Как солнце дню

Марченко Анатолий Тимофеевич

КАК СОЛНЦЕ ДНЮ

 

 

#img_3.jpeg

#img_4.jpeg

 

1

— Она улыбалась, — сказал Антон, тщетно пытаясь приподняться. — Ты понимаешь, она улыбалась!

Я ничего не понимал. Я смотрел на него, почти убежденный, что он или бредит или фантазирует. Впрочем, сейчас ему было не до фантазий.

Антон лежал в мелком, хилом березняке, которым поросли склоны оврага. Я тащил его сюда на спине, поражаясь своей выносливости. Он был высоким парнем, и его длинные ноги волочились по тропке. Мне никак не удавалось приподнять его выше: он сползал, будто хотел поскорей прижаться к земле.

Не верилось, что совсем недавно вокруг было тихо и что эту тишину боялись разбудить даже ранние, равнодушные ко сну птицы. Тогда я не мог и предположить, что именно в это утро мне придется спасать раненого Антона.

Растерянный, подавленный, насквозь пропахший пороховой гарью и потом, плохо соображающий, что произошло и что нужно делать дальше, я опустился на траву рядом с Антоном.

Лес, в котором мы скрылись, был неузнаваем: сосны, всегда хранившие на себе отпечаток спокойной мудрости, нацелили в небо звенящие стволы и тревожно прислушивались к отзвукам удалявшегося боя; ласковые, добрые березы сторонились елей, словно боялись уколоться об их жесткие, угрюмые иглы; жиденький осинник сгрудился в кучу, как бы защищаясь от опасности.

— Она улыбалась, — снова прохрипел Антон. Голова его то и дело дергалась, и ветка низкорослой березки терлась о блеклые губы. На лице отчетливо выделялись опухшие веки. Они были красны, будто он долго, не отрываясь, смотрел на пламя. Я не видел сейчас его глаз, но мне чудилось, что он смотрит на меня гневно, даже враждебно.

— Молчи, — прошептал я.

— Нет, я расскажу, — сопротивлялся Антон. — А вдруг… Ну… если что случится. Ты так никогда и не узнаешь, как все это было…

Я догадывался: он собирается рассказать такое, что может круто изменить мое отношение к жизни, заставит по-новому посмотреть и на бой, и на Антона, и на самого себя. Меня заранее пугало предчувствие, хотелось узнать пусть даже самую жестокую правду и в то же время отдалить мгновение, когда неведение сменится ясностью. Два враждебных, непримиримых желания столкнулись в моей душе, и я притих, словно в ожидании взрыва.

Антон молчал. И неестественно вздернутый нос, чуть раздвоенный на конце, и впалые щетинистые щеки, и резко очерченные скулы и челюсти — все застыло, и на этом застывшем лице живыми были только шершавые, жадно шевелившиеся губы. Они тянулись к чему-то невидимому, слышался прерывистый, сухой и бессвязный шепот. Я не сразу понял, что́ ему надо. И только когда Антон страдальчески, медленно облизал губы искусанным языком, стало ясно, что он хочет пить.

Ручей был рядом, но в чем принести воду? Расколотая стеклянная фляжка в матерчатом футляре была выброшена еще на заставе. Сейчас выручила бы и пилотка, но ее тоже не было. И все-таки Антон должен напиться. Глоток свежей воды для него — спасение.

Я встал и, пошатываясь, пошел к ручью. Торопливо огляделся вокруг. Над ближней высоткой, обтекая деревья, поднимался дым, и казалось, что там, в синеватых зарослях, разводят костры. Вдали, за лесом, прозвучал выстрел, его сменила судорожная автоматная очередь, потом, остервенело тявкнув, с хрустом врезалась в землю мина.

Что же произошло? То ли крупная провокация, то ли непрошеной гостьей пришла настоящая война? Что бы то ни было, я был уверен, что самое страшное мы уже пережили, что к вечеру или, самое позднее, к рассвету следующего дня к границе подойдут войска и мы, вышвырнув захватчиков за рубеж, добьем их там, откуда они пришли. Главное сейчас — спасти Антона, соединиться со своей частью, снова увидеть веселую Лельку.

Снова увидеть Лельку… Не о ней ли хочет рассказать Антон? О ком же еще, как не о ней? Нет, нет, с чего это ты взял, что именно о ней? Нет, нет…

Он хочет пить и, наверно, расскажет, как только утолит жажду.

Невдалеке прогрохотал взрыв такой сильный и злой, что казалось, лес вздыбится и вывороченные с корнем деревья рухнут вразброс на землю.

— Наши… — прошептал Антон. — Дальнобойки…

— Конечно наши, — подтвердил я. — А ты лежи, я сейчас.

Раздвигая негнущимися, словно чужими, руками высокие мясистые лопухи, прятавшие почти нехоженую тропинку, я осторожно спустился на дно оврага. Здесь было сыро и тихо, но даже в тишине чувствовалась настороженность, словно и кусты, и трава, и темная вода ручья хотят рассказать что-то тревожное и важное, но никак не могут решиться.

Подступы к ручью были топкими, мои пыльные сапоги сразу погрузились в вязкий ил, и струйка воды, проникшая через порванное голенище, ужалила горячую ступню. Я погрузил ладони в неторопливую струю, стал черпать пригоршнями и с жадностью пить холодную вкусную воду. Нас всегда учили утолять жажду лишь несколькими глотками, но я выпил намного больше, заранее решив, что сюда, к этому ручью, уже не вернусь. Потом окунул в воду лицо и с наслаждением почувствовал, как кровь отхлынула от гудевших висков. Захотелось есть, но карманы грязных, лопнувших на обоих коленках брюк были пусты.

Как я ни рыскал глазами, возле ручья не нашел ни банки из-под консервов, ни пустой бутылки. Отступив с топкого места, я сорвал нависший над водой большой лист лопуха и свернул из него что-то похожее на воронку. Опустил в ручей, набрал воды, но она тут же вытекла. Что делать? У меня было такое состояние, будто оставил Антона одного, и очень давно.

Неожиданно за кустами что-то сверкнуло. Я заглянул туда и отпрянул, будто меня резко ударили в грудь. В неглубокой ложбинке лежал немецкий солдат. Что-то необычное было и в том, что немец лежал на берегу тихого ручья, продолжавшего как ни в чем не бывало петлять, повторяя все изгибы оврага, и в том, что гул сражения уже прокатился дальше и все забыли об этом немце, едва успевшем пересечь границу и оставшемся здесь, у ручья.

Я подошел ближе. Немец лежал, поджав почти к самой груди острые коленки. Грязь на голенищах сапог уже начала подсыхать. Видимо, он хотел сильным размашистым прыжком перемахнуть через ручей и в этот миг его настигла пуля.

Ну что же, завоеватель! Ты уже больше не встанешь, не сможешь стрелять, не сможешь вслед за танками идти по нашим дорогам, запеть песню или выкурить сигарету, выругаться крепким словом или увидеть, как всходит солнце. Этот узенький ручей стал для тебя непреодолимой преградой…

Если бы немец был жив, он, наверное, почувствовал бы резкий приторный запах болотных цветов, в которых лежала его голова, наполовину ушедшая в каску. Мне как раз и нужна была каска: ею можно зачерпнуть воды и напоить Антона. Она оказалась горячей: напекло солнце. Мне почудилось, будто в каске сохранилось еще тепло убитого. Волнистые потные волосы немца мелкими, скатавшимися кудряшками спускались к худой загорелой шее, и в этих кудряшках было что-то беспомощное и жалкое.

Опуская каску в ручей, я заметил на своей ладони следы загустевшей крови и поспешно смыл ее. Старательно прополоскал каску. И все же не мог отделаться от навязчивой мысли: наверное, она и сейчас еще сохраняет запах его потных волос.

Перед тем как уйти, я обыскал карманы убитого. В одном обнаружил сложенный вчетверо лист плотной бумаги и фотокарточку. В другом — надломанную плитку шоколада в яркой цветистой обертке. На ней отчетливо были видны следы зубов. Вероятно, он надкусил плитку, когда в небо взмыла ракета, означавшая сигнал к атаке. Теперь он уже не сможет есть шоколад. И вообще…

Но успел я отойти и нескольких шагов от немца, как услышал прерывистый стон. Что за чертовщина! Немец лежал недвижимо. Все так же негромко звенел ручей, все так же робко, словно боясь обнаружить себя, вздрагивали ветки орешника, все так же пустынно и тихо было в этом уголке леса, еще недавно шумном и страшном.

Наклонившись к немцу, я снова услышал стон. Он стонал, не разжимая спекшихся губ. Сомнений не оставалось: немец еще жив.

Я перетащил его под куст и уложил так, чтобы солнце не падало ему на голову. Теперь хорошо было видно его лицо — удлиненное, скуластое. Белесые густые брови, черные круги под глазами, впалые щеки. И самое приметное — синеватый шрам у виска, наверное, чей-то нож когда-то оставил здесь свой след. Обидчиво поджатые губы. Может, он поджал их в то мгновение, когда почувствовал острую боль от пули и понял, что падает, тяжело падает на землю.

Я плеснул ему в лицо водой из каски. Оно осталось безжизненным.

Нет, сейчас мне не до тебя. И чего это ради я буду с тобой возиться? Кто тебя звал, кто просил, чтобы ты шел через границу?

Я полез наверх. Нет, к ручью сходил не зря. Несу воды Антону, а в кармане — плитка шоколада. Неплохо, черт возьми!

Антон лежал почти без признаков жизни. Я разжал ему зубы, и вода тонкой струйкой полилась в сухой рот. Сейчас ему станет легче. И все же мне было как-то не по себе из-за того, что поил товарища из немецкой каски, что там, у ручья, лежит ее владелец.

Антон открыл глаза и удивленно уставился на меня.

— Я думал, что ты ушел совсем, — сказал он.

Здорово живешь! И как только мог подумать? Если он мог так подумать, значит, считает, что теперь, когда круто изменилась обстановка, люди тоже могут круто измениться? Я снова поднес к его губам каску, он еще немного отпил и затих.

Что же дальше? Пожалуй, надо дождаться ночи, выйти на шоссе, выяснить обстановку. Если все будет более или менее спокойно, то снова взвалить Антона на плечи и добраться до ближайшего села. Там были хорошие, надежные люди, всегда охотно помогавшие нам в охране границы. Можно будет на время оставить у них Антона, передохнуть и найти своих.

Приняв решение, я немного успокоился. Хорошо, когда человек из самого сложного положения находит выход.

Антон попытался встать, но я удержал его. Он уже спокойно, даже равнодушно подчинился и, не отпуская моей руки, проговорил:

— Алексей, она не та…

— Хорошо, говори, я буду слушать тебя. Говори.

Лучше сразу, только правду. Самую горькую, самую ядовитую, но правду. Самую жгучую пулю, но — в сердце. Тогда — конец мучениям.

Но Антон умолк. Я терпеливо ждал, что он заговорит, и даже не заметил, как задремал, прислонившись к стволу дерева.

Очнулся перед самыми сумерками. Солнце сползало по верхушкам деревьев. Закат горел, и казалось, пламя ползет к небу прямо из лесной чащи.

В вещмешке у Антона я нашел начатую пачку галет. Торопливо, будто боясь, что отнимут, сунул галету в рот. Хрустнул так, точно наступил ногой на сухую ветку. Галета была твердой, как керамическая плитка. Нет, галету Антону не разжевать. Он еще спал, и до его пробуждения я решил снова сходить к ручью и набрать воды, чтобы размочить галеты. Шоколад оставил про запас.

Над оврагом неслышно угасали последние отблески солнечных лучей. У ручья, в кустах, уже зарождались мрачные тени. Еще с обрыва я невольно взглянул на то место, где оставил немца.

И едва не вскрикнул: немца не было! Но может быть, я ошибся или запамятовал, где он лежал? Спустившись в овраг, различил свои следы и увидел тот самый куст, под которым положил немца.

Немец исчез!

Неужели унесли? Кто мог это сделать? Немцы? Значит, они тут, в лесу, рядом с нами? Или он сам пришел в себя и уполз куда-нибудь в более безопасное место?

В смятении я вернулся к Антону. Мне не терпелось рассказать об исчезновении немца, но понял, что сейчас ему не до меня. Размочив галеты, я покормил его.

Пришел вечер, сменивший такой короткий и такой необычно длинный день. Впереди была ночь, полная неизвестности и тревоги.

 

2

— И как она могла… — снова заволновался Антон.

— Да кто же, кто? Говори!

— Лелька…

— Она жива? Где ты видел ее? Где?

Молчание. Да что же это такое, в конце концов! Сколько можно терзать меня? Ну и что же, если даже кому-то она улыбалась? Лишь бы была жива!

Антон молчит, и надо терпеливо ждать, когда он заговорит снова…

Первые минуты боя, вспыхнувшего на границе, были для каждого из нас по-своему несхожими: для одного это была мысль о славе, для другого — последний поцелуй, для третьего — смерть.

Для меня, Алексея Стрельбицкого, это был вопрос, немой вопрос, который едва не перешел в отчаянный вопль: «Что с Лелькой?!» Да, сразу же, как только я услышал резкий выкрик дежурного, поднявшего заставу в ружье, подумал о Лельке. Впрочем, была ли такая минута в моей жизни, когда бы я не думал о ней? Всходило солнце — Лелька. Горели звезды — Лелька. Радость — Лелька. Горе — тоже Лелька.

Она приехала на заставу десять дней назад. Ее приезд вызвал у меня двойственное чувство. Я был очень рад, что именно ко мне, а не к кому-то другому примчалась эта девчонка, которой, казалось, сам черт не брат. И все-таки было как-то неловко перед товарищами: на границе тревожно, а тут — девушка.

Лелька остановилась у своей дальней родственницы Клавдии, жены начальника нашей заставы лейтенанта Горохова. Это меня утешало, но все же бойцы сразу почувствовали, что Лелька приехала не столько из-за того, чтобы повидать Клавдию. Я старался на виду у всех держаться с Лелькой сдержанно, как бы подчеркивая, что отношусь к ней так же, как и все остальные бойцы. Но Лелька была из тех девушек, которые не только не любят ничего скрывать и создавать тайну из своих привязанностей, но просто-напросто не умеют этого делать. Она открыто выражала свои чувства ко мне и откровенно радовалась, если узнавала, что о ее разговоре со мной или о наших прогулках в роще становилось известно другим. Да и вообще-то разве на заставе что-нибудь скроешь?

Застава очень понравилась Лельке. Она любила все необыкновенное. С такой же жадностью, с какой она набрасывалась в институте на новые предметы, без сожаления расставаясь со всем, что переставало быть для нее тайной, и принимаясь разгадывать еще не познанное, Лелька изучала заставу, ее людей, ее неповторимые особенности. Все, что уже стало для нас привычным, даже то, что успело нам опостылеть, ей было в новинку, и она не переставала удивляться, задавать вопросы, смеяться и возмущаться.

Лейтенант Горохов, совсем еще молоденький офицер, чуть старше своих подчиненных, ревниво оберегал строгие воинские порядки, не терпел, когда нарушался суровый ритм солдатской жизни. Недавний выпускник училища, он наивно верил, что любое явление, любой случай можно подвести под ту или иную статью устава. Поэтому приезд Лельки был для него очень обременительным, и он предъявил к ней самые жесткие требования.

— Застава — это воинский гарнизон, — говорил он, стараясь не смотреть Лельке в глаза. — Разрешаю приходить сюда только в кино или на концерт. Вместе с моей Клавдией. — Жену он считал человеком, особенно чутко умеющим понимать сущность воинского порядка. — Можно прийти, к примеру, на кухню за кипятком. А среди бойцов мельтешиться незачем.

— А к Алексею можно?

— К кому?

— К Стрельбицкому.

— Знакома?

— Давно!

— Ты чувствуешь обстановку? Понимаешь, чем пахнет?

— В воздухе пахнет грозой! — смеясь, пропела Лелька.

— Точно — подхватил Горохов. — А раз грозой, значит, шутки в сторону. Отвлекать бойцов от боевой подготовки запрещаю. Ясно?

— А танцы в субботу?

— Какие танцы?! — Горохов скривился, будто хватил чего-то кислого.

— А на вышку можно?

— Прекрати!

— Значит, уеду с заставы и ни разу на вышку не залезу?

— Ты что, хочешь, чтобы меня в анекдот вставили? По всей границе склоняли? Чтобы на той стороне немцы за животы похватались?

— Так уж и похватаются. А может, они мной любоваться будут.

— Кончай, Лелька! — рассвирепел Горохов. — Не будешь подчиняться — отправлю с заставы!

— Ой, как интересно! — завизжала Лелька. — Верхом на коне, да? А кто меня будет сопровождать? Алексей?

Лелька выводила Горохова из себя. Она кого угодно могла вывести из себя, если бы ей захотелось. И Горохов оказался бессильным: Лелька то появлялась на стрельбище, где просила дать ей метнуть фугаску, то крутила патефон в ленинской комнате и пыталась, пользуясь отсутствием Горохова, устраивать танцы, то условными знаками — мальчишеским свистом или камешком, брошенным в окно казармы, — старалась вызвать меня к себе в то самое время, когда я при всем желании не мог к ней выйти.

Как-то меня назначили в наряд на пост наблюдения. Был ветреный сырой вечер. Звезды учащенно мигали, будто им больно было смотреть на землю. На сопредельной стороне, в лесу, не переставая, скрипуче вздыхали сосны, с дороги, скрытой деревьями, доносился злой лязг гусениц, визжали тормоза автомашин. Где-то совсем близко хрипло лаяла овчарка.

Я поднялся на вышку перед вечером и с наступлением темноты должен был уйти на левый фланг участка. Взглянув на часы, собрался было уходить, но услышал легкий непривычный скрип ступенек. Пришла проверка? Нет, это не тяжелая поступь солдатских сапог. Скрип усилился: кто-то стремительно поднимался по лестнице. Еще секунда — и в крышку люка легонько постучали, послышался отчетливый шепот:

— Але-шень-ка…

Лелька! Я нагнулся над люком, чуть приподнял крышку. Прямо на меня смотрели немигающие Лелькины глаза. От волос пахло хвоей, она прерывисто дышала.

— Уходи, сейчас же уходи, — пытался я прогнать ее. — Зачем ты пришла? Спускайся быстрее…

— Не хочешь меня видеть? — удивленно и обиженно спросила она.

— Хочу. Очень хочу. Но не здесь.

— Боишься?

— Пойми, устав, инструкция…

— Эх ты, инструкция. Или открой, или прощай.

Я открыл люк, и Лелька вмиг очутилась рядом со мной.

— Я не буду тебе мешать, — чмокнула она меня в щеку. — Только покажи, что там видно, на той стороне.

Сумерки еще не успели сгуститься, противоположный берег реки был виден, хотя и не так хорошо, как днем, но еще можно было различить узкие полоски ржи за рощей и даже тропку, извивавшуюся между красноватыми прутьями лозняка.

— Смотри, — сказал я, передавая Лельке бинокль. — Идет немецкий наряд.

— Где, где? — встрепенулась она.

— Вон, между кустами. Видишь, три солдата с автоматами.

— Вижу, — обрадованно воскликнула Лелька, — как интересно!

— Хитрые, сволочи. Неспроста втроем несут службу.

— Ты думаешь? — откликнулась Лелька, биноклем сопровождая медленно вышагивавших вдоль берега немцев. — А знаешь, тот, что идет позади, — красивый парень. Брюнет. А эти два совсем рыжие, как я.

Что?! Как она смеет говорить такое о немце? Хотя бы про себя думала, а то на тебе — ляпнула вслух. Мне всегда нравилась в ней эта черта — откровенность, но сейчас Лелькины слова вызывали гнев.

— Ты обиделся? — почувствовала мое настроение Лелька.

Я не ответил, хотел притвориться равнодушным, но, вероятно, меня выдал насупленный, отчужденный взгляд.

— Что ж, по-твоему, немцы не могут быть красивыми? — спокойно спросила она.

Этот вопрос и вовсе взбесил меня.

— У нас же с ними дружба, — добавила Лелька, — и пакт о ненападении.

— Замолчи, — оборвал я. — Не хочу тебя слушать. И можешь убираться отсюда. Я на службе.

Пока она смотрела в бинокль, меня все время не покидало чувство вины: поддался желанию девчонки и нарушил требования службы. И утешал себя тем, что Лелька сама поймет это, но уже не мог сдержаться.

— А я-то думала, — усмехнулась Лелька, — что ты ради любви…

Она не договорила, сама откинула тяжелую крышку люка и исчезла внизу. И странно: в то самое мгновение, как она скрылась из виду, я почувствовал себя настолько одиноким, что готов был взвыть от обиды и горя. Мне сразу же представилось, как Лелька, прихватив свой рюкзак, несмотря на уговоры Клавдии, уходит с заставы по лесной дороге, уходит все дальше и дальше, с гордой и иронической усмешкой на лице.

Я быстро спустился с вышки, но красное Лелькино платье словно растаяло в сумерках. Бежать вслед за ней я не мог: пора выходить на дозорную тропу.

Не успел я пройти и десяти шагов, как из темноты навстречу мне вышли двое. В первом я сразу же узнал капитана из отряда, который уже несколько дней жил на заставе, за ним шел Горохов. Лицо капитана, как всегда, выражало доброжелательность.

— Поздравляю, — сказал он, опередив мой рапорт. — Поздравляю. Отлично несете службу.

«Все знает», — подумал я вначале со страхом, но его вкрадчивый и слишком добрый голос ожесточил меня.

— Молчите? — почти ласково спросил капитан и, обернувшись к Горохову, не укоризненно, а как-то даже радостно добавил: — А вы говорили, что бдительность на высоте. С чем вас и поздравляю, лейтенант.

Горохов, потупившись, молчал.

— Продолжайте нести службу, товарищ боец, — дружелюбно приказал капитан. — А завтра, в субботу, мы побеседуем.

Слово «побеседуем» он произнес так же просто и дружески, без угрозы, как и остальные слова, точно был обрадован возможности потолковать со мной.

В субботу он действительно со мной побеседовал. Но не один на один: собрал весь личный состав, свободный от службы.

Ребята шли на беседу неохотно. В предвыходные дни мы привыкли подгонять свои хозяйственные дела, настраивались посмотреть кинофильм, не жалея карандашей и бумаги, строчили «конспекты на родину». И хотя пограничная служба такова, что застава, по существу, не знает ни предвыходных, ни выходных дней, суббота и воскресенье были своего рода отдушиной, хотя бы в психологическом смысле. Что касается меня, то я чувствовал себя «именинником» и знал, что ничего хорошего меня на этой беседе не ждет. К тому же если Лелька уехала с заставы…

Сразу было видно, что капитан — большой любитель выступать. Начал он издалека, чуть ли не с гражданской войны, и постепенно, не торопясь, приближался к событиям наших дней. Говорил гладко, отшлифованными до блеска фразами, и доброжелательное выражение не сходило с его лица ни тогда, когда он рассказывал о хорошем, ни тогда, когда приводил примеры, от которых становилось не по себе. У него была красивая дикция, но почему-то все время казалось, что все, что он говорит, предназначено не столько для нас, сколько ради того, чтобы подольше послушать самого себя и вволю насладиться колоритными переливами своего голоса.

Я с нетерпением ждал, когда он заговорит обо мне: уж слишком мучительным было это ожидание. Но он будто забыл о вчерашнем происшествии и оттягивал удовольствие. Поэтому, когда капитан наконец назвал мою фамилию, у меня было такое состояние, будто речь шла не обо мне, а совсем о другом человеке. Я медленно встал, приготовившись стойко выдержать все обвинения, которые должны были неминуемо обрушиться на меня. «Только бы ни слова о Лельке, только бы не о Лельке», — твердил про себя одну и ту же фразу, точно был уверен, что мои мысли сможет прочесть капитан. Но он даже не взглянул в мою сторону, а продолжал говорить так, будто меня здесь и не было. Обстоятельно, смакуя каждую деталь, он рассказал о случившемся, долго и живописно рисовал вечерний пейзаж и с тонкостью, достойной психолога, поведал о том настроении, которое было у него и у начальника заставы до проверки и после нее.

— Мы собрались сюда, чтобы заклеймить позором тех, кто допускает беспечность и ротозейство, — без гнева, продолжая загадочно улыбаться, заключил капитан. — Граница — это незримый фронт, где слепота не только вредна, но и преступна.

Он умолк, ожидая, что люди начнут говорить. Но все сидели молча, были сосредоточены, будто еще не успели осмыслить ни то, что произошло вчера на вышке, ни ту оценку, которую дал этому случаю капитан.

— Так что же мы будем делать со Стрельбицким? — негромко спросил капитан, но по интонации можно было отчетливо понять, что сам он давно знает, что нужно делать, и, какие бы предложения ни услышал, все равно решит только так, как уже решил до этой беседы.

Ему никто не ответил. И вдруг из приоткрытых дверей в тишину ворвался веселый и смелый девичий голос:

— А ничего с ним не надо делать! Виновата я!

Капитан вздрогнул, будто рядом разорвалась граната. А мое сердце ликовало: ведь я думал, что Лелька уехала с заставы! И пусть она не защищает меня, пусть вместе с капитаном начнет даже обвинять — главное, что она на заставе, что я слышу ее голос, вижу ее.

— Это кто — новый боец вашей заставы? — негромко, но многозначительно спросил капитан у сидевшего поодаль Горохова.

— Я — Лелька Ветрова! — вместо ответа отозвалась она.

Никогда я еще не видел ее такой гордой и независимой.

Мне не долго пришлось любоваться Лелькой. Горохов порывисто встал со стула, подошел к ней и что-то тихо сказал на ухо. Лелька приготовилась к сопротивлению — это я сразу понял по резкому, стремительному движению ее плеч. Я был убежден: если Горохов попытается заставить ее уйти или возьмет за руку, чтобы вывести из ленинской комнаты, она ни за что не подчинится. Видимо, это понимал и Горохов: он еще раз что-то сказал ей. Лелька выразительно сверкнула на меня глазами — мол, не трусь, Лешка — и выскочила за дверь.

Капитан долго не мог произнести ни слова: такого, наверное, в его жизни никогда еще не бывало и он не успел выработать своего отношения к факту, который не укладывался в рамки обычных представлений о жизни заставы.

Наконец он заговорил:

— В то самое время, когда на границе появились признаки, свидетельствующие об осложнении обстановки… — Капитан вдруг поперхнулся, словно в дыхательное горло ему попали сухие хлебные крошки, и продолжил спокойным, будничным тоном: — Товарищи бойцы, я прошу понять меня правильно. Ни в коей мере мы не можем сгущать краски. Основываясь на пакте о ненападении, заключенном между нашим государством и Германией, а также на известном сообщении ТАСС, мы не имеем права сеять семена паники. В случае если империалисты развяжут против нас войну, мы ответим тройным ударом на удар поджигателей войны, чтобы им неповадно было совать свое свиное рыло в наш советский огород. Нельзя забывать и о том, что нам на помощь придет мощная рука международного пролетариата…

— Есть вопрос, — неожиданно встал из-за стола, покрытого красной скатертью, хмурый Антон Снегирь. — Есть вопрос: нападут на нас немцы?

Ну и Антон! Мы с ним уже не раз говорили на эту тему, и он сам доказывал мне, что нападут, приводил убедительные, прямо-таки неотразимые доводы. А сейчас, наверное, решил отвлечь удар от меня, увести капитана в дебри других проблем и вопросов. Я был и благодарен ему: нет на свете ничего дороже, чем локоть друга, особенно когда его почувствуешь вовремя. И одновременно злился на него: хотелось знать, что меня ожидает, и, как говорится, скорее поставить точку.

Лицо капитана, настороженно выслушавшего вопрос, оставалось все таким же улыбающимся, даже чуть беззаботным, но мне показалось, что в его глазах появились синеватые льдинки. Глаза как бы говорили: да, я веселый, и добрый, и чуткий ко всем, кто этого заслуживает, но…

— Вопросы бывают различных оттенков, — спокойно сказал капитан вместо ответа, продолжая оглядывать всех чистым, доброжелательным взглядом. — Я не ошибусь, если скажу, что нередко интонация говорит больше, чем содержание. Что касается вашего вопроса, то ответ на него предельно ясен. Все, кто присутствуют на данном мероприятии, должны были прийти к единому мнению. Я приводил здесь официальные документы вышестоящих инстанций. Возможно, кто-нибудь сомневается в достоверности этих документов?

Капитан строил фразы по-книжному, но в его произношении они незаметно теряли свою книжность и сухость, становились звучными и полнокровными.

Лицо его говорило: не стесняйтесь, задавайте любые вопросы, и я разъясню обстоятельно и убедительно. И все же никто больше не полез к нему с вопросами. Капитан удовлетворенно развел короткими крепкими руками, как бы говоря: вот и отлично, у нас единое мнение, иначе и не может быть.

Теперь, судя по всему, пора было возвращаться ко мне. Но не тут-то было.

— Товарищ капитан, — голос Горохова прозвучал непривычно надтреснуто. — Товарищ капитан, зачем же морочить людям головы?

— Что? — оторопел капитан, все еще не в силах расстаться с добродушными ямочками на круглых, рыхловатых щеках. Внешне он не изменился, только губы стали тоньше, бледнее. — Вы отдаете себе отчет, лейтенант?

— Отдаю! — рубанул Горохов, и лицо его приняло цвет спелого помидора. — Не разоружайте моих бойцов. Здесь вам не Лига наций!

— Лейтенант, я попрошу… Нет, это непостижимо… это не укладывается… — указка выпала из рук капитана, и стук ее о пол прозвучал как случайный выстрел.

— Встать! — скомандовал лейтенант. — Разойдись!

Впервые мы были свидетелями того, как младший по званию офицер так смело и даже дерзко разговаривает со старшим. И впервые узнали, что молчаливый, выдержанный Горохов может так взорваться. В курилке сразу же вспыхнул негромкий, но горячий спор: кто же прав? Получалось, что на стороне и того и другого была своя правда: начальник заставы уверен, что немцы все-таки нападут, и все знали, что это предположение основывалось на реальных фактах; капитан же считал недопустимым отклониться от выводов официальных документов, даже если сама жизнь опровергала их, и был убежден, что такой прямой разговор, который произошел на заставе, выражаясь его языком, может привести к нежелательным явлениям. А возможно, он и впрямь был убежден, что немцы не посмеют нарушить ими же подписанный договор о ненападении. Кроме того, он требовал уважения к своему воинскому званию и к своей должности.

И все же большинство было на стороне Горохова. Особенно восторгался Антон.

— Молодец! — говорил он. — Так и надо. Правду. В глаза. В лоб. Напрямик. И весь разговор!

— Погоди, — остановил его кто-то из бойцов. — Они еще не закончили.

И верно, через открытое окно слышалась их перепалка.

— Здесь нет любителей манной кашки, товарищ капитан. Не сегодня-завтра они нападут.

— Вы ответите, лейтенант. Я вынужден буду доложить по команде, что политико-моральное состояние вашей заставы вызывает серьезные опасения. И теперь совершенно ясно, почему ни один боец не выступил с осуждением грубейшего проступка Стрельбицкого, граничащего с преступлением. И почему на заставе появляются подозрительные лица. Это не застава, а… а… — он никак не мог найти подходящее сравнение, — а… собор Парижской богоматери!

— Не оскорбляйте заставу, товарищ капитан!

— Вы ответите, лейтенант!

— Отвечу. Только не мешайте держать на взводе людей.

— Вы анархист! — голос капитана зазвенел. — Существует устав, субординация, воинский порядок…

— И существует… жизнь, — уже спокойно, без запальчивости сказал Горохов, и то, что эти слова были произнесены спокойно, еще более взбесило капитана.

— Хорошо, — зловеще, с придыханием произнес он. — Такой, как вы, способен спровоцировать конфликт на границе. Я немедленно свяжусь с начальником отряда, — все с тем же чувством своей правоты и превосходства добавил капитан и пошел в дежурную комнату.

В курилке не было слышно, о чем он говорил по телефону. Но полчаса спустя лейтенант вызвал к себе замполитрука Левина и сказал ему:

— Остаешься за меня. К пяти тридцати подседлать коней.

Стало ясно: лейтенанта вызывают в отряд.

Но ехать туда ни ему, ни капитану не пришлось: всех поднял на ноги артиллерийский обстрел.

И получилось так, что я вместе с капитаном бежал по двору заставы к блокгаузу. От взрывов и шальных осколков клубилась земля, вздрагивало здание. Кругом стонали раненые. Пороховая гарь черно-синими волнами колыхалась в воздухе, силясь спрятать людей от солнца. И казалось совершенно невероятным, что мы все еще способны бежать, думать, надеяться на спасение.

Все мы привыкли к пулеметным очередям на стрельбище, к удивленно злым разрывам гранат, к перестрелкам на границе, к холодным вспышкам ракет. Но никто из нас, включая и Горохова, никогда еще не был в настоящем бою. Вероятно, именно поэтому внезапный обстрел заставы всех нас оглушил, ошеломил, и мы поняли, что теперь-то уж никто нам не даст ни секунды времени для того, чтобы привыкнуть к боевой обстановке. Теперь в огонь, в пекло, к черту в печенки, чтобы скорее стать человеком, не знающим страха.

Мы с капитаном как раз и попали в такое пекло. Маленькая территория заставы, настолько маленькая, что прежде на ней невозможно было по-настоящему развернуться, сейчас стала просторной, и, казалось, чтобы ее пересечь, нужна целая вечность.

Двор заставы словно вымер: все заняли свои места, те самые места, которые один раз в сутки, после боевого расчета, мы занимали, отрабатывая задачу «Оборона заставы». И почти всегда Горохов, подав команду «К бою», становился на свое излюбленное место с секундомером в руке и терпеливо следил, как мы мчимся в блокгаузы. Нам казалось, что команда выполнена идеально, что большей скорости выжать из нас уже невозможно. Но лейтенант после команды «Отбой» ходил вдоль строя с недовольным, кислым лицом, и мы ждали, что снова в наши уши ударит сухая, как выстрел, команда, снова придется штурмовать пирамиды с винтовками, снова прокатится по заставе судорожный топот сапог.

