Смеющиеся глаза

Марченко Анатолий Тимофеевич

Дозорной тропой

 

 

1

Подполковник Перепелкин смотрел на меня прищурившись, склонив набок маленькую лысую голову. Я никак не мог догадаться, почему он щурится. Можно было подумать, что он смотрит не на человека, а на солнце.

— Что это вы навалились на наш отряд, товарищи с Парнаса? — весело воскликнул он, узнав о цели моего приезда. — Мы еще кинематографистов не проводили, а тут на́ тебе — журналист.

— Мы друг другу не помеха, — бодро заверил я. — Считайте, родные братья. Дайте только настоящих героев.

— Понимаю, — протянул Перепелкин, и в его тоне я уловил оттенок недовольства. — Понимаю, что вы ищете. А я так думаю: о герое всякий напишет, а вы вот попробуйте показать самого простого человека. Обыкновенного.

Это начало мне не особенно понравилось.

«Интересно, если бы на моем месте сидела какая-нибудь литературная знаменитость, ты так же бы вел разговор?» — подумал я.

Тем временем Перепелкин придирчиво осматривал меня, нацеливаясь взглядом, словно в мишень.

— Костюм вы себе выбрали подходящий. Чувствую, приехали всерьез и надолго. Не ошибся?

— Там видно будет, — неопределенно ответил я, заранее оставляя за собой право уехать, когда мне захочется.

В моей одежде не было ничего необыкновенного. Просто, собираясь в дорогу, я попросил Иринку разыскать армейское обмундирование, в котором уходил в запас, и решил ехать в нем. Хранил я эту одежду не из жадности. Она напоминала мне о фронте, об армии; не давала забыть, что я и теперь в строю, хотя давно перестал, носить военную форму. И потому меня немного внутренне передернуло, когда Перепелкин назвал мое военное обмундирование костюмом.

«Может, он хочет подчеркнуть этим, что я не военный? Так и в нем военного не очень-то много». Уж слишком домашним, слишком мирным веяло от Перепелкина. Мягкие розовые щеки, чересчур нежные для мужчины; задорно вздернутый нос, подслеповато прищуренные глаза, лысина, начинавшаяся прямо со лба и оголявшая почти весь его череп, еще больше усиливали это впечатление. «Ему бы реденькую бородку, очки — и, ни дать ни взять, учитель-пенсионер. Куда уж такому скакать на коне или вступить в бой с нарушителями!»

Три ряда орденских планок на кителе подполковника говорили о другом, но я приписал это заслугам молодости.

И все же Перепелкин понравился мне с первой минуты. Я не люблю людей, которые при первом знакомстве скрывают свой характер и стараются выдать себя не за тех, кем они являются на самом деле, Я люблю натуры открытые, прямые.

Перепелкин был, кажется, из этих людей. Он не рисовался и не старался понравиться. Он не строил из себя простака, не похлопывал меня по плечу, даже не обращался ко мне на «ты». Напротив, он как-то выжидательно поглядывал на меня в упор, будто каждый раз находил во мне что-то новое. Я сразу почувствовал себя с ним запросто. Может быть, потому я и наступал на него без особого стеснения, добиваясь того, чего мне хотелось.

— Меня интересуют не только ветераны и герои, — заявил я в ответ на его ворчание. — К тому же я не ищу святых и не собираюсь писать икону. Мне нужен…

— Академик пограничной службы? Доктор пограничных наук? — торопливо подсказал Перепелкин и вдруг расхохотался так раскатисто и заразительно, будто был убежден, что этот смех доставляет мне истинное наслаждение.

— Пусть будет так, — сказал я, дав ему вволю посмеяться.

— Ясно, ясно, — сгоняя улыбку с лица, все так же поспешно проговорил Перепелкин. — Значит, вам нужна шкатулка пограничных историй и сюжетов, чтобы превратить истории в рассказы? Не слишком ли легкое занятие? И есть ли смысл ехать за этим на заставу?

— На заставу — обязательно.

— Ну хорошо, — миролюбиво сказал Перепелкин. — Вы полагаетесь на мой выбор?

— Вполне.

— Застава Нагорного… — Подполковник проговорил это так, словно перед этим перечислил десятки застав.

Я в свою очередь спросил:

— А давно он служит на границе?

— Да все это вы узнаете на месте, — Перепелкин остановил меня жестом руки. — Мне не хочется заранее рассказывать о нем и навязывать свое мнение. Смотрите сами. Только не делайте выводов о Нагорном с первого взгляда. Я убежден, что человека надо открывать постепенно. Знаете, как открывали материки.

Я сказал, что это долгий и мучительный путь, и если таким путем открывать каждого человека, то на это, пожалуй, не хватит жизни.

— А что поделаешь? — снова вопросительно посмотрел на меня Перепелкин. — Сначала открыватели видят одни очертания неведомой им суши, да и то в тумане. А уж потом шаг за шагом познают новый материк.

Я заговорил о дороге. От провожатого отказался. Отказался и от машины, предложенной Перепелкиным. Весь путь до заставы мне хотелось проделать пешком.

— Одобряю, — лукаво подмигнул мне Перепелкин. — Машины не жалко. Одобряю потому, что сам люблю бродяжничать. Жизнь своими руками щупать. Договоримся так: не понравится у Нагорного — выбирайте сами. Застав у нас хватит.

— Решено, — обрадованно сказал я, загораясь желанием поскорее приняться за работу. — Тем более, что рекомендующий, как известно, несет ответственность за рекомендуемого.

Перепелкин в шутку погрозил мне коротким толстым пальцем, подробно рассказал, как добраться до заставы, и вручил все необходимые документы. Мы пожали друг другу руку.

В коридоре, проходя мимо знамени, возле которого стоял часовой, я по привычке отдал честь.

 

2

До Фурмановки я шел по проселочной дороге, петлявшей в сосновом бору. Изредка мимо проносились машины, оставляя за собой прозрачный шлейф пыли. Иной раз меня обгонял велосипедист. Пешеходов почти не было.

Стеной стояли невозмутимо спокойные сосны, устремив в небесную высь светло-коричневые стволы. Кое-где виднелись березки. Их детские кудри испуганно взмывали кверху от налетавшего ветра. А сосны стояли молчаливые, торжественные, и только где-то высоко, у самых вершин, негромко и ровно шумели.

Рядом с этими великанами я чувствовал себя маленьким и счастливым, словно вернулось далекое детство. Я был рад, что осуществилась моя давняя мечта — пожить на пограничной заставе, где пахнет свежей хвоей, где нескончаемо бежит по лесу дорога. И мне хотелось по-дружески обнять шершавый ствол старой сосны или приложить ухо к худенькой березке и долго слушать, как тревожно вздрагивает ее сердце.

Я совершал переход по всем армейским правилам: сперва сделал малый привал, потом большой. Дважды старательно перематывал портянки и лежал на траве, закинув ноги на высокий пень.

Сумерки настигли меня в пути. Постепенно стемнело, и я не мог уже любоваться соснами. Зато я вдоволь насмотрелся на огни встречных машин. Интересное это было зрелище. Неожиданно впереди ослепительно вспыхивал яркий глаз автомобильной фары. Он несколько раз лукаво подмигивал, как бы говоря: «Хоть ты далеко и хитришь, а все же я тебя заприметил». Тут же он исчезал, вспыхивал снова, теперь уже совсем близко, выхватывая из темноты все новые и новые участки дороги.

Мне было весело. Приятно было сознавать, что вот опустилась на землю ночь, а люди, как и я, не спят, куда-то едут, что-то везут. Им, как и мне, не сидится на месте.

К полночи я очутился возле железнодорожного шлагбаума. Его можно было узнать еще издали по зеленым огонькам. Теперь, как объяснял мне Перепелкин, следовало свернуть налево. Я так и сделал.

Вскоре дорога привела меня к маленькой станции. Неяркий свет нескольких фонарей освещал небольшой деревянный домик и еще какие-то пристанционные постройки. Не слышалось неугомонных гудков, шума узловых станций, суетни маневровых паровозов. Мирно дремали рельсы. Тускло желтели огоньки стрелок, и как-то не верилось, что здесь может вдруг появиться самый настоящий пассажирский поезд.

Это и была Фурмановка. Перепелкин советовал мне заночевать у начальника станции, но время было уже позднее, и я не решился беспокоить людей. Конечно, можно было бы зайти в станционное помещение, но я опасался, что на рассвете буду разбужен бесцеремонным шарканьем метлы и ворчаньем уборщицы, не привыкшей к транзитным пассажирам.

Ночь была темная, безветренная. Я свернул к лесу и довольно быстро наткнулся на невысокий стожок сена. Это меня обрадовало. Наскоро перекусив и с удовольствием выпив тепловатой воды из фляги, к которой по армейской традиции почти не прикасался в пути, я устроился на ночлег. Сено было свежее, мягкое. Пахло ромашкой. Я забрался в стожок. Натруженные ноги ныли, но когда я снял сапоги, мне сразу же стало легче. Сон скрутил меня быстро.

Не знаю, сколько бы я проспал в своем уютном логове, если бы меня не разбудил протяжный паровозный гудок. Я вздрогнул, открыл глаза и вылез из стожка.

Рассветало. Паровозный гудок все еще не утих. Сосны спросонья передавали друг дружке эхо гудка, и звук его как бы заново рождался в просыпающемся лесу.

Можно было вздремнуть еще, но мне не терпелось скорее попасть на заставу. Я поднялся, умылся холодной росой, которую собрал с широкого листа лопуха, и поспешил к станции.

Едва затихло эхо гудка, как из-за поворота показался паровоз. Чудилось, будто он выскочил прямо из гущи деревьев и вместе с собой привез солнце, появившееся над кромкой леса. Чистым румянцем вспыхнули верхушки сосен. Хвоя, словно умытая холодной ключевой водой, ярко зазеленела. Где-то совсем рядом со мной и там, дальше, в глубине леса, засвистели и защелкали невидимые птицы, начав утреннюю перекличку.

Я поднялся на старую деревянную платформу и пошел вдоль состава, заглядывая в окна вагонов. Бедные пассажиры: они мирно спали и не видели ни этой чудесной, будто игрушечной, станции, ни сосен, нежившихся под ясным сиянием несмелого утреннего солнца.

Еще минута, и в дверях станционного домика появился маленький шустрый человек в красной фуражке. Это был начальник станции. Кругленький, толстый, он колобком покатился к паровозу. Машинист принял жезл, паровоз загудел и тронулся с места.

Когда поезд исчез за поворотом, сосны уже были залиты мягким солнечным светом, таким мягким, какой бывает только в местах, близких к морю.

Так началось это утро.

Я сошел с платформы, обогнул штабеля сосновых бревен, пробрался по тропинке, утонувшей в росистой траве, и, выйдя на проселочную дорогу, зашагал по ней.

Вскоре меня вывело из глубокой задумчивости негромкое поскрипывание колес. Я оглянулся. Позади мелкой рысцой трусила пара серых коней, запряженных в телегу. Возницы не было видно, и казалось, что в телеге никто не сидит и что лошади, никем не понукаемые, сами не спеша бегут по дороге. Я сошел на обочину. Телега, поравнявшись со мною, остановилась. Лишь теперь я увидел возницу, который до этого, видимо, лежал на дне телеги. Это был молодой парень в красной майке. Широколицый и на вид добродушный, он, улыбаясь, смотрел на меня узкими всевидящими глазами. У него было мускулистое, загорелое, крепко сбитое тело. Казалось, майка вот-вот лопнет на нем от напряжения.

— Здорово, — приятным баском заговорил он, обращаясь ко мне, как к старому знакомому. — Садитесь, подвезу.

— Смотря куда подвезешь, — сказал я.

— А куда вам?

Я ответил, что мне нужен поселок Светлый.

— Точно! — обрадованно воскликнул парень, будто для него не было ничего приятнее, чем подвезти меня на своей телеге. — Я держу курс по этому маршруту. Садитесь. Все равно мой ТУ-104 пустой.

Я засмеялся и полез в телегу. Парень заботливо подстелил мне охапку сена и стегнул коней. Телега покатилась.

Парень оказался на редкость словоохотливым. Удивительно, но он ничего не спрашивал у меня, не интересовался, почему я еду в поселок, есть ли там у меня кто из родственников или знакомых, откуда я. Ни разу не произнес он и слова «застава». Больше всего он рассказывал о себе и, вероятно, был убежден, что все рассказываемое им воспринимается мною с необыкновенным интересом.

— Третий год работаю трактористом в лесхозе и никак в техникум не поступлю, — пожаловался он. — А тут еще жениться надумал. Да так и застрял на распутье. Первым делом надо бы в техникум определиться. А с другой точки зрения, не женись — девку перехватят. У нас только зевни — враз уведут. Классически. Только и пропоешь: «А счастье было так возможно…»

— И хороша невеста? — полюбопытствовал я.

Парень засиял.

— И-и-эх! — протянул он, давая понять, что человеческий язык бессилен обрисовать чудесные качества его невесты. — Не девка, а ягодка лесная. Нюра…

Из его рассказа я узнал кое-какие подробности и о киносъемочной группе. Парень, оказывается, успел сняться в массовых сценах и теперь ждет не дождется, когда картина выйдет на экран.

— Артисты, в основном, знаменитые, — хвастливо говорил он, перечисляя мне фамилии, и маленькие зоркие глаза его при этом коротко и стремительно стреляли в меня. — В поселке только и разговору, что о них. Каждого перемывают. И какое у кого лицо, и кто каким слабостям поддается, и кто, хоть и чудак, а настоящий человек. Вот, скажем, Петр Ефимович. Пожилой, чудной такой. С седыми бровями. Он на шпионах специализировался. А сам заядлый рыбак. Рыбалку ни на что не променяет. График перепутает, уйдет на озеро, с удочками сидит. А тут съемка начинается. Режиссер кричит, сердится — весь лес переполошит. А потом нашел выход. Собрал целую стаю мальчишек и говорит: «Вам боевой приказ. Найти, задержать и доставить ко мне шпиона». Ну, пацаны Петра Ефимовича знают, им такие приказы хоть каждую минуту отдавай. Сцапают они его, приведут. А тот ворчит: «Не в состоянии я, говорит, сейчас врага ползучего изображать. Клев мне всю душу перевернул, я стихами говорить хочу». Смеху — вагон. А так народ веселый, простой. Одна артистка, молоденькая совсем, частушки деревенские записывает. По вечерам куда парни с девками, туда и она.

Мой возница взглянул на часы и подхлестнул коней.

— А самый веселый — режиссер. Говорун! За говорильню ему хоть трудодни начисляй. И все у него — восторг! Увидит звездочку над лесом, ну самую обыкновенную, и сразу: «Чудо!» Или сосну старую-престарую, разлохмаченную. С нее уже вся смола выветрилась, ей одна дорога — на дрова. И все равно: «Чудо!» И так чистосердечно скажет, что сам посмотришь и так же подумаешь. Костюм у него весь на «молниях». Техника!

Парень говорил, а у меня, помимо моей воли, рождалась зависть к своим собратьям по искусству. Они уже на границе, они уже творят. А я еще не увидел ничего необыкновенного.

— А вот линию жизни он неправильную взял, — вдруг нахмурился парень, и ранние морщинки четче обозначились на его крутом лбу. — Картину запросто сделает. Классическую. По всей стране, вполне возможно, прогремит. А живет он неправильно.

— Как же это понять?

— Понять нетрудно. Как дважды два. Рассказывать длинно. Я вам лучше про свою работу.

Он весь загорелся, когда стал рассказывать о рубке леса. Лучшими минутами своей работы он считал те, когда спиленное дерево, со свистом рассекая воздух, устремляется к земле. Он воспевал ту самую картину, на которую я обычно не мог смотреть без содрогания: слегка поколебавшись, словно еще не поняв, что жизнь окончена, не успев проститься с землей и небом, падает навзничь, чтобы больше уже никогда не подняться, красавица сосна. Падает с надрывным, раздирающим душу стоном.

— Лес — это целая поэма, — задумчиво сказал я, выслушав парня. — И нельзя только мерить его на кубометры.

— При чем здесь поэма? — удивился он. — Из поэмы хаты не выстроишь. У нас норма, сроки, процент. Может, по-вашему, береза — это песня, а по-моему, — стройматериал.

Мы горячо заспорили. Я рисовал ему, как рождается в лесу серебристый колокольчик ландыша, как настырно пробивает сыроватую мшистую землю первый подосиновик со шляпкой, вспыхивающей жарким огоньком, как безудержно плачет раненая береза, как благодарны лесу речки и родники. Парень хитровато улыбался, всем своим видом показывая, что все, что я ему говорю, для него не новость, и стоял на своем. Спор так захватил меня, что я не заметил, как телега остановилась.

— Приехали, — строго сказал парень, погасив улыбку.

Я привстал со своего сиденья и осмотрелся. С обеих сторон по-прежнему стоял лес. Здесь было много берез. Но ни вблизи, ни дальше я не заметил ни одной постройки.

— Да где же поселок? — спросил я в недоумении.

— А вот тут, за березняком, — ответил парень.

Мы вылезли из телеги, и сразу же за деревьями я увидел арку, выкрашенную в зеленый цвет, и красный, успевший слегка полинять флаг на мачте.

— Застава? — обрадованно спросил я.

Парень покосился на меня. Теперь глаза его не смеялись, и мне показалось, что он не понимает, почему я говорю таким радостным тоном.

— Застава, — подтвердил он, все еще недоверчиво поглядывая на меня. — Тут у нас все дороги ведут на заставу, какую ни возьми. А новенькие сперва с начальником знакомятся. Как говорится, визит вежливости. Пройдемте?

Поняв, что я не сопротивляюсь, парень разочарованно взглянул на мое спокойное лицо, но пошел рядом сильной молодцеватой походкой. Хмурый большеглазый часовой молча открыл калитку. Едва мы миновали ее, как нам навстречу поспешил высокий сухощавый сержант.

— Привет дружинникам, — внушительно поздоровался он, пожав руку парня своей жилистой шершавой ладонью. — Задержал, что ли, Павел?

— Да вот разберись, товарищ Ландышев! — неопределенным тоном проговорил тот, махнув рукой куда-то в сторону.

Сержант вопросительно оглядел меня с ног до головы пристальным взглядом. Я предъявил паспорт и сказал, что хотел бы видеть начальника заставы. Ландышев перевел мечтательные глаза с фотокарточки на мое лицо и улыбнулся:

— Все в порядке.

— Значит, свой? — неуверенно спросил Павел.

— А тебе как хотелось? — поинтересовался я.

— Так ведь он думал, что вы будете одиннадцатым, — ответил за Павла Ландышев. — У него уже десять на счету.

— Вы уж извините, у нас так заведено, — отвернувшись, проговорил Павел.

— Правильно действуешь, — пожал я ему руку. — Мы еще встретимся. Рассказывать ты мастер, не хуже того режиссера. И отличный дипломат. Кстати, и с Нюрой меня познакомишь.

— С какой Нюрой? — удивился он, но тут же спохватился. — А, вон вы про кого. Только ее не Нюрой, а Валей зовут. И не невеста она мне пока что.

Он еще больше раскраснелся и замолчал.

— Да сюда ли я попал? — спохватился я. — Может, ты меня на другую заставу завез? Кто здесь начальник?

— Капитан Нагорный.

— Ну, спасибо за доставку.

Павел направился к подводе.

— Если можно, я подожду здесь, — попросил я.

— Хорошо. Я сейчас доложу начальнику заставы, — согласился Ландышев.

Я сел на скамейку и с интересом осмотрелся вокруг. Двор заставы, огороженный невысоким дощатым забором, радовал своей чистотой и уютом. С обеих сторон под окнами были посажены цветы. Издали они напоминали искусно сотканный коврик. Вся территория заставы была использована по-хозяйски, ни один квадратный метр ее не пустовал. Слева от жилого здания, сразу же за невысокими складскими помещениями, я увидел совсем еще молоденький сад. Вокруг сада росли ягодные кусты, образуя живую изгородь.

Вернулся дежурный.

— Капитан сейчас придет, — сказал он.

— Хороший у вас сад, — заметил я Ландышеву.

— К нам даже на экскурсию ездят. С других застав, — не без гордости произнес он. — А секрет простой. Капитан порядок завел: каждый пограничник должен о себе память оставить — фруктовое дерево посадить. Скоро здесь места не будет, за территорией сажать начнем.

— Недурно бы такой порядок на всей земле завести, — поддержал я сержанта. — Говорят, в одной восточной стране человек не имеет права жениться, пока не вырастит дерева.

— Здорово! — восхищенно воскликнул Ландышев. — Разумная инициатива!

Ландышева позвали, и он ушел в помещение. Я продолжал рассматривать все, что было вокруг меня.

У самого крыльца висел большой плакат. На нем была изображена мачта высоковольтной линии. Возле нее — пограничник с автоматом. Снизу к мачте тянутся крючковатые хищные лапы империалистов, но их грозно предупреждает надпись:

«Не трогать. Опасно! Ясно?»

Меня удивила тишина. Окна жилого здания были закрыты ставнями. И если бы не часовой, то можно было подумать, что все здешние люди куда-то ушли и неизвестно, когда вернутся. Ни одного звука не было слышно вокруг. Только на чердаке конюшни время от времени вкрадчиво и нежно ворковали голуби.

Неожиданно за моей спиной раздались быстрые, уверенные шаги. Я обернулся. Ко мне подошел совсем еще молодой капитан. Его выразительные серые глаза смотрели на меня со спокойной сдержанностью и едва уловимой грустью. Они были так чисты и глубоки, что мне на миг почудилось, будто я заглянул в тихие лесные роднички. Тщательно отутюженная гимнастерка сидела на нем ладно и красиво, плотно облегая некрупное, но сильное тело.

Во внешности этого человека я не приметил ничего мужественного. Правда, худощавое лицо его было сильно обветрено и словно прокалено жарким солнцем. Можно было подумать, что он всю жизнь провел в среднеазиатской пустыне. Но взгляд его был слишком мягок и задумчив.

Кое-что я сразу же успел отнести к его достоинствам: в жестах капитана не чувствовалось той чересчур пружинистой и резкой собранности, которая сразу же выдает пунктуального и педантичного служаку; не заметил я и щегольства, присущего тем, особенно молодым, офицерам, которые хотят произвести на нового человека наиболее эффектное впечатление и блеснуть «военной косточкой».

И все же мне казалось, что этих достоинств было мало.

— Капитан Нагорный, начальник заставы, — отрекомендовался он, приложив руку к козырьку новенькой фуражки с зеленым верхом.

— Вы — Нагорный? — вырвалось у меня. До последней секунды меня не покидала надежда на то, что ко мне подошел другой офицер заставы и что встреча с Нагорным будет впереди.

Я тут же спохватился. Слишком уж заметен был оттенок разочарования в моем тоне.

— Да, я, — подтвердил он застенчиво.

Мне не понравилась эта застенчивость. Я мечтал увидеть человека неспокойного, кипучего, охваченного неутомимой жаждой деятельности, порывистого и стремительного, в каждом движении которого чувствуется воля хорошего организатора, знающего счет секундам. Человека, который сразу же зажег бы в моей душе чувство границы, радостную и волнующую тревогу, заставил жить вечным и счастливым ожиданием чего-то необыкновенного, романтического и увлекательного. Я был уже почти убежден, что Нагорный не способен сделать это. Он держался слишком неприметно и слишком спокойно, кажется, даже несколько бесстрастно. Терпеливо ожидал моих вопросов и несмело поглядывал на меня.

«Вот тебе и Перепелкин, — с досадой подумал я. — Нашел ветерана. Тут похоже, что он не так уж давно с училищем распрощался».

И я, откровенно говоря, подумал о том, что через денек-другой придется просить Перепелкина, чтобы он послал меня к более умудренному жизнью человеку.

— Мне уже звонили из отряда, — сообщил Нагорный. — Ночные наряды сейчас спят. Пойдемте, я вас устрою. Жить будете у меня.

— А нельзя ли в казарме?

— Нет у нас, нет у нас! — услышал я вдруг тоненький детский голосок.

Мы обернулись. Возле нас стояла девочка лет пяти или шести, с круглым, искрящимся от любопытства лицом. Коротенькая косичка, бронзовая, как колос переспелой пшеницы, расплелась и смешно высовывалась из-под белой панамки. Девочка смотрела на меня своими блестящими глазами и как-то беспомощно и доверчиво моргала пушистыми ресницами. Я не мог не улыбнуться.

— Здравствуй, дочка!

Девочка смешно вскинула правую руку к панамке и поприветствовала меня по-военному. Это получилось у нее как у настоящего солдата. Потом она смело пожала протянутую мной руку.

— Ого! — воскликнул я, смеясь, и поднял ее на руки. — Тут, оказывается, растут кадры пограничников. Но ведь девочек, насколько мне известно, не принимают.

— А я буду пограничницей, — певуче ответила она. — Меня папа примет.

— А кто твой папа?

— Вы же знаете, — улыбнулась девочка. Она произнесла эти слова таким тоном, будто уличила меня в преднамеренной хитрости. — Папа стоит рядом с вами, а вы спрашиваете. А почему у вас погонов нет? Старшина не выдал?

— Старшина! — воскликнул я. — Он мне так сказал: на заставе послужи и погоны заслужи. Давай сначала знакомиться. Как зовут тебя?

— Света. А солдаты зовут Светланкой.

— Значит, Светлячок. Вот и я буду тебя так называть.

— А что такое светлячок?

— О, это такой чудесный жучок. Самый удивительный на свете. Он летает и светится ночью, как раскаленный уголек. Или как маленький летающий фонарик.

— Тогда согласна. Только живите у нас.

Она выскользнула из моих рук и побежала по дорожке.

— Играть ей не с кем, — будто извиняясь передо мной, сказал Нагорный, и по взгляду, которым он проводил дочку, мне стало ясно, что он ее очень любит. — Целый день за солдатами бегает. На мальчишку больше похожа. А малышей больше нет.

Света уже отбежала далеко от нас, неожиданно обернулась, сложила ладошки рупором и протяжно крикнула:

— А у нас мама опять ушла!

Едва приметная тень пробежала по лицу Нагорного, но это длилось всего лишь мгновение.

Я забрал свой рюкзак и пошел вслед за Нагорным.

С левой стороны тропинки, по которой мы шли, вскоре показался огород. Среди грядок капусты, огурцов, лука и других овощей я увидел высокого стройного человека в полосатой пижаме. Он был широкоплеч и крепкогруд. Закатанные выше локтей рукава открывали мускулистые загорелые руки. По виду этот человек был хорошим физкультурником. Он аппетитно хрустел только что сорванным огурцом. Рядом с ним стояла беленькая женщина в китайском халате и чему-то улыбалась жизнерадостной и в то же время наивной улыбкой.

Я услышал часть их разговора.

— Ты сорвал мой огурец, — нарочито обиженным тоном сказала женщина. Щеки ее разгорелись, точно их подожгли.

— Самый обыкновенный огурец, — хрипловатым баском откликнулся мужчина. — Ничего особенного.

— Ничего особенного! — возмущенно повторила она его слова. — А еще говоришь, что у каждого художника зоркие глаза. Огурец был такой свежий. Как новорожденный. Весь в пупырышках. И капельки росы на нем ледяные, прямо рот обжигают. И как ты мог съесть его! Он сам просился в натюрморт.

Я не расслышал, что он ответил ей, а видел только, что мужчина взял ее за плечи. Их лиц уже не было видно, но мне показалось, что они поцеловались.

Когда мы проходили мимо них, женщина, заметив нас, приветливо кивнула нам головой. Мужчина в знак приветствия поднял мощную руку кверху и слегка потряс ею. Нагорный отдал честь и ничего не сказал.

— Кто это? — спросил я Нагорного, когда мы были уже далеко.

— Мой заместитель. Лейтенант Колосков. С женой, — коротко ответил он и, подумав, добавил: — Молодые. Резвятся.

— Вы не одобряете такую резвость?

— Нет, почему же… — уклончиво ответил Нагорный, и мне показалось, что он произнес эти слова с сожалением.

Тропинка вывела нас на песчаную дорогу.

— Дело не в этом, — вдруг сказал Нагорный. — На заставе — и в пижаме.

— А что, нельзя? Даже в свободное время?

— Застава есть застава, — сурово отчеканил он и резко одернул гимнастерку.

 

3

Дом, в котором жил Нагорный вместе с Колосковым, был кирпичный, с островерхой черепичной крышей. Судя по тому, что черепица во многих местах покрылась густым и плотным зеленым мхом, можно было догадаться, что дом построен давно, однако выглядел он моложе своих лет благодаря свежей светло-коричневой окраске. Перед домом, огороженным мелкой металлической сеткой, пышно разрослась смородина.

— Уютный домик, — похвалил я. — Отремонтировали?

— Почти заново сделали, — оживился Нагорный. — Это была самая обыкновенная коробка. Знаете, таких много оставалось после войны.

— И давно восстановили?

— Год назад. Раньше офицеры жили в поселке. За шесть километров. Дома раз в сутки бывали, да и то не всегда. А главное, для службы было несподручно. Теперь, можно сказать, на заставе живем.

Мы поднимались уже по ступенькам крыльца, когда из-за угла дома появилась невысокая пожилая женщина в синей шерстяной кофточке и с легкой косынкой на голове. Она шла мелкими быстрыми шагами. Увидев нас, приложила ладонь ко лбу, защищаясь от солнца, и пристально посмотрела на меня. Мне сделалось как-то теплее от дружелюбного взгляда ее карих, по-молодому ясных, приветливых глаз.

— Знакомьтесь, — сказал Нагорный. — Это моя мать, Мария Петровна.

— Климов, — представился я, пожимая ее маленькую теплую ладонь.

— Партийный работник, хочет познакомиться с жизнью пограничников, — добавил Нагорный. — Устраивай, мать.

Дело в том, что я попросил Нагорного, а еще раньше Перепелкина, не говорить никому, что я журналист. Я боялся, что, узнав о моей профессии, люди, которые меня будут интересовать, замкнутся и уйдут в себя. Но кто мог предвидеть, что проницательную Марию Петровну не так-то просто ввести в заблуждение.

— Ты можешь мне об этом и не сообщать, — обидчиво сказала она и, обращаясь ко мне, не без иронии добавила: — Представьте, я читала ваши очерки. Я очень внимательно слежу за печатью.

Мы с Нагорным переглянулись.

— Не притворяйтесь, — заговорила она таким тоном, словно уличила меня в шалости. — Кстати, в ваших очерках мне не все понравилось. Вашим героям все дается очень легко. Будто у них в жизни не было ни горя, ни ошибок. А ведь люди идут трудной тропой. Иначе они обошлись бы без воли и упорства. Не сердитесь, это плохо, если в книге все нравится. Ну, об этом мы еще поговорим.

— Но, вероятно, вы имеете в виду моего однофамильца, — не совсем уверенно сказал я.

— А фотография? Запомните, у меня прекрасная зрительная память, — засмеялась она, довольная, что из моей затеи ничего не вышло. — Мой муж был пограничник, а у жены пограничника тоже должны быть зоркие глаза. Бывало, что и мы, женщины, ложились за пулемет. Но вы не бойтесь, я вашего инкогнито никому не выдам. Я очень хорошо понимаю ваш замысел. Мы скажем всем, любопытным, что вы — наш родственник. Хорошо, что вы приехали. Это очень кстати, очень!

Сказав это, Мария Петровна мельком скользнула взглядом по лицу сына, тот укоризненно качнул головой, и она умолкла.

— Я совсем упустил из виду, — сказал Нагорный матери, когда мы вошли в комнату, — что ты у нас большой книголюб.

— Да, это чувствуется, — проговорил я, подходя к полкам с книгами, вытянувшимся вдоль одной из стен комнаты.

Тут же, позабыв спросить разрешения, я принялся перебирать книги. У книжных полок я почувствовал себя совсем как дома.

— У нас вся семья собралась книжная, — подошла ко мне Мария Петровна. — Читаем запоем. Даже Светланка к книгам неравнодушна. Уже их ставить некуда, а все покупаем. Просто болезнь какая-то. Знаете, как пьяницу тянет к водке.

— Побольше бы таких пьяниц.

— Нет, знаете, это тоже горе. Видите, какой у нас коврик бедненький. Еще из моего приданого. Я его по всем границам провезла. И шифоньера до сих пор не приобрели. Сколько денег летит на книги! Уж зарок давали книжный магазин стороной обходить. Да где там! Подписные издания выкупать надо? Надо. Да что говорить, без книг не житье. Я кастрюльки бросала, а книги перевозила.

