крепким телом и духом был он тогда, в свои тридцать девять лет!),— он закалился в огне боев, он переживал расцвет своей жизни, испытал истинную любовь к Надежде, совсем еще девчонке, и мечтал о том, что любовь эта будет согревать его сердце всю жизнь. И потому Царицын оставил в его душе светлые, чистые и счастливые чувства, и, даже став Сталинградом, он оставался для него тем, прежним, Царицыном. В сущности, имя его должно было бы достойно украсить и не такой уж захолустный город, он оставался все равно провинцией, куда ему до Москвы! Москва — другое дело. Носился же Каганович с идеей переименовать Москву в город Сталин, хорошо, что вовремя умерил его прыть.
Постоянно внушая себе мысль о том, что он не верит во всяческие приметы и стараясь, чтобы это знало все его окружение, Сталин тем не менее загадал: если город, носящий его имя, падет, то падет и его государство; если город этот выстоит — значит, выстоит и его государство.
И когда после долгих и мучительных дней и ночей ожидания ему доложили, что Сталинград выстоял, а вся группировка немецко-фашистских войск зажата в стальном кольце окружения, он, оставшись наедине с собой, истово перекрестился и прошептал:
— Слава Богу! Это — великий перелом. Это — путь к победе. Теперь Гитлеру — крышка! Понятно тебе, паршивый ефрейтор?
Он уже чувствовал себя победителем, зная, что до дня Великой Победы грядет еще множество кровопролитных сражений. Он понимал, что война будет еще долгой, и потому строки очередного праздничного приказа, складывавшиеся сейчас в его голове, уже не содержали того несбывшегося обещания, которое он перед всем народом давал еще совсем недавно. А обещание было таким: еще полгода, может быть, годик, и Германия будет поставлена на колени. Тогда, увлекшись поиском наиболее точных и вселяющих надежду словечек, он возрадовался, что вместо слова «год» нашел самое подходящее к своему предсказанию слово «годик». Вроде бы пустячок, а какой психологический и моральный заряд вместил в себя этот удачно найденный «годик», вроде бы «годик» по продолжительности то же самое, что и «год», а все же не одно и то же: не огромный продолжительный год, а маленький и даже какой-то малокровный годик.
Теперь он уже не позволит себе таких опрометчивых предсказаний. Теперь он предостережет всех, что хотя враг и потерпел поражение под Сталинградом, он еще не побежден. Немецко-фашистская армия переживает кризис, но это еще не значит, что она не может оправиться. Борьба еще не кончена, она только развертывается и разгорается. Глупо было бы полагать, что немцы покинут без боя хотя бы километр нашей земли.
В пику Рузвельту и Черчиллю, которые все еще не открыли второй фронт, он, Сталин, в своем приказе не будет высказывать им какие-либо комплименты, как это бывало прежде. Пусть наконец поймут, что их помощь ничтожно мала, что Красная Армия по-прежнему несет одна всю тяжесть войны и то, что делают союзники по сравнению с победой русских под Сталинградом, не стоит и ломаного гроша. Он знал, что этим обозлит англичан и американцев, что «старый боевой конь» Черчилль закусит удила, и заранее предвкушал удовольствие от своего демарша.
Еще шла война, а Сталин уже думал о послевоенном устройстве мира. Он не сомневался в том, что его нынешние союзники, последними ввязавшиеся в кровавую драку, первыми примчатся на дележ праздничного пирога. Но ничего у них не выйдет! Он, Сталин, сделает Москву центром Вселенной, и не он будет ездить в Вашингтон, Лондон или Париж, а к нему в Москву, как в новую Мекку, будут ездить и американские президенты, и английские премьеры. Товарищ Сталин не поедет ни в Вашингтон, ни в Лондон, товарищ Сталин, повелитель державы, свалившей фашизм, не станет ни перед кем унижаться, как приходилось ему унижаться, когда он едва ли не вымаливал открыть второй фронт. Пусть теперь все эти президенты просятся на прием к нему!
Скорее бы добиться победы — и тогда все эти Германии, Польши, Чехословакии, Венгрии, Болгарии, Румынии, Югославии, Албании и прочая и прочая станут плясать под дудку товарища Сталина и славить его в веках. И пусть в них будут «суверенные» правительства — фактически все они будут составлять его, сталинскую, империю, перед которой будет трепетать весь мир.
Сталин со своими соратниками спустился в кинозал и потребовал крутить кинофильм «Мы из Кронштадта». Он не единожды смотрел эту картину. Особо ему нравился балтийский матрос Артем Балашов, который после победы грозно вопрошал вслед посрамленной английской эскадре: «А ну, кто еще хочет на Петроград?!»
Вот так и он, только не матрос, а генералиссимус Сталин, спросит весь этот заносчивый, агрессивный, слишком возгордившийся Запад: «А ну, кто еще хочет на Москву?!»
Глава девятая
Немецкий городок, в котором весной сорок пятого года разместился штаб 1-го Белорусского фронта, восхитил Ларису. Коттеджи за ограждениями из мелкой металлической сетки, окруженные деревьями, кустарниками и цветниками, хотя и были построены на один манер, радовали глаз своими чистотой и красотой. По существу, это был пригород Берлина, и Лариса сравнила эти коттеджи с нищими бревенчатыми избами в пригородах Москвы, стоявшими там, казалось, еще со времен Ивана Грозного; разница была столь ощутима, что вызывала боль в сердце за нищую Россию. Здесь, в этом почти игрушечном городке, все — и дороги, выложенные мозаичной брусчаткой, и строгая планировка улиц, и вроде бы даже кичащиеся своей добротностью коттеджи,— все кричало о немецком достатке и благополучии. «Им всего этого было мало,— подумала Лариса,— им нужна была еще и Россия».
Присмотревшись получше, она заметила, что и этот городок не обошла стороной война — иные коттеджи зияли пустыми глазницами окон, на иных черепичных крышах были видны черные, опаленные огнем пробоины от артиллерийских снарядов, там и здесь горбилась брусчатка, вздыбленная гусеницами танков, то и дело попадались груды кирпича от обвалившихся стен. И все это изо всех сил старалась скрыть весна, одаривая уставших, взмыленных, ожесточившихся в боях людей ошеломляющими запахами сирени и жасмина, цветущих и словно бы вознамерившихся затмить собой запах гари, бензина и порохового дыма. Даже при всем при том, что по городку основательно прошлась война, он и сейчас являл собой образец преуспеяния, которым так дорожили немецкие бюргеры.
И все же при воспоминании о России сердце Ларисы сладостно и горько щемило, а сознание того, что столь долгая и, как ей чудилось, едва ли не во всю человеческую жизнь война должна была вот-вот завершиться (счет уже шел даже не на дни, а на часы), все сильнее разжигало желание поскорее вернуться домой. Ведь там, на родной до боли земле, ее нетерпеливо ждали любимый муж и любимая дочь, лица которых так же пронзительно ярко проступали в ее воображении, как и тот последний день, в который она прощалась с ними. И очень часто, особенно по ночам, она слышала их голоса, слова любви, обращенные к ней.
Такого праздника, какой принесла с собой победа, Лариса не знавала никогда — ни на свадьбах, ни на новогодних встречах, ни на торжественных юбилеях. Гремели духовые оркестры, выводили хватающие за душу мелодии трофейные аккордеоны, наяривали русские гармошки, навевали легкую желанную грусть гитары, задиристо бренчали балалайки, неведомо откуда взявшиеся здесь, в немецком городке, звенели протяжные голосистые песни — на поверженную Германию вместо выстрелов низвергалось море музыки, песен, частушек и плясок.
Едва занялся багровым заревом вечер, как в покинутом немцами ресторане собрались отметить небывалое торжество штабисты. Здесь звучал «Голубой Дунай» Штрауса.
Ларису, как и других женщин, работавших в штабе, наперебой приглашали танцевать. Она очень любила вальс и самозабвенно кружилась по залу в своих легких хромовых сапожках, в защитной, почти новенькой, армейской гимнастерке. Талию туго перетягивал кожаный офицерский ремень, на пышных, тщательно вымытых волосах каким-то чудом держалась пилотка.
Вальс возвращал ее в юность, слегка заглушая тоску, и Лариса заранее решила, что, вернувшись в Москву, она обязательно уговорит Андрея поехать вместе с ней в Сокольники и там попросит музыкантов сыграть этот же самый вальс, который она слышала сейчас в этом немецком городке, в каких-то двух десятках километров от самого Берлина.
Лариса была сейчас в том приподнятом, взволнованном состоянии, какое испытывают люди, после долгого периода невезения вдруг осознавшие, что судьба вскоре повернется к ним совершенно другой, светлой стороной.
Совсем недавно ей удалось с оказией передать Андрею свое письмо. Оказией этой был фотокорреспондент «Правды», представившийся Виктором Теминым. Это был невысокий, стремительный в движениях человек, непоколебимо убежденный, что именно он и делает главное дело на войне — запечатлевает для истории события, которые народ просто не имеет права забывать, и он, Темин, призван не давать ему возможности впасть в историческое забытье.
Темин был из породы тех вездесущих, крайне пронырливых и удачливых журналистов, которые знают абсолютно все и абсолютно всех, для которых не существует никаких тайн и которые своим адским динамизмом как бы опережают время. Он несказанно ошеломил и обрадовал Ларису: оказывается, он уже и сам знает, что она — жена Андрея Грача, и Грач — один из его лучших друзей, и что у него, Андрея, все в полном порядке, и что не далее как месяц назад он видел Андрея вместе с дочуркой, которая прекрасно, насколько это возможно в военное время, выглядит, и даже запомнил, что ее зовут Женей. Для Ларисы это был такой драгоценный подарок, что она, услышав все это, бросилась к Темину и расцеловала его.
— Жаль, что некому запечатлеть,— с притворной досадой сказал Темин, сверкнув той озорной улыбкой, при которой улыбаются и глаза, и губы, и все лицо.— А то я смог бы вручить этот исторический документ Андрюшке. Представляю, как бы взъярился этот ревнивец!
— Он тут же вызвал бы вас на дуэль,— шуткой на шутку ответила Лариса.
— И пожертвовал бы своей жизнью! — засмеялся Темин.— Я же первоклассный стрелок!
— А если я попрошу вас вручить ему мое послание? — с надеждой, что Темин не откажет, вцепилась в него Лариса.
— С превеликим удовольствием! — охотно согласился Темин.— Я страшно люблю делать людям добро! Жаль, что я не успел повидаться с Андреем перед отлетом из Москвы. Я так спешил, так боялся опоздать к штурму рейхстага! А то обязательно привез бы вам его письмо. Пишите, только скорее, особенность моей профессии и конечно же моей натуры состоит в том, что я могу внезапно испариться! Сейчас вершится мировая история!
Лариса схватилась за карандаш, время от времени поглядывая в ту сторону, где сидел Темин, готовый, как ей казалось, исчезнуть в любую минуту. Мысли ее путались, она боялась упустить главное, а Темин, будто желая обозначить свое присутствие, говорил и говорил, не думая о том, что сбивает ее, не давая ей сосредоточиться. Словно издалека долетал до нее его рассказ о том, что еще до войны, во время поисков дирижабля «Италия», он плавал на ледоколе «Красин», бывал у Папанина на льдине в Арктике, снимал нашумевшие на весь мир перелеты Водопьянова, Чкалова, Гризодубовой, фотографировал знамена, водруженные советскими воинами на сопке Заозерной у озера Хасан, а теперь вот сделал главный снимок в своей жизни: запечатлел Знамя Победы над рейхстагом в Берлине. Говорил и том, что «лейка», которой он делал свои знаменитые снимки, была подарена ему Максимом Горьким.
Едва Лариса вручила ему письмо, как он, церемонно поцеловав ей руку, тут же исчез, будто его никогда и не было в штабе. А на другой день Лариса невзначай услышала, как маршал Жуков сердито говорил своему начальнику штаба:
— Этот Темин — авантюрист и анархист самой высшей пробы! Представляешь, позвонил мне, сказал, что у него в кассетах исторические снимки, и попросил как можно скорее переправить его в Москву. Стремление понятное: «Правда» должна первой из мировой прессы дать снимок Знамени Победы на куполе рейхстага. Я дал ему самолет до города Янув, что в Польше, а там велел пересесть на бомбардировщик, который возвращался в Москву. И что ты думаешь, какой конек выкинул этот махровый авантюрист? Он не сел в Януве, а погнал мой самолет прямо в Москву.
— Так он же пересекал границу! — ахнул начальник штаба.— Без пароля, без уведомления московской зоны ПВО! Его же могли запросто ухлопать наши зенитчики!
— В том-то и дело! — еще сильнее разгорячился Жуков.— И все-таки, бродяга, приземлился-таки в Москве! — Трудно было понять, возмущен ли Жуков или же восхищен удачливой наглостью Темина.— И вчера вернулся как ни в чем не бывало! Хотел его примерно наказать, а он, стервец, мне под нос «Правду» сует со своим снимком. Да еще и бахвалится, что сам Сталин, мол, в восторге от этой фотографии, Поспелову якобы звонил. Наверняка брешет, разбойник!
— И что же вы ему припаяли, Георгий Константинович? — Рассказ Жукова позабавил начальника штаба.
— А что? Сказал ему, что за такую оперативность заслуживает Героя, а за то, что угнал самолет, пойдет под арест.
— Неужто и впрямь арестовали?
Жуков добродушно усмехнулся и махнул рукой:
— Такого разве арестуешь? Такие из воды сухими выходят. Вручил ему орден Красной Звезды.
И Лариса, слушая этот разговор, радостно подумала о том, что этот чудесный пройдоха Темин, если будет жив, обязательно доставит ее письмо Андрею, и уж представляла себе, как обрадует мужа и дочь эта ее не жданная ими весточка…
Вальс сменился фокстротом, и к Ларисе, сидящей за столиком, быстрым шагом приблизился незнакомый офицер. Он легким, изящным кивком головы пригласил ее на танец. Лариса уже готова была отказать ему, ей уж очень хотелось немного передохнуть после утомительного вальса. И тут, всмотревшись в офицера, поняла, что перед ней стоит Бурлаков. За те годы, что они не виделись (а Бурлаков после того, как Лариса написала ему шуточный «донос» на Жукова, увлекающегося игрой на трехрядке, больше не попадался ей на глаза), Лариса уже успела начисто позабыть его, и это неожиданное появление особиста привело ее в некоторое смятение. Неужели снова будет домогаться информации о том, как ведут себя высшие военные чины, и прежде всего, конечно, Жуков?
Бурлаков же стоял перед ней и смотрел на нее так трогательно и восхищенно, будто, потеряв ее в водовороте войны, вновь отыскал, хотя и не надеялся отыскать.
— Это вы? — изумленно спросила Лариса, не скрывая своей иронической улыбки.— Вот уж не думала… Каким ветром вас сюда занесло?
— Ветром победы! — Глаза его вспыхнули радостью.— И, как видите, занесло не зря. Я снова встретил вас.
— А я никуда и не пряталась,— Своим подчеркнуто равнодушным тоном она стремилась охладить его радость: недоставало еще, чтобы этот бериевский служака снова начал обхаживать ее.
— Не откажите потанцевать с вами,— Он произнес это с мольбой в голосе, и Лариса не смогла ему отказать.
Повинуясь быстрому ритму фокстрота, они оказались в центре зала, и Бурлаков, умело ведя Ларису в танце, увлекал ее в дальний, слабо освещенный угол. Не прерывая танца, он, наклонившись к ней, негромко произнес:
— Лариса Степановна, нам надо сейчас же уйти отсюда.
— С какой стати?
— Вам угрожает опасность. Берия вновь заинтересовался вами. Я хочу помочь вам уйти от его ищеек.
— Какая еще опасность? — возмущенно спросила Лариса.— Что за вздор вы несете? Нет никаких причин для того, чтобы меня преследовали.
Она не желала верить предостережению Бурлакова и хотела даже оттолкнуть его от себя, но он, чувствуя это, сказал с той предельной искренностью, которая не оставляла сомнений в его желании помочь ей:
— Поверьте мне, клянусь вам! Пойдемте скорее, иначе будет поздно!
И Лариса нехотя повиновалась ему. Они незаметно для танцующих покинули зал и вышли на улицу. Было уже темно, прохладно, в небе беспокойно и нервно перемигивались звезды.
— Там, за углом, моя машина,— тихо сказал Бурлаков,— Нам надо немедленно скрыться.
Быстрыми шагами они пошли по темной, неосвещенной улице. Лариса судорожно дышала, будто опасалась, что ей не хватит воздуха.
Бурлаков подвел ее к машине. Вдруг к ним подскочили два человека в черных плащах.
— Ни с места! — рявкнул один из них, и Лариса увидела в его руке пистолет.— Вы — Казинская-Грач?
— Да, я,— Лариса едва смогла произнести два этих коротких слова, чувствуя, что холодеет и теряет дар речи. Впрочем, зачем она утвердительно ответила на его вопрос?
— Вы арестованы.