Теперь нас подгонял не секундомер Горохова, а взрывы. Когда начался обстрел, я заметил, что капитан растерялся больше всех. Он как-то весь онемел, и, хотя был старше Горохова и по званию, и по должности, и даже по возрасту, он будто растворился среди людей, его не было заметно, и все распоряжения отдавал Горохов. Правда, вначале он попытался было вмешаться, настаивая, чтобы Горохов отменил свой приказ открыть огонь по наступающим немцам.

— Подождите, — умоляюще, униженно твердил он. — Надо выяснить, уточнить. Надо получить указания из штаба отряда.

— Связи нет, — ответил Горохов. Весь его вид говорил: все, что сейчас происходит, для меня не новость, я был уверен, что это произойдет. — Выяснять нечего. Надо бить их, бить, а не выяснять!

И капитан больше не произнес ни слова…

Мы уже подбегали к высокому каменному забору, от которого шел подземный ход в блокгауз, когда капитан неожиданно споткнулся, вопросительно посмотрел на меня и рухнул лицом вниз. Я тут же склонился над ним, пытался поднять его, но он упрямо, молча валился из моих рук на землю, будто этот клочок сухой, утрамбованной сапогами земли стал теперь для него самым желанным и незаменимым.

Выхватив из кармана индивидуальный пакет, я стал ощупывать капитана, чтобы найти рану. В этот момент он вздрогнул и громко прошептал:

— Провокация… Не поддаваться на…

И, вытянувшись, затих. Лицо его стало простым и естественным.

Я схватил автомат, крупным прыжком ворвался в траншею и едва не сшиб Горохова.

— Товарищ лейтенант, — торопливо начал докладывать я. — Капитан…

— Знаю! — рявкнул Горохов. — Возьмите связку гранат. Сейчас пойдут танки.

 

3

— Гадюка, — отчетливо сказал Антон. — Гадюка, и весь разговор!

— Антон! — крикнул я в отчаянии и не узнал своего голоса. — Еще одно плохое слово о ней, и я уйду!

— Уходи, — равнодушно сказал он. Чувствовалось, что к нему наконец вернулись силы. — Но сперва…

Я смотрел на Антона и думал: если он снова посмеет так ее назвать — уйду, и пусть лежит один, пусть лежит со своей злой, обжигающей душу правдой! Пусть! Думал так и знал, что не уйду, что буду сидеть подле него и слушать, слушать, впитывать каждое слово, каждый звук, чтобы узнать все, чтобы не было больше загадок, чтобы все таинственное и непознанное стало ясным и простым.

Мы ценили Антона за прямоту, хотя она и была до предела жестокой. Антон мог ранить сердце, мог убить словом, мог вознести на небеса. На Антона можно было обижаться, его можно было возненавидеть, но никто не смог бы упрекнуть его в том, что он покривил душой. В отличие от людей, умеющих даже горькое облечь в сладкую оболочку или высказать упрек так, что он переставал быть упреком, в отличие от них Антон говорил правду в глаза.

И вот он начал рассказывать то медленно и неохотно, то сбивчиво и торопливо, то забегая далеко вперед, то возвращаясь к уже известному. Вначале я часто его останавливал, чтобы он передохнул. Но чем больше он говорил, тем сильнее волновал меня своим рассказом, и я забыл, что ему необходима хотя бы маленькая передышка. На вопросы, которые я задавал ему, он не отвечал, будто меня не существовало вовсе, будто рассказывал все это себе, лесу, звездам, щедро рассыпанным по тревожному небу.

И, слушая, я представил, как все это было…

Когда со стороны шоссе, что обрывалось у взорванного моста, на заставу пошли три танка, Горохов понял, что справиться с ними будет трудно: гранаты на исходе, да и бойцов все меньше и меньше. В эти минуты, когда он мысленно взвешивал два варианта: или танки будут подорваны оставшимися связками гранат, тогда можно будет, использовав передышку, укрепить наши оборонительные позиции, или же танки прорвутся на заставу, тогда, кроме поспешного отхода тех, кто останется в живых, ничего нельзя будет предпринять. Приняв за вполне возможный худший вариант, Горохов не стал отгонять мысль о Клавдии и Лельке, мысль, которую он пытался отогнать все время, считая ее не главной. Кроме того, до сих пор он был относительно спокоен: и жена, и Лелька укрылись в подвале. Теперь же, когда танки и неотступно следовавшие за ними группы автоматчиков приблизились к заставе, Горохов решил, что пришла пора позаботиться о женщинах.

Пригнувшись, он пошел по ходу сообщения и сразу же за поворотом увидел Антона, перевязывавшего себе правую руку, раненную осколком.

— Снегирь, — сказал Горохов, — попробуй связаться с соседом справа. Там, кажется, потише. Может, Ломовцев подбросит нам гранат. Возьми повозку. Заодно отвезешь в село женщин. Клавдия знает к кому.

И Антон отправился выполнять приказание Горохова, продолжая перевязывать рану на ходу.

Спустившись в подвал, он нащупал в полутьме скользкую от сырости дверь, отодвинул ржавую щеколду и вошел. После яркого солнечного света и огненных вспышек болели глаза, и ему показалось, что в подвале никого нет. Но тут же от крохотного зарешеченного окошка навстречу рванулась Лелька. В первое мгновение он не узнал ее: вместо платья на Лельке была надета гимнастерка, на ногах — хромовые сапоги, на пышной копне волос — пилотка. Узкая короткая юбка туго стягивала ее бедра, оголяя коленки.

— Наконец-то! — вскипела Лелька, с ходу атакуя Антона. — А где винтовка? Гранаты? Почему мы должны прозябать в этой темнице, когда там идет бой? Нет, Горохов просто неисправим!

— Лейтенант приказал отвезти вас в село, — не глядя на Лельку, сухо сказал Антон.

— Что? — возмутилась Лелька, словно приказание исходило не от лейтенанта, а от самого Антона. — Ты слышишь, Клавдия, слышишь?

Лишь теперь Антон увидел сидевшую в дальнем углу на штабеле пиленых дров жену Горохова. Она была неподвижна, вся сжалась, подобралась, не отнимала маленьких белых ладоней от широкоскулого и тоже белого лица и вздрагивала всем телом при каждом новом взрыве. Вздрогнула она и от Лелькиного восклицания и ничего не ответила.

— С заставы не уйду, — сказала Лелька, вызывающе посмотрев на Антона.

— Надо, — отрезал Антон.

— Собирайся, Клавдия, — сказала Лелька, будто речь шла о какой-то увеселительной прогулке, и, подойдя вплотную к Антону, взялась длинными тонкими пальцами за пуговицу на кармане его гимнастерки, громким шепотом спросила: — Алешка жив?

Спрашивая, Лелька не мигая смотрела ему в глаза, полная надежды на то, что Антон ответит утвердительно.

— Жив, — невесело ответил Антон, и Лелька поняла, что он не обманывает. — Был жив, — тут же поправился Снегирь, как бы поясняя, что сейчас нельзя загадывать даже на секунду вперед.

И хотя слова «был жив» прозвучали неутешительно и, конечно же, не только не могли заменить точного, определенного ответа, но, напротив, порождали новые сомнения, Лелька успокоилась, подбежав к Клавдии, схватила ее за плечи и, как куклу, поставила на ноги.

— Поехали! — возбужденно сказала она. — Чего боишься? С Антоном не пропадем!

Антон вышел из подвала первым, за ним — бледная, трепещущая Клавдия, которую сзади за плечи поддерживала Лелька. Клавдия едва перебирала негнущимися, будто неживыми, ногами, и Лелька время от времени легонько подталкивала ее в спину.

Антон был мрачен: поручение, которое дал Горохов, было ему не по душе. Получалось так, будто застава может в такой критический момент вполне обойтись и без него и будто именно он пригоден для таких далеко не боевых заданий, как сопровождение женщин до ближайшего села. Даже то, что Горохов поручил ему сразу же после того, как доставит женщин к знакомой колхознице, не мешкая, отправиться на стык с соседней заставой и попытаться связаться с ней, не утешало. В самом деле, Горохов не мог не понимать, что там, у Ломовцева, сейчас нисколько не легче и что у него каждая граната тоже на вес золота. И сказал о необходимости установить связь лишь для того, чтобы подчеркнуть, что посылает его, Антона, не просто в роли сопровождающего женщин, но прежде всего в роли связного, и этим самым, видимо, как-то оправдывал и утешал себя.

Выйдя из подвала, они несколько минут постояли, прижавшись к стене, пережидая, когда немного утихнет обстрел.

— Повозка стоит в роще за конюшней, — сказал Антон. — До забора ползком, а там — короткими перебежками.

Они благополучно преодолели самую опасную зону, даже Клавдия здесь как-то ожила. А там уж и рукой подать до повозки. Кони, привязанные к старой сухой ольхе, нетерпеливо перебирали мохнатыми ногами, взмахивали тяжелыми головами, удивленно косились в ту сторону, откуда доносились звуки нараставшего боя. Лелька подсадила Клавдию в повозку. Та грузно опустилась на охапку привядшей травы. Ей опять стало плохо, было безразлично, куда ее повезут, то ли туда, где можно спастись от пуль и осколков, то ли в самое пекло.

— Ну вот, — сказала Лелька, все еще не садясь в повозку, хотя Антон уже отвязал лошадей и натянул вожжи. — Счастливого пути, ребятишки!

— Садись, и весь разговор! — скомандовал Антон. — Некогда распотякивать!

— А ты не очень, — предупредила Лелька. — Я тебе не солдат. Я раненых пойду перевязывать.

— Кого надо — без тебя перевязали, — уже тише сказал Антон. — Да и не всем она нужна, перевязка…

И, понимая, что не сможет заставить Лельку ехать ни силой, ни лаской, Антон спрыгнул с повозки.

— Дуреха, у меня особое задание — связаться с соседней заставой. Выручать надо Лешку. Помоги, рыжуха.

— Это другой разговор! — воскликнула Лелька. — Поехали!

Кони рванули с места, перешли в размашистую рысь. Длинные пряди пыли вырвались из-под колес, и трава у обочины стала совсем седой.

Лес надежно прятал слабонаезженную дорогу. Ветви то и дело перегораживали ее. Листья над головой уносились в ту сторону, где оставалась застава.

Ехали молча, и если бы не чмоканье конских копыт в тех местах, где было особенно сыро, то можно было подумать, что и выстрелы, и сухие хриплые обрывки команд, и по-собачьи остервенелое тявканье мин — все осталось позади, а впереди ждет тихая густая пыль проселочных дорог, шуршание спелых колосьев.

Антон хорошо знал эту дорогу, как знал ее и каждый пограничник нашей заставы, исключая разве тех, кого совсем недавно прислали на усиление с других участков границы. Он знал, что, вынырнув из леса, дорога, прежде чем побежать по неширокой улице села, пересечет большое пшеничное поле. И конечно же, этот участок пути будет самым тяжелым и опасным.

И Антон не ошибся.

Едва кони вырвались из леса и, почуяв запах свежей травы и зерна, заторопились, разбрасывая по ветру густую клейкую пену, как слева, с боковой дороги, взбиравшейся на пригорок, послышалось натужное фырчанье мотоциклов. Мотоциклистов еще не было видно, но они вот-вот должны были показаться на возвышенности и выехать на ту самую дорогу, по которой, тарахтя, катилась повозка.

Антон взмахнул кнутом, и кони рванули галопом. Клавдия схватилась руками за борта повозки так сильно, что, казалось, пальцы вопьются в дерево. Рыжие Лелькины волосы нещадно трепал ветер. Антон не оборачивался: нужно как можно скорее достичь поворота, чтобы укрыться и, переждав опасность, продолжать путь к селу. Взмыленные кони не замедляли бег, и Антону чудилось, что стена пшеницы слева и справа застыла на месте и только кони невесомо летят над дорогой.

Они не доехали всего несколько метров до поворота, как по ним стеганули свистящие пыльные струи. Клавдия, взвизгнув, как от укуса, разжала онемевшие пальцы, голова ее грузно упала Лельке на колени. Кони шарахнули в сторону. Хрипло заскрежетал передок повозки, дышло вскинулось выше голов лошадей.

— Останови! — крикнула Лелька.

Антон не послушался. Мотоциклисты были совсем близко. Он, будто взвешивая, подержал в ладони гранату и, привстав на сиденье, левой, неповрежденной рукой метнул ее в гитлеровцев. Граната упала на обочину, в островок запыленных васильков, и не взорвалась. Антон рванул из кобуры револьвер. Глухо прозвучал выстрел. Автоматчик, сидевший в люльке второго мотоцикла, резко откинулся назад, одна рука его безжизненно повисла, раскачиваясь за бортом. Водитель, не обращая внимания на убитого, продолжал гнать мотоцикл. Антон выстрелил еще раз, но повозку тряхнуло на выбоине, и он промахнулся.

— Остался один патрон, — чувствуя, как сухим, горячим обручем сжимает глотку, выдавил он. — Твой? — протянул он револьвер Лельке.

— Нет! — отшатнулась она.

— Тогда мой, и весь разговор, — Антон прижал дуло к виску.

— Нет! — снова вскрикнула Лелька и, схватив револьвер, швырнула его в пшеницу.

— Ты что? — вскипел Антон.

— Нужно три патрона. Три! — закричала Лелька. — Так нечестно!

Мотоциклисты уже окружили повозку, быстро глушили моторы, угрожающе вскинули автоматы. Антон обвел их медленным, сумрачным взглядом. Все немцы показались ему на одно лицо — непроницаемые, высокомерные, торжественно суровые.

Немцы с минуту стояли неподвижно, видимо решая, как им поступить с людьми, неожиданно встретившимися на пути. Их кожаные куртки, шлемы и крепкие добротные сапоги были густо облеплены пылью, похожей на пепел.

Лелька встала на ноги и, не спрыгивая с повозки, попросила впереди стоявшего немца:

— Помогите. Эта женщина ранена.

Она и сама не знала, почему попросила именно этого немца. Может, потому, что он стоял впереди, или потому, что у него было не такое злорадное и надменное лицо, как у других.

— Кого просишь? — прошипел Антон, покосившись на Лельку.

Немец ухмыльнулся и заглянул в повозку. Взял Клавдию за руку, пощупал пульс и почти сразу же, обернувшись к своим, сказал:

— Ей уже ничего не надо.

Лелька вскрикнула.

— Так и должно быть, — хохотнул высокий немец с веселым самодовольным лицом. Одно плечо у него было ниже другого. — Естественный отбор. В живых остаются сильнейшие и достойнейшие. Вот как эта, — вскинул он кожаной перчаткой на Лельку. — Великолепный экземпляр, не правда ли, Генрих? Как она вырвала пистолет у этого фанатика!

— Великолепный, но без этого украшения, — Генрих ловким, изящным движением руки снял с Лельки пилотку, стремительно оторвал звездочку и швырнул на пыльную дорогу.

— Вот сейчас она годится для съемки, — сказал высокий, и в руках у него неведомо откуда появился фотоаппарат с длинным массивным объективом. — Улыбнись, Генрих. И пусть она тоже улыбнется. Наши газеты передерутся из-за этого снимка.

Лелька улыбнулась. Высокий тут же щелкнул затвором аппарата.

— Какая ж ты сука, — процедил Антон и спрыгнул с повозки, словно подчеркивая этим, что больше ни одной секунды не желает находиться рядом с ней.

Немцы не ожидали, что он спрыгнет, и потому слегка отшатнулись, но, видя, что Антон безоружен, сразу же пришли в себя.

— Пограничник, — сказал тот, которого звали Генрихом, показывая на зеленую фуражку Антона. — Он стрелял. Он убил Галингера. Отведи его в сторону, Вилли.

— Нет! — крикнула Лелька и тоже спрыгнула с повозки. — Нет, вы не смеете!

— Без адвокатов, и весь разговор, — не глядя на нее, глухо сказал Антон и, не ожидая команды, заложив руки за спину, медленно шагнул в пшеницу.

И тут он увидел, что пшеница горит. Видимо, немцы, стреляя, подожгли ее трассирующими пулями. Сразу же от поворота дороги, опоясывавшей поле, надвигался огонь. Он то горячей дымной волной наваливался на стену уже переспелой пшеницы, то, обессиленный, скатывался и пригибался к земле, чтобы тут же с еще большей жадностью наброситься на сухие, прокаленные солнцем стебли. Пшеница горела искристо, весело, и от того, что она горела так весело, Антон еще тверже пошел навстречу огню.

— Гордый русский солдат, — произнес низкорослый приземистый Вилли и тяжело шагнул вслед за Антоном.

— И смелая русская девочка, — любуясь Лелькой, добавил Генрих.

Все одобрительно засмеялись, видимо, Генрих был старшим. Антон шел не торопясь, не раздвигая руками колосья, и они прижимались к нему, точно не хотели пускать дальше, просили остановиться. Позади него узкой бороздой темнел след — изломанные стебли, сквозь которые коричневатой сухой змейкой проступала земля. И Вилли шел прямо по этому следу, не сворачивая, будто пшеничное поле и справа, и слева заминировано и каждый шаг в сторону смертельно опасен.

— Стой! — наконец лениво скомандовал Вилли.

Антон замер.

— Повернись ко мне лицом, — проворчал Вилли. — Я не могу стрелять в спину!

Антон продолжал стоять, подняв голову прямо к солнцу. Оно было очень жарким, но Антон подставил ему лицо. Для него в те минуты не было ничего дороже и роднее, чем это раскаленное и веселое полуденное солнце.

— Эй ты, недоносок, — разозлился Вилли. — Повернись. — Антон не двинулся с места.

— Скажи ему, Генрих! — прорычал Вилли.

— Гордые падают лицом к врагу! — с пафосом воскликнул Генрих почти на чистом русском языке.

С трудом оторвав лицо от солнца, Антон неловко, чуть качнувшись, повернулся к нему. Глаза его все так же были устремлены высоко в небо. И все же он заметил, как от ствола маленького, похожего на игрушечный, пистолета отскочил и мгновенно исчез солнечный зайчик.

— Можешь не переводить, гад, — сказал Антон. — Разбираемся.

— О! — сказал Генрих. — Он понимает немецкий!

— Пусть разговаривает на том свете! — осклабился Вилли.

Было очень душно: к жаре добавились струи раскаленного воздуха, которые приносил сюда ветер от массива горевшей пшеницы.

— Антон! — закричала Лелька.

Крик был пронзительный, гневный, умоляющий, но Антон даже не взглянул на нее.

Он не расслышал выстрела. Не почувствовал того мгновения, в которое упал. Не видел, как над ним, взволнованно шурша, сомкнулись колосья. И конечно же, не знал, что произошло с Лелькой. Впрочем, догадаться не трудно…

Вилли вернулся к мотоциклу взъерошенный и хмурый.

— Жалеешь этого русского? — спросил Генрих.

— Пшеница пропадает, — еще больше помрачнел Вилли.

— О, заговорила душа крестьянина, — засмеялся Генрих. — А ты уверен, что он мертв?

— Конечно, — возмутился Вилли. — Как только мы перешли границу, я еще ни разу не промахнулся.

— По машинам! — скомандовал Генрих. — Мы не можем больше задерживаться. Если этот русский остался жив, то все равно сгорит. Садитесь в коляску, прелестное дитя, — любезно обратился он к Лельке. — В мире все устроено целесообразно, — философски добавил он. — Если бы этот Антон не уложил нашего Фрица, вас некуда было бы посадить.

…Мне не запомнились детали боя на заставе. Все слилось воедино, переплавилось: рев танков, скрежет гусениц, пронзительный свист пуль — и во всем этом гулком, звенящем водовороте слабыми неземными всплесками звучали голоса людей, обрывки команд, стоны раненых, истеричная ругань. Мне не запомнились даже те минуты, когда я безуспешно пытался подорвать танк связкой гранат. Не запомнились, наверное, потому, что ни стрельба, ни усталость, ни сизая пороховая гарь, как припечатанная к воспаленному лицу, не могли отвлечь меня от неотвязной мысли: «Где Лелька? Что с Лелькой? Почему нет Лельки?»

Когда к полудню нам приказали отступать, выполнять этот приказ было уже, по существу, некому. Горохов был убит, командование принял на себя командир отделения Аракелян, но и его ранило. Несколько оставшихся в живых бойцов, в том числе и я, растворились в растревоженном пальбой лесу.

Мне хорошо врезалось в память то место, где я совершенно случайно наткнулся на Антона — клочок пшеничного поля, чудом уцелевший от пожара. Края его были опалены огнем, тяжелые сникшие колосья еще судорожно вздрагивали и роняли на пыльную дорогу крупные зерна. Пахло горелым хлебом, пылью, ромашкой.

Здесь и лежал Антон.

И здесь, оказывается, была Лелька.

Была…

 

4

После всего, что поведал мне Антон, после того как я дорисовал своим воображением его рассказ, меня словно парализовало. Казалось, что и лицо, и руки, и ноги — все это не мое, не подвластное и что меня будто подменил какой-то другой, полуживой человек, не способный двигаться и мыслить. Антон, наговорившись, забылся и притих, дыхание его лишь угадывалось по осторожному, вкрадчивому шелесту невидимой травинки.

Я полулежал, почти не чувствуя на своей спине мягкого прикосновения широкого трухлявого пня. Глаза были закрыты: не хотелось видеть ни неба, ни звезд, ни зарева огня над лесом, не хотелось слушать ни ленивых, теперь уже отдаленных расстоянием взрывов, ни собачьего бреха, ни угрюмого рева автомашин, будто гнавшихся друг за другом по шоссе.

И хотя в эти часы я, чудилось, состоял из одних только живых нервов, все же сон скрутил меня. Вскочил я на ноги, когда над черным еще лесом вспыхнуло синеватое, по-зимнему обжигающее пламя рассвета.

В первый момент я старался уверить себя, что ничего не было: ни рассказа Антона о Лельке, ни боя на заставе, ни улыбающегося капитана — ничего… Но это чувство самообмана мгновенно исчезло.

Проснувшись, увидел, что лежу, тесно прижавшись к Антону. Ночь была теплой, но перед рассветом из оврага сюда приползли клочья сырого тумана. Видимо, я замерз и, не пробуждаясь, придвинулся к Антону. Травинки, которая шелестела с вечера и как бы сигнализировала мне о том, что Антон дышит, сейчас не было слышно. Я испугался, но тут же успокоился: Антон смотрел на меня, смотрел пристально и испытывающе. Он как бы говорил: «Отсиживаешься? Мы что — самые последние дезертиры?»

— Сейчас, сейчас, — вскочил я на ноги, повинуясь его немому приказу. — Проберусь к дороге, разведаю…

— Быстрее, — заволновался Антон. — Всю ночь по дороге шли машины, танки. Я слышал. И сейчас — слышишь? Уверен, что это наши. Пошли через границу. Добивают этих гадов, и весь разговор!

Его слова подхлестнули меня. Хлопнув ладонью по кобуре и убедившись, что револьвер на месте, я ринулся через кусты, не желая тратить времени на поиски тропинки. Скрытая от меня деревьями и кустарниками, дорога хорошо угадывалась по гулу машин, который то приближался, то удалялся.

Я бежал, спотыкаясь о пни и корни, царапая себе лицо: колючие ветки не хотели пускать меня, в лесу было еще почти темно.

Да, это будет здорово, если подтвердятся слова Антона, если наши войска уже отбросили гитлеровцев за границу и теперь идут, чтобы добить врага на его собственной территории, как нас учили, как мы были уверены, как поется в песне «Если завтра война…»

Мы присоединимся к ним и в боях оправдаем свое временное вынужденное безделье. И я встречу Лельку, и она расскажет мне, прав или не прав Антон, и я поверю, поверю каждому ее слову. Поверю потому, что Лелька не умеет кривить душой.

С такими мыслями, которые и окрыляли и пугали, спешил я по лесу, к дороге. Чувствовалось, что она уже близко — лес редел, расступался.

Когда наконец между деревьями в предутреннем сумраке засерел кусок шоссе, я снова заторопился, незаметно перебегая от дерева к дереву. Потом прыгнул в кювет, прижался к холодной, остывшей за ночь земле и руками раздвинул впереди себя ветки какого-то ершистого кустика, чтобы лучше было видно, что делается впереди, на шоссе.

Пока оно было пустынно, и как-то даже не верилось, что по нему в эту пору кто-то проедет или пройдет. Но вскоре слева от меня послышалось ровное, уверенное жужжание мотора, и по темному асфальту ударили голубоватые, жесткие лучи фар. Я замер: по дороге промчался мотоцикл, за ним второй, третий. И в это мгновение все радостное, что было в моей душе, все надежды, которые после слов Антона придали мне новые силы, погасли и на смену им пришло горькое сознание того, что ничего не изменилось. Мотоциклы шли от границы, а не к границе, на мотоциклистах были такие же каски, как та, в которой я приносил воду из ручья, и чужая непривычная форма. Они даже не думали гасить фары и соблюдать меры предосторожности, мчались по шоссе так, словно это была их собственная земля, словно испокон веков ездили по ней! Сердце мое заныло, загорелось: наверное, такие же мотоциклисты увезли с собой Лельку…

Я возвращался потрясенный. На душе было горько, противно, тоскливо. Антон ждал меня с нетерпением. Но я молча стоял возле него, не решаясь раскрыть рта.

— Идем на восток, — поняв, почему я молчу, сказал Антон. — Неправда, будет и у нас праздник.

Да, теперь, когда так быстро наступал рассвет, нельзя было и помышлять о том, чтобы незамеченными проникнуть в село. Как ни хитри, ни изворачивайся, а это добром не кончится. Значит, остается лес, остаются деревья, которые укроют от любого, самого глазастого самолета, остаются кусты, за которыми можно спрятаться, даже если немецкий солдат пройдет совсем рядом. Лес поможет нам. Он накормит земляникой, напоит родниковой водой.

Антон схватился за шелудивый ствол осины, напрягся, попытался встать. Это ему не удалось, и он, с завистью посмотрев на меня, опустился на землю.

— Не злись, — сказал я. — Понесу.

— Иди ты! — взорвался Антон. — Мне нужна палка. Я тебе покажу, как надо ходить. Покажу!

Спорить с ним было бесполезно. Я выломал толстую палку, помог Антону подняться. Опершись на мое плечо рукой, он стоял, пошатываясь, будто под ногами было зыбко. И хотя он долго не мог сделать первого шага, как это бывает с людьми, прикованными к постели, лицо его прояснилось.

Мы медленно, осторожно двинулись по тропинке, путаясь ногами в густой траве. Прошли метров двадцать, и мне стало понятно, что Антон так долго не выдержит. Несмотря на то что он противился, я приподнял его и понес, время от времени опуская на землю и давая ему возможность сделать самостоятельно несколько шагов. Мы часто останавливались. Лес размножал звуки, доносившиеся со стороны шоссе, передавал их в самую глубь и в то же время делал мягче, бесшумнее.

Постепенно мы забрались в гущу леса. Мне пришло на память, что где-то у крутого изгиба речушки есть сторожка лесника. Бывать там ни мне, ни Антону не приходилось, но мы, посоветовавшись, решили, что нужно идти именно туда. Если в сторожке не окажется немцев, мы сможем раздобыть хоть какую-нибудь еду. Что-что, а сушеные грибы, картошка, ягоды наверняка найдутся. И возможно, найдется и вяленая рыба. Я уже представил себе, как, нетерпеливо содрав высохшую, звенящую чешую, вонзаюсь зубами в сыроватую, с желтыми прослойками жира спинку леща.

Утренняя заря высвечивала лесные тайники, разгоняла пугливые тени, оголяла все, что было скрыто от глаз. Между верхушками старых кособоких елей неслышно рождались багряные всполохи. Но солнце в это утро так и не показалось. Огромная сизая туча наползла на всполохи, придавила их. Цветом своим она походила на воду в реке поздней осенью, пугала тоскливостью. И чем ближе подбиралась туча, тем все более свежел вырвавшийся на волю ветер, донося до нас знобящую свежесть помрачневшего неба.

— Ливня еще недоставало, — пробурчал я. — Да еще с грозой.

— Ерунда, — сказал Антон и оперся на палку так, что она согнулась в дугу.

Когда огибали овраг, на дне которого по-прежнему бормотал ручей, мне сразу вспомнились раненый немец и его таинственное исчезновение. Нет, наверное, это мне почудилось, наверное, в спешке я искал его не на том месте, где оставил, когда понес воду Антону. Вспомнил о фотокарточке и письме, которое так и не прочитал. На одной из коротких остановок решил было рассказать о немце Антону, но промолчал: не хотелось лишний раз шевельнуть языком.

Нет на свете ничего хуже неизвестности. Она не только гнетет, она воспаляет воображение, толкает человека на необдуманные поступки. Если бы не Антон, я обязательно натворил бы глупостей. Мне было и тяжело с ним: нужно было почти все время тащить его на себе, и в то же время морально он был для меня незаменимой опорой. Самое страшное остаться одному, когда нет рядом живого существа, когда никто не скажет тебе слова, не кивнет одобрительно или осуждающе, не пожмет молчаливо твою ладонь.

Вблизи, за лесом, уже не слышалось выстрелов, и казалось, что война ушла куда-то далеко, за горизонт или еще дальше. Где-то там, за горизонтом, была Лелька.

Мы плелись по лесу, но куда бы я ни посмотрел: на дупло в дряхлой березе, из которого торчал клюв дятла, или на бронированный толстыми коричневыми плитками ствол уходившей в небо сосны — всюду мне мерещилось улыбающееся лицо девушки. Лелька будто говорила: ну и что же? Ну и пусть война, и немцы, и раненый Антон, ну и пусть ты совсем измучился от этих страшных дум, — я все равно буду улыбаться, буду жить назло всему!

Да, лучше бы Антон промолчал. Если бы обо всем, что случилось, рассказал не он, а кто-либо другой, я бы ни за что не поверил. В конце концов, в тот момент, когда человек попал в лапы к врагу и знает, что его ждет, все может показаться не таким, как было на самом деле. Но Антону я верил безоговорочно, — значит, все было так, как он рассказал.

Лелька, Лелька… А ведь, если ты жива, мы еще встретимся, и, наверное, ты уже не улыбнешься, и голова твоя виновато поникнет, и ярко-рыжие волосы, вздыбленные ветром, закроют твои глаза от моего недоброго взгляда. Я ни о чем не стану спрашивать тебя — ты заговоришь сама, потому что совесть может казнить человека. Только рассказав правду, только очистив душу, можно, пусть не совсем, пусть ненадолго, успокоить совесть, чтобы стало легче дышать, легче смотреть вокруг, легче жить среди людей. И ты расскажешь, но сейчас я еще не знаю, смогу ли простить тебя за ту улыбку, которую ты подарила врагу.

И чем больше я думал обо всем этом, тем больше приходил к выводу, что ничего уже нельзя исправить. Вначале я воспринял рассказ Антона сердцем и, хотя не дал волю своим чувствам, слушал его молча и сдержанно, все кипело у меня внутри. Теперь же я старался спокойно понять происшедшее. Это удавалось с трудом.

Тучи обложили весь лес, и он, едва успев откликнуться на беззвучные вздохи рассвета осторожным, боязливым шелестом листьев, съежился и приуныл. Часов ни у меня, ни у Антона не было, и это угнетало еще сильнее.

— Давай порешим так, — предложил Антон. — Иди к сторожке один. Найдешь — вернешься за мной.

Я укоризненно посмотрел на него.

— Чего косишься? — разозлился Антон. — Что я тебе, немец, что ли? Дело говорю.

Антон лежал в траве, возле его рта свесилась на длинной ножке розоватая, вся в черных точечках земляника, но он не замечал ее. Лицо, казалось, просвечивало насквозь, а трава придавала ему зеленоватый оттенок. Кожа намертво стягивала скулы, и пожалуй, упади на нее капля дождя, она издаст негромкий, но отчетливый звук. Повязка на плече пропиталась кровью и не высыхала.

Я вытащил из кармана шоколад, протянул Антону. Он, не открывая рта, оторопело смотрел на обертку.

— Ихний?

— Да. А что? Это я…

Антон не дал договорить. Приподнявшись, резким, злым взмахом руки выбил шоколад из моей ладони. Мне стало мучительно стыдно.

— Вот что, — сказал я немного погодя. — Твое слово всегда было для меня законом. Но то, что ты предлагаешь, — забудь. Я не брошу тебя. И не потому, что ты такой хороший, не думай. Вдвоем мы сильнее.

— Сильнее… — горько усмехнулся Антон. — Я не в счет. Разве что зубами…

— Да! — подхватил я. — И зубами!

Тучи так и не родили дождя, и мы были за это благодарны им. Бессильные, они заметались по небу, приподнялись над верхушками высоченных сосен. Ветер тугими струями бил по ним, но насквозь пробить не мог, и немощные бледно-синие пятна успевали прожить лишь несколько секунд.

И все же ветер старался не зря: заметно посветлело. Когда совсем неожиданно впереди оборвался лес, уступив место широкой поляне, тучи ушли и сероватое, с синими проемами небо поднялось высоко и недоступно.

У кромки леса мы снова поспорили с Антоном. Я предлагал обойти поляну под прикрытием деревьев. Он настаивал идти напрямик.

— Ты же видишь — кругом ни души, — убеждал Антон. — А мы будем миндальничать. Что, ты уже навернул пару мисок борща? Или бифштекс с яйцом? Не дури, жмем через поляну.

Я послушал его. От поляны — островка сурепки, зажатого со всех сторон лесом, повеяло чем-то далеким, мирным. Пчелы деловито жужжали, копошась в цветах. Пахло жидким медом, воском, цветочная пыльца, вспугнутая нашими сапогами, повисала в воздухе. На фоне этой поляны мы, изможденные и оборванные, выглядели, наверное, очень нелепо.