— Мама руководствуется правилом: лучше много знать, чем много иметь, — вставил Нагорный.

— Ты уж на маму не сваливай, — рассердилась Мария Петровна. — Сам это правило выдумал. Сколько раз Нонна тебе говорила…

— Это совсем не интересно, — резко перебил ее Нагорный.

Мария Петровна тревожно посмотрела на него и, будто вспомнив о чем-то, виновато заморгала глазами. «Не сердись, — как бы говорил ее взгляд, — я совсем, совсем забыла…»

Мы сели за стол. Борщ оказался чудесным. Он был из свежей капусты, с мясом, заправлен старым пахучим салом и душистым болгарским перцем. Давно я не ел такого борща. Перед обедом мы с Нагорным выпили по рюмке доброго коньяку, а Марии Петровне я налил хорошего молдавского вина, которое купил еще в городе. Ей очень понравилось, что вино пахнет цветами. Видя, что я особенно налегаю на салат из овощей, Мария Петровна принесла для меня большой пучок молодого чеснока, укропа и петрушки.

Накормив нас, Мария Петровна пошла разыскивать Светланку. Нагорный распахнул окно. Запахло яблоками, черной смородиной, холодной мятой. Солнце заволакивало тучами, и откуда-то из глубоких тайников леса вдруг вырвался на волю сырой ветер.

— Вот здесь мы и живем, — задумчиво сказал Нагорный, словно обращаясь к кому-то, стоявшему там, за окном.

— Прекрасное место, — подхватил я. — Лес под боком. Руку протяни — и достанешь матушку-сосну. Это же настоящее чудо. — Я вдруг вспомнил, что режиссер, о котором рассказывал Павел, тоже все называл чудом, и осекся. — Сосны, наверное, стонут во время бури.

Нагорный резко повернулся ко мне, став спиной к окну. Лицо его обострилось, густые брови стремительно сомкнулись над переносицей. Он смотрел на меня злыми глазами.

— А вы прожили бы здесь, скажем, пять лет? Или десять? — жестко, точно строгий учитель на экзамене, спросил он. — Только отвечайте прямо.

— Не знаю, — откровенно признался я. — Мне трудно судить. Я здесь всего только гость. И говорю лишь о первом впечатлении. Кроме того, многое зависит от характера человека. Я, например, очень большой непоседа.

— Ладно, — сказал он немного спокойнее. — Я расскажу вам кое-что об этих местах.

Из его рассказа я узнал, что здесь все плохо: замучили вечные дожди, погода меняется двадцать раз на день, зима гнилая, сырость невероятная. Иногда на внутренних сторонах стен и в жилых помещениях выступают капли воды. Здешний климат он назвал туберкулезным. Правый фланг участка сильно заболочен, и там нарядам житья не дают комары. Но странное дело: тут же Нагорный начал расхваливать Камчатку, где он, оказывается, служил раньше. С увлечением рассказывал о свирепых буранах, о том, что частенько приходилось ему, помимо своей воли, купаться в ледяной морской воде, о чудесной малосольной кетовой икре, о собачьих упряжках, которые местные шутники окрестили «камчатским такси». Я не бывал в тех местах и потому слушал его с особым интересом.

— Но ведь там не легче, — заметил я, когда он закончил.

— А вы знаете, что я уже год не был в театре? — спросил он вместо того, чтобы ответить на мой вопрос. — Моя дочь растет без подруг и становится маленьким солдатом. В школу ее придется возить чуть ли не за десять километров. У нас один-единственный маршрут круглый год: квартира — застава — граница и обратно. Человек может одичать.

Я не верил своим ушам. Он говорил мне все это таким тоном, будто я был виновником того, что он тут живет. И разве можно с таким настроением хорошо работать?

«Так, так, товарищ Перепелкин, не знаете вы людей, не знаете», — подумал я, вспоминая свой разговор с подполковником. «Но почему же он в таком случае хвалит Камчатку? — тут же мелькнула у меня мысль. — Или с годами потух огонек?»

Неожиданно сердито зазуммерил стоявший на подоконнике полевой телефон. Нагорный схватил трубку.

— Следы на левом фланге? — переспросил он спокойно, и все же в его голосе было что-то такое, что заставило меня вздрогнуть. — От нас? К нам? Тревожную группу — немедленно, — отрывисто приказал он. — Состав: Пшеничный, Соколков, Исаев. Пшеничному и мне — коней.

— И мне, — умоляюще вставил я.

— И еще одного коня дополнительно. Посмирнее, — добавил Нагорный.

— Происшествие? — возбужденно спросил я.

Нагорный промолчал.

«В первый же день приезда на заставу — столкновение с нарушителем границы», — ликовал я, не пытаясь скрыть своей радости.

Нагорный положил трубку и выскочил за дверь. Я ринулся вслед за ним. Во дворе он едва не столкнулся с Колосковым.

— Доложите в отряд! — не останавливаясь, прокричал ему Нагорный. — На левом — следы.

— Не преждевременно? — откликнулся Колосков.

— Делайте, что приказано, — отрезал Нагорный.

Через три минуты мы были на заставе. Тревожная группа в полной готовности стояла в строю. Нагорный поставил пограничникам задачу. По полу застучали сапоги, топот ног раздался во дворе, и снова все стихло.

Мы быстро вышли на крыльцо. Коновод подвел оседланных коней.

— Ну и придумал Смоляков, — укоризненно сказал коноводу Нагорный. — Товарищу Климову самую строптивую кобылу оседлал.

— Да она поумнела, товарищ капитан, — весело отозвался круглолицый коновод с плутоватыми глазами.

Смоляков, конечно, знал, что нам некогда возиться и нужно выезжать, не теряя ни одной секунды. Но он понимал, что капитан вполне сможет обойтись и без меня, и, как видно, решил потешиться. Я разгадал его замысел, когда увидел, с каким напряженным вниманием, готовый расплыться в блаженной счастливой улыбке, наблюдал он за каждым моим движением. Однако он не учел, что перед ним не новичок, которого любой порядочный конь угадает за полверсты и начнет выделывать с ним, что только ему заблагорассудится.

Кобыла действительно упрямилась, когда я подошел к ней. Она сразу же заплясала, стараясь отвести от меня свой корпус и не дать сесть. Но я предупредительно и веско похлопал ее ладонью по лоснящейся шелковистой шее, натянул левый повод и, несмотря на ее приплясывания, вставил левую ногу в стремя, а правую, почти не сгибая в коленке, перекинул через седло. Она встала на дыбы, но сбросить меня ей не удалось.

Мы поскакали по проселочной дороге. Я ехал справа и чуть сзади Нагорного. Время от времени капитан оглядывался на меня. Кажется, он был доволен моей посадкой.

Вскоре дорога, обсаженная с обеих сторон деревьями, закончилась, и мы подъехали к высокой вышке. Пограничник, стоявший наверху, уже давно заметил нас.

— Зоркий у вас народ, — похвалил я солдата.

— На людей не жалуюсь, — откликнулся Нагорный.

Он быстро взглянул на меня, чему-то едва заметно улыбнулся и пришпорил коня. Размашистой рысью мы проехали по открытой, хорошо наезженной дороге, миновали узкую просеку, точно ножом разрезавшую молодую сосновую рощу, и очутились у длинной полосы густого низкорослого кустарника. Она тянулась слева и справа от нас, то исчезая в глубоких лощинах, то снова появляясь на возвышенностях.

В высоком небе звенел невидимый простым глазом жаворонок, но мне сейчас было не до него.

Повернув направо, мы поехали вдоль этой полосы. Тропка, по которой рысили наши кони, была твердой, утоптанной. На нее наседала высокая трава, кое-где достававшая до лошадиных морд.

Прямо перед нами открылось большое озеро. Берега его оказались топкими, здесь привольно разросся камыш и молодые светло-зеленые вербы. Через узкую горловину озера были проложены деревянные мостки с перилами. Кое-где мостки были залиты водой. Мы спешились и повели коней в поводу.

— Трудновато здесь ночью, — заметил я.

— Это не Невский проспект, — согласился Нагорный. — Но бывает хуже.

Миновав мостки, он ловко вскочил на коня без помощи стремян, пришпорил его, давая понять, что разговаривать сейчас некогда.

И вот мы подъехали к месту, где были обнаружены следы. Нас встретил пограничник со смуглым лицом. Это был Хушоян. Он, горячась и сбиваясь, доложил Нагорному о происшествии.

— Где Пшеничный? — спросил Нагорный.

— По следу пошел. Наряд границу закрыл.

Нагорный двинулся вперед. Он сразу же стал бодрым, сосредоточенным, готовым к действию. И лишь в глазах, когда я встречался с ними, все еще жил слабый отблеск горечи и усталости. Я неотступно следовал за ним, стараясь не упустить ни одного его движения.

Дозорная тропа в лощине шла через сильно заболоченное место. Служебная полоса пролегала чуть повыше, по сухому склону высоты. На ней и виднелись следы. Они образовывали ясно видимый полукруг и снова исчезали на тропе. Нагорный присел к отпечатку и вымерил его сухой травинкой. Потом вдруг заговорил, будто убеждая самого себя:

— Так. Прошел мужчина. В сапогах. Точно. Молодой. Тоже точно. Один. Худой. Невысокий. Без груза. Шел спокойно. Точно.

Я ничего не понимал. Нагорный говорил это, не отрывая глаз от следа, словно читал по книге. Я же, сколько ни всматривался в след, ничего не смог бы сказать о нем, кроме того, что он оставлен человеком, обутым в сапоги. Хушоян слушал капитана, восторженно причмокивая влажными губами.

— Скажи, пожалуйста! — повторял он, то и дело поглядывая на меня, словно призывая в свидетели. — Я тоже так думал.

— Хитришь, дорогой, — в тон ему сказал Нагорный. — Почему сразу не доложил?

— Как буду докладывать? — нахмурился Хушоян. — Один раз зимой докладывал, лейтенант Колосков говорит: косой язык. Зачем так говорит? Зачем обижает?

— Долго же ты помнишь, — похлопал его по плечу Нагорный. — И все же молодец: зоркие у тебя глаза.

— Так точно, товарищ капитан! — просиял Хушоян, и улыбка еще ярче озарила его лицо. — Мои глаза все хотят видеть.

— Не хвались, — доброжелательно одернул его Нагорный. — Цыплят по осени считают. А пока включись в линию, вызови с заставы Уварова. Пусть сюда летит. По тревоге!

— Есть! — громко выкрикнул Хушоян и бросился выполнять приказание. Я понял, что он любит выполнять то, что приказывает ему капитан.

В это время из кустов вынырнул старший сержант с овчаркой. Собака была настроена почему-то благодушно, заискивающе поглядывала на своего проводника и покорно шла рядом.

— Ну что, Пшеничный? — спросил старшего сержанта Нагорный.

— С дозорки след не выходит, — густым басом, хмурясь, будто ему причинили неприятность, доложил Пшеничный. — Проверил до самого стыка. Соседям позвонил, чтобы у себя проверили. А собака чуть не до самой заставы довела. Да что говорить, товарищ капитан, своя это работенка.

Я все еще не мог понять, что к чему, и все же чувство тревоги ослабло. Мы уселись на траву, скрывшись за высокие кусты. Нагорный лег на землю и направил бинокль на сопредельную сторону.

На той стороне я увидел точно такие же лощинки, березовые и сосновые массивы, как и у нас. Но сознание того, что рубеж, возле которого мы находились, перейти нельзя, что в светло-синюю, как небо на рассвете, воду маленького озерка при всем желании не закинешь удочки, это сознание запретности и рождало чувство границы. Да, мы были на самом переднем крае советской земли!

Наконец появился запыхавшийся Уваров. Овчарка рванулась к нему, но Пшеничный изо всех сил сдерживал ее, натянув поводок. Я с любопытством взглянул на Уварова. Быстрые зеленоватые глаза его растерянно смотрели на Нагорного. Казалось, на полные упругие щеки, к которым так и хотелось притронуться, чтобы проверить их упругость, на маленький упрямо вздернутый нос и даже на покатый лоб кто-то щедро сыпанул полную пригоршню веснушек.

— Рядовой Уваров, — приказал Нагорный. — Пройдите-ка след в след.

Уваров осторожно опустил ногу на отпечаток и оглянулся на капитана. Кажется, ему что-то хотелось сказать, но он не решался. Помявшись, он сделал еще несколько шагов.

— Да что, — мрачно сказал он, останавливаясь. — Мои следы, товарищ капитан.

— А кто вам велел здесь разгуливать? — строго спросил Нагорный, кивнув головой в сторону служебной полосы. — Вы знаете, что это наше зеркало? Азбуку забыли.

— Заблудился, — насупился Костя.

— Промочить ножки боялся, — зло вставил Пшеничный.

— Еще немного, и мы подняли бы дружину, а там, смотри, попросили бы помощь у отряда, — медленно, отделяя одно слово от другого, продолжал Нагорный. — Оторвали бы людей от напряженного труда. И все из-за рядового Уварова. Так прикажете понимать ваши фокусы?

— С ним всегда какая-нибудь история, — пробурчал Пшеничный.

Я был уверен, что ему хочется отругать Уварова самыми крепкими словами и что он, конечно, недоумевал, почему капитан до сих пор не объявил Уварову приличное количество суток ареста.

И чтобы соответствующим образом настроить начальника заставы, он добавил:

— Шею намылить за это надо.

— Разговор продолжим на заставе, — твердо сказал Нагорный. — А сейчас — все сюда, — позвал он пограничников, и те обступили его. — Изучим следы рядового Уварова. Константина Лукича, — насмешливо добавил он. — Почему, скажете вы, эти следы принадлежат мужчине? Может, женщина надела мужские сапоги? А что? И размер подберет, и фасон. А размах шага? Никуда не денешься. Или угол разворота ступни. У мужчины он всегда больше. Видите? Почему молодой? Дорожка следов прямая. Старый шел бы мелкими шажками и не так ровно. У толстяка нет должного равновесия, он от прямой линии тянет то влево, то вправо. А здесь все нормально. Значит, старика и толстяка тут и в помине не было. А прошел вот такой молодец, — Нагорный бросил взгляд в сторону Кости. — А как рост определить? Длина ступни равна примерно одной седьмой роста. Измеряем. Перемножаем на семь. Видите, рост примерно метр шестьдесят девять. Как у Уварова. Шел без груза. А вот если бы он тащил на себе, скажем, рацию, он бы ноги пошире расставлял для упора. Давность следа известна. Все знаете, когда Уваров из наряда вернулся. Вот и вся наука. Не первый раз слышите. Тренировка нужна. Плохой следопыт — все равно что слепой человек.

— Скажи пожалуйста! — восхищенно воскликнул Хушоян. — Я тоже так думал.

— Берите коней — и на заставу, — приказал Нагорный Пшеничному. — А мы пешком. Ну, и Уваров с нами. Ему пешком полезно, будет время подумать.

Мы двинулись в обратный путь. Позади нас плелся хмурый Костя. Нагорный шел молча, будто забыл и про меня, и про Уварова. Лишь один раз он приостановился и, обернувшись к Уварову, пообещал:

— Я еще про твои фокусы Зойке расскажу. Пускай повеселится.

Костя не вымолвил ни одного слова в свое оправдание. На лице его выступили капельки пота. Но веснушки проступали все так же отчетливо.

Мы подошли к большой лужайке, окруженной веселыми молодыми березами. Ветер уже успел разметать тучи, и небо прояснилось.

Стояла та пора лета, когда земля украшает себя полевыми цветами и лежит счастливая, зная, что люди любуются ее скромной, неяркой красотой.

Я попросил у Нагорного бинокль и, сняв очки, на ходу время от времени смотрел в него. Все, что было не под силу увидеть невооруженному глазу, что казалось далеким от нас, окутанным легкой дымкой тайны, бинокль приближал, делал доступным и ясным. Сперва я направил его на вышку и увидел на ней лобастого плечистого пограничника. В густой неразберихе темно-зеленых крепких листьев кряжистого дуба, обособленно и независимо стоявшего на опушке и словно намертво вросшего в землю, разглядел старое, полуразрушенное птичье гнездо. Потом в поле моего зрения попал веселый золотистый подсолнух.

Окуляры бинокля спешили дальше, нетерпеливо перескакивая с одного места на другое, и неожиданно наткнулись на двух человек — мужчину и женщину, которые медленно брели по траве, поднимаясь на пригорок. Женщина была в легком светлом плаще с откидным капюшоном. Широкополая капроновая шляпа не могла спрятать пышных золотистых волос, пронизанных вспыхнувшим лучом предзакатного солнца. Время от времени женщина нагибалась, чтобы сорвать цветок, и тут же, стремительным изящным движением поворачивалась к мужчине, чтобы показать свою находку.

Мужчина был чуть ниже ее. Он шел непринужденно и легко. Грива черных волос свешивалась с непокрытой головы на воротник светло-коричневого костюма. Что-то металлическое время от времени резко сверкало на его пиджаке и тут же погасало.

Я засмотрелся на них, но вдруг понял, что они идут совсем близко от линии границы.

— Это свои? — обратился я к Косте, передавая ему бинокль. — Или, может, на мое счастье, нарушители?

Костя посмотрел в ту сторону, куда я ему указал. Я ждал ответа, но он нестерпимо долго молчал.

— Ну что? — не выдержав, рассмеялся Нагорный. — Вот товарищ Климов и скажет: «Что за молчуны эти пограничники?» Видно что-нибудь? Или плохому наблюдателю и бинокль не помощник? Можете вы доложить, свои там или чужие?

— Могу, — почему-то смущенно и тихо ответил Костя.

— Так докладывайте! — терпение Нагорного, кажется, иссякало. — Смотрите, мы же сгораем от любопытства.

Костя неуклюже выпустил из рук бинокль, и он раскачиваясь, повис на ремешке, перекинутом через его голову.

— Ну? — напустился на него Нагорный. — Кого вы там увидели, черт побери?

— Да там… — несмело начал Костя и вдруг добавил решительнее и тверже: — Ну это, режиссер…

— А женщина? — не выдержал я.

Костя не ответил, будто не расслышал моего вопроса.

Нагорный нетерпеливым движением забрал у Кости бинокль, приник к окулярам, но тут же, оторвав его от глаз, обернулся ко мне.

— Не везет вам, товарищ Климов, — вызывающе сказал он. — Нет нарушителей. И нет происшествий. Спокойная жизнь.

И он вдруг резко ускорил шаг.

 

4

Через несколько дней я уже имел некоторое представление о пограничной службе, познакомился с участком, который охраняет застава, с жизнью пограничников. Застава жила хорошей, дружной семьей. Народ был здесь приветливый, скромный, веселый, и я не чувствовал себя чужим. Правда, первое время, как это обычно бывает, люди ко мне присматривались, но я держал себя со всеми просто, как равный с равными, и ко мне быстро привыкли. Однако мне надоело быть в роли наблюдателя, и однажды я сказал Нагорному:

— Дайте мне работу. Пошлите в наряд.

— Ну нет, рано, — возразил он. — Всему свое время. Со мной — пожалуйста. А так присматривайтесь пока.

Это было несправедливо. Я был свидетелем того, как Нагорный целыми ночами пропадал на границе, потом появлялся в конюшне, чтобы показать новичку, как надо чистить коня, днем на политзанятиях водил указкой по карте, рассказывая, какие страны входят в агрессивные блоки, успевал попробовать гречневую кашу и выговаривал повару за то, что тот слабо поджарил крупу и потому вышла размазня, по вечерам играл с солдатами в волейбол и, как ребенок, радовался каждому удачному мячу.

Находясь с людьми, он оживал, был со всеми общителен, иногда шутил, но, оставшись один, мрачнел, становился задумчивым. В такие моменты мне было искренне жаль его.

А дни шли, и я узнавал о людях все больше и больше.

Проснувшись как-то на рассвете, я услышал незнакомый девичий голосок, доносившийся со двора.

— Ты чего в такую рань? Красотка спать не дает, что ли?

Девушка говорила вроде бы сердито, но чувствовалось, что веселые нотки пересиливают строгость. Ее, видимо, так и подмывало сказать что-нибудь насмешливое, озорное.

— Брось смеяться, — ответил ей хрипловатый юношеский голос.

Голос этот был незрелый, тонкий, но паренек что есть силы старался придать ему басовые оттенки, точно молодой петух.

— А я смеюсь, что ли? — хихикнула девушка. — Красотка еще даст тебе жизни. Вовсе спать перестанешь.

Я никак не мог понять, о ком идет речь. Вероятно, девушка ревнует его к какой-то местной красавице.

— Еще о ней слово скажешь — отлуплю, — самым серьезным тоном пригрозил парень, и тут я наконец понял, кому принадлежали эти слова. С девушкой разговаривал Костя Уваров.

— Ой ли! — задорно воскликнула девушка. — Я тебе жена, что ли?

— Что ли, что ли, — передразнил ее Костя, и тут же послышалась веселая возня.

Я сел на постели. Нагорного уже не было. Дверь во вторую комнату, где спали Мария Петровна и Светлячок, была плотно прикрыта. Я потянулся к окну, стараясь увидеть, с кем это ни свет ни заря болтает Костя. Но все окно закрывал взъерошенный куст шиповника. Ночью над заставой пронесся ошалелый дождь, разгульно плясала молния, и дождевые капли все еще падали с листьев. Казалось, они чувствовали, что еще немного — и появится солнце, которое не даст им так привольно наслаждаться утренним сыроватым холодком, и спешили спрятаться подальше. Так и хотелось подставить ладони под эти чистые студеные капли.

— А что я тебе забыла сказать, Костя, — снова послышался девичий голосок. — Поступай к нам на ферму, что ли? Валентина возражать не будет. У тебя теперь опыт, с тобой соревноваться можно. Вместе Америку по молоку перегонять будем.

В ответ раздался громкий шлепок.

— Дурачок, меня теперь никто любить не будет, — взвизгнула девушка и вдруг спохватилась: — Тише, скаженный, гостя разбудим. Спит, как на курорте.

— Какого еще гостя?

— Да ты что, не видел? Не старый еще, а в очках. И гимнастерка как у тебя, солдатская. Климов.

— Климова знаю, — почему-то невесело сказал Костя.

— Еще бы тебе не знать. Он же видел, как ты вместо нарушителя сам себя поймал.

— Уже разузнала? — едва слышно спросил Костя.

— Я все всегда знаю! — с гордостью похвалилась девушка.

— Ты бы лучше Евдокимову глазки не строила! — вдруг зло сказал Костя.

— А вот и неправда, — возмутилась девушка. — Я его и не видела вовсе. Если кому и сострою глазки, — добавила она уже игриво, — так только тебе. Иди сюда поближе. Ты меня боишься, что ли?

Казалось, не добавляй она этого «что ли», и что-то особенно приятное и озорное исчезло бы в ее разговоре.

Я еще не видел девушку, но был почти уверен, что это одна из тех веселых, общительных и беззаботных резвушек, о которых, встретив раз, думаешь, что знаком с ними с давних пор. Костя, очевидно, послушался ее, подошел, и в тот же миг я увидел, как куст зашатался, словно подхваченный бурей, зашумели листья и целый хоровод капель так и брызнул с них в разные стороны. Костя отчаянно вскрикнул, и сейчас же за окном, словно вихрь, промелькнул цветастый сарафанчик.

— Я тебе это припомню! — крикнул Костя.

Через минуту все стихло.

Мне стало легко и весело, наверное, потому, что разбудили меня молодые жизнерадостные голоса, что можно еще застать восход солнца. Огорчало лишь то, что Нагорный не выполнил своего обещания взять меня на границу.

Я вскочил с постели и принялся делать зарядку. В ту же минуту едва слышно скрипнула дверь и в комнату проскользнула совсем еще юная девушка.

Она была худенькая и гибкая, как прутик лозы. Кругленькое лицо ее так и искрилось любопытством. Она еще не успела со мной поздороваться, не успела извиниться за такое бесцеремонное вторжение, а уже улыбалась той лукавой и таинственной улыбкой, какая бывает у людей, которые загадали загадку и рады, что ее никто не отгадал. Она слегка прикусила белыми, как сметана, зубами маленькую припухлую губу, дошла на цыпочках почти до середины комнаты и невольно попятилась назад.

— Ой, извините! — воскликнула она. — Я думала, что и вы, и Аркадий Сергеевич еще спите.

В ее голосе я не уловил чувства застенчивости или стыдливости, скорее, в нем слышалась шаловливая веселость.

— Как видите, мы уже на ногах, — сказал я, радуясь тому, что еще до ее прихода успел натянуть на себя пижамные штаны. — А вы кто такая?

— Я — Зойка! — ответила она просто и коротко, не переставая улыбаться, и тотчас же присела на краешек стула.

Она осмотрела меня без особого удивления, будто я давным-давно живу здесь и вот так, каждое утро, вижусь с нею. Ей явно не терпелось поговорить со мной.

— Так это вы сейчас с каким-то пареньком веселились?

— А вы слышали, что ли? — обрадованно спросила Зойка. Ей, видно, приятно было, что о ее разговоре с Костей знают еще и другие люди. — Это солдат с заставы, — охотно сообщила она мне, как старому знакомому. — Костя Уваров. Вы же его должны знать.

— Вы, как я понял, ревнуете его?

— Я? Ревную? — изумилась Зойка, по-детски всплеснув худенькими, с острыми локотками руками.

— Ну да. К какой-то красавице.

Зойка так и прыснула. Я показал ей рукой на дверь, предупреждая, что там, в другой комнате, еще спят. Но она продолжала хохотать, едва не упав со стула.

— Красотка? — то и дело переспрашивала она. — Красотка? — и не могла больше сказать ни слова, потому что ее буквально душил смех. Я невольно улыбнулся, все еще не понимая, почему она смеется.

— Красотка? — еще раз, словно колокольчик, прозвенел Зойкин голос, и она ладошками вытерла выступившие слезы. — Ой, никогда еще так не смеялась! Чудной вы! Красоткой корову зовут на заставе, поняли? — Она еще раз хихикнула. — А Костя ее доит, поняли? Только он всегда просит об этом не рассказывать. Военная тайна. Он и мне не признавался, да меня не проведешь, проследила. Да так ловко доит, лучше меня. Я аж позавидовала. А когда он выдоил корову, я крикнула: «Привет передовой доярке!» Так он чуть ведро с молоком не опрокинул. Щеки, как мак, разгорелись. А волосы еще рыжей стали. Чуть было не поссорился со мной. А я ему говорю: «Ничего, Костя, не горюй. Поженимся, коровку свою заведем, по очереди доить будем». Так он весь день за Аркадием Сергеевичем ходил, просил освободить. Я, говорит, приехал служить на границу. И у меня, говорит, зеленая фуражка. Даром она выдана, что ли? И не согласен я, говорит, корову доить. Только Аркадий Сергеевич на своем стоит — его не поворотишь. «Ты, говорит, Уваров, чудак. Ты каждый день можешь парное молоко попивать и в наряд реже ходить. А знаешь, говорит, в парном молоке сколько разных витаминов? Ты, говорит, совсем неплохо устроился. На твое место ползаставы метит, только знак подай». Толково ему разъяснил, между прочим. Плохо, что ли? Сам молоко пьет и заставу поит. А полезней молока ничего нет. Вы наших солдат видели? Здоровенные все да краснощекие. А с чего? Со строевой подготовки, что ли? С молока.

— Да ты сама не доярка ли? — спросил я.

— Доярка, а как же! Только временно не работаю. Валя мне отпуск предоставила.

— Какая Валя?

— А вы не знаете? — многозначительно спросила Зойка. — Она часто сюда наведывается. Наша заведующая фермой. Чуть постарше меня, в прошлом году десятилетку закончила, потом на курсах училась. А я весной на экзаменах по русскому поплыла, мне на осень перенесли. В вечерней школе я. Бросить хотела, так она чуть не прибила меня за это. Марию Петровну уговорила поднатаскать меня. Вот теперь через день прихожу диктант писать. Правила учу. Да еще со Светланкой играю. Она мне как своя. И на меня похожа: веселая да бойкая. А Валентина хитрющая, меня контролировать приходит. Да только у нее на уме другое, совсем другое, — вполголоса добавила Зойка.

— Что же?

— Ишь вы какой! Все хотите знать, — улыбнулась Зойка, но тут же спохватилась и направилась к двери. — Я только одно скажу: она куда лучше Нонны! Та, конечно, на лицо виднее. Красивее, одним словом. Зато у Валентины душа чистая-чистая, ну вот как вода в проруби. Ну, Нонна, конечно, артистка. Только зачем же людьми играть?

— А что же это Нонна не появляется?

Зойка стремительно подошла ко мне вплотную. От непослушных вьющихся волос пахло лесной земляникой. Приподнявшись на носках, она быстро зашептала мне на ухо:

— В кино снимается. В поселке живет и домой приезжает раз в год по обещанию. А режиссер от нее ни на шаг.

— Послушай, — остановил я Зойку. — Нехорошо говорить о людях в их отсутствие. Ты, наверное, знаешь, как это называется.

Зойка разочарованно отскочила от меня.

— Вы же сами расспрашивали, — попробовала обидеться она, но из этого ничего не получилось. — Или вы думаете, что об этом никто не знает, что ли? Да на месте Аркадия Сергеевича я бы ей давно порог показала. А он ее на руках носит. Вы умываться собрались? — тут же перескочила она на другую тему. — Идите, меня не переждете. Я разговорчивая, — с гордостью добавила Зойка.

На дворе меня ослепило ясное и свежее утреннее солнце. Больше всего на свете я любил встречать восход, и если случалось, что просыпал его или погода была облачной, мне казалось, что упустил уйму драгоценного времени.

Густой малинник окружал низенький каменный колодец. Я откинул тяжелую деревянную крышку, опустил ведро на длинной мокрой веревке и заглянул вниз. Оттуда пахнуло холодком.

Умывшись, я долго растирался жестким полотенцем. Тело сделалось красным, будто его ошпарили кипятком, и было приятно чувствовать, как кровь все веселее и веселее бежит по жилам.

Перед тем как вернуться в дом, я постоял на воздухе, любуясь нескончаемым хороводом сосен, что растянулся до самого горизонта. Отсюда, с этого дворика, не видно было даже заставы, она угадывалась лишь по красному флагу, неподвижно повисшему на высокой мачте.

В комнате я застал Зойку. Заложив руки за спину, она важно прохаживалась возле зеркала, поворачивая голову то в одну, то в другую сторону, чтобы получше рассмотреть себя. На голове у нее красовалась моя фуражка, из-под козырька которой выбивался вихор волос. Весь ее вид как бы говорил: «Идет мне? Ну, конечно, идет. Мне все идет, что ни надень, потому что я совсем еще девчонка и очень веселая».

Я поймал себя на мысли, что и впрямь было бы приятно видеть возле себя эту девчонку. Услышав мои шаги, Зойка сбросила с головы фуражку и виновато проговорила:

— И не вовремя же вы вернулись. Ну, не беда. Завтрак готов. Я сама его приготовила. Сейчас принесу.

Завтрак она притащила мигом. На столе появилась сковородка с яичницей и большая кружка молока.

— Парное, — сообщила Зойка. — Костя надоил. Хотите, я с вами позавтракаю?

Зойка без устали продолжала болтать. Я сказал, что она, вероятно, не на шутку влюбилась в Костю.

— Не знаю, — вздернула узенькими плечами Зойка. — А он без меня жить не может, — вздохнула она. — Хочет, как отслужит, на Алтай меня везти. И знаете, у него в блокноте карта вычерчена. Весь Алтайский край. И звездочкой то место отмечено, где мы с ним жить будем. Чудной он, Костя! А я смеюсь: «Пока шпиона не поймаешь, не пойду за тебя, хоть весь блокнот картами исчерти». Так он чуть не плачет.

— Зачем же ты изводишь его? — спросил я.

— А так. Интересно! — сверкнула зубами Зойка.

— И что же, он ни одного нарушителя еще не задержал?

— Нет. Невезучий он. У нас Евдокимов самый везучий. Тот зарок дал. В нашей семье, говорит, десять человек. Так, значит, я должен до «гражданки» десять шпионов поймать. На каждого члена семьи, говорит, по одному. И надо же, двух уже задержал. Долго ему, что ли? Он же из бригады коммунистического труда. А Костю разве к нему приравнять? Костя у меня еще несознательный, — вздохнула Зойка. — Аркадий Сергеевич так и говорит. Или Костя несчастливый, что ли? Или рыжих шпионы далеко видят? Вот про любовь он умеет говорить. Складно. Не разговор, а чистые стихи.