— Не имеете права! — резко и зло выкрикнул в ответ Бурлаков и стремительно извлек пистолет из своей кобуры.
— А вы тут при чем? Кто вы такой? — вскинулся на него неизвестный.
— А вот при том! — ледяным голосом произнес Бурлаков и выстрелил в неизвестного.
И тут же раздался второй выстрел. Бурлаков, странно взмахнув руками, повалился на землю.
Неизвестный схватил Ларису за руку:
— А ну за мной, сука!
Он потащил ее к машине, стоявшей поодаль, и, распахнув дверцу, грубо втолкнул ее в салон. Взревел мотор, и машина рванула с места в густую непроглядную тьму улицы.
Машина долго петляла по оглохшему от тишины ночному городку и наконец резко затормозила у небольшого особняка. Ни в одном его окне не горел свет, они казались безжизненными. Незнакомец приказал Ларисе выйти из машины и повел ее в дом, открыв запертую дверь своим ключом. Поднявшись по каменным ступенькам крыльца, они вошли в темную переднюю, и тут мужчина включил фонарь. Луч света заметался по старинной мебели и картинам в тяжелых багетовых рамах, висевших на стене.
— Куда вы меня привезли? — Голос Ларисы дрожал от волнения.— По какому праву вы меня арестовали? Я буду жаловаться маршалу Жукову!
В комнате царил сумрак, но, даже не видя лица незнакомца, Лариса почувствовала его усмешку.
— Вы арестованы по указанию руководства НКВД,— нервно ответил он.— И потому не трепыхайтесь. Вам никто не поможет, маршал Жуков тем более. Вряд ли он испытает радость или желание заступиться за вас, если узнает, что в его штабе работала агент абвера.
— Да вы что, совсем с ума спятили? — вскинулась на него Лариса.
— Полегче на поворотах,— зло посоветовал энкаведист.— В обвинительном заключении вам приплюсуют еще и то, что вы были связаны с бывшим майором Бурлаковым, который еще с прошлого года объявлен во всесоюзном розыске как изменник и предатель. Кроме того, из-за вас погиб наш сотрудник. Для «вышки» вполне достаточно. Да вы садитесь, у нас будет долгий разговор.
Лариса медленно опустилась на стул. Что это? Сон? Или то, что с ней происходит,— результат потери рассудка? Она была настолько парализована, что превратилась в безмолвное, лишенное нервов и памяти существо, недвижимо, как изваяние, застывшее на стуле. В опустошенном мозгу назойливо кричали когда-то созвучные ее душе строки:
Всю войну Лариса боялась, что ее убьют и она оставит на этой яростной земле свою кровинку, свою Женечку, покинет ее одну в этом холодном жестоком мире. Победа окрылила ее: теперь Женечка снова будет под ее надежной материнской защитой. И вот — новый безжалостный, немилосердный поворот судьбы. А Андрей… Темин конечно же доставит ему письмо, полное радостных надежд и предчувствия встречи; вместе с Женечкой они, наверное, уже считают дни, часы и даже минуты, оставшиеся до ее возвращения. А она снова в сетях всесильного Берия, который, как она сейчас поняла, не простит ей ничего…
— В соседней комнате — кровать. Отдохните. За вами придут. И не вздумайте бежать — охрана надежна,— как сквозь сон услышала она слова чекиста.
Шатаясь, Лариса пошла в спальню, присела на край кровати.
«Бурлаков, Бурлаков…— Она задрожала всем телом, вновь переживая весь ужас случившегося.— Значит, он — хороший человек. Прошел всю войну и не погиб, а взялся спасти тебя — и погиб.— Она беззвучно заплакала, содрогаясь от своего бессилия.— Нет, нет, все это привиделось тебе в кошмарном сне. Или ты перепила на вечере? Этого не могло быть, этого не может быть, все это — видения твоей больной фантазии…»
Лариса внушала себе эти мысли, с ужасом понимая, что пытается обмануть саму себя. Уже это доказывало, что она теряет рассудок.
Она прилегла на кровать, и тут же зыбкая дремота охватила ее. Все плыло, колебалось, смешивалось в ее сознании, ей чудилось, что она плывет на утлом суденышке по бурным морским волнам.
Лариса очнулась лишь тогда, когда кто-то, невидимый в темноте, грубо растолкал ее, бесцеремонно схватив за плечи.
— Вставайте,— жестко приказал разбудивший ее человек — Идите за мной.
Он привел ее в комнату, где неярко, желтоватым колеблющимся огнем светила большая керосиновая лампа-трехлинейка. Лариса осмотрелась. У одной стены громоздились книжные полки, часть книг россыпью валялась на полу. У окна, плотно задернутого массивной шторой, стоял письменный стол с причудливыми витыми ножками. На стенах висели портреты каких-то немецких вельмож.
За столом монументально восседал высокий худой человек с аскетическим узким лицом, крючковатым носом и бескровными тонкими губами, слегка приоткрывавшими зубы.
— Следователь Валдаев,— представился он сухо, и по его голосу Лариса поняла, что это не тот человек, который арестовал ее и застрелил Бурлакова.— Вы, гражданка Казинская— Грач, обвиняетесь по статье пятьдесят восьмой в измене Родине. Отвечайте мне всю правду и распишитесь вот здесь, что за дачу ложных показаний будете нести уголовную ответственность, о чем и предупреждены.
Лариса не узнавала себя: на нее накатила страшная в ее положении апатия. Лариса бесстрастно расписалась на листке, который пододвинул ей следователь, и по ее угасшему, постаревшему, почти неживому лицу тот понял, что она морально сломлена.
— Как вам удалось проникнуть в штаб Жукова? — спросил Валдаев после того, как скрупулезно записал все биографические данные Ларисы.
— А никак,— отчужденно проронила Лариса.— Я и не собиралась проникать в штаб маршала Жукова.
— Это первое ваше ложное показание,— с натугой произнес Валдаев, и худые впалые щеки его зарумянились, будто это не Лариса, а он сам вместо правды говорил ложь.
— А вы спросите об этом у товарища Берия,— Ларисе настолько осточертели настырные преследования и козни этого бериевского ведомства, что она ожесточилась до той степени, при которой исчезает всякий страх.
— Будете наглеть — пожалеете,— сразу круто предупредил он ее.
— Какой же вы, к дьяволу, следователь, если у вас нет ни капельки терпения? Может, не терпится поскорее получить за меня орденок? Тогда записывайте: я шпионила одновременно в пользу Америки, Англии и Японии. Можете еще добавить от себя: и Турции. Вам этого достаточно?
— Вас еще никогда не пытали? — осведомился Валдаев, и в его словах сквозила явная угроза.— Могу доставить вам это удовольствие, если вы будете так хамить.
— В нашем советском НКВД не существует пыток,— с видом человека, осведомленного во всех тайнах этого ведомства, заявила Лариса,— Вы прекрасно знаете, что это грубое нарушение социалистической законности.
— Вы лучше потрудитесь отвечать на вопросы, философ в юбке,— зло проворчал Валдаев, шмыгнув носом, будто ему не хватало воздуха,— Я вас еще раз спрашиваю, как вы проникли в штаб Жукова, с кем были связаны и кому передавали секретную информацию?
— Я уже ответила,— невозмутимо сказала Лариса.— В штаб меня определил сам Лаврентий Павлович Берия, информацию я передавала майору Бурлакову, сотруднику НКВД, которого вы зверски убили, за что должны понести суровую ответственность.
— Это не вашего ума дело! — рявкнул он,— В свое время вы уже арестовывались за попытку осуществить террористический акт во время демонстрации на Красной площади?
— Вы и сами знаете, что это обвинение — сущий вздор, оно ничем не доказано. И то, что по личному указанию товарища Сталина я была направлена на фронт,— лучшее тому подтверждение.
— Не надо ссылаться на высокие авторитеты,— поморщился Валдаев.— Вам вменяется в вину и то, что вы, получив важное и ответственное задание от руководства НКВД, полностью провалили его. Зато использовали свое пребывание в штабе Жукова совершенно для других целей, снабжая секретной информацией гитлеровский абвер.
— Это уже полный идиотизм!
— Вы опять за свое? — Голос Валдаева снова приобрел грозную интонацию.— Сейчас я вам устрою очную ставку с одним арестованным диверсантом, и вы, я уверен, запоете совсем по-другому.
Лариса насторожилась. О каком еще диверсанте он ведет речь? И при чем тут она? Кажется, эти ребята из НКВД и впрямь решили устроить ей какую-то ловушку и хотят под конец войны украсить свои груди орденами за разоблачение мифической немецкой шпионки!
Валдаев встал из-за стола и рукояткой пистолета постучал в стену. Через минуту солдат-конвоир ввел в кабинет человека в поношенной и изодранной военной форме. У него был изможденный, страдальческий вид. Оголенное плечо и лицо были в кровоподтеках и синяках. По всему было видно, что этого человека уже не раз подвергали пыткам.
Валдаев взмахом тяжелой руки отпустил конвоира и велел арестованному подойти к столу. Потом он рывком отдернул штору. В окно ворвался майский рассвет. Первые лучи солнца ударили в стекла, в кабинете стало светло. И тут Лариса напрягла всю свою волю, чтобы не вскрикнуть от изумления: перед ней, прищурив глаза от внезапного света, стоял Олег Фаворский.
Валдаев звучно дунул в стекло лампы, и она погасла, распространяя вокруг легкую копоть и запах керосина.
— Садитесь,— Валдаев указал человеку на стул, который, видимо, был заранее поставлен так, чтобы Лариса и Фаворский оказались друг против друга.
Фаворский сразу же узнал Ларису, и по тому, как он резко зажмурил глаза и так же резко открыл их, она догадалась, что он подает ей некий знак, и скорее всего это повеление не узнавать его.
— Очная ставка,— почти торжественно объявил Валдаев.— Подсудимый Фаворский, вам знакома эта женщина?
Фаворский поднял голову и посмотрел на Ларису отчужденным и даже враждебным взглядом.
— Эту женщину я вижу первый раз в жизни,— он с трудом произнес эту фразу сухими, с запекшейся на них кровью губами.
— Гражданка Казинская-Грач, вам знаком этот мужчина?
— Этого мужчину я вижу первый раз в жизни.— Лариса намеренно повторила почти слово в слово ответ Олега.
— Решили прикинуться незнайками,— почему-то радостно подытожил этот незатейливый диалог Валдаев,— Ну фокусники, ну маги, ну кудесники! Забыли, что вы не в цирке, не на манеже? Здесь этот номер не пройдет! — Он открыл лежавшую перед ним толстую картонную папку, выудил из нее небольшую фотокарточку и поднес ее едва ли не к самому носу Фаворского,— Может быть, вы не знаете, кто изображен на этой фотографии?
Фаворский долго вглядывался в снимок.
— Понятия не имею,— наконец сказал он, потеряв к фотокарточке всякий интерес.
Валдаев обдал его ехидной усмешкой и протянул снимок Ларисе. Это была ее фотография!
— И вы тоже, конечно, понятия не имеете? — В иронии Валдаева уже проступала угроза.
— Да, не имею понятия,— глядя прямо в глаза следователю, отрезала Лариса.
— Будете утверждать, что на фотографии не вы? Тут же сходство один к одному, это любой эксперт подтвердит.
— Мало ли на свете двойников,— отмахнулась от его назойливых вопросов Лариса.— И какое отношение к делу имеет эта злосчастная фотка?
— Кажется, здесь следователь я, а не вы. И все же скажу вам, что отношение к вам эта фотка имеет исключительное.— Эти слова он произнес со смаком.— Она была обнаружена при аресте агента абвера Фаворского, которого вы имеете возможность лицезреть сейчас перед собой. И этот факт со всей очевидностью подтверждает, что вы были с ним знакомы, более того, находились с ним в преступной связи.
— Это какой-то бред! — воскликнула Лариса.
— Не смейте оскорблять! — Валдаев грохнул тяжелым кулаком по столу,— В моем лице вы оскорбляете наши славные органы НКВД. Мы и это приплюсуем к вашему обвинению.
— А мне теперь уже все равно,— махнула рукой Лариса.— И все же я требую, чтобы вы дали мне возможность встретиться с товарищем Берия. И он убедится, что дело это состряпано вами в корыстных целях. Хотите на мне сделать свою карьеру?
Валдаев смерил ее уничтожающим взглядом:
— Вы даже не представляете себе, насколько серьезно ваше дело.— Валдаев все же удержал себя, чтобы не сорваться на крик.— Подследственный Фаворский обвиняется в том, что он замышлял совершить террористический акт против товарища Сталина. Фаворский, вы подтверждаете свои прежние показания?
— Да, подтверждаю.
— Повторите их, пусть ваша сообщница тоже послушает.
— Я отметаю ваши утверждения,— негромко, но упрямо произнес Фаворский,— И еще раз заявляю, что сидящая передо мной женщина никогда не была моей сообщницей. Прошу это занести в протокол допроса. Более того, я ее совершенно не знаю.
— А фотокарточка? — вскинулся Валдаев.
— Это ваша работа или ваших подчиненных,— спокойно ответил Фаворский.— Не надо пришивать к моему делу невинных людей. Жалею только лишь об одном: о том, что мой святой и праведный замысел не удался.
— В чем состоял ваш замысел, какие цели вы преследовали? Повторите то, что уже показали на следствии.
Сгорбившийся до этого Фаворский выпрямился, видно было, каких неимоверных усилий это ему стоило, он едва не застонал от адской боли.
— Цель моего задания,— начал он,— состояла в том, чтобы убить палача и тирана Сталина. Задание было разработано в ведомстве главы службы безопасности Шелленберга. Пройдя необходимую подготовку в разведцентре, я под видом майора фронтовой контрразведки СМЕРШ был переброшен через линию фронта. Меня снабдили документами, из которых явствовало, что я являюсь Героем Советского Союза, кавалером многих боевых орденов. Фамилия моя значилась в Указе Президиума Верховного Совета СССР, напечатанном в газете «Правда», которая была при мне. Разумеется, этот номер газеты был фальшивым. Вместе со мной был напарник, радист. Мы должны были приехать в Москву и совершить покушение на Сталина.
— И как вы все это намеревались осуществить? — Ответы на все эти вопросы уже были хорошо известны Валдаеву, кроме того, они были занесены в протоколы многочисленных допросов, покоящихся сейчас в его толстой папке, но он задавал их, чтобы Лариса осознала, с каким матерым террористом она была в преступной связи.
— Я должен был изучить маршрут, по которому наиболее часто ездит Сталин, и обстрелять его автомобиль бронебойными снарядами. В секретной лаборатории абвера было разработано оружие, названное «Панцеркнакке». В переводе с немецкого это означает «прогрызающий броню». «Панцеркнакке» крепилось ремнями к правой руке, и достаточно было нажать кнопку, чтобы оружие сработало. Был предусмотрен и запасной вариант: меня снабдили магнитной миной особо большой мощности с прибором для дистанционного взрыва. Эту мину я рассчитывал пронести в помещение, где должно было проводиться совещание высшего армейского командования.
— Почему вам не удалось осуществить этот злодейский преступный план?
— Была допущена целая серия ошибок.— Фаворский с трудом разжимал пересохшие губы,— Можно воды? — с надеждой, что следователь не откажет ему, попросил Фаворский.
— Обойдетесь,— буркнул Валдаев, хотя графин с водой стоял у него на столе.
— В таком случае я прекращаю давать показания.
— Тогда я продолжу за вас,— крикнул Валдаев.— Первая ваша ошибка состояла в том, что в Риге вы заказали в пошивочной мастерской кожаное пальто и попросили правый рукав сделать шире левого. Откуда вам было знать, что портной работал на советскую разведку. За вами установили слежку. И за отелем, в котором вы остановились. Вторая ошибка. После приземления самолета в тылу советских войск вы ехали на мотоцикле в сторону Москвы. Задержавший вас патруль поинтересовался, откуда вы едете. И вы назвали населенный пункт, в котором всю ночь лил дождь. А ваш мотоцикл, как и ваша одежда, были абсолютно сухими. Это вызвало подозрение. Отправляясь в путь, вы уже были в капкане у чекистов. Были и другие ошибки…
Валдаев помолчал, довольный собой.
— Хорошо, на этом закончим. Сегодня же вы оба будете отправлены в Москву. Обвинения против вас настолько серьезны, что вами займутся следователи по особо важным делам.
В Москве Лариса снова оказалась во внутренней тюрьме НКВД на Лубянке. Фаворского увезли в Лефортово. Он улучил момент и шепнул ей:
— Прощайте… Ни в чем не признавайтесь. И простите меня… За все…
Лариса не успела ответить. За что он просит у нее прощение? Он же ни в чем не виноват перед ней. Сохранил ее фотографию на свою беду? Но разве это вина? И вот настал момент, когда жизни их, соединившись было в вихре Гражданской войны, разошлись в их горькой судьбе, теперь уже навеки. Теперь он уже не сможет спасти ее, а она не сможет спасти его…
Следователи, сменяя друг друга, изощрялись изо всех сил, стараясь выбить у нее нужные им показания. Им хотелось, чтобы она предстала перед ними как злодейка, посвятившая свою жизнь одной преступной цели: убить товарища Сталина. Лариса, как могла, отметала все их обвинения и наконец добилась, чтобы ее привели к Берия.