Едва мы достигли середины поляны, стараясь не поддаваться соблазну лечь и отдохнуть, как в небе, словно привидение, возник самолет. Вначале мы даже не расслышали гула его моторов и увидели уже тогда, когда он, резко снизившись, закружил над нами. Черный крест будто впечатался в сваленное набок крыло.

— Ложись! — крикнул Антон. Мы упали на землю.

— Откуда он взялся, гад! — проскрежетал Антон, и это были последние слова, которые я тогда услышал. Поляна будто взорвалась изнутри, обдала нас чем-то золотистым, расплавленным, и тут же все исчезло.

 

5

— Лелька, ты слышишь меня? Я поклялся ни о чем тебя не спрашивать. Но сейчас не могу сдержать своего слова. Скажи, почему ты улыбалась? Посмотри мне прямо в глаза и скажи.

— Улыбалась! Потому что улыбка — это жизнь. Мы родились, чтобы жить, Лешка!

— Ты согласна жить на коленях? Лишь бы жить?

— Это ничего, Лешка! Сегодня на коленях, а завтра — кто знает, что будет завтра! Время наступает нам на пятки, попробуй опереди его! А я дышу, смеюсь, думаю, плачу — я все могу, потому что я живу.

— А ты знаешь, как Антон назвал тебя, знаешь?

— Нет, не знаю, Лешка. И знать не хочу. А твой Антон лежит сейчас мертвый в пшенице, и огонь уже окружил его кольцом.

— Нет! Он не сгорел! Он не мертв! Такие, как Антон, не могут погибнуть!

— Ты не в своем уме, Лешка. В него стрелял Вилли. Я сама это видела. Сама! И видела, как он упал.

— И что же? Если он погиб, то как герой — гордо и смело.

— Гордо? Кому нужна его гордость? Смело? Кому нужна его смелость? Что он может сделать теперь, мертвый? Он не сможет убить ни одного фашиста. Или помочь людям. Или спеть песню. Или поцеловать меня.

— Значит, он тоже должен был с улыбкой сдаться этим гадам, как ты?

— Я не отвечу тебе, Лешка. Думай, что хочешь. Антон убил одного немца, немцы убили его. И все. А впереди — целая война. А он уже ничего не сможет.

— А ты сможешь?

— Не знаю…

— Вот видишь! Ты даже не знаешь!

— Не знаю, Лешка! Я хочу жить! Жить — значит любить. Я люблю тебя, Лешка.

— Нет! Ты не любишь меня. И никогда не любила. И запомни — между нами пропасть. И в сердце моем только ненависть.

— Ну хорошо же! Я отомщу тебе. Ты слышишь: это мотор самолета. Он кружится над нами, этот самолет, я его очень ждала. Сейчас здесь будет Генрих. Смотри: он спускается на парашюте. Веселый, сильный красавец Генрих. Парень что надо, не то что ты… доктор химических наук. И ты, и Антон, и даже Яшка — все вы хлюпики. А Генрих — это мужчина! Видишь — он уже идет ко мне. Смотри, я снова улыбаюсь ему. Улыбаюсь!

— Гадюка! Смотри сюда! В моей руке револьвер. Тот самый, который ты вырвала у Антона из рук. Тот самый! Смотри сюда и улыбайся! Сейчас я нажму на спуск. Улыбайся, гадюка!

…Выстрел. Звучный и хлесткий. И язык, кровавый язык пламени у самых глаз.

— Лелька!..

Я сам услышал его, этот вопль, похожий на безнадежно тоскливый лай.

— Лелька… Красивое имя…

Я отчетливо понял эти слова, произнесенные совсем рядом. В них не слышалось ни удивления, ни зависти, они были похожи на отзвук эха, на слабый всплеск волны.

Приподняв непослушные веки, я с ужасом ждал то мгновение, когда увижу распростертую на земле Лельку. Я только что стрелял в нее, даже указательный палец на правой руке еще не успел разогнуться.

Но что это? Глаза уперлись в почерневший от времени потолок. Кажется, чердак — потолок под углом идет вниз. Полумрак.

В голове стучало, звенело. Попытался пошевелить руками — в них словно впились сотни горячих металлических опилок. Тело было чужое. С трудом свалив голову набок, я почувствовал, как к затвердевшей щеке прильнули мягкие стебли травы…

— Антон, — прошептал я.

— Тише, — послышался девичий голос, — лежи спокойно. И молчи. Это я виновата: уронила на пол замок. И ты проснулся.

Голос незнакомый, бесстрастный. Так говорят старухи, вспоминая о былом, когда чувствуют, что им осталось жить считанные дни. Тем более удивительно: ведь я только что говорил с Лелькой, слышал ее бесшабашно-веселый смех, видел ее отчетливо и ясно. Помню, как медленно закрыв глаза, нажал на спуск…

— Где Лелька? Где Антон? Кто ты?

Все эти вопросы я выпалил одним духом, боясь, что если они еще хоть секунду останутся в моем мозгу, то взорвусь от них, как взрывается толовая шашка, когда срабатывает детонатор.

— Слишком много вопросов, — безучастно и равнодушно произнес все тот же голос. — А я могу ответить только на один. Назвать свое имя. Да и то не имеет значения. Зови меня, как тебе нравится. Ну хотя бы Лелькой. Кажется, так ее зовут?

Я еще не видел этой девушки, но уже все во мне протестовало против нее, вызывало неприязнь, будто именно она и была главной виновницей того, что я очутился на этом мрачном чердаке и что неизвестно куда исчез Антон.

Только сейчас я понял, что моя память запечатлела поляну, горевшую расплавленным золотом, и те минуты, когда мы пересекали ее. А все остальное забыто напрочь. И как я ни заставлял себя думать, вспоминать, все было тщетно.

— Не хочешь звать меня Лелькой? — все с той же приводящей меня в ярость интонацией спросила девушка. — И не надо. И даже лучше. Я помогла тебе и не жалею об этом.

— Ты ждешь благодарности? Хорошо, сейчас я встану перед тобой на колени.

Я попытался оторваться от пола и тут же зубами прикусил себе нижнюю губу, чтобы не застонать от пронзительной боли в пояснице.

— Жаль, — процедил я, снова упав на спину, — мне так хотелось встать на колени…

— Твоя злость наказана, — равнодушно сказала она.

Ах, она к тому же хочет обезоружить меня своим спокойствием! Не выйдет, пусть не старается! Я долго молчал, давая понять ей, что не намерен с ней говорить и вообще не нуждаюсь в ее присутствии. Я понимал, что, возможно, без нее я бы уже никогда не смог раскрыть глаз, но после того, что сделала Лелька, мне стали бесконечно противны все девушки, что бы они ни говорили, что бы ни делали.

Она ни единым словом не нарушила моего молчания. Крышу чердака жадно, шершавым языком лизал ветер.

— Какое сегодня число? — не выдержал я.

— Это не имеет значения.

— А война… кончилась?

— Они уже в Гродно.

— Что? Ты бредишь! Ты ничего не знаешь!

— Я все знаю. А теперь помолчи. Я принесу тебе поесть.

Жалобно скрипнули доски. Наклонившись, чтобы не задеть головой стропила, девушка прошла мимо меня, ловко и привычно опустила босую ногу на ступеньку лестницы и исчезла в проеме. Я так и не рассмотрел ее лица — она прошла боком, не оглянувшись. Заметил только, что голова у нее туго стянута темной косынкой, надвинутой до самых глаз.

Интересно, как все-таки я попал сюда? Неужели она сама меня сюда затащила или еще кто-то помогал ей? И кто она такая, в самом-то деле? Больше всего меня бесило и пугало то, что я совершенно не помнил, что́ произошло со мной на поляне, почему я вдруг очутился один.

Я ощупал себя руками — они начали немного повиноваться. Оказывается, я лежал в гимнастерке и брюках, только сапоги были сняты. Дотронулся до нагрудного кармана и облегченно вздохнул, нащупав тоненькую книжечку: комсомольский билет был на месте. В другом кармане пальцы ощутили письмо и фотокарточку. Это хорошо, значит, она, эта незнакомка, не рылась в моих карманах. И видимо, она из своих. Впрочем, кто знает…

Девушка появилась в проеме чердака так же неожиданно и бесшумно, как и скрылась. В руках она несла черный чугунок, из которого торчала ложка. Остро запахло чем-то невообразимо вкусным. Я вглядывался в ее лицо, но оно как бы растворялось в полумраке. Она старалась не смотреть в мою сторону и села позади.

— Нет ни одной тарелки, — без сожаления произнесла она. — Зато хорошая ложка. Деревянная. Терпеть не могу металлических ложек.

Она говорила о ложках! Как это, черт возьми, важно сейчас, когда немцы уже в Гродно!

— Ешь, — она зачерпнула ложкой ароматную жидкость и поднесла к моему рту. Другой рукой приподняла мне голову, я ощутил ее мягкую горячую ладонь.

Мне было досадно за свою беспомощность. Кажется, нет ничего отвратительнее, чем ощущение собственного бессилия.

— Вкусно? — осведомилась она. — Это бульон. Я уже кормила тебя. Только сперва не могла разжать зубы, так ты их стиснул.

Вкусно? Еще бы! Я старался, чтобы ни одна капелька не угодила мимо рта.

— Все, — сказала она, отставляя чугунок в сторону. — Все. Без хлеба это, конечно, не очень сытно.

— Откуда бульон?

— Снова вопросы. Зачем, почему, откуда? Не имеет значения. У меня есть ружье. А в лесу есть дичь.

— А ты сама… ела?

— Опять вопросы?

— Не обижайся…

— А мне показалось, что ты злой. Я ухожу. Вернусь к вечеру. А сейчас привстань. Это тазик. Не стесняйся.

Что-то было в ее голосе такое, что я не посмел ослушаться. Нет, ты не имеешь права испытывать к ней неприязнь, это просто подло.

— Постарайся не шуметь, — предупредила она. — Ты это должен уметь. Ты же пограничник.

И, не ожидая ответа, она снова исчезла в проеме, оставив меня наедине со своими мыслями.

Итак, я жив. Но что с Антоном? Мы шли вместе, мы все время были вдвоем. Почему же его нет со мной? Почему?

Значит, они в Гродно? Почему? Ох, эти проклятые «почему»! Мы же должны бить немцев на той территории, с которой они ринулись на нас. Эх ты, стратег… бить! Валяешься, как чурбан, в тылу врага да еще и философствуешь! Да если таких, как ты, вояк набралось много, так кто же будет их бить, этих фашистов?

А все-таки что же случилось, почему не они отступают, а мы? Случайность? Не может быть. Каждый день Горохов водил заставу строем, и мы пели: «Пусть помнит враг, укрывшийся в засаде: мы начеку, мы за врагом следим. Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим». А от границы до Гродно — вершок? Нет, эта девчонка просто дурит тебе голову. И ничего она не знает и не может знать. Подобрала где-то бабский слушок и подкинула тебе.

А если правда? Если то, что она сказала, — правда? Я попытался встать, но тут же рухнул навзничь, потерял сознание…

Когда очнулся, понял, что позади целая ночь. Было тихо, вокруг чердака все замерло, окаменело. Сухая ветка уже не шаркала по крыше.

Я открыл глаза и зажмурился: чердак был пронизан солнцем. Горячие лучи врывались сюда через щели в крыше, через отверстия — следы выпавших когда-то сучков. Солнечные нити недвижимо висели у меня над головой, лежали на лице, на гимнастерке. Казалось, чердак с каждой минутой приближается к солнцу, и крыша, воспламенившись, будет долго гореть тихим неслышным огнем.

Меня обрадовало солнце, обрадовало, что не скрипит дерево, и захотелось, чтобы эту радость почувствовала и она, эта девушка.

— Ты здесь?

Молчание. Тишина. Какая чудесная тишина и как хорошо, что ее никто не нарушает! Значит, эта девушка не вернулась, как обещала. Увидела, что я уже могу обойтись без ее помощи, и решила уйти. В самом деле, какой интерес сидеть возле меня. Ты правильно поступила, девушка, и никто тебя не осудит. Плохо только, что не попрощалась. И что я так и не сказал тебе спасибо. Впрочем, к чему все эти условности. Все идет так, как надо, и жизнь есть жизнь. Вот полежу до вечера, а там все равно заставлю себя подняться, наплюю на боль, на слабость. Неправда, встану!

Мысли мои прыгали, смешивались, затемняя одно, проясняя другое. Откуда-то из густой неразберихи воспоминаний выплыло лицо немца, лежавшего у ручья. Если бы сейчас мне довелось увидеть его, я непременно узнал бы этого солдата, стоило лишь посмотреть на шрам у самого виска, на припухлые, будто чем-то обиженные, губы, на завитушки вспотевших волос.

Меня потянуло к письму. Я вытащил измятый листок. Почерк был очень мелкий, но разборчивый. Немецкий язык я знал хорошо, настолько хорошо, что свободно переводил специальную литературу по химии. Не очень быстро, но все же довольно уверенно я перевел все, что было написано:

«Добрый день, Эрна! Ты ничего не знаешь, а завтра на рассвете весь мир облетит весть о войне. И скоро на дорогах России мне останется только одно счастье: воспоминания. Наверное, придет день, когда ты осудишь меня, а может быть, и проклянешь. Но иначе я поступить не смогу. Ты говорила, что хочешь встретить меня героем. Рудольф — герой! Звучит, да?

Эту записку в случае моей гибели тебе передаст мой надежный друг. Скоро в небо взлетят ракеты. Ты понимаешь? Если увидишь маму…»

Письмо обрывалось. Возможно, кто-то помешал его дописать. Или же ракеты взлетели раньше.

Я еще раз перечитал письмо, особенно строки: «Рудольф — герой! Звучит, да?» С какой бы интонацией я их ни произносил, все же не мог отделаться от мысли, что в этих словах явственно слышится грустная ирония. Но может быть, я просто фантазирую и сам начинаю верить в эту фантазию? А если то, что думаю, — правда, то выходит, что этот Рудольф совсем не такой, как Вилли, не такой, как Генрих?

Э, брось! Они напали на нас, напал и этот Рудольф. Напал, — значит, враг, значит, получай по заслугам. Вот так.

И что это ты взялся рассуждать о немцах? Может, еще будешь думать и о Германии? А что ты, собственно говоря, знаешь о Германии, что? Только то, что прочитал в учебнике географии зарубежных стран? Или в газетах?

Кажется, впервые я стал думать о Германии, когда в газетах печатались отчеты с судебного процесса по делу о поджоге рейхстага. Речи Димитрова!

А потом: немцы во Франции, немцы в Австрии, в Чехословакии, в Греции, в Польше… Казалось, наугад ткни пальцем в карту Западной Европы — и везде… немцы.

Вспомнился снимок: выхоленный, с приветливой улыбкой, из самолета по трапу спускается на землю Риббентроп. На нашу землю, в нашем аэропорту. В Москве.

В институте у нас учились два немца. Правда, не коренные немцы — они родились и выросли в Поволжье. Держались все время вместе, снисходительно усмехались, предпочитали не вмешиваться в наши споры, особенно когда разговор заходил о политике. В их усмешках сквозило какое-то недоброе предсказание. Хотя вполне возможно, что мне это мерещится теперь, когда я на своей шкуре испытал, кто они такие, немцы.

Институт… Там я познакомился с Лелькой.

Это было за год до того, как меня призвали в пограничные войска. Мы были желторотыми первокурсниками и едва окунулись в студенческую жизнь.

Встреча наша была не совсем обычной. Впервые я увидел ее… Нет, это будет неточно, впервые я не увидел ее, а услышал. Как-то вечером я поднимался по крутым ступенькам нашего общежития. Занятия уже закончились, все успели пообедать в тесной шумной столовке и разбежались кто куда: кто на реку, кто в библиотеку, кто в кино. Меня же потянуло в нашу комнатушку на третьем этаже. Я знал, что соседи по койкам (мы жили втроем) вернутся поздно, можно будет спокойно, с наслаждением почитать новую книгу. С первых же дней учебы в институте я твердо решил следовать правилу, которое, как мне казалось, сформулировал сам, хотя, вполне возможно, вычитал в какой-то книге: «Не теряй золотого времени!» Мне хотелось стать до предела целеустремленным, целиком посвятить себя химии. Мечтал не просто стать хорошим специалистом, но и оставить свой, пусть совсем маленький, но именно свой след в науке. Все, что не было связано с химией, меня не интересовало. Теперь-то мне и самому смешно, но в то время я всерьез считал, что и дружба с девчонками, а тем более любовь — самое серьезное препятствие на пути человека, решившего приобщить себя к науке. Я знал, что меня будут считать странным, замкнутым, будут открыто и тайно подтрунивать надо мной, но решил не принимать во внимание все то, что хоть в малейшей степени могло поколебать мою решимость идти к намеченной цели.

Думал я об этом и в тот вечер, медленно поднимаясь по лестнице. На душе было пасмурно, то ли оттого, что еще не освоился на новом месте, то ли по той причине, что все же завидовал тем, кто сегодня будет веселиться и дурачиться, петь и танцевать.

Радость, обуявшая меня после удачной сдачи экзаменов, схлынула, и на смену ей пришли тревожные раздумья о том, как сложится дальнейшая жизнь в институте.

Я поднялся на лестничную площадку, и вдруг меня оглушили странные дребезжащие звуки: в коридоре третьего этажа кто-то неистово колотил по железу. Что за новости?

Не успел я как следует поразмыслить над этим, как мимо меня промчалось (нет, сказать «промчалось» — значит далеко не точно нарисовать то, что я увидел!), вихрем пронеслось худенькое, гибкое создание в короткой юбке. В одной руке оно держало сковородку, в другой — ложку. Двери многих комнат были открыты, и в ответ на эту трескотню оттуда раздавался веселый смех.

Девушка остановилась, диковато посмотрела на меня.

— Вы что, сошли с ума? — спросил я.

— Сошла! — радостно согласилась она и так застучала по сковородке, что я поспешно зажал пальцами уши. Это рассмешило девушку, она захохотала, запрокинув голову, и длинные ярко-рыжие волосы вздрагивали, метались по узеньким покатым плечам.

— Какой нежный! — не переставая смеяться, воскликнула она, словно увидела во мне что-то редкое и необычное.

Она и сама, видимо, понимала: то, что она делает, больше бы под стать какому-нибудь отчаянному бесшабашному мальчишке, и заметила, что я осуждающе и с изумлением смотрю на нее. Но на ее лице не было и намека на смущение или раскаяние, оно было по-детски восторженным и дерзким.

«И такая вот девчонка с ветерком в голове задумала стать химиком», — сердито подумал я.

— Сильва! — позвали ее из раскрытой двери. — Что-то рано ты сегодня собираешь на танцы.

— Я уже не могу! — тут же откликнулась девушка. — Терпение кончилось! Хочу танцевать!

«То же мне, Сильва, — едва не пробурчал я вслух, — истеричка какая-то».

Девушка, забыв обо мне, побежала дальше, и по ступенькам ошалело застучали ее каблучки. Все произошло так стремительно, что я почти не рассмотрел ее лица. Запомнил только глаза с длиннущими ресницами.

У себя в комнате я сбросил рубашку и брюки, в одних трусах сбегал в умывальник и освежил водой спину и грудь. Потом забрался на койку и принялся читать. И хотя оглушительного трезвона в коридоре уже не было слышно, где-то на середине страницы я поймал себя на мысли о том, что то ли со злостью, то ли с восхищением думаю об этой девчонке. Лишь большим усилием воли заставил себя углубиться в чтение.

Через несколько дней я увидел Сильву на улице с моим соседом по койке Яшкой Жемчужниковым. Они шли не торопясь, взявшись за руки, словно были знакомы давным-давно. Яшка, увидев меня, нагловато прищурил правый глаз:

— Смотрите, это же доктор химических наук! Вы еще можете сомневаться? Мы ждем вас, доктор. Хватит изображать из себя загадочную личность, вас зовут к себе веселые люди!

И, видя, что я замешкался и нерешительно топчусь на месте, повторил уже без иронии, по-товарищески:

— Иди к нам, Лешка, химия подождет!

Мне неприятна его бравада, манера держать себя и покровительственно-небрежный тон, и все же я подошел.

— Здравствуй, Сильва, — неловко пробормотал я, почти не глядя ей в лицо.

Она возбужденно засмеялась. Ее тут же поддержал Яшка своим нахальным баском. Мне было не понятно, чем я их так развеселил, и Яшка, словно почувствовав это, пришел мне на помощь.

— Доктор, — не обращая внимания на то, что она продолжала смеяться, сказал Яшка, — в периодической системе Менделеева нет такого элемента — «Сильва». Есть «Лелька» — самый легкий, самый красивый, самый быстро воспламеняющийся металл. Понимаешь, «Лелька», Удельный вес… Кстати, какой у тебя удельный вес, Лелек?

Лелька продолжала смеяться.

— Гражданка Ветрова, — строго сказал Яшка, — вы высмеялись на целый год вперед. Перебрали все лимиты. А что касается удельного веса, то мы познаем и эту загадку природы. Не так ли, Лешка?

Видимо, на эту Яшкину болтовню следовало ответить примерно в таком же тоне, но я угрюмо молчал.

— Смотри, Яшка, какой он обидчивый, — ласково протянула Лелька.

— Да! — взорвался я. — Да! Я нежный! И обидчивый! И еще терпеть не могу, когда люди ржут без всякой причины!

— А он еще и серьезный, — сказала Лелька.

С этой минуты, как мне показалось, она потеряла ко мне всякий интерес: ни разу не взглянула на меня, разговаривала, обращаясь только к Яшке, будто совсем забыла, что я иду рядом.

«Вот и чудесно, — подумал я. — А если ты опять будешь мешать заниматься, отберу у тебя дурацкую сковородку и выброшу в окно».

Яшку не смутили ни мои слова, ни короткая стычка с Лелькой. Он был непробиваем и упрямо гнул свою линию: продолжал дурачиться, подтрунивать надо мной. Лелька хохотала. Я терпеливо шел с ними, стараясь придумать предлог, чтобы уйти.

— Лелек, — вдруг сказал Яшка, — а ну шагай впереди. Это просто возмутительно лишать нас возможности любоваться твоими ножками.

Я уже немного раскусил Лельку и наперед знал, что она не обидится на Яшку. И все же где-то в глубине души надеялся, что в ответ на такое предложение она, пусть не презрительно, но во всяком случае неодобрительно, посмотрит на Яшку и не захочет повиноваться ему.

Но — ошибся. Лелька тут же пошла легкой упругой походкой. Ее маленькие крепкие ноги весело и задорно несли стройную фигурку с гибкой тонкой талией и по-женски крутыми подвижными бедрами.

Когда она послушно и охотно выполнила желание Яшки, я разозлился не столько на него, сколько на нее и мысленно дал себе слово никогда больше не разговаривать, делать вид, что не замечаю ее и не хочу о ней знать.

Не помню уже, как удалось отстать от них. Мне стало легче. Но странное дело: чем дальше я уходил от Лельки, тем навязчивее становилась мысль о ней. И тем сильнее я завидовал Яшке. И тем злее ругал себя за то, что ушел.

Зависть к Яшке достигла своего предела, когда однажды я случайно услышал, как Лелькины подруги, прибежавшие из спортзала, наперебой говорили ей:

— Яшка Жемчужников всех затмил!

— Вот это гимнаст…

— Лелька, посмотрела бы ты, как он красиво сложен!

И Лелька тут же помчалась в спортзал.

Что и говорить, Яшка был сложен что надо. Многие девчата мечтали подружиться с ним, любили, когда он с деланной неохотой, уступив их просьбам, садился за пианино. Он умел броско одеться, вел себя непринужденно даже с преподавателями.

После вечерней стычки я очень редко видел Лельку, а если и видел, то старался уклониться от разговора. И чем меньше я ее видел, тем больше думал о ней. Хотелось, чтобы ее смех будоражил меня, заставлял и радоваться, и грустить, и злиться. Хотелось смотреть в ее диковатые глаза. Хотелось, чтобы в каждую субботу в коридоре раздавался стук сковородки и радостные крики: «Сильва! Сильва!»

Издали я все-таки присматривался к Лельке. И чем больше я ее узнавал, тем все больше утверждался в мысли, что она легкомысленна и не способна к глубоким переживаниям. Почему же в таком случае она влекла меня, почему каждый раз, когда я видел ее, мне становилось и радостно, и тревожно, и грустно? Почему я умел в целой толпе смеющихся девушек услышать грубоватый и нежный, волнующий и успокаивающий Лелькин смех? На эти вопросы я и сам не мог ответить. Впервые я видел, чтобы и лицо, и походка, и жесты девушки были так выразительны. Рядом с ней другие девчата выглядели неинтересными, скучными, пресными. Наверное, вот так же среди мириад звезд в ночном небе выделяется одна, самая яркая, самая заманчивая, самая веселая, и именно к ней поневоле тянутся взоры людей, именно на нее хочется смотреть, и когда глядишь, то уже не существует других.

Я завидовал Яшке. Он почти каждый день возвращался в общежитие поздно, и я тайком наблюдал за ним. Видимо думая, что мы спим беспробудным сном, Яшка долго не ложился, стоял у раскрытого окна, чему-то улыбался. Потом встряхивал красивой кудрявой головой и выключал свет.

К моей радости и удивлению, Яшка никогда не рассказывал о своих встречах с Лелькой, и я изо всех сил старался убедить самого себя, что поздними вечерами он гуляет не с Лелькой, а с какой-нибудь другой студенткой.

Лельку я видел только на лекциях. Мне казалось, что она учится без всякого напряжения и без особого интереса к тем предметам, которые я обожал. Часто можно было видеть, как она во время лекции, когда преподаватель увлеченно разъяснял какую-нибудь очень сложную проблему, стремительно оборачивалась к своим соседям, строила глазки ребятам. Тетрадь для записей всегда лежала перед ней, но я сомневался, чтобы она полностью законспектировала хотя бы одну лекцию. Так бы я, наверное, и не изменил своего мнения о Лельке, если бы не один семинар, на котором она неожиданно для всех заспорила с профессором Ростоцким о методах выделения радиоактивных изотопов. Меня в ту пору очень интересовала радиохимия — область, смежная с ядерной физикой. Но я и предположить не мог, что Лелька так детально знакома с проблемами, над которыми ученые, собственно, только начинали работать и о которых в наших учебниках было написано лишь вскользь, да и набраны были эти места самым мелким шрифтом — нонпарелью.

Я оторопело смотрел на нее, вслушиваясь в уверенные выводы, всматриваясь, как она размашисто и даже с какой-то удалью пишет на доске разноцветными мелками сложные и длинные химические формулы, и все еще не мог понять, Лелька ли это. И если бы я не был участником этого семинара, то никогда бы не поверил, что легкомысленная Лелька может так смело отстаивать свои взгляды.

А после семинара, перед вечером, я увидел Лельку, мчавшуюся на велосипеде по улице, далеко от института. Она упруго и легко, без передышки крутила педали и вдруг, когда велосипед катился с такой скоростью, что мог запросто посоревноваться с любой автомашиной, ловко, красиво взметнула ноги на руль. Милиционер, стоявший поодаль, заметил это, свистнул, но Лелька и не подумала опустить ноги на педали. Секунда — и она исчезла за деревьями.

— Чертовка! — воскликнул милиционер, и в этом восклицании прозвучало не осуждение, а искреннее восхищение Лелькиной смелостью.

Я быстро пошел в ту сторону, где скрылся велосипед, наперед зная, что мне его не догнать. И все же спешил, почти бежал, бестолково размахивая руками и почти вслух повторяя одно и то же слово: «Чертовка!» Наверное, вид у меня был странный, и прохожие вполне могли принять меня за помешанного. Именно в эти минуты я с отчаянием понял, что теперь не смогу жить без Лельки, что если ее не будет рядом со мной, то это все равно что не станет солнца, людей, воздуха.

Вечером я пошел к Лельке в общежитие. Дверь в ее комнату оказалась запертой, но я уже знал, где девчата прятали ключ, и без труда нашел его.

На одной из тумбочек, стоявшей возле аккуратно заправленной койки, я сразу увидел фотографию Яшки в изящной пластмассовой рамке и понял, что эта тумбочка принадлежит Лельке. Яшка вызывающе смотрел на меня в упор.

Я проник в комнату Лельки, чтобы оставить ей письмо, над которым трудился всю ночь, забыв о том, что планировал прочитать в подлиннике статью известного зарубежного химика. Но когда перед моими глазами оказался портрет Яшки, понял, что писал это письмо совершенно напрасно и что оно может лишь вызвать смех у острой на язык Лельки. Я представил себе, как она будет читать его Яшке, окрашивая каждую строчку различной интонацией, и сказал себе, что сгорю от любви и горя, но письма не оставлю.

Ну и счастливчик же ты, Яшка! Без всякого труда приворожил Лельку! Плохо соображая, правильно ли поступаю, я подскочил к тумбочке. Пальцы нервно дрожали, но я быстро вытащил из рамки фотокарточку самодовольно улыбающегося Яшки и сунул ее под подушку на соседней койке.

Все? Кажется, все. Нет, гад ты такой, не все! Я вынул из кармана пиджака свою фотографию и вставил в рамку. Перед тем как уйти, уже у самой двери оглянулся. Вместо красавчика Яшки на меня смотрел человек, задумавшийся на проблемами мироздания: хмурый, взъерошенный и одержимый. Разница была огромная! Ну и пусть! Пусть полюбуется, когда прибежит со своих танцев. Пусть поищет изображение своего Яшки!

Вернувшись к себе, я задумался. Все-таки наглец ты, Алексей, вот уж никогда не думал, что наглец. Нужна ей твоя глупая физиономия, как же! Высмеет она тебя, ох и высмеет! Хватит пищи для всего института. Да и с Яшкой тоже, мягко говоря, придется разминуться.

И все же я не стал ничего менять. И вообще решил в жизни ничего не менять, если сделал. Ошибся — пожинай плоды. Добился успеха — радуйся. Споткнулся — не ной и не обвиняй других, принимай удар на себя. Выдюжишь. А нет — так зачем произвели тебя на свет, и без тебя нытиков хватает.

И все же и ночь, и утро следующего дня были для меня мучительными. Трещала голова, нервы были напряжены до предела. Утром, когда мы наскоро умылись и уже собирались бежать на занятия, в нашу комнату влетела Лелька. Она возбужденно дышала, так, что ноздри раздувались.

— А ты — дуралей!

Растерявшись, я не придумал ничего более умного, чем спросить:

— Почему?

— Ты знаешь почему! — воскликнула Лелька.

Яшка удивленно посмотрел на нее, будто увидел первый раз в своей жизни.

— Все к лучшему в этом лучшем из миров, — процедил он сквозь зубы. — Да я и сам могу ее тебе уступить. После меня тебе будет легче.

Он не успел закончить: короткий и звучный удар моего кулака врезался ему в челюсть. Яшка молча качнулся, задел стул и вместе с ним рухнул на пол. Но тут же, пытаясь скрыть ощущение боли, медленно поднялся на ноги и, быстро, цепко взглянув на Лельку (мол, как она это восприняла), по-бычьи уставился на меня.

Лелька молчала. По Яшкиной щеке сочилась кровь. Он размазал ее пальцами и неуверенно, неизвестно к кому обращаясь, произнес:

— Какая нелепость. Мне же на лекцию…

— Умойся, — сказал я. — Под краном.

В дверях Яшка приостановился, замер, как изваяние, и, не оборачиваясь, звучно выделяя каждое слово, предупредил:

— Мы ничего не забудем.

— Смотри, — весело сказала Лелька, подмигнув мне. — У него, оказывается, есть память. Вот здорово!

Мне была дорога похвала Лельки, но к радости настойчиво примешивалось чувство горечи — от того, что вчера она любовалась Яшкой, ходила счастливая и, конечно же, целовалась с ним. Так и подмывало сказать ей все, сказать теперь, пока еще не поздно, чтобы потом, если мы будем вместе, эта невысказанная мысль не стояла между нами. Но я промолчал.

В комнате было темновато, за окном лениво накрапывал дождь, но и в этой полутьме в ее глазах все еще вспыхивали и гасли, вспыхивали и гасли зеленоватые огоньки.

— Да, я глупый, — сказал я. — И слишком нежный. И обидчивый.

— Перестань, — певуче прервала меня Лелька.

— Скажи, — хмуро и отчужденно спросил я, — ты прибежала только потому… ну, что я поменял фотокарточку?

— Дуралей, — она перестала улыбаться, — ты так ничего и не понял.

Мы стояли молча, не двигаясь с места, уставившись друг на друга, будто боялись, что даже самое незначительное движение разрушит то, что родилось теперь в наших взаимоотношениях. Потом я бегло, не поднимая руки, взглянул на часы, но так и не понял, сколько времени показывали стрелки.

— А лекция? — встрепенулась Лелька, поняв мой жест. — Лекция!

Мы выскочили за дверь и помчались в учебный корпус. Я бежал и думал о том, что мне было бы намного легче, если бы Яшка ответил мне таким же сильным ударом.

С тех пор мы с Лелькой были неразлучны.

До того самого дня, когда я был призван на военную службу и стал пограничником.

Мы ни разу не сказали друг другу слова «люблю». И все же я верил в нашу любовь.

Еще как!

…Неожиданно внизу резко хлопнула дверь, раздались тихие, неуверенные шаги, и через минуту я увидел свою спасительницу, поднимавшуюся на чердак. Она была без платка, в измятом оборванном платье. Темные, с коричневатым отливом волосы разметались на голове, образовав пышную бесформенную кипу. Она виновато, исподлобья посмотрела на меня и беспомощно плюхнулась на охапку сена. Теперь она сидела, не пряча своего лица, смело и вызывающе отвечала на мои удивленные взгляды. Я невольно сравнил ее с Лелькой. Да, эта девушка тоже была красива, но что-то старческое, увядающее нет-нет да и мелькало на ее совсем еще юном лице.