Зойка вдруг умолкла, перестала пить молоко, прислушалась.

В дверь постучали. Вошла Мария Петровна. Огорченно всплеснув руками, она сказала:

— В такую рань? Это ты, бесстыдница, разбудила?

Я вступился за Зойку и сказал, что спешу на заставу.

— Так там сейчас сонное царство. Вы же знаете, у нас люди ночные. Ну да ступайте, я смотрю, вам не терпится. А ты, непоседа, неси тетрадь. Пока Светланка спит, я тебе подиктую. Попыхтишь ты у меня сегодня. Я тебе подобрала диктантик. Не будешь людей поднимать чуть свет.

— Мария Петровна, а можно я сбегаю корову подою? Костя просил. А потом — хоть два диктанта!

— Ну что с тобой поделаешь? Беги. Только быстро.

Зойка выскочила за дверь так стремительно, что по комнате прошумел легкий ветерок.

Мария Петровна села за стол напротив меня, подперла лицо ладонями и по-матерински ласково заглянула в мои глаза.

— А дома жена, наверное, скучает, дети? — будто рассуждая сама с собой, спросила она. — Всю жизнь вот так, в командировках?

— Профессия, — улыбнулся я. — На самолетах налетал, пожалуй, не меньше, чем Валерий Чкалов.

— А жена?

— Что жена?

— Ну, как она на все это смотрит? Одобряет?

— Привыкла. Она знает, что я никогда не заброшу свой журналистский блокнот.

Мария Петровна задумалась, и в эти минуты как-то сразу постарела, осунулась, ясный взгляд ее всегда жизнерадостных глаз словно подернуло тихим утренним туманом.

— Что это со мной? — вдруг спросила она. — Ночью вот о вас, о вашей семье думала. Все старалась угадать, счастливая семья или нет. Не спалось. Да и как заснешь — чуть не всю ночь шаги и шаги.

— А кто же ходил? Я что-то не слышал.

— Такое только матерям дано услышать. — Голос ее дрогнул. Она еще раз очень внимательно посмотрела на меня и, решившись, заговорила медленнее, словно взвешивала каждое слово: — Был вчера Аркаша в поселке. Нонна не показывается всю неделю, так он к ней поехал. А вернулся — как с того света. Однолюб он. Вспыхнуло чувство еще в юности. Жаркое как солнце. Первая любовь. Кто ее не знает? Всю жизнь будет любить, до самого смертного часа.

— А она?

— И она ведь тоже любила! Все хорошо было: слезы вместе, смех пополам. А сейчас чувствую: крадется несчастье в семью. Тихо, незаметно, а крадется.

— Но что за причина?

— Так я со своей колокольни смотрю. Сами рассудите. У нее талант. Артистка. А здесь главная сцена — граница. Тут тебе и репетиции, и премьеры. Аркашин талант на этой сцене крепнет. А ей что? Двоим тесно. А главное — Нонна славу любит. Но чем же виновата семья? Присмотритесь вы к ним, Илья Андреевич. Помогите. Иначе — не выдержит Аркаша. Боюсь я за него.

Я не успел ответить, как вбежала Зойка. Ее лицо пылало счастьем.

— Вы знаете, — воскликнула она и с размаху прильнула к Марии Петровне. — Костя меня поцеловал. Первый раз в жизни!

Потом, заметив, что я еще здесь, смутилась и снова выбежала из комнаты.

 

5

Я полюбил заставу в тихие утренние часы, когда работяга-дятел будил сонную еще сосну крепким ударом неутомимого клюва, когда вместе с последним, хватающим за душу присвистом наконец умолкал чудо-композитор соловей, а непоседливая кукушка здесь и там роняла тоскливые вкрадчивые «ку-ку», словно искала и никак не могла найти кого-то до смерти нужного ей.

В такие часы у калитки всегда можно было встретить один из пограничных нарядов, который, простившись с сырым и таинственным ночным мраком, возвращался в свой родной дом вместе с первыми, еще пугливыми лучами солнца.

Так было и сегодня. Едва я подошел к заставе, как со мной повстречались два пограничника с автоматами. Они шли друг за другом: впереди невысокий крепыш с хмурым лицом, за ним длинноногий смуглый парень, смахивающий на цыгана. Шли они неторопливой, деловой походкой людей, которым зря спешить не только не хочется, но и незачем. Потом я узнал, что это и называется «пограничной походкой». Несмотря на то что солнце уже начинало пригревать, оба были в коротких и плотных брезентовых плащах защитного цвета с капюшонами. Сапоги и полы плащей — мокрые.

Идущий впереди крепыш мельком взглянул на меня маленькими колючими глазами. Это длилось, пожалуй, не больше секунды, но я был уверен, что он уже успел рассмотреть меня досконально.

Я видел, как они вошли во двор, остановились; вышедший к ним дежурный проверил, как они разрядили автоматы. Потом все вместе скрылись в здании заставы.

Два солдата, голые до пояса, старательно чистили зубы у умывальника. На крыльце пристройки сидел повар в белом халате, одетом поверх солдатского обмундирования. Он неторопливо чистил картошку и складывал ее в алюминиевый бачок. Вдоль забора прохаживался часовой. Невысокий пограничник в майке поливал в саду деревья. Я сразу же узнал его. Это был Костя Уваров.

Я уже бывал в здании заставы, но каждый раз мне было интересно осмотреть все заново. В небольшой дежурной комнате находились телефоны, коммутатор и еще какие-то незнакомые мне приборы, схемы, завешанные матерчатыми шторками. У стен стояли закрытые пирамиды с оружием. На одной стене висел щит, выкрашенный голубой масляной краской. На нем выделялся заголовок, написанный крупными буквами. «Как ты сегодня нес службу?» — строго требовал отчета он.

Я постучал в дверь с табличкой «Канцелярия».

— Да, да, — раздался за дверью громкий голос.

За столом сидел лейтенант Колосков. Мне все никак не доводилось поближе познакомиться с ним. Он встал и протянул мне руку.

— Не надоело еще у нас? — спросил Колосков и, не ожидая ответа, продолжил: — А я простыл. Чертово болото. Ухнул по пояс. А там родники. Холодно, как в проруби. Провалялся в постели. И недели как не бывало. А жизнь идет. Кто, спрашивается, вернет мне эту неделю? И что может быть ценнее времени? Вот сижу здесь, а стрелка бежит — попробуй останови!

Он забросал меня вопросами. Я не успевал на них отвечать. Мне хотелось самому все расспрашивать, во все вникать, а не превращаться в источник информации. И потому я был очень обрадован, когда Колосков умолк.

Наступила пауза, в продолжение которой я еще раз осмотрел канцелярию. Здесь не было ничего особенного. Кабинет как кабинет. Два письменных стола без скатертей, с толстыми стеклами. На столах — стопочки журналов и газет, какие-то учебники. Шкаф с книгами. Телефон полевого типа. В углу примостилась голландка, облицованная блестящими кафельными плитками коричневого цвета. Вешалка. И единственное, что отличало этот кабинет от многих других подобных ему, — это солдатская кровать, стоящая у стены и аккуратно заправленная синим байковым одеялом.

— А где Аркадий Сергеевич? — поинтересовался я.

— Делает «докторский» обход, — усмехнулся Колосков, и круглые зоркие глаза его заблестели еще ярче.

— Как это понять?

— Пройдите в казарму, посмотрите, — не очень дружелюбно ответил Колосков. — Вообще странно, — заговорил он через некоторое время, поднимаясь со стула, — у него сегодня выходной, а он опять пришел.

Говорил Колосков громко, подчеркивая отдельные слова колоритной интонацией и подкрепляя их энергичными нетерпеливыми жестами.

— Что же здесь странного? — спросил я.

— Да так, — уклончиво ответил Колосков.

Я не стал больше задерживаться в канцелярии и пошел в казарму. Ступеньки лестницы, ведущей на второй этаж, как заправская хозяйка, надраивал мокрой тряпкой худенький солдат. В спальне было темно, и со света вначале ничего нельзя было рассмотреть. Однако ни ставни, ни шторы не могли полностью задержать яркий солнечный свет, и потому глаза скоро освоились. Здесь, кажется, не было ни одной свободной койки. Кто-то в самом углу аппетитно, с посвистом похрапывал. Первая спальная комната соединялась со второй открытым широким проходом. Я заглянул туда.

Между рядами коек шел Нагорный. Он передвигался неслышно. Остановившись у одной из коек, он поднял упавшую на пол простыню и накрыл ею спящего солдата. На лицо другого пограничника падал солнечный луч, пробившийся сквозь шторку. Заметив это, Нагорный подошел к окну, прижал шторку ближе к раме и нижний ее конец придавил чем-то тяжелым, кажется камешком. В комнате сделалось чуточку темнее.

Боясь, что он увидит меня и это может его смутить, я вышел из спальни и вернулся в канцелярию.

— Видели? — осведомился Колосков, едва я переступил порог.

— Видел.

Колосков саркастически улыбнулся. Вообще улыбался он сдержанно и как бы нехотя. Я напрямик спросил его:

— А вам не по душе такая забота?

— Я не против заботы, я против опеки, — ответил Колосков, наморщив высокий лоб.

— Я вовек не забуду одного фронтового эпизода, — сказал я ему. — Меня ранило во время атаки. Дело было поздней осенью. Очнулся я уже в сумерках. Рота ушла вперед. Вокруг одна степь. Холодная, чужая какая-то. Ну, думаю, пропал. И вот меня каким-то чудом нашли санитары. Один из них осмотрел мою рану и говорит: «Потерпи, браток, там есть один потяжелее». И, понимаете, уходя, он снял с себя шинель и накрыл меня ею. Мне показалось, что я ощутил тепло его тела. Было темно, и я не смог рассмотреть его лица. А как мне хотелось увидеть! Это мне почему-то вспомнилось сейчас, когда я смотрел на Нагорного.

— Значит, вы одобряете, — кивнул головой Колосков. Когда он взмахивал головой, мягкие волосы его рассыпались по лбу. — Но время не то. Необходимости нет. Обстановочка совсем другая. Да и эту функцию, если хотите, мог бы успешно выполнить дежурный по заставе. Но тогда ведь из уст в уста не будут передавать рассказов о внимании и заботе командира.

— А вам никогда не приходилось испытывать чувство счастья, величайшего морального удовлетворения, когда вы проявляли чуткость и внимание к другим людям? Даже забывая в таких случаях о себе?

— Нет, почему же, — пожал плечами Колосков. — Всякое бывало.

— Мне кажется, — сказал я, — на заставе командир даже больше, чем отец.

— Вы, наверное, изучали курс воинского воспитания?

— А что такое отец, — продолжал я, не обращая внимания на его иронию, — вы поймете, когда у вас будут дети.

— Дети! — разочарованно воскликнул Колосков. — Поработайте с нашими солдатами хотя бы с неделю, и я посмотрю, что вы запоете. Помните, я советовал Нагорному не сообщать в отряд о следах на левом фланге? — Колосков говорил теперь торопливо, как сообщают новость, которую пришлось долго держать под спудом. — Кто оказался прав? И вот вам результат: мы, если хотите, в дурацком положении. Теперь нас будут склонять на десяти совещаниях. А рядовой Уваров сделал это, видимо, сознательно и посмеивается над нами, добрыми дядями. Ему объявлен на боевом расчете выговор. Выговор! А знаете ли вы, что он мне ответил, когда я спросил его, почему он нарушил следовую дисциплину? Мне, говорит, хотелось узнать, заметят мои следы или нет, и как будет действовать застава. Что вы на это скажете? Это же ничем не прикрытое нахальство. И вот такого Уварова заботливо укрывают простынкой, чтобы он, избави бог, не чихнул лишний раз.

Мне нечего было пока ответить Колоскову, да и не хотелось. Я вышел во двор, раздумывая, чем сегодня заняться. Сходить в поселок к кинематографистам? Или в штаб народной дружины? Или после обеда побыть на стрельбище?

Подумав, я решил остановиться на последнем и отправился в лес. По мере того как накапливались мои наблюдения и впечатления, я старался как можно полнее занести их в свой блокнот. Лучше всего это было делать в лесу. Я отыскал знакомую полянку и сел возле широкого пня, который служил мне походным столом. Пахло свежим медом. Было безветренно. Над лесом раскинулось безмятежное небо.

Я так углубился в свою работу, что не заметил, как за кустами неподалеку от меня остановились Зойка и незнакомая мне девушка. На ней была надета тоненькая голубая кофточка-безрукавка и темная юбка. Все у нее: и типичное русское лицо, и высокая тугая грудь, и в меру полные крепкие икры стройных ног — все дышало здоровьем, свежестью, нерастраченной девичьей силой. Темные, с нежным отливом волосы пышными волнами приподнимались над большим выпуклым лбом, ласково обрамляя его. Прическа девушки, как видно, была сделана искусным городским парикмахером, хотя, мне подумалось, ей было бы лучше отпустить косы. В больших голубых глазах, таких ясных и чистых, будто только что омытых грозовым дождем, можно было заметить легкое смущение. Девушки не замечали меня.

— Не знаю, что с ним делать, — говорила Зойка. — Вчера на огороде за кустом поймал и давай целовать. Всю исцеловал. От него отобьешься, что ли?

— Дурочка, разве об этом говорят? — испуганно остановила ее подруга.

— А почему не говорят? Почему боятся? Да я хоть кому расскажу, что он меня целовал, — весело ответила Зойка.

— Сумасшедшая ты, Зойка, — перебила ее девушка. — Думаешь, отца-матери у тебя нет, так все можно? Рано тебе еще целоваться.

— Ох и сказала ж ты, рано! — воскликнула Зойка. — Ты посмотри, какая я стала. А грудь скоро как у тебя будет. Ты что, не видишь?

— Тише, шальная, — одернула ее девушка. — Люди услышат.

— Это в лесу-то услышат, что ли? — хихикнула Зойка. — Чудная ты, Валентина.

«А, это та самая Валя», — подумал я.

После непродолжительного молчания девушки заговорили снова.

— И чего ты молчишь? Чего ему не откроешься? Изведешься ты так, — начала Зойка.

— Не могу я открыться, — с горечью в голосе ответила Валя. — Не глядит он на меня. Не нужна я ему. Он ее любит.

— Ее? — переспросила Зойка. — Да что в ней хорошего?

— Не говори. Красивая она. Ох какая красивая!

— А ты хуже, что ли? Да если б я парнем была, я бы в тебя влюбилась. У тебя глаза вон какие! Заглянешь — утонешь.

— Только и всего, что глаза.

— И неправда. А губы? Так бы и поцеловалась с тобой. А брови? Вон они, как все равно куда лететь собрались. Только строгая ты. Не подступись к тебе. Пропадет твоя красота. Выходи замуж за Павлика.

— Нет, Зойка. Тебе, может, любовь как игрушка, а мне она не для игры.

— Ой, что мне с тобой делать?! — испуганно воскликнула Зойка и почему-то заплакала.

Мне стало не по себе. Я незаметно вышел из своего укрытия и быстро свернул на боковую тропку.

Едва я вернулся на заставу, как Нагорный пригласил меня пообедать в солдатской столовой.

В маленькой уютной комнате пахло щами из свежей капусты и яблоками. Каждый стол был накрыт скатертью, на окнах висели легкие вышитые шторки.

— Это что же, сами солдаты делали?

— Жены, девчата. Юля, Валя, Зойка, ну и… Нонна.

— А картину кто рисовал? — спросил я, указывая на отлично выполненный приморский пейзаж.

— Разве вы не знаете? Лейтенант Колосков. Он способный парень.

В это время в столовую вошел долговязый пограничник.

— Приятного аппетита, — вежливо сказал он, обращаясь к нам. — Товарищ капитан, разрешите поесть?

— Присаживайся к нашему столу, — пригласил Нагорный.

Солдат присел на кончик табуретки. Чувствовал он себя неловко. Его белесые глаза поглядывали на нас наивно и беспомощно.

— Теперь на заставе, — сообщил мне Нагорный, заметив, что я с любопытством разглядываю тонкие кисти рук солдата, — люди с десятилетним образованием не редкость. Вот, к примеру, у рядового Мончика, — он кивнул на солдата, — аттестат зрелости.

Мончик еще пуще покраснел.

Повар принес жирные щи в алюминиевых мисках. Я дотронулся до этой посудины и сразу же отдернул руку.

— Напиши-ка, Мончик, пограничную песню, — снова заговорил Нагорный. — Для своей заставы. Да такую, чтоб за душу хватала. Ты слышал «Я люблю тебя, жизнь»? Вот такую. Напишешь, мечтатель?

— Попробую, — неуверенно ответил Мончик, — вдохновение не приходит.

— Так где ж еще быть вдохновению, как не на границе? Люди сюда специально за ним приезжают. А ты — не приходит!

Когда мы вышли из столовой, застава строилась на занятия.

Старшина Рыжиков, веселый человек с орлиным носом, выравнивал шеренги, готовясь вести людей на огневую подготовку. И тут, неизвестно откуда, возле строя появилась Светланка. Она независимо прошлась вдоль рядов и, подражая старшине, озабоченно вглядывалась в лица пограничников.

— Смоляков! — вдруг сердито воскликнула она, не останавливаясь. — Почему фуражка набок? Третий год служишь!

Солдаты засмеялись. Громко, на весь двор захохотал Рыжиков.

Смоляков — Светланкин любимец. Он учит ее читать, играть на баяне. Но Светланка непреклонна. Она любит порядок. Дружба дружбой, а служба службой.

— Видите, — невесело сказал Нагорный. — Не девочка, а второй старшина.

— Разрешите вести людей на занятия? — подошел к нему Колосков.

— Ведите, — отозвался Нагорный. — Мы подойдем к вам немного позже. Я сейчас беседовал с народом, и мы решили, что с сегодняшнего дня каждый пограничник будет отправляться на границу через учебную следовую полосу и оставлять на ней свои следы. А потом их изучать. Как на них действует дождь, солнце, ветер. И соревнования по следопытству нам надо проводить чаще, хорошо бы раз в неделю. Евдокимов обсудит этот вопрос на комсомольском бюро.

— Ясно, — сказал Колосков.

Лицо его, как мне показалось, оставалось безучастным и равнодушным. Я ожидал от него предложений и большей заинтересованности в том важном вопросе, о котором говорил Нагорный.

Через несколько минут строй пограничников миновал арку и скрылся в лесу. Оттуда донеслась песня:

И улыбка, без сомненья, Вдруг коснется ваших глаз, И хорошее настроение Не покинет больше вас!

— Черт знает что! — возмутился Нагорный, прислушиваясь к песне. — Скажите, что вы пели в строю, когда были солдатом? «Дальневосточная, даешь отпор» пели? «Броня крепка и танки наши быстры» тоже пели? А потом: «До свиданья, города и хаты». И мы пели. И о границе пели. А это же фокстрот! И Колосков ничего, шагает, да еще, наверное, радуется.

— Вы что же, против лирики?

— Нет. Лирику я люблю. Но строевая песня должна звать в бой, чтобы от нее сердце горело. Помните: «И сегодня, как прежде, сердце пылает боевым огнем!» — пропел он тихо, задушевно.

Он словно ожил.

 

6

Однажды я проснулся среди ночи. Стоило приоткрыть глаза, как мне почудилось, что я тихо и неслышно лечу на сказочном корабле совсем близко возле луны и таинственно мигающих звезд. Приподнявшись, я наконец понял, что вся комната залита лунным светом. Луна плыла прямо в окно, словно ей не терпелось получше рассмотреть все, что происходило в комнате.

Я прислушался. Кто-то почти неслышно ходил неподалеку от меня. Время от времени осторожные шаги затихали. Немного позже в соседней комнате послышались голоса. Видно, разговор начался уже давно.

— И к чему эти прогулки возле самой границы? — медленно, как бы ощупью находя нужные слова, говорил Нагорный. — Ты знаешь, что это не разрешается. Даже жене начальника заставы.

— Ревность? — нервно, отрывисто спросила женщина, голос которой я слышал впервые. — Так скажи прямо. Все гораздо проще и яснее. Ромуальду Ксенофонтовичу хотелось настроить себя, ощутить чувство границы. Предстоит самая ответственная съемка. А ты… У Сервантеса, кажется, сказано, что ревнивцы вечно смотрят в подзорную трубу, которая вещи малые превращает в большие, карликов — в гигантов, догадки — в истину. Режиссер не может творить без вдохновения. Творчество — это не то что высылать наряды и проверять, как они несут службу.

— Пограничная служба — это тоже творчество, — упрямо возразил Нагорный. — В ней тоже есть своя красота. Но кто виноват, что не каждому дано ее видеть? Дело не в этом. Мне бы не хотелось в следующий раз посылать тревожную группу, чтобы выдворить нарушителей режима из пограничной полосы.

— Этого делать не придется, — с чувством превосходства сказала женщина. — Скоро некого будет выдворять. Я уже говорила тебе, что уеду. Я проверяла себя. И, кажется, экзамен выдержан. Сомнениям и колебаниям приходит конец.

— Значит, юность забыта? Значит, все, чем мы жили, — украдено?

— Не нужно громких слов. Я не переношу их даже на сцене. Пойми, искусство повелевает человеком.

— Раньше ты говорила другое.

— Раньше… Человек растет, совершенствуется. Меняются его взгляды, привычки, мечты. Кажется, только ты постоянен. Ты предан своей заставе, как идолу. — Женщина помолчала и добавила тише и мягче: — Пусть все, что я тебе сегодня рассказала, для тебя не будет неожиданностью. Я люблю честность.

— С твоей честностью опасно оставаться один на один, — после долгой паузы вдруг сказал Нагорный. Спокойные, убеждающие интонации его голоса исчезли, и он произнес эти слова неожиданно грубо и резко.

И тут же по полу простучали каблучки туфель, хлопнула дверь, вдали послышался мягкий приглушенный гул автомашины, и установилась прежняя умиротворенная и торжественная тишина.

Прошло не меньше часа, прежде чем дверь открылась снова. В комнату, где я спал, вошел Нагорный. Он тихо опустился на стул возле окна. Я пошевелился сильнее и кашлянул, чтобы дать понять ему, что не сплю.

— Вы, кажется, бодрствуете? — обрадованно спросил он. — Хотите папиросу?

Я бросил курить с полгода назад. Но сейчас не посмел отказаться.

— Давайте испорчу, — сказал я, взял папиросу и сел на кровати, свесив ноги.

Дым в комнате не застаивался — его тут же выживал свежий бодрящий воздух, льющийся через окно. Он приносил с собой терпкий запах полевых цветов, лесных тропинок, дыхание едва приметных облаков, сопровождавших сияющую счастьем, как невеста, луну.

Нагорный долго молчал, потушил окурок, снова закурил. Потом решительно встал со стула.

— Нет, — сказал он с ожесточением. — Не могу не рассказать правду. Она собирается уехать. Навсегда.

— Кто?

— Нонна. Жена.

Я насторожился. По едва приметным признакам, по немногословному рассказу Марии Петровны, по догадкам я чувствовал, что в семье Нагорного происходит что-то неладное. Это подтверждал и только что происшедший разговор Нагорного и Нонны.

— Вы, конечно, тоже любили, — начал Нагорный. — Вот на этих полках много книг. И почти каждая рассказывает о человеческой любви. И отражает какую-то частицу этого чувства. И потому каждая — только часть правды, а не вся правда. Но даже если сложить все эти книги вместе, они не расскажут, что такое любовь. О ней никому не дано рассказать. Ни один гений не смог и не сможет сделать этого. Впрочем, я не о том говорю. После того что произошло со мной, я не могу читать книги, в которых пытаются раскрыть тайну любви. Мне кажется, что кто-то смеется надо мной.

Он помолчал, затем снова заговорил, то нервно и поспешно, то задумчиво и мечтательно:

— Я полюбил ее давно, еще в школе. Это было какое-то необъяснимое чувство. Что-то прекрасное вдруг открылось в жизни, и от этого жизнь стала еще дороже. Так бывает утром, на восходе солнца. Те же поля вокруг, та же сонная речка, такое же бесконечное небо. И вместе с тем все это уже другое. Новое. Да, совершенно новое. И светлое. Мы проводили с ней целые ночи напролет. Любили запах догорающего костра. Не отрываясь, смотрели, как перемигиваются веселые звезды. Ходили в обнимку под дождем и ветром. У нас были чистые души… Впрочем, к чему я об этом?

Он остановился, посмотрел на меня, словно желая убедиться, тут ли я. Потом опять послышались его тихие шаги.

— Да. Время летело. Получилось так, что я был принят в пограничное училище. Попал туда с боем. Отбирали лучших из лучших. Отец хлопотать за меня отказался. Он хотел, чтобы я сам нашел свое место в жизни, и терпеть не мог всякого рода протекции. На медкомиссии врачи зацепились за какой-то пустяк. А на мандатной я сказал начальнику училища, что все равно буду здесь учиться и что вынести за ворота училища они могут только мой труп.

Начальник училища оказался человеком добрым. Он почему-то обрадовался моему упрямству. Зачислили. К счастью, я учился в том же городе, где находилось театральное училище, в которое поступила Нонна. Смешно, но мне трудно было прожить без нее даже день. Военная жизнь сурова. Вы, конечно, знаете, в ней мало места для лирики. Но мы встречались каждую субботу и каждое воскресенье. Пятерки стоили мне большого труда, но зато они помогали мне получать увольнительные. Правда, бывало и так. Мы договаривались с Нонной о встрече, а наш старшина посылал меня в наряд. Он не интересовался любовными делами своих подчиненных. Да мало ли! Учения, выезды на границу, стажировка в войсках. Но всегда я знал, что там, в городе, она ждет меня. Говорят, любовь помогает человеку во всем. Нет, мало так сказать: помогает. Даже то, что родился именно теперь, а не раньше и не позже, тоже кажется счастьем, которое доступно только тебе. И что нет на свете ничего непреодолимого.

Я с интересом и волнением слушал его и думал, что то, о чем он говорит, можно было говорить только такой лунной ночью, какой была эта ночь, и только в том состоянии, в каком находился этот не совсем понятный еще для меня человек.

— Вам не надоело? — отрывисто спросил Нагорный. — Нет? Ну тогда слушайте. Все равно. Влюбленный всегда на виду. Как бы он ни скрывал свои чувства. И над ним обычно посмеиваются. Чаще всего беззлобно, без всяких задних мыслей. Но все же посмеиваются. И может быть, оттого влюбленный становится глупее, что ли? Не знаю. Знаю только, что надо мной следовало смеяться. Доходило до того, что я искал Нонну по ее следам. Я знал до тонкостей, какой отпечаток оставляет на земле ее обувь. Да, да, летом — туфелька или босоножка, зимой — ботики. У нас был чудесный преподаватель трассологии. Это наука о следах. Майор Шубарев. Не слыхали? Да, вы же не служили в погранвойсках. Так вот. Если бы Нонна прошла босиком по пыльной дороге или по траве, когда еще не исчезла роса, я все равно узнал бы, что это прошла она. И не знаю, дурацкая сентиментальность, что ли, но мне порой хотелось поцеловать эти следы. Потому что прошла она. Потому что это следы ее ног. Я боялся, что такая чувствительность повредит мне в моей службе. Но ничего поделать не мог. Я видел, что и она любит меня. По крайней мере, так мне казалось. Она часто повторяла мне, что никогда никого не сможет полюбить так, как меня.

Нагорный снова достал папиросу. Спичка вспыхнула бледным желтоватым огоньком. Луна хозяйничала в комнате, как у себя дома.

— Мы твердо решили пожениться, — продолжал он, жадно затянувшись папиросным дымом. — И только когда стала подходить к концу наша учеба, мы разговорились о земных делах. Я кончу училище, она тоже. А граница, как известно, не проходит через большие города. Я не страшился этого, меня, тянуло в самые глухие места, на край света. Туда, где поопаснее, неизведаннее. Но как было поступить Нонне? Ей нужен был театр. Сама она никогда не говорила об этом. А я, напротив, старался как можно чаще напоминать ей о Памире, о каракумских песках и Курилах. Я рассказывал ей все самое страшное, что читал или слышал об этих местах, еще более сгущая краски. Она смеялась: «Ты пугаешь меня, чтобы я не поехала с тобой? Напрасно. Теперь ты от меня уже никуда не уедешь». Поверьте, за такие слова я готов был пронести ее на руках по всей земле! «Что театр! — говорила она в ответ на мои сомнения. — Ты мне дороже. И потом, не вечно же мы будем в глуши?» — «А если вечно?» — спрашивал я. «Ну что же, если вечно, так тоже вдвоем». Так она мне отвечала. И видите, что из этого получилось. Я привык верить людям. И убежден, что, если бы на земле не было ни одного человека, которому можно верить, я возненавидел бы и себя и все человечество. Нет большего счастья, чем верить друг другу и ни разу не обмануться в этой вере. Может быть, это даже необходимее человеку, чем сама любовь.

И тут я услышал тихие, но ясные звуки музыки, от которой затрепетало сердце. Они доносились через окно из соседней квартиры.

— «Аппассионата», — прислушавшись, сказал Нагорный. — Это Юля, жена Колоскова. Она уезжала в город. Приехала вчера. И почему-то всегда играет в это время. Перед рассветом.

Близилось утро. Лунный свет все более тускнел, таял, и было видно, как вместе с ним исчезали силуэты деревьев и причудливый орнамент занавески. В комнате делалось темнее, сумрачнее. Мы молчали и слушали неутихавшую мелодию.

— Если бы эта музыка звучала всегда, не переставая, — вдруг сказал Нагорный, — я бы не сделал ничего ошибочного, ничего дурного. Вы чувствуете, как она очищает душу? И убеждает, что жизнь лучше, чем о ней иной раз думаешь.

— А вы бы могли уехать с границы ради жены? — нетерпеливо спросил я.

— А вы могли бы бросить писать? — вопросом на вопрос ответил он.

И я понял его.

— Э, все пустое! — промолвил он немного погодя. — Вам совсем другое нужно. Что, вы за этим приехали?

Немного подумав, он добавил:

— Помните, я спрашивал вас, могли бы вы прожить здесь пять или, скажем, десять лет? И жаловался. А все это ее вопросы. И ее жалобы.

Я больше ни о чем не спросил его. Впоследствии я пожалел об этом. Никогда больше за все мое пребывание на заставе Нагорный не говорил со мной на эту тему так подробно и так откровенно.

Я долго лежал, размышляя о жизни и любви, старался поставить себя на место Нагорного. Мне очень хотелось помочь ему.

Лишь к утру я задремал.

 

7

Рядовой Смоляков, парень с удивленно-насмешливым взглядом, собирался осенью «на гражданку» и потому чувствовал себя особенно независимо. Он покровительственно-небрежным тоном разговаривал с молодыми солдатами, считая своим непременным долгом проехаться по поводу какой-нибудь слабости каждого из них. Службу в наряде он нес отменно, стрелял лучше всех, на политзанятиях затевал дискуссии и числился штатным оратором, особенно любившим выступать в присутствии какого-нибудь проверяющего. Смоляков смело высказывал критические замечания, на собраниях не мог высидеть без того, чтобы не пустить какую-нибудь едкую реплику. Молодые солдаты прислушивались к нему и рассказывали о его проделках с чувством восхищения и неприкрытой зависти.

От них я узнал, например, что Смоляков определяет свое отношение к новому человеку на заставе в зависимости от того, сможет ли тот обуздать его строптивую кобылу. Однажды какой-то майор, занимающий довольно солидную должность, прибыв на заставу, решил увековечить себя снимком, запечатлев свою личность в воинственной позе верхом на коне. Смоляков подсунул ему рыжую кобылу, и та долго издевалась над незадачливым седоком. Когда майор, потный и взъерошенный, уронив фуражку, все же забрался в седло, кобыла, чувствуя слабый повод и поняв, что седок уж очень неуверенно держит себя, понесла его по двору, то и дело вставая на дыбы. Майора пришлось снимать с лошади. А Смоляков, вволю нахохотавшись, серьезным тоном сказал ему:

— Самая смирная кобыла на заставе, товарищ майор. Что с ней происходит? Она, должно, фотографироваться не любит. Как увидит «фэдовский» фотоаппарат, так и на дыбы. Скромная кобыла!