Берия со знакомым ей плотоядным любопытством долго всматривался в нее, и в его лице смешались непостижимым образом самоуверенность, кичливость и осторожность.
— Кажется, вы доигрались,— наконец сказал он ей.-Тут уж придется отвечать по всем правилам закона. И товарищ Берия не в силах вас защитить.— Он перенял манеру Сталина говорить о себе в третьем лице,— Как бы вы ни отвергали предъявленные вам обвинения, ваша виновность полностью доказана материалами следствия. Я внимательно ознакомился с вашим делом. Теперь совершенно ясно, что Фаворский завербовал вас еще в Котляревской. Угораздило же вас связаться с махровым контрреволюционером! А какие перспективы открывались перед вами!
И Лариса поняла, что ничего не сможет доказать этим людям, если их можно было назвать людьми: они все решили за нее, они уже вынесли ей приговор и будут теперь хвастаться перед товарищем Сталиным, какой коварный и злодейский заговор против вождя всего прогрессивного человечества они раскрыли. В отчаянии она почувствовала, что летит в бездонную черную пропасть…
— Мы живем, значит, мы умираем,— тихо, почти про себя прошептала она.
— Что вы сказали? — встрепенулся Берия, ему показалось, что Лариса хочет во всем сознаться и покаяться: кто устоит перед угрозой смерти?
— Нет, нет, ничего,— спокойно ответила она,— У меня только одна просьба: разрешите отправить письмо мужу и дочери.
Берия поморщился: такие «крепкие орешки» способны испортить настроение. Что он доложит товарищу Сталину? Что не смог «расколоть» какую-то бабу? Впрочем, доложить можно так, как выгодно ему, Берия, и возглавляемому им наркомату. И тут же признался самому себе, что кара, которую они уготовили Ларисе,— это кара вовсе не за то, что она, как ей приписали его рьяные следователи, была агентом абвера, все это сущий вздор, а за то, что она отвергла его, Берия, лишила его радости обладания еще одной приглянувшейся ему женщиной.
— Такого рода разрешение входит в компетенцию суда,— сердито проронил он,— Думаю, что суд не разрешит переписки, ибо дело ваше относится к разряду государственных преступлений.
Когда Ларису выводили из его кабинета, Берия вслед ей сказал:
— А вы, Лариса Степановна, ко всему прочему, большая проказница! Сочинить такой донос на товарища Жукова! Он, видите ли, играет на гармошке! Вы бы посмотрели, как хохотал товарищ Сталин, когда я ему рассказал о ваших проделках!
…Собственно, суда над Ларисой в привычном понимании этого слова и не было. Три хмурых, озабоченных и словно бы на всю жизнь обиженных человека уже далеко за полночь допросили ее в крохотном, похожем на каземат кабинете и зачитали короткий приговор…
Ларису привели в мрачный сырой подвал. Каждый шаг по цементному полу гулко ударял в стены и низкий потолок, на котором призрачно светилась одинокая лампочка. Конвоиры приказали ей стать к стенке и пытались завязать глаза каким-то грязным платком. Но она брезгливо сдернула его со своего лица.
Второй раз в ее жизни — такой короткой и молниеносной, что ей казалось, будто она еще и не жила на этой родной и страшной земле,— ей выпадало быть расстрелянной. Тогда, еще в каком-то совсем другом мире, когда красные и белые схватились в яростном непримиримом поединке, свято веруя, что идут на смерть ради грядущего счастья людей,— тогда рука судьбы отвела от Ларисы нацеленный на нее револьвер. И отвел его «вещий Олег», белый поручик Фаворский. Теперь, три десятилетия спустя, в этом подвале, похожем на склеп, от смерти ее мог бы спасти только Андрей. Но он даже и не догадывался, куда исчезла его Лариса, обещавшая вернуться сразу же после войны.
Она смотрела прямо в нацеленные в нее стволы пистолетов, повторяя про себя имена мужа и дочери и моля Бога, чтобы он послал им не такую судьбу, какую послал ей.
«Простите, простите меня…— в последний миг вспыхнуло в ее сознании.— Женечка… Андрюша… Мамочка… Тимофей Евлампиевич… Все-все… И храни вас Господь. Боже мой, как я вас всех подвела! Как подвела…»
Глава десятая
— Ну, как там поживает ваша Старая Руза? — заинтересованно спросил Сталин Тимофея Евлампиевича, когда они устроились на просторной террасе.— Надеюсь, ваш архив не пострадал от рук немецко-фашистских оккупантов?
— К счастью, все в целости, Иосиф Виссарионович,— ответил Тимофей Евлампиевич.— Как вы знаете, немцы в нашем городе хозяйничали недолго. К тому же мне удалось заблаговременно и надежно упрятать свои материалы и рукописи.
— Вот и хорошо,— не то с одобрением, не то с досадой сказал Сталин.— Значит, вы имеете возможность продолжить свои исторические изыскания.
— Да, но я, кажется, начинаю терять к ним интерес.
— В чем же причина такой перемены?
— Жизнь так нещадно вторглась в мой дом, что занятия историей кажутся детской забавой.
Сталин недоверчиво взглянул на Тимофея Евлампиевича и никак не прокомментировал высказанную им мысль.
— Итак,— сказал Сталин после длительного молчания,— кажется, пришло время подвести итоги наших неоднократных дискуссий. Победоносное окончание войны дает нам всесторонние возможности сделать это.
Тимофей Евлампиевич согласно кивнул головой.
— Что вы теперь, товарищ Грач, скажете о диктатуре и диктаторах? — Сталин произнес эту фразу спокойно, не вкладывая в нее победного пафоса. Всем своим умиротворенным обликом он показывал, что расположен к длительной и пространной беседе.— Не кажется ли вам, что, если бы не воля диктатора, не видать бы нашему народу победы над заклятым врагом — фашизмом? В самом деле, на что годны ваши любимые, так называемые демократические государства? Может быть, перед Гитлером устояла демократическая Франция? Может быть, перед Гитлером устояли демократическая Польша и не менее демократическая Чехословакия? Кажется, даже сам Черчилль уже готов был, наскоро собрав свои пожитки, ретироваться в Канаду и укрыться там, за океаном? Так называемые демократические правительства проболтали, промитинговали и проспали, если не выразиться более грубо, свои страны, сдав их на милость Гитлеру. Играть в демократию очень даже интересно, если на небе светит солнышко, но если в небе полыхает и грохочет гроза,— извините, демократия вас не защитит.— Сталин лукаво взглянул на Тимофея Евлампиевича и достал из большого накладного кармана своей домашней куртки заветную трубку.
Тимофей Евлампиевич уже давно приметил, что Сталин вспоминает о трубке, когда предвидит неизбежный спор, когда крайне удовлетворен ходом своих мыслей или же когда убежден, что нокаутировал своего собеседника.
— Отсюда напрашивается вопрос: кому нужны такого рода демократии, которые не способны сплотить свои народы в единое целое? — Сталин держал в зубах нераскуренную трубку.— И чем в таком случае демократия предпочтительнее диктатуры? Тем, что дает возможность неисправимым болтунам развязывать свои поганые языки? Даже Черчилль признал, что демократия — отвратительная вещь.
— Но он же сказал, что человечество пока не придумало ничего лучшего,— вставил Тимофей Евлампиевич.
— Однако зададимся вопросом: кто победил Гитлера — диктатор Сталин или демократ Черчилль? Демократия — фиговый листок, которым монополисты, воротилы бизнеса прикрывают свои разбойничьи делишки. С помощью так называемых демократий они втирают простым людям очки, создают видимость свободы. Себе они оставляют свободу грабить страну и купаться в роскоши, а простому народу — свободу лаять из подворотни и нищенствовать. Народ же питается иллюзиями, вроде той, что он тоже якобы допущен к штурвалу государственного корабля. Между тем это более чем фикция! Демократы давно выбросили знамена свободы за борт и стали лакеями империалистических акул.— Сталин немного передохнул.— Итак, кто является победителем во Второй мировой войне? Ответ напрашивается сам собой: победителем является Советский Союз, возглавляемый диктатором Сталиным. А демократ Рузвельт и демократ Черчилль открыли второй фронт лишь в сорок четвертом году, когда убедились, что исход вооруженной борьбы на советско-германском фронте решен в пользу Советского Союза.
— Иосиф Виссарионович, не в пример Гитлеру, вы удачливы,— выслушав довольно продолжительный монолог Сталина, сказал Тимофей Евлампиевич.— А значит, удачливей и все мы. Вам очень повезло с народом. Вы получили в свое распоряжение народ до такой степени живучий, терпеливый и послушный, что самое жестокое порабощение не повергло его в прах. Вы получили землю настолько богатую, что ее не смогло истощить даже ужасное расточительство. Вы получили союзников, без которых вряд ли смогли победить и которые не смогли бы победить без вас.
— Если следовать вашей логике, то, пожалуй, можно было бы и согласиться с вами. Но все дело в том, что ваша логика не покоится на прочном фундаменте фактов. Разве Гитлер получил в свое распоряжение не менее послушный народ? Или не менее храбрый народ? На первое место по храбрости, разумеется, следует поставить русского солдата. А разве Гитлер не располагал огромными ресурсами оккупированной им Европы? И разве его союзники — такие как Япония, Италия, Испания, Финляндия, Румыния, Венгрия, Турция — не оказывали ему помощь? Анализ этих бесспорных фактов дает нам основание утверждать, что причина нашей победы — в социалистическом строе и пролетарской диктатуре.
Сталин, слегка прищурившись, взглянул на Тимофея Евлампиевича, пытаясь понять, убедил ли он его своими доводами или нет.
— А вы знаете, товарищ Грач,— настолько проникновенно сказал Сталин, что это сразу же отразилось на его дотоле серьезном лице,— я пришел к убеждению, что если бы Иисус Христос жил в эпоху социализма, он не только был бы его ярым сторонником, но и обязательно бы вступил в коммунистическую партию.
Он помолчал, довольный своей находкой и своим откровением.
— Вам нравится такая погода? — неожиданно спросил Сталин, и Тимофей Евлампиевич воспринял этот переход к совершенно другой теме как стремление не дать своему собеседнику возможности оспаривать мысль о Христе, желающем вступить в коммунистическую партию, и, таким образом, оставить ее как мысль неоспоримую и единственно правильную.— Такая погода располагает к размышлениям философского порядка.
— Иосиф Виссарионович, по мне это лучшая погодка, какую только можно придумать. Я же грибник, а что может быть лучше для грибника, чем такой тихий, ласковый дождичек? Идешь по лесу, с веток капает на брезентовый плащ, грибки отлично видны, шляпки словно умылись специально для грибника. Это надо видеть своими глазами!
— К сожалению, у меня нет возможности любоваться природой… Не представляю себе, какое чувство может вызвать у человека увиденная им в лесу мокрая шляпка гриба. У людей, посвятивших себя политике, иные пристрастия, природа для них — всего лишь фон, нечто ирреальное. Как декорации в спектакле.
— Иосиф Виссарионович, война, к счастью, закончилась, можно позволить себе и отдохнуть.
— Отдохнуть? — Сталина крайне удивила эта фраза Тимофея Евлампиевича.— А кто будет восстанавливать страну? Вся европейская часть лежит в руинах. А кто будет создавать атомную промышленность? Без атомной бомбы нас слопают и косточек не оставят. О каком отдыхе может идти речь?
— Но, кажется, мир теперь наступил надолго. Немцы не оправятся и за полсотню лет.
— Вы рассуждаете как законченный идеалист. Немцы оправятся, и очень скоро. Германия — высокоразвитая индустриальная страна с очень квалифицированным рабочим классом и технической интеллигенцией. Лет через двадцать, от силы — пятнадцать они снова будут на ногах. И потому нам крайне необходимо единство славян. Если славяне будут едины — никто и пальцем не пошевельнет!
Сталин повертел пальцем едва ли не перед самым носом Тимофея Евлампиевича.
— Война кончилась, через два десятка лет мы оправимся, а затем — снова.
— Как снова? — изумился Тимофей Евлампиевич.— Неужто опять война?
— Не исключено,— спокойно ответил Сталин.— Покуда существует империализм, существует и опасность войны. Вы думаете, Запад потерял аппетит и не захочет нас проглотить?
— И каков будет ваш дальнейший курс? — поинтересовался Тимофей Евлампиевич.
— Товарищ Сталин, в какие бы шторма ни попадал наш государственный корабль, не предаст власти, созданной Лениным.— Сталин произнес это так твердо и убежденно, словно Тимофей Евлампиевич склонял его к иному решению.
— Значит, речь идет об еще большем усилении диктатуры? С мечтами о демократических свободах, о свободной прессе, о возможности свободно думать и говорить придется расстаться? — обеспокоенно спросил Тимофей Евлампиевич.— И значит, опять наш удел — страх и безропотное повиновение?
— Апостол сказал: «К одним будьте милостивы, отличая их, других же страхом спасайте, исторгая из огня». Видите, даже апостол повелевает спасать страхом. Хочешь не бояться власти, так будь послушен и делай добро, а если заболел инакомыслием или делаешь зло — бойся. Помните, нечто подобное писал Иван Грозный изменнику и отступнику Андрею Курбскому? А еще он писал: «Подумай, какое управление бывает при многоначалии и многовластии и как погибли эти страны! Это ли и нам посоветуешь, чтобы к такой же гибели прийти? И в том ли благочестие, чтобы не управлять царством, и злодеев не держать в узде, и отдаться на разграбление иноплеменникам? Одно дело — спасать свою душу, а другое дело — заботиться о телах и душах многих людей; одно дело — отшельничество, иное монашество, иное — священническая власть, иное — царское правление». Вот вас, товарищ Грач, можно, пожалуй, отнести к отшельникам, а товарищ Сталин этого удовольствия себе позволить не может. В монахи уходить товарищ Сталин тоже пока не собирается. И приходится товарищу Сталину заботиться не столько о своей душе, сколько о телах и душах многих людей.
Сталин говорил все это, глядя куда-то вдаль, будто старался разглядеть что-то невидимое сквозь непрерывную сетку дождя и будто бы совсем забыв о присутствии Тимофея Евлампиевича.
— Иисус Христос сказал: «Если царство разделится, то оно не может устоять»,— неторопливо и даже отрешенно продолжал он.— Какое дерево будет расти, если у него вырваны корни? Русские цари делали одно хорошее дело — сколотили огромное государство до Камчатки. Мы это государство получили в наследство. И мы впервые в истории сплотили это государство как единое и неделимое, причем не в интересах помещиков и капиталистов, а в пользу трудящихся, всех народов, составляющих государство. Тот, кто пытается нарушить это единство,— враг, заклятый враг советского народа. И мы будем уничтожать каждого такого врага, кем бы он ни был, хотя бы и старым большевиком,— мы будем уничтожать не только его самого, но и весь его род, всю его семью!
Последнюю фразу Сталин почти выкрикнул, и оттого сейчас, в слабом шепоте тихого дождя, она показалась Тимофею Евлампиевичу еще более страшной.
— Иосиф Виссарионович, вы конечно же знакомы с сочинениями Платона?
— Что вы имеете в виду? — Сталин сразу же обернулся к Тимофею Евлампиевичу,— Его утверждение, будто тирану для сохранения власти придется уничтожить всех врагов и что в конце концов у него не останется ни врагов, ни друзей? Но может ли общество быть сильным и прочным, если в нем не поддерживать непрерывно высокий накал борьбы?
— Это и предвидел Платон, писавший, что когда тиран примирится кое с кем из своих врагов, а иных уничтожит, первой его задачей будет постоянно вовлекать граждан в какие-то войны, чтобы народ испытывал нужду в предводителе. Значит, вам, Иосиф Виссарионович, теперь все время нужны будут войны внутренние, чтобы постоянно будоражить всех посредством войны и держать народ в напряжении.
— Надо отдать должное Платону, Платон был не дурак. Но заметьте, товарищ Грач, что главное — не в диктатуре, главное — не в товарище Сталине. Главное — в идее. Благодаря идее миллионы считают и будут считать своего высшего руководителя за бога и благодарить его, ибо он, этот высший руководитель, согласился над ними господствовать.
— Значит, идея классовой борьбы остается и война ничего не изменила,— поникшим голосом произнес Тимофей Евлампиевич,— Но с кем будет воевать новый класс, который вы создали?
— Что вы имеете в виду?
— Новый класс — это политическая партийная бюрократия во главе с партийной верхушкой.
— Если бы мы не создали партийного аппарата, мы потерпели бы неудачу,— жестко сказал Сталин, словно Тимофей Евлампиевич посягал на права этого аппарата.— Но что это вам взбрело в голову именовать партийный аппарат классом?