— Ты не спишь, — сказала она и снова виновато улыбнулась, но тут же упрямо стряхнула с себя улыбку. — Как хорошо, что ты не спишь. Я так измучилась, пока ты спал все эти дни. Мне не с кем было переброситься словом. Ты спрашивал, кто я. Ты спрашивал, да? И ты хочешь еще это узнать? Я расскажу тебе. Зови меня Галиной. Или просто Галкой. Как хочешь. Это не имеет значения.

«Что с ней? — встревожился я. — Перескакивает с одного на другое, возбуждена, смотрит дико, растерянно».

— Вот ты кричал: «Лелька!» Это твоя жена, да? Или невеста? Можешь не отвечать, это не имеет значения. А вот у меня есть жених. Ты хочешь, я прочитаю тебе его письма? Ты слышишь, он пишет: я счастлив потому, что у меня есть ты. Он меня очень любит. А вначале нет. Я сама его в себя влюбила. Если мне нравится мужчина, я сделаю так, что он будет любить меня. Ты что, не веришь? Ну и не верь. Мы жили в городе. А лес я ненавижу — здесь все загадочно: и деревья и тропинки. Здесь страшно. А в городе… Он пришел ко мне в общежитие совсем пьяный и сказал, что не может без меня. Я сказала: «Ты пьяный». Но он не ушел. Я уложила его в постель, а сама села на стул и стала читать. Кажется, это был Золя. Не имеет значения. И тут пришел комендант и спросил, почему в женском общежитии мужчина. Я сказала, что не могу же я прогнать его в таком виде, он попадет в вытрезвитель. И все-таки на другой день меня вызвали и стали грозить выселением. «Но ведь я не совершила преступления, — сказала я, — я совершила проступок, только проступок. А того, кто совершает проступок, не наказывают так строго. Я же человек и могу исправиться».

Галина вздохнула, на минуту умолкла.

— Ты хочешь, я буду читать его письма? Вот хотя бы это. Нет, это не самое ласковое.

Галина говорила о письмах, но в руках у нее ничего не было, она медленно перебирала пальцами. Длинные и тонкие, они просвечивали почти насквозь, когда попадали на солнце, а в тени становились смуглыми.

— Он называет меня Галчонком. И меня все считают счастливой. Как ты думаешь, я счастливая? Нет, я не плачу. Я очень редко плачу, из меня не так-то просто выбить слезу.

— Что случилось, Галина?

— Я стала болтливой? — не ответив на мой вопрос, опять заговорила она. — Тебе это не нравится? Почему мы здесь? Ты не знаешь? Я сказала тебе, что они в Гродно? Нет, нет, они здесь, в лесу, вокруг сторожки! Я люблю эту сторожку — они не посмеют сюда прийти. А леса боюсь, очень боюсь.

— Ты что, пьяна?

— Да! — Подхватила она. — Пьяна! Я была в гостях и напилась! Тебе хочется жить? Скажи, хочется? А зачем? Зачем?!

Галина легла на спину и продолжала говорить, не глядя на меня, сбивчиво, словно спотыкаясь при быстрой ходьбе:

— Ты знаешь, немного кружится голова. Зачем я выпила? Тебе противна моя болтовня? Ничего, я все-таки буду говорить. А ты терпи. Ты должен быть терпеливым. Ты же пограничник. Я буду говорить, все равно мы с тобой больше не увидимся. Ты же скоро уйдешь. Может, кивнешь на прощание. И — все. Не имеет значения. У тебя же нет ко мне чувств? Нет? Вот и хорошо, что нет. Ты меня очень обрадовал. Мне хорошо, когда меня ненавидят. Хочешь, назови меня идиоткой. Ну, назови, я тебя очень прошу. Скажи обо мне откровенно все, что думаешь. Или ударь меня. Ударь!

Она вскочила со своего места, порывисто схватила мои руки, встала на колени совсем близко возле меня. На ее ноге чуть выше коленки я заметил большой синяк.

— Ты не думай, что я пьяная. Ты видишь, я вовсе не пьяная. Ты слышишь — это Первый концерт Чайковского. Я всегда его слушаю, когда мне горько. Или когда радостно. У меня есть пластинка. Первый концерт Чайковского… Посмотри на меня, правда, я не пьяная? Правда?

Преодолев боль, я сел, встряхнул ее за плечи. Она все так же смотрела куда-то мимо меня невидящим полубезумным взглядом. Я взял ладонями ее лицо, повернул к себе.

— Галина!

Она повалилась на пол, забилась, как в припадке.

— Я никогда не скажу тебе, что случилось! — съежившись, выкрикнула она.

— Скажешь!

Галина выпрямилась. Глаза ее были сухи, дрожь унялась.

— Скажу. И можешь меня ненавидеть. Меня изнасиловал немец! Слышишь?

И она, вырвавшись из моих рук, бросилась к проему, скатилась по лесенке и замолкла.

 

6

Галка, Галина! Мечтала ты о любви, о жизни. А что же теперь?

Мне стало ясно: Галина старалась заглушить свою беду, хотя понимала, что это невозможно, что непоправимое уже свершилось.

Я мучительно раздумывал, что предпринять, как вдруг на сторожку обрушился рев моторов. Внезапно возникнув, он заполнил все небо над крышей. Прерывистый, с жалобным подвыванием рев нарастал с каждой секундой. Казалось, еще немного — и он распахнет настежь двери и окна и раздастся взрыв, точно такой же взрыв, какой опрокинул меня навзничь на той памятной поляне…

— Антон! — вскрикнул я, и в то же мгновение перед глазами возник самолет, тот самый самолет!

Память воскресла!

Так вот оно что! Выходит, ты жив, а Антон погиб, хотя именно ты и должен был его спасти.

Я вскочил на ноги. И удивительно: почти не почувствовал боли!

Гул моторов затихал, самолет был уже далеко отсюда. Все еще не веря, что ко мне вернулась способность самостоятельно передвигаться, я спустился по лесенке.

Галина сидела на лавке, подобрав под себя босые ноги и смотрела в окошко. Непонятно было, что она там увидела. Там высились сосны.

— Галина, — позвал я.

Она не обернулась, сидела все так же недвижимо и безучастно.

— Ты говоришь, что я тебя возненавижу, — сказал я, присев рядом с ней. — Это глупо. Утешать не буду. Тоже глупо. И бесполезно. Скажи, где твое ружье? И покажи дорогу в село.

Галина одернула платье. Казалось, она только сейчас услышала меня.

— Это ни к чему, — твердо проговорила Галина. — Они убьют тебя.

— Зачем ты ходила в село?

— Зачем? За солью. У нас не было ни крупинки. А там они. Схватили…

— Замолчи!

— «Замолчи», — горько повторила она. — Зачем же тогда спрашивать?

— Значит, ты из-за меня…

— Не имеет значения.

— Прости.

— Будь мужчиной. Ты обещал не утешать.

— Хорошо.

— Не спеши. Скоро должен вернуться отец. И тогда у меня не останется никаких забот. И ничего впереди.

— Выбрось из головы эти дурацкие мысли!

— Не кричи, — беззлобно остановила меня Галина.

— С меня хватит! — наперекор ей повысил я голос, — Я должен действовать, понимаешь, действовать!

— А что мы можешь? Выйдешь на шоссе и ляжешь под ихний танк? Выстрелишь из ружья по «мессершмитту»? Запоешь «Катюшу»?

— Не издевайся. Найду Антона. Пробьемся к своим.

— У тебя есть автомобиль? Или, может, тебя дожидается личный самолет?

— Значит, сидеть в этой сторожке? И ныть, да?

— Не знаю, — прежним холодным тоном проговорила Галина. — Я хочу, чтобы отец забрал тебя с собой. И тогда моя миссия закончена.

Она стала сдержанной, говорила нервно, угрюмо. Я решил не спорить с ней.

— Лезь на чердак, — сказала Галина. — Я тоже полезу. Очень устала. Хочется спать. Тебе помочь подняться?

— Не надо.

— Молодец. Мне казалось, что пролежишь не меньше двух недель.

— Самолет… — пробормотал я.

— Кастрюлька на керосинке. С вареной картошкой, — сказала она, прислонившись плечом к лесенке. — Печку не топлю: далеко видно дым. — Она полезла наверх и вдруг задержалась на перекладине. — А соль… Соль на полке, возле окна.

Соль! Она все-таки принесла соль! И говорила о ней так, будто ничего не случилось, будто все осталось по-прежнему. Что это: сила воли или все то же стремление спрятаться от самой себя?

Очень хотелось есть. Я снял с керосинки кастрюльку, поставил ее на дощатый, по-походному сработанный стол. Картошка уже остыла, но сварена была отлично. Кожура на ней потрескалась, и рассыпчатая сахаристая мякоть возбуждала мой и без того волчий аппетит. Я вынул из кастрюли самую крупную картофелину, ободрал с нее висевшие лохмотьями остатки кожуры, взял стеклянную банку с солью. Густо посылал картофелину. Крупные кристаллы тускло поблескивали на свету. Никогда ни одно кушанье не казалось мне таким ошеломляюще вкусным, как эта картошка. И вдруг, еще раз оторопело посмотрев на банку с грязноватой солью, я не мог найти в себе силы, чтобы взять из нее еще хотя бы одну щепоть. Какой горькой стала для меня эта соль! Я уничтожал одну картофелину за другой, так больше и не притронувшись к банке, лишь, не сводя глаз, смотрел и смотрел на нее.

Что же, надо послушаться совета Галины — подождать прихода ее отца. Уж он-то наверняка многое расскажет о сложившейся обстановке, посоветует, что делать дальше. И кто знает, может, он и наведет меня на след Антона, если тот не погиб. Подожди, подожди, а вдруг ее отец… В это не хотелось верить.

Как ни велико было искушение, я съел лишь половину сваренной картошки, поставил кастрюльку и банку с солью на покрытую пылью полку и осмотрелся.

Комната в сторожке была небольшой, с деревянным потолком и давно не беленными стенами. Окошко расположено так низко, что через него нельзя было увидеть ничего, кроме могучих сосен. В углу комнаты стоял деревянный топчан с ватным матрацем и резиновой надувной подушкой. Чувствовалось, что здесь недостает женских рук.

Я забрался на чердак. Галина лежала на боку, спиной ко мне, в стороне от слухового окна, куда не доставало солнце. Дыхание ее было ровным, и, поняв, что она спит, я бесшумно занял свое место. Хотелось заснуть, чтобы быстрее пролетело время, но сон не брал меня. Теперь, когда я мог ходить без посторонней помощи, особенно нетерпимой становилась каждая минута вынужденного безделья. Все время мучила мысль о том, что необходимо как можно скорее встать в строй. А вот встретят тебя свои, скорее всего, без особого восторга, попробуй докажи, что столько дней ты, контуженный, провалялся на чердаке. Ничего, буду держать ответ перед самым суровым судом, лишь бы смотрели на меня глаза моих товарищей. А потом докажу делом, что не трус, что не отсиживался, что просто по-дурному сложилась моя судьба в первые дни войны.

Размышляя обо всем этом, я невольно задремал. Проснулся от необычного шума, доносившегося снизу. Казалось, между тем моментом, в который я забылся, и тем, в который мои веки вздрогнули, прошло не больше секунды. Но стоило мне выглянуть в слуховое окошко, как стало понятно, что проспал порядочно: солнце уже укололось о щетинистые верхушки самых высоких елей.

В зарослях, подступавших к сторожке, нетерпеливо и надсадно фыркал мотоцикл. Вероятно, ему не очень-то по вкусу была, лесная малоезженая дорога со скрытыми в траве пнями и выбоинами.

Снова проклятый мотоцикл! Еще несколько секунд, и он должен вынырнуть из зарослей и остановиться на крохотной полянке, возле которой примостилась сторожка. Наверное, такой же, как тот, на котором Генрих увез Лельку. Может, он и промчался мимо меня по шоссе с непогашенными фарами.

Да, он был совсем такой же, немецкий мотоцикл, мне это стало ясно сразу же, едва он, подпрыгивая на выбоинах, выскочил на поляну напротив входа в сторожку и замер.

Управлял мотоциклом уже немолодой офицер. Он мог бы выглядеть стройным и поджарым, если бы не чрезмерно сгорбленные, нависшие над туловищем прямые, резко очерченные плечи. Окинув цепким взглядом сторожку, офицер кисло усмехнулся, еще сильнее сощурив глубоко запавшие глаза, и ступил на землю крепкими, пружинящими при ходьбе ногами, обутыми в длинные, до самых бедер, резиновые сапоги.

— Это есть ваша вилла? — громко, иронически хохотнув, спросил офицер у сошедшего с люльки мужчины, одетого в защитного цвета охотничью куртку.

— Моя личная резиденция, господин майор, — в тон ему ответил мужчина, вытаскивая из люльки складное металлическое удилище спиннинга и вязку крупных зеленоватых щук. Мужчина был плотный, сильный, но невысок ростом, и потому ему приходилось приподнимать вязку, чтобы хвосты щук не волочились по земле.

Позади стоял, хмуро оглядываясь по сторонам, нескладно скроенный, но подтянутый солдат с автоматом на животе. Удостоверившись, что вокруг сторожки тишина и спокойствие, он выжидательно уставился на офицера, приготовившись понять его желание по малейшему знаку или намеку.

— Ваш денщик может не беспокоиться, — заметив, что офицер намеревается послать солдата в сторожку первым, вежливо, но с достоинством сказал мужчина. По его голосу, тону, манере говорить я сразу понял, что он русский. — Я — хозяин, вы — мои гости. Я головой отвечаю за вашу безопасность и за то, чтобы, уходя от меня, вы не поминали хозяина недобрым словом.

Как видно, слова пришлись офицеру по душе, он увереннее пошел рядом с русским к сторожке.

— Очень хорошо! — воскликнул он, но улыбка всякий раз получалась у него кислой. — Я буду иметь возможность оценить традиционное русское гостеприимство. Фриц, — обратился он к денщику по-немецки. — Чемодан с продуктами!

Теперь сомнений не оставалось. Этот русский привез немцев сюда, они хотят расположиться в сторожке и, наверное, затеять обед.

Я осторожно подошел к спящей Галине и затормошил ее:

— Немцы! Слышишь, немцы!

Галина неторопливо, спокойно села, вид у нее был такой, будто она вовсе и не спала.

— Где?

— Сейчас войдут в сторожку, — прошептал я. — Приехали на мотоцикле. Их привез русский.

— Невысокий? В охотничьей куртке? Бритоголовый?

— Да. Кто он?

— Мой отец.

— Значит, он…

— Возьми ружье. Вот там, в углу.

Внизу стукнула дверь, но скрипучим доскам затопали ноги. Мягко, почти неслышно ступали резиновые сапоги офицера, глухо звякали металлические косячки на сапогах Фрица. Все, что говорилось внизу, было отчетливо слышно здесь, на чердаке. По звукам, долетавшим сюда, можно было догадаться, что Фриц расставляет на столе бутылки и консервные банки, офицер снимает с себя кожаное пальто и удобно располагается на узкой лавке, лесник скребет слизистую, неподатливую щучью чешую.

— Петухов, — повеселевшим голосом сказал офицер. — Фаршированная щука есть очень вкусное блюдо. Но… это очень долго. Очень хочется, как это говорится… лопать.

— Лопать! — также весело подтвердил лесник. — А вам не приходилось отведать щуку по-русски? Это быстрее.

— О, Петухов, ты большой русский шутник! — захохотал офицер. — Ты хочешь делать намек?

— Нет, что вы, господин майор, нисколько. Мы всегда так приготавливаем щуку. Рыба нарезается крупными кусками без костей и отваривается. Нужны шампиньоны, морковь, петрушка, лук, соленые огурцы, каперсы, маслины, томатный соус. Рыба с этой приправой кладется на тарелку, и к ней — вареный картофель. Неплохо сюда же положить ломтик лимона, раковые шейки или крабы.

— О, Петухов, очень буду просить тебя замолчать. Как это говорится… текают слюнки?

— Точно, господин майор, текут слюнки. Совсем немного терпения. Правда, раковых шеек и каперсов нет, маслин тоже. Но грибы я припрятал, наши леса грибные. Как знал, что придется встречать гостей. И картофель есть, в здешних краях это самое большое лакомство.

— Петухов, мы имеем лимон, очень хороший лимон! Фриц, покажи лимон. Это настоящий марокканский цитрус, Петухов.

— Тогда все в порядке, господин майор. Не пройдет и полчаса, как вы сможете восстановить свои силы. Рыбалка была на редкость изнурительной. Что ни говорите, глухая пора.

— О, ты прав, Петухов. Спиннинг требует много сил, очень много. Ты видел, сколько раз я начинал забрасывать? Даже заболевает рука.

— Вы молодцом, господин майор. Настоящий рыболов-спортсмен. В наших озерах не так просто поймать щуку. Нужно быть очень большим мастером.

Мы притаились на чердаке, стараясь дышать едва слышно. Локтем я чувствовал горячее плечо Галины, но, чем больше ее отец расхваливал немецкого офицера, чем вежливее был его тон, тем все более сильное чувство неприязни появлялось у меня к ней.

— Твой отец… — начал я шепотом, но Галина сжала мою ладонь, призывая к молчанию.

Между тем Фриц, как видно, томился без дела, бродил по сторожке, стуча сапогами. Предусмотрительный солдат явно намеревался проверить все закоулки.

Я положил указательный палец на спусковой крючок. Сейчас Фриц взберется по лесенке, сейчас его голова покажется в проеме. Прогремит мой выстрел. Если он успеет спрыгнуть до того, как я выстрелю, нам несдобровать. Или если, заподозрив что-либо недоброе, чесанет по чердаку из автомата.

Ну что же, от судьбы не уйдешь. Мы все-таки в более выгодном положении, чем Фриц. Мы знаем, что он взбирается к нам, а он не знает, что мы готовы его встретить. И уж, конечно, я не промахнусь. Ни за что на свете. Выстрел будет точен. Вот только кто знает, как поведет себя Галина. Тем более что ее отец…

Лесенка скрипнула. Фриц!

— Господин майор, — сказал лесник. — Обед будет готов гораздо быстрее, если мне поможет ваш денщик. Пока я вожусь с рыбой, он с успехом мог бы почистить картофель. Конечно, грибы я ему не доверю, а уж картофель — милости просим.

— О, разумеется, так! — вскричал офицер. — Фриц! Быстро почистить картофель, — продолжил он по-немецки. — Что ты там обнюхиваешь все углы? Здесь нет девушек!

Фриц стремглав ринулся выполнять приказание.

— Петухов, ты очень хороший русский шутник, — снова заговорил офицер. У него было отличнейшее настроение, видимо, потому, что предвкушал вкусный обед. — Немецкий солдат можно доверять только картофель. О, ты мудрый русский человек!

Вскоре запахло вареной рыбой, приправленной петрушкой и ароматными специями.

— Прошу к столу, господин майор, — пригласил лесник. — Конечно, этому кушанью далеко до настоящей щуки по-русски, но что поделаешь, времена не те.

— Первый тост, — почти торжественно, чеканя каждое слово, произнес офицер, — я буду поднимать за хозяина русского леса. За тебя, Петухов!

— За вас, господин офицер. За ваше здоровье. За ваши успехи на очень трудном, но почетном посту.

— Спасибо, Петухов. Ты правильно понимаешь мою миссию.

Металлические кружки звякнули, наступила тишина. Потом раздалось кряканье офицера.

— Очень хорошо, Петухов! — воскликнул он. — Ты можешь конкурировать с самым лучший ресторан в Европа. Очень хорошо. Превосходная щука по-русски! Выпьем за хороший улов!

Офицер становился все более разговорчивым.

— Щука! — воодушевленно гремел он. — Моя любимая рыба! Щука — это хитрость, смелость и, как это говорится… жизнеспособность!

— Щука в реке что волк в лесу. Хищница, — вставил лесник.

— Хищница! — азартно подхватил офицер. — Хорошее русское слово — хищница! Щука — умный хищница. Она поедает всех слабых, всех неприспособленных, оставляет здоровых и сильных. Она дает им жизненное пространство!

— Есть русская пословица, — снова вставил лесник. — На то и щука в озере, чтобы карась не дремал.

— Это очень верно, Петухов! Щука никому не дает допускать лень. Карась больше плавает, лучше ест, быстрее растет. Щука имеет особая миссия. Ты согласен, Петухов?

— Согласен. И должен добавить, что щуки долго живут и достигают громадных размеров.

— О, это очень правильно. Я могу приводить удивительный факт. Есть великий немецкий император Фридрих Барбаросса. О, ты знаешь это имя, у тебя есть высшее образование. Барбаросса — наш великий предок. Итак, я начинаю рассказывать свой пример. Историческая щука Фридриха Барбароссы! Он пустил ее с кольцом в 1230 году в одно озеро возле Хейльбронна. А когда ее стали поймать, ты можешь догадываться? Через 267 лет. Ее рост имел шесть метров, а вес сто пятьдесят килограммов! Ты понимаешь, Петухов, это не есть сказка. Немцы сделали портрет этой великой щуки. Да, да, он висит замок Лаутерн. Скелет и кольцо хранятся в Мангейме. Это есть великолепный факт. История больше не знает такой чудо!

— Это действительно чудо, господин майор.

— Но хватит о щуках, будем переходить к людям. У нас, немцев, тоже особая миссия. Мы пришли в твой дом. Но мы хотим его оздоровлять. Мы хотим выполнять роль регулятора.

— Как щука в озере?

— Ты молодец, Петухов. Ты можешь говорить свое мнение. Ты смелый человек. Это лучше, чем как это говорится…

— Подхалим?

— Да, да, подхалим! Ты наш друг, Петухов. Германии нужно иметь много друзей. Моя программа: иметь меньше врагов, иметь больше друзей. В Гродно комендант имел другой программа. Много расстрелять, много повешать. Где теперь этот комендант? Скажи, Петухов, где теперь этот комендант?

— На том свете?

— Ты очень мудрый мужик, очень. Нужна гибкая тактика. Нужно для каждый русский замок подобрать, как это говорится… немецкий ключик. Это очень трудно, Петухов. Но зато немцы получат много друзья и совсем мало врагов. Рабы любят восставать. Не надо повторять человеку: ты раб. Пусть он будем думать, что он человек. У русских есть хорошие качества: терпение, трудолюбие и, как это говорится… неприхотливость. У немцев есть великолепные качества: ум, практичность, точность. Надо соединять эти качества, и тогда великая Германия станет непобедимой!

Голоса внизу то разносились по всей сторожке, то стихали. Больше говорил офицер, лесник же ограничивался тем, что в самый удобный момент вставлял какую-нибудь меткую фразу, каждый раз вызывая этим восхищение офицера. Что касается солдата, то он за все время не произнес ни одного слова, зато раскатисто смеялся, на лету подхватывая хохот офицера.

У меня было скверное состояние. Один раз леснику удалось отвести от нас опасность, но кто знает, не полезет ли Фриц снова на чердак? Чего доброго, офицер может приказать ему сделать это, и тогда уже отец Галины окажется бессильным. Что ж, все к лучшему в этом лучшем из миров, как любил говорить Яшка Жемчужников.

Мне не давал покоя один и тот же вопрос: если лесник знал, что мы скрываемся на чердаке, то какого же дьявола он прикатил сюда с немцами? И вообще, почему он так быстро нашел с ними общий язык?

А может, лесник отвлек солдата не ради того, чтобы спасти меня? Вероятно, он знает, что на чердаке прячется и его дочь. А если бы не было ее? Тогда он поступил бы так же или совсем иначе? И что, если прекратить всю эту комедию и уложить немцев — из одного ствола офицера, из другого — денщика?

— Скоро сядет солнце, — послышался громкий бас лесника. Он говорил внушительно, без лести и заискивания и, видимо, своим достоинством, умением держать себя внушал немцам уважение. — В наших лесах быстро темнеет. Целесообразно засветло доехать до города.

— Как это говорится… Петухов, а?

— Гости, гости, не надоели ли вам хозяева?

— Да, да! Но ты давал мудрый совет. Россия — страна неожиданностей. Но здесь, где ты, Петухов, хозяин леса, тишина и порядок. Ты имеешь информацию о партизан?

— В наших лесах это исключено, господин майор. Здесь живут мирные люди, далекие от политики. Кроме того, им по душе немецкая культура, немецкие традиции. А если в лесах вдруг объявятся партизаны, я первый буду знать об этом. И вы, господин майор, можете быть уверены…

— Ты — великолепный человек, Петухов. Я принимаю решение всегда использовать твою помощь. Я хочу доверять тебе. Фриц, приготовить мотоцикл! Быстрее! Проводи меня, Петухов.

Когда за немцами захлопнулась дверь, разминая затекшие, онемевшие ноги, я сказал Галине:

— Ну и удружил нам твой папахен…

— Не имеет значения, — равнодушно отозвалась она. — Лучше посмотри в окно.

Внизу, на поляне, где стоял мотоцикл, было темно, а выше, над деревьями, еще дрожали, постепенно затухая, багряные всплески заката. Фриц возился у мотоцикла, офицер разговаривал с лесником, то и дело взмахивая спиннинговым удилищем.

— Надеюсь, господин майор не забудет дороги в эти края, — сказал лесник. — Сейчас рыбалка, а осенью утки и особенно вальдшнепы.

— Вальдшнепы — моя страсть! — воскликнул офицер. — Но зачем ты сказал: осень? Осень я буду иметь назначение Москва. У меня есть большой друг. Он имеет высокий должность. Осенью Москва будет много вакантный должность. Ты приедешь ко мне в гости.

— С удовольствием, господин майор. В Подмосковье тоже отменная охота.

Вот так майор! Уже и должность себе забронировал. Вроде для него переехать в Москву все равно что стакан вина выпить. А этот тип еще и поддакивает ему, в гости собирается! Я попытался представить себе немецкого майора где-нибудь у Большого театра или на Арбате, но у меня ничего не получилось.

— Может быть, проводить вас до города? — осведомился лесник.

— О нет, я уже хорошо изучил маршрут. Я даю тебе возможность иметь отдых, хозяин леса. Ты заслужил настоящий отдых. Ауфвидерзеен!

— Ауфвидерзеен! — откликнулся лесник, с готовностью пожимая руку майору.

Майор сел на сиденье, взялся за руль, с лихим изяществом, не оборачиваясь, козырнул. Солдат щелкнул предохранителем автомата. Мотоцикл взревел, круто развернулся и ошалело ринулся в заросли, метнув в лесника черно-синей струей выхлопного газа.

Лесник опустился на пенек, вынул из кармана большую трубку, набил ее табаком, жадно затянулся. Долго неподвижно сидел на одном месте, и, если бы не дымок, временами крошечным облачком взлетавший над его головой, можно было подумать, что он окаменел.

Быстро темнело. Лесник обернулся к сторожке и взмахнул рукой. Конечно же, он был уверен, что мы не спускаем с него глаз.

— Пошли, — сказала Галина. — Обо мне отцу — ни слова.

— Можешь не предупреждать, — обиделся я. — И вообще неизвестно, буду ли я с ним говорить.

— Будешь, — сказала она. — Куда же ты денешься?

Мы подошли к леснику. Он жестом пригласил сесть, мельком взглянув на ружье, которое я не выпускал из рук. Казалось, он не удивлен тем, что я уже на ногах. Лицо у него было добродушное, украинского типа, крупная лобастая голова крепко держалась на короткой массивной шее.

— Сейчас придет подвода, — сказал лесник. — И мы поедем.

— Куда? — встрепенулся я.

— Куда повезу.

— К чему эти загадки? — возмутился я.

— Без эмоций, — тут же охладил он мой пыл. — У вас есть план?

— План есть: разыскать товарища и пробиться к своим.

— Нереально, — отрезал он. — Не надо витать в облаках. Не надо закрывать глаза на правду. Наши войска отступают по всему фронту.

«Наши войска? Он сказал «наши»?» — пронеслось у меня в голове.

Лесник говорил негромко, спокойно, однако отдельные слова будто выстреливал. На лице появлялись, сменяя друг друга, противоречивые оттенки — то суровость, то лукавство, то нежность, то хитроватая усмешка, мол, понимай, как знаешь.

— По-вашему, это конец? — спросил я.

— Щенок! — взревел лесник. — Запрещаю тебе произносить это поганое слово!

— Но я думал, что вы… — смутился и растерялся я.

— Если бы ты думал! — все еще сердито проворчал лесник.

— Что же нам делать?

— Что делать? — проворчал он, пряча трубку в карман. — Рыбалить. Охотиться. Смотреть на небо. Щук по-русски приготавливать. Ручку господину майору целовать.

Я не мог понять, шутит он или говорит всерьез. Хотел было спросить его, почему он отпустил этих немцев, а не укокошил их с нашей помощью, но удержался.

— Друга твоего как зовут? Антон? — неожиданно спросил лесник.

— Антон, — подтвердил я. — А что, вы его знаете?

— Немного знаю, — ответил он.

— Он жив?

— Да. И представь себе, скоро встанет на ноги.

— Где же он?

— Ты встретишься с ним сегодня. И тогда мы обсудим план. А пока — марш ужинать. Да поторапливайтесь.

Когда мы, поужинав, вернулись, лесник сказал подобревшим голосом:

— Ну как щука по-русски? Вина не осталось. — И, положив сильную руку на растрепанные волосы Галины, спросил: — Ты что-то грустная, доча. Не захворала?

— Нет, — ответила Галина, и я хорошо видел, что она через силу улыбнулась.

— Значит, все хорошо?

— Да.

— Ну ладно, пошли.

Примерно в полукилометре от сторожки нас уже ожидала подвода. Опустив головы, кони дремали. Верткий мальчишка, услышав негромкое покашливание лесника, устремился к нему.

— Все в норме, дядя Максим.

— Поехали, — сказал лесник.

Галина помогла мне взобраться на телегу. Кони тронулись. Ветки часто задевали меня, а когда кони ускоряли шаг, хлестали по лицу, будто я в чем-то провинился. И все же на душе было светло: впереди — встреча с Антоном. Нервное напряжение схлынуло, голова стала свежее, вечер в лесу обещал прохладу и покой. Хотелось, чтобы лошади шагали веселее.

Я еще не знал, что мы будем делать. «Рыбалить. Охотиться. Смотреть на небо» — вспомнились мне слова лесника.

Совсем стемнело. Высоко над лесом плыли звезды. Родные звезды, оказавшиеся вместе с нами в глубоком тылу врага.

Когда же вы станете свободными, звезды?

 

7

«Здравствуй, Лелька! Я не знаю, где ты сейчас и что с тобой, и все же пишу тебе. И буду писать, буду складывать письма в свою полевую сумку. И если суждено нам встретиться, ты прочтешь их все до единого, от первой до последней строчки.

Ты знаешь, Лелька, раньше я думал, что война — это взрывы, гавканье минометов, это танк, утюжащий непокорный окоп, это хвост горящего самолета, перечеркнувшего сверху донизу весь небосвод. И что все люди, участвующие в борьбе с врагом, одинаково смелы и мужественны и не признают ничего, кроме открытой и честной схватки.

К счастью или к беде, все оказалось сложнее.

Ты, вероятно, скажешь: «К чему такой длинный заход — говори прямо!»

Не торопи меня, я скажу.

Когда на заставе начался бой, мы никак не могли привыкнуть к жертвам. Человек, с которым ты ходил в наряд, над которым подсмеивался или которым восхищался, лежит рядом с тобой, мгновение назад сраженный пулей, и уже никогда не встанет. А ведь он, этот человек, еще и не понял как следует, что это за штука — жизнь, еще и на звезды-то как следует не насмотрелся, а может, еще и девчонку ни разу не поцеловал.

Да, невозможно привыкнуть к человеческой смерти. Потом, чем сильнее разгорался бой, тем сильнее сглаживалась острота переживаний. Потери воспринимались как неизбежное. Естественны были и разрушенные дома, и задохнувшиеся в пламени деревья, естественны были истеричные крики женщин, дым пожарищ, тишина опустевших полей. В конце концов, человек привыкает ко всему.

И только к одному я не могу привыкнуть, с одним не могу смириться — с чувством разочарования в человеке, которому верил больше, чем самому себе, и который, как мне казалось, тоже верил в меня. Это разочарование возникает исподволь, и, борясь с ним, я пытаюсь опровергнуть все доводы, но оно разрастается, и от этого становится страшно…

Здесь, в партизанском отряде (тебя это удивляет?), Антон Снегирь (да, да, тот самый, которого ты, наверное, считаешь убитым) обещает мне помочь отыскать твой исчезнувший след. Правда, Антон (кстати, он командир нашего отряда) твердит мне, что поиски эти практически обречены на неудачу, по крайней мере до конца войны, потому что тебя увезли немцы, да и у отряда много таких дел, которые куда важнее личной судьбы каждого из нас. И все же я не успокоюсь, пока не найду тебя. Ищущий — да найдет!»

Это писал я в июле. Писал не столько для Лельки, сколько для себя. Когда человеку не с кем отвести душу, он берется за перо и бумагу и наивно верит, что тот, к кому обращены его строки, сидит рядом, совсем близко. И слушает, и понимает, и разделяет его взгляды.

Когда я написал в письме слова «партизанский отряд», то, конечно же, преувеличил. Нас было вначале семеро: Антон, Галина, два бойца-артиллериста, оставшихся от разгромленной батареи, пехотинец Федор и мальчуган Борька. Но мы верили в предсказание Максима Петухова, что скоро начнем «обрастать», проявим себя, дадим знать о своем существовании практическими делами.