Раздосадованный майор, пообещав посадить Смолякова на гауптвахту, ушел, а Смоляков жаловался своим друзьям:

— Видали? Еще неизвестно, кому на гауптвахту! Ты сперва ездить научись, а потом на заставу милости просим. А еще зеленую фуражку надел.

И когда ему пытались доказывать, что майор — специалист в других пограничных вопросах и что не обязательно каждый должен уметь ездить на коне, да еще в атомный век, Смоляков невозмутимо отвечал:

— Дальнобойная ракета на границе неприемлема. Сколько граница будет, столько и кони будут. И я так смотрю: можешь на коне ездить — иди на границу, не можешь — работай себе бухгалтером или стихи пиши.

Особенно любил подтрунивать Смоляков над Костей Уваровым. При всяком удобном случае он напоминал ему о Зойке, уверяя, что она с первого же дня после свадьбы будет командовать Костей не хуже старшины Рыжикова или лейтенанта Колоскова и навечно установит матриархат.

Доставалось Косте от Смолякова и на занятиях по физподготовке. Эти занятия были для Уварова самыми мучительными. В этом мне как-то пришлось убедиться.

Уже перед построением в спортгородке Смоляков под общий хохот объявил:

— Ожидается выступление олимпийского чемпиона по гимнастике Константина Уварова!

Занятия проводил Колосков. Он стоял в своей любимой динамовской майке и спортивных брюках, внимательно наблюдая за тем, как идет дело. Только что он вернул в строй пограничника, который нечетко вышел к снаряду, и заставил проделать все сначала. Увидев меня, Колосков строго сказал:

— Показываю еще раз.

Он легко, свободно и красиво подошел к турнику, остановился под ним, даже не взглянув на перекладину, затем пружинисто отвел руки назад, чуть присел, одновременно приподнимаясь на носки, и тотчас же легким изящным движением оттолкнулся от земли, цепко схватился за перекладину. Он весь прогнулся, вытянув носки, зафиксировал свое положение и, чуть качнув корпусом, без всяких усилий занес ноги кверху и очутился на турнике. Потом расчетливым, экономным движением соскочил вниз и, четко повернувшись кругом, скомандовал:

— Очередной, к снаряду!

К снаряду подошел Евдокимов. Он выполнил упражнение довольно чисто, хотя и без того изящества, какое так отличало Колоскова. Лейтенант остался недоволен.

— Толстеть начинаете, Евдокимов. Животик отращиваете.

Вслед за Евдокимовым вышел Уваров. Фигура его сейчас была несобранной, и он, как ни старался, шагал к турнику тяжело и вяло. С усилием схватившись за перекладину, он тут же едва не сорвался с нее. Он попробовал проделать упражнение еще раз — получилось значительно хуже.

— Мертвая хватка, — презрительно процедил Колосков. — Мешок с костями.

Уваров все еще размахивал ногами, но силы уже покинули его.

— Вы долго намерены висеть? — возмутился Колосков.

Уваров разжал руки и плюхнулся на землю. Кто-то из стоявших в строю пограничников хихикнул.

— Сейчас Константин Уваров совершит круг почета, — серьезно сказал Смоляков и этим подлил масла в огонь: грохнула смехом вся шеренга.

Уваров смотрел прямо перед собой растерянно и жалко, боясь встретиться взглядом с Колосковым. Жаркий солнечный луч вцепился в его рыжие волосы и словно поджег их.

— Почему не выполняете упражнения? — сурово спросил Колосков.

Уваров молчал.

— Почему, я вас спрашиваю?

— Не получается, — пролепетал Уваров.

— И ни черта не получится. Спите много. До одурения спите. Я за вас на турник буду лазить? И девчатами увлекаетесь. Или служить, или любовь крутить.

— А это не ваше дело, — вдруг одним духом выпалил Костя.

— Не мое дело? — оторопел Колосков. — Прекрасно. Ждите взыскания.

— Ну и пусть, — будто самому себе сказал Уваров, не поднимая головы.

Колосков метнул быстрый взгляд в мою сторону, как бы говоря мне: «Видели, каков гусь!»

— Будете иметь дело с начальником заставы, — сказал он Уварову. — Я не намерен выслушивать ваши пререкания. А сейчас отправляйтесь в казарму.

— Пусть еще попробует, — раздался рядом голос Нагорного.

Он, видимо, недавно пришел в спортгородок, и его никто не успел заметить.

— Пусть попробует, — повторил Нагорный. — Все дело в голове. Голову нужно отводить назад до отказа.

— Рядовой Уваров, к снаряду, — скомандовал Колосков таким тоном, будто делал одолжение.

Уваров подошел. В его движениях появилось что-то похожее на уверенность. Нагорный приблизился к турнику.

— Так, — сказал он, когда Костя начал с огромным усилием поднимать ноги. — Уже лучше. Голову назад. Еще. Еще сильнее. Вот и ноги пошли.

В тот момент, когда перекладина была уже чуть выше колен Уварова, Нагорный коротким, но сильным толчком руки подтолкнул плечи солдата назад, и тот оказался на турнике. Костя держался за перекладину, возбужденный и счастливый. Он так был доволен, что не спешил спускаться на землю. Глядя на него, улыбались солдаты. Смоляков торжественно поднял большой палец кверху. Колосков молча отвернулся в сторону.

— Дело у вас пойдет, — убежденно сказал Нагорный. — Человек все может. Нет такого, чего бы человек не сделал.

— Так это вы помогли, — неуверенно сказал Костя.

— Тренироваться. Три раза в день. Перед принятием пищи. Вот и все лекарство, — приказным тоном сказал Нагорный и, увидев младшего сержанта Бойко, нахмурился: — А вы не улыбайтесь, Бойко! И знаете почему?

— Знаю, товарищ капитан, — четко и громко ответил Бойко, открыто и безбоязненно глядя на Нагорного. — Мой подчиненный. Молодой. Учить надо.

— Точно, — удовлетворенно сказал Нагорный. — Вот через недельку и доложите. А лейтенант Колосков проверит. Заниматься с Уваровым будет Смоляков.

— Есть, заниматься с Уваровым! — радостно воскликнул Смоляков, любивший получать задания лично от начальника заставы.

После занятий Колосков сказал мне:

— Так зарабатывается дешевый авторитет.

Он был очень раздражен и никак не мог успокоиться.

— Почему же дешевый?

— Вы разве не видели?

— А разве вы не можете учить так, как Нагорный?

— У меня свои методы, — упрямо сказал Колосков. — Обучения без требовательности я не признаю. И, если хотите, этой снисходительности не перевариваю. Игра в доброго дядю.

Он не стал слушать моих возражений, попрощался и ушел. Я еще раньше заметил, что он любил в разгар спора высказать свое мнение и уйти, давая понять, что переубеждать его абсолютно бессмысленно.

Да, чем больше я жил на заставе, тем явственнее чувствовал различие между Нагорным и Колосковым. Не скажу, что Колосков не помогал Нагорному или вовсе бездельничал. Нет, сказать так значило бы покривить душой. И тот и другой большую часть времени проводили с людьми. Но там, где появлялся Нагорный, лица солдат светлели, становились жизнерадостными. С Колосковым же пограничники говорили мало и неохотно. Я заметил, что он, слушая человека, думал о чем-то своем. К Нагорному шли за советом, за помощью. К Колоскову обращались редко. Даже приказ на охрану границы они отдавали по-разному. Слушая Нагорного, невольно хотелось стать по команде «Смирно». Слова приказа западали в душу, и мне казалось, что эти слова произносит не Нагорный, а Левитан, лучший диктор Московского радио. Колосков отдавал приказ скороговоркой, будто за ним кто-то гнался, и лица пограничников, слушавших его, тускнели.

И все-таки одних этих сопоставлений было недостаточно. Я еще по-настоящему не знал Колоскова.

 

8

Прошел почти месяц с того дня, как я приехал на заставу.

В один из вечеров я сидел за своим дневником. Нагорный лежал на кушетке с учебником немецкого языка (он учился заочно в военном институте). Светланка уже спала. Мария Петровна занималась с Зойкой в другой комнате. Я записывал в тетрадку свои думы о пограничной службе, о должности начальника заставы. Я писал:

«Начальник заставы!.. Он не знает шума больших городов, торжественного очарования столичных театров, а главное — он не знает покоя. Зато он знает каждый метр своего участка, знает, что Костя Уваров любит Зойку, что у Ландышева заболела мать, а Степченко нужно ежедневно тренировать по стрельбе, иначе какой же от него толк на границе.

Он очень много должен знать, начальник заставы! Он обязан быть следопытом, снайпером, педагогом, ветеринаром, строителем. И самое важное — уметь предвидеть возможное нарушение границы. Нет, он должен уметь еще больше — закрыть путь нарушителю. Он должен сделать все, чтобы ежедневно иметь моральное право сказать старшему начальнику спокойно, как само собой разумеющееся: «На участке заставы без происшествий». И мне кажется, нет, скорее, я убежден в том, что начальник заставы даже в те редкие минуты отдыха, что выпадают на его долю, даже когда он держит на коленях своего ребенка или ласкает жену, не перестает думать о границе. Его всюду неотступно преследует мысль: «А как там, на участке? Все так же граница неприступна или через нее уже крадется злобный и коварный враг?»

Я перечитал эту запись и с грустью подумал, что не сумел проще и глубже выразить в ней то, что мне хотелось сказать о труде начальника заставы. Я хотел было тотчас же спросить Нагорного, какого он мнения об этих строках, но он был так увлечен каким-то переводом, что я не стал ему мешать.

Я заправил авторучку чернилами и продолжал писать, обращаясь к своему далекому другу:

«Друг мой! Если ты идешь сейчас по вечерней улице веселого города и твоя любимая девушка идет с тобой рядом, и оба вы смеетесь от радости, только на миг, хотя бы на один миг подумайте о далекой пограничной заставе, о том, что именно в эту пору один за другим выходят на границу ночные наряды. И я знаю, вы мысленно пошлете свое спасибо этим простым и скромным людям в зеленых фуражках.

Друг мой! Вспомни, приходилось ли тебе когда-нибудь утром говорить своему товарищу «спокойной ночи»?

Это было, наверное, в то утро, когда после выпускного бала ты бродил с ребятами и девчатами по сонному городу, очумевший от соловьиного пения, от радости, что все книги с самыми замысловатыми формулами брошены в беспорядочную кучу, дан ответ на последний вопрос в последнем билете и фотограф увековечил тебя вместе с твоими сверстниками на громадной фотографии, которую ты постараешься сохранить у себя всю свою жизнь. Усталый, ты возвращался домой, сказав своим друзьям: «Спокойной ночи». Это, конечно, вызвало взрыв веселого хохота.

Это могло быть, если ты возвращался с завода после ночной смены или когда твой трактор до утра бороздил степь.

А здесь, на погранзаставе, это происходит изо дня в день, ровно столько, сколько существует граница. И в тот момент, когда восходит солнце, здесь никто не смеется над привычными словами «спокойной ночи». И когда одни сомкнут уставшие очи, другие встретят рассвет на дозорной тропе…

Дозорная тропа! Залитая дождем, утонувшая в рыхлом, по пояс, снегу, потрескавшаяся от нещадного солнца, нырнувшая в черное болото, в лес, куда на ночь заползает туман и где за каждым деревом тебя может подстеречь неожиданность. Непрерывная, нескончаемая тропа… Шестьдесят тысяч километров гранитных валунов, озер, сыпучих дюн и сосновых лесов, морской гальки и непроходимых горных хребтов, жаркой до удушья пустыни, тайги и сопок, тихоокеанской волны, остервенело кусающей хмурый и неприветливый берег…

И пока ты любуешься по-детски нежным восходом, или сидишь на рыбалке, или, борясь со сном, торопишься узнать конец приключенческой повести с хитро закрученным сюжетом, или грузишь вагонетку с углем, по этой тропе идут и идут пограничные народы. Чтобы ты мог варить сталь! Чтобы ты мог любить! Чтобы ты жил! И ни на одну секунду не приостанавливается это движение, ни на один миг не закрываются тысячи зорких глаз, ни на одно мгновение не выпускается из крепких, надежных рук оружие…

Так любовно хранят они твой покой. И его, и ее, и всех нас. Низкий поклон им за это, солдатам границы!»

— Аркадий Сергеевич, — позвал я Нагорного, отложив в сторону ручку. — Хотите послушать, что я тут написал?

— Да.

Я прочел, думая, что он будет упрекать меня за излишнюю приподнятость стиля. Но, вопреки моим ожиданиям, он сказал:

— Знаете, есть в нашей профессии много такого, о чем нельзя сказать обыкновенными словами, обычным языком.

Он подпер кулаком подбородок и, припомнив что-то, продолжал:

— Был у нас в училище один преподаватель. Ругал он нас за романтику зверски. Вы, говорит, начитались книг о шпионах. У вас одни приключения в голове, а приедете на заставу — увидите черновой труд. Дьявольски тяжелый. Спину нужно гнуть, пот проливать, мозгами ворочать и другим мозги вправлять. Да еще ходить по сорок километров в сутки. Так что про романтику забудьте. А я вот с ним не согласен. Разве труд не романтика? Что же это получается? Труд сам по себе, а романтика сама по себе? Труд реален, а романтика — так себе, витание в облаках? Нельзя так разделять. Возьмешь иную книгу о пограничниках и видишь только погоню за нарушителями. Конечно мы и живем для этого. Но мы и любим, и детей нянчим, и заблуждаемся, и картошку сажаем. Жизнь нужно нашу показывать правдиво. Романтику и труд не разделять.

Мы помолчали. Потом я спросил:

— Аркадий Сергеевич, вот вы соседи с Колосковым. А что это вы чуждаетесь как-то друг друга? Хотя бы в гости ходили.

— Кто его знает, — смущенно ответил он. — Ходили мы. Нонна тогда еще в съемках не участвовала, все время дома была.

Он встал, отложил учебники и зашагал по комнате.

— Если ты друг мне — люби границу, — заговорил он. — У меня такая мерка. Не знаю, может быть, странность это. А только встречаются у нас еще офицеры: ему тридцать пять от роду и выслуги лет тридцать пять. У нас счет льготный. Правильно это — служба особая. Но кто зеленую фуражку не из тщеславия носит, тот эти годы не считает. Для этого отдел кадров существует. Да разве что-нибудь может принести большую радость, чем любимый труд? Разве садик или дачка его заменят? Не знаю, может, Колосков и не такой. Семьянин он хороший, ничего не скажешь. За это я его уважаю. Да и жена у него редкостная: веселая, простая, справедливая. А он все у нас вроде гостя. На чемоданах сидит. Знаний у него много, кругозор широкий. А вот не тянет. Нет, ко всякой работе приверженность нужна. Любовь к своему делу. А к пограничной службе особенно.

Нагорный слегка усмехнулся:

— Кстати, вспомнил. Вы знаете, что сказал мне Уваров после того случая на следовой полосе? Накажите, говорит, по всем правилам. Только ей не говорите. Зойке, значит. Я и не сказал. А она все равно разузнала.

Наш разговор прервала Мария Петровна. Она выглянула из своей комнаты и, таинственно улыбаясь, сообщила:

— А ко мне в окошко сейчас стукнули. Угадайте, кто?

Из приоткрытой двери выглянула Зойка:

— А чего угадывать? Неизвестно, что ли? Моя начальница явилась. За книгами. И проверять, как я учусь.

Зойка бросила многозначительный взгляд на Нагорного. Мария Петровна поспешила в коридор и вскоре вернулась оттуда вместе с Валей.

— Знакомьтесь, — обратилась Мария Петровна ко мне. — Это Валя, заведующая животноводческой фермой.

Я крепко пожал сильную, коричневую от загара руку девушки. Валя сразу же вызвала во мне воспоминание о красавицах соснах, о свежих полевых цветах, о широком раздолье полей. В ее свежести, здоровье, сдержанности было что-то очень ощутимое от неяркой и скромной, но дорогой сердцу русской природы.

— За книжками, значит? — спросила Зойка. — Будто у нас в поселке своих нет?

Валя опустила глаза, и было удивительно, что эта сильная девушка смутилась от озорных Зойкиных слов. Казалось, будто ее уличили в чем-то, и она не может признаться в этом даже самой себе.

— Что нового в поселке? — поспешил ей на помощь Нагорный, помогая преодолеть смущение. — Как работает дружина?

— Ничего нет, Аркадий Сергеевич, — ответила Валя певучим голосом. — Если кто появится из чужих, дружинники не растеряются. Да и я вам сразу сообщу.

— Буду надеяться, — сказал Нагорный.

— И так уж нас Василий Емельянович пограничницами зовет, — девушка улыбнулась. — Вы, говорит, не столько за высокие удои молока боретесь, сколько границу охраняете. Вам, говорит, осталось только форму выдать.

— Так и говорит?

— В шутку, конечно.

— Ну, а свадьба когда? — спросил, улыбаясь, Нагорный. — Мне, Валентина Ивановна, не терпится на вашей свадьбе погулять. Пригласите?

— Нет, не приглашу, — резко ответила Валя.

— Это почему же? Чем же я перед вами провинился?

— Ничем. Просто свадьбы не будет.

— Э-э нет, без свадьбы не выйдет, Валентина Ивановна.

— А вы меня сосватали, Аркадий Сергеевич? Сосватали?

— Разве Павел плохой парень?

— Хороший. Только не про то вы речь завели, Аркадий Сергеевич. Я пришла книжку поменять…

— Что же дать тебе, Валюша? — спросила Мария Петровна, копаясь в книгах.

— Да такую же интересную, как эта, Мария Петровна.

Я взял у Вали из рук книгу. Это была «Сильные духом» Медведева.

— Опять про войну? — удивилась Мария Петровна. — Может, дать тебе о любви что-нибудь?

— Возьми Мопассана, — посоветовала Зойка, прищурив глаза.

— Читала уже, — нахмурилась Валя.

— Понравилось? — поинтересовался я.

— Нет, — спокойно сказала Валя. — Иной рассказ прочитаешь и умыться хочется.

— Ну, не Мопассана, так возьми другую книгу о любви, — советовала Мария Петровна. — Тебе, молоденькой да красивой, только о любви и читать.

— А пусть правду пишут, — вспыхнула Валя. Сдержанная и немногословная, она заговорила быстро и убежденно. — У них все легко получается. И она полюбила, и он ее полюбил. И про вечную любовь сказано очень красиво. А в жизни…

Валя еще хотела что-то сказать, но, взглянув на улыбавшуюся беззаботной веселой улыбкой Зойку, умолкла.

— Старается она, Мария Петровна? — спросила Валя, кивнув на Зойку.

— Да уж не беспокойся. Я требовательная. У меня кое-как не выйдет.

— Спасибо вам, Мария Петровна, — сказала Валя, вставая. — Трудно с ней. Стрекоза настоящая. Пойдем, проводишь меня, Зойка. Собирайся скорее.

— Тетя Валя, а я проснулась, — послышался неожиданно для нас тоненький голосок Светланки. — Идите ко мне.

Девушка обрадованно всплеснула руками и поспешила на зов. Через открытую дверь я видел, как она подняла девочку на руки, и как та обвила ее шею своими худенькими ручонками. Валя поцеловала ее сначала в одну, потом в другую щеку, бережно опустила в кровать и укрыла одеялом.

— А вы маму мою видели? — спросила у нее Света.

— Видела. Ты что, соскучилась?

— Она совсем про меня забыла, — вздохнула Света.

Валя и Нагорный-переглянулись.

— Спи, — сказала Валя. — Все будет хорошо. Ты готова? — обернулась она к Зойке.

— Неохота идти, — сделала кислое лицо Зойка, — я босая.

— Мы вас проводим, — поднявшись, сказал Нагорный. — Как раз нам пора.

Едва приметная улыбка промелькнула на лице Вали.

— А книгу я все же тебе про любовь подобрала, — сказала Мария Петровна, подавая ей томик Куприна. — Хватит про войну.

Мы оделись и вышли из дому. Стояла темная ночь. Ветра не было, накрапывал мелкий назойливый дождь.

— Валя, — послышался из-за кустов негромкий, но отчетливый голос.

«Павел», — догадался я.

Валя не отозвалась.

— Ты что это прячешься? — удивился Нагорный, подходя к Павлу. — Почему не зашел?

— Неудобно, Аркадий Сергеевич, — ответил Павел, волнуясь. — Я ей говорил: поздно уже, не ходи. Нет, без книги, говорит, не могу. Спать, говорит, спокойно не буду. Ну что с ней…

— А кто тебя просил все это рассказывать? — сердито оборвала его Валя.

— Что с вами, Валентина Ивановна? — спросил Нагорный, уловив в голосе девушки необычные нотки.

— Ничего, — все тем же тоном ответила она. — Я всегда такая. И не провожайте меня. Я сама дорогу знаю.

Она попрощалась с нами и пошла по дороге так быстро, что тут же исчезла в темноте. Павел, забыв про нас, кинулся вслед за ней.

Мы постояли еще немного и повернули к заставе.

— Непонятная она, — сказал Нагорный. — Парень по ней мается, хороший парень, толковый. Чего она ищет?

— А может быть, она другого любит? — спросил я Нагорного.

Он промолчал.

На заставе светилось всего одно окошко. Мы вооружились пистолетами, надели плащи и вышли в ночь.

Я уже ходил ночью на границу и с Нагорным, и с Колосковым, и со старшиной заставы Рыжиковым, но каждый раз испытывал большое волнение. Это была не боязнь, а сильное и всеобъемлющее чувство ответственности, которое помимо моей воли вселялось в меня и не давало покоя. Говорят, что артист, всю жизнь отдавший театру, волнуется всякий раз, когда выходит на сцену. И я тоже был уверен, что, сколько бы лет изо дня в день я не выходил на границу, это чувство волнения, напряженности, собранности и ответственности не покинуло бы меня никогда.

Война идет не вечно. Она имеет свое начало и свой конец. Война на границе не затихает ни на одну минуту. Затишье на одной заставе — схватка на другой. Напряженная тишина прерывается то вспышкой осветительной ракеты, то сухой автоматной очередью, то гулким топотом конских копыт, то лаем служебной овчарки. Война тайная, неприметная со стороны.

Когда мы вышли на дозорную тропу, дождь усилился, идти становилось все труднее. Кусты и деревья словно ожили, задышали, заговорили.

Правый фланг участка был лесистым и местами, особенно в лощинах, сильно заболочен. Во время дождя эти низинки делались и вовсе труднопроходимыми. Я старался не отстать от Нагорного и быстро устал. Он часто останавливался, приседал, замирая на месте. Я копировал все его движения, радовался этим остановкам, потому что имел возможность отдышаться, протереть очки, вытереть платком мокрый лоб.

Скоро мы вошли в густой лес. Дождь не давал ему спать. Листья спросонок испуганно перешептывались, стряхивали с себя капли. Пахло сырой землей, лопухами, сосновой корой. При малейшем прикосновении к веткам, нависшим над самой тропой, нас обдавало целым потоком дождевых капель. Ни один плащ не смог бы задержать их, они настырно лезли за воротник, проникали на разгоряченную спину, и к их острому холодному прикосновению невозможно было привыкнуть.

Я забылся и едва не наткнулся на внезапно остановившегося Нагорного.

— Тихо, — сказал он мне. — Скоро должен пройти наряд.

Я сошел с дозорки и занял место, которое он мне указал. Здесь лежала сваленная ветром старая сосна с вывороченными корнями, похожими на чудовищ.

— Стойте здесь, — прошептал мне Нагорный. — Пароль не забыли?

И он скрылся в темноте.

Ждать пришлось дольше, чем предполагал Нагорный. Видимо, наряд задерживался. Стало тише, туча миновала лес, и дождь прекратился.

Вдруг впереди меня ожил куст. Кто-то появился на тропе. Я затаил дыхание, но чем больше всматривался в темноту, тем сильнее убеждал себя в том, что все это мне показалось, что куст качнулся от налетевшего ветерка и что на тропе никого нет. И потому совершенно неожиданным был для меня тихий, внятный оклик, раздавшийся откуда-то сзади:

— Пропуск!

Я вздрогнул. Пропуск вылетел у меня из головы, хотя я никогда не обижался на свою память.

— Я свой. Климов. Свой, — как можно убедительнее сказал я в темноту.

— Пропуск! — уже настойчиво и властно прозвучал тот же голос.

Я почувствовал, что спине моей стало холодно, а во рту пересохло. Выручил меня Нагорный. Он появился откуда-то из непроницаемой тьмы, и я облегченно вздохнул.

Пограничник вполголоса доложил Нагорному о том, что нарушения границы не обнаружено.

— Хорошо, Евдокимов, — сказал Нагорный. — Толково. С вами Кошкин?

— Так точно.

— Продолжайте нести службу.

— Есть.

Мы снова двинулись вперед. Вымокший и продрогший лес спал. Кроны деревьев, нависшие над нами, образовали как бы второе небо, плотное и неприветливое. Вскоре я стал замечать, что ночь постепенно начинает бледнеть. Когда мы остановились на одной из опушек, я увидел высоко над головой тусклую звездочку и обрадовался ей как желанной находке. Звездочка испуганно и робко мигала, точно еще не верила себе, что наконец-то может снова смотреть на землю, а у меня было такое состояние, как будто меня выпустили из темницы.

Я прислушался. Метнулась с дерева разбуженная птица, сердито квакнула лягушка. Вторая лениво отозвалась ей.

Впереди хрустнула ветка. Кто-то быстро приближался к нам. Я пригнулся, как учил Нагорный, чтобы лучше рассмотреть на фоне неба идущего человека. Теперь я уже был убежден, что идет наряд. Вслед за первым пограничником, стараясь не отставать слишком далеко, прошел второй. Как бы обрадовался сейчас нарушитель, будь он на моем месте!

Когда у Нагорного не осталось никакой надежды на то, что наряд обнаружит нас, он окликнул пограничников. Те камнем упали на землю. Нагорный подозвал их к себе. Стало светлее, но я так и не смог рассмотреть их лица.

— Тихо, — резко прервал доклад старшего Нагорный. — Топот развели здесь. Вы что, на танцплощадке? Краковяк пляшете?

Солдат молчал.

— След в наш тыл, — отрывисто сказал Нагорный. — Ваши действия?

Выслушав ответ, Нагорный задал наряду еще несколько вопросов, и мы продолжали свой путь.

— Вы узнали старшего? — спросил меня Нагорный.

— Нет. В темноте они все похожи друг на друга.

— Это Уваров.

Я знал, что Нагорный доверил Косте ответственную службу старшего наряда и что Колосков несколько дней возмущался таким решением.

— Жалеете, что назначили? Ошиблись?

— Нет, не ошибся. Не ошибся! — еще более убежденно повторил он.

— А что же?

— Не научил.

Мы вернулись на заставу к рассвету. Все вокруг — и деревья, и крыши, и дорога — было мокрое, а небо уже заволакивало новыми тучами. Утро обещало быть пасмурным и тоскливым.

Нагорный подождал возвращения с границы Уварова и долго сидел с ним в канцелярии. Я не знал, о чем они говорили. Но в последующие три ночи Нагорный не ночевал дома. Я думал, что он уезжал к Нонне, и каждый раз спрашивал у дежурного, где начальник заставы. И каждый раз узнавал, что Нагорный на границе вместе с Уваровым. Он возвращался оттуда промокший, облепленный едкой болотной грязью, искусанный злыми комарами.

Через несколько дней Нагорный сказал мне:

— На границе нужно забывать обо всем, кроме нее самой. Граница ревнива. Она, как и человек, не прощает равнодушных. А пограничник — не сторож, он должен не ждать, а искать нарушителя.

Сказал ли он это, имея в виду Костю, или, возможно, Колоскова, или же ему просто хотелось высказать свою мысль — я так и не понял.

 

9

— Вы любите рыбалку? — спросил меня как-то Нагорный, когда мы проходили мимо озера.

Уже одно напоминание о рыбалке приводило меня в трепет. Это была моя болезнь. Рыбная ловля безнадежно пожирала время, которым я так дорожил. Обычно я сдерживал себя и всякий раз отгонял прочь желание сесть в лодку и, забравшись куда-нибудь в камыши, отдаться радостному состоянию человека, забывающего в эти минуты обо всем на свете, кроме поплавка. Все это я и поведал Нагорному.

— Этим многие болеют, — улыбнулся он. — А вот мне граница не дает. Да и вообще… сейчас не до нее. А вы, если хотите… Моя лодка в вашем распоряжении. Вон Константин Лукич, заядлый, опытный рыболов, будет вам хорошим спутником.

Я оглянулся на Костю. Тот, казалось, не ожидал этих слов. Веснушки на порозовевших щеках отпечатались еще яснее.

На другой день еще до рассвета мы с Костей отправились на рыбалку. Едва вышли за ворота заставы, как нагрянула туча, в ней заиграла озорная молния, и по крышам застучал торопливый дождь.

Мы добежали до камышей, нашли лодку, вычерпали из нее пахнущую тиной воду и, завернувшись плотнее в плащи, отплыли от берега. Но закинуть удочки сразу же не удалось: неистовый ливень обрушился на озеро; целые потоки воды хлынули в лодку, а по нашим спинам забарабанили крупные, как картечь, капли. С жадным любопытством я смотрел на озеро. Оно бурлило, кипело, как будто подогреваемое изнутри. Переждав ливень, мы закинули удочки. Рыба долго не клевала, поплавки неподвижно лежали на успокоившейся водной глади, где-то в рыжих камышах сердито крякала утка.

Мы разговорились. Речь как-то сама собой зашла о Зойке.

— И что ты нашел в ней хорошего? — подтрунивал я. — Стрекоза какая-то. И командовать слишком любит. Смотри, не попади в кабалу. Потом пожалеешь.

Костя, исподлобья взглянув на меня, сказал:

— А я таких люблю. Огонь, а не девка. Вы ее с Валькой сравните. Та ходит да вокруг себя тоску разводит, а Зойка сама веселая и всех веселыми делает.

Он замолчал, нахмурился и, сколько я ни пытался вызвать его на разговор, отвечал односложно и нехотя.

Взошло солнце. Ветерок пробежал по метелкам камыша, они тревожно зашептались, роняя с макушек в воду крупные дождевые капли. Начался веселый клев, я не заметил, как наступил полдень. Костя взглянул на свои часы и молча стал сматывать удочки.

— Куда торопишься? — спросил я.

— А мне к часу на заставу нужно, — откликнулся он. — Вы меня на берег высадите, а сами назад. Хотя клев-то вот-вот кончится.

— Нет, не хочу я один. Поедем вместе, — решил я, и мы направились к берегу.

До самых сумерек я проспал непробудным сном, и проснулся, когда уже первые неяркие звезды стали робко проглядывать на потемневшем небосводе.

Во дворе заставы меня встретил чем-то обеспокоенный дежурный.

— Уварова не встречали случайно? — спросил он.

— Нет… Да ведь он мне говорил, что ему к часу на заставе нужно быть. Он со мной до самой развилки дороги шел. Куда же он делся?

— Ума не приложу, — растерянно развел руками дежурный. — Не иначе, к Зойке своей удрал. Пошлю сейчас на розыски.

Дежурный ушел, и я вспомнил, как подтрунивал на рыбалке над Костей, вспомнил и пожалел. Не нужно было мне говорить о Зойке, совсем не нужно.

— Ну вот, дождались и ЧП, — этими словами встретил меня Колосков, когда я на другой день утром пришел в канцелярию заставы.

— Что случилось? — с тревогой спросил я. Колосков усмехнулся:

— Знаменитый Уваров напился до чертиков. Из самоволки явился как зюзя. Вот вам и методы Макаренко. Все эти разговоры о том, что человека надо воспитывать в коллективе, через коллектив и для коллектива, чудесно звучат только в устах преподавателей. А на деле прежде всего нужна железная рука.

Тон, которым была произнесена эта тирада, не понравился мне: иронизировать по поводу происшествия на той заставе, где он сам же и служит! Колосков сразу же понял мое настроение.

— Не сердитесь, — примирительным тоном продолжал он. — Я сам возмущаюсь тем, что Уварова испортили. Да, да! Испортили мягкостью, либерализмом. Человек совершает проступок, а ему читают проповедь. В конце концов, армия — не школьный интернат. Есть уставы, законы, которым должны подчиняться все без исключения.