— Потому что у этого аппарата монополия на управление государством,— ответил Тимофей Евлампиевич.— Это и есть класс, которого доселе не знала история. А его ядро — партия, особая партия. Именно она создала класс, а теперь, когда этот класс сформирован, он сам нуждается в партии как в своем фундаменте. Выходит, что идея построения бесклассового общества на практике не состоялась. И не состоится. К власти этот новый класс вознесли рабочие и крестьяне, а теперь эти рабочие и крестьяне интересуют новый класс лишь как работники и как его опора для подавления непокорных и инакомыслящих.
— А почему вы сбрасываете со счетов, что этот новый класс, если признать правоту ваших рассуждений, как раз и составляют рабочие и крестьяне?
— Вы лукавите, Иосиф Виссарионович. Основа этого нового класса — партийная элита. А что в нем есть рабочие и крестьяне, так это скорее исключение из правила.
Сталин как-то по-новому посмотрел на Тимофея Евлампиевича: так смотрят на достойного противника.
— Оставим теорию теоретикам. Я не люблю проповедовать, я сторонник принятия решений. А вы что это до сих пор не прикоснулись к вину? Оно куда приятнее, чем крепкие напитки.
— Спасибо, Иосиф Виссарионович, я уже нахожусь в том возрасте, когда предпочтительнее кино, вино и домино, а не водка, лодка и молодка.— Он осушил бокал превосходного грузинского.— Ваша сила, Иосиф Виссарионович,— в чувстве действительности, в реализме. Как оратор вы, конечно… несколько уступаете, скажем, Троцкому.
— Не напоминайте мне о Троцком! — со злобой прервал его Сталин.— Этот христопродавец четырнадцать лет блуждал среди меньшевиков, обвинял большевиков во всех смертных грехах — в узурпаторстве, сектантстве, в организации государственного переворота, а когда увидел, что перевес на стороне большевиков, мгновенно приполз к ним на брюхе. Вы не задумывались, товарищ Грач, почему Троцкий, несмотря на свой блестящий ораторский талант, не смог захватить власть в партии и пробраться к ее руководству?
— Сам Троцкий, насколько я помню, объяснял это тем, что партия слепо идет за Сталиным.
— Вот-вот! И по-барски именовал эту партию голосующим стадом баранов. Скажите, какой выискался аристократ! К тому же имел наглость ставить себя вровень с Лениным. Да он не стоит и сапога Ленина!
Сталин занялся трубкой.
— Вот вы и вам подобные, товарищ Грач, третируете товарища Сталина как основоположника террора и репрессий. А между тем, если подходить к этому вопросу непредвзято, следует раз и навсегда запомнить, что основоположником террора и репрессий был не кто иной, как Троцкий. В одном из своих выступлений в декабре восемнадцатого года в Курске сей архиреволюционер, говоря о положении в партии, утверждал, что в ней много слюнявых интеллигентов, которые не имеют никакого представления о том, что такое революция. По наивности, по незнанию или по слабости характера они восстают против объявленного партией террора. И этот блестящий оратор доказывал, что революцию такого размаха, как наша, в белых перчатках делать нельзя, и ссылался на пример Великой французской революции. И как хитро, даже искусно он обосновал необходимость террора! Троцкий разглагольствовал в том духе, что старые правящие классы свое искусство и мастерство управлять государством получили в наследство от дедов и прадедов. А мы, пришедшие к власти, еще неопытны. Чем же нам компенсировать нашу неопытность, спрашивал Троцкий. И отвечал: только террором, террором последовательным и беспощадным. И если до настоящего времени нами уничтожены сотни и тысячи людей, то теперь пришло время уничтожить их десятки тысяч. Больше того, сей ортодокс доказывал, что у нас нет времени и возможности выискивать действительных врагов, мы вынуждены стать на путь физического уничтожения всех классов, всех групп населения, из которых могут выйти потенциальные враги нашей власти,— Сталин победоносно оглядел собеседника,— А вы говорите — Сталин. Да Сталин по этой части и в подметки Троцкому не годится.
— Я убежден, что сама идея классовой борьбы уже содержит в себе необходимость террора,— сказал Тимофей Евлампиевич,— У Маркса эта идея была только в голове и на бумаге. Мы ее испытали на своей шкуре. Вы же знаете, Иосиф Виссарионович, что в вас очень много от Петра Великого и Ивана Грозного?
Сталин самодовольно улыбнулся: это звучало для него высшей похвалой.
— Хотите подарить товарищу Сталину комплимент? А что плохого в том, что Петр «уздой железной Россию поднял на дыбы»? А чем плох, во-вашему, Иван Грозный? Он сломал сопротивление бояр ради укрепления государства. Во имя этого казнил многих бояр, пролил немало крови, однако в народной памяти остался не как тиран, а именно как Грозный, как царь, устрашающий всех врагов Руси. С таким же успехом можно и Петра причислить к тиранам. Чего стоит одна лишь казнь стрельцов или казнь царевича Алексея. Но стрельцы — дезертиры, покинувшие боевые позиции, осмелившиеся выступить против правительственных войск. Разве кара, которую обрушил на них Петр, не была заслужена ими? А царевич Алексей? Он стал на путь измены, чтобы позвать иноземцев помочь ему вернуть Россию в прошлое. Разве у Петра был иной выбор? Он должен был или пожалеть родного сына, или пожалеть Россию. И он выбрал Россию. Разве не в этом величие Петра? Разве можно на основании этих фактов причислять его к тиранам?
По всему было видно, что это излюбленная тема Сталина и что он не только любуется своими кумирами, но и откровенно завидует им.
— Чего стоит лишь один приказ Петра генерал-прокурору Ягужинскому! — ухватился Сталин за припомнившийся ему исторический факт.— «Напиши именной указ, что если кто и настолько украдет, что можно купить веревку, то будет на ней и повешен». Да, недаром и Пушкин, и Герцен, и Белинский, и даже декабристы восхищались Петром и считали его истинным патриотом и национальным героем.
— Иосиф Виссарионович, в наши дни, особенно после великой победы, ваш культ достиг наивысших пределов,— Тимофея Евлампиевича так и подмывало «завести» вождя,— Отдать вам должное как творцу победы — разумеется, дело естественное. Но вас уже так обожествили, что вы затмили собою Бога. А вспомните, после разгрома Наполеона Сенат решил преподнести Александру Первому в знак его особых заслуг по спасению Отечества титул «Благословенный». И что ответил на это царь? Отказавшись от титула, он сказал: «Когда мы с Богом, то и Бог с нами». А теперь послушайте, что принародно изрекает ваш сподвижник Хрущев: «Сталин — друг народа в своей простоте. Сталин — отец народа в своей любви к народу. Сталин — вождь народов в своей мудрости руководителя борьбой народов».
— Могу вам откровенно сказать, товарищ Грач, что товарищ Сталин очень спокойно относится к такого рода славословиям, ко всяческой аллилуйщине. Более того, не раз еще в довоенные годы товарищ Сталин убирал прочь с дороги всякого рода лукавых царедворцев. Товарищ Сталин знает им истинную цену. Если у вас, товарищ Грач, коротка память, я позволю себе напомнить, к примеру, такой опус.
Сталин выудил из ящика стола лист бумаги, и Тимофей Евлампиевич подумал: этот лист вождь заранее приготовил и принес сюда, на террасу, полагая, что он может пригодиться ему в их беседе.
— Вот, извольте набраться терпения и выслушать,— сказал Сталин,— «На Мавзолее Ленина, окруженный своими ближайшими соратниками — Молотовым, Кагановичем, Ворошиловым, Калининым, Орджоникидзе — стоял Сталин в серой солдатской шинели. Спокойные его глаза смотрели в раздумье на сотни тысяч пролетариев, проходящих мимо ленинского саркофага уверенной поступью лобового отряда будущих победителей капиталистического мира. К сжатой, спокойной, как утес, фигуре нашего вождя шли волны любви и доверия, шли волны уверенности, что там, на Мавзолее Ленина, собрался штаб будущей победоносной мировой революции». А кто автор?
— Догадываюсь, кто-то из лукавых царедворцев, но кто?
— Карл Радек, который думал одно, говорил другое, а делал третье. И что же, товарищ Сталин пощадил его за эту неприкрытую лесть? Товарищ Сталин хорошо знал — Карл Радек из тех, кто говорит, что верит в Христа, а сам ходит молиться в мечеть.
— Что касается проницательности, тут вам надо отдать должное,— улыбнулся Тимофей Евлампиевич.
— Иван Грозный, как известно, срубил головы многим боярам, своим ярым противникам. И что же? Кто сейчас помнит имена этих бояр? Никто, кроме дотошных историков вроде товарища Грача. А Грозного помнят все, включая школьников младших классов, и величают его великим государем всея Руси.
— И все же я осмелюсь призвать вас быть добрым к нашему народу. Тем более что он, этот народ,— победитель. Зачем вы вызволенных из плена наших людей снова бросаете теперь уже в свои концлагеря? Разве это милосердно?
— Какое может быть милосердие к изменникам и предателям? — вскинулся Сталин.
— Человеку свойственно стремиться к накоплению, по мысли Толстого. Это может быть накопление денег, картин, лошадей… А накопление одно только нужно: добра.
— Мечты о добром правителе — весьма заманчивые мечты,— задумчиво произнес Сталин, на минуту покоряясь тому, что говорил его собеседник.— Вы думаете, я против добра? Вы думаете, моя душа соткана только из зла и ненависти? Чтобы нести добро, нужно уничтожить зло. Вот потому-то диктатор не имеет права быть добрым. Разве не ненавистью мы победили в войне? Разве добро помогло нам создать великую империю?
— Но зачем нам великая империя? — Тимофей Евлампиевич давно хотел поговорить со Сталиным на эту тему.— Все великие империи неизбежно гибли, рушились. И под их обломками страдали и гибли народы. Кому нужна империя? Народу, по моему разумению, лучше жить в самостоятельной и благополучной Рязани, если бы она таковой стала. Империя нужна императорам, диктаторам, чтобы стать властителями громадных частей земного шара. Чем могущественнее империи, тем больше страдает народ, ибо ему приходится расплачиваться за свое призрачное могущество. Удел народа в любой империи — либо безмолвствовать, либо бунтовать. Если безмолвствует — он остается рабом. Если бунтует — он становится разрушителем и мучеником. Вот кончилась одна из самых беспощадных войн в истории человечества. И что же ожидает победителей? Разумеется, кроме голода и других бедствий. Снова — классовая борьба, снова погоня за ведьмами?
— Не хотите ли пройтись по аллее? — Сталин, по-видимому, устал от длительного разговора.— Кажется, дождь слегка приутих.
Они надели плащи и спустились с крыльца. Было сыро, туман обволакивал кусты, аллея выглядела сумрачно и заброшенно.
— Вот вы рассуждаете: зачем империя? — заговорил Сталин, обходя лужицы на асфальте.— Ответ абсолютно ясен: империя — это сила. А сила — закон мировых взаимоотношений. Все остальное — партнерство, джентльменские ужимки — наивный бред. На Потсдамской конференции Трумэн прозрачно намекнул мне, что американцы создали оружие невиданной разрушительной силы. И что же, мы должны хлопать ушами, а потом плясать под дудку сильнейшего? Нет, мы создадим такое же оружие, и еще более мощное. Будет у нас и атомная бомба, и еще кое-что посильнее.
— И начнется безумная гонка вооружений, которая разорит государство и народ,— заметил Тимофей Евлампиевич.
— Другого выхода нет. Лучше затянуть пояса, чем идти в услужение мировому капиталу. Борьба — основа и двигатель человеческой жизни, ее высшее проявление, стимул прогресса. Вы, товарищ Грач, как и многие другие вам подобные, видимо, опьянены победой в войне и всерьез думаете, что отныне и навсегда наступил благословенный мир. Нет ничего ошибочнее такой точки зрения.
— Очень хотелось бы надеяться, что в конце концов разум победит и у нас установятся нормальные, а может, и дружеские отношения с Западом.
— Дружба с Америкой? — едва не фыркнул Сталин,— До чего же вы наивны, товарищ Грач. Такого рода наивность возникает всегда, когда предается забвению классовый подход. Вы хотите, чтобы американцы, как вредоносные бациллы, проникли во все поры нашего общества и заразили его неизлечимой болезнью накопительства, проникли и вторглись в экономику, в политику, стали обладателями наших военных и государственных секретов, отравили наших людей ядом тлетворной буржуазной культуры? Да они мигом наводнят нашу страну своими агентами. И не потребуется никакой войны, никакой атомной бомбы… Они без единого пистолетного выстрела взорвут наш социалистический строй изнутри.
— Но нельзя же нам жить в отрыве от мировой цивилизации,— возразил Тимофей Евлампиевич.— Человечество едино, а мы хотим быть чем-то вроде монахов-затворников…
— Противостояние между Востоком и Западом имеет глубокие исторические корни. Еще колонисты-пуритане объявили, что Божественным Промыслом именно им предначертано создать на земле Царствие Божие. Отсюда пошла идея, не дающая Америке покоя и доныне,— идея об особом избранничестве Нового Света, идея американского мессианства. Если хотите, мессианство и вытекающий из него экспансионизм — официальная доктрина Соединенных Штатов. Все президенты США, сменяя один другого, неизменно заявляли, что Америка — это мировой лидер, что американская политическая система неизбежно станет образцом для всего мира. А идеологические подпевалы прямо провозглашали, что англосаксы, подобно народу библейского Израиля,— избранный Богом народ. Возможно, вам приходилось читать откровения Вильсона? Этот бывший профессор Принстонского университета, ничтоже сумняшеся, заявил, что перед Америкой открывается новая эра, и отныне только она должна руководить миром.
Они дошли до конца аллеи и повернули назад.
— Да что там Вильсон, это уже история. Вы лучше познакомьтесь с мыслями нынешнего американского президента Трумэна. Воспроизведу по памяти. Хотим мы этого или не хотим, говорит Трумэн, мы обязаны признать, что одержанная нами победа возложила на американский народ бремя ответственности за дальнейшее руководство миром. Что вы на это скажете? Можем ли мы дружить с людьми, которые, мило улыбаясь нам, в то же время мертвой хваткой держат нас за горло? Неужели не понятно, что мессионизм Америки носит исключительно агрессивный характер? И потому задача товарища Сталина — оградить советский народ от этих новоявленных мессионеров.
— В этом с вами, пожалуй, можно согласиться,— вздохнув, сказал Тимофей Евлампиевич.— Но в результате такого адского противостояния жизнь нашего народа не станет лучше.
— Не до жиру, быть бы живу,— Сталин тоже вздохнул,— Придет время, когда мы с Америкой будем на равных, вот тогда и заживем лучше и веселее. Нам не обойтись без «железного занавеса». Только это и спасет Советский Союз от подрывных действий наших «друзей». Вспомните, кого породила Отечественная война тысяча восемьсот двенадцатого года?
— Декабристов.
— Вот именно, декабристов. А почему же нынешняя война не пожелает породить нам такого же рода смельчаков, готовых посягнуть на существующий строй и замахнуться на великие завоевания нашего народа? Они попытаются проникнуть в партию, собственно, они уже проникают в нее. Пример — сепаратизм ленинградских партийных функционеров, возомнивших, что пуп Земли — не в Москве, а в Питере. Нам еще со многими предстоит разобраться,— многозначительно произнес Сталин,— Вот мне недавно товарищ Берия докладывал весьма любопытные вещи. Он утверждает, что располагает неопровержимыми данными о том, что Молотов — английский шпион. Товарищ Берия утверждает также, что Жуков — тоже шпион, только американский. Если предположить, что товарищ Берия прав и шпионы у нас уже орудуют на самом верху, то что же творится у нас внизу?
— Но все же это похоже на фантастику! — воскликнул Тимофей Евлампиевич.— Этого просто не может быть! Жуков — да это же спаситель Отечества! Молотов — ваш вернейший и преданнейший соратник!
Сталин посмотрел на Тимофея Евлампиевича как на несмышленыша.
— А известно ли вам, товарищ Грач, что у моего вернейшего и преданнейшего соратника товарища Молотова жена, по фамилии Жемчужина, уже давно и весьма активно сотрудничает с сионистскими кругами? Дошло до того, что компетентные органы вынуждены завести на нее уголовное дело. А товарищ Жуков не нашел ничего лучшего, как подружиться с американским генералом Эйзенхауэром отнюдь не на деловой почве.
— Вы имеете в виду поездку маршала Жукова и Эйзенхауэра в Ленинград? Но разве в этом что-то предосудительное? Кстати, у меня в досье уже имеется текст тоста, произнесенного сыном Эйзенхауэра Джоном на торжественном приеме в Ленинграде.
— Вот уж не думал, что вы коллекционируете такие пустяки, как тосты, да еще произнесенные каким-то молокососом Джоном.
— Представьте себе, Иосиф Виссарионович, этот молокосос произнес самый удачный тост из всех, какие мне доводилось слышать.
— И чем же поразил мир и вас этот Джон? — заинтересовался Сталин.