Максим Петухов, или, как мы стали звать его, Макс, разместил нас в заброшенной сторожке, в дальнем углу лесного массива. Мне не довелось побывать в Сибири, но я был убежден, что здешняя глухомань может соперничать с сибирской тайгой. Сосны надвинулись на домик со всех сторон, и среди этих великанов он казался малюткой, избушкой из русской сказки. Корневища деревьев круто и своенравно переплели землю, забрались под крыльцо, под стены, и порой казалось, что еще немного — и они вздыбят домик и будут держать его на весу.

С первого дня Антон окрестил домик заставой, а потом, когда Макс предложил ему взять на себя командование отрядом, стал заводить здесь самые настоящие пограничные порядки. Он считал, что это будет дисциплинировать людей, приучит к суровому образу жизни и обеспечит успех в любой схватке с немцами.

Вначале мы осваивались на новом месте. Месяц показался нам годом. Каждую ночь отходили все дальше от своей стоянки, изучали лесной массив, учились ориентироваться без компаса, бесшумно растворялись в ночи. Мы как бы примеряли карту района к местности, выбирали наиболее удобные, близкие пути к коммуникациям, к селам, расположенным в радиусе наших будущих действий. Макс пробыл с нами всего двое суток. Он поставил задачу освоиться с лесом, изучить подрывное дело и сказал, что через своих людей будет время от времени посылать в отряд пополнение, взрывчатку и продовольствие. Макс подробно объяснил, как мы сможем узнавать его людей, которые придут к нам, и сказал, что скоро даст первое боевое задание, что времени на раскачку — в обрез. Главной мишенью будет, скорее всего, магистральное шоссе, пересекавшее лес в районе нашей бывшей, заставы, и город, находившийся от нас в пятнадцати километрах. Антону и мне Макс рассказал, что немецкий майор, которого он привозил на рыбалку и угощал в своей сторожке, — начальник ортскомендатуры и что связь с ним имеет огромное значение. Майор — его звали Шмигелем — заядлый охотник и рыболов, а где как не на охоте или рыбалке у человека особенно развязывается язык. Макс сумел уже завоевать расположение майора и намеревался еще основательнее познакомиться с ним.

— Если это удастся, — сказал Макс, — будем считать, что у нашего отряда есть надежный шеф.

Ядро отряда подобралось неплохое. Не очень-то скромно говорить о себе, но и Антон, и я как-никак получили боевую закалку еще на заставе. Не из робкого десятка и Галина.

Артиллеристы чувствовали себя без орудий неприкаянно и без конца надоедали Антону своими предложениями раздобыть для отряда хотя бы сорокапятку. Антон доказывал им, что в таком лесу орудие — обуза, да и где к нему достанешь снаряды, но это мало утешало артиллеристов. Уж больно привыкли они к своим орудиям, и теперь в их жизни недоставало самого главного.

Одного из них звали Гришей Некипеловым. Это был очень высокий, кряжистый, по-медвежьи неуклюжий парень, мурманчанин, из рыбацкой семьи. С люльки привыкший питаться треской, он называл ее ласково, даже нежно, «тресочка» и горько сетовал на то, что в здешних реках не водится эта северная рыба. Человек он был по натуре угрюмый, нелюдимый, такой же, наверное, как его родные края. Кожа на лице — плотная, темноватая, как примороженная, под глубоко запавшими, затаившими тоску глазами — черные ободья, на крепком лбу, точно трещины на камне, зияли черные извилины морщин. Часами он мог молчать, но стоило его «завести» — слова начинали вырываться, как вода из расщелины. И так же стремительно, враз умолкал. Руки у Некипелова были длинные, тонкие, но крепкие, с широкими ладонями и грубыми жесткими пальцами. Можно было представить, как он брался ими за прави́ло орудия и легко разводил в сторону массивную станину, не прибегая к чьей-либо помощи. Антон сразу же прикинул, что Некипелов будет незаменим там, где потребуется тяжелый физический труд.

Напарник Некипелова — Вася Волчанский — молодцеватый, розовощекий, с пухлыми щеками, без единой морщинки, ну прямо амурчик. Его любимым занятием было подтрунивать над Некипеловым. Он буквально жил этим. И если удавалось вывести Некипелова из равновесия, у него появлялось чудесное настроение, он от души хохотал, лицо, и без того розовое, пламенело. Он в открытую говорил, что если бы Некипелов не «заводился», то он, Волчанский, сдох бы от скуки.

И все же они были неразлучными друзьями, их невозможно было представить друг без друга. И Антон знал, что на задание их надо посылать обязательно вдвоем.

Федор Филюшин отрекомендовался бывшим пехотинцем. Это был расторопный весельчак, умевший быстро находить общий язык со всеми. Он хвастался, что не одна девка сохла по нему. Федор все время находил себе работу: возился с автоматом, колол дрова, приносил с озера рыбу, смазывал колеса у телеги, водил с Борькой купать лошадей. Да и сам Борька нигде не отставал от Федора. Мать и отец мальчугана погибли во время бомбежки, и Федор как бы заменял ему отца, хотя я никогда не видел, чтобы он приласкал мальчика.

Итак, мы готовились к первому боевому заданию. И надо же было случиться, что именно в эти дни я узнал о событии, которое так или иначе должно было наложить свой отпечаток на нашу жизнь и на наши взаимоотношения.

Еще в то утро, когда Макс привез нас в дальнюю сторожку, Антон сразу же посмотрел на Галину как-то по-особенному. Сколько я знал Антона, он никогда не смотрел ни на одну девушку именно так. Суровость на его лице тут же сменилась радостью и удивлением. Галина тоже ощутила на себе этот взгляд: сделалась растерянной, жалкой и, словно борясь с этой внезапной растерянностью, что-то грубо и невпопад ответила Волчанскому.

Я понял, что Антон вдруг открыл для себя что-то новое, неизведанное, волнующее и что это неожиданное открытие принесет ему и мучения, и радость и теперь-то уж, наверное, он сможет понять и мои чувства. Во всяком случае, не станет обвинять меня или утверждать, что я слепец.

Антон всячески старался подчеркнуть, что Галина для него такой же боец отряда, как и все остальные. Распоряжения он отдавал ей официально, называя по фамилии, не делал никаких скидок ни в дежурстве, ни в хозяйственных делах. Да и сама Галина, я был убежден, воспротивилась бы любой поблажке, любой попытке как-то выделить ее среди других или облегчить жизнь в отряде. Единственное, что он сделал для нее, — это поселил отдельно, в маленькой каморке, в которой до этого жил сам.

Наверное, я так ничего и не узнал бы о взаимоотношениях Антона и Галины, если бы она сама не рассказала мне об этом.

Произошло это незадолго до того, как от Макса прибыл связной с заданием взорвать мост на шоссе. Заодно он пополнил наши скудные запасы взрывчатки, привез кое-что из продуктов и сообщил о положении на фронте. Новости с фронта не радовали: наши сдавали один город за другим и немцы зловеще надвигались на Москву.

В тот день на лес обрушилась гроза. Она свирепо прочесывала лесную глухомань, словно не было для нее ничего ненавистнее старых высоких сосен. Воздух был сухой, и казалось, что то тут, то там с сухим старческим стоном валятся на землю деревья. Потом гигантским хлыстом по лесу наотмашь ударил ливень. Вершины сосен и берез мгновенно вымокли, но внизу, у стволов, все еще было сухо.

Мы сидели в сторожке, укрывшись от дождя. Казалось, наш деревянный домишко вот-вот вспыхнет и будет пылать так же быстро и ярко, как береста. Гром взрывными волнами накатывался на вершины деревьев, силясь пригнуть их к земле. Молнии сразу на полнеба выплескивали свои расплавленные потоки.

Мне захотелось выйти на крыльцо. Слишком уж тесной показалась сторожка.

— Пойду посмотрю, не отвязались ли кони, — сказал я Антону, чтобы как-то оправдать свое желание отлучиться и побыть на воздухе.

Он кивнул мне, не отрываясь от карты. Вместе со связным Родионом, стремительным, непоседливым парнем, они уточняли расположение моста и подходы к нему.

Уже с крыльца я увидел Галину. Она стояла, прислонившись спиной к стволу сосны, в легком ситцевом платье и с детским любопытством безбоязненно смотрела на небо. Время от времени она вздымала руки над головой, словно просила, чтобы молнии достали до земли, чтобы можно было прикоснуться к ним и узнать, действительно ли они горячи или они — лишь видимость, отблеск былого огня.

Я подошел. Галина даже не взглянула на меня.

— Не боишься?

— Уходи.

Она приставила маленькую ладонь к стволу. Ладонь тут же наполнилась мутноватой водой.

Я молча направился к коновязи, стараясь идти там, где деревья не заслоняли дождя.

— Подожди! — крикнула Галина.

Я остановился.

— Вернись, — попросила она, видя, что я стою и не решаюсь подойти.

— Что тебе?

— Кажется, утихает, — разочарованно сказала Галина, всматриваясь в небо.

— Да, утихает, — подтвердил я, все еще не понимая, почему она попросила меня вернуться.

— Антон хочет, чтобы я стала его женой, — как о чем-то обычном и несущественном сказала Галина.

— Женой?

— Да.

— А ты?

— Я сказала, что согласна.

— Согласна?!

— Тебя это возмущает? Все правильно. Я так и знала.

— Ничего не понимаю.

— Ты все понимаешь. Не беспокойся, я сказала ему, что это невозможно. Только не смогла признаться. Осуждай меня, но не смогла. Сказала, что пока идет война… Да и какой из него будет командир отряда, если у него — жена, дети… — Она вздрогнула и тут же взяла себя в руки. — В общем, не имеет значения.

Она говорила и водила мокрыми пальцами босой ноги по крохотной лужице, в которой беспомощно плавали хвоинки. Эта нога с маленькой широковатой ступней вызвала во мне щемящее воспоминание о Лельке.

Да, это было похоже на Антона — вот так внезапно поставить вопрос ребром. Значит, я не ошибся, поняв по его взгляду, что он, что называется, о ходу влюбился в Галину. Но он же ничего не знает о том, что произошло с ней, и, конечно же, без всякого умысла обидел ее.

Я пытался найти слова, которые должен сказать и которые бы поддержали ее. Таких слов не было.

— Антон — хороший парень, — наконец выдавил я. — Настоящий.

— Знаю, — сказала Галина. — Не будем об этом. Я просила его послать меня на задание.

— А он?

— Сказал, что согласен. И что если бы я стала его женой, то все равно послал бы, раз это надо.

— Я тоже пойду взрывать мост, — сказал я. — И хорошо, что ты будешь с нами. Честное слово, Федор и Борька отлично справятся с охраной сторожки.

 

8

К выходу на задание мы готовились тщательно. Еще бы! От того, увенчается ли оно успехом или окончится неудачей, зависело наше право считать себя боевой единицей подпольного райкома партии, который возглавлял Макс. И самое главное: в тех самых краях, которые стали для немцев глубоким тылом и где, по их убеждению, воцарились спокойствие и лояльность к «новому порядку», здесь, в лесной тиши, нарушаемой лишь звучными всхлестами птичьих крыльев, должен был прогреметь этот взрыв как доказательство того, что народ не смирился и готов вести борьбу до конца.

Тренировки проводили на мостике, переброшенном через канаву, в километре от стоянки. Антон пришел на заставу из саперного подразделения и потому хорошо знал подрывное дело. Теперь это было как нельзя кстати. Он увлеченно учил нас, в каком месте нужно закладывать взрывчатку, чтобы ферма моста обязательно распрощалась с опорой и рухнула вниз, как присоединять к толовым шашкам бикфордов шнур, где лучше укрыться от взрыва и как отходить после выполнения задания, чтобы перепутать все карты противнику.

Мы еще и в глаза не видели моста, который нам предстояло взорвать, по уже рисовали его в своем воображении.

Подготовка к выходу шла организованно, без рывков. Эту спокойную, деловую атмосферу создавало и то, что мы хотели как можно лучше провести операцию, и то, что слово Антона было для нас непререкаемым.

Беспокоило лишь одно: в то время как взрывчатки было почти достаточно, чтобы вывести мост из строя, бикфордова шнура оказалось мало — чуть побольше четырех метров. Хватит ли? Ведь высота опоры почти три метра. Кроме того, в нашем распоряжении было всего два детонатора. Один мы должны были приспособить на конец детонирующего шнура в пакет с толом, другой — на пороховой шнур. А как же вызвать детонацию? Судили, рядили и решили взрывать так: весь тол, упакованный в куски парашютного материала по пять килограммов в пачке, заложить в опору, последнюю пачку снарядить детонирующим шнуром с детонатором на конце, другой конец шнура обмотать вокруг толовой шашки, которая и должна будет выполнить роль промежуточного усилителя детонации. В шашке, как это делается при обычном минировании, закрепляется пороховой шнур с детонатором.

Главное — на какой высоте окажется этот промежуточный усилитель. Порохового шнура у нас было всего сантиметров тридцать, не больше, а это значило, что после поджога в нашем распоряжении будет приблизительно тридцать секунд, чтобы уйти от места взрыва в укрытие. А уходить нужно по топкому берегу. В такой обстановке можно оказаться в зоне взрывной волны.

Были и другие сомнения. Ведь в случае неудачи мы не сможем повторить взрыв: немцы выставят охрану и к мосту не подберешься.

Родион настоятельно советовал не рисковать и заверял, что Макс распорядится отложить взрыв. Но Антон упрямился, говорил, что не хочет больше ни одного дня быть в положении человека, который до сих пор палец о палец не ударил, чтобы помочь фронту.

— Каждый кусок хлеба стоит у меня поперек горла, — злился Антон. — Взрывать — и весь разговор.

Что и говорить, цель была заманчивая. Выведенный из строя мост приостановил бы переброску военной техники и грузов к фронту, и немцам пришлось бы либо срочно восстанавливать его, либо строить новый.

Родион спорил с Антоном, и в конце концов сошлись на том, чтобы кого-то из нас послать в город к человеку, которому было поручено заниматься материальным обеспечением партизанских отрядов. Это задержит взрыв на сутки, пусть на двое суток, не больше.

Когда Антон собрал всех нас и рассказал, в чем дело, раздался голос Галины:

— Пойду я. Хорошо знаю город.

Нет, — воспротивился Антон. — Могут встретиться знакомые.

— Сказала — сделаю, значит, все.

И когда Антон, грустно и укоризненно посмотрев на нее, все же согласился, Галина ожила, повеселела.

Проводить ее до развилки тропинок пошел Антон.

— По пути проинструктирую, — как бы оправдываясь перед нами, хмуро пробормотал он.

И они пошли: впереди, прихрамывая, шел Антон, за ним — Галина в цветастом платье, босиком. Туфли, связанные веревочкой, болтались на палке, перекинутой через плечо.

Мы смотрели вслед. Солнце еще не спряталось. Цветы на платье Галины то ярко вспыхивали, то, попадая в тень, меркли, линяли.

— Сам пошел, — глядя на них, сказал Федор. И словно поняв, что в этих словах уж слишком явственно проступает зависть, поспешно добавил: — Хоть командир, а простяк.

Федор и до этого часто хвалил Антона, подмечая в нем то одну, то другую положительную черту. Правда, делал он это всегда в отсутствие Антона, и никто не смог бы упрекнуть его в подхалимаже. Но, конечно, его слова нет-нет да и доходили до Антона.

— Сам! — весело и беззлобно передразнил Федора Волчанский. — Наивняк ты, Федор, ей-бо.

Это «ей-бо» было настоящим бедствием Волчанского. Оказывается, он когда-то то и дело вставлял в свою речь ядреные словечки, его стали пробирать за это и дома, и «по линии общественности». И он «перековался», начисто выкинул их из своего лексикона. Образовавшуюся пустоту он и заполнил этим самым «ей-бо».

— В мозгу человека примерно пятнадцать миллиардов нервных клеток, — неожиданно выпалил Некипелов, — а у тебя, Волчанский, это число разделено на два.

Волчанскому только это и нужно было.

— Завелся, ей-бо, завелся! — восхищенно вскричал он. — Завидки берут, что не тебя послали провожать? Так тебя до таких ответственных дел на пушечный выстрел нельзя допускать. Ты же, ей-бо, так проинструктируешь…

— Дурак ты набитый, — взорвался Некипелов.

— Прежде чем болтать, подумай, — поддержал его Федор.

— Вот еще, пошутить нельзя, — без всякой обиды огрызнулся Волчанский. — Ну вас в болото.

— А что ты о ней знаешь, о Галине? — спросил Некипелов. — И чего швыряешься такими словами?

— Ну вы, ей-бо, уже сгустили краски. Вы думаете, я зря? Ходил он к ней ночью. Сам видел.

— Кончай травить, — сказал Некипелов.

— А чем, ей-бо, плохо? — не унимался Волчанский. — Взорвем мост и закатим свадьбу. В лесу! Деваха она, ей-бо, с особой точкой наводки!

Антон вернулся в сумерки. Мы сидели у маленького костра и ждали, когда сварится уха. Как раз к его приходу Волчанскому снова удалось «завести» Некипелова. Волчанский язвил по поводу того, что, пока он, Некипелов, ждет здесь, в лесу, ужин, там, на севере, немцы, может быть, уже подбираются к его Мурманску.

— А кто виноват? — тут же вскинулся Некипелов. — Тебя как учили? Бить врага на его территории! С себя вины не снимаю. Но только в одном: что не погиб вместе с пушкой. Каюсь. Но разве только во мне одном дело? Ты вот скажи: когда наш артполк к границе перебросили? Считай, в конце мая. А есть такие полки, что из эшелона носа не успели высунуть — их немец в дороге разбомбил. Спроси пограничника, — кивнул на меня Некипелов, — пусть скажет, когда они почуяли, что война будет? А как мы к этому подготовились? Речами да песнями? «Полетит самолет, застрочит пулемет…» Почему они оказались отмобилизованы, а мы нет? Вот сейчас говорят: внезапно напали, в этом вся беда. Да если бы мы были наготове, от всей его внезапности один пшик получился бы. Как двинули бы по рылу — и полный порядок.

— Ты это к чему? — прогремел вдруг похолодевшим, пугающим своей отчужденностью голосом Антон. Все, кроме Некипелова, обернулись к нему.

— Я по-русски говорил, — нахохлился Некипелов.

— По-русски, да на немецкий лад!

— Правду говорю. И никто не запретит. Кому хочешь скажу: должны были предвидеть в верхах, там, в Москве.

— Да ты… в своем уме? — прошептал Антон, и стало понятно, что теперь уже это добром не кончится. — Да с его именем в атаку… На смерть…

— В атаку и я ходил с его именем, — спокойно сказал Некипелов. — И еще пойду.

— Никуда ты не пойдешь, сволочь! — взревел Антон, и в руке его мутно блеснул пистолет. — Отряд хочешь разложить?

Некипелов подчеркнуто сдержанно снял ложкой пену с закипевшей ухи, плеснул ее в огонь. Волчанский подскочил к Антону, схватил за руку.

— Встать! — заорал Антон.

Некипелов встал, послушно повернулся к Антону.

— Отстраняю… и весь разговор, — уже не так гневно проговорил Антон, опустив пистолет. — С такими настроениями…

— Отстраняешь? — тихо спросил Некипелов. — От земли ты меня не отстранить. Или на ней, или в ней. Другого не придумаешь.

— Философ! — презрительно сказал Антон, — Ну, пофилософствуй!

И он пошел к сторожке. Задержавшись на крыльце, бросил в темноту:

— После ужина — отбой!

Невеселым был у нас вечер. Даже Волчанский приумолк и лишь изредка, непонятно в связи с чем, ронял: «Ну, ей-бо». Может, по той причине, что обжигал язык слишком горячим варевом.

По настроению ребят чувствовалось, что среди нас нет таких, кто бы прямо стал на сторону Некипелова и разделял его мнение. Уже хотя бы потому, что он своей критикой задел человека, стоявшего вне всякой критики и, как мы были глубоко убеждены, не способного ошибаться. Слова Некипелова выглядели кощунственно, и потому нельзя было не присоединиться к возмущению Антона. Несомненно, вопрос «почему мы отступаем?» все больше не давал покоя. Но никто, подобно Некипелову, не посмел бы высказать такую мысль, какую высказал он. Ибо сама по себе эта мысль противоречила бы той вере в исключительность великого человека, которая жила в нас с той поры, как мы научились кое-что понимать в жизни. И потому во всех случаях, когда речь шла о неудачах наших войск, мы не связывали это с его именем. Ошибаться и допускать просчеты могли все, но только не он. Мы высказывали самые различные предположения о причинах отхода. Но чтобы сказать так, как сказал Некипелов…

После ужина я заступил на дежурство. Лишь стволы ближних деревьев угадывались в темноте. Лес неразличимо слился с ночью. Было очень тихо, даже мои осторожные шаги вспугивали затаившуюся тишину. Временами я останавливался, прислушивался. Совсем рядом спала мои товарищи, и сознание, что они рядом, помогало справляться с тоскливым настроением.

Сколько бы раз я ни дежурил, как бы ни старался думать о войне, о нашем отряде, о предстоящих делах, все равно в какой-то неуловимый момент мысли сменялись думами о Лельке.

Я снова и снова думал о том, как было бы чудесно, если бы Лелька была здесь, в отряде. Вместе с нами она пошла бы взрывать мост, делила бы радость и горе, все было бы ясно и определенно.

Я ходил, мысленно говорил с Лелькой, и стало легче.

Была уже полночь — это было видно по звездам, — когда, выйдя из-за угла, я едва не столкнулся с Антоном. Красноватый уголек самокрутки попыхивал у него в зубах.

— Не спится? — спросил я.

— Смотри в оба, — вместо ответа предупредил Антон.

— А что?

— Что, что, — недовольно пробурчал он. — Смоется, подлец, и весь разговор.

— Кто?

— Ты что, глухой? Или ослеп? — И Антон, наклонившись ко мне, прошептал: — Некипелов, вот кто.

— Ты думаешь? — неуверенно спросил я. — Куда же он может сбежать?

— Такие на все способны. А я считал его надежным, притупил бдительность. Хорошо еще, что сам раскололся.

— Волчанский рассказывал, что Некипелов один остался у пушки. И не уходил, пока не кончились снаряды. И утопил затвор. Чтобы немцы из пушки стрелять не могли.

— Волчанский! — рассердился Антон. — Тоже мне, авторитет! Он тебе расскажет, расставляй уши.

Я не стал спорить. Пусть успокоится, тем более что после разговора с Некипеловым мне была понятна его злость и тревога. Спросил только:

— Ты что же, твердо решил не брать Некипелова?

— Я не меняю своих решений, — отрезал Антон.

Мы помолчали. К земле, раскалясь добела, неудержимо мчалась падучая звезда. Мчалась так стремительно, словно не могла прожить без земли ни одного мгновения. Но, не долетев, бесследно растаяла в черном небе.

— А надеялась долететь, — сказал я.

— Сейчас не до лирики, — угрюмо откликнулся Антон.

— Что с Галиной? Неужели…

— Кто его знает? — торопливо спросил Антон, не дождавшись, пока я выскажу свое предположение. И тут же в его голосе послышалась другая интонация: — Кто его знает…

— Ты что? Сомневаешься?

— Никому нельзя верить! — вдруг исступленно, громким шепотом, задыхаясь, проговорил он, схватившись руками за ремень моего карабина. — Нельзя, и весь разговор!

 

9

Весь день мы ждали Макса, но он так и не приехал. Не вернулась и Галина, хотя по времени ей уже пора было возвратиться. Антон ходил хмурый. Табак у нас вышел, и он до одури накурился сухих березовых листьев.

К вечеру и он не выдержал. Собрал нас и объявил решение: идти на задание. Тем более что именно на эту ночь Макс назначил взрыв моста, а каких-либо сообщений от него о возможных изменениях не поступило. Значит, именно сегодня он увез Шмигеля и его помощников на рыбалку куда-нибудь подальше от города, чтобы отвлечь их.

Мы выслушали Антона молча. Ни слова не промолвил и Некипелов, когда Антон приказал ему выйти из строя и остаться в сторожке. Но в глазах его можно было прочесть тоску.

На задание отправились вчетвером: Антон, Волчанский, Родион и я. Конечно же, пятый участник группы был бы очень кстати, но никто так и не решился вступиться за Некипелова.

Пришлось торопиться: путь не близкий, рассвет рано прогонял ночь, а нужно было во что бы то ни стало все закончить в темноте.

Наблюдать за Некипеловым Антон поручил Федору.

Борька проводил нас до озера и долго завистливо смотрел вслед, пока нас не поглотили камышовые заросли.

Солнце уже давно нырнуло в густые, вязкие облака, пошел дождь. Он был какой-то плаксивый, жалобный, не утихая сыпался на деревья, и они тоже приняли сиротливый вид, смирились с тем, что дождь, по всей видимости, наладился до самого утра.

— Порядок, — сказал Антон на одном из коротких привалов. — Луны не будет. Природа за нас!

Идти становилось все труднее. Солнце не везде успело подсушить почву, и мелкий въедливый дождь норовил размыть тропу. К тому же кроме оружия каждый нес по нескольку пачек тола. И если сосны беспрепятственно пропускали нас, то березы все время старались перегородить путь мокрыми ветками. Особенно вредничал осинник. Мелкий и частый, он то и дело досаждал нам.

Все, что ни делает человек впервые в жизни, так или иначе пугает неопределенностью. Кажется, все было у нас: и взрывчатка, и желание взорвать мост. Не было только опыта, и потому в глубине души каждый спрашивал себя: «Сможем ли?»

Одно обстоятельство играло на руку: подобных диверсий в этих краях, как утверждал Макс, еще не было и немцы чувствовали себя спокойно. Поэтому мост не охранялся.

Антон вел уверенно, будто всю жизнь ходил по этому маршруту. Был он по-прежнему сдержан, неразговорчив, хмур. Больше всего меня удивляло то, что даже чувство к Галине не отразилось на его поведении. А казалось бы, должно было повлиять: ведь оно, это чувство, родилось так внезапно. Как я завидовал его умению сдерживать себя, подчинить волю определенной цели, способности не размагничиваться, какие бы выкрутасы ни выделывала судьба! Как раз тому, чего часто недоставало мне. Завидовал, хотя и понимал, что характер у Антона в чем-то односторонен, по-своему обеднен, что ему не помешала бы, пусть едва уловимая, нотка душевности, мягкости, а может быть, и лиричности.

Мои отношения с Антоном остались прежними, такими же, какими они сложились в свое время на заставе. Только зачем он скрыл от меня свою любовь к Галине? Ведь я с ним всегда был откровенен, порой чуть ли не исповедовался. И вправе был ожидать откровенности и от него.

Я думал о Некипелове. Антон поступил жестоко, но, как мне казалось, справедливо. Правда, после того памятного разговора, когда он ополчился на Некипелова, Волчанский убеждал командира, что Григорий «свой в доску», и предлагал взять его на задание. Антон покосился на него, и Волчанский осекся. Я едва удержался, чтобы не встать на сторону Волчанского, но тут же прикусил язык, подумав о том, что проверять человека, в надежности которого есть сомнения, на таком ответственном задании слишком уж большой и ничем не оправданный риск.

Чем ближе подходили к шоссе, тем больше вспоминал я Лельку. И верилось, что, где бы она ни была — в этих лесах, которым нет ни конца ни края, или где-то под Смоленском, где теперь, как сообщил нам Родион, шли ожесточенные бои, — все равно мы встретимся.

Никогда еще в своей жизни я не взрывал мостов, но очень хотелось, чтобы меня увидела Лелька и поняла, что нельзя смиряться, нельзя дарить улыбки тем, кто пришел к нам с огнем и мечом.

Лес кончился неожиданно. Шоссе угадывалось по запаху мокрого асфальта и бензина. Теперь Антон намеревался пройти километра два вдоль дороги, чтобы запутать следы. Немного передохнув, мы устремились к мосту. Главное, чтобы рассвет не опередил!

И вот он предстал перед глазами — мост, перекинувший свое железобетонное тело через широкий овраг, по которому в топких берегах почти неслышно тек ручей. Мост смутно прорисовывался в дождливой темноте. Казалось, внизу, под ним, — черная бездонная пропасть: брось камень — и не услышишь ответа.

На опушку леса, в непосредственной близости от моста, мы выходили по одному. Дождь скрадывал осторожные шаги.

Вскоре все уже были вместе и лежали на мокрой земле, вымокшие, разгоряченные утомительной ходьбой. От ручья, от пахнущих гнилыми листьями берегов потянуло пронизывающим холодком. Лежать неподвижно было неприятно, да и в сапогах уже давно хлюпала вода. Скорее бы! Но нужно осмотреться, чтобы действовать наверняка.

К нашей радости, часового не обнаружили. Шоссе было почти пустынно, но незадолго до того, как мы вышли из укрытия, вдруг ожило. Со стороны границы к мосту быстро двигалась колонна машин. Сперва мы увидели расплывчатые, окруженные размытым, желтоватым ореолом пятна автомобильных фар. Свет, исходивший от них, тщетно пытался пробиться через плотную дождевую завесу, потом донесся приглушенный гул моторов. Машины все ближе и ближе — и вот уже мчатся по мосту.

Эх, мост, мост! Неужели тебе все равно, неужели безразлично, кому служишь?

Целая колонна вражеских машин! Сколько их? Одна… три… двенадцать! Что в них? Снаряды? Солдаты? Продукты, которые ждут полевые кухни? Зачем же ты пропустил эти машины, мост?

Каждый из нас заранее знал, что должен делать. Поэтому Антон не произнес ни слова. Он подал условный знак, похожий на кряканье дикой утки, и первым начал спускаться в овраг. Выдерживая интервал в несколько шагов, мы последовали за командиром.

В овраге было темно, спускались медленно, на ощупь, скользя по мокрой глине, рискуя свалиться. Через несколько минут почувствовали себя спокойнее: если кто и появится там, наверху, все равно ничего не заподозрит.

Как и в лесу, я шел вслед за Антоном, то и дело хватаясь руками за колючие ветки кустарников. Мы прошли, наверное, шагов сто, как я почувствовал, что спуск кончился и сапоги погрузились в вязкий ил.

Я сделал еще несколько шагов и неожиданно наткнулся на Антона. Он жестом показал мне, что теперь нужно перейти ручей и добраться до каменного быка. Я передал сигнал шедшему сзади Волчанскому. Убедившись, что сигнал принят, Антон шагнул в ручей.

Ручей оказался глубже и шире, чем мы предполагали. Вода сразу же хлынула в голенища сапог. А, бог с ней, это еще не самое страшное. Вскоре мы выбрались на твердую каменистую землю — островок, на котором стояла неуклюжая и громоздкая опора моста.

Наконец-то цель достигнута! Теперь можно пощупать мост собственными руками. Все, за исключением Родиона, оставшегося на берегу ручья, чтобы в случае необходимости предупредить об опасности, выбрались на островок, вытащили из мешков пачки с толом. Прислушались: ничего, кроме монотонного шуршания дождя…

Мы приступили к делу. Антон стал лицом к опоре, я влез на его плечи. Мне предстояло ухватиться руками за верхнюю кромку опоры, забраться на нее и принять тол. Вслед за мной с помощью Волчанского на мост должен был залезть Антон. Он сделает все, что связано с детонирующим устройством.

И тут случилось непредвиденное. Я изо всех сил тянулся к выступу опоры, но тщетно: она оказалась выше, чем мы думали. Сделав несколько безуспешных попыток, я спрыгнул вниз. Но очень неудачно: угодил в болото. Раздался громкий всплеск, брызги полетели от меня во все стороны.

Действуя как можно бесшумнее, я вылез из болота. Лицо было залеплено грязью. Противная скользкая жижа стекала за воротник гимнастерки. Я не видел в темноте лиц товарищей, но догадывался, что они готовы сейчас меня избить. И не удивительно: ведь шум мог выдать нас.

Затаив дыхание, вслушивались в темноту. Но кажется, все обошлось благополучно. На мосту не раздалось ни единого звука.

— Эх, — с сожалением прошептал Волчанский, — зря не взяли Некипелова. Он у нас самый высокий.

— Я здесь, — послышался негромкий голос с противоположной стороны опоры.

Я вздрогнул. Голос Некипелова! Как он сюда попал, как посмел нарушить приказ Антона? Как получилось, что мы даже не заметили, когда он проник к мосту, хотя и уши и глаза были, что называется, на взводе? И хотя именно эти вопросы, я убежден, возникли у всех, мы обрадовались. Некипелов сейчас был просто незаменим.

Но как отнесется к нему Антон? Неужели опять взыграет в нем упрямство?

— Разрешите? — прошептал Некипелов, вплотную подойдя к Антону.

Антон молча прижался к стене. Некипелов, такой с виду неуклюжий, даже громоздкий, в два приема очутился на верхней площадке опоры и уже протягивал руки за толом.

Он помог влезть на мост мне, потом мы втащили сюда же Антона.

Когда Антон уже почти завершил работу, послышалось тихое кряканье утки: Родион сигналил об опасности. Мы притаились. Впереди, у поворота шоссе, мигнули два огонька. Машина! Ревя мотором, она промчалась по мосту.

— Слезайте, — негромко сказал Антон, когда все стихло.

— Разреши мне, — попросил Некипелов.

— Втереться в доверие хочешь? — прошипел Антон.

— Разреши, — повторил Некипелов.

Антон протянул ему спички.

Некипелов остался наверху.

Было условлено, что еще до того, как будет подожжен шнур, все участники нашей группы постараются подальше уйти от моста и в укрытии подождут того, кто сделает самое главное…

Выбравшись из оврага, мы залегли в канаве. Дождь совсем утих. Прошло несколько томительных, напряженных минут. Может быть, секунд.

И вот в кромешной тьме, там, где лишь угадывалась опора, вспыхнул крохотный красноватый язычок пламени. Вспыхнул и тут же погас. Мы затаили дыхание. Там, наверное, зловеще шипел горящий шнур. Но нет, вскоре на мосту снова зажглась спичка и снова погасла.