— И какие же методы воспитания вы считаете наилучшими? — спросил я.

— Железная требовательность. Суровость! Вот что нам нужно для армии.

— Гауптвахта и трибунал! — в тон ему продолжил я.

— А вы что думаете? — загорячился Колосков. — И гауптвахта, и трибунал. Уваров своими пререканиями может вывести из терпения железного человека. И тут лучшее лекарство — гауптвахта.

— И это говорите вы, человек, любящий искусство?

Колосков вдруг покраснел и растерянно заморгал возбужденными глазами. Я еще не видел его таким.

— А пререкания Уварова вы вызвали по существу искусственно. Вспомните занятия по физподготовке.

— Уговаривать я не стану, — угрюмо, но уже не так резко сказал Колосков. — И не могу. Нужно учить не словом, а делом.

— Вернее: и словом и делом, — поправил его я. — Как это странно и противоречиво: часто вы рассуждаете правильно, а делаете совсем по-другому. Сколько раз вы сажали Уварова на гауптвахту?

— Два раза.

— И все за пререкания?

— Да. А что?

— А изменился он к лучшему?

Колосков хотел что-то ответить мне, но в это время вошел дежурный и доложил:

— Товарищ лейтенант! К вам пришли.

Порог несмело переступила старушка лет шестидесяти. Она поправила на голове выгоревший на солнце клетчатый платок и поздоровалась с нами.

— К тебе я, сынок. Не откажи, — обратилась она к Колоскову.

— Слушаю, мамаша. Садитесь, — не очень приветливо указал на стул Колосков.

— Спасибо, сынок.

Старушка села и посмотрела на лейтенанта добрыми выцветшими глазами.

— Из поселка я. Коровку имею. Сено-то мне колхоз помог накосить, а теперича перевезти надо. Дай, сынок, подводу.

— Подводу? — удивленно переспросил Колосков. — Может быть, ты заблудилась, мамаша? Тут застава.

— Понимаю, застава. Павел Фомич мне посоветовал, бригадир наш. Сходи, говорит, Климовна, там не откажут.

— Мудрый у вас бригадир, — усмехнулся Колосков, с любопытством разглядывая старушку. — Сам-то почему не перевезет?

— Подводы все в разгоне. На ферме работают.

— Вот-вот. И у нас, бабушка, в разгоне. Граница, служба. Никак не могу.

Старушка встала:

— Так чего ж ты меня на стуло сажал? Что я тебе, больная какая? А теперича «не могу».

Она опять поправила платок и, еще раз неодобрительно посмотрев на Колоскова, не попрощавшись, вышла за дверь.

— Идут, как в горсобес, — словно оправдываясь, проговорил Колосков, проводив ее взглядом, и вдруг его глаза загорелись живым огоньком: — Вы хорошо рассмотрели ее лицо? Это же вылитая Арина Родионовна, няня Пушкина. У нее такой умиротворенный мудрый взгляд. Ни хитрости, ни лукавства. Только тихая, ясная мудрость. Я бы взялся ее рисовать.

— И вы не захотели помочь ей?

— Поймите, застава…

В комнату быстро вошел Нагорный.

— Товарищ Колосков!

Тот встал.

— Я приказал Смолякову перевезти сено старушке. Почему вы отказали?

Колосков недоуменно пожал плечами.

— Я не могу делать этого без вашего разрешения. Откуда мне знать, что вы приказали?

— Надо было спросить.

— Скажу прямо, — нахмурился Колосков. — По-моему, граница важнее сена, а…

— Верховых коней мы не трогаем, — перебил его Нагорный. — Кстати, вы что-либо знаете об этой старушке?

— А что я должен о ней знать? Знаю, что зовут ее, кажется, Климовна. Живет в поселке.

— И только? Мало. Так вот. Сын у нее на Памире. Такую же фуражку носит, как и вы. Но дело не только в этом. У нее двое приемных детей. И главное… с народом нужно жить дружно, товарищ Колосков, помогать ему, а народ вам во сто раз больше поможет. Прошу вас проверить, выехал ли Смоляков.

Колосков надел фуражку и молча вышел. Нагорный повернулся к окну, распахнул его и выглянул во двор.

— Товарищ капитан! Можно к вам? — послышался голос Зойки, и через минуту она была уже в комнате.

— Что скажешь, быстроглазая? — улыбнулся Нагорный, но, взглянув на расстроенное Зойкино лицо, сразу согнал улыбку и молча указал на стул.

— Про Костика я, товарищ капитан, — заговорила Зойка, смущенно поглядывая то на меня, то на Нагорного и теребя пальцами кончик голубого шарфа, накинутого на узенькие покатые плечи. — Пришел он вчера. Я спросила: «Кто тебя отпустил?» Никогда не спрашивала раньше, а тут как сердце подсказало. Никто, говорит. Сам ушел. Ну, я и обозлилась. Интересно мне, чтобы его, дурака, посадили, что ли? Взяла его за руку — и на заставу. Ничего, идет, даже не упрямится. А возле заставы я ему и говорю: «Видеть тебя больше не хочу. Слыхала про тебя, хватит. Да и какой из тебя пограничник, когда ты из-за девчонки службу готов бросить?» Высказала ему все, высказала и убежала. А он с горя-то вон что — напился. Из-за меня это, Аркадий Сергеевич. Я виновата. Не надо его под трибунал.

И Зойка во весь голос разревелась.

— Вот тебе и на!.. А я думал, ты и плакать-то не умеешь, — тепло улыбнулся Нагорный, обнял Зойку за плечи и повел к двери. — Иди-ка к Марии Петровне, к Светланке. А мы тут что-нибудь придумаем.

Всхлипывающая Зойка ушла, а мы еще долго сидели вдвоем с Нагорным и говорили о Косте, о Зойке, о человеческих характерах, которые иной раз вот так неожиданно открываются перед тобою.

И я подумал о Нагорном: какую силу воли и какое сердце нужно иметь, чтобы, переживая сильнейшую душевную драму, вот так щедро помогать людям стать лучше, чем они есть?

 

10

Тихим теплым вечером мы с Колосковым стояли во дворе заставы. Было слышно, как в конюшне жуют сено уставшие кони. Я думал о Косте. Передо мной как бы всплыло его наивное и добродушное лицо с зеленоватыми, под цвет весенней травы, глазами. Нет, не может быть, чтобы этот застенчивый паренек вдруг оказался неисправимым нарушителем дисциплины. Словно угадывая, о ком я думаю, Колосков сказал:

— Человек променял границу на бабий подол, и с ним столько церемоний. Не укладывается это в мою бедную извилинами башку.

— Разве человек создан для того, чтобы его сгибали? Хорошо, когда человек выпрямляется, растет.

— Это верно, — согласился Колосков.

— А вы любите свою профессию? — напрямик спросил я.

— Почему вы так спрашиваете? — удивился он. — Если бы не любил, я бы не служил здесь. Но к чему этот вопрос? Вы, наверное, из тех людей, которые создают свое собственное мнение о человеке и потом уже не принимают во внимание мнение других. Что же, вы рискуете так и остаться слепым. Извините, вы старше меня, но я вынужден вам это сказать.

Я не стал переубеждать его. Хотелось помолчать.

В темноте мелькнуло белое платье, и к нам легко подбежала молодая женщина. Это была Юля, жена Колоскова.

— Я вам помешала? — спросила она, весело здороваясь с нами. — А я только что из леса. Стемнело, стало страшно. Но каких я набрала грибков! Белых! Целое лукошко.

— Хорошо в лесу? — спросил я.

— Ой, очень! — обрадованно воскликнула Юля, словно давно уже ждала этого вопроса. — Я же сибирячка. Только мне хочется, чтобы лес был дикий-дикий. Чтобы еще никто-никто там не ходил, а я первая. Хорошо быть первой! И чтоб грибов, малины было видимо-невидимо. Правда?

И она начала с восхищением рассказывать о сибирских лесах на берегах Оби. Потом, будто вспомнив что-то, спросила:

— А вы любитель грибов?

— Жареных? Да, — улыбнулся я.

— Знаете что? Пойдемте к нам ужинать. Я на вас сердита. Столько живете и ни разу не зашли. Ленечка, что ж ты не зовешь? Пойдемте, я грибов нажарю. Со сметаной. Вкусно! — И Юля от удовольствия прищелкнула языком.

— И правда, пойдемте! — поддержал ее Колосков.

Я охотно согласился.

Колосковы жили в маленьких уютных комнатках. Обставлены обе комнаты были просто, из мебели здесь было только самое необходимое. Наиболее внушительной вещью было пианино. Рядом с ним на подставке стоял проигрыватель. Юля включила его и поставила пластинку.

— Люблю музыку, и сама петь люблю, — призналась она.

— Не только петь, но, кажется, и плясать? — сказал я, вспомнив, как иногда за стеной раздается дробный перестук женских каблучков.

— Неужели слышно? — спросила Юля. — Вот никогда не думала!

— Ты, кажется, пообещала нам жареных грибов в сметане? — напомнил Колосков. — Может, тебе помочь?

— Так точно! Обещала! — по-военному щелкнула каблучками Юля. — Сейчас все будет на столе. Одну минутку! Только я сама сделаю. А вы пока посмотрите картины, — обратилась она ко мне. — Это все Леня рисует, — с гордостью добавила она, показав на висевшие на стенах рисунки и картины.

Юля вышла. Колосков охотно стал рассказывать мне о своем увлечении живописью. Я отметил про себя, что некоторые рисунки были исполнены с душой. Это были преимущественно пейзажи и натюрморты. В пейзажах меня обрадовала мягкость рисунка и тонкий, почти прозрачный лиризм.

— Мой любимец — Левитан, — почему-то с грустью сказал Колосков.

— А почему бы вам, Леонид Павлович, не написать картину на пограничный сюжет? — поинтересовался я.

— Уварова изобразить? — иронически усмехнулся он.

— Хотя бы и Уварова. Разве искусство призвано отражать лишь безусловно положительное в жизни? И разве люди учатся понимать друг друга только тогда, когда в отношениях между ними нет никаких противоречий? А не наоборот ли?

Вернулась Юля и прервала наш разговор.

— Вы, кажется, опять спорите? — проговорила она, расставляя на столе посуду. У нее все горело в руках. Мне казалось, что ее стремительные и легкие движения передавались даже вещам: тарелки, ножи, вилки ложились на скатерть, словно из рук волшебника.

Колосков вышел.

— Вы не всегда придавайте значение его словам, — быстро заговорила Юля, воспользовавшись отсутствием мужа. — В нем — дух противоречия. Леня лучше, добрее, чем хочет казаться. Но он бывает зол на людей, потому что они забирают у него все время. И на живопись остаются одни крохи. Это его мучает. Он еще на перепутье, понимаете? Ну, как бы вам сказать? Вот бывает, видит человек огонек в тумане, а все еще не верит, что это как раз его огонек. Нагорный — другое дело. Он выбрал свой путь. У него ясная цель. С первых шагов. Это большое счастье. Но, как всегда, счастье не живет без горя…

Вернулся Колосков, и Юля перевела разговор на другую тему.

Когда мы закончили ужинать, я попросил ее спеть что-нибудь. Колосков сел за пианино. Юля исполнила арию Антониды.

— Застава артисток! — закончив аккомпанировать, улыбнулся Колосков, но я видел, что он любовался женой, был доволен, что она пела.

— Мне очень жаль, что я не получила хорошего музыкального образования, — с грустью сказала Юля.

— Но я слышал в вашем исполнении даже «Аппассионату».

— Вы знаете, я разучивала ее почти год. И теперь, когда Леня рисует, я исполняю ее. Он говорит, что у него в это время появляется вдохновение.

— Вы не скучаете, живя здесь? — задал я традиционный вопрос.

— Нет! — Юля взмахнула головой, отбрасывая со лба легкие белые кудряшки. — Мне здесь нравится. Я учительница, вот каникулы кончатся, у меня работы будет хоть отбавляй. На одну ходьбу в поселок сколько времени уходит. А сейчас два раза в неделю веду кружок на заставе. Есть ребята, которые после демобилизации мечтают в институт поступить, так я им помогаю готовиться.

— А кто же это? — поинтересовался я.

— Евдокимов, Ландышев, Хушоян. Иногда Мончик посещает.

— А что, если бы вы были артисткой? Или инженером? — допытывался я. Мне давно хотелось задать этот вопрос Юле, и сейчас представился удобный момент.

— Все равно, — не задумываясь, ответила она. — Я заставу люблю. Пограничников. И рада, что мой Леня пограничник.

— Но специальность? Диплом? Призвание?

— Так что же? Получается, за пограничника выходить замуж только тем, кто специальности не имеет? Я думаю, везде можно быть полезной. С любой профессией. Разве Нонна не может самодеятельный театр организовать? Сколько способных людей на заставе и в поселке! Только мне до сих пор не верится, что она уедет.

— Философия! — воскликнул Колосков. — Она — человек искусства и не вольна распоряжаться собой.

— Нет, вольна! — горячо возразила Юля. — Все во власти человека. Все!

— Ты уже цитируешь Нагорного, — передернул плечами Колосков.

— Не знаю, кого я цитирую. Я о жизни говорю.

— Все дело в призвании, — твердо сказал Колосков.

— А помнишь Леня, самый первый день, когда я к тебе приехала? — вдруг начала вспоминать Юля. — Самый, самый первый. Койка у тебя была солдатская, одеяло солдатское, кружка солдатская. Чайной ложки и в помине не было, сахар ножом размешивали.

— К чему это ты? — Колосков с удивлением посмотрел на жену.

— К тому, что понравилось мне здесь. Хорошо начинать все заново. С верой, что выбрал свой путь. А призвание прежде всего в том, что ты чувствуешь себя нужным людям.

Мы долго непринужденно беседовали. Юля спрашивала меня о детях, жалела, что у них нет еще своих детей. Потом мы говорили о музыке, об искусстве. Несколько раз я пытался спросить Колоскова о делах заставы. Мне хотелось с помощью Юли подробней узнать, почему между ее мужем и Нагорным нет теплых товарищеских отношений. Но Колосков всякий раз переводил разговор на другое. Он восхищался Левитаном и говорил, что, когда смотрит его картины, ему хочется искренне и радостно плакать.

— Я слышала ваш разговор, — шепнула мне Юля, когда Колосков отыскивал в столе какой-то эскиз. — И знаете что? Леня начал рисовать Уварова. Не верите? Только он никому об этом не говорит.

Ушел я от Колосковых поздно ночью.

 

11

Отчетливо запомнился мне день, когда Костю Уварова обсуждали на комсомольском собрании.

Утром Костя поехал за сеном. Дул сильный ветер. Теплый и сухой, он нещадно раскачивал яблони, сбивая падалицу. Жалобно поскрипывали сосны.

Костя уже сел в телегу, когда порыв ветра сорвал с его головы фуражку, и она покатилась по двору заставы. Костя соскочил на землю и неуклюже погнался за ней. Он догнал ее лишь у ворот. Мне стало жаль его: я знал, что ему предстоит сегодня нелегкий экзамен. Хотелось как-то ободрить парня, но я не стал этого делать. Ему нужно было пережить все самому, даже помучиться. Только тогда в душе зажжется светлый и чистый огонек.

Я вышел на дорогу вслед за телегой. Костя сразу же тронул рысью. Ветер развевал лошадиные гривы. И тут с боковой тропки на дорогу выскочила Зойка. Она легко догнала телегу и что-то бросила в нее. Кажется, то был конверт. Но Костя даже не обернулся. Казалось, его интересуют только сосны, что бегут и бегут туда, где осталась застава. Когда телега скрылась за поворотом, Зойка, неподвижно стоявшая на дороге, медленно, точно слепая, пошла назад.

Вечером комсомольцы собрались в уютной ленинской комнате. Они сидели тесным полукругом, в центре которого оказался смущенный и сгорбившийся Костя. Лицо у него было растерянное и жалкое.

После короткого сообщения секретаря комсомольского бюро Евдокимова комсомольцы начали задавать вопросы. Костя молча ежился, будто до него дотрагивались чем-то холодным и острым.

— Силен! — осуждающе проворчал Смоляков. — Заговор молчания!

Смоляков всегда любил сказать что-нибудь краткое и, как ему казалось, оригинальное.

— Товарищ Уваров, — мягко, располагающим к непринужденному разговору тоном сказал добродушный Евдокимов. — Вы не смущайтесь, рассказывайте все, как было. Мы собрались не избивать вас, а помочь.

— В чем помогать-то? — сердито буркнул ефрейтор Рогов. Это был тот самый крепыш с сосредоточенным лицом, которого я видел в один из первых дней пребывания на заставе возвращающимся с границы вместе с высоким напарником, похожим на цыгана. — В чем помогать? — повторил он. — Четвертинки распивать?

— Погодите, товарищ Рогов, — остановил его Евдокимов. Обращаясь в обычной обстановке ко всем солдатам на «ты», Евдокимов на собраниях переходил на «вы». — Погодите. Дайте ему рассказать спокойно, все по порядку.

Уваров молчал.

— Да ты что, языком закусил? — послышался чей-то иронический голос. — Нам долго сидеть некогда, ребятам скоро в наряд идти.

— Разрешите мне, — поднял руку Хушоян. — Я спрашивал. Долго спрашивал. Товарищ Уваров говорил мне. Все говорил. Правдиво. Он в дровах нашел четвертинку.

Раздался дружный смех. Громче всех хохотал повар Осокин.

— Законно! — кричал он. — В каждый штабель, оказывается, четвертинку закладывают. Чтоб дровишки лучше горели. Культура! А я до сих пор и не знал!

— Сенсация! Высший класс! — поддакивал Смоляков.

Уваров поднял голову. «Ну говори же, говори, — приказывали и просили взгляды окружающих. — Говори, лучше будет. И самому легче».

— Чего смеетесь? — заговорил наконец Костя обиженным тоном. — Смешной я? Смешной?

— А мы не смеемся, — жестко сказал Рогов. — Мы ждем, когда ваше величество соизволят рот открыть.

— Рассказывай, а то мы тебя по-своему, по-солдатски начнем воспитывать! — выкрикнул еще раз повар Осокин.

— С горя я, — сознался Костя. — А четвертинку купил в поселке.

Кажется, никого так не возмутило это признание, как Хушояна.

— Зачем врал? — возмущенно крикнул он. — Я тебе товарищ или кто? Зачем меня дураком делаешь? Почему обманываешь?

— Тише, — успокаивающим жестом остановил его Евдокимов. — Тише, товарищ Хушоян. Зачем так кричать? Какое у вас горе, товарищ Уваров?

Костя отрицательно покачал головой:

— Про это не скажу. Наказывайте.

— «Наказывайте»! — зло передразнил его Рогов. — Заставу опозорил, а теперь «наказывайте». Заставу опозорил, понимаешь?

Комсомольцы заговорили, перебивая друг друга. Евдокимов постучал по столу карандашом и снова обратился к Уварову.

— Ну что же, — сказал он, — комсомольское собрание найдет способ, чтобы заставить вас говорить. Вы можете не ответить одному человеку, двум, трем, но не ответить всей комсомольской организации заставы невозможно.

— Я уже все рассказал капитану, — угрюмо сказал Костя. — Он все знает.

— Этого мало. Вы комсомолец? Ну и держите ответ перед комсомолом.

Уваров молчал.

— Ну, в таком случае, — медленно произнес Евдокимов, — комсомольское бюро доведет до всей организации письменное заявление. Его написала комсомолка Зоя Белецкая, состоящая на учете в комсомольской организации колхоза «Путь Ильича». Есть предложение зачитать, товарищи.

— Зачитать, зачитать! — зашумели комсомольцы, не скрывая своего явного любопытства.

— Не надо читать! — вдруг выкрикнул Костя. — Я сам расскажу. Из-за нее я ушел, — произнес он, потупив глаза. — Из-за Зойки. И напился потом. Вот и все.

Он поколебался немного, хотел еще что-то сказать, но безнадежно махнул рукой и сел.

— Вот как! — произнес Рогов. — Так что тебе дороже, застава или девчонка?

И тут со своего места поднялся Мончик.

— Смешно и грустно слышать такие вопросы, — напевно и тихо, будто самому себе, сказал он. — Смешно и грустно. Кто же ответит на такой вопрос? Я бы не взялся на него отвечать. Это смешно. А еще больше — грустно…

— Ты что предлагаешь, — перебил его Савельев, — пьянки оправдывать?

— Разве я что-нибудь хотел предложить? — спокойно ответил Мончик.

— Стихи пишешь, а нытиков оправдываешь, — возмутился Рогов.

— Правильно, — радостно поддержал его Хушоян. — Хочешь плакать — юбку надевай, пожалуйста. Любовь и правда — это две сестры. А где твоя правда? Где еще сестра?

— Может, все-таки зачитать заявление Белецкой? — обратился Евдокимов к собранию. — Так вот, — улыбнулся он, — эта девушка пишет, что сама виновата во всем и обязуется помочь нашей организации перевоспитать товарища Уварова и сделать из него настоящего пограничника.

Дружный хохот заглушил последние слова Евдокимова. Костя тоже вяло улыбнулся, но тут же, погасив улыбку, грустно сказал:

— Виноват — накажите! А пограничника из меня не получится.

В комнате воцарилась тишина. Так продолжалось с полминуты, но тут скрипнула табуретка, и все почему-то обернулись в ту сторону, где сидел Мончик. Евдокимов, почувствовав, что пауза затянулась, и встретив взгляд подавшего о себе знать Мончика, спросил:

— Вы еще что-то хотите сказать, товарищ Мончик?

— Нет, нет. Я ничего не хочу, я просто подвинуться захотел, — скороговоркой пояснил Мончик, приподнялся, поправил табуретку и сел, положив по привычке свои женственные руки на колени.

— Может, кто внесет предложение? — спросил Евдокимов.

— А чего тут вносить? — все так же хмуро заявил Рогов. — Что мы от него видим? Как он служит? По принципу: ешь — потей, работай — зябни. Что мы от него видим? Пререкания — раз. Нарушение следовой дисциплины — два. Пьянку — три. Двойки по физподготовке — четыре. Обман — пять. Достаточно?

— Достаточно! Вполне достаточно! — горячился Хушоян. — Хватит обманывать!

— А я так думаю, — заговорил Евдокимов возбужденно, словно чувствовал, что не выскажи свою мысль горячо и ясно, — все согласятся с мнением Рогова. — Когда человек сам по себе хорош — это еще не все. У тебя есть хорошее — передай другому. А у нас что же получается? Я хорош, а до товарища мне дела нет? А я помню, где-то читал: «В жизни есть только одно несомненное счастье — жить для другого».

— Это сказал Лев Толстой, — тихо пояснил Мончик.

— А что каждый из нас сделал, чтобы Костя стал другим? Кто совсем мало, а кто ничего. Смеяться мы умеем. У человека неудача — хохот. В любви не везет — улыбочки. На турник не может подняться — ржем как лошади. А теперь, значит, исключить. Да нам на заводе старые кадры за такое решение голову бы снесли. Исключить! А ты сделай человека лучше, чище, чем он есть. Исключить! Поднял руку — и дело с концом. Подумаешь, подвиг! А вот перевоспитать — тут голова нужна, да не просто голова, а с мозгами.

Я с удивлением и радостью смотрел на Евдокимова. Всегда такой спокойный, казалось, невозмутимый, он сейчас весь горел убежденностью и правдой. И люди, слушая его, притихли, пораженные его простой правотой.

— Так он сам сказал, что пограничник из него не получится, — все еще сердито произнес Рогов.

— А все-таки получится! — твердо проговорил Нагорный, до этого молча наблюдавший за ходом собрания. Он поднялся и подошел к столу. — Дайте-ка мне слово. Как же это, Константин, — обратился Нагорный к Уварову, — такие слова решился произнести: пограничник не получится! Настоящий пограничник должен из тебя выйти, такой же как Рогов, как Евдокимов, как Пшеничный, как большинство пограничников нашей заставы. Кто знает, может, для тебя, Уваров, Монетный двор уже медаль чеканит. Я это, кроме шуток, серьезно говорю. Со службой у тебя дела пошли лучше, это заметно. А в ошибках твоих и я виноват. Хотел в одиночку тебя всему обучить. А вот про них забыл, — Нагорный широким жестом показал на сидевших полукругом комсомольцев. — Теперь вместе помогать будем, остальное зависит от тебя. Ты слышишь, Уваров?

— Слышу, — словно в забытьи отозвался Костя. — Только как же я без комсомола? Как?

— Это решат комсомольцы, — сказал Нагорный.

Теперь выступления комсомольцев пошли по другому руслу. Резко осуждая Уварова, товарищи старались напомнить обо всем хорошем, что было у него в прошлом, выражали готовность помочь ему. Никто из выступающих, словно они сговорились, ни разу не упомянул имени Зойки.

Но еще больше поразило меня решение собрания. Комсомольцы объявили Уварову только выговор. Причем, это предложение внес не кто-нибудь, а именно Рогов, которого я считал сторонником беспощадных мер.

Все это явилось для меня новой пищей для размышлений. Вечером я поделился своими раздумьями с Нагорным.

— Разве дело во взыскании? — ответил он мне. — Главное в том, что сказали Уварову его же товарищи. Те, кто спит рядом с ним, в наряде под одним дождем мокнет. Я доволен.

 

12

Утром несмело выглянуло солнце. Его лучи неяркой бронзой покрыли песчаные тропинки, ведущие в лес. Мне хотелось пойти по одной из тропинок, лечь под кустом, слушать пересвист веселых птиц, думать о жизни и судьбах людей. Я уже собрался было осуществить свое желание, как к калитке почти бесшумно подкатила бледно-голубая «Волга».

С сиденья водителя пружинисто выпрыгнул человек с взлохмаченной копной непокорных волос. Он весь сиял и выглядел таким свежим и бодрым, будто вылез не из душной машины, а из холодной речной воды, какой она бывает в туманную предрассветную пору. Я сразу же узнал его: это был режиссер. Он стремительно обежал машину спереди и красивым, ловким движением открыл дверцу.

На дорогу, подле колючего репейника, разросшегося у обочины, осторожно и не совсем уверенно опустилась упругая загорелая женская ножка, обутая в черную замшевую туфлю, и из машины вышла молодая золотоволосая женщина.

— Ракета приземлилась, Нонна Антоновна! — воскликнул режиссер, и на его золотых зубах блеснуло солнце.

Я впервые увидел Нонну вблизи. Меня сразу же поразило ее лицо. Поразило особым изяществом, оригинальностью, какой-то даже чуть болезненной утонченностью. Мне показалось, что утро не было бы таким чудесным, если бы на лесной дороге не появилась эта женщина.

— Сейчас вы поведете нас, — продолжал режиссер. — Как настоящая хозяйка заставы. Граница, разумеется, на замке, а ключ — у вас.

Ярко-синие, цвета утреннего неба, глаза Нонны стремительно поблекли. Она укоризненно посмотрела на режиссера. «Хоть вы и остры на язык, но сейчас ваши шутки совсем ни к чему», — как бы говорил ее резкий холодный взгляд.

Режиссер, казалось, не придал ее немому упреку никакого значения. Он подошел к задней дверце и, приоткрыв ее, громко позвал:

— Петр Ефимович! Да вы, никак, заняли долговременную оборону.

Петр Ефимович неуклюже выбрался из машины и, потягиваясь, развел в стороны крупные тяжелые руки.

— Окуни клюют сегодня так, — угрюмо сообщил он, — будто ничего не брали в рот со времени капитуляции Германии. А я трясусь на заднем сиденье. Ради чего? И кстати, какого черта вы так гнали машину? Вообще, в такое время или спать беспробудно, или не спускать глаз с поплавка.

— Тоска! — восхищенно и протяжно откликнулся режиссер.

Петр Ефимович шумно вздохнул, крупные черты его смуглого лица дрогнули, и он, махнув рукой, грозно пошел к дому. Вслед за ним, то и дело поглядывая на окна, почти невесомо шла Нонна. У нее был такой вид, словно она намеревалась войти в незнакомый ей дом и не могла никак угадать, что ее там ждет. Режиссер выудил из багажника какой-то сверток и все с тем же приподнятым, бодрым настроением догнал их.

Сонный, в измятой шляпе, Петр Ефимович вразвалку поднялся по ступенькам, будто его вели под конвоем, и тут натолкнулся на меня.

— Потеря бдительности! — заворчал он, даже не сделав попытки поздороваться со мной. — Мы полчаса чешем языки на дороге, а застава и ухом не повела.

— Поведет, если потребуется, — заверил его я. — Кстати, я вас сразу же заметил.

— А что толку, что заметили? — не унимался Петр Ефимович. — Вы знаете, что я шпион! Да, да, шпион. Всю жизнь играю шпионов, черт бы их подрал. Зритель уже не может без ненависти смотреть на мою рожу. И все благодаря нашему Ромуальду Ксенофонтовичу.

— Не горюйте, юноша, я вывел вас на большой экран! — воскликнул режиссер, вовремя подхватив Нонну под локоть: она оступилась и едва не сломала длинный и тонкий, как гвоздь, каблук.

— Хвастать — не косить: спина не болит, — обидчиво сказал Петр Ефимович.

Этот старый артист, о котором мне когда-то рассказывал Павел, нравился мне все больше и больше. Я сразу же почувствовал, что чем сильнее он ершится и шумит, тем ближе становится мне. Его ворчание нисколько не угнетало.

Режиссер размашисто поздоровался со мной, будто знал меня всю жизнь. Нонна вяло протянула маленькую, словно точеную, ладонь. Я пожал ее. Она была холодна.

— Вы перед нами в большом долгу, — сказал мне режиссер, пристально вглядываясь в мое лицо, стремясь, вероятно, как можно скорее узнать, что́ я за человек и какие мысли у меня в голове. — Ни разу не побывали у своих собратьев. Не узнаю журналиста.

— Где прошел кинорежиссер, там журналисту делать нечего, — попробовал отшутиться я.

— Э, мой дружок, наоборот, вовсе наоборот, — мелодичным красивым смехом сопроводил каждое свое слово режиссер.

В это время из двери показалась Мария Петровна. Появление гостей нисколько не удивило ее. Она сдержанно поздоровалась с ними.

— Не спится? А у меня и стол еще не накрыт.

— Считаем себя пограничниками, — зашумел режиссер. У меня все отчетливее складывалось убеждение в том, что и шумом, и смехом, и шутками он старается заглушить беспокоившее его чувство тревоги и неуверенности. — А о столе прошу ни звука: у нас скатерть-самобранка. Идея: забрать всех обитателей этого теремка и забиться куда-нибудь в чащу. Ваше отношение к данному мероприятию, дорогая мамаша?

— Пойду позвоню Аркадию, — вместо ответа сказала Мария Петровна.

— А где он? — быстро спросила Нонна. — Где Светланка?

Она несмело приподняла большие настороженные глаза, и что-то похожее на всплеск морской волны взметнулось в них. Кажется, в эти секунды Нонна больше всего боялась, что Мария Петровна не ответит ей.

— На заставе, — немного помедлив, спокойно сказала Мария Петровна, не взглянув на нее. — Где же ему еще быть?

— На заставе, — как эхо откликнулась Нонна. — Всегда на заставе…

В ожидании Нагорного мы сели на скамью, что стояла возле крыльца. Лицо Нонны было грустным, тень сомнения и ожидания чего-то неприятного и страшного время от времени пробегала по нему. Ее состояние никак не вязалось с тихой радостью свежего, только что родившегося утра. Петр Ефимович сидел нахохлившись, тяжелые веки почти закрывали его большие круглые глаза. Кажется, он дремал. И только режиссер был все так же весел, жизнерадостен, словно и это чистое утро, и близкий лес, шептавший листвой нежные тихие слова высокому небу, и каждая росинка, веселыми живыми искорками заигрывавшая с солнцем, — все это было создано для него и ради него.

Я первый заметил Нагорного. Он шел неторопливо, даже чуть вразвалку. На плечах у него сидела Светланка. Она что-то весело говорила отцу. Нагорный держал ее руками за босые толстенькие лодыжки и-то и дело вскидывал голову кверху. Я не мог понять, искал ли он в это время своими глазами сияющие Светланкины глаза или же не мог насмотреться на синее и ласковое небо, в которое хотелось взлететь, чтобы уже никогда не возвращаться на землю.

Увидев нас, Нагорный словно споткнулся о что-то, но-тут же справился с собой, ускорил шаги и подошел к нам.