— Он сказал,— продолжил Тимофей Евлампиевич,— что находится в России уже несколько дней и услышал много тостов. В этих тостах много говорилось о мужестве и заслугах каждого союзного руководителя, каждого выдающегося маршала и генерала… Я хочу, сказал он, провозгласить тост в честь самого важного русского человека во Второй мировой войне…
— Опять хвала товарищу Сталину?
— В том-то и дело, Иосиф Виссарионович, что это был тост не в вашу честь. Джон сказал: «Джентльмены, я предлагаю выпить вместе со мной за рядового солдата великой Красной Армии!» Вы бы слышали, какая овация прокатилась по залу! А Жуков сказал Эйзенхауэру, что он и его друг Эйзенхауэр, должно быть, стали стареть, если им пришлось ждать, пока молодой лейтенант не напомнит им, кто в действительности выиграл войну.
— Мы, кажется, отвлеклись от главного. Вы тут объявили Жукова спасителем Отечества, великим полководцем. Помнится, на такую же роль претендовал небезызвестный Тухачевский. Все эти полководцы хороши и нужны во время войны, там, на полях сражений, они имеют возможность заниматься делом, в котором вполне компетентны. А в мирное время им было бы более сподручно сидеть где-нибудь в глухой провинции, на берегу озера с удочкой или бродить по лесу с грибным лукошком. Пусть бы их уши отдыхали от грохота боев.
— Но у таких, как Жуков, еще огромный потенциал, еще есть порох в пороховницах! — Тимофей Евлампиевич был поражен столь откровенным и суровым суждением Сталина.
— Вот пусть товарищ Жуков со своим порохом в пороховницах и проявит себя на каком-нибудь не столь уж первостепенном военном округе, скажем, в Одессе или Свердловске. Тем самым мы проявим о нем отеческую заботу и поможем сохранить ему уже основательно растраченную энергию.
— Иосиф Виссарионович, но это… если не расправа, то почетная ссылка.
— А хотите знать правду? Если бы товарищ Сталин не заступился за товарища Жукова, он был бы уже там, где находятся Тухачевский и иже с ним. Как у вас поворачивается язык говорить о расправе? — На лице Сталина было написано явное удивление, хотя Тимофей Евлампиевич заметил, что желтоватые глаза его сверкнули плутовским блеском.— Вы повнимательнее посмотрите на товарища Жукова. Разве мы плохо отметили его заслуги? Посмотрите на его богатырскую грудь — она вся в орденах. Даже если бы товарищ Сталин задумал отметить его новой наградой, ее просто некуда было бы прикрепить.
Он покрутил недоуменно головой и поморщился.
— А им все мало, все мало, им подавай новые награды, еще более высокие должности, более внушительные привилегии. А там, глядишь, они и вовсе распояшутся и скажут товарищу Сталину: «А не пора ли тебе, товарищ Сталин, убираться со своего поста, не пришла ли пора сменить тебя, скажем, товарищем Жуковым?»
— Уверен, Иосиф Виссарионович, на ваш пост никто не посмеет замахнуться.
— Еще как посмеют! Они, конечно, прекрасно знают, что товарища Сталина голыми руками не возьмешь. И потому используют любое оружие — и бомбу, и кинжал, и яд… Вот уж тогда, товарищ Грач, вам и таким, как вы, будет раздолье! Вот уж насочиняете про товарища Сталина, что на ум взбредет! Впрочем, к вам, товарищ Грач, это не относится. Вы и живому товарищу Сталину спуску не даете. Вернемся-ка в дом,— предложил Сталин.— Хватит мокнуть под дождем.
На террасе они опустошили бутылку сухого вина и продолжили разговор.
— Итак, борьба и еще раз борьба! — заговорил Сталин, испытывая приятное утомление после прогулки,— Борьба должна простираться не только в сфере политики, экономики или в военной области. Что особенно важно, она должна пронизывать всю духовную сферу.
— И какие же бои в духовной сфере нам предстоит вести? — поспешил выяснить Тимофей Евлампиевич.
— Ближайшее сражение — с безродными космополитами,— не задумываясь, ответил Сталин.
— Не понимаю, чем это нам угрожают безродные космополиты?
— Не будем залезать в дебри теории,— охотно начал пояснять Сталин.— Я вам растолкую свою мысль на конкретном примере. Знавал я одного ученого.— Сталин проговорил это с затаенной усмешкой.— Профессор, светлая голова, почти гений, а перед каким-то иностранцем-засранцем, который на три головы ниже его, мизинца его не стоит, шапку снимает, поклоны бьет, на цыпочки становится, в рот заглядывает. Где же наше национальное достоинство? Наша отечественная интеллигенция страдает одной очень нехорошей и заразной болезнью-болезнью низкопоклонства и обезьянничанья. Это еще от Петра Великого идет. А скорее всего, от тех, кто призвал варягов. Петр вершил грандиозные дела, да вот только любил на коленях перед иностранцами ползать. И поперли к нам немцы, потом французы. А русский ум ни в грош не стали ставить. Ломоносов в этой атмосфере едва не задохнулся. Вот и наши современные интеллигенты, как иностранец — так бух перед ним: «Чего изволите?» Пора бы нашим интеллигентам перестать быть лакеями на побегушках, мальчиками для бритья. И это придется вдалбливать не один год, может, тогда что-нибудь поймут наши Иваны, не помнящие родства. Советский патриотизм не утвердится сам по себе, его надо внедрять, не останавливаясь перед крутыми мерами. Здесь нам предстоит жестокая борьба, пожалуй, не легче, чем с оккупантами. Космополиты — те же оккупанты, если не хуже. Фашистские оккупанты захватывали территорию и уничтожали нас физически, а отечественные космополиты оккупируют наши души и убивают нас духовно.
— Но и тут нас ждут неизбежные перегибы,— посетовал Тимофей Евлампиевич.
— А где и когда вы видели революционную борьбу, если это действительно революционная борьба, без перегибов? Главное, чтобы она была справедлива в своей основе. Вы, конечно, осведомлены, что я часто критиковал теоретические вольности Бухарина, но некоторые его мысли я разделяю и сейчас.— Он произнес это так, будто Бухарин и поныне был жив и с ним можно было и соглашаться и спорить как с живым.— Он утверждал, что мы создаем такую цивилизацию, перед которой капиталистическая цивилизация будет выглядеть так же, как выглядит «собачий вальс» перед героическими симфониями Бетховена.
— Но это произойдет лишь в том случае, если не топтать культуру тоталитарным сапогом,— тут же ввернул Тимофей Евлампиевич.— Пока же у нас было так: чем ниже уровень культуры человека, тем больше у него шансов проникнуть в правящую верхушку.
— Да у вас интеллигентская зависть и интеллигентская спесь,— парировал Сталин.
— Тот же Бухарин заявлял, что мы будем штамповать интеллигентов и вырабатывать их как на фабрике. И таких «интеллигентов» уже столько наштамповано! А истинные интеллигенты — изгои и страдальцы. Я солидарен с Бердяевым, который говорил, что судьбу народа выражает гений.
— Гений редок,— желчно сказал Сталин.— Вот, к примеру, Шолохов… Тут как-то товарищ Фадеев плакался мне в жилетку, жаловался на своих писателей. И такие, мол, они и сякие. Пришлось ему прямо сказать, что у товарища Сталина других писателей нет,— Он поднял бокал с вином.— Вы, товарищ Грач, совсем мало стали пить, даже не требуете своего любимого коньяка. Что у вас нового в жизни? Какие личные проблемы вас одолевают?
Сталин не мог не заметить, каким хмурым, печальным и отрешенным сделалось изрядно постаревшее за эти годы лицо Тимофея Евлампиевича.
— Проблемы у меня, Иосиф Виссарионович, те же, что и у многих миллионов наших людей,— скорбно ответил он, чувствуя, как его опора — мысли о диктатуре и демократии покидают его, оставляя наедине с реалиями жизни.— Наш дом тоже посетила беда — сын мой получил извещение: его жена, которая благодаря вашему содействию была в свое время отправлена на фронт, пропала без вести. Представляете, какой удар для сына, для моей внучки и конечно же для меня. Мы даже скрыли эту горькую весть от девочки, и она часто бегает на Белорусский вокзал в надежде встретить мать.
— Однако сообщение о том, что ваша сноха пропала без вести, еще не означает, что она погибла.— В голосе Сталина прозвучали нотки утешения.— Поэтому, если следовать житейской логике, не следует терять надежды.
— Спасибо на добром слове, Иосиф Виссарионович, хотя это и слабое утешение.
Сталин с сочувствием посмотрел на Тимофея Евлампиевича:
— Знаете такую народную мудрость: ложь во спасение? Бывают обстоятельства, когда ложь оказывается во сто крат сильнее и нужнее правды. Хотите пример? Когда шла война в Испании, Илья Эренбург разъезжал там с кинопередвижкой по частям республиканцев и крутил им для поднятия духа фильм «Чапаев». Кстати, превосходный фильм, наша советская классика. И вы знаете, что фильм этот заканчивается тем, что Чапаев тонет в реке. Так вот, Эренбург взял да и вырезал из киноленты финальные кадры. И получилось, что Чапаев не тонул. Ложь? Смотря как это оценить. И что бы могло дать такой заряд оптимизма и веры в победу, как не эта заведомая ложь? Иными словами — ложь во спасение.
Заметив, что Тимофей Евлампиевич крайне рассеянно слушает его, Сталин продолжил:
— Я хорошо помню вашу сноху. Кстати, мне довелось вручать ей медаль «За отвагу». Это было в Дедовске, под Москвой, в декабре сорок первого года. Имейте в виду, что она, как награжденная боевой медалью, считается отныне полностью реабилитированной.
— Спасибо, Иосиф Виссарионович,— растроганно отозвался Тимофей Евлампиевич, пытаясь унять нервную дрожь.— Сын мне рассказывал… Он был так рад за нее, так счастлив! Он у меня однолюб, Лариса Степановна — первая и последняя женщина, которую он любил и любит.
— Ваш сын — настоящий советский человек,— с одобрением сказал Сталин,— Он действительно однолюб — и по отношению к женщине, и по отношению к нашей партии. Он никогда не сможет стать перевертышем. На таких держится наше государство. Мы думаем предложить ему работу в Центральном Комитете нашей партии, он того заслуживает.
— Это высокое доверие, товарищ Сталин, но, боюсь, он не возрадуется такому предложению. Его любимое дело — журналистика.
— А в нашем боевом штабе — Центральном Комитете — очень нужны хорошие, преданные партии журналисты,— Сталин сразу же отвел попытку Тимофея Евлампиевича отстоять сына от его перехода на административную работу,— Кажется, я уже утомил вас своими разговорами. Что поделаешь, хоть какое-то спасение от одиночества,— развел руками Сталин,— Я дам поручение товарищу Берия навести о вашей снохе справки. А вы, товарищ Грач, возьмите себя в руки. Теперь, после нашей великой победы, грешно ходить с мрачным лицом. Вернется ваша сноха, обязательно вернется!
Стараясь воодушевить Тимофея Евлампиевича, Сталин не лукавил: Берия скрывал от него все, что касалось судьбы Ларисы.
— Возможно, товарищ Грач, это наша с вами последняя встреча,— прощаясь с Тимофеем Евлампиевичем, сказал Сталин с несвойственной ему грустью.— Спасибо вам, что не кривили душой и не скрывали своих убеждений, как это делают многие мои так называемые друзья. Все пространство вокруг меня наводнено льстецами, лицемерами, подхалимами и двурушниками. Разве можно им верить? Они ждут не дождутся, когда товарищ Сталин уйдет в мир иной. Но они не дождутся!
— Увы, это выше человеческих возможностей,— вздохнул Тимофей Евлампиевич.
— Не буду ввязываться в новую дискуссию,— миролюбиво сказал Сталин.— Знайте, я доволен нашими встречами. Вы помогали мне выверять свои позиции и неизменно убеждаться в своей правоте.
Сталин довел Тимофея Евлампиевича до ожидавшей его машины.
— Вы думаете, все эти Трумэны, все эти Черчилли уже стали вегетарианцами? — неожиданно он вернулся к прежней теме разговора.— Если вы так думаете, то это непростительная ошибка.
Сталин долго смотрел на Тимофея Евлампиевича пристальным, испытующим взглядом, будто не желал его отпускать.
— Попомните мои слова,— проникновенно и убежденно сказал он.— Уйдет диктатор, не станет товарища Сталина — и земной шар окажется в руках дяди Сэма. И наше государство упадет к его ногам, как падает с дерева червивое яблоко. Вот тогда-то вы все, может быть, вспомните товарища Сталина.
— Иосиф Виссарионович,— растроганно сказал Тимофей Евлампиевич,— мы в книге рока — на одной строке.
И сам смутился оттого, что невпопад процитировал Шекспира: сейчас цитата выглядела слишком выспренной.
Глава одиннадцатая
Богиня победы — Нике долго парила над миром, вызывая ликование в стане победителей, но ликование это было соединено с безутешным плачем матерей, потерявших своих сыновей, жен, потерявших своих мужей, детей, оставшихся сиротами. Безрадостным и горьким был День Победы для Андрея, Жени и Тимофея Евлампиевича. Да, победила их страна, победил народ, это вызывало в душах чувство безмерной гордости, но победа не возвратила им Ларисы — их любимой Ларисы.
Шли дня, месяцы, годы, Лариса не возвращалась, будто ее никогда и не было на этой земле, и все старания Андрея разыскать ее или хотя бы навести о ней справки оборачивались обещаниями, которые никто не спешил выполнять, или разбивались о холодную стену равнодушия чиновников, или же вовсе оказывались гласом вопиющего в пустыне. Отовсюду приходили короткие, сухие безжалостные ответы вроде: «такая-то в списках не значится», «о такой-то ничего не известно», «местонахождение такой-то не установлено» и так далее, в том же духе. Андрей тщательно скрывал эти отписки от Жени, оставляя их у себя на работе в ящике письменного стола и посвящая в их содержание лишь отца. Одним из последних ответов было официальное письмо из Министерства обороны о том, что Лариса числится «пропавшей без вести». Это ошеломило Андрея и в то же время слегка успокоило его, особенно после того, как Тимофей Евлампиевич привел ему несколько примеров чудодейственного воскрешения людей, которые тоже числились пропавшими.
— Это еще вовсе не означает, что Лариса погибла,— Тимофей Евлампиевич почти слово в слово повторил то, что ему говорил Сталин.— Чует мое сердце, вернется она, вернется!
В минуты отчаяния Андрей попробовал утопить свое горе в вине и с радостью почувствовал, что способ этот, старый как мир, хоть на какое-то время, но помогает. Отец сначала не придавал значения тому, что сын стал возвращаться с работы позже обычного и почти всегда под хмельком, но вскоре понял, что если Андрея вовремя не остановить, он так и покатится по наклонной вплоть до дна человеческой жизни, откуда уже почти невозможно вернуться. Но как остановить его? Тимофей Евлампиевич хорошо знал, что проповеди и нравоучения — слишком слабое, а то и вовсе никудышное средство для того, чтобы вызволять человека из беды в подобных обстоятельствах. Тогда что же? Проблемы с выпивкой не существовало: палаток и ларьков, где можно было принять сто граммов в разлив, а при желании не единожды повторить эту норму, было множество, легче было купить водку, чем хорошую книгу.
Тимофей Евлампиевич был в полном замешательстве. Что делать? Пойти в редакцию и поговорить с секретарем партбюро, попросить повлиять на сына? Но таким шагом, хоть он и мог оказаться эффективным, очень легко можно было испортить сыну карьеру. Обычно все эти партбюро спят и во сне видят, как на их очередное заседание приносят папку с чьим-нибудь «персональным делом», тут выведать все тайны, вплоть до интимных, вывернуть наизнанку всего человека и уже заранее предвкушать, что в результате их партийных санкций может освободиться местечко, да не просто какого-нибудь рядового клерка, а должность номенклатурной величины.
Стало быть, «поход» в редакцию отпадал. Может «заразить» сына какой-нибудь творческой работой? Ведь пытался же он написать воспоминания о Гражданской войне. Но разве в том состоянии подавленности, тоски и отчаяния, в каком пребывал ныне Андрей, он способен будет взяться за перо? Вряд ли.
Так неужели же нет никакого выхода? Тимофей Евлампиевич метался от одной идеи к другой, но все его старания оказывались тщетными.