Каждый раз, как только вспыхивал огонек, мне слышались слова Антона, произнесенные почти с таким же трескучим злорадным шипением, с каким горит шнур: «Втереться в доверие хочешь?»

Казалось, прошла вечность, а мост лежал над черной пастью оврага спокойно и тихо, готовый послушно принять на свою спину новые машины, новые грузы, новых солдат.

— Вот гад, — сказал Антон.

— Ты думаешь… — начал было я, но перебил Волчанский.

— Командир, у него, ей-бо, шнур не загорается. Намок.

— Фантазия, — сердито сказал Антон.

Не загорается шнур! Ну конечно же, не загорается. Видно, Антон не смог уберечь его от настырного дождя. Точно, вот снова беспокойным светлячком вспорхнул в темноте огонек, и снова тишина набатом ударила в уши.

А может, действительно прав Антон и Некипелов лишь делает вид, что пытается поджечь шнур, а сам тянет время и ждет, когда появятся немцы? Неужели чутье не подвело Антона, а мы оказались жалкими, доверчивыми и добренькими слепцами?

Но если и в самом деле не загорается шнур? И Некипелов после того, как спички гаснут одна за другой, его укорачивает? Наверное, останется всего ничего? Что тогда?

Я не успел ответить на этот вопрос. Огненный вихрь и адский грохот прижали к земле.

Мост ахнул и содрогнулся, как живой. Было в этом стоне и горькое, и радостное, чудилось, что он, внезапно вздыбленный и тут же низвергнутый, радуется своему избавлению и в то же время с раздирающей душу тоской прощается с жизнью.

— Здорово! — ошалело воскликнул Волчанский, едва стих шум и грохот взрыва. — Откат нормальный!

И вдруг судорожно схватил Антона за руку:

— Некипелов… Гришка Некипелов!

Мы долго ждали. Он не приходил. Спустились в овраг и, пренебрегая опасностью, включив фонарик, искали его. Увидели развороченную ферму моста, упрямо упершуюся своим овальным носом в заболоченный берег оврага. Но ничто, даже разрушенный мост, не радовало нас. Некипелова так и не нашли. Одну только пилотку нашли…

Надвигался рассвет. Взрыв прокатился по всему лесному массиву, и рассчитывать на то, что немцы будут бездействовать, не приходилось. Мы не могли больше ни минуты задерживаться у моста.

Антон первым двинулся в лес. Я ожидал, что после случившегося он пойдет неровно, тяжело, как ходят люди, взвалившие на свои плечи непосильную тяжесть. Но он шел уверенно, упруго.

Цепочкой вытянулись мы вслед за ним. Волнение так охватило меня, что я забыл переобуться. В сапогах хлюпала успевшая нагреться вода.

Я шел, а в уши, не переставая, с огненным шипением вползали одни и те же слова: «Втереться в доверие хочешь? Втереться в доверие… Втереться…»

 

10

Галина все еще не вернулась из города. И то, что она не возвращалась, и то, что из-за какого-то шнура погиб Некипелов, — все создавало обстановку тревоги и уныния. Даже гордость, что трудное задание выполнено, не могла побороть тревоги. К тому же за все это время не поступило никаких вестей от Макса. И хотя Антон даже прикрикивал на нас, нет-нет да и происходили досадные срывы: Волчанский уснул на посту, Федор вернулся с озера без рыбы, я забыл вычистить автомат и в канале ствола появилась сыпь.

Гибель Некипелова сильнее всех переживал Волчанский. Он сник, похудел, и румянец на щеках принял болезненный, какой-то неестественный вид. Уже никто не слышал веселых, порой разухабистых и даже циничных баек, которыми он обычно сыпал у костра, и даже свое излюбленное «ей-бо» произносил теперь не так сочно, как прежде.

Все время мы ожидали внезапного появления немцев. Правда, в то утро, когда кружным путем возвращались в сторожку, снова полил дождь и скрыл наши следы. Антон уверял, что гитлеровцы побоятся сунуться в глубь леса. Но кто знает?..

Я присматривался к Антону. Он, по-видимому, не мучил свою совесть упреками. Такой же сдержанный, невозмутимый, даже о Галине ни разу не вспомнил. Когда ему приходилось стать невольным свидетелем наших разговоров о гибели Некипелова, делал вид, будто к этому не имеет никакого отношения.

Трудно было понять, откуда Антон берет силы. Может, он считал, что в его положении иначе и не должно быть, а может, с первых минут войны подчинил себя мысли, что жертвы неизбежны. Или его захлестнули заботы, которые прибавлялись с каждым днем и от которых он, командир, не имел права отмахнуться.

А забот много. Ведь отряд волею обстоятельств оказался в таком глубоком тылу, что дальше и некуда. Надеяться не на кого! Легко сказать: отряд. Пусть даже маленький, и все равно, каким бы ни был, составляли его живые люди. Их надо кормить — вот тебе и проблема, никто же пока не собирался ставить нас на котловое довольствие. Людей надо одевать — никто не ожидал, что в один прекрасный день появится в сторожке этакий бывалый каптенармус и оденет каждого в полном соответствии с ростовкой и сроками носки. А наши гимнастерки уже пестрели множеством разноцветных заплат, ботинки и сапоги нахально «просили каши». Но и это не все. Люди должны быть вооружены. К нам чуть ли не каждый день приходили «окруженцы» и местные жители. Чаще всего у местных кроме доброй суковатой палки, выломанной здесь же, в лесу, ничего из оружия не было.

А воспитание? Бойцов надо было держать в руках, тем более что некоторые на первых порах, как говорится, лезли в чужой монастырь со своим уставом, а находились и такие, которые рассчитывали на вольготную жизнь, не стесненную железными рамками дисциплины.

Или взять размещение. Надо было где-то жить, а чем больше пополнялся отряд, тем теснее становилась сторожка. Конечно, летом каждый кустик ночевать пустит, но нужно было смотреть вперед, помня, что скоро осень, а там и заморозки.

Наконец, нельзя сбрасывать со счетов и то, что в отряд могли пробраться предатели, и если хлопать ушами, то произойдет непоправимое.

Трудностей много, и, конечно, никто из нас не стоял в стороне. В меру своих сил и возможностей мы помогали Антону, но все же главная тяжесть и ответственность лежала на нем.

Что касается питания, то здорово выручала рыба и «подножный корм». Рыбой отряд снабжал Федор, вместе с Борькой наладивший промысел на озере. Он раздобыл в селе сеть, смастерил переметы и никогда не возвращался без добычи. И удивительно — рыба не приедалась. Ее здорово приготовлял Федор. Он заворачивал непотрошеную рыбу в лопухи, клал в горячие угли костра, и через полчаса она запекалась. В ход шли и грибы, и малина, и съедобные травы, вроде гусиного лука и щавеля. Труднее — с хлебом и солью. Хлеб чаще всего заменяли вареной картошкой, а соль доставал Федор в ближних селах.

Особенно сложно было добыть оружие. Впрочем, Антон пытался искать выход и из этого положения.

— Зачем ты пришел к нам? — спрашивал он новичка.

— Чтобы бороться с фашистами, — отвечал тот.

— Чем? Кулаками? Палкой? Или теоретически — кричать «ура»?

— Оружием, — смущался новичок.

— Так, может, ты думаешь, что у пас подземный оружейный завод?

— Да нет…

— Вот и молодец. А сейчас — ауфвидерзеен, и весь разговор, — жестко говорил Антон. — Достань оружие — приходи, гостем будешь.

— Где же я достану?

— Тебе винтовку выдавали? Выдавали. Куда дел? Сумел потерять — сумей и найти.

Бывало, что уходил новичок после такого разговора, скитался где-то несколько дней, а потом возвращался с карабином или немецким автоматом. А бывало, уйдет — и поминай как звали.

Однажды у меня произошла короткая, но острая стычка с Антоном. Да и не могла не произойти.

Мы остались вдвоем у затухающего костра, и я заговорил о том, что меня все время мучило, не давало покоя. Я чувствовал — если не выскажу все Антону, то пойду против своей совести.

— Скажи, неужели у тебя нет души, — начал я. — Не хочу верить в это, мы с тобой друзья, но…

— О чем ты? — оставаясь неподвижным, перебил он, не глядя в мою сторону.

— О Некипелове. И о Галине.

— Прибавь сюда еще и Лельку, — спокойно посоветовал он.

— Да! — взорвался я. — И Лельку! Вспомни, что ты сказал Некипелову там, на мосту! Вспомни!

— Помню.

— И что сказал о Галине. И что сказал мне.

— А что я сказал тебе?

— Что никому нельзя верить!

— Идет война, — медленно, тягуче заговорил Антон, но постепенно голос его окреп. — Гибнут тысячи. И каждый из нас должен, не щадя жизни…

— А если Некипелов не взялся бы поджечь шнур, что тогда?

— Тогда поджег бы я. Или ты. Какая разница? Решил бороться — будь готов ко всему. И к смерти тоже. И весь разговор.

— Нет, не весь! — воскликнул я, негодуя на то, что Антон, прикрываясь правдой, все время уходит от этой самой правды, от того главного, ради чего я и начал разговор. — А твоя болезненная подозрительность? А твое отношение к судьбе Галины?

— Я командир. И не хочу быть беспечным. Не имею права. Мы живем в тылу врага. А что касается Галины, — Антон повысил голос, и видно было, как черный огонь лижет его глаза, — то это мое дело, и только мое!

Он сказал это горячо и таким тоном, будто я пытался отбить у него Галину. И все же он снова ушел, снова ушел…

— Значит, ты считаешь себя правым, — медленно и уже почти спокойно произнес я. — В таком случае не прав я. И потому не могу оставаться в твоем отряде.

— Ты решил твердо?

— Да.

— Хорошо. Выбор у тебя большой. Все четыре стороны света. Тебе дать компас?

— Запомни: ты мне больше не друг!

— Запомню.

Костер трещал, начал стрелять, словно туда сыпанули пороху: Антон подложил сухих еловых веток. Может, он собирался просидеть тут до утра?

Я решил переспать в сторожке, а утром уйти. Не один же отряд, наверное, сформировался в здешних краях. А может, в конце концов удастся перейти линию фронта.

Казалось, ничто не заставит меня изменить принятое решение. И я ушел бы, если б утром следующего дня в отряд не вернулась Галина.

Она медленно, с трудом брела по тропинке, исхудавшая, почерневшая. Босые ноги были мокры от росы, в кровоподтеках.

— Здравствуйте, — тяжело опускаясь на пенек, произнесла она.

Мы было накинулись с вопросами, но Антон отогнал нас и, поддерживая ее за плечи, бережно повел в сторожку.

— Федор! — крикнул он. — Принеси завтрак! Живо!

Почти все свободные от работы ребята собрались на крыльце. Новенькие тоже успели узнать о том, что Галина пропала, и теперь, когда вернулась, хотели утолить любопытство.

Но на крыльцо вышел один Антон. Все выжидательно повернулись.

— Начать занятия, — распорядился он.

— А как Галина? — тут же высунулся Волчанский.

— Спит.

Лишь к вечеру просочились некоторые подробности о злоключениях Галины. Я терпеливо ждал встречи с ней, надеясь, что она сама все расскажет.

И не ошибся.

 

11

Совпало так, что за день до того, как Галина появилась в городе, немецкий жандарм на окраине одного из ближних сел задержал девушку. У нее оказались советский паспорт, выданный в Орше, и справка немецкого коменданта о том, что она работает на животноводческой ферме. Девушка заявила, что разыскивает родственников. Документы подозрений не вызвали, и жандарм отпустил ее.

На следующее утро из города примчался офицер гестапо. Он обрушился на жандарма с руганью, назвал его изменником и пригрозил расстрелом. Оказалось, что тот отпустил советскую парашютистку. Всю жандармерию немедленно подняли на ноги, и вечером девушка была схвачена в девяти километрах от села, где пыталась переправиться через реку.

В город гестаповец вернулся не один. Девушка, не выдержав пытки, показала место в лесу, где закопала парашют, питание для рации, пистолет, малую саперную лопатку и пакет с большой суммой немецких денег. Как гестаповцы ни издевались над ней, требуя назвать соучастников, она продолжала твердить, что была одна и больше никого не знает. Гестаповцы не поверили и начали рыскать по городу и окрестностям, надеясь обнаружить и выловить всю группу парашютистов.

Обо всем этом Галина, конечно, не знала. После того как Антон, последний раз поцеловав ее, остался у развилки тропинок, она ускорила шаг, боясь оглянуться назад. Галина загадала: оглянусь — будет неудача. А главное — думала, знала, что если хоть мельком посмотрит на Антона, который не спускает с нее глаз, то не сможет уйти.

И она не оглянулась. Антон очень ждал, надеялся, что она напоследок махнет ему рукой, но Галина поборола желание. Надо приучить себя к мысли о том, словно здесь, у развилки, где они расстались, не произошло ничего необычного. Так будет лучше и для него, и для нее. Нет, ей очень не хотелось уходить именно теперь, когда она поняла, что стала для Антона человеком, без которого он не сможет жить. Она увидела в нем натуру целеустремленную, склонную к крайностям. Или любовь, или ненависть — ничего иного, а тем более двойственного он не признавал. И Галина не ошиблась. Антон мог быть равнодушным к девушкам, мог даже открыто проявлять к ним неприязнь или же, напротив, совершенно неожиданно для других, а возможно, и для самого себя влюбиться в одну-единственную. Галина словно закрыла от него весь остальной мир. Она была еще очень молода и неопытна, но уже каким-то особым чутьем осознала, что люди с таким характером встречаются не так уж часто.

Галина шла по лесу, город был еще далеко, и можно было думать не о том, что ей предстояло сделать, а о том, что произошло здесь, в лесу, между ней и Антоном. Она понимала, что вместо радости ее ожидает горечь, которую почти невозможно вытравить из души. Антон был счастлив, целуя ее перед тем как расстаться, это она поняла по его глазам: их влажная чернота словно просвечивалась солнцем. И чем счастливее был Антон, чем изумленнее всматривался в ее лицо, ожидая прочесть на нем хотя бы отражение того счастья, которое переполняло его, тем больше ее охватывало щемящее чувство отчаяния, обиды и стыда. Она мысленно поклялась признаться ему во всем, рассказать о своей беде, но он так смотрел, так жадно ласкал и был так откровенно счастлив, что она не посмела сделать этого — не столько из-за себя, сколько из-за него. И то, что она не призналась, сделало ее беду еще более горькой. Только в ту минуту, когда они простились, Галина поняла, что лишь оттянула признание, что неизбежно придет день, когда расскажет ему все, ничего не утаивая.

Лес расступался перед ней. Казалось, не будет ему ни конца ни края. Когда Галина поняла, что теперь уже Антон, как бы ни старался, не сможет увидеть ее, прошла несколько шагов, с трудом отрывая от земли ноги, упала на траву и заплакала.

Давно уже не плакала она так долго и так горько. Никто не мешал ей хоть этим облегчить свои муки, только лес оставался мрачным и молчаливым свидетелем.

Наплакавшись, она медленно поднялась, старательно вытерла подолом платья глаза и лишь теперь увидела, что верхушки худосочных осин уже зовут к себе темноту, услышала настойчивый посвист птицы, словно приглашавшей разделить с ней удачно найденный удобный и приветливый ночлег.

Да, лес жил своей жизнью, и дыхание этой жизни передалось Галине, меняя ее настроение к лучшему и сосредоточивая мысли на том, ради чего она шла в город. Она окинула повеселевшим взглядом тропинку и ускорила шаг.

Антон советовал ей прийти в город не ночью, а утром. Ночью патрули стараются смотреть особенно зорко и слушать особенно чутко, а дневной свет ослабляет подозрительность. Галина согласилась и заранее решила, что если доберется до города раньше, чем кончится ночь, то подождет утра в лесу.

Предстоящая встреча с городом и радовала и страшила. Радовала потому, что это был город ее юности, знакомый до каждого переулка, до каждой скамеечки в парке, до каждого окошка в домах. Здесь она жила с мамой, которая теперь лежала на притулившемся к роще кладбище. Отец породнился с лесом и приезжал домой изредка, точно в командировку. После смерти матери он и вовсе «прописался» в лесу и говорил, что каждый раз, когда появляется в городе, заново переживает свое несчастье.

Это чувство передалось и Галине. Город для нее как бы разделился во времени на две половины: ту, которая была связана с мамой, и ту, которая уже существовала без нее. Тогда, при маме, здесь не было гитлеровцев, теперь они пришли сюда. Первое столкновение с ними в том селе, где она раздобыла соль, было для нее трагическим. Не станет ли такой новая встреча? И хотя она заранее решила, что выполнит все, что ей поручили, горечь и страх не исчезали.

Кто знает, если бы накануне по городу не пронеслись слухи о появлении парашютистов, среди которых, как объявили власти, есть и девушки, то вполне вероятно, что все обошлось бы.

Но получилось иначе. Вместе с восходом солнца Галина вошла на широкую, с невысохшими лужицами улицу и у самого рынка, где намеревалась затеряться в пестрой, разноголосой толпе, ее задержал патруль.

Она еще ничего не знала о поимке парашютистки и потому была спокойна, когда старший патруля — широкоскулый, с обесцвеченными глазами немец — потребовал предъявить документы. Второй патрульный — упитанный ефрейтор — лениво уставился на нее.

— Вы что, плохо выспались? — игриво спросила Галина. — Ну что за удовольствие проверять документы у каждого жителя? Право, вам пора пропустить по стаканчику и хорошенько закусить.

К ее удивлению, старший патруля даже не изменился в лице — оно оставалось таким же каменным и надменным. Галина поняла, что положение становится серьезнее, чем она была склонна считать.

Старший патруля в обычной обстановке, видимо, не стал бы тратить время, а пошел бы подкрепиться и отпустил бы красивую девушку, которая к тому же безбоязненно, даже лукаво смотрела на него. Но он получил приказание не полагаться на собственное чутье и всех мало-мальски подозрительных доставлять для более тщательной проверки в комендатуру. А Галина была для него подозрительной уже хотя бы потому, что напоминала ему ту девушку, которую схватили вчера.

— Парашют?! — вдруг выкрикнул он, уставившись на Галину немигающими глазами, словно проверяя воздействие своих слов.

— Да что вы! — усмехнулась Галина, стараясь сохранить спокойствие. — Учтите, над вами просто посмеются.

— Замолчать, — с легкой досадой в голосе сказал старший патруля, у которого женское многословие всегда вызывало раздражение. — Вы будете показывать свой дом.

— О, конечно! — оживленно воскликнула Галина, радуясь тому, что патруль не сразу поведет в комендатуру, а также внезапно представившейся возможности хоть одним глазочком взглянуть на свое бывшее гнездо.

Дом, в котором они когда-то жили счастливой дружной семьей, был поблизости, но Галина, чтобы оттянуть время, вела патрульных переулками. Она шла впереди немцев беспечной, непринужденной походкой. Платье ее было измято, туфли одеты на босу ногу, и кое-где на крепких, будто точеных, лодыжках виднелись царапины — следы колючих веток.

Еще квартал — и дом, родной дом. И конечно же, соседи — старая учительница, еще в прошлом году вышедшая на пенсию, и ее младшая сестра, всегда тепло относившиеся к их семье, подтвердят, что Галина живет с ними. И патрульные отвяжутся, может быть, даже вздумают извиниться.

Еще издали взглянув в ту сторону, оде должен был стоять ее дом, Галина остановилась, пораженная. Дома не было! Виднелась куча обгорелого кирпича, высокая печная труба, нелепо вздымавшаяся кверху, и покосившаяся стена, чисто выбеленная с внутренней стороны. И — все!

Немцы нетерпеливо смотрели на нее. И по тому, как она, глядя на развалины дома, тщетно силилась изобразить на своем лице прежнюю улыбку, и по тому, как бросила растерянный взгляд на конвоиров, они поняли, что она или нездешняя, или давно не была в городе. Старший патруля сделался еще более надменным. Он грубо подтолкнул ее в спину и приказал идти быстрее.

Галина повиновалась. Редкие прохожие старались как можно скорее проскользнуть мимо или же переходили на другую сторону улицы, чтобы избежать встречи с немцами.

Комендатура размещалась в большом здании, где до войны был горсовет. Патрульные уже подвели Галину к боковому подъезду, а она так и не успела справиться с волнением. «А может быть, все к лучшему?» — вдруг подумала она, представив на миг, что и слезы, и муки совести, и Антон — все может исчезнуть вместе с ней.

Старший патруля, оставив ее на попечении ефрейтора, ушел, вероятно, докладывать начальству. Не успел он возвратиться, как к центральному подъезду, ступени которого круто обрывались у самого тротуара, подкатила черная длинноносая машина с вместительным громоздким кузовом. Из нее легко, пружиня при ходьбе, вышел офицер, туго перетянутый ремнями. Он щелкнул дверцей заднего сиденья, и оттуда появилась совсем еще юная девушка в новенькой немецкой форме. Ярко-рыжие волосы своенравно выбивались из-под пилотки. Офицер подхватил ее под локоть и мельком взглянул в ту сторону, где стояла Галина. Она сразу узнала немца — это был Шмигель, тот самый офицер, который приезжал с отцом в лесную сторожку. Флегматичный ефрейтор, перехватив взгляд офицера, замер. Но Шмигель уже склонился к ярко-рыжей, бережно и в то же время слишком навязчиво помогая ей взбегать по ступенькам. Она успевала на ходу что-то оживленно говорить ему.

Вернулся старший патруля, и Галину привели к дежурному. Здесь отобрали паспорт, в котором она значилась как Лидия Ивановна Свирина, коротко допросили и привели в крохотную клетушку подвального помещения.

— Я хотел иметь надежду, — на ломаном русском языке предупредил дежурный, — что фрейлейн будет хорошо продумывать антвортен… отвечать. — Он ухмыльнулся, и лицо его сморщилось, как бы уменьшилось в объеме. — Вы будете рассказывать, как это… — он воздел длинные руки кверху и, словно держась за невидимые стропы, изобразил спуск на парашюте. — И где оставляйт свои… — он снова жестами изобразил стрельбу из пистолета и работу на рации.

— Мне мама прыгать не велит, — заставила себя усмехнуться Галина, — понимаете, мама? — И осеклась вдруг, с болью в сердце представив себе маму, ее страдания, если бы она могла увидеть все это.

Дежурный осторожно прикрыл дверь и ушел, а она все еще стояла в полутемной, чем-то напоминающей узкую коробку камере, не решаясь опуститься на грязный топчан. Она знала, что равнодушие и состояние безразличия к тому, что с ней может произойти, уже овладели ею, но мысль о том, что всего сутки с небольшим остается до ночи, в которую намечено взорвать мост, волновала ее, не давала смириться со своим положением.

«Держись, Галка», — подбадривала она себя словами Антона и присела на край топчана, с сожалением посмотрев на свои модные туфли.

На табуретке в углу она приметила алюминиевый котелок. В нем оказалась жидкость, пахнущая чем-то мучным, прогорклым, но привередничать не приходилось, и Галина быстро справилась с холодной похлебкой.

В этот день Галину больше не допрашивали, и это удивило. Лишь на другое утро, кое-как скоротав ночь в томительном ожидании, она услышала стук шагов по цементному полу.

«За мной», — решила она и не ошиблась. Все тот же дежурный с неприятной старческой улыбкой повел ее на второй этаж. В просторной светлой комнате стояло несколько столиков, покрытых белоснежными накрахмаленными скатертями. Перед тем как усадить ее за столик, дежурный показал на умывальник с зеркалом и знаками, сопровождаемыми все той же улыбкой, предложил ей умыться. Галина плеснула водой на усталое лицо, не удержавшись, взглянула в зеркало. Дежурный кивнул, ожидая, когда она сядет.

Молодая, густо накрашенная и рано располневшая официантка принесла на подносе тарелку с бифштексом и два стакана черного кофе. Бифштекс она поставила перед Галиной, а кофе чуть поодаль. Галина с удивлением и недоверием посмотрела на дежурного: уж не снится ли ей все это?

— Приятный аппетит, — сказал немец, рассеивая сомнения.

«А почему бы и нет? — подумала Галина. — Не надо удивляться».

Давно уже она не ела такого вкусного блюда, хотя ей было не по себе оттого, что дежурный все время назойливо усмехался, глядя, как она разделывается с бифштексом.

После завтрака дежурный привел ее в служебный кабинет. Когда она остановилась на пороге, ей почудилось, что от двери до массивного стола, к которому услужливо протянулась длинная ковровая дорожка, придется идти целую вечность. Она даже не сразу приметила сидевшего за столом Шмигеля, подумала только, что когда пойдет по кабинету, то солнце, хлынувшее в широкие окна, ослепит ее, заставит зажмурить глаза.

Так не вязалось все это: утреннее, еще нежаркое солнце — и Шмигель!

Она пошла через кабинет навстречу солнечным потокам походкой человека, не чувствующего за собой никакой вины, и только теперь увидела уже знакомую ей ярко-рыжую немку, сидевшую у стены, там, куда не доставало солнце. Та удивленно и даже приветливо посмотрела на нее. Галина со спокойным достоинством ответила на этот взгляд.

«Спряталась от солнца. А на солнце ее волосы были бы еще более рыжими, что-то вроде пламени лесного пожара», — чисто по-женски подумала Галина и присела на стул.

— Доброе утро, — приветствовал Шмигель, и Галина вспомнила, что в рыбацкой куртке и в длинных, выше колен, резиновых сапогах он выглядел более цветущим и крепким.

— Здравствуйте, — просто ответила она, гордо встряхнув волосами, как бы поправляя прическу. Одновременно успела заметить, что ярко-рыжая придвинулась к маленькому круглому столику, на котором аккуратной стопкой лежала чистая бумага.

— Как вы себя имеете чувствовать? — приветливо глядя на нее, осведомился Шмигель.

— Спасибо. Хотя это и не имеет значения, — усмехнулась Галина, предвидя, что подобные разговоры кончаются вовсе не так, как начинаются.

— О, это имеет значение! — воскликнул Шмигель. — Очень большое значение. Встречают по… как это говорится?

— По одежке, — подсказала Галина.

— Да, по одежке, — тут же подхватил он. — А проводить…

— По уму, — помогла она.

— По уму! — рассмеялся Шмигель, лукаво взглянув на ярко-рыжую.

Та тоже лукаво и беспечно усмехнулась.

Галина нахмурилась, ей сразу не понравилась рыжая немка.

— Не надо удивляться, — почти ласково проговорил Шмигель. — Я очень хорошо понимал ваше состояние. Вас не обижают наши солдаты?

— Нет, — сказала Галина. — Но почему…

Шмигель остановил ее мягким изящным движением жесткой ладони и продолжил:

— Когда я воевал Франция, то имел неприятность голодать три дня. Три дня, — засмеялся он, подняв указательный палец кверху, — это есть очень мало, когда человек сыт, и очень много, когда желудок ведет себя, как это говорится… нахально. Но меня хорошо выручала молодая крестьянка. О, это была женщина! Таких любил рисовать Рембрандт. Она приносила мне такие… морской рак… как это по-русски?

— Креветки? — подсказала ярко-рыжая, посмотрев не на Шмигеля, а на Галину.

— Да, креветки! — обрадовался Шмигель. — Это было очень приятно и очень питательно. Голодный желудок и креветки — это есть контраст. Кон-траст! — звучно, со вкусом повторил он, словно пробуя это слово на язык и деля его на две самостоятельные части.

Встав из-за стола, он начал ходить вдоль стены, посматривая то на ярко-рыжую, то на Галину, словно сопоставляя их.

— Женщины и война — это тоже контраст, — сказал он. — Если бы я имел большой власть, то хотел бы издавать закон: девушки не должны приходить на война. Красоту нужно сохранять. Зачем отдавать приказ, чтобы красивая девушка начинала прыгать с самолета? Этот приказ надо отдавать мужчине. Вы хотите соглашаться? Время амазонок уже есть история!

Галина кивнула. Ей хотелось возразить, сказать, что когда в твой дом приходят бандиты, то все, кто живут в нем, защищают его. И кто знает, бывает и так, что даже дети проявят себя при этом вовсе не хуже взрослых. Но она знала, что сейчас, когда Шмигель пытается расположить, стремясь пробудить в ней доверчивость, расслабить волю, ее возражение или протест не только не сыграют своей роли, но и могут оказать гитлеровцу явную помощь. Гневные, полные ненависти слова еще пригодятся. И Галина знала, когда они могут пригодиться!

Шмигель уселся на место и, словно прицеливаясь взглядом, благодушно сказал:

— Теперь я имею желание слушать вас.

— Собственно, мне нечего вам сказать, — как можно искреннее и наивнее, смотря ему прямо в глаза, сказала Галина. — Представьте себе, я утром шла на рынок, и ваш патруль ни с того ни с сего задержал меня. Я даже и предположить не могла, что меня могут арестовать. Мы считали немецких солдат очень культурными… — Она замялась, подбирая слова, и вдруг возмущенно, сама удивляясь своей смелости, воскликнула: — А меня считают парашютисткой! Да я никогда и возле самолета-то не была, а тут…

— О, это звучит очень правдиво, и я не имею права не доверять вам. Но патруль докладывал… Вы понимаете? Если девушка живет в этом городе, то у нее есть дом, как это говорится… голова имеет крыша?

— Крыша над головой? — обрадованно подхватила Галина, все еще не теряя последней надежды выпутаться из этой истории. Ей вспомнилось, как в разговоре с отцом у лесной сторожки Шмигель хвастался своей гуманностью и неодобрительно говорил о жестокости гродненского коменданта.

— Да, да, крыша над головой.

— Поймите меня, я живу у знакомых. Родители давно умерли. А знакомые очень дорожат своей репутацией у немецких властей. И я не хотела, чтобы они видели меня в сопровождении ваших…

— О, я вас очень хорошо начинаю понимать, — закивал Шмигель. — Это переходит в область психологии.

— Совершенно верно, — поддакнула Галина, — вы очень тонко все это понимаете. Я бы даже сказала, в область психологии и политики.

— Вы очень умная девушка. Красивая и умная — это большая редкость. И я люблю это ценить! У вас очень хорошее имя…

— Красивое? — переспросила Галина, решив играть свою роль до конца. — А мне всегда казалось, что у родителей не очень уж хороший вкус.

— Ли-ди-я, — нараспев протянул Шмигель, и Галина увидела, как он небрежно, будто его мало интересует, листает ее паспорт. — Лидия!

Он еще добрее посмотрел и улыбнулся. Она не заметила, как Шмигель нажал кнопку, затерявшуюся между телефонами на приставном столике. Дверь тут же широко распахнулась, и два дюжих солдата втолкнули в кабинет девчонку в изодранном платье, с обезумевшим лицом. Она уставилась на Галину, словно давно искала ее и наконец нашла, и, не ожидая вопросов, взвизгнула:

— Она! Она! На парашюте! И меня… Меня закопала! Она!

Шмигель брезгливо махнул рукой. Девчонку вытолкнули из кабинета. Пытаясь вырваться, она беспрерывно, с нарастающим визгом выкрикивала одно и то же слово:

— Она! Она! Она!

— Ли-дия, — ласково протянул Шмигель. — Я очень хотел доверять вам, Лидия. Красота не может проживать без правды. — Он еще раз повторил эту фразу, любуясь своей находкой. — Мне очень хотелось поговорить с вами, как это… как человек с человеком. Но я обманывал свои надежды. До свиданья, Лидия, — заключил он.

— До свиданья, — поняв, что Шмигель не поверил ни единому ее слову, сказала Галина. — Но мне даже обидно, что вы посчитали меня какой-то лгуньей. Неужели эта сумасшедшая, которую я вижу первый раз…

— Не надо, Лидия, — мягко прервал ее Шмигель. — У меня есть очень много работы.

Галина встала. Сейчас ее схватят… и конец. А там ее ждут. Антон, ребята. Она дала слово, что справится. Справилась! Хорошо еще, если сразу прикончат. А если пытки? Что же, ты знала, на что шла… Лидия.

Галина не помнила, как ее подвели к машине, открыли дверцу. Она села, но конвоир продолжал стоять навытяжку: он уже видел Шмигеля и ярко-рыжую.

Шмигель сел рядом с ней, а за руль, к удивлению Галины, уселась ярко-рыжая.

Машина, несмотря на кажущуюся громоздкость, стремительно понеслась от центра к окраине. Промелькнули последние домики окраины, машина круто свернула к лесу. Отчаянная девка, видать, эта ярко-рыжая бестия, с такой скоростью водит машину. Родятся же такие на свет!

Лес разомлел на солнце. Сосны и березы дремали.

— Очень красивый лес! Он напоминает полотна великого Шишкина! — мечтательно воскликнул Шмигель.

Он бережно взял Галину за талию и приник к окну, как бы приглашая разделить его восхищение.

Ярко-рыжая что-то сказала, и он тут же опустил руку и даже чуть отодвинулся от Галины. Немка усмехнулась и сильнее нажала ногой, обутой в замшевый сапожок, на акселератор.

Машина на бешеной скорости пронеслась по шоссе и вдруг, будто натолкнувшись на невидимое препятствие, остановилась.

Шмигель вылез из машины первым, пальцем поманил к себе Галину. Ярко-рыжая заглушила мотор и подошла к ним. Шмигель махнул рукой, показывая туда, где лес становился реже, и принялся вынимать из багажника спиннинг и корзинку с продуктами.

Галина и ярко-рыжая углубились в лес.

— Галя, — тихо сказала по-русски ярко-рыжая, не повернув к ней лица. — Падай после первого выстрела. Запомни: после первого выстрела.

Галина вздрогнула: не ослышалась ли? Было такое ощущение, будто кто-то невидимый, стоящий за стволом дерева, произнес эти слова. Она хотела переспросить ярко-рыжую, узнать, что все это значит, но Шмигель уже нагонял их.

— Здесь, — сказал Шмигель, останавливаясь и бросая беспокойные взгляды на шоссе.

Он ловко раскупорил бутылку с вином, наполнил два стакана.