Светланка тут же спрыгнула на землю и, подбежав к матери, весело затормошила ее. Нонна обрадованно и поспешно посадила дочку к себе на колени. Я понял Нонну: сейчас Светланка была для нее своего рода щитом. Она тихо заговорила с дочкой, и это давало ей возможность не принимать участия в том разговоре, который должен был здесь произойти.

— Здравствуйте, — сказал Нагорный, и звенящие нотки отчужденности почти открыто прозвучали в его приглушенном голосе.

— Аркадий Сергеевич, — завладел инициативой режиссер. Он порывисто и чуть театрально протянул к Нагорному полные, черные от загара руки, густо покрытые выгоревшими на солнце волосками. Ветра не было, но волоски все же шевелились как живые. — Прошу извинить, что мы в такую рань и непрошеными явились к вам. У нас осталась последняя съемка и родилась идея — провести воскресенье в лесу вместе с вами. Вот и вся причина.

— Для заставы что воскресенье, что четверг — почти одно и то же, — хмуро отозвался Нагорный.

— И все равно — в лес, на лоно природы, — режиссер старался произносить все это как можно искреннее. — Ночью промчался короткий стремительный дождь. Деревья пригоршнями пили воду, и сейчас в лесу светло, чисто и тихо как перед свадьбой.

— Наряды промокли насквозь, — казалось, Нагорный говорит эти слова не режиссеру, а какому-то другому человеку, который незримо присутствует здесь и виден только одному ему. — Плащи ни к черту. Да и какой плащ выдержит? — зло выпалил он и замолчал.

Я смотрел на Нагорного, и его душевное состояние настолько сильно прорывалось наружу, что мне, пожалуй, можно было безошибочно понять его мысли, отгадать желания и расслышать не только те слова, которые он произносил вслух, но и те, которые ему хотелось произнести, но которые усилием воли он все же сдерживал в своей душе. Все мы по-прежнему сидели на скамье, а Нагорный стоял как-то вполоборота к нам, будто чувствовал себя здесь ненужным и лишним. Со стороны можно было подумать, что его мысли заняты заботами о границе, о промокших на ночном ливне нарядах, о тихих дозорных тропах. Но по осунувшемуся, почерневшему лицу, по собранной, точно готовой к прыжку фигуре было видно, что недостает лишь одной, даже слабенькой искорки, чтобы взрыв гнева обрушился на режиссера. Глаза Нагорного вспыхивали жаркими злыми огоньками, кажется, в них настырно лезли солнечные лучи, пробившие себе дорогу сквозь густую сосновую хвою. Мне вдруг сделалось страшно: я привык к тому, что яркое утреннее солнце вызывает на лицах людей не тихую ярость, а добрую, ясную улыбку. Но, невольно поставив себя на место Нагорного, я понял его и мысленно согласился с ним.

— Плащи… Мокрые плащи, — рассеянно проговорил режиссер и добавил уже без прежнего энтузиазма: — И все же в лесу сейчас такое чудо!

— Чудо — не природа, а люди, — безмятежно откликнулся Петр Ефимович, не поднимая головы. — Человек вытаращит глаза на березку и умиляется. А нет, чтобы с таким же трепетом душевным взглянуть на другого человека. Вот это было бы действительно чудо. А то он или ищет в другом человеке недостатки, или завидует ему, или старается исковеркать ему жизнь.

— Это же не философия, а беспросветная тоска! — радостно воскликнул режиссер, видимо стремясь благожелательным восприятием сказанного старым актером повлиять на его настроение. — Зачем же противопоставлять человека и природу? Они слиты, так какой же смысл разделять? И все из-за того, что Петра Ефимовича отлучили сегодня от окуней. Дайте им пожить спокойно. Так как же, Аркадий Сергеевич?

— Служба, — помолчав, твердо ответил Нагорный, нервным движением тонких пальцев разминая папиросу, — граница. — Он резко перевел взгляд на Нонну, словно ища у нее поддержки, но та еще ниже склонилась к голове Светланки и что-то шептала ей на ухо. — К тому же я только что из леса и вряд ли увижу там что-нибудь новое, — добавил он и швырнул на землю так и незажженную папиросу.

— А я считал вас лириком, — сказал режиссер, встав со скамьи. — В отличие от тех военных, чьи чувства подчинены статьям устава.

— И в уставах можно услышать голос поэзии, — возразил Нагорный. Я понял его мысль, но почему-то пожалел, что он высказал ее несколько выспренно, в тон режиссеру.

— Значит, поход отменяется? — встряхнул крепкой полысевшей головой Петр Ефимович. — Впрочем, для меня это не открытие, я знал это еще когда садился в машину. Но какого же дьявола у меня отняли зорьку?

— Аркаша, — послышался из открытого окна голос Марии Петровны. — Все же нам лучше пойти.

И мне вдруг тоже захотелось ее поддержать. Я понимал, что, если Нагорный не согласится пойти, мучительные раздумья еще с большей силой завладеют его душой. Рано или поздно он должен узнать все то, что должен узнать. И разве не лучше, если это произойдет скорее?

— Сегодня дежурит Колосков, — торопливо напомнил я Нагорному, не решаясь, однако, прямо высказать свое мнение.

— Ну конечно, Колосков, — тут же подхватила мои слова Мария Петровна и решительно добавила: — Мы пойдем, Аркаша. Мы пойдем.

— А ты? — тихо, словно боясь потревожить своим вопросом, обратился Нагорный к Нонне.

— Если пойдешь ты, — неуверенно и в то же время как-то слишком покорно отозвалась она. И кажется, эта внезапная покорность сделала свое.

— Идти так идти, — резко сказал Нагорный, и я заметил, как смутная надежда пронеслась по его сумрачному лицу.

— Слышу голос воина, — сказал режиссер. Меня удивило, что в его словах сейчас не слышалось патетических ноток.

— В лес, в лес! — восторженно завопила Светланка и, став по стойке «смирно», как это делал старшина Рыжиков, звучно, по-мальчишечьи крикнула:

— Выходи строиться!

Этой шумной, веселой команде нельзя было не подчиниться. Вскоре один за другим мы потянулись по тропке, капризно петлявшей в темно-зеленом, как малахит, ельнике, где ели так тесно прижались друг к дружке, что им, наверное, было трудно дышать. Впереди то и дело мелькало, как флажок, красненькое платьице Светланки, за ней бодро поспешал режиссер. Мария Петровна замыкала шествие. В плетенке из ивовых прутьев она несла окуней и красноперок, которых на рассвете вытряс из верши Нагорный. Плетенка перед этим стояла в воде, и сейчас каждый ее прутик молодо зеленел, и на желтый, еще сыроватый после дождя песок нетерпеливо падали мелкие мутноватые капли.

Режиссер выбрал поляну под тремя могучими соснами, сплошь залитую нежарким солнцем. Воздух здесь был полон запаха чистого мокрого песка, сосновых шишек и свежего цветочного меда. Мы разбрелись по ближним зарослям, чтобы набрать сушняку для костра, а Мария Петровна и Петр Ефимович расположились на полянке чистить рыбу. Старый актер заявил, что варку ухи он берет на себя и никому этой роли не уступит. Он помогал Марии Петровне вынимать из плетенки окуней, колол пальцы об острые плавники и беспрерывно чертыхался.

Я соорудил из собранного сушняка шалашик, подложил снизу пучок успевшей высохнуть на солнце, шелестевшей в руках травы, сунул в него спичку, и в то же мгновение над полянкой занялся тихий, вначале тонкий и робкий, дымок костра. Режиссер балагурил, сыпал остротами и раскладывал на целлофановой скатерти бутерброды с кетовой икрой, колбасу, вареные яйца, яблоки.

Костер разгорался все ярче. Петр Ефимович успел спуститься вниз, к ручью, и теперь прилаживал над огнем большую кастрюлю с очищенной и выпотрошенной рыбой. Несколько красноперок он тщательно обернул газетой и сунул в раскаленные угли, обещая угостить нас печеной рыбой. Ромуальд Ксенофонтович ловким ударом ладони выбил пробку из бутылки с коньяком. Разлив светло-коричневую, янтарную жидкость в пластмассовые стаканчики, он роздал их каждому из нас и торжественно провозгласил:

— За человека!

Мы выпили молча, как это всегда бывает среди не успевших еще как следует познакомиться людей. Я смотрел на костер, и мне почему-то вспомнилась зима 1941 года, Подмосковье, фронтовые сто граммов и почти такой же костер на свежем, только что выпавшем снегу. Я, как и другие бойцы нашей батареи, дремал у костра. Лицо так накалилось, что вот-вот должно было вспыхнуть, а спина будто покрывалась льдом от холода. Вспомнилось, как прогорела от прилетевшей искры моя шапка и как утром наши гаубицы снова открыли огонь. Мне захотелось рассказать обо всем этом, и я рассказал.

— И знаете, чем были заняты мои думы у того костра? — невольно вырвалось у меня. — Я вспомнил о своей первой любви. Девушку звали Женей. И мне чудилось, что не пламя костра, а горячие глаза любимой согревают меня. От жары проснулся, шапка дымилась, а я был счастлив…

Проговорив все это, я взглянул на Нагорного и вдруг понял, насколько неуместно было сейчас это мое воспоминание. Он весь сжался, словно ожидая удара. Но режиссер тут же уцепился за эту тему.

— Любовь — это чудо! — с подъемом произнес он. Крепкие золотые зубы его так хрустнули яблоком, что во все стороны брызнул сок. — Да, чудо. И если в тебе не живет вечное чувство любви или нет на земле человека, который бы любил тебя, ты напрасно родился. Вы посмотрите на людей в большом городе. Они на ходу прыгают в троллейбус, мчатся по эскалатору метро, перебегают через улицу, рискуя попасть под первую же машину. И со стороны кажется, что вся их жизнь заключена в этой непонятной, стремительной и беспорядочной беготне. Разве что вы увидите промелькнувшую возле вас улыбку девушки или нахмуренные брови старика. Но ведь у каждого человека — сердце. И в каждом сердце — своя, пусть маленькая, буря. Это или буря радости, или неизбывное горе, или клокотание творческой мысли.

Режиссер говорил быстро, восторженно, никому не давая перебить себя и не забывая с аппетитом уплетать яблоко.

— Я считаю, что самое умное, чего достиг человек, — это умение любить женщину. Все прекрасное на земле производно от этой любви, — пылко произнес он и обвел всех просветленным ликующим взглядом.

— Точно так же считал Горький, — спокойно, будто самому себе проговорил Нагорный, подкладывая в костер сушняк.

Я посмотрел на режиссера. Чуть выпуклые глаза его улыбались все так же искренне и приветливо, а щеки вспыхнули еще ярче.

— Это — бестактно! — мрачно воскликнул Петр Ефимович, помешивая деревянной ложкой закипавшую уху.

Я успел заметить, что его глаза подобрели и засветились едва приметной радостью, но так и не понял, кому он адресовал свое замечание.

Нонна вздрогнула, точно обожглась о раскаленные угли, вскочила на ноги и, заложив руки за спину, оперлась ими о широкий корявый ствол сосны. В этот момент мне показалось, что сосна рядом с ней стала моложе.

— Но даже если есть любовь, но нет труда, который несет в себе радость и веру в жизнь, человек не может испытывать полного счастья, — громче сказал Ромуальд Ксенофонтович, видимо стараясь, чтобы его обязательно услышала Нонна. — Вы слышите: над нами, не переставая, свистит какая-то птица. Она сидит где-то там, на самой макушке этой древней сосны, и ее свист полон наивного светлого счастья. Слышите?

Мы прислушались. Трещали сучья в костре, булькала уха, на перекате мирно звенел ручеек, но свиста птицы, кажется, никто не услышал.

— Но сейчас речь не о птице. Я хочу говорить о людях, — улыбка со свежего румяного лица режиссера медленно сошла, и он заговорил тверже и резче. — Людей на земле рождается много. Но нашей планете нужен не просто человек. Ей нужен талант. Во всем его многообразии. Пусть это будут грубые, но умные руки каменотеса. Или мятежный мозг конструктора космических кораблей. Или горячие глаза женщины, которая умеет любить так, как не умеет никто другой. Жизнь не терпит посредственности, она ищет в людях драгоценные зерна, и если найдет их, к своему счастью, то старается, чтобы они дали всходы, а потом и чудесный урожай. Талант нуждается в том, чтобы его пробуждали, звали к активному действию, доводили до совершенства. Выпьем за талант!

Нагорный в упор смотрел на Нонну, и та ответила ему таким же пристальным немигающим взглядом. «И ты еще посмела приехать с ним, чтобы он говорил мне все это», — прочитал я в глазах Нагорного. «Да, приехала, — отвечали ему глаза Нонны. — И если ты не согласен с тем, что он сейчас говорит, убеди его, разбей его доводы, и мы все посмеемся над ним. Но ты все равно не сможешь сделать этого, потому что его слова беспощадны, но зато правдивы».

— Но к сожалению, жизнь бывает устроена так, что независимо от воли человека талант его остается в тени.

— Причина? — все тем же хмурым басом спросил Петр Ефимович.

— Извольте: либо человек сам чудовищно инертен, либо талант его сдерживается искусственными барьерами. И в конечном счете гибнет человеческое счастье.

— И как хорошо, что есть люди, которые специализируются на спасении талантов, — едва приметно усмехнулся Нагорный, наклонившись к костру.

— Таким я бы ставил памятники при жизни, — оживился режиссер.

— Памятника не жалко, — сказал Нагорный. Смуглые щеки его раскраснелись: то ли от пламени костра, то ли от внезапно прихлынувшей к лицу крови. — Обидно только, что они считают, будто человечество у них в неоплатном долгу.

— Пожалуй, главное совсем не в том, что они считают, — возразил режиссер. — И даже не в том, что о них думают. Главное в том, что с их помощью на радость людям вырастает талант.

— Гении не нуждаются в том, чтобы благодетели от искусства вели их под ручку до самого Парнаса. Они сами карабкаются по каменистым тропам. И славу добывают своим горбом. И чем она горше достается, тем ценнее и дороже.

— Так мы зайдем с вами очень далеко,-Аркадий Сергеевич, — нахмурился режиссер. — Собственно, я не стремлюсь навязать свое мнение. Каждый из нас вправе думать так, как подсказывает нам наша совесть. Но я видел немало одаренных людей. Одни из них, потеряв поддержку, падали, чтобы уже не встать, а другие, ощутив, говоря армейским языком, чувство локтя, смело шли навстречу славе.

— Слава сама находит тех, кто достоин ее, — убежденно сказал Нагорный, глубоко затянувшись папиросным дымом.

Искры костра летели во все стороны бледным, неярким снопом: их заглушало солнце, поднимавшееся все выше и выше над тихим лесом. Нонна стояла все так же неподвижно, откинув голову к стволу сосны. На ее лице, отражались, сменяя друг друга, словно облачные тени, самые противоречивые чувства — растерянность, грусть, ирония, дерзкая решимость. Все, что происходило в ее душе, можно было прочесть по блеску продолговатых глаз, по взлету пушистых ресниц, по нервным движениям припухших губ и тонких ноздрей, даже по едва заметной жилочке, что билась на ее виске. Мне хотелось подойти к этой женщине и заговорить с ней. О чем она думает? Почему молчит? Согласна ли с тем, что говорит режиссер, или готова поддержать слова своего мужа? Верит ли она сама в свой талант, видит ли в труде актера, этом мучительно радостном, каторжном труде свое призвание? Но меня что-то удерживало от этого шага. Я боялся потревожить ее думы, неосторожным словом спугнуть их.

— Да, съемки наши почти завершены, — с сожалением вздохнул режиссер. — Вы знаете, друзья, когда приходит пора прощаться со своим детищем и когда оно, собственно, совсем уже не ваше, а общечеловеческое, как становится тоскливо на душе. Думаешь: все, на этом точка. Придут в искусство люди с молодыми сердцами, которые не тронула еще горечь разочарований, и они будут творить лучше нас. Выпьем же за вечную молодость искусства, за радость творчества.

— Я больше не пью, — упрямо сказал Нагарный.

— Даже за творчество? — изумился Ромуальд Ксенофонтович. — Но в нем все радости жизни. Творить — значит убивать смерть. И предваряя возможное ваше замечание по поводу источника этого афоризма, я сам назову вам его: Ромен Роллан.

— Уха готова! — торжественно воскликнул Петр Ефимович. — Слово за виночерпием!

— А вы, Нонна Антоновна, выпьете за радость творить? — обернулся к ней режиссер. — Аркадий Сергеевич, кажется, вы видели свою супругу на съемках. Как она преображается, какое искрометное счастье загорается в ней, когда она играет! У нее — будущее. Но нужен размах, нужна большая сцена. И тогда талант будет оплодотворен великой целью, и люди изумятся его силе, красоте и необычности.

— Тоска! — вдруг гневно выкрикнул Петр Ефимович, повторив одно из любимых словечек режиссера. — Я бы сейчас — в поселок, в народ, на клубную сцену! Или сколотил бы что-то вроде маленького народного театра. И начал бы жизнь заново. К черту идиота с перекошенным лицом, о котором все заранее знают, что это шпион и что он все равно к концу фильма попадется самым наиглупейшим образом. Одни мальчишки в восторге. Да и то умный мальчишка сперва завопит от восхищения, а на досуге подумает: «Брехня, наверно. Разве так бывает?»

Мария Петровна смотрела на Нонну, как бы говоря ей: «Что же ты молчишь? Скажи хоть слово!» Потом она мельком, с надеждой взглянула на сына и быстро пошла к ручью, где играла Светланка.

«Наверное, чтобы не высказать того, что наболело на душе», — подумал я.

Подул легкий ветерок. Дым ел мне глаза. Я отодвинулся от костра. Отсюда мне хорошо были видны Нагорный и Нонна. И если бы в эти минуты они говорили вслух, я был уверен, что услышал бы разговор, состоящий из коротких и стремительных, как росчерк молнии, фраз, каждая из которых искала отзвук в сердце другого. И пока все молчали, мне почудилось, что я слышу эти слова.

«Ты любишь меня? Но любовь приносит человеку крылья. А ты не даешь мне лететь».

«Если ты можешь лететь, лети! Но гордо, не принимая ничьих подачек. Я сам помогу тебе найти то, к чему ты стремишься».

«Ты способен помочь мне? Но тебе помешает граница. У тебя своя жизнь, у меня своя. Я никогда не стану здесь настоящей артисткой».

«Настоящей? Но разве старый артист не прав? Разве путь в тысячу верст начинается не с одного шага?»

«Я не хочу быть путником, бредущим за своей судьбой. Она сама пришла ко мне, моя судьба. И я не могу упустить свой звездный час».

«Теперь я знаю, что можно потерять веру в людей, в чистоту и силу их чувств».

«Нет, эта вера окрепнет в тебе. Ты увидишь меня в фильмах и будешь гордиться мною. Я вернусь к тебе, и ты еще крепче полюбишь меня».

«Крепче, чем я люблю тебя сейчас, любить невозможно. Ты хорошо знаешь это».

«Да, знаю. Но неужели любовь дана людям для того, чтобы мучить друг друга?»

«Не надо говорить о любви. Ты не имеешь права говорить о любви. И ты сама знаешь почему».

«Нет я скажу. Любовь и счастье — это одно и то же».

«Верно. И, кажется, я очень мало помогал тебе бороться за него. Верь мне, я сделаю больше».

«А граница?»

«И граница поможет! Застава поможет! Все, кто окружают нас, помогут. Лучше и чище, чем этот человек с его красивыми словами».

«Мне нелегко. Если бы ты знал, как мне трудно!»

«Я знаю. Ты ищешь, сомневаешься, ты полна смятения. Но выбери путь потруднее. Выбери!»

«Но я хочу быть счастливой!»

«И я хочу этого. Я хочу, чтобы ты была счастливой, как только может быть счастлив человек. Давай же идти вместе. В одиночку мы не достигнем счастья. Ты понимаешь, вместе! Твое счастье неотделимо от моего».

«А может быть, оно у нас разное, совсем-совсем разное?»

«Разное? Ты могла так подумать? Значит, ты не любишь меня».

— Поймите, я растерял крохи своего таланта! — вдруг надрывно всхлипнул Петр Ефимович, нарушив затянувшееся молчание.

— В таких случаях люди обычно задают себе вопрос: был ли у них этот самый талант? — невозмутимо сказал режиссер.

— Был! — громовым голосом крикнул Петр Ефимович. — Но я не поставил бы вам памятника. Слышите, не поставил бы! — Крупное, на вид невзрачное лицо его, с обвисшими полными щеками и двойным подбородком, горело гневом. — Поймите, черт вас возьми, люди обязаны говорить то, что думают, и делать то, что говорят. Обязаны!

Петр Ефимович неуклюже повернулся, зацепил своей полной, грузной ногой конец березовой жерди, на которой была подвешена кастрюля, и вдруг вся уха, остро пахнущая пряностями и свежей вареной рыбой, опрокинулась в ослабевшее уже пламя костра.

Мы отскочили в стороны. Послышался треск, костер шипел, дымил, затухал.

— Все испортили! — резко, будто подводя черту под весь разговор, сказал режиссер, и глаза его, полные злобы, так и впились в неуклюжую, ставшую сейчас какой-то жалкой, фигуру Петра Ефимовича. — Надо же так напиться!

И тут я услышал, как Нонна коротко, пронзительно всхлипнула. Я обернулся. Она, чуть пошатываясь, уходила по тропинке. Кусты орешника смыкались за ней.

К костру подбежала Светланка.

— Уху опрокинул! — звонко захохотала она. — Пять суток ареста!

Никто из нас не засмеялся в ответ. Мы стали поспешно собираться. Режиссер потускнел и молча уложил в сумку недопитую бутылку коньяку.

Мы возвращались из лесу неразговорчивые и злые, в предчувствии чего-то непоправимого, что должно произойти.

Я несказанно любил костры и горький привкус дыма, любил лесные чащи, тихие места непуганых птиц, испеченных на углях красноперок, тончайшие нити проводов-паутинок между ершистыми кустами и глухой звук падающей шишки. Но сегодня все это не показалось мне таким же прекрасным, как это было всегда.

Утром следующего дня Нонна отвела меня в сторону, испытующе посмотрела мне в лицо и подала небольшой зеленоватый блокнот.

— Вы, наверное, такое обо мне думаете, — точно оправдываясь, проговорила она. — Есть поговорка: не осуждай, пока не выслушаешь обе стороны. Вот почитайте. Что-то вроде исповеди души. Только с одним условием: открыть этот блокнот после моего отъезда. И все, что прочитаете, держать в тайне. А вернете при встрече в Москве.

— Вы все же решили уехать?

— Да, — тихо, но твердо ответила она. — Или теперь, или никогда.

А вечером ко мне подошла Мария Петровна.

— Всю ночь проговорили, — доверительно сообщила она и глубоко вздохнула. — Хотя все понятно и без слов. Каждый убежден в своей правоте.

— Есть у границы и свои минусы, — сказал я, — Не так просто здесь семью построить.

— Неправда, — запальчиво возразила Мария Петровна. — Граница не виновата. — И уже спокойнее продолжала: — Ведь он, Аркадий мой, разве без души? Он говорит: «Я тебя понимаю, очень хорошо понимаю. Но зачем же вот так, в самую душу…» И она умно ответила: «Разве я не вижу, какой человек этот режиссер? И чувствую, что ты прав, но не могу. Понимаешь, не могу иначе». Граница… Здесь люди познают друг друга как нигде лучше. И каждый друг другу или на всю жизнь нужен, или не нужен вовсе. А вы говорите — граница…

И мне вдруг сразу же вспомнилось жаркое пламя костра и холодные глаза Нонны.

 

13

Осень оказалась в этих местах куда лучше лета. Летние дни были сумасбродные, пугали своим непостоянством. Часто, еще рано утром, сквозь сон можно было услышать размеренный и надоедливый шум дождя, немного погодя начинало припекать солнце, будто на юге, но через часок-другой из-за леса нежданно-негаданно выползала тяжелая туча. Казалось, она пряталась в лесу, чтобы потом удивить людей своей черной громадой, и снова начинался дождь, воздух становился тяжелым и душным. А осень, с ее прозрачными свежими рассветами и тихими солнечными днями, была изумительно ласковой и спокойной.

В одно погожее яркое утро на заставу приехал Перепелкин. За это время, что я прожил здесь, он побывал на многих заставах, но сюда не показывался.

Тепло поздоровавшись со мной, Перепелкин спросил:

— Ну, рассказывайте, много ли на-гора́ выдано? — Бывший шахтер, он любил это выражение. В тон ему я ответил, что пока все еще тружусь в «забое».

— Так я и знал, — проговорил он, улыбнувшись и глядя куда-то в сторону, словно обдумывая, что еще сказать. — Пока о пограничниках напишете, пожалуй, настанет полный коммунизм и границы полетят ко всем чертям.

Я заверил его, что до коммунизма осталось не так уж далеко.

— А как настроение у Нагорного? — спросил вдруг Перепелкин, как бы найдя то, что следовало сказать.

— Вы, вероятно, знаете не хуже меня, — сказал я, уклоняясь от прямого ответа на этот вопрос.

— Да, кое-что знаю, — медленно проговорил подполковник. — Знаю всю его сложную историю с женой. Так вот, — с каким-то особенным ударением добавил он, — я разговаривал с ней.

— Она не передумала ехать?

— Представьте, нет, — произнес Перепелкин, сделав вид, что не заметил заинтересованности, прозвучавшей в моем голосе.

— Она сказала, что все решено окончательно, — продолжал он, помолчав. — Ей хочется славы, хочется испытать судьбу. Плакала, когда я говорил ей о дочери, несколько раз повторяла: «Она вырастет и поймет меня». Видно, погоня за славой — это тоже сила, с которой нельзя не считаться.

Не дождавшись возражений с моей стороны, он убежденно сказал:

— Сила слабых. Сильные не ищут славы, слава сама их находит.

— И все же — кто из них виноват, что так складывается жизнь?

— Оба. Он, мне кажется, по-настоящему не борется за нее. Все еще верит в силу чувства — и только. А она выбрала тропинку полегче и позаманчивей.

— Но если Нонна не может без-театра так же, как Нагорный без границы?

— Как вам сказать? Вы слышали о Наталье Ужвий? Знаменитая актриса. Она была швеей. Потом учительницей. Играла на клубной сцене. Была бойцом продотряда. И тайно мечтала о театре. И когда она стала актрисой, ей было о чем рассказать людям. А что за душой у Нонны? Театральное училище? Нагорный — тут дело совсем другое, не мне вам рассказывать.

— Вот это вам бы и следовало ей напомнить.

— Напоминал.

— И что же?

— Она сказала: «У каждого свой путь».

Мы помолчали, потом он начал расспрашивать меня о делах заставы.

— Не слишком ли хвалите? Так ли уж все хорошо? — перебил он меня, когда я стал передавать ему свои впечатления. — А вот посмотрим, коммунисты подскажут, что хорошо, что плохо здесь.

…Коммунисты собрались в летней беседке. Я не знаю, можно ли было назвать эту непринужденную встречу собранием. Перепелкин говорил с подъемом, и убедительным в его речи было все: факты, сопоставления, интонация голоса, в котором часто слышались иронические нотки. Взор его задерживался то на одном, то на другом лице внимательно слушавших его коммунистов.

— Жил-был один начальник заставы, — рассказывал Перепелкин, пряча хитрую улыбку в уголках губ. — Прослужил он на заставе добрых полгода. И вот как-то понадобилось ему побывать в райкоме партии. Собрался он, сел на боевого коня и — аллюр три креста — в райцентр. Бодро въехал на главную улицу городка и тут только вспомнил, что не знает, в каком направлении ехать дальше. К взрослым неудобно обращаться и спрашивать, где райком помещается, так он мальчонку подозвал. А тот ему в ответ: «Дяденька, сначала прокати, а потом я покажу». Вот задача! Пришлось покатать. Покрутил его мальчишка по улицам, накатался вволю. А потом слез возле того самого дома, где садился, и говорит: «А вот, дяденька, и райком». Как это вам нравится? Не о вашей заставе идет речь?

— Вроде не о нашей, — проговорил Пшеничный, воспользовавшись паузой.

— И знаете, о ком я говорю? — продолжал Перепелкин. — О Савельеве, о соседе вашем. Спрашивается, кто позволил ему превращать заставу в островок? Да поговорите вы с теми, кто служил на границе в тридцатые годы: со всей округи к ним ездили за советами, не боялись спросить, как имущество между братьями разделить, как кулака прижать. Детей приносили лечить! Не к попу шли, а на заставу. А почему? Очень просто. Кто такие пограничники? Это полномочные представители Советского государства в пограничной полосе. Государственное око на границе. Об этом не только помнить требуется, этим дорожить нужно.

— И невозможно нам без местного населения, никак невозможно! — настойчиво разъяснял Перепелкин. — Вот вы тут посмеялись над Савельевым. А у вас много лучше? Животноводов к себе приглашали? Нет. А почему? Пусть расскажут, как Америку догоняют, а вы — ответный визит на ферму: посмотреть, рассказать о своих пограничных делах. Личные встречи — великое дело даже в отношениях между государствами. Нужна живая связь с народом, постоянная связь, чтобы не только зойки к уваровым ходили — я не против этого, — а чтобы каждый колхозник шел. Вот и давайте посмотрим на себя, на всю нашу работу глазами партии. Посмотрим придирчиво и доброжелательно.

Пшеничный, слушавший Перепелкина с большим интересом, в особенности, когда подполковник говорил о взаимоотношениях коммунистов заставы, не выдержал.

— Я коммунист рядовой, — неторопливо заговорил он, то проводя рукой по стриженой голове, то теребя пуговицу на гимнастерке. — И раньше думал: не моего ума это дело. А раз партия говорит: вникай во все, значит, и я в ответе. Много у нас хорошего, но только есть и плохое. Застава — подразделение маленькое, здесь все на виду. И все это знают. Мы коммунистов Нагорного и Колоскова уважаем. А вот почему у них нет дружбы?

Задав этот вопрос, Пшеничный замолчал и уставился вопросительным взглядом на присутствующих.

— Вот-вот, расскажите об этом, — поддержал Перепелкин.

Это подбодрило Пшеничного, и он продолжал:

— Почему у них нет дружбы — не знаю. Я говорю, что вижу. Посмотришь: у нас капитан вроде все сам хочет переделать, про заместителя совсем забывает. А товарищ Колосков видит это — и в сторону.

— Я — в сторону?! — перебил Колосков, на лице его выразилось удивление.

— Да я совсем не хотел вас обидеть, товарищ лейтенант, — смутился Пшеничный: его полные щеки покраснели, а рука тотчас же потянулась к пуговице. — Ну, выразился по-простому. Извините, если что не так. Я что хотел сказать? Я хотел сказать, что солдаты — ушлый народ, они все видят и чувствуют, — закончил, он под общий смех.

Слова Пшеничного расшевелили остальных. Так бывает, когда вдруг открыто заговорят как раз о тех волнующих делах, о которых до этого никто не решался сказать, и когда появляется настоятельная потребность высказать все, что наболело на душе за долгое время.

Потом в разговор включился Ландышев. Он говорил без волнения, обращаясь почему-то только к Колоскову:

— Помните, товарищ Колосков, я пришел к вам с телеграммой, мамаша у Сомова заболела? Взяли вы бумажку, долго вертели в руках, а ответили что? «Сомов — не врач, не поможет». И я хочу спросить, товарищ Колосков, у вас есть мать?

— Есть, конечно, — тихо ответил Колосков.

— Не верю! — сердито сказал Ландышев. — У меня все.

Колосков говорил возбужденно и путано.

— Не знаю, — развел он руками, — не знаю, чего от меня хотят, в чем обвиняют. А кто знает, что у меня в душе? Зачем же говорить о работе с людьми, о воспитании? Никто же не знает, как мне трудно работать. Капитан Нагорный, если хотите, не доверяет мне. Конечно, легко критиковать, это понятно. Но я не ищу дешевый авторитет. И не считаю себя непогрешимым. И наконец, от меня не собирается уходить жена.

Услышав последние слова Колоскова, Нагорный вздрогнул.

— Только не об этом, — глухо сказал он.

— Нет, почему же? — запальчиво ответил Колосков. — Пока критиковали меня, я молчал. Нам, коммунистам заставы, небезынтересно знать, все ли в порядке в вашей личной жизни.