Единственным его утешением была Женечка. Внучка росла, превращаясь из «гадкого утенка» в «лебедушку», и Тимофей Евлампиевич полюбил ее с такой силой, с какой, как ему казалось, не любил еще никого, даже сына. Забросив свои папки, рукописи и талмуды, он занялся ею всецело: водил в школу, посещал родительские собрания, вел длительные разговоры с учителями, организовал в школе исторический кружок, помогал внучке выполнять домашние задания, бегал по магазинам за продуктами, выстаивая длинные озлобленные очереди, готовил обеды, завтраки и ужины, водил внучку на прогулки, в кинотеатры, театры и музеи. Вызывал врачей, когда внучка болела, а во время школьных каникул увозил ее в свою любимую Старую Рузу. Вот уже где было раздолье для Жени! Тимофей Евлампиевич передал ей свою фанатичную любовь к природе, научил различать голоса птиц, цветы и травы, до самозабвения увлекаться грибной «охотой» и рыбалкой. Вместе с дедом Женя радовалась восходу солнца и голубоватому таинственному свету луны, недвижимо нависшей над черным лесом, тропинкам, змеившимся в высокой луговой траве, кваканью лягушек и курлыканью журавлей, стремительному, как росчерк молнии, полету стрижей и даже жужжанью комаров в малиннике.
Несмотря на то что Тимофей Евлампиевич постоянно наказывал Андрею приезжать по воскресным дням к нему, тот, вначале изредка выполнявший просьбы отца, вскоре и вовсе перестал бывать у него. Попытки Тимофея Евлампиевича связаться с ним по телефону успеха, как правило, не имели, а Берта Борисовна неизменно отвечала, что Андрея нет дома и что он часто не приходит ночевать.
— Представьте себе, Тимофей Евлампиевич, он подружился с Фадеевым и живет у него в Переделкине на даче,— сообщила Берта Борисовна.— Вы что, думаете это пойдет ему на пользу? Я прекрасно знаю, как проводят время наши знаменитые писатели! — Она говорила об этом так уверенно, будто всю жизнь только и делала, что жила вместе со знаменитостями.— Да, Фадеев — живой классик, этого никто не станет отрицать, даже если бы и очень захотел, но кто сказал, что если ты классик, то ты лишен дурных наклонностей? Я слышала, что Фадеев — большой поклонник Бахуса, вам это ничего не говорит? — Она сокрушенно вздыхала, чем еще больше огорчала Тимофея Евлампиевича.— Я все время ломаю голову: как помочь вашему любимому сыну? Как бы мы с вами ни старались, он уже не верит в то, что Лариса жива. Честно говоря, я тоже уже не верю в это, если бы это было иначе, она бы давно объявилась. Но ваш Андрюша такой преданный своей единственной любви! Вот в чем трагедия, это же все равно что Петрарка и Лаура, Ромео и Джульетта!
Андрей действительно привязался к Фадееву и часто после работы уезжал к нему на дачу. Фадеев в то время писал свою «Молодую гвардию». Андрей как-то сказал, что его приезды, наверное, мешают работать. Однако тот даже рассердился на него:
— Ни звука больше на эту тему, да, да! Ты спасаешь меня от одиночества. А я, возможно, спасаю тебя.
Однажды они сидели на веранде и услышали звук подъехавшего к воротам дачи автомобиля. Фадеев вздрогнул:
— Это не иначе как по мою душу.
Подъехавший оказался фельдъегерем из ЦК. Поздоровавшись, он протянул Фадееву пакет с сургучными печатями и тут же, не вдаваясь в разъяснения, уехал.
Фадеев вернулся на веранду, сел за стол и вскрыл пакет заметно дрожавшими длинными пальцами. Прочел вслух:
«Товарищ Фадеев! Товарищ Сталин просит Вас быть завтра между 5 и 6 часами на его даче на обеде. Машина будет за вами послана. Поскребышев».
И без того красное лицо Фадеева (а оно обычно мгновенно краснело от первой же выпитой стопки) сделалось багрово-малиновым.
— Нет, нет! — отчаянно вскрикнул он, будто его ужалила змея.— Я не могу быть там. Я занят, я писатель, черт побери, а не свадебный, так сказать, генерал! В конце концов, я болен, да, да, болен!
Андрею трудно было понять, чем вызвана такая реакция.
— Ты так протестуешь, будто тебя хотят повезти на казнь. И будто тебя каждый день приглашают на дачу к Сталину. Я бы на твоем месте поехал. Это же такая честь.
— Иди ты к дьяволу! — разошелся Фадеев.— Тебя это, так сказать, не касается, да, да, абсолютно не касается!
— Иди-ка ты сам туда же! — рассердился Андрей, вставая из-за стола: он был уже во хмелю, его легко было обидеть.
Фадеев схватил его за плечи:
— Не уезжай. И не сердись, прости меня. Ты понимаешь, Андрюша, я не хочу, чтобы мной вертели как игрушкой, я им не марионетка, да, да! Я человек, понимаешь, человек! Так будьте добры обращаться со мной как с человеком.— Он вдруг скривился, словно увидел перед собой что-то отвратительное и мерзкое.— Там же обязательно будет этот подонок Берия. Я не могу, не хочу его видеть! Он сказал Сталину, будто я — резидент английской разведки.
— Что за чепуха! — воскликнул Андрей.
— Вот ты говоришь — чепуха,— продолжил Фадеев.— А меня не так давно вызывал Сталин. Вхожу к нему — на нем его довоенный френч. А это первый признак того, что Хозяин не в духе. Когда у него хорошее настроение, он обязательно в форме маршала. Чувствую, предстоит неприятный разговор. И — как в воду смотрел. Усадил меня и говорит: «Слушайте, товарищ Фадеев, вы должны нам помочь». Я ему в ответ: «Товарищ Сталин, я коммунист, а каждый коммунист обязан помогать партии и государству». Ты бы видел, какую он ядовитую мину скорчил, будто я какую-то антисоветчину ему ляпнул. «Что вы там плетете — коммунист, коммунист. Я вам серьезно говорю, что вы должны нам помочь как руководитель Союза писателей». Я ему повторяю: «Это мой долг, товарищ Сталин». А он еще сильнее обозлился. «Э, вы все там, в Союзе писателей, талдычите: «Мой долг, мой долг». А что вы сделали, чтобы не на словах, а на деле помочь государству в его борьбе с врагами? Ни черта вы не сделали. Вот вы — руководитель Союза писателей, а не знаете, кто с вами работает». Я начал уверять, что знаю, особенно тех людей, которые составляют мою опору, кто помогает мне в работе. А Сталин этак грозно на меня посмотрел: «Вот мы вам присвоили громкое звание генерального секретаря, а вы даже не знаете, что у вас орудуют, причем абсолютно безнаказанно, крупные шпионы иностранных разведок». Представляешь, Андрюха?
Фадеев опрокинул еще одну рюмку.
— Ну что я мог сказать ему в ответ на такое страшное обвинение? Говорю, что готов помочь разоблачить этих шпионов, если таковые есть среди писателей. А сам стою как солдат по стойке «смирно». Сталин так махнул рукой, что едва не выронил свою трубку. «Это все болтовня! — говорит да мне с еще большим возмущением.— Какой же вы, к дьяволу генсек, если не замечаете, что крупные международные шпионы сидят рядом с вами, да еще небось и выпиваете с ними». Тут уж я вовсе ошалел, стою ни жив ни мертв. Кто же эти шпионы, спрашиваю, а сам чувствую, что голос не мой. А он усмехается в свои усы такой, знаешь ли, усмешечкой, от которой можно разрыв сердца получить. И заявляет мне: «Недоставало еще, чтобы товарищ Сталин сообщал вам имена этих шпионов. Но следовало бы предположить, что имена этих шпионов вы, как генсек, обязаны знать сами. Но если уж вы такой слабый человек, товарищ Фадеев, и к тому же болеете идиотской болезнью, которая именуется беспечностью и ротозейством, то я вам подскажу. Во-первых, крупный шпион ваш ближайший дружок Павленко. Во-вторых, неужели вам неизвестно, что крупным международным шпионом является Илья Эренбург? И, наконец, неужели вы настолько слепы и глухи, что до сих пор не увидели в Алексее Толстом крупного английского шпиона? Вот и хочу вас спросить: почему генсек товарищ Фадеев ничего об этом не знает, а если знает, то по какому праву помалкивает? Разве это можно назвать большевистской позицией? Почему вы не сигнализируете нам о происках врагов народа? Можете идти. У меня больше нет времени разговаривать с вами. И смотрите, чтобы мы окончательно не разочаровались в вашем назначении». Ну как, Андрюшечка, может, так сказать, позавидуешь Сашке Фадееву? Позавидуешь?
— О какой зависти ты говоришь? — Андрей никак не мог поверить во все то, что рассказал ему Фадеев.
— Ты понимаешь, Андрюша, это же просто какая-то маниакальная болезнь: кругом шпионы, кругом враги. Если так пойдет и дальше, он начнет бояться самого себя, да, да! Но я все же думаю, что все это — интриги Берия, этот паук плетет вокруг Сталина зловещую паутину. Но что бы там ни было, как можно жить в такой атмосфере? Как жить?!
И Фадеев, уронив голову на стол, беззвучно зарыдал. Теперь Андрей по-дружески обнял его:
— Успокойся, Саша. Он же не сказал тебе, что и ты — шпион.
— А разве и без этого не ясно? Он во всем верит Берия. Я тебе не рассказывал, как я у Берия на даче гостил? Сам пригласил, не смог я, так сказать, отвертеться. Ужинали вместе. Берия — сама любезность. Угощение и обслуживание — на высшем уровне: изысканные вина, лососина, икра, предусмотрительная до тошноты обслуга. Да только яства его не лезли мне в горло, да, да! О литературе вдохновенно рассуждал. И, знаешь, ему не откажешь в интеллекте. Тем он коварнее и опаснее! Ну, захмелел я слегка и в упор его спросил, ты меня знаешь, я не из робкого десятка. Лаврентий Павлович, говорю, как это вы додумались до такой ереси, будто Фадеев — английский шпион? А он усмехается и помалкивает, только пенсне сверкает, злыми такими, понимаешь, огоньками. Веришь, и такое бывает: сам улыбается, лицо — воплощение доброты, а глаза злые, да, да! Я ему снова: значит, по-вашему, и Эренбург шпион, и Павленко? А он мне: «Успокойся, Сашок, у нас всегда возможны версии, мы нужные объекты разрабатываем. Без версий наше ведомство жить не может, не имеет права. А версии — это еще не истина. Пойдем лучше погоняем в бильярд». Ну, там, в бильярдной я с ним окончательно разругался, не позволю, говорю, так обращаться с советскими писателями. Какие, к чертям собачьим, книги они будут писать, если их доносами затерзали, вызовами в «компетентные органы» задолбали, в прессе дьявольской проработкой до самоубийства доводят. Говорю ему: в таком аду литература погибнет, вы ее задушите любовью удава! А он мне: «Вы что, товарищ Фадеев, хотите нам ставить палки в колеса, хотите ослабить государственную безопасность?» Тут я ему и выдал! Вы, говорю, скоро всех писателей зачислите во враги народа! Так он, скотина, швырнул кий и ушел в столовую, дверью хлопнул так, что едва стекла не вылетели.
Фадеев, вспомнив об этом, вдруг некстати взвизгнул:
— Думал, что я как раб, понимаешь, как последний лакей помчусь за ним, да, да! Черта с два, он забыл, с кем имеет дело! Выскочил я на крыльцо — и давай Бог ноги, рванул прямо на Минское шоссе. И тут слышу сзади себя рев мотора, и фары плесканули прямо в глаза! Ну, думаю, собьют, а потом доложат Сталину, что был пьян, сам под колеса угодил. Едва успел в кусты сигануть, как мимо меня «виллис» промчался, а в нем четыре человека. Я залег, а потом, когда все утихло, пошел не по Барвихинскому шоссе, а двинул на Волоколамку. А там сел в автобус — и в Москву. С тех пор он меня перестал к себе звать. Но — следят, да, да, они и сейчас следят, все вынюхивают, так сказать, все! И то, что ты ко мне зачастил, наверняка уже Лаврентию донесли.
Андрей слушал Фадеева рассеянно, все помыслы его были обращены к Ларисе. Страх за самого себя уже не имел для него ровно никакого значения.
— Саша, друг,— с отчаянной мольбой в голосе произнес Андрей, глядя на Фадеева таким исступленным, горящим взором, каким смотрят на икону истинные верующие.— Поезжай к Сталину, умоляю тебя! Он же тебя сам приглашает! И поговори с Берия, расспроси его, может, он хоть что-то расскажет о Ларисе. Поезжай, другой такой случай, может, не скоро выпадет. Как брата родного тебя прошу!
— Хорошо,— растроганный просьбой Андрея, согласился он.— Так и быть, поеду. Но особых надежд на этот визит я не возлагаю, да, да! Ты же знаешь, так сказать, какие отношения у меня с этим вурдалаком.
Фадеев сдержал свое слово и в назначенное время отправился на дачу к Сталину. На другой день, уже ближе к вечеру, он позвонил Андрею.
— Приезжай. Есть новости.
Андрей поспешно собрался в дорогу, заказал по телефону такси.
— Папуля, не уезжай,— повисла у него на шее Женя.— Мы тебя совсем не видим дома.
— Твой отец совсем отбился от рук,— присоединился к внучке и Тимофей Евлампиевич.
— Я сегодня же вернусь,— едва ли не клятвенно заверил их Андрей.— В крайнем случае, завтра утром. У меня очень важная встреча, очень важная, поверь мне, отец.
И он помчался на такси в Переделкино. Несмотря на то что писательский дачный поселок почти притулился к Москве, дорога в этот раз показалась Андрею нескончаемо долгой. И когда такси, шурша шинами по гравию, затормозило у фадеевской дачи, Андрей, суетливо расплатившись с водителем, почти бегом устремился к крыльцу.
Фадеев уже расположился ужинать и, увидев Андрея, растерянно и даже испуганно поспешил к нему навстречу. По его лицу, лишенному признаков радости, Андрей понял, что его ждет горькая весть.
— Ну что? Как? Ты поговорил? — Андрей, не скрывая своего нетерпения, забросал его вопросами.
— Да ты присаживайся, так сказать,— Фадеев жестом руки пригласил его к столу,— Перекуси сперва, поужинаем…
— О чем ты? — рассердился Андрей,— Какие там перекуси! Да мне кусок в горло не полезет…
— Присядем,— сказал Фадеев, не умея скрыть грусть.— Поговорил я с ним. Да что хорошего… Ты слушай, слушай, тут, брат, и радость и горе — все вместе, все перемешалось, да, да… Главное — она жива, жива твоя Лариса, Лаврентий заверил меня, он три раза мне это повторил, понимаешь ли, три! Вот это для тебя, Андрюша, главное…
— Но где же она, где, если жива? Почему молчит?
— Сказал, что сидит в лагере. Еще с сорок пятого. Десять лет. Так что осталось совсем немного. Она вернется к тебе, старик, твоя Лариса, да, да!
Андрей, слушая Фадеева, во все глаза смотрел на него и не мог объяснить себе, почему он, говоря о радостном, охвачен какой-то странной печалью, из-за чего в то, что он сейчас говорил, не хотелось верить. «Да он, кажется, и сам не верит, не верит в то, что говорит!» — опалила Андрея ужасная для него мысль.
— Но за что ее посадили, за что?
— Лаврентий был вусмерть пьян, может, потому и открылся. Увел меня во двор, на свежий воздух, пойдем, говорит, подышим. А сам, каналья, прекрасно знает, что на даче все прослушивается его же ребятами, ты думаешь, он Сталина не прослушивает? Еще как прослушивает!
— Ну, ну,— торопил его Андрей.
— Ну и сказал, что Ларису посадили якобы за то, что ее на фронте завербовал абвер.
— Абвер?! — схватился за голову Андрей.— Но это же просто дикая чушь!
— Ну разумеется! Ты послушай, это еще не все. Будто она снова замышляла покушение на товарища Сталина. С каким-то Фаворским.
— С Фаворским?! — Андрей был вконец морально раздавлен.— Да они там с ума посходили!
Фадеев удивленно взглянул на него: о ком это он? О Сталине и Берия или о Ларисе с Фаворским?
— Ну и дьявол с ними! — Фадеев, как мог, старался успокоить его.— Главное, что не дали «вышку», запросто могли бы дать «вышку», да, да!
Андрей онемел, язык не повиновался ему. Он схватил бутылку, плеснул водку в стакан и залпом выпил.
— И знаешь, что он еще сказал? Никогда не угадаешь! Что Жуков — шпион! И Молотов — английский шпион! Ты понимаешь, Андрюша, что происходит.— Фадеев позабыл, что об этом он уже рассказывал Андрею и потому повторялся.— В таком случае и мы с тобой, так сказать, шпионы. Почему нет? Ты — немецкий шпион, потому что связан с Ларисой, а я конечно же английский шпион, так как не раз встречался с Жуковым и даже фронтовую чарку с ним выпивал! — И Фадеев залился тонким пронзительным смехом, походившим скорее на истерический всплеск эмоций, вырвавшихся из души.
— Что же мне делать, что мне делать? — Андрея охватило паническое чувство полного бессилия.
Фадеев на минуту задумался.
— А знаешь что? — вдруг озарило его.— Сходи к нему, сам сходи!
— К кому?
— К Лаврентию. Ты должен все узнать сам, да, да, сам, понимаешь, из первых рук. Хочешь, я попрошу его, чтобы он тебя принял?