«Откуда, откуда она знает мое имя?» — спрашивала себя Галина.

Шмигель и ярко-рыжая выпили.

— Ищи, Лидия, ищи, — тоном, каким обычно обращаются к собачонке, сказал Шмигель. — Ищи парашют, рация, пистолет. Ищи.

И он неопределенно махнул рукой.

Галина медленно побрела прочь, опустив голову, пытаясь осмыслить слова, сказанные ярко-рыжей. «Падай после первого выстрела». Ишь, красотка, позабавиться хочешь?

Еще шаг — и еще. Жива! Еще одна сосна простилась с тобой, а ты все еще жива. Простилась береза, а ты все еще дышишь. Солнце слепит глаза, а сейчас ты ослепнешь навеки…

— Прекрасная мишень! — как во сне донеслось до нее восклицание ярко-рыжей.

Сейчас прозвучит выстрел. Может, она держит пари, что уложит эту упрямицу с первого выстрела. А потом они разопьют вино. Но это уже ей безразлично. Не имеет значения…

И вот он, выстрел. Знакомый и незнакомый. Страшный и желанный…

Выстрел! Как раз в тот миг, когда она хотела сделать еще один шаг вперед. «Падай после первого выстрела», — сказала ярко-рыжая. Падай? А что, если и правда упасть?

И Галина, качнувшись, рухнула на землю. Лицом вперед. Те секунды, в которые она раздумывала, падать или не падать, верить или не верить, придали ей тот естественный вид, с которым обычно падает на землю человек, сраженный меткой пулей.

— Победа! — радостно воскликнула ярко-рыжая.

Галина лежала недвижимо. Она слышала громкий смех, веселый разговор на немецком языке. Потом все стихло, потом взревел мотор, и колеса мягко зашуршали по шоссе, оставляя на память лесу тихое, дрожащее эхо.

Галина приоткрыла глаза, приподнялась. Небо заволакивало тучами, и не верилось, что в тот момент, когда она падала, весь лес утопал в щедром солнечном море.

Чудес на свете не бывает. И потому, поняв, что Шмигель и ярко-рыжая действительно уехали, встала и помчалась в лес, подальше от шоссе. Но не сразу в отряд. Кто знает, может, за ней наблюдают? Не страшно погибнуть одной, страшно, если по следу враги нагрянут в сторожку.

Она не знала, что приближался тот дождливый вечер, в который Антон поведет свою группу к мосту. Она скиталась по лесу и, убедившись, что за ней никто не идет, вернулась в отряд.

 

12

Галина умолкла, а я сидел, уставившись на нее, ожидая, что она еще что-то расскажет. Может, она оставила напоследок самое главное, самое решающее? Один и тот же вопрос не давал мне покоя, я знал, что он все равно сорвется с языка, но оставался немым, будто кто-то взял да и загипнотизировал меня.

Но Галина больше ничего не добавила. И тогда, преодолев оцепенение, я тихо, заранее боясь услышать тот ответ, который уже звучал в моих ушах, спросил:

— Как ее зовут?

— О ком ты? — встрепенулась Галина.

— О ней, — сказал я таким тоном, что она не могла меня не понять.

— Подожди, Шмигель один раз как-то ее назвал. Ах да, вспомнила — Лелькой. Он произнес это очень смешно, без мягкого знака: Лелка. Самое настоящее русское имя. А я почему-то приняла ее за немку… Что с тобой? — испуганно воскликнула Галина, взглянув на меня. — Ты так побледнел, Алексей!

Последние слова я едва расслышал. Галина удалялась от меня и исчезла в густом тумане. Потом я увидел, что она стоит на высокой скале и колышется, как невесомая. Я вскрикнул, стремясь предупредить об опасности, и потерял сознание.

Очнулся на полу. Легкий ветерок гулял по моему лицу — это Галина обвевала его косынкой. Воротник гимнастерки был расстегнут, и на груди еще не успели высохнуть струйки воды, которую, наверное, плеснула Галина.

— Алеша, — ласково сказала она. Я изумленно посмотрел на нее: так могла произносить мое имя только та, которую отныне я должен был возненавидеть.

— Красная девушка, — раздался укоризненный голос Антона. — Фома неверующий. Учись смотреть правде в глаза, и весь разговор.

Мне хотелось закричать, остановить его, сказать, что я все понял, все знаю, но только не надо этих слов, не надо!

Я встал и подошел к раскрытому окошку. Кружилась голова.

— Но почему… почему она отпустила тебя? Почему?

Галина не успела ответить, опередил Антон:

— Наивно, Лешка. Предельно наивно. Почему отпустила? А на всякий случай. Красивый жест, и весь разговор. Авось, мол, при расплате пригодится. С перспективой живет женщина. Надеется долго прожить.

Из всей этой фразы меня особенно резануло слово «женщина». Женщина! Я-то хорошо понимал, почему он назвал ее женщиной!

Шатаясь, я вышел из сторожки. Ребята удивленно смотрели мне вслед. Я шел, не веря своим глазам: лес, тот самый лес, который всегда поражал меня своим могучим спокойствием, величием и красотой, стоял сейчас присмиревший, жалкий, будто провинился в чем-то перед небом и людьми.

— Ненавижу, — шептал я, вслушиваясь в страшное слово, — ненавижу, ненавижу…

И чудилось, лес повторяет это слово вслед за мной зловещим шепотом.

Не помню, как я очутился на берегу озера. Но даже тихая водная гладь, по которой едва приметно плыли легкие, беззаботные облака, не подействовала успокаивающе. Облака превращались в Лелькино лицо. В новенькой, чистенькой, плотно облегающей тонкую изящную фигурку немецкой военной форме, подчеркивавшей бедра и стремительную линию ног, она… улыбалась! Потом она промчалась на велосипеде, положив ноги на руль. Потом скатилась по лестнице общежития, ошалело стуча в сковородку. Потом подскочила ко мне и приподнялась на носках, чтобы поцеловать… И все в той же чистенькой, изящной немецкой военной форме, в которой целовала Шмигеля!

«Ненавижу!» — хотелось закричать во весь голос, но я окаменел от сознания той простой истины, что мне никто не может помочь в беде, точившей душу с первого дня войны, с первых слов раненого Антона. И все же чувство любви боролось с гневом. Гнев опалил чувство, но оно не слабело. И это еще сильнее озлобляло меня.

Не знаю, сколько бы я просидел здесь, если бы вдруг, очнувшись от горьких дум, не увидел, как справа вздрогнули зеленоватые метелки камыша. Кто-то пробирался, прокладывая дорогу через заросли.

Я схватился за пистолет и замер. Первым из камыша вынырнул Борька. За спиной у него был приторочен солдатский вещмешок. В нем что-то шевелилось и вздрагивало, вероятно живая рыба. Выскочив на открытое место, Борька остановился, пропуская незнакомого человека. Незнакомец был молод, в больших глазах не было ни испуга, ни растерянности. Только на крутоскулом бронзовом лице с прямым подбородком застыло печальное выражение. Казалось, он шел, с интересом разглядывая и дрожащие метелки камыша, и длинную тень от березы, и облака, очень высоко плывшие над землей.

Следом за ним с горделивым видом шел Федор. Он весь светился предчувствием чего-то радостного и приятного, даже не горбился, как обычно. В левой руке (он был левша) Федор держал револьвер.

Я поднялся из своей засады. Федор отпрянул назад, но, узнав меня, успокоился и, смеясь своими разбойными цыганскими глазами, показал толстым пальцем на незнакомца:

— Видал, какого угря зацепил? Чистокровный фриц! А заливает, мол, свой, Гитлер капут, битте-дритте и так далее.

— Немец? — удивился я.

Человек поспешно, но без подобострастия кивнул, подтверждая слова Федора. Что-то русское, добродушное было в его лице, к тому же вполне русский вид придавала ему серая косоворотка, заправленная в черные брюки. Одежда на нем была не новая, и сразу видно — с чужого плеча, но чистая, аккуратно залатанная.

— Кто вы такой? — спросил я по-немецки.

— А он и по-русски петрит, — надулся Федор. Видимо, он испугался, что я, чего доброго, вздумаю посягнуть на его пленного.

— Ну, веди его к Антону и разбирайся.

— Пошли с нами, — снова повеселев, доброжелательно предложил Федор.

«Вот так и попробуй уйти из отряда, — подумал я, присоединяясь к ним, — то одно, то другое».

И, приближаясь к сторожке, вдруг с особой остротой понял, что, как бы то ни было, какие бы испытания ни пришлось пережить, не смогу уйти отсюда. Не потому, что боюсь, а потому, что просто-напросто пропаду без людей, с которыми делил и радость, и беду, и смех, и печаль.

Антон не удивился моему возвращению и тут же попросил меня взять на себя роль переводчика. Но переводить ничего не пришлось: немец отлично говорил по-русски, без акцента, даже умел передавать особенности местного говора.

Внимательно посмотрев на немца, я вздрогнул: неужели тот, неужели?! Тот, что лежал у ручья? И ты еще сомневаешься? Смотри же, смотри: синеватый шрам у виска, припухлые губы… Рудольф! Я хотел тут же сказать об этом Антону, но спохватился.

Антон допрашивал долго, с пристрастием, пытался ловить на слове, задавал каверзные вопросы, стараясь уличить во лжи. Но немец говорил искренне, просто, без нажима на смягчающие обстоятельства, точно для него не существовало никакой угрозы. «Хотите верьте, хотите нет, — говорил он всем своим видом, — от того, какую вы займете по отношению ко мне позицию, то, что я вам рассказываю, не перестанет быть правдой».

А рассказал он вот что.

В ночь на 22 июня Рудольф сидел в укрытии на берегу реки. Оставались считанные часы до атаки. Он волновался и, чтобы отвлечь себя от неприятных мыслей, решил написать хотя бы небольшое письмо Эрне. Он писал, думая, что, возможно, на рассвете его уже не будет в живых. Это было трудное письмо, и он не столько писал, сколько обдумывал то, что хотелось ему написать. Он не знал, как лучше объяснить Эрне свое решение. Когда его призвали в армию, она мечтала, что он станет человеком, совершающим подвиги. Но она должна знать, что он видит геройство совсем в другом. Письма так и не получилось — всего несколько несвязных, скомканных фраз. Может, и к лучшему — все равно оно не дойдет до адресата.

Рудольф сунул начатое письмо в карман, продолжая мысленно говорить с Эрной. А по цепи уже передавали сигнал, означавший готовность номер один…

Рудольфу не повезло. Рядом с ним вслед за танком бежал долговязый, часто без всякой причины ржущий как жеребец ефрейтор Фишер. Рудольф стрелял из автомата, стараясь не делать прицельных выстрелов. И зоркий глаз Фишера не прошел мимо этого.

— Ты что, напустил в штаны? — смеясь, рявкнул он. — У тебя дрожат руки! Смелее, тебя ждет Москва!

Рудольф знал повадки Фишера: если тот рычал, перемежая свои слова рокочущим смехом, значит, жди подвоха. В такие минуты он мог свернуть челюсть провинившемуся солдату.

Хотелось приотстать от Фишера, но тот сразу же разгадал его маневр. А может, почувствовал неладное: он был на редкость проницательным. Скупой жест, едва приметное новое выражение на лице солдата — и Фишер почти безошибочно мог прочесть мысли.

И все-таки Рудольфу удалось оторваться от Фишера: тот занялся молоденьким щуплым солдатом, дольше положенного времени прижимавшимся к земле. Все время: и когда советская пограничная застава ответила ожесточенным огнем и они вынуждены были залечь и когда снова пошли в атаку и снова залегли, ожидая подхода основных сил, — Рудольф делал вид, что стреляет.

Потом, к середине дня, обошли растерзанную заставу. В лесу, вблизи ручья, Рудольф попытался скрыться. Но Фишер выстрелил ему в спину.

Рудольф очнулся вечером. Где ползком, где хватаясь руками за стволы деревьев добрался до села. Когда он ночью зашел в домик на самой окраине, молодая хозяйка встретила его без испуга, внимательно и придирчиво, как новую покупку, осмотрела с ног до головы. Он упросил ее никому не говорить о себе, а главное — не выдавать немцам, если появятся в селе. Хозяйка дала ему рубашку и брюки, он переоделся и решил остаться в этом доме.

Все было ему здесь непривычно. И колыбельная, которую монотонно, в нос напевала хозяйка, мерно раскачивая люльку, и судорожные вскрики ребенка, и керосиновая лампа на покрытом обшарпанной клеенкой столе.

Он не помнил, как уснул. И в тот же момент услышал требовательный, настойчивый шепот:

— Укачала. А ты не дрыхни. Ще выспышься.

Она легла рядом с ним, пышнотелая, и все шептала что-то, но он не разобрал что. У него ныла рана, он едва не задохнулся от ее объятий.

Хозяйка так и не ушла в эту ночь, и ему было неприятно, что она не уходила, и время от времени, когда ребенок капризно вскрикивал во сне, коротко бросала:

— Вот зануда… Весь в батьку.

Так и жил он у нее, с каждым днем теряя надежду на осуществление своего плана. Было противно на душе, и он забывался, с жадностью берясь то за одну, то за другую работу. Отремонтировал всю обувь, какая была в доме, починил полы.

Однажды вечером хозяйка пришла навеселе, по комнате разнесся тяжелый запах самогона. Хитровато ухмыляясь, она подмигнула ему и увела в другую половину дома.

— Сегодня лягай тут. До мене прийдут гости.

И, перехватив его удивленный взгляд, поспешно добавила:

— Да ты не горюй. Тебя не забуду.

Украдкой выглянув в окно, он увидел высокого громоздкого мужчину с повязкой полицая на рукаве. Был он длинноносый, большеротый, с оспинками на впалых щеках.

Из соседней комнаты долго слышался глухой перезвон стаканов, незнакомая ему тягучая песня, от которой хотелось бежать, как от своей гибели. Песню сменило ритмичное покачивание люльки, противное повизгивание кровати и, наконец, клокочущий, захлебывающийся храп.

Потом по полу почти неслышно прошли босые ноги, и хозяйка забралась к нему под одеяло. Была она потная, скользкая, разморенная, и он с отвращением оттолкнул ее.

— Ты що? — возмутилась хозяйка, дохнув на него перегаром. — Ишь, який нервозный… Ты хто мини — чоловик?

Он встал, оделся.

— Ты що, тикаешь? — равнодушно спросила она, зевнув. — Ну и грец с тобой. На мий вик мужиков хватить. Тильки в окно вылезай. А то вдруг проснется. Одежу бы надо у тебя одибрать. Харчи отработал, ничего не скажешь, а одежу — ни, — она ворчливо хихикнула.

Он уже встал на подоконник, приготовился спрыгнуть. Ночь выдалась светлая, лунная, идти по улице, хотя и безлюдной, было опасно. Но он решил, что больше не останется здесь.

— Чекай, — сказала хозяйка, придержав его пышной мягкой рукой. — Хочешь, я отведу тебя до Ливенки? Там у мене е подружка. И тож вдовая. Ядреная баба, жалковать не будешь.

Он отшатнулся: в лунном свете ее чересчур белое тело напомнило ему мертвеца.

— Тебе все равно кто: немец, полицай, красноармеец? — спросил он.

— А що? — сыто зевнула хозяйка и потянулась всем телом. — Нам, бабам, треба, щоб був мужик. И чого ты такой вумный?

Так они и расстались — не простившись…

Зачем он рассказывает все эти подробности? Он хочет рассказать все, он ничего не утаит: ни хорошего, ни плохого. Мне чудилось, что Антон сейчас скажет свое: «Втереться в доверие хочешь?» Но он молчал, и немец воспринял это молчание как разрешение продолжать рассказ.

Выслушав немца, Антон приказал вывести его из сторожки и что-то шепнул Федору на ухо. Тот просиял.

— Ловкач, — сказал Антон, когда немца увели. — Ловкач и шпион. Но нас не проведешь.

— Послушай, — сбивчиво и возбужденно заговорил я. — Это он, тот самый. — И я полез в карман за письмом и фотокарточкой.

— Что ты мелешь? — удивился Антон.

— Тот самый… У ручья. Я поил тебя из его каски. И шоколад, помнишь? Он был почти мертв. А потом исчез. Я хотел…

— Ну и что же? — спросил Антон, когда я перевел текст письма. Он уже давно, еще до того, как я прочитал письмо, определил свое отношение к немцу, и теперь уже ничто не могло понудить его изменить это отношение. — Я знаю только одно: он, немец, пошел воевать против нас. Тот, кто против фашистов, тот борется в подполье, а этот…

— Твое решение?

— К стенке, и весь разговор. Я уже распорядился.

— А если он говорит правду?

— Ты уже клюнул на удочку?

Мне трудно было убеждать Антона, а тем более заставить его поверить этому немцу, но я продолжал доказывать свое, просить, чтобы он отменил свое приказание.

— Ты что? — возмутился Антон. — Или нам больше нечего делать, как только возиться с этим фрицем?

— Это он, он, послушай, — твердил я.

— Ну и что же, что он? Ты или неисправимый фантазер, или сумасшедший, — разозлился Антон.

— Прикажи вернуть его.

— Хорошо, пусть будет по-твоему, — наконец согласился Антон.

Я выскочил из сторожки.

— Немца — к командиру!

И вот он снова стоял перед нами.

— Скажите, как зовут вашу невесту? — спросил я.

Он удивленно и в то же время обрадованно взглянул на меня, как смотрят люди, которым совершенно неожиданно сказали о самом дорогом.

— Эрна.

— Когда вы в последний раз писали ей письмо?

— Это было за полчаса до перехода советской границы.

— Вы помните, о чем писали?

— Каждое слово.

— Если это не секрет…

— Нет, нет, — и немец тут же повторил слово в слово текст письма, которое я передал Антону.

Я протянул немцу фотографию девушки.

— Эрна! — воскликнул он.

— Ну хорошо, — насупился Антон. — Какую же цель ты поставил перед собой?

— Разрешите остаться у вас.

— А тебе известно, где сейчас немцы?

— Точно не знаю, — ответил Рудольф.

— А примерно?

— Слышал от хозяйки, что за Смоленском.

— Брешет она, твоя хозяйка. Ну, предположим, что не брешет, — после паузы сказал Антон. — Чего ж ты к нам решил пристроиться?

— Это очень сложный вопрос, — ответил Рудольф.

— А что ему, — боясь, что не успеет вставить слово прежде Антона, разулыбился Федор. — На партизанских харчах задницу откормит — и тю-тю, битте-дритте!

— Это очень сложный вопрос, — не обратив внимания на слова Федора, повторил Рудольф. — Я не сразу решился. Тем более что это связано… Не знаю, как лучше объяснить. Мой поступок может не одобрить Эрна. А для меня она самый дорогой человек.

— Эрна! — передразнил Федор, видимо озлобленный, что немец, которого он самолично взял в плен и привел в отряд, пропускает мимо ушей его слова. — Ты, битте-дритте, тут сопли не распускай, не разжалобишь. Отвечай командиру по существу!

— Слушаюсь! — вытянулся Рудольф. Даже в сугубо гражданской одежде он оставался военным, приученным к суровому и жестокому повиновению. — Я буду отвечать на поставленные вопросы. Перед тем как идти в бой, я много думал. Колебался. Все-таки хочется жить. Но не как рабу. Я знал, что меня ждет: или немецкая, или русская пуля. И я не пришел бы к вам. Я бы тоже был сейчас за Смоленском. Но все гораздо сложнее. А если сказать просто и коротко — когда мы перешли границу, я не верил в победу.

— А сейчас веришь? — спросил Антон.

— Не верю, — сказал Рудольф.

— Это потому, что ты у нас в плену, — сказал Антон. — И с какой стати мы должны брать твои слова на веру?

— Не верите — расстреляйте, — спокойно ответил Рудольф.

Ответ, кажется, обезоружил Антона. Он подозвал Федора и Волчанского. Федор подошел, и на лице его было написано: «Приказывай, командир, я выполню любое твое приказание».

— Накормить, — распорядился Антон. — Прежний приказ отменяю. Но… — он не договорил. Федор понял это «но» и выразительной мимикой дал понять, что не спустит глаз с немца.

— И все же в отряде ему не место, — сказал Антон, когда мы остались вдвоем. — Я не хочу, чтобы нам в спину…

— Проверим на деле, — предложил я.

— Рисковать? Не намерен, — отрезал Антон.

— А Некипелов?

Я знал, что он не простит мне этого напоминания. И все же напомнил.

Антон ничего не ответил.

И лишь на другой день объявил мне:

— Вот что. Под твою личную ответственность. И если этот фриц… — он не договорил начатую фразу.

— Хорошо. Под мою ответственность.

Мне хотелось смягчить тон нашего разговора. Но Антон лишь сильнее нахмурился. Брови его резко сомкнулись.

Как бы то ни было, Рудольф остался в отряде. Я старался почти все время быть с ним. Мне даже не приходилось вызывать его на откровенность. Он и без вопросов делился со мной своими думами, сомнениями, желаниями. Оказалось, что он хорошо знает радиодело. Но у нас не было рации, и мы чувствовали себя отрезанными от всего мира. Макс обещал прислать рацию при первой возможности, но сделать этого ему не удавалось. А нам ведь очень важно было не только самим знать вести с фронта, но и распространять их среди местных жителей.

— А что, если отбить рацию у какого-нибудь немецкого обоза? — спросил я как-то Рудольфа.

— Это очень хорошая идея! — воскликнул он. — Я давно хотел предложить такой план. Но…

— Что «но»?

— Вы могли подумать, что я специально хочу… — он не решился произнести то, что думал, и вдруг воскликнул: — Попросите командира, товарищ Алексей! У нас будет рация.

Я обещал поговорить с Антоном. Самым главным доказательством честности Рудольфа было то, что, зная об успешном наступлении немцев, он не принял никаких мер, чтобы вернуться к ним. Больше того, он искал партизан и, волею обстоятельств попав в отряд, хотел, чтобы его проверили, а проверив, доверяли.

Нельзя было не заметить, что Рудольф с беспощадностью к самому себе переживал страшную вину своих соотечественников, как свою собственную вину. Не ожидая приказаний, первым бросался выполнять срочную работу. При этом, конечно же, понимал, что подчеркнутая старательность может вызвать совершенно естественную в подобных обстоятельствах подозрительность.

Выслушав меня, Антон сказал, как всегда, коротко и предельно ясно:

— Разве ты забыл: под твою ответственность. Если что — не посмотрю, что ты…

Он не произнес слова «друг», и это вновь сохранило ту незримую, но довольно плотную полосу отчуждения, которая с некоторых пор возникла между нами.

К разработке операции по нападению на немецкий обоз я подключил и Волчанского. Он любил поговорить, но отличался удивительной способностью выдвигать смелые, порой казавшиеся несбыточными идеи и горячо, до самозабвения, отстаивать их. Зуд говоруна он обрушил на Рудольфа, мотивируя это желанием, как он выражался, познать душу немецкого молодого человека сороковых годов. Ему очень нравился философский склад мышления Рудольфа. Видимо, в какой-то степени Рудольф заменил ему Некипелова, хотя немца ни разу не удалось вывести из себя.

Больше всего Волчанского интересовало, как это немцы могли пойти за Гитлером, чем объяснить зверства фашистских войск.

— Ну ты, ей-бо, сам пойми, — горячился Волчанский. — Ну, фашисты зверствуют, это понятно. Но ведь в армии — трудовой народ! Он-то что думает?

— Гитлер очень много сделал, чтобы связать весь народ общностью преступлений, — сказал Рудольф. — Немцам внушали: если это не сделаешь ты, то это сделает кто-нибудь другой. Богатство и власть развращают. Они не только одурманивают людей, но и уродуют души.

— Значит, всех удалось развратить? А где же, ей-бо, рабочие? Мы же надеялись — немецкий пролетариат ударит Гитлеру в спину. А фюрер, ей-бо, оседлал этих пролетариев и поскакал. Скажешь, не так?

— Тех, кто пытался сбросить хомут, нет в живых. Их было много. И они в могилах или в концлагерях. В Германии вы своими глазами могли бы увидеть… Это… — Рудольф долго искал подходящее сравнение, — как большая тюрьма. Человек хочет дышать и вдруг чувствует, что еще немного — и кончится воздух. В Германии боятся не только говорить, но и мыслить! А тот, кто мыслил вслух, — о, это были мысли для показа, это была шизофрения мысли! У Эрны отец — фашист. Он сказал, что если она не отвергнет меня, то он донесет в гестапо, не пожалеет и родную дочь. «Мой долг», — с гордостью подчеркивал он. Разве это жизнь?

Но как Рудольф ни старался, его доводы не убеждали Волчанского. Рудольф и сам понимал, что его объяснения не исчерпывают сложной, противоречивой и запутанной проблемы и что потребуется время, которое, отодвинув от нас войну, даст возможность объективно разобраться во всем.

— Самый страшный вопрос для меня, — признавался Рудольф, — как мы, немцы, будем жить после войны? Больную совесть не сможет вылечить даже время.

Но, по правде сказать, при всей остроте этих вопросов нас в те дни больше волновали текущие дела, и особенно рация. И мы ее добыли с помощью Рудольфа.

Переодевшись в форму немецкого унтера, он вышел с автоматом на шоссе и, когда головная повозка поравнялась с ним, остановил ее. Переговорив с возницей, он подал условный сигнал. Мы открыли огонь по повозкам, сгрудившимся на шоссе. Охрана оказалась немногочисленной, и мы быстро справились с ней.

Трофеи были богатые. Кроме оружия, патронов, продуктов — рация с полным запасом питания.

Все сошло благополучно. Никто из нас не получил даже царапины. А ведь обычно после таких вылазок недосчитывались двух-трех человек.

Да, нам повезло. А главное — Рудольф выдержал испытание.

 

13

Вскоре после того, как мы захватили рацию, ко мне прибежал Федор и, глотая слова, крикнул:

— Там… с Галиной беда!

— Что? — вскочил я. — Говори толком!

Но он ничего не ответил и потащил меня за рукав.

Галину мы застали в сторожке. Лицо ее было бледное, обескровленное. Вначале я даже не узнал ее. Изможденная, слинявшая, она мельком взглянула на меня и отвернулась к стене. У каждого человека бывает такое состояние, когда он хочет остаться в одиночестве и когда присутствие даже близких раздражает, становится тягостным и обременительным.

Наверное, такое же состояние было и у Галины.

Единственным человеком, мало-мальски разбиравшимся в медицине, была сама Галина. Она перевязывала раненых, ухаживала за ними. С лекарствами у нас было, мягко говоря, туго, и она варила какие-то настойки из трав, поила ослабевших от потери крови бойцов, прикладывала к ранам подорожник, стирала использованные бинты.

И вот теперь, когда самой Галине понадобилась помощь, оказать ее было некому.

— Что с тобой? — спросил я, присев на край топчана. Галина не шелохнулась.

— Что случилось?

— Не имеет значения, — едва шевеля губами, ответила она.

Мы стояли, не зная, что предпринять.

— Антон… вернулся? — вдруг прошептала Галина.

— Нет, — сказал Федор, — послезавтра приедет, не раньше.

Антон два дня назад уехал на встречу с Максом в условленное место, километров за двадцать от нашей стоянки. Сразу же после отъезда Галина отпросилась у Федора, оставшегося за Антона, сходить в село. Федор, как всегда, масляно ухмыльнулся, так что углы его рта полезли кверху и губы стали очень похожими на подкову, и почти ласково сказал:

— Прошу действовать с полной свободой, Галина Максимовна. — Он называл ее по имени-отчеству, как бы подчеркивая, что именно так и надо обращаться к девушке, к которой неравнодушен командир. — Но не забывайте об осторожности. Попутного вам ветерочка, Галина Максимовна.

А когда она отошла на такое расстояние, что не могла его услышать, жадно проглотил слюну и сказал:

— Ну и куропаточка… А командир наш — собственник. Нет, чтобы такое солнышко каждому посветило.

Впервые я слышал, чтобы Федор говорил с таким явным цинизмом и так отзывался об Антоне. С ходу поняв мое настроение, он заискивающе протянул:

— Да ты не бери, не бери на веру-то. Иной раз взболтнешь хреновину. А тут еще с голодухи готов на стенку полезть.

И, видя, что меня не очень-то охладило его разъяснение, без обиняков попросил:

— Ты, Алексей, того… Не говори командиру. Пусть между нами. Он в нее втрескался по уши, шкуру с меня спустит, ежели что. Сам понимаешь. Пущай владеет единолично. Совет им да любовь.

Я сплюнул и отошел от Федора. Как это иногда бывает: думаешь о человеке одно и мнение уже сложится твердое, вроде бы окончательное, а он возьми да и покажи себя совсем с другой стороны. Или так оно должно быть? И нечему тут удивляться?

Так я размышлял тогда. А сейчас мне было не до размышлений.

— Алексей, — позвала Галина.

— Сбегаю за спиртом, — предложил Федор. — Там у меня есть маленько. Может, отойдет.

— Алексей, — сказала Галина, почувствовав, что я стою рядом и смотрю на нее. — От тебя мне скрывать нечего. Да теперь и не имеет значения. Вернется Антон, пусть на меня не обижается.

Мне было неприятно, что она заговорила об Антоне. Дружба наша с ним пошла, что называется, наперекосяк.

Галине было совсем плохо. Она еще дышала, говорила, смотрела на меня, но вся уже словно таяла, уходила в небытие. И когда я осознал это, мне стало страшно.

— Ты не осуждай его, — снова заговорила она. — Его можно понять. Так его воспитали. Он честный. И сам верит, что поступает как надо. Это же не так просто, Алексей…

— Не будем об этом, — пытался остановить я. — Лучше скажи, чем тебе помочь. Что случилось?

— Уже поздно, — с облегчением сказала Галина. — А Антону скажи, пусть простит. Он очень хотел ребенка. Очень ждал. Но я не могла… Один ты знаешь, почему я не могла. Не говори Антону, прошу тебя. Он не выдержит… Ты не скажешь, нет?

— Что ты, что ты! Об этом никто никогда не узнает.

— Спасибо, — она коснулась моей руки холодными, странно потвердевшими пальцами. — И еще, — уже едва слышно сказала она, — так мне и надо… Некипелов погиб. Это я… я виновата…

Галина умолкла. Я понял, что теперь она уже не произнесет ни звука.

— Федор! — крикнул я. — Федор!

…Два дня мы ждали возвращения Антона, пытались связаться с Максом, но безуспешно. А когда Антон на третью ночь появился в отряде, над могилой Галины стоял фанерный столбик со звездочкой, вырезанной из жести.

Весь остаток ночи Антон пробыл у могилы. А утром, еще более суровый и жесткий, выстроил нас и рассказал о новой задаче, поставленной Максом, — готовиться к слиянию мелких отрядов в одно соединение.

Когда я заговорил с Антоном о Галине, он жестом руки остановил меня:

— Не трави душу…

И я увидел, что передо мной сидит такой же человек, как и все, человек, понимающий, что если он не задушит в себе отчаяние, то отчаяние задушит его.

Шли дни. Незаметно в леса прокралась осень. Перво-наперво она взялась выдувать тепло, сеяла холодным дождем, сыпала на окоченевшую траву сухую изморозь. Потом прошлась по березам и осинам, щедро мазнула где красной, где желтой, где оранжевой краской, начала срывать еще непослушные листья. Небо опускалось над сторожкой все ниже и ниже.

Антон отдал распоряжение рыть землянки, и люди обрадовались хотя бы временной возможности сменить винтовку на лопату и топор, забыть о взрывчатке, о ночных, всегда связанных с риском для жизни вылазках. Работа шла споро, благо что строительный материал был под рукой.

И все бы, вероятно, так и шло, если бы не новый случай. Он перевернул всю мою душу.

После удачной вылазки, закончившейся захватом рации, Антон несколько изменил свое отношение к Рудольфу. То влияние, которое мы с Волчанским оказывали на него, тоже не прошло даром. И вот Волчанскому пришла идея: активнее использовать Рудольфа, особенно в опасных операциях. В самом деле, ведь Рудольф — немец. Одень его в гитлеровскую форму — и он сможет выполнять такие задания, что вряд ли кому и во сие приснится.

И вот, после того как Родион сообщил, что Шмигель, получивший, видимо, нагоняй от начальства за то, что чуть ли не под носом у него действуют партизаны, начал все чаще прибегать к расстрелам мирных граждан, было решено его убрать.

На этом особенно настаивал Антон. Вероятно, если бы была возможность доложить наш замысел Максу, то вряд ли он дал бы добро. Мы совсем не учли того, что Макс пользуется доверием Шмигеля и использует это в интересах партизан. И еще неизвестно, как сложатся у Макса отношения с преемником Шмигеля.

Но Макс был занят формированием новых отрядов и не подавал никаких вестей. Антон спешно разработал план ликвидации Шмигеля. Этот план был прост, хотя, как и любые подобные планы, связан с риском.

Родион, которого Макс в свое время представил Шмигелю как одного из своих верных и надежных помощников, организует очередной выезд на рыбалку. Ввиду того что после нескольких операций, проведенных партизанами, Шмигель навострил уши и потому будет осторожен, Родион предложит половить рыбу близ города. У Родиона, чтобы не вызывать никаких подозрений, оружия не будет, он возьмет лишь рыболовные снасти. В условленное время к месту рыбалки на немецком мотоцикле (к тому времени был у нас такой трофей) примчатся Рудольф и Волчанский, переодетые в немецкую форму. И тот и другой будут вооружены автоматами. Неожиданный приезд «связных» вряд ли удивит или обеспокоит Шмигеля. Скорее всего, он просто-напросто выругается, проклиная всех, кто посмел помешать рыбалке. Рудольф доложит ему по всем правилам и вручит пакет. И в тот момент, когда Шмигель начнет вскрывать его, Рудольф вскинет автомат, Волчанский возьмет на мушку телохранителя. У Родиона на всякий случай окажется в руках весло. Если удастся — гитлеровцев брать живьем.