— Хорошо. Это не только мое личное дело, но дайте мне сначала самому разобраться во всем.

— Вот так всегда. Везде и всюду сам.

— Тут не раз говорилось: «Взаимоотношения, взаимоотношения», — заговорил Нагорный. — И звучит это так, будто речь идет о взаимоотношениях двух соседей — Аркадия Сергеевича и Леонида Павловича. А дело совсем не в этом. Я скажу прямо. Может, я ошибаюсь. Товарищ Колосков равнодушен к своему делу. К службе на границе. Отсюда и все беды: и равнодушие к людям, а иной раз горячность и недоверие к ним. А этого терпеть нельзя. Откуда у вас все это, товарищ Колосков? Станьте настоящим командиром, воспитателем. Откажитесь от высокомерия. И пойдем дружно вместе. Не моя вина, что товарищ Колосков все еще чувствует себя гостем на заставе.

Высказав все, что он думал о Колоскове, Нагорный перешел к делам заставы. Он говорил тоном человека, убежденного, что недостатки в службе и в партийной работе под силу преодолеть людям, если они этого захотят.

— Что ж, теперь, видно, моя очередь, — вступил в разговор Перепелкин. — Вот ты, Аркадий Сергеевич, говоришь, не твоя вина. А я думаю, твоя. Непростительно тебе отдавать воспитанию солдат и сержантов столько сил и ничего не сделать, чтобы помочь своему заместителю посмотреть на все другими глазами. А ведь он к тебе ближе всех стоит и даже живет в одном доме с тобой. Думаешь, мы дадим тебе другого заместителя или разошлем по разным заставам? Не выйдет, извольте сработаться. Скоро придет к тебе заместитель по политчасти, молодой товарищ, его тоже учить надо. Ты глава, с тебя и спрос. И, если на то пошло, ты сам повторяешь ту же ошибку, что и Колосков. Только с другой стороны. Колосков считает, что солдат должен попасть к нему на заставу готовым, честь по чести — и воспитанный и обученный. А ты, Аркадий Сергеевич, хочешь, чтобы твой заместитель был готовым и в помощи не нуждался. Что же касается семьи, это особый разговор. И сегодня его не стоит начинать. От тебя же, Леонид Павлович, я ожидал большей откровенности. Когда человек открывает душу, ему помочь хочется. Думаешь, мы слепые и не видим, что у тебя есть много хорошего? Знания у тебя богатые, искусство любишь, требовательность на высоте. Но пойми, требовательность бессильна, если ты к людям спиной стоишь. У людей нужно сознательность воспитывать, а ты административной дубинкой размахиваешь. Пленум по этим замашкам давно ударил. Очень правильно ударил. Да и, наверное, чересчур умным себя считаешь. Поучиться боишься. А в службе тебе учиться надо. Даже у солдат. И скажу тебе, ты себя во сто раз лучше почувствуешь, когда холодок к границе сменится у тебя настоящим горением.

Откровенный разговор длился долго. Перепелкин не забыл спросить у Нагорного, как получилось, что Уваров допустил грубое нарушение воинской дисциплины. Кажется, в это время мимо беседки проходил Костя.

Уходя домой, я уносил в душе хорошее чувство, напомнившее мне о фронтовых днях, когда мы вот так же не раз находили пути из, казалось бы, безвыходных положений.

 

14

Перепелкин жил на заставе почти целую неделю. Он был из тех начальников политотделов, которые не переносят кабинетного затворничества. Еще в первые дни он по-хозяйски осмотрел заставу. Одобрительно крякнул, когда Нагорный показал ему новую баню, которую пограничники построили своими руками.

— Знаешь мое слабое место, — засмеялся Перепелкин, когда Нагорный пригласил его помыться в бане. — Решено. Моюсь, но только за компанию. И чтобы венички были.

Мылся он с нескрываемым удовольствием. Воздух в парилке был раскален и обжигал нос при дыхании. Я не мог забраться выше второй полки, а Перепелкин уселся на самом верху и ожесточенно нахлестывал себя веником. Мокрые горячие листья березы облепили его крепкое жилистое тело.

— Добро! Славно! — покрякивал он.

После бани Перепелкин сказал:

— Люблю Нагорного. Люблю за то, что он не стоит на одном месте. И главное, люди у него не стоят.

Несколько раз я наблюдал подполковника, беседующего с солдатами. Чувствовалось, что пограничникам нравится его слушать. Говорил он просто, с шутками и прибаутками, и несведущему человеку могло показаться, что тут и беседы нет никакой, а просто пошутить и побалагурить собралась веселая компания.

В эти дни я почти не имел возможности поговорить с подполковником. Ночами он ходил на проверку нарядов, а в остальное время находился среди пограничников.

Встретились мы как-то утром возле штаба, и я сказал ему, что пограничные войска очень напоминают мне авиацию.

— Верно подметили, — согласился Перепелкин. — Там, в авиации, полковник не полковник, генерал не генерал, а садись в машину и поднимайся в воздух. И у нас закон такой: приехал на заставу — участвуй в охране границы. И генералы в наряд ходят.

Он присел рядом со мной на крылечке, и по его вдруг подобревшему лицу я понял, что затронул любимую им тему.

— Скажу по секрету, — заговорил он дружеским тоном, — граница для меня — лучшее лекарство. Меня ишиас мучает проклятый. Во время поиска в болоте пришлось побывать. А как на дозорку выйду — вроде проходит. Верите? Кстати, какого вы мнения о Колоскове? — вдруг спросил он.

Я оказал, что Колосков, кажется, по-настоящему не любит границу.

— Как это не любит? — возмущенно спросил Перепелкин. — Любовь к профессии сама не рождается. Ее воспитывают.

— Не согласен, — запротестовал я. — У каждого свое призвание.

— Меня никто не спрашивал о призвании, — проворчал Перепелкин. — Вызвали и сказали, что нужно охранять границу. Я повторил приказ и переоделся в пограничную форму. А вы — призвание. Вы думаете, из него настоящий художник получится?

— Думаю.

— Если он жизни не хлебнет — не получится! — убежденно сказал Перепелкин.

Он хотел еще что-то добавить, но его позвали к телефону.

— Не дают вволю пожить, — пожаловался он, вернувшись после телефонного разговора.

В то же утро Перепелкин уехал в отряд.

Спустя несколько дней мне понадобилось побывать на станции, чтобы передать в редакцию журнала свой небольшой очерк. Я выехал верхом еще до рассвета. Голоса птиц заполняли лес. Они спешили насвистаться до восхода солнца. Где-то поблизости от меня все время вызванивала свою нехитрую песенку неугомонная пеночка-трещотка. Мне казалось, что она всю дорогу сопровождает меня и изо всех сил старается доказать мне, как красиво она поет. Соловьи уже умолкли. На дальнем болоте обиженно кричал чибис.

Начальник станции Иван Макарович быстро организовал мне телефонный разговор с Москвой. Я прочитал стенографистке очерк, попрощался с Иваном Макаровичем и направился было к коню.

— Поезд прибывает, — ревниво остановил меня Иван Макарович. — Не хотите взглянуть?

Я пошел на платформу. Поезд устало подползал к ней. Мне сразу же припомнилось первое утро на этой же станции.

И тут у последнего вагона я увидел Нонну. Она, кажется, не замечала меня. Иван Макарович дал отправление, вагоны дернулись. В этот момент Нонну будто кто-то подтолкнул сзади. Она быстро повернулась, вскочила на подножку, и молоденькая проводница, чуть посторонившись, пропустила ее в вагон. Поезд набирал скорость. Провожая его взглядом, я еще раз увидел Нонну. Она показалась в двери вагона и долго смотрела в сторону леса, где виднелась пыльная проселочная дорога, ведущая к заставе.

Я вернулся на заставу. Нагорного дома не было.

— Уехала, — с грустью сказала мне Мария Петровна. — Артисты три дня назад, а она сегодня. Такая вот жизнь.

Вечером я, уединившись, открыл дневник, оставленный мне Нонной. Вряд ли есть необходимость приводить его полностью. Я остановил свое внимание главным образом на тех местах, которые показались мне существенными.

Вот эти места.

«Где бы я ни была, в какие бы края ни попадала — всюду перед глазами стоит Камчатка. Удивительный край. Ложишься спать — стволы деревьев черные, безжизненные, словно обугленные. За зиму они здорово намерзлись. А проснешься — на ветвях уже проклюнулись бледно-зеленые почки. Не то, что у нас, в средней полосе: зима переходит в весну медленно, последние, ослабевшие метели перемежаются с тихим постоянством безветренных солнечных дней. А там — кругом снег, а в уютной лощинке, на крутом склоне сопки, куда не могут добраться злые ветерки, в том самом местечке, которое облюбовал себе первый солнечный луч, пробился и неудержимо лезет вверх подснежник. Помню, Аркадий приходил в такой день с заставы и весело сообщал: «А весна с ходу атаковала зиму. Ты понимаешь, что это значит!» Он так любил меня целовать в дни, когда нарождалась весна! На Камчатке родилась Света».

«Да, теперь-то я уж точно знаю, что он любил меня всегда сильнее, чем я его. Уже в то время, когда он не мог себе представить жизни без меня, — уже тогда я еще только чувствовала что-то вроде неясного пробуждения любви. Мне передалось его сильное чувство, и оно жило во мне, а не мое собственное. Это было эхо любви, а не сама любовь».

«Льют дожди. После них очищается не только воздух, но очищается и человеческая душа. В дождливые дни мне почему-то особенно хочется думать о жизни. Когда брызжет солнце, звенят ручьи, хорошо любить, смеяться и плакать не думая. А в дождь, в тягучий, неумолчный дождь у меня появляется желание вновь подниматься по тем ступенькам жизни, по которым уже не спустишься в свое прошлое. Это, кажется, было всегда. У заставы — своя жизнь, у меня — своя. А это значит, что у меня и у Аркадия — разные пути. И в том, что делает Аркадий, и солдаты, и Юля, и все, кто окружает меня здесь, я никак не могу отыскать своей радости. Во мне все время живет остро ощутимое противоречие между мечтой и действительностью. Но тем дороже мне моя мечта!»

«Театр, театр! Почему он влечет меня к себе? Кажется, я нашла ответ на этот вопрос. Приходят люди: у каждого свои думы и заботы, и каждый думает о своем. И вот я выхожу на сцену — и все они в моей власти. Я могу заставить их и смеяться, и плакать, и сравнивать свою жизнь с жизнью моего героя, и верить в счастье или навсегда разочароваться в нем. Они, эти люди, станут лучше или хуже — все это зависит от меня. Я или очищу их души, или зажгу в них ненависть, или заставлю петь самую светлую песню в мире — песню любви».

«Приезд Ромуальда Ксенофонтовича окрылил меня. Так пробуждается спящий вулкан. Крылья мечты подняли меня ввысь, и теперь мне уже не опуститься на землю. Мне очень жалко Аркадия — ведь он отдал мне всю свою любовь без остатка. Лучшие годы своей жизни. Но разве жалость может победить мечту?»

«Кажется, я решилась. А как же Светланка? Мне не хочется отнимать ее сейчас у Аркадия. Он не вынесет этого. Устроюсь, и если, как уверяет Ромуальд Ксенофонтович, мой талант изумит людей, я приеду за дочкой. Но неужели мы навсегда расстанемся с Аркадием? Мне не хочется верить в это, но жизнь диктует свои законы…»

«А может быть, настанет и такой день, когда я бегом вернусь на заставу. Примет ли он меня, мой единственный, настоящий друг?»

 

15

Прошло время, когда осторожно и робко, будто раздумывая, слетали с деревьев листья-одиночки. Однажды ночью студеный ветер зло набросился на лес, выдул из всех его тайников застоявшееся тепло, и на рассвете, выглянув в окно, я увидел, как листья птичьими стаями понеслись в сумрачном, невеселом небе.

В такую неласковую суматошную погоду Колосков любил рисовать. Он набрасывал на плечи спортивную куртку, брал с собой этюдник и исчезал в лесу.

Мне захотелось посмотреть, как он работает, и однажды я отправился вслед за ним.

Колосков сидел на крутом, усыпанном палыми листьями берегу речки и неотрывно смотрел, как ветер с натугой и злостью дышит на потускневшую воду. Время от времени он стремительно наносил кисточкой краску на холст и снова замирал. Он видел, наверное, зеленую полоску озимых на той стороне реки, бурлившую мутную воду на перекате, жиденькие деревца-одногодки, при каждом порыве ветра клонившиеся чуть не к самой земле. Может быть, он слышал тоскливое курлыканье журавлей, или песню ветра, насквозь продувавшего озябший лес, или огненный перебор гармошки, доносившийся с заставы?

— Вам не холодно? — спросил я его, подходя ближе.

Колосков удивленно оглянулся.

— Неужели нельзя без вопросов? — сердито спросил он.

— Можно, — примирительно сказал я. — Кстати, я не думаю вам мешать. Я знаю, что такое святые минуты творчества.

— Теперь уж мешайте, все равно, — неожиданно улыбнулся Колосков. — Чтобы написать осень, нужно почувствовать ее холодное дыхание.

Я сел на сухую траву рядом с ним.

— Вы знаете, — искренне сказал Колосков, — вот сейчас, за мольбертом, я чувствую себя настоящим человеком. Когда я рисую, я обо всем забываю: и что дует холодный ветер, и что мы далеко от веселых больших городов.

— Значит, вы не можете не быть счастливы, — заметил я.

— Нет! — горячо возразил он. — Если бы вы знали, как еще мне далеко до полного счастья. Я материально обеспечен, у меня жена, которую я люблю…

Заметив, что мне стало неловко от его слов, Колосков поспешно и чуть виновато добавил:

— Послушайте, я не могу иначе. Я или ничего не скажу, или скажу все. Я очень люблю ее. Я привык смотреть ей в глаза, целовать ее губы. И вдруг всего этого нет. Вы можете понять мое состояние. Мне кажется, что я схожу с ума, что нет не только ее, нет ничего вокруг — ни леса, ни людей, ни неба, — ничего!

«Выпил он, что ли?» — подумал я.

Колосков приподнял голову и посмотрел на меня диковатыми глазами.

— Вы скажете, какая же связь между тем, что я люблю рисовать и моими чувствами к жене? Связь есть, вы сейчас поймете. Помните ее слова: «Я счастлива, мне хорошо здесь, я рада, что ты — пограничник». Да, она все здесь любит. А я? И я люблю — и эту форму, и зеленую фуражку, и не представляю себя гражданским человеком. Когда-то я рвался сюда, а теперь… Теперь мне тяжело здесь. Вы хотите знать, почему? Я отвечу: искусство и служба несовместимы. Несовместимы! Каждый день мне кто-то нашептывает эти слова. И мне кажется, что все у меня здесь временное, не настоящее. А она этого не хочет понять. Или не может? Не знаю…

Колосков не договорил, встал и отошел к пню, обросшему старыми и твердыми, как камень, грибами. Мне показалось, что его плечи вздрагивают.

— Вы понимаете, я живу в обнимку со страхом. Ложась спать, я думаю, что прошел еще один день и, в сущности, ничего не сделано. Вы представляете себе, что такое день в жизни человека? Это и необыкновенно много и удивительно мало. И если я не смог отдать этот день творчеству — он потерян для меня безвозвратно. Вот почему мне часто бывает страшно. У меня такое чувство, будто осталось этих дней столько, что я могу пересчитать их по пальцам. Меня охватывает, если хотите, ужас, я становлюсь слабым, беспомощным и теряю веру в себя.

Так вот зачем он завел этот разговор!

Я не хотел говорить ему то, о чем думал в эти минуты. Колосков, видимо, оценил мое молчание. Успокоившись, он снова сел за мольберт.

— Вы поняли меня. Спасибо.

— Я понял. Только к чему такая паника? Вы молоды. Но главное не в этом. Жизнь и искусство нераздельны. Уйдите от своей работы и вы увидите, что потеряли главное богатство.

— И все же, как я завидую сейчас Нонне! Ее решительности, ее свободе. А у меня снова стрельбище, топкое болото на фланге и задушевные разговоры с Уваровым. Да еще словесные дуэли с Нагорным. Чудесная жизнь! — с иронией закончил он.

— Леонид Павлович, — спросил я его напрямик. — Неужели вас ничему не научила беседа с Перепелкиным? Ведь в том, что у вас нет теплоты во взаимоотношениях с Нагорным, вашей вины все же больше.

— Моей? Но вы же слышали, что я говорил об этом.

После этих его слов я решил пойти на полную откровенность и высказал Колоскову то, что, по моему мнению, мучило его.

— Да, я все еще на перепутье, — сознался Колосков, выслушав меня. — И я боюсь, что Юля чувствует это… Но как, как выйти из этого положения? Как, скажите мне, — еще раз повторил он.

Я сказал ему:

— Человек должен не наполовину, а целиком отдаваться делу. Тогда искусство и служба будут взаимно обогащать друг друга. А что касается взаимоотношений с Нагорным, мне кажется, в вас говорит одна обида. Но обида — плохой советчик. Да, Нагорный, может быть, во многом не прав, ему об этом еще не раз скажут. Но ведь его глубоко уважают все солдаты, и это уважение не пришло само по себе. Даже ваша жена говорит, что Нагорный ей нравится тем, что он влюблен в свой труд. А вы? Если бы вы любили свое дело так, как любите живопись, которой отдаете свободное время.

Не помню, что я еще говорил. Я был взволнован. Мне хотелось добра этому человеку, его жене, Нагорному, тяжело переживавшему свое горе и находившему успокоение в опасном труде, Уварову, испытавшему чувство первой любви, каждому солдату заставы, к которым я успел привязаться и которые — я знаю это — останутся для меня друзьями на всю жизнь.

Колосков ни слова не сказал даже тогда, когда я замолчал, но по выражению лица, по всему его виду я понял, что ему нужна была эта исповедь.

Мы сидели некоторое время молча, думая каждый о своем.

— А правда, что вы рисуете портрет Уварова? — спросил я.

— Раздумал, — едва заметно усмехнулся Колосков. — Я еще не поверил в него.

Он собрал этюдник, и мы вернулись домой. Сидя у горячей плиты, я слышал, как осенний ветер бился в окно, потом о стекло ударили капли дождя и вперемежку с ними на стекла стали падать мокрые снежинки. Первый снег!

Вдруг дверь распахнулась и вбежала Юля.

— Светланка заболела! — задыхаясь, произнесла она, прислонилась к косяку двери, закрыла лицо ладонями и заплакала.

 

16

Нагорный ничего не знал о болезни дочери. В то время как мы разговаривали с Колосковым, он находился на станции, где проводил беседу с железнодорожниками — членами добровольной народной дружины.

Я связался с ним по телефону и, стараясь подавить охватившее меня волнение, рассказал ему о состоянии здоровья Светланки и о том, чтобы он ждал приезда врача, выехавшего из отряда.

— Так, — ответил Нагорный. — Все ясно.

Все, что произошло после этого короткого телефонного разговора, я узнал впоследствии от врача Бобровской, от начальника станции Ивана Макаровича, а кое-что и от самого Нагорного.

А было так.

Закончив разговор, Нагорный еще раз взглянул на свои часы, сверив их со станционными. До прихода поезда оставалось почти два часа. А потом еще нужно будет добираться до заставы по осенней грязи, перемешанной со снегом.

Нагорный сидел в жарко натопленной комнате начальника станции и лишь из-за того, чтобы не обидеть его жену Домну Тихоновну, пил чай с вареньем. Иван Макарович, узнав о болезни девочки, сознательно отводил разговор на другую тему.

— Большое дело мы сделали, Аркадий Сергеевич, — говорил он. — Какую звездочку в небеса запустили. Американцам нос утерли. И, доложу тебе, спутничек второй раз над нашей станцией пролетает, вот оно как. Полюбилась она ему, даром что малютка. Я его, милого, лично своими глазами видел.

Иван Макарович очень любил свою маленькую станцию и очень гордился тем, что на ней все же останавливается пассажирский поезд.

Нагорный кивал головой. Он сам был ошеломлен запуском искусственного спутника, радовался, как мальчишка, когда услышал эту весть, но сейчас мысли о Светланке отодвинули куда-то далеко все остальное.

Иван Макарович, видя, что разговор не клеится, старался угостить Нагорного чем-нибудь повкуснее.

— Совсем забыл, — сокрушался он. — Я сегодня утречком окунишек натаскал. Отведай жарехи. Домночка, давай окунишек.

Нагорный от окуней отказался. Иван Макарович в душе обиделся, но виду не подал и принялся успокаивать:

— А насчет медицины, Аркадий Сергеевич, не сомневайся. Она теперь сильна, ох как сильна. Она не допустит. Сердце и то оперируют, вот оно как. А скоро и поездочек примем.

Домна Тихоновна помалкивала. Она боялась неосторожным словом взволновать Нагорного.

До прихода поезда оставалось двадцать минут. Нагорный заторопился и пошел посмотреть, не пришла ли подвода с заставы.

Вечерело. Ветер утих, небо чуть-чуть прояснилось. Пахло мазутом, соснами, мокрым снегом. Беспокойно мигали станционные огоньки. Лес стоял нахмурившись, печальный и недвижимый, словно все еще обиженный на холодный ветреный день, на ранний в этих краях снег.

Нагорный обошел все станционные постройки, заглянул за штабеля, пересек пути и осмотрел все закоулки с противоположной стороны станции. Подводы не было.

«Кого там послали? — недовольно подумал он. — Надо бы Смолякова. Это паренек точный. А если Петренко? Неужели они послали Петренко? Или Мончика? С Мончиком всегда что-нибудь да случится».

Наконец подошел поезд. При свете редких фонарей Нагорный увидел, как из последнего вагона торопливо вышла женщина с небольшим чемоданчиком в руке. Он сразу же узнал врача санчасти отряда Бобровскую. Это была полная, уже пожилая женщина. Военное обмундирование несколько мешковато сидело на ней. Увидев Нагорного, она быстрыми шагами устремилась к нему.

— Здравствуйте, — обрадованно сказал Нагорный. — Я жду вас, как бога.

— Я знаю. Поехали быстрее, — отрывисто, чуть сердито ответила она.

Нагорному стало легче. Оставив врача на платформе, он побежал за подводой. Но ее так и не было ни вблизи станции, ни в стороне возле самого леса. И пожалуй, впервые за свою службу Нагорный растерялся. Если бы врач был мужчиной, он, не задумываясь, предложил бы ему идти пешком, пока не встретится подвода. Ведь должна же она выехать, в самом деле. Но женщина…

— Что делать? — огорченно спросил Нагорный.

— Как что? — удивилась Бобровская.

— Подвода не пришла. Придется ждать.

— Нет. Никаких «ждать», — рассердилась она. — Идемте пешком.

Нагорный с сожалением посмотрел на ее туфельки.

— Вам не пройти. Грязь, мокрый снег. Болото.

— Я так спешила, что не успела переобуться. Не беда.

— Вы смеетесь?

— Кому вы говорите? — возмутилась она. — К вашему сведению, я фронтовичка, а не кисейная барышня. И служила в песках. Это не то что ваши ерундовые болота. Если нужно — разуюсь.

— Этого я не позволю, — твердо сказал Нагорный.

— Вам меня жалко? Не будем тратить время. Ведите, товарищ начальник.

И все же Нагорный затащил ее переобуться к Ивану Макаровичу. Но, как на беду, сапожки Домны Тихоновны оказались малы.

— Идемте, — решительно сказала Бобровская. — Я не имею права больше медлить. И вы тоже.

И они пошли…

Потом уже я представил себе все это. Я хорошо знал дорогу, ведущую на заставу. Но в тот день, когда Павел вез меня по ней, дорога была сухой, по-утреннему свежей, веселой. То она грелась, обласканная щедрым солнцем, то убегала под тень деревьев и кустов, прячась от жарких лучей.

А сейчас она была совсем другой. Грязь, снег, студеные лужи, готовые вот-вот покрыться тонкими хрупкими льдинками. Сырая, промозглая темнота заполнила лес. Стоило чуть сойти в сторону, как они натыкались на мокрые стволы сосен. Не верилось, что эта дорога выведет их к жилью. Казалось, что она уводила от людей, от ярких мигающих огоньков в нехоженую глухомань, из которой уже не суждено будет выбраться. Пока они не спустились в лощину, идти еще было терпимо. Но внизу было совсем плохо. Бобровская вскоре оступилась и попала ногой в глубокую лужу.

— Набрали воды? — спросил Нагорный, остановившись.

— Пустяки, — ответила она.

— Дальше будет еще хуже, — угрюмо сказал Нагорный и вдруг, подойдя к ней, поднял ее на руки.

Она вздрогнула от неожиданности.

— Вам все равно не унести меня, — доказывала она, пытаясь вырваться. — Вы знаете, какой у меня вес? И вы можете ударить меня о дерево.

Нагорный молча шел вперед. Изредка он останавливался передохнуть, опуская Бобровскую на землю. И снова нес. Ему вспомнилась Нонна. Вот так же он носил ее по берегу реки. Только она была легкой как пушинка. Было жарко, он брал ее на руки, и ему становилось прохладно от ее мокрого купальника. Она вырывалась, но он нес ее в воду и там, на глубине, осторожно бросал. Он знал, что Нонна прекрасно плавает и все же прыгал вслед за ней, снова ловил. На середине реки они целовались и пускались наперегонки.

Бобровская все же вырвалась и быстро пошла в темноте. Ей это дорого обошлось. Становилось все холоднее. Ноги у нее начали коченеть. Нагорный усадил ее на сваленное дерево, положил ее ноги к себе на колени, снял туфли и укрыл их полой шинели.

— Вы со мной, как с маленькой, — обиженно сказала Бобровская.

Нагорный не ответил. Он прислушивался, надеясь, что вот-вот в лесу раздастся стук колес приближающейся телеги. Но лес безмолвствовал.

Шли они еще долго, пока не услыхали хлопанье кнута и охрипшие крики человека, понукавшего лошадей.

— Уваров, — узнал его по голосу Нагорный.

Оказалось, что на хилом мостике через ручей телега провалилась и завязла колесами так сильно, что вытащить ее оказалось непросто. Как только ни мудрил Костя, все было напрасно. Он и упрашивал коней, и зло хлестал их кнутом. Телега не двигалась с места.

Костя остро переживал неудачу. Он знал, что Светланке нужна немедленная помощь, и потому чувствовал себя ответственным за ее жизнь. Не раздумывая, он полез в ручей и пытался поднять задок телеги с помощью шеста. Но и этот рычаг не помог. Ручей оказался глубоким, илистым, и Костя вымок чуть не до пояса.

Втроем они долго провозились с телегой и, наконец вытащив ее, лишь к полуночи добрались до заставы.

 

17

Светлячок, милый Светлячок… Она лежала в кровати, осунувшаяся, бессильно разбросав в стороны худенькие, легкие, как крылышки, ручки. Возле нее суетилась Мария Петровна. Лицо ее было строгое и печальное.

Я многое повидал в жизни. Был ранен и контужен. Видел припорошенные снегом тела убитых бойцов в Подмосковье. На фронте под Волховом на моих глазах наводчику Дементьеву оторвало ногу. Она еще держалась на лоскутке кожи, и Дементьев в горячке перерезал этот лоскуток ножом.

И все же не было для меня ничего тяжелее, чем смотреть на больного ребенка, мечущегося от невыносимого жара.

Вечером Светланке стало еще хуже.

— Нужно немедленно в город, — сказала Бобровская. — Иначе я не ручаюсь.

— Хорошо, — ответил Нагорный. — Пойду звонить в отряд.

Неожиданно пушистые реснички девочки дрогнули, глаза чуть приоткрылись. Она удивленно посмотрела на меня, точно припоминая, где меня видела.

— А где мама? — спросила Светланка тихим, едва слышным голоском.

Нагорный возвратился быстро.

— Ну как? — с надеждой спросила его Мария Петровна.

— Подполковник обещает вертолет.

Нагорный подошел к кроватке, осторожно присел на стул. Едва слышно шуршала бумагой Бобровская, подготавливая лекарства. Нагорный пристально посмотрел на Светланку, изредка обращаясь взглядом к врачу, будто просил помочь как можно скорее.

И в этот момент за окном вдруг исчезла тьма, и в колеблющемся призрачном кровавом свете словно ожили деревья, крыша, кусты.

— Ракета!.. — прошептал он.

В комнату вбежал Колосков.

— Товарищ капитан! На правом фланге — нарушение границы.

Нагорный выслушал Колоскова стоя, посередине комнаты и опустив голову. Его лицо застыло, как это часто бывает с людьми, в душе которых идет напряженная борьба чувств. Лишь на секунду его глаза остановились на Колоскове. Что-то просящее было в них. Но он тут же справился с собой.

— Иду… — промолвил Нагорный. — Доктор, надежда на вас…

Он на минуту склонился над кроваткой, чуть прикоснулся к выпуклому лбу Светланки и тут же, взяв пистолет, вышел.

Мы с Колосковым поспешили вслед за ним.

Застава была уже на ногах. Смоляков держал в поводу оседланных коней. Оказывается, из поселка позвонила Валя. Она сообщила, что Климовна заметила в кустах у своего огорода неизвестного. Прибывшие по ее вызову дружинники никого уже не застали, но в лесу только что обнаружили следы.

Не прошло и нескольких минут, как Нагорный отправил две поисковые группы и дополнительные наряды на оба фланга, доложив о принятых мерах в отряд. Оттуда сообщили, что группа офицеров во главе с подполковником Перепелкиным выезжает на заставу.

— Со мной — Рогов и Уваров, — приказал Нагорный, закончив все приготовления. Группа Колоскова уже отправилась в поиск.

— Уваров болен, — доложил старшина Рыжиков, уставившись на Нагорного большими, навыкате глазами. — Завтра отправлю его в госпиталь. Высокая температура. А людей больше нет.

Он замер, не спуская глаз с капитана, стараясь по малейшим признакам определить, какое воздействие произвело на начальника заставы то, что он сейчас доложил, и готовый немедленно выполнить любое приказание своего командира.

— Ладно, — сказал Нагорный, — товарищ Климов тоже, считай, пограничник.

На заставе Нагорный оставил Комова — прибывшего накануне заместителя по политической части. Это было разумно: тот еще не успел изучить участок. Колоскову было приказано закрыть границу и не допустить ухода нарушителя за кордон.

Мы отправились в поиск. До леса ехали на конях, а там спешились. Дождь будто ошалел: холодный, пронизывающий, он порой переходил в снег или колючую ледяную крупу. В темноте глухо стонали сосны. В зарослях при всем желании нельзя ничего было рассмотреть в пяти шагах от себя.

Я боялся потерять Нагорного из виду и старался бежать изо всех сил. Иногда Нагорный включал фонарь и, прикрывая его полой плаща, освещал землю.

Осветительная ракета врезалась в сумрачное небо. Нагорный застыл на месте, будто хотел проследить ее полет над вымокшим лесом.

— Вперед! — донесся до меня его голос.

Я бросился за ним. Но Рогов быстро обогнал меня. Я бежал уже почти из последних сил, задыхаясь от усталости. Дождь с ожесточением бил мне в лицо, ветви кустов нещадно хлестали по щекам. Ноги, обутые в тяжелые сапоги из яловой кожи, увязали в грязи, цеплялись за оголенные скользкие корневища деревьев. Плащ стал тяжелым, и я несколько раз пытался сбросить его.

«Дурак, проклятый дурак, — мысленно ругал я себя. — Нужно было ежедневно тренироваться вместе с солдатами».

Да, сейчас нетрудно было убедиться в том, насколько выносливее меня пограничники.

Я споткнулся о пень, грохнулся на землю и еще не успел встать, как услышал знакомый голос:

— Пропуск!

Я ответил. Ко мне подбежал невысокий пограничник. С удивлением я узнал Костю Уварова. Он включил свой фонарь и осветил мне лицо. Кажется, ему незачем было это делать, потому что уже начало светать. Я зажмурился от яркого света.

— Ты же болен, как ты попал сюда?! — сердито крикнул я, будто Костя был виноват в том, что я упал, больно ударился и едва не потерял свои очки.

— Где капитан? — не ответив на мое ворчание, спросил Костя.

Я показал ему направление.

— Будем действовать вместе, раз отстали, — решительно распорядился он.