Андрей судорожно ухватился за эту идею.
…Прошел целый месяц, прежде чем Фадеев позвонил Андрею и сказал, что Берия назначил ему день и часы приема.
И когда этот день настал, Андрей ощутил себя человеком с совершенно парализованной волей. Он шел в кабинет Берия, боясь, что не дойдет до него.
Берия принял Андрея преувеличенно радостно, словно давно хотел увидеться с ним и вот наконец эта желанная минута наступила.
— Товарищ Фадеев говорил мне о вас.— Берия весь благоухал, и у Андрея возник проблеск надежды: а вдруг этот страшный человек, который, чудилось, таил в себе нечто зловещее, порадует его благой вестью. Однако его ждало разочарование.
— Что я могу сказать по поводу вашей жены? — Произнося эту фразу, Берия небрежно листал лежавшее перед ним дело.— Вашей бывшей жены,— неожиданно поправился он.
«Бывшей? Почему он сказал «бывшей»?» Это слово больно ужалило Андрея.
— Следствием установлено,— между тем деловито и спокойно, будто речь шла о сущих пустяках, продолжал Берия,— что немецкий агент, некий Фаворский, бывший колчаковец, завербовал осужденную Казинскую Ларису Степановну еще в Симбирске, когда она попала в плен к белым. Боясь оказаться в руках красных, он увез ее в станицу Котляревскую, что на Северном Кавказе. Фаворский разработал план, по которому Казинская должна была под благовидным предлогом перебраться в Москву и там впоследствии принять участие в покушении на товарища Сталина. Этот благовидный предлог был найден: Казинская узнала, что в Москве работает в редакции «Правды» ее первый муж, с которым ее разлучил плен. Разыграв перед вами, товарищ Грач, роль влюбленной, этакую Кармен, она таким образом осела в Москве, ожидая инструкций от Фаворского, который к этому времени устроился работать в германском посольстве.— Берия сделал длительную паузу, чтобы убедиться, какую реакцию производят на собеседника приводимые им факты.— В тридцать седьмом году,— продолжил он еще более внушительно,— Фаворский под дипломатическим прикрытием появился в Москве и вышел на связь с вашей женой, поручив ей передать секретное письмо для Тухачевского, в котором последний предупреждался о его возможном аресте. Однако благодаря бдительности сталинских чекистов коварные замыслы врага были сорваны.— Голос Берия зазвучал патетически.— Затем Казинская и Фаворский встретились на фронте, и ваша бывшая жена передавала абверу совершенно секретные сведения, к которым она имела доступ в штабе Жукова. Фаворский же в последующем вовлек ее в подготовку террористического акта против товарища Сталина.— Он отодвинул от себя папку.— Ну как, товарищ Грач, теперь-то вам, надеюсь, понятно, что вы потеряли бдительность и стали, по существу, соучастником преступлений, совершенных Казинской?
— Но я никогда не поверю в эту фантастическую ложь,— наконец с трудом разжал губы Андрей.
— Это уж ваше личное дело,— сурово нахмурился Берия.— Могу лишь вам сказать, что только заступничество товарища Сталина, величайшего гуманиста всех времен и народов, не дает мне возможности взять под стражу и вас. И если бы не товарищ Сталин, я не тратил бы драгоценное время, нужное мне для исполнения важных государственных дел, на разговор с вами. Тем более что вы, вместо того чтобы благодарить товарища Сталина да и заодно товарища Берия, ведете себя как законченный наглец! — Слово «наглец» прозвучало в его устах как удар хлыста: он явно хотел как следует припугнуть Андрея и отбить у него охоту сомневаться в правдивости того, что он ему изложил.— Исходя из всего сказанного, явствует, что круг преступной деятельности вашей бывшей жены замкнулся. Она полностью изобличена, призналась во всем содеянном, чистосердечно раскаялась и получила по заслугам. Теперь даже товарищ Сталин не сможет ее реабилитировать.
«Нет, нет, все, что он говорит,— ложь, гнусная клевета! — Андрею хотелось выкрикнуть все это прямо в лицо Берия.— Моя Лариса чиста, верна, она не могла быть другой, она не способна на предательство! Она дана мне свыше, самим Провидением, и потому она — идеал чистоты, верности и любви».
— Разрешите вопрос, товарищ нарком,— помертвевшие губы плохо слушались Андрея,— Если моя жена находится в заключении, то почему я не получил от нее ни одного письма? И почему вы называете ее бывшей женой?
— А вы хотите, чтобы женщина, разоблаченная как агент абвера, оставалась вашей женой? — Каждое его слово было переполнено сарказмом,— Что касается писем, то об этом надо спрашивать не меня, а ее,— Всегда, когда его собеседники страдали и мучились, он испытывал ни с чем не сравнимое наслаждение, и власть, которой он обладал, казалась ему еще более желанной и притягательной.
— Могу ли я узнать хотя бы ее адрес? — спросил Андрей, заранее предчувствуя, что получит отказ.
— Вы думаете, наркому внутренних дел больше нечего делать, как сообщать адреса заключенных? — раздраженно спросил Берия.— Наведите справки в приемной НКВД на Кузнецком мосту. Желаю вам всяческих успехов. И старайтесь оправдать доверие товарища Сталина!
…Поздно вечером, когда Женя уснула, Андрей рассказал о своем визите отцу.
— Ты непременно должен справиться в приемной.— В душу Тимофея Евлампиевича снова проник леденящий ветер тревоги.— Не откладывай, сделай это завтра же.
Андрей провел бессонную ночь и утром помчался на Кузнецкий мост. Выждав очередь к окошку, он в ответ на свой вопрос услышал:
— Казинская-Грач осуждена на десять лет с отбыванием наказания в исправительно-трудовом лагере усиленного режима.
— Скажите, пожалуйста, ей разрешена переписка? — В ожидании ответа Андрей напрягся как перед прыжком в бездну.
Дежурный полистал какую-то толстую книгу:
— Да, разрешена.
«Разрешена, а она молчит!» Слова дежурного отозвались в нем острой болью. Андрей недоверчиво смотрел на него, а сзади уже подпирали очередники.
— По какому адресу я могу ей написать? — Он едва не забыл спросить самое главное.
— Мы никаких адресов не даем. Это компетенция соответствующих органов. Обращайтесь к руководству НКВД.
Андрей медленно пошел к выходу из приемной. «Обращайтесь к руководству! Да он только вчера обращался к самому Берия!»
Он еще не успел взяться за ручку двери, как его позвали к окошку.
— Я должен принести вам извинения,— сказал дежурный, и по его виду чувствовалось, с какой неохотой он извиняется.— Насчет переписки. Я посмотрел не в ту графу. Гражданка Казинская-Грач осуждена без права переписки.
Услышав эти слова, Андрей едва устоял на ногах. Сердце замерло и тут же заколотилось с бешеной скоростью: уж он-то знал, что означает это «без права переписки»!
Шатаясь, он вышел на улицу. Не было солнца, не было неба, не было света, вокруг него был один черный зловещий мрак. И та Москва, которую он так любил, и даже та земля, на которой он жил, стали ему чужими, враждебными и совершенно ненужными.
«Без права переписки… Без права переписки… Без права переписки…» Чудилось, что это громко, надрывно повторяют и повторяют люди, дома, деревья, птицы…
Андрей не помнил, как добрался домой. Там никого не было: Женя еще не вернулась из школы, отец, видимо, застрял где-то в магазине, в нескончаемой очереди.
Торопливо, как-то по-воровски, боясь, что они вот-вот вернутся домой, Андрей открыл ключом нижний ящик письменного стола. Судорожно схватил небольшой, но тяжелый сверток, развернул его. Непостижимо весело блеснуло вороненое дуло револьвера. Он поднес его совсем близко к глазам, прочитал знакомую надпись: «А. Т. Грачу от Реввоенсовета 1-й Красной Армии».
«Проклятый наган! — В нем бушевала и кричала ярость.— Из-за тебя у меня отняли Ларису! Будь проклят этот Тухачевский! Это его сатанинский подарок! Мертвые хватают живых!…»
И все же нечто более сильное и властное, чем эта вспышка ярости, притягивало его к этому револьверу, как к существу, без которого невозможно жить дальше.
«Надо избавиться, избавиться от этого дьявола,— противореча самому себе, принял решение Андрей.— Но куда, куда его деть? Если выбросить где-то в городе, его найдут и узнают, кому он принадлежит — он же именной!»
И неожиданно пришла совершенно простая мысль: сейчас он поедет в Старую Рузу! Может, там он воспрянет из этого сплошного ненавистного мрака, может, там оживет его мертвая душа? И там можно будет избавиться от нагана — закопать в лесу или выбросить в реку. Он и сам не ответил бы себе на вопрос, почему ему надо было ехать так далеко, чтобы осуществить свой замысел. Сейчас его звала к себе Старая Руза, будто именно в ней его ждало избавление и будто именно там его ждет вызволенная из неволи Лариса…
Решительно схватив наган, он сунул его в карман брюк. Ломая карандаш, нацарапал на чистом листке несколько слов: «Папа и Женечка, я скоро вернусь. Целую вас, мои самые любимые, самые родные на этом свете. Андрей». И тут же стремительно выбежал из комнаты.
Старая Руза встретила его ливнем. Потоки дождя низвергались с небес, будто вознамерились затопить землю. Все вокруг звенело, шумело, плакало. Андрей не мог и не хотел бежать, он шел к дому отца тяжелыми шагами изможденного и измученного жизнью человека, не обращая внимания, что промок насквозь.
Наконец он поднялся на мокрое крыльцо, долго возился с ключом, с трудом распахнул тяжелую дверь и, чтобы не упасть, прислонился плечом к косяку. Из прихожей потянуло чем-то нежилым, затхлым, чудилось, что здесь уже давно никто не живет.
Андрей вошел в гостиную, оставляя на полу мокрые следы, и по-стариковски опустился в кресло. Голова была пуста, словно никакие думы уже никогда не могли зародиться в ней, пуста была и душа. Казалось, что глаза не видят, уши не слышат, а мозг выключен навсегда, и в его тайниках бьется, пытаясь вырваться из черепной коробки, единственная неотвязная мысль: «Пора… Пора… Пора…»
И тут на стене, как раз над письменным столом отца, он увидел портрет Сталина в форме генералиссимуса. Кто повесил его здесь? Неужели отец?
Хватаясь за спинки кресел, Андрей подошел к столу, приник глазами к портрету. В самом низу на портрете виднелась надпись: «Товарищу Грачу в память о наших встречах и вечных дискуссиях. Все-таки plain — диктатура! И. Сталин». И число, месяц, год.
Ноги не держали Андрея, и он снова повалился в кресло.
«Сталин… Он принес тебе зло,— впервые в жизни признался он себе.— Лариса… А сколько еще таких, как она, не вернулись из лагерей? И таких, которые, как и она, «без права переписки»… Я должен возненавидеть его! — И он тут же испугался этой крамольной мысли,— Нет, нет,— исступленно возражал он сам себе,— да если бы он уничтожил и тебя самого — все равно он велик! Он — гений человечества! Такие, как он, рождаются раз в тысячелетие! Он не тиран и не палач! Тогда и Петра надо записать в палачи, и Ивана Грозного, и Робеспьера! Ты останешься верен ему даже там, в другом мире… Ты никогда не предашь Сталина, его невозможно предать, если бы ты даже хотел этого! Сталин — утес, который неподвластен человеческой стихии!»
Он вдруг вспомнил о нагане. Надо скорее избавиться от него, не теряя ни минуты. Он почувствовал, что обретает силу, и тут увидел в раскрытом шкафчике бутылку с армянским коньяком, без которого не мог обходиться отец. Порывисто раскупорил бутылку и стал жадно глотать его прямо из горлышка.
«Вот теперь тебе хорошо. Совсем хорошо…— Андрей возрадовался тому, что, несмотря ни на что, он не проклял Сталина. Пусть живет, пусть повелевает, пусть ведет за собой народы мира в светлое будущее, пусть люди навеки распростятся с той жизнью, в которой они живут сейчас!»
Андрей выбежал на крыльцо. Ливень не утихал. Хмурое мертвое небо вздыбливалось громадами туч.
В сарайчике возле дома он нашел лопату и, озираясь по сторонам, быстро пошел к лесу и вскоре достиг опушки.
Перед ним стояла притихшая, сдавшаяся на милость дождю, высокая красивая ель. Он присмотрелся к ней и судорожно закрыл лицо мокрыми ладонями.
«Это же та самая елочка… Тут мы встречали Новый год с Ларисой и отцом… Как она боялась тогда, что отец срубит ее, как боялась! Ель стоит, а Ларисы нет…— Он обошел ель вокруг и неожиданно на одной из ее зеленых лап обнаружил безжизненно повисшую ленточку — ту, что осталась от давнего украшения.— Она, она!» Андрей возрадовался так, словно эта выгоревшая на солнце за многие годы ленточка может каким— то чудом превратиться в Ларису.
Как она постарела, как изменилась их елочка! Еще бы, столько лет пронеслось, поразительно, что сохранился обрывочек той самой новогодней ленточки! И стоит эта повзрослевшая, уже стареющая ель, будто ждет, что ее снова украсят, как тогда, в канун нового, теперь уже сгинувшего во мраке времени тридцатого года…
Андрей взялся было за лопату, чтобы выкопать ямку и расстаться со своим злосчастным наганом. И в тот же миг с ужасом понял, что никогда уже, никогда в этой жизни его Лариса не подойдет к этой елке и не украсит ее, чтобы встретить еще один Новый год. Он отшвырнул лопату, бережно извлек из кармана револьвер. Крутанул большим пальцем барабан, машинально пересчитал патроны. Их было три.
«Зачем мне столько?» — с какой-то неземной лаской посмотрел он на револьвер, как на своего спасителя.
Зачем ему жить теперь на этой земле без Ларисы? Как посмотрит он в лицо дочери, он, не сумевший сберечь ее мать? Что ответит отцу, когда тот скажет, что Ларису убил Сталин?
И ему почудилось, что сейчас во всем мире нет уже ни единой живой души, и даже он, Андрей, стоящий сейчас со своим именным револьвером в руке, тоже уже мертв. На всей земле, на всей такой огромной, когда-то цветущей, а сейчас страшной планете остался лишь один человек, заменивший собой даже самого Бога. В голове Андрея языками пламени высветилось имя этого человека — Сталин. И что же, оставаться на этой планете один на один со Сталиным?!
Андрей приставил револьвер к виску. Еще миг, и он повалится на эту несказанно родную ему ель, дерево его молодости и его счастья…
Он медленно нажимал на спуск. «Стой, остановись, на кого ты покидаешь Женечку?!» — вихрем метнулось в его душе, но было уже поздно.
Сейчас, когда ливень разъярился еще сильнее, никто окрест не слышал ни выстрела, ни предсмертного стона Андрея.
И в эти же самые минуты Иосиф Виссарионович Сталин, глядя из окна своего кремлевского кабинета на потоки дождя, грозившие смыть Красную площадь, думал:
«Разве нам приятно осуждать, казнить, уничтожать людей? Нет, нам это очень неприятно, это грязное дело. Лучше было бы находиться вне политики и сохранить свои руки чистыми.— Он не мог оторвать своего пристального тяжелого взгляда от разбушевавшейся стихии,— Однако мы не имеем права оставаться вне политики, если хотим освободить порабощенных людей. А когда соглашаешься заниматься политикой, то уже все делаешь не для себя, а только для государства. Государство требует, чтобы мы были безжалостны».
И, удовлетворенный тем, что ему удалось наиболее точно выразить сложную, мучившую его мысль, Сталин слегка ткнул концом дымившейся трубки в толстое оконное стекло, будто этим жестом ставил точку в затянувшемся споре истории.
Глава двенадцатая
Сталин умирал, как умирают все простые смертные, но до последнего вздоха был убежден, что не умрет, что своей стальной волей он непременно одолеет смерть. Безраздельно властвуя над людьми, он уверовал, что точно так же сможет властвовать и над самим собой. В уже угасающей памяти вспыхнуло воспоминание о том, как Горький, принимая его у себя в особняке, читал вслух свою «Девушку и смерть» и как он, Сталин, написал на книге: «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете. Любовь побеждает смерть». «Какая сильная мысль,— подумал сейчас Сталин,— но гораздо точнее сказать: власть побеждает смерть». Он подумал и о том, что нынешние и особенно будущие шутники изойдут сатирической слюной, издеваясь над великим вождем, который, управляя великой империей, оказывается, слегка хромал в грамоте, написав слово «любовь» без мягкого знака, и обозвал поэму основоположника социалистического реализма «штукой». Пусть смеются, пусть истекают ядовитой слюной! А мысль — гениальная: существуют в природе силы, способные одолеть даже всесильную смерть. И если это способна сделать любовь, то тем более способны победить смерть воля человека и власть.