Сперва намечалось, что с Рудольфом поеду я. Но в последний момент Антон передумал.

— А вдруг Шмигель возьмет на рыбалку и ее?

Я побледнел. Антон угадал мои мысли.

— Ну и что же? — как можно спокойнее ответил я вопросом на вопрос.

— Тут моих разъяснений не требуется. Вариант первый: она еще издали узнает тебя и раньше времени начнет бить тревогу. Вариант второй: твои чувства берут верх над разумом. И вместо того чтобы действовать решительно и смело, ты, сентиментальная твоя душа…

— Хватит, Антон! Неужели ты не понимаешь, что я ее ненавижу?

— От любви до ненависти один шаг, — усмехнулся Антон. — Но значит, и от ненависти до любви тоже?

— Разреши.

— Поедет Волчанский.

После разговора с Антоном я долго бродил по лесу, пытаясь утихомирить взвинченные нервы. «Ненавижу?» — спрашивал себя и спешил ответить: «Ненавижу». Боялся, что, если не отвечу немедленно, в тот же миг, чувство ненависти начнет остывать. И все же надежда на то, что Лелька служит не немцам, а нашим, все время теплой волной окатывала сердце. Не случайно же она отпустила Галину! Но снова и снова лезли в уши слова Антона: «Втереться в доверие…»

В операции я не участвовал. И кажется, не пожалел об этом. Шмигель действительно взял с собой на рыбалку и Лельку.

Как это часто бывает, жизнь внесла в планы свои поправки. Шмигель почему-то заподозрил неладное и, едва Рудольф протянул ему пакет, схватился за пистолет и с криком «Партизаны!» пытался выстрелить. Рудольф короткой очередью опередил его. Волчанский, чувствуя, что медлить нельзя, уложил солдата, сопровождавшего Шмигеля. Лельку втолкнули в машину. Она, как рассказывал Волчанский, была удивительно спокойна. Родион сел на мотоцикл. Отъехали от места рыбалки километров десять, сбросили машину в овраг, до темноты отсиживались в лесу, а потом вернулись в отряд.

Я не был очевидцем их возвращения. Нервное потрясение было настолько велико, что я свалился и пролежал несколько дней, то и дело теряя сознание: контузия вновь напомнила о себе.

 

14

Когда Лельку выводили на прогулку — а это было один раз в день, обычно утром, — я старался под разными предлогами уходить из сторожки, чтобы не видеть ее. И если бы не уходил, то уверен, что не смог бы побороть свое искушение взглянуть на нее хоть издали.

Надо отдать должное Антону — он никому не рассказал о наших взаимоотношениях. И все же мне не было от этого легче. Каждый день я просил его отправить меня на задание, но как раз в этот период немцы начали предпринимать карательные экспедиции против партизан, и Макс дал указание временно прекратить активные действия, выждать. Поэтому Антон лишь вздергивал плечами в ответ на мои настойчивые требования. Он осунулся и стал еще более молчаливым и замкнутым. И без того черные глаза пугали своей угрюмостью.

Но вот однажды он вызвал меня. Я смекнул, что это неспроста.

— Пойдешь на второй пост, — сказал он, отвернувшись к окну.

Лучше было бы, если бы он размахнулся и съездил мне по морде. Куда лучше: вторым постом называли маленькую мрачную землянку, в которой обычно содержались пленные.

А теперь в этой землянке сидела Лелька.

— Ты… — только и вымолвил я.

— Это — приказ, — сказал Антон, не обращая внимания на мое волнение. — Послезавтра придет самолет от Макса. «Кукурузник». Ее, — он избегал называть Лельку по имени, — приказано отправить. Под конвоем.

И, вероятно давая понять, что он, Антон Снегирь, специально назначает меня на этот пост, добавил:

— Испытания закаляют.

Пошатываясь, я вышел из комнаты. Стояли первые морозы, воздух в лесу был чистый и сухой, но мне казалось, что я вот-вот задохнусь.

Темнело рано. В пять часов вечера сторожка и землянки утонули в густых сумерках.

Я заступил на пост в шесть.

Не знаю, можно ли, обладая даже самым изощренным умом, придумать для меня более тяжкое испытание. Я ходил вокруг землянки, нахохлившись, забыв обо всем на свете, кроме одного: за дверью сидит Лелька. Та самая Лелька. Та самая?..

Она, конечно, не знает, что я рядом, не знает и того, что нахожусь в отряде. Я боялся этой встречи. Но теперь… Ведь послезавтра, как сказал Антон, она улетит. И доведется ли когда-нибудь еще встретиться с ней? Ты же должен знать правду, должен! И не исключено, что Антон решился создать тебе условия для этой последней встречи.

Я дождался полуночи. Стараясь не греметь ключом, открыл дверь и по ступенькам сошел в непроницаемый мрак. Потерял счет минутам. Не смея шевельнуться, стоял у самого входа.

Было тихо. И вдруг в тишине послышалось негромкое дыхание.

Что ж, буду слушать, как она дышит. И больше мне ничего не надо. Буду стоять и слушать, пока в лес сквозь голые деревья не прокрадется рассвет.

Кажется, она спит? Возможно, уж слишком ровное дыхание. Что снится ей? И как она может спать? Как она может спать после всего, что произошло? Или спит ее совесть?

Она спит и не знает, что ты стоишь здесь и слушаешь. И не чувствует, как из приоткрытой двери, ластясь к полу, вползает морозный воздух.

А может, не спит? И ломает голову, кто это вошел в землянку? И не знает, что я слушаю, как она дышит?

Мне ничего не стоило направить в темноту луч трофейного сигнального фонарика. Даже по выбору: красным или зеленым светом. Или обычным, белым. Но тогда я не выдержу и начну говорить. И тогда уже не услышу ее дыхания. Неужели оно одинаково — и у преступника, и у героя?

Но большой палец правой руки уже помимо воли сдвигал рычажок переключателя.

Свет!

Невероятно, но это случилось: синеватый, вздрагивающий сноп лучей выхватил из мрака лицо!

На меня смотрели, на миг зажмурясь от резкого света, ее глаза!

Она исхудала, повзрослела, но глаза не померкли, не потускнели. Я застыл, словно немой. Как хорошо, что она не видит меня, ведь я скрыт, надежно скрыт темнотой!

— Алеша…

— Ты… узнала?

— Алеша!

— Тебе холодно? Ты ела сегодня?

И это — вместо того чтобы обрушить проклятия!

Она улыбнулась. И меня взорвало: наверное, такую же улыбку дарила Генриху. И Шмигелю. И вообще — всем этим гадам. И может, не только им… Так будь же ты проклята!

Я выключил фонарик. Все исчезло. Сон? Видение? Или схожу с ума? Нет, она сидит живая, невозмутимая, сидит на охапке сосновых веток. Пахнет хвоей. Очень давно, может быть сто лет назад, вот так же пахли хвоей ее волосы, когда она забралась ко мне на вышку. Больше всего меня удивляло то, что рыжие волосы могут пахнуть хвоей.

Я снова передвинул рычажок. Пусть ответит на мои вопросы не в темноте, а при ярком свете.

— Как ты могла?

Она молчала.

— Как ты смела?!

— Алеша…

— Нет, ты скажешь. Скажешь!

— Уходи, — заплакала Лелька.

— Перестань! — И чем больше она плакала, тем сильнее закипала во мне злость. — Теперь тебе уже никто не поможет. Тебя отправят, — вдруг выпалил я, понимая, что не имею права говорить об этом. — Под конвоем. И это наша последняя встреча. И если ты даже не пытаешься оправдаться, значит…

Сейчас она скажет, что ее специально оставили в тылу врага, что так было нужно, что она сделала все, что могла. Я очень ждал этих слов. Как приговоренный к смерти ждет, что в последний момент его спасет какое-то чудо…

Еще мгновение — и я бы ушел. Но вдруг подумал о том, что, сколько знал Лельку, никогда не видел ее плачущей. Мне стало жаль ее, но тут же возмущение вытеснило жалость. Слезы! Обычная женская уловка! Растопить лед в сердце, вызвать сочувствие. «Что слезы женщины? Вода…»

— Прощай, — сказал я.

— Алеша!

Я молчал.

— Алеша…

— Здесь нет Алеши. И нет Лельки.

— И все-таки у меня есть одно желание, — сказала она.

— Какое?

— Ты можешь вывести меня на прогулку?

— Могу, — сказал я, забыв о том, что нарушу обязанности часового.

Но отказаться от своего обещания я уже не мог. Да и велик ли будет мой проступок, коль прогулка разрешена ей официально?

Мы вышли из землянки. Перед тем как уйти, я навесил на дверь замок. Тот, кто, неровен час, вздумает подойти сюда, поймет, что арестованная на месте.

Темнота была густая, вязкая, лишь снег немощно подсвечивал эту темноту снизу, и потому можно было различить корневища деревьев. Мы пошли по тропке с едва приметными вмятинами следов.

Днем была оттепель, с голых деревьев текло, и к вечеру на снегу образовалась плотная корка. Она с хрустом оседала под тяжестью ног. Ветер утих, и ночь стояла спокойная, утомленная.

Мы шли молча. Она была в телогрейке, на голове — шерстяной платок. Кто-то уже успел о ней позаботиться.

Мы не знали, куда идем. Хотелось раствориться в ночи, чтобы потом, на рассвете, встретиться и чтобы каждый из нас оказался таким же, каким был прежде.

Я остановился первым. Она, вероятно, восприняла это как нежелание уходить слишком далеко от землянки.

— Еще семь шагов, — попросила она. — Я, дурная, верю в приметы. Древние римляне считали эту цифру счастливой.

Я выполнил ее желание. Деревья спали. Она прислонилась к стволу, и я не услышал, а почувствовал, как в ее груди часто и тревожно бьется сердце. И от этого мое сердце тоже застучало сильнее, порывистее.

— Самое страшное, — сказала она без грусти, — это то, что мы уже никогда не станем прежними.

— Почему?

— Война… Она так и будет стоять между нами…

— Но ты же… не случайно? Я знаю, знаю, тебе нельзя никому говорить об этом. Даже мне. Это правильно, это так и надо, и я понимаю. Но тебя же специально… Ну, я не прошу отвечать на этот вопрос. Не отвечай, но ты же отпустила Галину. Хотя ты очень рисковала. И наверное, не только это. Ты не рассказывай, это нельзя, разве я глупец? Я все понимаю…

Я говорил и говорил, боясь, что она опровергнет мои предположения, и мне хотелось лишь одного: чтобы она хотя бы намеком, кивком головы подтвердила то, о чем думаю я.

— Запомни, Алеша, — все так же тихо и спокойно сказала она. — Никто, — она выделила это слово, — никто меня не оставлял у немцев. Я сама осталась. Антон не соврал тебе. В немецкой газете есть снимок.

— Значит, — медленно произнес я, отшатнувшись от нее.

— Да, — сказала она еще тверже, — все это правда.

Я стиснул автомат руками.

— Я ко всему готова, — сказала она. — И знаешь, Алеша… Даже там мне не было так страшно, как здесь.

— Но почему? — не выдержал я.

— Каждый может ткнуть в меня пальцем и сказать…

— Молчи! — воскликнул я.

— Спасибо, — прошептала она и неожиданно стремительно подошла ко мне, прикоснулась губами к моим губам. Я вздрогнул: мне почудилось, что это вовсе не Лелька целует меня.

Мы вернулись в землянку.

— Прощай, — сказала она. — И знаешь…

Я почувствовал, что в душе у нее идет борьба: сказать или не сказать?

Я терпеливо ждал.

— И знаешь, — повторила она волнуясь, — все-таки Лелька осталась Лелькой.

— Это правда? — спросил я.

— Не надо вопросов, Алеша.

— Нет, скажи, скажи, ты не можешь оставлять меня так… Ты не смеешь, слышишь?

— Я все сказала, — еще тише проговорила она. — Хочешь, повторю: Лелька осталась Лелькой.

Я стиснул ее в своих объятиях и стремительно вышел из землянки. Совсем рядом скрипнул снег, будто кто-то отпрянул от двери.

— Стой! — крикнул я. — Стрелять буду!

Эхо медленно вернуло мне обрывки слов. Я стремительно обогнул землянку. Там никого не было. «Начинаются галлюцинации», — испугался я и, пошатнувшись, прислонился спиной к дереву.

Небо стало совсем черным, непроницаемым. До рассвета было еще далеко.

Как же так? — думал я, стараясь разобраться в путанице мыслей, отделить истину от всего наносного. Значит, она приехала на заставу с заданием остаться у немцев, если начнется война. Но откровенно об этом сказать не может. И слова «Лелька осталась Лелькой» заменяют то, чего она не имеет права сказать. Но почему ее в таком случае отправляют под конвоем к Максу? Чтобы никто не мог догадаться? Она — разведчица? А если все эти намеки — просто желание выглядеть в моих глазах лучше, чем она есть на самом деле? И можно ли верить ей? Можно ли? «Никому нельзя верить, и весь разговор!» — вспомнились мне слова Антона.

И вдруг мне стало страшно при мысли о том, что эти слова победят меня.

 

15

Площадку для посадки самолета мы готовили ночью. Нужно было обеспечить полную конспирацию. В противном случае Макс пообещал поснимать нам головы. Да мы и сами понимали, какой урон понесли бы партизаны, потеряв самолет.

Работа была трудная. Мы расчищали тяжелый, разбухший от влаги снег, рубили кустарник, а потом, прицепив за постромки огромное бревно, впрягли двух лошадей и этим нехитрым, малопроизводительным способом разравнивали посадочную полосу. Когда все было готово, сложили большие кучи сухих веток для сигнальных костров.

Управились лишь к утру.

Я рвался в расположение лагеря, забыв об усталости, не теряя надежды, что Антон поручит мне сопровождать Лельку к самолету. Тогда появится возможность поговорить с ней еще раз. Но оказалось, что у него были другие намерения.

— Останешься в оцеплении, — приказал он. — Старший — Федор. Задача — ни одна живая душа не должна проникнуть в зону посадочной площадки.

И тут же добавил:

— Что поделаешь? Людей раз-два — и обчелся.

Рассветало, начало подмораживать. Антон поглубже натянул шапку из заячьего меха — подарок Федора — и пошел к саням, сутулый, неприкаянный и жалкий.

У саней он постоял, не решаясь сесть, и вдруг скорым, по нетвердым шагом вернулся ко мне.

— Алексей, — он давно так не называл меня. — Ты не думай… Правда — она жестокая. Она загрызть может. А щадить нельзя. Ни сердце, ни душу. Мы с тобой что? Меня не будет, тебя не будет, а государство наше будет, жизнь будет.

— Это верно, — сказал я, все еще толком не понимая, к чему он клонит. — Только я человеком родился, а не муравьем. А насчет правды — так она у тебя своя, снегиревская. Слов нет, ты и жизнь отдашь за нашу победу. Только от твоей правды она горчить будет, да еще как!

— Вот ты как обо мне… — в раздумье проговорил он, глядя мимо. — А ты читал товарища Сталина? — проникновенно спросил он, и брови его судорожно слились в одну линию.

Антон и раньше в упор ставил этот вопрос всем, кто в чем-то сомневался или не разделял его точку зрения. Он знал, как магически действует такой вопрос. Но, как и всегда, он задавал его обособленно от всего, о чем вел речь, не заботясь о логической последовательности своих мыслей.

— Товарища Сталина я читал. Он пишет, что человека надо выращивать, как садовник выращивает дерево. А ты Некипелова…

— Ты мне и Некипелова навесил? — ожесточенно подхватил он. — А я бдительность выше всего ставлю. Вот приведи он тогда немцев к мосту? Каюк нашему отряду. Ты за Рудольфа вступился? Так цыплят, браток, по осени считают. Капиталистическое окружение еще и не такие коники выбрасывает. Затаится такой Рудольф, своим до самых печенок прикинется, а потом нож в спину — и точка. А про эту, — с ударением произнес он, — и говорить нечего. Немецкая подстилка…

— Убью! — взревел я.

— Убей, — на его сумрачном лице появилось странное, отрешенное выражение. — Стреляй, Лешка, ты меня спас, ты меня и на тот свет имеешь право списать. А то, — он неожиданно старчески сморщился, и мне показалось, что глаза его подернулись влажным туманом, — в бою пуля не берет, и весь разговор. Как заколдованный…

И он, втянув голову в плечи, пошел к саням.

Странное впечатление произвели на меня слова Антона. Они вызывали досаду и своей незавершенностью, и тем, что он, как мне казалось, вернулся ко мне, чтобы сказать совсем не то, что сказал, чтобы оправдать свою жестокость и, может, даже в какой-то степени раскаяться.

И то, что он так и не раскаялся, и то, что оставил меня в оцеплении, чтобы я не смог сопровождать Лельку, — все это вызвало во мне желание продолжить с ним разговор начистоту. Но я обязан был подчиниться приказу, решив, что, вернувшись в отряд, не смогу промолчать, как это бывало раньше, ничем не смогу утихомирить свое возмущение.

Да, я возвращусь в сторожку, когда Лелька уже улетит. Самолет исчезнет, растворится в ночи, и вместе с ним исчезнет, может быть, навсегда Лелька.

Что ж, тем с большим сознанием своей правоты я швырну в лицо Антона беспощадные слова:

— Ты знаешь, кто ты?.. С тобой страшно жить под одной крышей! Под одним небом!

День прошел в нетерпеливом ожидании ночи. Мы проголодались, намерзлись. Одежда наша никак не подходила для наступивших холодов. О валенках приходилось только мечтать, обладатели поношенных телогреек или солдатских шинелей типа «б/у» вызывали острую зависть у тех, кто кутался в старую куртку или в кусок байкового одеяла. Все с надеждой ждали самолет: Макс обещал подкинуть нам обмундирование, взрывчатку, боеприпасы и продукты.

Время тянулось медленно. Неожиданно ко мне подошел Федор. Я обрадовался: появилась возможность поговорить, согреться крепким словом, горькой шуткой. Федор держался молодцом, он весь сиял, будто в предвидении чего-то радостного.

Со мной же своей радостью не делился. Спросив, не хочу ли я закурить, и получив отрицательный ответ, он вдруг дружеским, доверительным тоном спросил:

— Хороша небось рыжуха-то?

И не успел я очухаться от этого вопроса, не успел подумать, что ему ответить, как он зашагал дальше — весело и уверенно.

Я не мог оставаться в одиночестве и пошел к Волчанскому. Южанин, степняк, он люто ненавидел зиму и чертыхался, если кто-либо из бойцов расхваливал леса. Он не мог без дрожи смотреть, как северяне, считавшие здешние морозы детскими, умываются снегом.

Когда я подошел к Волчанскому, тот прыгал, с размаху хлопал себя по туловищу ладонями, тщетно пытаясь согреться. Завидев меня, он остановился, сконфуженно постучал одним ботинком о другой и сразу же заворчал:

— Мороз и солнце! Чудной он, этот Пушкин, ей-бо! Осень любил, зимой восторгался. Меняю двадцать зим на одно лето!

— Эх ты, мерзляк, — сказал я. — Ты бы на Федора посмотрел — орел.

— Федор для меня не пример, — продолжая подпрыгивать, ответил Волчанский. — У него грудь орлиная, а душа куриная.

«Верно!» — хотелось мне поддержать, но я промолчал. У меня в голове были Лелька, Антон, самолет, слова Федора, сказанные с явным намеком. Поняв, что у меня плохое настроение, Волчанский, ничуть не огорчившись, принялся сообщать самые последние новости. Вообще, он был неистощимым источником информации.

— Скоро укрупнимся и Антона — по шапке. Макс его, кажется, раскусил. Он ему такой разгон дал за Шмигеля! Лезет, ей-бо, напролом. И убежден, что прав. Где-то я читал: если достоинства человека проявляются не тогда, когда надо, и не там, где надо, они становятся недостатками.

— Не будем обсуждать командира, — сказал я. — Да еще за глаза.

— Да как он мог поставить тебя охранять эту выдру? — не унимался Волчанский. — Это же, ей-бо, инквизиция!

«Неужели и он все знает?» — насторожился я.

— Ты же мог ее укокошить! — продолжал Волчанский. — А она красивая, рыжая сука. Сам Макс приказал ее в штаб доставить. Она, ей-бо, птица большого полета!

— Откуда ты взял?

— А может, она по спецзаданию, а? — наседал он.

— Она служила у немцев, — сказал я. — Вот и все, что я знаю. И точка, Волчанский.

Даже такой разговор о Лельке согрел меня. Я все еще ждал избавления. Вдруг Антон пришлет за мной. Но нет, к вечеру нам привезли термос с супом, ездовой ничего не сказал, и сани тут же укатили обратно.

Около полуночи на посадочной площадке вспыхнули костры, и вскоре позади нас, над головами, послышалось негромкое, ворчливое подвывание мотора. Казалось, самолет недоволен тем, что никак не может отыскать то место, которое мы ему подготовили, и с возрастающей обидой кружится над лесом. Но это продолжалось недолго. Неожиданно моторы взревели совсем рядом, резкий гул ударил в уши, самолет пронесся над деревьями и сгинул там, внизу, где зазывно горели костры.

Сел! Значит, сани уже примчали туда Лельку, и она, наверное кутаясь в платок, стоит неподалеку от самолета, ожидая, когда наши ребята закончат разгрузку. Она смотрит в темноту, розоватые отсветы пламени, прыгая, то зажигают ее глаза, то гасят их.

Лелька, Лелька! Сколько бы ты ни вглядывалась в ребят, снующих у самолета, ты не увидишь меня среди них. Что ты сейчас думаешь, Лелька? Неужели поверишь в смутное предчувствие того, что я не пришел, чтобы легче было вытравить тебя из своего сердца? Или решила, что Антон расправился со мной, узнав о том, как я вел себя в ту памятную ночь? О чем ты сейчас думаешь, Лелька?..

Я находился примерно в полукилометре от посадочной площадки готовый в любую минуту сигнальной ракетой предупредить об опасности. Мне чудилось, будто отсюда, из хмурых голых кустов, видно все, что происходит сейчас у самолета.

Из рук в руки ребята передают тяжелые тюки, свертки, ящики. Неуклюжий, в громоздкой одежде летчик негромко разговаривает с Антоном, стараясь как можно подробнее передать ему инструкции Макса. Потом говорит Антон. О Лельке, о том, наверное, что ее нужно надежно охранять, что она… Летчик время от времени с возрастающим интересом поглядывает на Лельку, по-прежнему зябко кутающуюся в платок.

Вот она в самолете. В кабине темно и холодно, почти так же, как в лесу. Призрачно мерцают огоньки приборов напротив пилота. В костры подброшены сучья. Секунды обгоняют друг друга.

Внимание! Он уже мчится по взлетной полосе, этот неказистый «кукурузник». Снег языками белого пламени змеится из-под колес, натужно ревет мотор, стучит Лелькино сердце.

И вот уже у тех, кто стоял там, на поляне, остается лишь память о самолете, да лес неохотно гудит, стараясь приглушить свирепые звуки.

Напрасно ты смотришь в небо, Лешка, напрасно! Все равно ты ничего не увидишь!

Ни самолета, ни Лелькиных глаз…

 

16

Кончался ноябрь 1941 года.

Голый ствол березы возле сторожки служил нам своеобразным календарем. Каждое утро Борька делал на стволе новую зарубку.

Чем ближе эти зарубки подбирались к поперечной черте, условно обозначавшей новый месяц, тем все больше черных бед обрушивалось на наш отряд.

Сбежал Федор. Никто и предположить не мог, что он подался к немцам. Его искали в лесу, думая, что он заблудился и замерз. Но никаких сомнений не осталось после того, как Волчанский обнаружил в вещмешке Федора записку:

«Немец уже в Москве. Не поминайте лихом».

Антон ходил подавленный, потрясенный, непонимающе, удивленно смотрел на каждого, с кем встречался. А столкнувшись возле землянки со мной, сказал:

— А ты говоришь — верить!

Я промолчал. Бегство Федора было и для меня неожиданностью. Правда, я его недолюбливал, но, скорее всего, из-за того, что им восхищался Антон. Ему очень нравились его сметка, хитрость, исполнительность, хозяйственность. Но я доверял ему, как и всем остальным. И теперь ломал голову: как же во всем этом разобраться?

— Ты накаркал, — сказал я Волчанскому. — Теперь уж обязательно придется менять стоянку. Вдруг Федор у немцев.

— Моллюск этот Федор, — разозлился Волчанский. — А я с ним часы махнул, баш на баш. Теперь, ей-бо, хоть выбрасывай.

Особенно переживал Борька. Это было первое в его жизни разочарование в человеке, к которому он так доверчиво привязался. Борька ходил и говорил чуть ли не каждому бойцу:

— Какой гад, а?

В первый день декабря я зашел в землянку к Рудольфу. Вообще-то Антон запрещал крутиться возле рации, и Рудольф точно выполнял его требование, запирая дверь на засов от любопытных. Но для меня он всегда делал исключение. К Рудольфу был приставлен Волчанский. Таким образом Антон как бы убивал двух зайцев: обеспечивал контроль за немцем и давал Волчанскому возможность изучить рацию.

Рудольф сидел с наушниками, как всегда, спокойный и невозмутимый.

— Есть новости? — спросил я.

— Послушай, — Рудольф протянул мне наушники.

Наушники долго молчали, а потом откуда-то издалека до меня донесся простуженный голос диктора, говорившего по-русски, но с английским акцентом:

«В осведомленных кругах считают, что судьба русской столицы предрешена. Подмосковные заснеженные леса стали для отборных частей Гитлера трамплином для последнего прыжка на Москву. Наш корреспондент передает, что немецкие генералы рассматривают эту твердыню большевизма в обыкновенный бинокль системы Цейса…»

— Брехня! — воскликнул я, сбрасывая наушники.

— К сожалению, то, что они у самой Москвы, — правда, — сказал Рудольф. — Сегодня я принял очень тревожную сводку Совинформбюро.

— Антон уже знает?

— Знает, — сказал Волчанский. — Я ему час назад докладывал.

— Ну и как он?

— Молчит. Сказал только, чтобы пока не сообщать личному составу.

— Послушай, — снова протянул мне наушники Рудольф.

Сначала я не поверил своим ушам. В снежной ночи звучал высокий и красивый женский голос:

Дорогая моя столица, Золотая моя Москва!..

Я впервые слышал эту песню, и мне казалось, что ее поет Лелька, поет, чтобы я знал, что она жива и помнит обо мне.

И еще я сказал себе, что люди, в чьих сердцах живет такая проникновенная и нежная любовь к своей земле, не сдадут Москву.

Я вышел из землянки и направился к Антону. Как бы там ни было, а сейчас ему, конечно же, тяжело, и, может быть, он терзается в одиночестве, ждет совета, сочувствия.

В комнатушке, где раньше жила Галина и где после ее смерти поселился Антон, было темновато, нетоплено, тихо. Я пошире распахнул дверь.

Антон лежал на полу, запрокинув голову, совсем так, как тогда, когда я притащил его, тяжелораненого, в лес и поил водой из каски Рудольфа. Рядом валялся, казалось, еще дымящийся пистолет.

Мне вспомнился один из рассказов Макса о странных явлениях, происходящих порой с лесом. Стои́т, казалось бы, незыблемо дерево-великан, злые бури разбиваются о его стойкость, и вдруг приходит момент, когда слабый всплеск ветра повергает его на землю.

Я помчался к радистам. Но не успел добежать до землянки — столкнулся с Волчанским. Мы едва не сшибли друг друга с ног.

— Бегу доложить Антону, — захлебываясь, проговорил Волчанский, не дав мне раскрыть рта. — Макс приказал уходить. Немцы начнут сегодня прочесывать лес. Этот Федор, ей-бо, каракатица, осьминог копченый…

— Антон застрелился, — сказал я, чувствуя, что сейчас, как никогда, нужна железная твердость.

— Застрелился?! Как же теперь… — Волчанский захлебывался, слова застревали у него в горле.

— Не паникуй.

Мы вошли в сторожку, положили Антона на топчан. Я вытащил из его кармана красноармейскую книжку и какие-то бумаги.

— Собери отряд, — приказал я Волчанскому. Он кинулся выполнять приказание.

Тем временем я попытался связаться с Максом, чтобы доложить о чрезвычайном происшествии в отряде. Но Макс не отвечал на наши вызовы. Рудольф нервничал, виновато поглядывал на меня.

Волчанский построил отряд. Я подошел к настороженным бойцам, чувствуя, что взвалил на свои плечи суровую, нелегкую ношу.

— Антон Снегирь покончил с собой, — решив ничего и никогда не скрывать от людей, сказал я и сам удивился тому, что сумел спокойно произнести эти слова. — Командование отрядом временно беру на себя. На сборы — десять минут. Уходим на новое место. Иначе нас опередят немцы.

Антона мы похоронили быстро, тихо, без ружейного салюта. Не стреляли, чтобы не услышали немцы. Речей тоже не было. Лишь Волчанский промолвил грустно:

— Ну вот, ей-бо…

И неожиданно затрясся от рыданий.

Еще несколько минут — и сторожка, приютившая нас, ставшая для нас родной, осталась позади. А в той стороне, где было шоссе, уже слышался отдаленный лай овчарок, играли редкие всполохи осветительных ракет.

Мы знали, что отряду придется хлебнуть горя.

Знали, что придется столкнуться с немцами.

Знали, что впереди нас, наверное, ждет бой.

И что он, конечно, будет нелегким. И на помощь рассчитывать не придется. Тут к тебе никто не поспешит ни с правого, ни с левого фланга.

Но разве тем, кто стоит под Москвой, легче?..

Мы шли, и сторожка отдалялась от нас все дальше и дальше, притихшая, брошенная. Помнится, собрались мы в нее, сомневающиеся, растерянные, с еще не исчезнувшей надеждой на то, что скоро эти леса взорвет, разбудит родное «ура». И что мы тоже попросимся в строй, хотя бы на самый левый фланг. Теперь ожиданиям пришел конец. Теперь ясно: воевать придется долго и трудно. Значит, как сказал Максим Петухов, будем разжигать партизанское пламя. В это пламя добавим свою искорку и мы.

Максим Петухов… Удивительно! За все время он так и не смог выбраться к нам. Может, были дела поважнее. А может, так надо было. Даже на могилу дочери не приехал. А когда Антон позвал его, Макс сказал глухо, выдавливая из себя каждое слово:

— Освободим землю — приеду…

Сильной воли человек! И хотя ни разу мы не видели его в своем отряде, стоило услышать: «Макс приказал», «Макс недоволен», «Макс одобрил», как на сердце становилось спокойнее, мы обретали уверенность, чувствовали, что наш партизанский островок накрепко связан с родным материком.

А сторожка позади. И уже не разглядишь ее отсюда, хоть заберись на самое высокое дерево. Шире шаг, хмурые парни. Слышите, как овчарки, натянув поводки, устремились по нашим следам? Слышите?

А там, где осталось наше жилье, грубая, сколоченная из горбылей дверь тяжело и надрывно вздыхает от порывов ветра. И землянка, в которой сидела Лелька, пуста.

Где ты сейчас, Лелька?

Как мы выросли, как повзрослели! В сущности, много ли прошло времени с той поры, как мы, беспечные студенты, мчались сломя голову на лекцию или на танцульки? Как Яшка Жемчужников, проглотив пилюлю, пригрозил: «Мы ничего не забудем…» Кто знает, может, и припомнит. Дорога жизни и бесконечно широка и бесконечно узка — люди и теряют на ней друг друга, и сталкиваются так неожиданно, что иной раз диву даешься.

Да, прожито немало, пережито много. Считать по дням, по календарным листочкам — прошло чуть побольше семестра в институте. Но зачетов и экзаменов за «семестр» сдано порядочно. Пожалуй, на кандидатскую степень потянет. Правда, одни экзамены сданы на пятерку, на других мы провалились. Не удивительно.

Главный экзамен, как всегда, впереди.

Эй ты, философ! Совсем забыл про бумаги, найденные в кармане у Антона. Читай же их! Кто знает, придется ли прочитать потом, когда столкнемся с карателями?

Я вынул листки и, сойдя на обочину, включил фонарик. Мимо проходили бойцы. Проехала повозка, на которой сидел Борька. Никого не удивляло, что я остановился. Значит, так надо. Может, командир сверяет путь по карте?

Прочитать написанное на листках было минутным делом. На одном из них рукой Антона угловатыми размашистыми буквами было написано начало приказа по отряду:

«За грубое нарушение обязанностей часового и преступную связь с арестованной бойца отряда Стрельбицкого Алексея…»

Приказ обрывался. Почему же он его не дописал? Помешали? Передумал? Так и не смог определить мне меру наказания? Или решил ту пулю, что предназначалась мне, оставить себе?..

Второй листок — вырезка из немецкой газеты. Что такое?! Тот самый фотоснимок, о котором говорила Лелька? Она стоит во весь рост, без пилотки и улыбается, едва приметно, но улыбается! А возле нее — немец, хохочущий, самоуверенный.

Первым желанием было в клочья разорвать эту вырезку. Разорвать, иначе Лелькина улыбка будет преследовать меня всю жизнь. И вдруг на обороте я увидел слова, написанные ее почерком прямо по строкам немецкого текста:

«Мы верны тебе, Родина. Как солнце дню, как железо, магниту, как земля своему эпицентру».

И как бы перечеркивая эти слова, стоял большой вопросительный знак. Рука Антона! Почему же эта вырезка очутилась у него? Несомненно, Лелька надеялась передать ее мне. Но…

Я еще раз прочитал взволновавшие меня строки. «Как солнце дню…» Чьи это слова? Лелькины? Или их сказал какой-нибудь древний мудрец?

Не имеет значения, как любила говорить Галина.

Да, это не имеет значения.

Главное — Лелька осталась Лелькой.

И каждый остался самим собой.

#img_5.jpeg