Мы поспешно миновали густой низкорослый березняк и выбрались на просеку. Наступал сырой хмурый рассвет. Все вокруг казалось тоскливым, неуютным и серым. Мы пробежали еще немного, и за поворотом я различил в серой мгле двух человек в пограничной форме. Подбежав ближе, узнал Нагорного и Рогова.

— Уваров! — в голосе Нагорного я не уловил ни малейшего удивления. — Слушайте обстановку. Нарушителей двое. В брезентовых плащах. Вооружены. Им удалось оторваться от нас. Грозный след потерял. Наша задача: прочесать вот этот массив. — Нагорный указал рукой. — До самого стыка в Черной Роще. Интервал — на зрительную связь. При обнаружении нарушителя сигнал — зеленая ракета.

Обращаясь к пограничнику с рацией за спиной, он приказал:

— Передайте подполковнику Перепелкину наши координаты. Поиск продолжаем.

Мы двинулись через колючие кусты, держа наготове оружие. Вскоре снова попали в сосновый лес. Дождь уже перестал, но от этого было не легче: с веток при каждом прикосновении к ним обрушивались потоки воды. Справа от меня, метрах в пятидесяти, двигался Нагорный, слева пробирался через ельник Уваров, а еще левее — Рогов. Остальных пограничников, входящих в состав поисковой группы, я не видел. На ходу мы быстро осматривали коряги, заросли, поваленные деревья, кроны сосен. Кто знает, какой тайник покажется нарушителю более надежным?

Пограничный поиск сильно отличается от боевых действий на фронте. Там все гораздо яснее: известно, где противник, что он собирается предпринять. Здесь же перед нами простирался обыкновенный мирный лес. Ни взрывов мин, ни отдаленного гула артиллерийской канонады. Это был лес, в котором еще вчера детишки, может быть, искали поздние осенние грибы, а житель поселка заготавливал дрова, распиливая сухостойные березы с меткой лесника на стволе. Сейчас этот лес сделался приютом двух непрошеных гостей. Кто они? Каковы их замыслы? Все это было пока что задачей со многими неизвестными. Решить ее предстояло пограничникам.

В этом поиске, как и на фронте, я чувствовал, что мы держим ответ перед всей страной. Пробираясь по негостеприимному взъерошенному, мокрому лесу, я не знал еще, что в этой операции мы не одиноки, что на помощь заставе спешили силы отряда, колхозники, дружинники, что даже веселая Зойка вместе с другими комсомольцами по заданию штаба дежурит на дороге, ведущей из поселка в лес.

Первым обнаружил лазутчиков Уваров. Зеленая ракета взметнулась в мутное небо, и тотчас же понеслось эхо выстрелов. Выбежав на пригорок, я залег у толстой сосны на мокрую прошлогоднюю хвою. Я никак не мог понять, откуда стреляют, и разобрался в этом лишь в тот момент, когда один из нарушителей сделал перебежку. Это был невысокий коренастый человек. Встретившись с ним в обычной обстановке, я бы принял его за лесника или колхозника.

С пригорка мне хорошо был виден и Уваров. Он вел огонь, и один за другим через равные промежутки времени доносились хлопки его выстрелов. Сам я не стрелял: до нарушителя было далеко, а я был вооружен пистолетом. Через минуту выстрелы Уварова зачастили. Я потерял лазутчика из виду. Костя привстал, и в ту же секунду прогремел еще один выстрел с той стороны, где скрылся нарушитель. Уваров, пошатнувшись, рухнул на землю.

«Убит!» — пронеслось в моем сознании. Я вскочил, быстро сбежал с пригорка и по низине поспешил к Уварову. Еще издали я услышал отчаянную ругань: ругался Костя. Значит, жив! Действительно, лежа на боку, он возился с автоматом.

— Что с тобой?

— Не повезло, — с яростью пробормотал Костя. — Не могу вставить магазин…

Я подполз к нему вплотную и тут заметил, что по его плащу, чуть ниже правого плеча, текла струйка крови.

— Ты ранен?

— Ерунда. — Костя скрипнул зубами. — Я ему покажу…

Он хотел встать на колени, но рука, которой он пытался опереться, подвернулась, и он снова упал.

— Сумасшедший! — крикнул я. — Ты на мушке, с этого места нужно уходить.

Я перетащил Костю в безопасное место, разрезал рукава плаща и гимнастерки и увидел кровоточащую рану: пуля прошла сквозь правое плечо. Достав из кармана индивидуальный пакет, я сделал Косте перевязку.

— Идите на помощь к капитану, — слабым голосом проговорил он.

Я выскочил на пригорок и совсем неподалеку увидел Нагорного. Он стремительно перебегал, падал, используя попадавшиеся ему укрытия, снова перебегал.

Нарушители, вероятно, поняли, что их обходят. Они выскочили из-за коряги, оба почти одинакового роста и в одинаковой одежде, и, пригнувшись, кинулись в сторону. Я выстрелил, вслед за этим раздался выстрел Нагорного. Лазутчики, как по команде, упали на землю, потом побежали снова. Нагорный выждал немного, выстрелил еще раз и быстро отполз в сторону. Один из нарушителей, тот, что бежал справа и чуть сзади своего напарника, вскочил и скрылся в низине, второй остался лежать на месте.

— Пошли!

Нагорный поднялся во весь рост. Я побежал за ним.

Нарушитель лежал на боку. Он был мертв. Нагорный свистнул, и вскоре к нам подбежал Рогов.

— Быстрей выходи к речке, — приказал ему Нагорный, — Второго надо опередить. Я выдвинусь к углу Черной Рощи.

Вскоре мы снова увидели нарушителя. Видимо, он устал от погони. Пошатываясь, он подошел к берегу речки, выискивая удобное место, чтобы переправиться на другую сторону. Наконец решился это сделать, но в это время по лесу прокатилась гулкая автоматная очередь.

— Молодец! — воскликнул Нагорный, и я понял, что эта похвала относится к Рогову.

Нарушитель круто повернул от речки, побежал было вперед, но, увидев, что там начинается совершенно открытая поляна с редким кустарником, бросился в сторону рощи. Сейчас он был похож на волка, пытающегося прорваться через кольцо облавы.

— Я передвинусь вон туда, — показал Нагорный вправо. — А вы — здесь. Черт его знает, куда он еще метнется.

Время словно остановилось. Я видел, как ползли над лесом хмурые тучи, снова обещая дождь, но слышал только стук собственного сердца и ждал того мгновения, когда внезапно оборвется напряженная тишина.

И она оборвалась…

— Руки вверх! — донесся до меня окрик Нагорного.

Нарушитель отпрянул назад и застыл от неожиданности. Но это длилось лишь мгновение. В руке его тускло блеснул пистолет. Однако применить оружие ему так и не удалось: коротким ударом приклада Нагорный выбил у него пистолет, из кустов выскочил Рогов и свалил задержанного на землю. Я бросился им на помощь, но они уже скрутили противнику руки.

Почти в это же время, огибая Черную Рощу, на поляну выскочили Колосков, Пшеничный с собакой и еще двое пограничников.

Вместе с Хушояном и Сомовым я отправился к Уварову. Недалеко от того места, где он был ранен, мы заметили Костю. Поддерживая перевязанную руку, он медленно шел нам навстречу.

Мокрые и усталые возвращались пограничники на заставу. Рогов и Пшеничный конвоировали нарушителя. Он был предварительно обыскан. Кроме оружия, пока ничего не было найдено.

— И ампулы нет? — спросил Нагорный.

— Я хочу жить, — хриплым голосом ответил задержанный.

Так закончился этот поиск.

 

18

Через несколько дней после поиска я отправился в поселок. Мне хотелось побеседовать с председателем колхоза Василием Емельяновичем. Он возглавлял добровольную народную дружину, и я хотел расспросить его о том, как она действовала по тревоге.

Однако мне не повезло. Оказалось, что председатель еще утром уехал в райисполком на совещание. В небольшой с крашеными полами комнате правления сидела высокая крепконогая девушка. Она звонко и отрывисто говорила с кем-то по телефону. Я принялся рассматривать плакаты, развешанные на стенах.

— Не выйдет! — продолжала говорить девушка. — На ферму лес завез, а мне черта лысого? А я-то думала, надеялась. Вот возьму и уеду! Не веришь? Вот сейчас трубку брошу и — как на ракете! Поищите себе другую дурочку. Ничего, пожалеешь!

Девушка скосила на меня глаза, словно недоумевая, откуда я взялся. Губы ее были усердно накрашены ярко-алой губной помадой. Догадавшись, что я не собираюсь уходить, она повернулась ко мне спиной, всем своим видом показывая, что, даже если я попытаюсь заигрывать с ней, она не ответит мне ничем, кроме равнодушия.

— А сегодня вечером «Высоту» крутить будем, — уже совсем другим, повеселевшим, ласковым голосом сказала девушка. — Придешь?

Не знаю, что ответил ей собеседник, но девушка тут же положила трубку и снова стала серьезной и неприступной.

— Вы, вероятно, завклубом? — поинтересовался я.

— Откуда это вам известно? — удивилась девушка.

— Уж так повелось в некоторых колхозах, что в последнюю очередь ремонтируют клубы, — усмехнулся я, в упор глядя на нее.

— Да вы не из области ли? — обрадованно спросила девушка.

— Поднимайте выше. Из Москвы.

— Неужели? — восхитилась она, всплеснув белыми полными руками. Нельзя было не удивиться, как это она сумела уберечь их от загара в погожие солнечные дни. — Так вы поднажмите на нашего Василия Емельяновича.

Я хотел сказать, что вряд ли смогу ей помочь, но она уже торопливо и беззлобно рассказывала:

— На клуб у председателя всегда то лесу, то гвоздей, то рабочей силы не хватает. Пока в поселке кино снимали, он артистов заверял, что все сделает. Я, говорит, достигну соответствующей высоты и по культурным показателям. Да все это одни обещания. Сейчас у него разговор другой. На заставу, говорит, можно кино ходить смотреть. Но я своего все равно добьюсь.

— А кому это вы по телефону грозились?

— Да это так… — почему-то смутилась девушка. — Деятелю одному. У него сейчас разве лес в голове или ремонт?

— Кто же это? Секрет?

— Какой там секрет! Павел, тракторист из леспромхоза.

— А что же у него в голове?

— Известно что, — сердито фыркнула девушка. — Любовь!

— Понимаю… А ферму, значит, обеспечил лесом?

— Еще бы! Для зазнобы разве жалко?

— Знаю ее, — сказал я. — Хорошая дивчина.

— Вы что же, давно сюда приехали? — насторожилась она.

— Порядком.

— А насчет Москвы вы меня на пушку хотели взять?

— Нет, правда.

— А что Валентина хорошая, это вы зря, хоть вы и из Москвы. Была бы она хорошая, не стала бы парня изводить и в женатиков влюбляться.

Не знаю, что она собиралась мне еще рассказать. Дверь стремительно распахнулась, и в комнату вошел Павел. Вид у него был злой, волосы на непокрытой голове взлохмачены. Не заметив меня, он тяжело опустился на подоконник.

— Вот что, Лариса, — глухо, но решительно сказал он приказным тоном. — В кино иду только с тобой. Поняла?

— А Валя-Валентина? — не то радостно, не то испуганно спросила Лариса.

— Точка, — резко произнес Павел. — Понимаешь, точка. Отныне и вовеки. Ясно?

— Ясно, Павлуша, — просияла Лариса.

— Вот так, — как бы ставя точку, тихо сказал Павел.

Он повернул голову в мою сторону и только теперь увидел меня.

— А, это вы… «Нарушитель», — смущенно сказал он. — Все еще с заставой расстаться не можете?

— Как видишь.

— Ну что же… Нравится?

— Нравится.

— Дело хозяйское. У каждого свои глаза. Небось о Нагорном писать будете?

— Есть такая мысль.

— И про то, как он свою жену удержать не смог, а на чужих невест поглядывает?

Я понял, о чем Павел ведет речь, но как можно убедительнее постарался растолковать ему, что он глубоко заблуждается, думая о Нагорном так плохо.

— Заблуждаюсь? — с укоризной переспросил Павел. — Уж мне виднее, товарищ Климов. Да взять хотя бы последний факт. Неизвестные появились в поселке, так Валентина скорей ко мне. Собирай, говорит, дружину по тревоге, Василия Емельяновича не могу найти. Ну, я секунду какую помешкал, так она меня чуть не избила, с кулаками набросилась.

— Ее чувства понятны, — возразил я. — Да и тебе ли объяснять, что не лично Нагорному дружина помогает.

— Это ясно. Как дважды два. Я сам, если бы с Нагорным даже на ножах был, и то в любую секунду пришел бы заставе на помощь. А только она до этого случая небось ко мне ни разу не прибежала.

— Прибежит, жди, — поспешно вставила Лариса. — Подружка до плохой погоды.

Павел метнул на нее сердитый взгляд, она тут же умолкла и, поколебавшись, вышла из комнаты.

— А в лесу, когда стрельба открылась, посмотрели бы вы на нее, — продолжал он. — Побледнела, всем телом задрожала. «Павлуша, говорит, убьют его, убьют». Кого, спрашиваю. Знаю, о ком она печется, а все-таки спрашиваю. «Аркадия Сергеевича», — отвечает. Вот оно как, товарищ Климов. Расхвастался я тогда, помните, когда на заставу вас подвозил. Правду люди говорят: «Не хвастай, когда в поле, а хвастай, когда с поля». Так мне и надо.

Мы помолчали.

— Вы вот статьи пишете, рассказы всякие, — повернулся ко мне Павел. — Скажите, как жить в данной ситуации?

Я задумался. Вопрос был не из легких. Утешать — все равно, что отделаться от человека, не сказать ничего.

— На твоем месте я бы боролся за свою любовь. Согласен?

Павел отозвался не сразу. Он сидел потупив голову и время от времени поднимал ее, всматриваясь в меня таким взглядом, будто не понимал, кто сидит перед ним.

— Бороться… — наконец выговорил он, и я по голосу почувствовал, что горло его перехватывают сухие горькие спазмы. — Любовь — это не война. Тут не требуются победители и побежденные. Каждый идет навстречу друг другу. Да что там — идет! Бежит, летит, если любит. При чем тут борьба!

И я мысленно согласился с его справедливыми словами.

— А, ладно… Вы что думаете, я горьким пьяницей стану? Или пойду и лягу под паровоз? Нет, товарищ Климов! Не дождется она этого… Уеду я отсюда… Уеду. Не верите? Уже и маршрут наметил. С геологами, в тайгу. Жизнь хочу своими руками пощупать.

Меня не удивили его слова. Я понимал, что та обстановка, в какую попал этот простой, скромный парень, потребует от него поисков нового трудного счастья.

— А о Нагорном я просто так, — смущенно закончил Павел. — Это — человек. И он ни при чем. Валюху жалко — не смотрит он на нее. Нонну дождется. Вот увидите, дождется. Сама прибежит.

— В кино пора. Опаздываем! — донесся с улицы нетерпеливый голос Ларисы.

— Пойдемте с нами! — горячо предложил Павел. — Пойдемте? В последний раз хочу на нее поглядеть.

Я понял, что он говорит о Вале.

— Эх, товарищ Климов… А у вас счастливая любовь была?

Я вспомнил Женю, худенькую девушку с бархатными глазами, стремительную как ветер, свою первую любовь. Вспомнил, как случайно разошлись наши пути, и жизнь моя сложилась совсем по-иному. Что я мог ответить на его вопрос? Единственное, что нет на свете любви беззаботной и безмятежной, что истинная любовь — это и яркое, как пламя, счастье, и неутихающее волнение, и захватывающая всю душу грусть, и безмерная радость, и светлая мечта о будущем.

Мы вышли на крыльцо.

Вечерело. Стадо коров с возбужденным мычанием торопливо втягивалось в улицу поселка. Где-то в стороне, кажется у клуба, тарахтел движок. Из открытого окошка соседнего дома доносились звуки радиолы. Грустный девичий голос пел:

Мы с тобой два берега У одной реки…

— Эх, — с досадой махнул рукой Павел. — Два берега! Придумают тоже…

 

19

В дневнике у меня сохранилась запись:

«От каждой пограничной ночи веет тревогой, и каждый наряд, вернувшийся на заставу, словно хранит в себе частицу этой тревоги. Здесь не покидает меня чувство того, что я живу в маленьком дружном гарнизоне, который не знает покоя, как не знали его фронтовики. И потому во мне словно просыпается моя юность — беспокойная, трудная, но светлая».

После памятной ночи, когда я получил пограничное крещение, на заставе почти ничего не изменилось: уходили и возвращались наряды, пограничники собирались на политические занятия, со стрельбища неслись гулкие автоматные очереди.

Сильно изменился Нагорный. Обычное спокойствие и выдержка порой покидали его. Скупые вести, приходившие из города, куда отправили его дочку, были безотрадными: Светланке становилось все хуже и хуже. И волнение Нагорного передавалось всем. Увидев своего командира, пограничники стихали. Мария Петровна уехала в больницу к внучке. Перед этим она часто ходила по комнате то с платьицем, то с ленточкой Светланки, тихо шептала что-то и вздыхала.

Как-то я прогуливался в березовой роще неподалеку от заставы. Лишь кое-где на березках удержались неживые поблекшие листья. Еще совсем недавно березы кружились веселым зеленым хороводом. А сейчас здесь было пустынно, как-то слишком просторно, и одиночество давало знать о себе с еще большей силой. Но березки все же не унывали. Они с мудрым спокойствием ждали прихода ненастья.

Был один из тех дней поздней осени, когда уже нет настоящего тепла, когда на всем вокруг лежит отпечаток тихой спокойной грусти и когда как-то особенно ясно работает человеческая мысль.

Не помню, долго ли я пробыл здесь. Помню только, что совсем поблизости от меня послышались голоса. Мне не трудно определить, кому они принадлежали.

— Смотрите, ромашка, — удивленно проговорила Валя, приседая к земле.

— Скоро замерзнет, — глухо отозвался Нагорный.

— Выживет, она сильная, — возразила Валя и, помолчав, спросила: — Как со Светланкой, Аркадий Сергеевич?

— Спасибо. Лучше. Теперь лучше, — с какой-то особенной теплотой в голосе сказал он.

Я думал о том, как бы мне незаметнее уйти отсюда. Но понял, что сделать это почти невозможно. Стоит мне сдвинуться с места, как зашелестят сухие листья, и острый слух Нагорного уловит даже едва различимые звуки.

Так я сделался невольным свидетелем их разговора. Собственно, разговора-то почти и не было. Они стояли близко друг возле друга, но никто из них, видимо, не решался заговорить первым.

— От вас молоком пахнет, — вдруг сказал Нагорный. — Парным.

— Ой, вам неприятно?

— Нет, хорошо. Детство вспоминается. И раннее утро…

Валя испуганно заглянула в его глаза. Мне показалось, что она непременно поцелует их, сначала один, потом другой.

Но этого не произошло. Валя отшатнулась от Нагорного и неуверенно отступила назад. Что-то беспомощное появилось сейчас в ее облике.

— Вы… о ней думаете, — еле слышно сказала Валя. И мне стало страшно от этих слов.

И она, не взглянув на Нагорного, побежала прочь. Между стволами берез замелькало ее зеленое осеннее пальто. На бегу она зацепилась ногой за пенек, со всего размаху упала, быстро и стыдливо поднялась, помчалась еще быстрее и скрылась из виду.

Нагорный медленно зашагал в том же направлении. Он шел с опущенной головой и, наверное, видел едва приметные следы, которые оставили на осенней листве быстрые Валины ноги.

На следующий день Нагорный попросил у начальника отряда отпуск и поехал в город, чтобы быть рядом с больной Светланкой.

Я заскучал и через неделю приехал к нему в больницу. Он встретил меня радостной улыбкой.

— Ей лучше? — нетерпеливо спросил я.

Ничего не ответив, Нагорный провел меня в больничный садик. Там у тихих задумчивых деревьев собралось несколько девочек и мальчиков дошкольного возраста. Впереди стояла Светланка в меховом пальтишке и остроконечной теплой шапочке. По всему было видно, что ребятишки играют в какую-то увлекательную для них игру, а Светланка выполняет роль командира.

— Пограничный наряд. Предъявите документы! — услышал я ее звонкий голосок.

Кое-кто из ребятишек, наверное, не совсем хорошо понимал, что такое документы. Но все они подтянулись, с лукавых чумазых мордашек исчезли смешинки. Еще бы, как бы говорили они, Светланка знает, она ведь с границы приехала!

Неожиданно Светланка нахмурилась и посмотрела на белобрысого бледного мальчугана, подбежавшего к ним.

— А ты? — грозно спросила она. — Под видом туриста хочешь через границу пробраться?

— Не-е-е, — протянул мальчуган, не зная, видимо, как доказать, что он и в голове не держал такого намерения.

— Не разговаривать! — сурово потребовала Светланка и громко скомандовала: — Доставить задержанного на заставу!

— Да у него мать доярка. В поселке живет. Медаль получила. И в Кремль ездила, — вдруг раздался чей-то голос.

Я оглянулся. Это говорила медицинская сестра. Она, конечно, понимала, что ребятишки играют, но хотела, чтобы все было по-настоящему или, как говорят малыши, «взаправду».

На лице Светланки появилась сияющая улыбка.

— В Кремль? — восхищенно переспросила она и тут же приняла решение: — Значит, свой. Проходи без пропуска!

— Да ты настоящий пограничник! — весело сказал я, подходя к ней. — И уже совсем-совсем выздоровела.

— Совсем-совсем! — счастливо повторила мои слова Светланка и радостно зажмурила глаза. — А приедет мама, мы соберемся и покатим в Москву. И я тоже в Кремль пойду. А потом опять вернемся на заставу.

Вечером я отправился в госпиталь, чтобы навестить Костю Уварова. Нагорный уже успел побывать у него. Костя встретил меня как старого знакомого.

— Ну, как твое здоровье? — спросил я его.

— Ничего, я живучий, — весело улыбнулся Костя.

Я сказал, что скоро собираюсь уезжать.

— Жалко, — искренне проговорил он. — Так мы и не порыбачили как следует. Теперь, как лед установится, буду лунки прорубать и на мормышку ловить. Зимний лов интересней летнего.

— Зачем же ты больной на поиск отправился тогда? — поинтересовался я. — Видишь, к чему это привело.

— Верно. Толку не вышло, — с досадой произнес Костя. — Невезучий я. Да и вообще…

— Что «вообще»? — вырвалось у меня.

Костя помолчал немного, а потом стал говорить. Чувствовалось, что нелегко ему высказать свои мысли.

— Вы знаете, я даже рад, что меня ранило.

Я с удивлением посмотрел на Уварова. Он перехватил мой взгляд, понял меня.

— Вы не удивляйтесь. Радости, конечно, в этом мало. Но… Полежал я тут и со стороны посмотрел на нашу службу. Сравнил себя с ребятами… Начинал службу я не здесь. Сколько меня на другой заставе наказывали, в нарушители зачисляли, а я еще злей становился и сам себя никудышным считал. А сюда перевели — другое дело. Капитан во мне человека увидел. На границе меня сколько раз учил. Пустит вперед и все замечает, что я делаю хорошо, что неправильно. И маскировке учил, и наблюдать, и след определять. И про любовь рассказывал. Не на границе, конечно. Да что толковать… Люди мне добро делают, а я…

— Значит, после службы на целину?

— Раздумал я… — Костя махнул рукой, давая понять, что с этим замыслом покончено раз и навсегда.. — Там самое трудное время прошло, первым интересно было… На сверхсрочную проситься буду, как отслужу. Без границы — целина не целина. Да и Зойка к тому же…

Костя запнулся, опять махнул рукой и довольно засмеялся.

 

20

Каждая поездка в неизведанное обогащает творческий багаж журналиста. Я был очень доволен тем, что побывал на границе, что попал именно на заставу Нагорного. Мне нравилось бродить по мокрым от только что промчавшегося ливня лесам, дышать едва уловимыми запахами лесных туманов, ночами смотреть на тихий огонек в одиноком окошке дежурного. Я сдружился с людьми, чья судьба была суровой и в то же время завидной, и решил, что отныне посвящу пограничникам значительную часть своего творчества.

На заставе я окончательно убедился в том, что сколько бы журналист ни жил среди тех людей, о которых он хочет написать, ему все мало и как студенту обычно не хватает одного дня, чтобы полностью подготовиться к экзаменам, так и журналист, приступая к реализации своего замысла, никак не может отделаться от мысли, что, побудь он в командировке еще один лишний день, материал был бы значительно богаче и удалось бы раскопать как раз те факты, которых сейчас недостает.

Не знаю, сколько бы я еще прожил на заставе, если бы не получил почти одновременно письмо от Ирины и телеграмму из редакции. Ирина писала, что уезжает с экспедицией в пустыню Кара-Кум, и просила приехать, чтобы мы могли хотя бы несколько дней провести вместе. Прочитав письмо, я задумался. Ветер дальних странствий все время разлучал нас, и, кажется, в году мы были вместе не больше месяца. А ведь ушедшие годы не вернуть. И все же, снова сказал себе я, такая разлука лучше тихой и бесцельной жизни под одной крышей. Каждый раз, возвращаясь домой, мы привозили с собой частицу настоящей жизни.

Телеграмма, подписанная редактором, коротко напоминала мне, что пора возвращаться.

Откровенно говоря, мне не хотелось уезжать в самый сложный для Нагорного период жизни. Но всегда ли мы вольны распоряжаться собою? Ведь жизнь диктует нам свою волю, и мы не можем не считаться с ней. Мне вспомнились слова Левинсона: «Нужно было жить и исполнять свои обязанности».

Я показал телеграмму Нагорному. Он устало и недоуменно посмотрел на меня. Глаза его говорили: «Останьтесь. Мне очень трудно». А вслух он сказал совсем другое:

— Значит, пора? Скоро и мне на сессию в институт. Время идет чертовски быстро.

Я сказал ему, чтобы он обязательно побывал у меня, когда приедет сдавать экзамены, и, попросив у него блокнот, вписал на одной из страничек свой домашний адрес.

Мария Петровна встретила мое сообщение об отъезде совсем по-иному. Она почему-то всплакнула и попросила обязательно повидать Нонну.

— Вы уж как-нибудь… — ласково глядя на меня, говорила Мария Петровна. — Не сможет он без нее жить. Измучится, пропадет.

Я обещал ей сделать все, что в моих силах. Весь день эта добрая, сердечная женщина пекла для меня пирожки, припасала продукты в дорогу.

К обеду вернувшись с заставы, Нагорный снова спросил:

— Значит, пора? Вы уж извините, зря вас сюда подполковник Перепелкин направил. У нас ведь особых происшествий нет. И люди обыкновенные и жизнь тоже.

Я улыбнулся в ответ.

— Впрочем, вам видней, — помолчав, добавил Нагорный.

Я не стал его разубеждать и принялся укладывать свой вещевой мешок.

Снег, снег… Все белым-бело: и крыша заставы, и косматые лапы сосен, и каждая тропка в лесу.

Мы собрались в квартире Нагорного на прощальный ужин. Меня очень порадовал Колосков. Он возбужденно рассказывал, как они вместе с Пшеничным отрезали путь нарушителям, не дав им возможности уйти за кордон. Он радовался даже тому, что чертовски вымок тогда, попав в болото, сильно ушиб себе ногу. Нога все еще болела, и Колосков заметно прихрамывал.

— И знаете, на днях я закончу портрет Кости Уварова, — сообщил он.

И я подумал, что правы люди, говоря, что иногда человеку помогает в жизни какой-нибудь сильный толчок. Мы выпили за встречу в будущем, за славную семью пограничников, за тех, кто идет сейчас по дозорной тропе.

За окнами послышалась песня. Строй пограничников возвращался с занятий на заставу. Я расслышал слова:

Пограничная ночь, Огневая гроза. Бьется верное сердце, Мы в наряде, друзья!

И уже издалека донеслось:

Мы не ведаем сна, Нас Отчизна зовет. Бьется верное сердце: Пограничник, вперед!

— Слышите, Мончик сдержал свое слово, — просиял Нагорный.

Мы распрощались.

Мне было немного грустно покидать заставу, где жизнь столкнула меня с людьми, каждый из которых был по-своему хорош, каждый имел свои слабости. Но это были настоящие люди!

Мне вспомнились многочисленные герои пограничных войск. Герои Кашка-Су. Андрей Коробицын. Защитники Бреста. Застава Алексея Лопатина. Семен Пустельников. Старший лейтенант Козлов.

Разные времена, но какие схожие подвиги!

Я ехал на станцию на рассвете. Неохотно прояснялось холодное небо. Сосны стояли молча, словно обиделись на внезапный приход зимы. Синий туман прятался в голых кустарниках.

Вез меня Евдокимов. Время от времени он оборачивался ко мне, но, видя мое задумчивое лицо, не решался заговорить. Но в конце концов не выдержал.

— Зря уезжаете, товарищ Климов, — сказал он. — Ребята к вам привыкли. Да и зимой у нас тоже хорошо.

— Так ведь вся жизнь состоит из расставаний и встреч, — улыбнулся я. — Одни приезжают, другие уезжают.

— Это верно, — подхватил Евдокимов. — Скоро с заставы старослужащие уедут. Нам на смену молодежь служить придет. Люди приходят и уходят, а граница живет своей жизнью. Я вот так думаю: приеду после службы на свой завод, будут у меня новые друзья. В институт поступлю. Женюсь, наверное. Дети будут. Все будет по-новому. А все равно заставу никогда не забуду. Зеленую фуражку на всю жизнь сохраню. Почему это застава на человека такую силу имеет, вы не знаете?

Я мечтательно смотрел на Евдокимова, а в ушах слышался голос капитана Нагорного: «Приказываю выступить на охрану государственной границы Союза Советских Социалистических Республик».

Эти слова я слышал на заставе много раз. Сейчас они зазвучали для меня с новой силой, и новый, еще более глубокий смысл угадывал я в них.

Я думал о дозорных тропах моей Родины. В сущности, это фронтовые тропы. В самом деле, что стало с дорогами суровой военной годины? В ту пору, отодвинутую уже от нас чередой лет, по ним громыхали танки, надрываясь, тащили тяжелые орудия тягачи, наскоро перемотав портянки, шагал все дальше и дальше на запад неунывающий пехотинец, авиабомбы поднимали на воздух мосты. А сейчас по этим дорогам колхозные трехтонки везут хлеб, в небе летит песня, рожденная краснощекими деревенскими певуньями, по едва приметным стежкам в обнимку идут влюбленные пары. Кончилась фронтовая биография этих дорог и проселков, и желанная мирная жизнь прочно утвердилась на них.

Но нет и не будет покоя дозорным пограничным тропам. Всегда настороженные, по-фронтовому напряженные, зовут и зовут они на ратный подвиг. Здесь не протрубит трубач сигнала «Отбой». Не протрубит до тех пор, пока не снимут часовых со всех границ нашей планеты.

Но хозяева пограничных троп не ждут такого сигнала. Повинуясь долгу и зову собственного сердца, они берегут рубежи, щедро политые горячей кровью героев. Они молоды и сильны, эти хозяева. Они сумели сродниться и с палящим солнцем, и с пронизывающей стужей, и с дыханием вечно живых вулканов. Они первыми встречают рассвет. Слышат, как за их спиной поют заводские гудки, как самосвалы «бомбят» кубами камней непокорные реки, как ветер поет в тугих колосьях целинного хлеба.

И Родина тоже слышит их, ценит самоотверженный пограничный труд и верит им, как только может верить мать своим самым любимым сыновьям.

И еще я подумал о том, что у каждого человека есть своя дозорная тропа. Полная опасности и тревог, но приносящая великую, ни с чем не сравнимую радость. Счастлив тот, кто всю жизнь идет по ней, идет гордо и весело, идет, не сворачивая на тихие тыловые тропинки. Счастлив тот, кто любит жизнь, как вечную песню борьбы и труда!..

Вот и знакомая станция. Подошел поезд. Мне вдруг вспомнилось чистое летнее утро и Нонна на дощатой платформе.

Если бы она спрыгнула сейчас с подножки вагона и побежала по припорошенной снегом дороге, ведущей на заставу!

Я не знал, будет ли так. Я не знал многого, хотя и немало прожил на заставе. И удивительно ли? Ведь жизненные пути людей нелегки, сложны и, порой, противоречивы.

Но я знал главное: какие бы события ни происходили в жизни людей, граница не спит и заставы продолжают нести свою службу.