Временами его охватывало отчаяние. Он всегда считал, что умирать могут и просто обязаны умирать другие, все, кроме него самого. Зачем же тогда была дана ему эта жизнь? Он принес ее в жертву тому, чтобы достичь высшей власти, чтобы править огромной, все еще полудикой империей, чтобы повелевать, одерживать великие победы «на всех фронтах строительства социализма и коммунизма», заразил верой в коммунизм многомиллионный народ не только в своей стране, но и далеко за ее пределами, на всем земном шаре,— и что же? Цель еще не достигнута. Как не вовремя он умирает!
Счастье Ленина состояло в том, что его преемником стал он, Сталин. А кто будет его преемником? Таких в природе не существует. Такой, как он, Сталин, еще не родился. А может, такой никогда и не родится. Скорее всегда, именно так.
Какой-то умник сказал, что в мире нет ничего, кроме жизни и смерти. И что если жизнь — это состояние счастья, то смерть — уничтожение этого счастья. И вот, кажется, смерть подобралась к нему, Сталину, чтобы уничтожить его счастье. Но нет, нельзя позволить костлявой одолеть его!
Он на миг представил себе, что будет лежать в земле, в той самой земле, в которой лежат миллионы, а может, и миллиарды людей, и что это новое состояние уравняет его со всеми остальными — с королями и нищими, с гениями и бездарями, с друзьями и врагами. И ему стало страшно. Там, в этой общей земле, никакие заслуги не помогут тебе возвыситься над другими мертвецами, и уже невозможно будет ни казнить, ни миловать, ни награждать, ни низвергать,— останется в памяти людей только его имя.
Все его существо восстало против такой несправедливости. Нет, он и после смерти будет не таким, как все, он останется таким же великим, каким был на этой земле, прославляемый одними и проклинаемый другими. Все, кто останется жить, нынешние и грядущие поколения, как бы они ни старались, не смогут отделаться, откреститься от него, он будет всюду, куда бы ни устремляли они свои думы, свои мечты, какие бы воздушные замки нового социалистического устройства ни возводили в своих разгоряченных безумных головах,— он будет незримо сопровождать их, повелевать ими, манить их к себе, заражать жаждой власти и убеждать в том, что без диктатора им все равно не обойтись. Пусть попытаются отречься от него, от диктатора,— неминуемая кара настигнет их, они передерутся между собой, они низвергнут на страну смуту и развалят великую империю на мелкие удельные княжества, чтобы потом, поняв всю бессмысленность своих демократических иллюзий, снова вернуть все на круги своя, но уже только с помощью кровопролитных войн. Тогда он, Сталин, снова восстанет из праха, из небытия, и они призовут его к себе как единственного спасителя и избавителя от страшных нескончаемых потрясений.
Сознание Сталина то угасало, то снова вспыхивало огнем воспоминаний, и каждый раз, когда мозг вновь повиновался ему, он ощущал себя человеком, решившим подняться на Эверест. Он с фанатичным упорством взбирался по отвесным скалам, и на каждом шагу путь ему преграждали враги, пытаясь сбросить его в пропасть.
Троцкий… Великий мастер разрушения! Своей демонической патетикой, революционной фразой стремился зажечь массы, призывая их свергнуть и сокрушить старое. Но повести их за собой, чтобы созидать, строить новое, он не мог, это было ему не дано. «А мне дано»,— тут же отметил про себя Сталин, и радостное чувство обожгло его душу. Троцкий увяз в своих догмах, как жук в навозе, и не мог выбраться из этого навоза. Он ни фига не понимал в психологии народа, и народ за ним не пошел. А какого пророка мнил из себя! Видите ли, Советский Союз — это государство Сталина и это государство рано или поздно потерпит крах, даже если фашисты не нападут на него. Жалкие надежды!
Да, Льву Давидовичу слишком легко далась его популярность, не то что ему, Сталину. Там, где ему, Сталину, пришлось карабкаться вверх и, цепляясь за уступы, кровенить пальцы, Троцкий легко, почти играючи взбегал на очередную вершину, и альпинистское снаряжение ему с успехом заменяло его потрясающее краснобайство. Ему больше ничего не требовалось, кроме трибуны, с которой гремели его речи, похожие на ослепительный фейерверк. Ослепленные этим дьявольским блеском, завороженные гипнозом его слов люди не могли, да и не умели разглядеть фальшь и демагогию, которой они были начинены.
Евреи создали бессмертную легенду об Иуде. Троцкий — самый настоящий иуда. Это клеймо поставил на него сам Ленин, и тут он попал в самое «яблочко». Троцкий — фейерверк, гаснущий и исчезающий без следа. Он, Сталин — огонь, который не погасить никому, как никому не дано погасить солнце.
Апологеты, да и просто подхалимы Троцкого охрипли от своих восторгов, прославляя своего кумира. Он-де высокообразован, красочен, остроумен, он блестящий, непревзойденный оратор, его озаряют стратегические идеи, он прекрасно говорит на многих языках. Сравните Троцкого со Сталиным, и вам сразу станет ясно, что это сравнение великана с пигмеем, блестящего интеллектуала с бездарным и тупым неучем,— вот лейтмотив всех, кто держался за фалды сюртука Троцкого. Ничего, пусть утешают себя хоть этим! Да, он, Сталин, не столь образован, как этот Троцкий, духовные семинарии, естественно, не выпускают из своих стен энциклопедистов. Но он, Сталин, не сын землевладельца, как этот Троцкий, он — выходец из самых низов, и ему незачем искать пути к сердцу этих низов, он среди них с колыбели. Троцкий надеялся на свою ловкость, на трюкачество, на свое краснобайство… Все это бенгальские огни. Он, Сталин, обладает неизмеримо более ценным даром — стальной логикой, простотой решения архисложных вопросов. Он нетороплив, даже монументален, он ценит каждое слово, будто это не слово, а золотой слиток. Потому народ и дорожит каждым его словом, каждая его фраза становится афоризмом и высекается на скрижалях истории. Его слово — факел, освещающий путь. Где Сталин — там и победа! Как Сталин сказал, так и будет! Это не он, Сталин, навязал народу. Это сам народ так оценил его!
Троцкий хотел (или делал вид, что хочет), чтобы революция охватила весь земной шар. А разве он, Сталин, не хотел бы этого? Но он, Сталин — реалист, а не бесплодный мечтатель, не авантюрист от революции. И потому он, Сталин, доказал, что социализм можно и нужно построить в одной стране.
Когда-то Троцкий сказал: «Смерть никого не щадит, даже диктаторов». Небось вообразил, что высказал умную мысль, а между тем ляпнул сущую глупость, намеренно упустив, что дело не в физической смерти. Диктаторы не умирают, от них остается не только имя, высеченное на мраморе… «Мы отвергаем культ не только живых, но и мертвых» — ишь куда его занесло! Да, дураки не исчезли, они просто совершенствуются. То, что Троцкий считал себя великим человеком, это, конечно, не требует доказательств. Но чтобы партия и народ считали Троцкого великим человеком, в этом следует усомниться.
А как бахвалился этот провинциальный трагик! «Ленина везли в революцию в пломбированном вагоне через Германию. Меня помимо моей воли привезли на пароходе «Ильич» в Константинополь. Поэтому свою высылку я не считаю последним словом в истории». Не считаю! Один удар альпенштока — и конец твоей истории!
А Бухарин… Это, бесспорно, умная голова, ничего не скажешь, хоть и великий путаник, романтик и охотник за женщинами. С ним конечно же можно было бы идти вместе,— ведь дружили, общались семьями, жили в кремлевских квартирах по соседству. Но, видно, бес попутал Бухарчика, и неизбежно пришел момент, когда он стал опасен.
Из всех, кого пришлось убирать прочь с дороги, Бухарин мог бы остаться в соратниках. Что-то отдаленно похожее на запоздалую жалость шевельнулось сейчас в душе Сталина, ему пришла на память записка Бухарина, посланная им из тюрьмы перед самым расстрелом: «Коба, зачем тебе понадобилась моя смерть?»
И как этот неисправимый романтик Бухарчик дошел до того, что назвал его, Сталина, интриганом самого худшего пошиба? А еще как-то посмел сказать, что он, Сталин, готов в любой момент изменить свои теории только для того, чтобы от кого-то избавиться.
Зиновьев… Этот проходимец не раз говорил, что когда он прикладывает ухо к земле, то слышит шаги истории. И потому уверен в безошибочности своей линии. Не зря он, Сталин, посоветовал Зиновьеву и его дружкам лечить свои уши, не зря! Какой из Зиновьева революционер, скажите на милость? Что-то товарищ Сталин не встречал его ни в подполье, ни в тюрьмах, ни в ссылках. А как любил цитировать Блока: «Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет в тяжелых нежных наших лапах?» То и дело бичевал себя за прошлые ошибки, а как чувствовал, что вот-вот ухватят за задницу, спешил славить прозорливость и мудрость вождя партии товарища Сталина. Буровил что-то возвышенное о триумфе руководства. Чертовски живучий инстинкт самосохранения!
А Каменев, что он говорил? Мол, ему, Сталину, незачем восхвалять самого себя, это за него сделают не только друзья, но и враги. «Та эпоха, в которую мы живем, в которую происходит этот съезд, есть новая эпоха… она войдет в историю — это несомненно — как эпоха Сталина, так же, как предшествующая эпоха вошла в историю под именем эпохи Ленина… на каждом из нас, особенно на нас, лежит обязанность всеми мерами, всей энергией противодействовать малейшему колебанию этого авторитета». Разве не Каменев это говорил? А незадолго до этого в разговоре со своими единомышленниками обозвал его, Сталина, «свинцовым дикарем». Да уж, они старались перещеголять друг друга и когда поливали грязью товарища Сталина, и когда его восхваляли. Зиновьев изобрел «кровавого осетина», а Бухарин обозвал его, Сталина, неучем.
Чего уж тут вспоминать и перебирать этих мертвецов, все они одним лыком шиты! Не лучше ли подумать о нынешних, о живых, кто числится в его соратниках. Кто из них окажется преданным ему сейчас, когда он, парализованный, борется со смертью и когда еще не ясно, кто победит?
Молотов? Да, пожалуй, этот не предаст. Хоть и пытался Лаврентий причислить его к международным шпионам, хоть мы и посадили его жену,— он будет верен тебе даже после твоей смерти. «Сталин как грузин-инородец может позволить себе такие вещи в защиту русского народа, на какие на его месте русский руководитель не решился бы»,— тонко он это подметил, и главное — справедливо.
Берия? Этот возликует: наконец-то! И ринется очертя голову в схватку за его, Сталина, трон. Чудак-человек, всерьез воображает, что Россия может выдержать еще одного грузина. Для того чтобы претендовать на этот трон, ему, Лаврентию, следовало хотя бы как минимум родиться русским. Но разве он примет во внимание эти тонкости? Что ему стоит объявить всех сторонников такого умозаключения великодержавными шовинистами, да мало ли еще какие термины его подручные изобретут! Да, Лаврентий предаст, всенепременно предаст с тем же рвением, с каким служил.
Ворошилов? Хоть и конник, с пикой наперевес и с шашкой наголо, теперь, в этой ситуации, на рожон не попрет, приспособится к любому правителю, пока не уберут за ненадобностью. О Микояне и говорить нечего…
Хрущев? Рабски преданно заглядывал в глаза товарищу Сталину, ловил каждое слово и, как собачонка кость, тащил его в массы народа; не дослушав указаний вождя, мчался как угорелый выполнять их; лихо отплясывал гопака на даче у своего повелителя… Теперь же, если товарищ Сталин не одолеет смерть,— еще более лихо, с присвистом, спляшет гопака на его костях…
Да, с тоской и бессильной яростью подумал Сталин, будущие перевертыши все свалят на тебя, а сами постараются предстать перед партией и народом невинными ягнятами. Так же, как в Германии все постарались свалить на Гитлера.
Сейчас перед мысленным взором Сталина прошли все: и те, кто его породил, и те, с кем его на протяжении всей жизни сводила судьба; те, кого он вознес, чтобы потом сбросить в пропасть; те, кого он любил, чтобы потом возненавидеть; те, кому он прочил завидное будущее, чтобы потом сломать и изуродовать их настоящее; те, кто любил его, чтобы потом раскаяться в этой любви; те, кого он делал своими друзьями, чтобы потом объявить их врагами народа… И сам вдруг подивился тому, что не испытывает ни малейшего желания ни покаяться перед теми, кому изуродовал жизнь, ни раскаяться в том, что совершил в своей жизни сознательно, целенаправленно и упрямо. Если он уйдет в иной мир, то уйдет с верой в свою великую правоту, в историческое предназначение той миссии, которую он выполнял на этой огромной территории, составляющей шестую часть мира
Да, он уничтожил миллион, но сделал это во имя победы коммунизма, а вовсе не во имя своих личных интересов, да, он послал еще миллионы и миллионы умирать с его именем на устах, ну и что же? Разве государство не стало от этого еще крепче, еще мощнее, еще величественнее?
Если бы сейчас помог Всевышний и он, Сталин, встал бы на ноги и почувствовал себя таким же победоносным, бодрым, счастливым и молодым душой, как тогда в июне сорок пятого, на Параде Победы!
Он снова забылся, и ему почудилось, что его, лежащего ничком посреди необъятной по размаху и шири земли, медленно, но неумолимо окружают плотным живым кольцом громадные массы людей, одетых в полосатые арестантские одежды, худых, костлявых, изможденных, с горящими безумными глазами. Губы этих людей были сухие, потрескавшиеся от жажды, намертво сомкнутые, казалось, уже никогда не способные разжаться хотя бы для того, чтобы сказать хоть единое слово, могущее не только опалить, но и сжечь его душу. Люди эти были безмолвны, они лишь медленно, шаг за шагом, грозно наступали на него, окружая со всех сторон, и вот наступил неотвратимый миг, в который он уже ощутил их горячее хриплое дыхание, их жгучие взгляды, нацеленные только в него, и самое страшное состояло в том, что он не мог, несмотря на все свои старания, определить истинное значение этих взглядов и истинные намерения этих огромных масс людей.
Рот Сталина приоткрылся, губы вздрогнули, и он издал нечленораздельный звук, полный испуга и бессилия.
И свершилось чудо: услышав этот стон, массы людей рассеялись в наступившем мраке, исчезли в один миг, как исчезают видения. Сталин, разомкнув тяжелые свинцовые веки, пораженный, увидел, что сейчас перед ним стоит лишь один человек, одетый в черную сутану, с черной шляпой на голове, плотно, до отказа надвинутой на почти квадратный, каменной крепости лоб. Сталин вгляделся в него немигающими, почти остановившимися в ужасе глазами и лишь по яростному сверканию квадратных линз пенсне догадался, что перед ним стоит Берия.
— Я спас тебя, Коба.— Голос Берия показался Сталину схожим с железным скрежетом.— Они хотели раздавить тебя, растоптать и уничтожить, они хотели надругаться над тобой. Но у тебя есть верный друг, ты слышишь, Коба, у тебя есть преданный тебе Лаврентий. Кому, как не Лаврентию, передашь ты бразды правления, перед тем как уйдешь в мир иной?
— Прочь! — Сталину казалось, что он крикнул так, что его услышал весь мир, на самом же деле он лишь слабо пошевелил губами…
Через несколько дней состоялись похороны Сталина, а затем тело его поместили в Мавзолей. Теперь он лежал рядом с Лениным. На мраморных плитах Мавзолея рядом с именем «Ленин» появилось имя «Сталин». Отныне они были абсолютно равны и неразлучны.
Вся страна замерла в ожидании перемен…
И никто — даже безмолвные, будто окаменевшие часовые у входа в Мавзолей, не видели, как однажды в полночь, с последним ударом часов на Спасской башне, произошло невероятное: Сталин легко встал со своего ложа, поднялся по мраморным ступенькам на трибуну и остановился на том месте, где стоял всегда, когда Красная площадь заполнялась морем людей, флагов, транспарантов и портретов. Он поднял руку в привычном приветствии, и в глубокой ночи раздался его голос, его сталинский голос — негромкий, струящийся, как горный ручей, с легким грузинским акцентом, с нечетким звучанием окончаний слов, но тем не менее его голос, который нельзя было спутать ни с чьим другим. Он звучал все громче, разносясь далеко окрест, по всей России.
— Что вы сделали с моей империей без меня? — грозно спросил Сталин.
Ответом ему было глухое и страшное безмолвие.
Тогда он сам ответил на свой вопрос:
— Я вам оставил великую империю, перед которой трепетал мир, а вы превратили ее в удельные княжества. Я вам оставил мир, а нашел смуту и войны. Я оставил вам несметные богатства, а нашел нищету. Я оставил вам победы, а нашел поражения. Я оставил вам одну сильную партию, а нашел множество партий и партиек, раздираемых дьявольской борьбой за власть. Я оставил вам государство крепкое и прочное, как монолит, а нашел президентов едва ли не в каждой деревне. Я снова спрашиваю вас: что вы сделали с моей империей без меня?!
Молчала Красная площадь. Молчала Москва. Молчала гигантская страна…