Озеров редко бывал веселым. Чуть ли не каждый день он старался убедить себя, что жизнь обходит его стороной, что неумолимые годы бегут один за другим с неудержимой, почти сказочной скоростью и что он так и не успеет свершить всего, что задумал.
Правда, эти мысли Озеров не высказывал вслух. Может быть, он понимал, что над ним могут просто посмеяться: ему не перевалило за тридцать, а людей в таком возрасте считают молодыми. Хотя вряд ли и требовалось высказывать то, что так явственно можно было прочесть по его потерявшим ясный блеск, словно неживым, глазам, по морщинам, скорбно обрамлявшим припухлые губы, по начинавшей сутулиться широкой спине.
Малейшие неудачи бесили Озерова, порой приводили в отчаяние, и он мучительно завидовал жизнерадостным людям, переполненным жарким весельем и самозабвенной верой в лучшее.
Озеров был убежден, что ему не везет. Застава, которой он командовал, была самой отдаленной в отряде и, как утверждали местные остряки, располагалась у черта на куличках. Озерову казалось, что на других заставах люди лучше и веселее, чем у него, а заместители делают больше, чем его заместитель, что начальников соседних застав ценят в отряде больше, чем ценят его, что условия службы у него куда тяжелее, только этого никто не замечает и не принимает во внимание. Он почти убедил себя в том, что нарушители и те специально обходят его участок.
Шло время, Озеров мрачнел все сильнее. Начинало появляться равнодушие, злое недовольство судьбой, пограничные сутки становились все более однообразными, тягостными.
Не так давно, проверяя ночные наряды, Озеров поскользнулся на мокрой кладке и, не удержавшись на ней, угодил в топкий ручей. Это случалось с ним и раньше. Тогда, прежде, ему достаточно было беззлобно, даже весело выругаться, перекинуться шуткой с солдатом-напарником, переобуться и после этого молодым, крепким шагом продолжать путь.
Теперь было иначе. Озеров тяжело выбрался из ручья, с нарастающей злобой чувствуя, как грязь, набравшаяся в сапоги, обволакивает ступни ног, проскрежетал зубами и пошел дальше.
— Смените портянки, товарищ старший лейтенант, — предложил рядовой Клименко. — У меня запасные есть.
— Не вашего ума дело, — оборвал его Озеров. — Сам знаю, что мне делать.
— Есть, — обиженно и недоуменно проговорил Клименко.
Придя домой, Озеров стащил сапоги и, мрачнея, долго смотрел на мокрые портянки, на грязную лужицу возле босых ног.
— Случилось что-нибудь, Боря? — не выдержав, обеспокоенно спросила жена.
— Ничего, — грубо отрезал Озеров.
А три дня назад начальник отряда полковник Пышкин, подвижной крепыш-непоседа, проверив вместе с офицерами штаба заставу Озерова, хмурясь, сказал ему:
— Дипломатии не обучался. Охладел ты к границе, Озеров. Не таким тебя помню. Затухает огонек. А без огонька нам здесь делать нечего.
Эти обидные слова начальника отряда тревожили душу Озерова и теперь, когда он с командировочным предписанием в кармане садился в вагон скорого поезда. В нем металось, не находя выхода, противное и едкое чувство досады, недовольства самим собой и тем, что в жизни у него все складывается как-то не так, как у других.
Озеров открыл послушную дверь купе и, поставив чемоданчик на пол, осмотрелся. На нижней полке слева по-хозяйски, словно в своей собственной избе, расположилась бабка. Была она маленькая, щуплая, остроносая. Бабка деловито копалась в своем узелке, выуживая оттуда румяные пирожки, но едва Озеров появился на пороге, как цепкие глаза ее магнитом прилипли к его лицу, как бы говоря: «А что ты за человек?»
Справа неподвижно сидел невысокий, коренастый пожилой мужчина. Он был чисто выбрит, редкие волосы непокорно спускались на крутой выпуклый лоб. Он живо метнул взгляд в сторону Озерова и едва приметно улыбнулся светлыми чистыми глазами, словно радуясь приходу нового человека.
«Какой лобастый, — подумал Озеров. — И, кажется, я попал в спокойное купе. Старички, тишина. Хорошо! Очень хорошо, что нет ни молодых женщин, ни беспокойных юнцов, ни крикливых ребятишек. Не нужно будет выбегать на станциях с поручениями, выполнять женские капризы, придумывать веселые истории, чтобы не прослыть отшельником, не нужно превращаться в няньку. Очень хорошо».
— Куда едешь-то, сынок? — не скрывая явного любопытства, вдруг обратилась бабка к Озерову. У нее недоставало нескольких передних зубов, и она, задавая вопрос, прикрывала рот пальцами, сложенными щепоткой.
Озеров не успел ответить.
— Об этом военных не спрашивают, — с живостью, наставительным тоном сказал пожилой мужчина. — Военная тайна.
— А я, сынок, без тайны весь век прожила, — сокрушенно откликнулась бабка. — Так-то оно вроде легче. Еду вот из гостей. Дочка у меня здесь. Замужем. Пожила, теперь к сыну наладилась. Под Вязьмой живет. Вот так и мотаюсь. К дочке приеду — сына вроде жалко, у сына живу — по дочке сердце ноет.
— А зовут вас как?
— Имя наше простое, сынок, деревенское, — сладким голоском заговорила бабка, польщенная вниманием. — Агафьей Харитоновной кличут.
— А я Емельянов. Иван Петрович. Тоже родители над именем-отчеством голову не ломали.
Озеров присел рядом с бабкой. Только сейчас он обратил внимание на обшарпанный костыль, стоявший у стенки возле мужчины. На столике разместились: круглое дорожное зеркальце, расческа в футляре, флакон цветочного одеколона, безопасная бритва, пачка лезвий.
— Тайну всегда сохранить можно, — посматривая узкими светлыми глазами на Озерова, сказал Емельянов. — А вот род войск — никуда не денешься — петлички выдают. Знакомые петлички, — вдруг загораясь, с каким-то радостным возбуждением продолжал он. — Цвет весенней травы. Я, например, убежден, что этот цвет неспроста пограничникам дан. С древних времен. Читал я где-то, что еще при Иване Грозном написали пограничный устав. Только название у него чудное было: «Устав станичной, сторожевой и дозорной службы». Точно. Считайте, первый пограничный устав. И о зеленом цвете вроде там было. Не зря это. Пограничник с природой душа в душу живет.
— Да ты, никак, ученый? — удивленно пропела бабка.
— Еще какой ученый, — усмехнулся Емельянов. — Академию жизни прошел. И сейчас еще курс не закончил. А петлички мне припомнились. Войну с такими же начинал. Отечественную.
— Служили в пограничных войсках? — оживился Озеров.
— Служил. Вот как и вы. Жизнь как вихрь была. В гражданскую сбежал из дому, записался добровольцем. В Красную Армию. С тех пор и закрутилось, завертелось. В пламени, в пороховом дыму…
— За непочтение родителей, — простодушно вставила бабка. — Я своим детям так сказала: забудете мать, бог-то и накажет.
— Это ему не долго, наказывать он мастер, — здоровой, ясной улыбкой просиял Емельянов. — Уж что он со мной ни выделывал, бог этот, а смотри, Агафья Харитоновна, живой я. Живой, точно.
— Да что толку-то, что живой, — рассердилась бабка. — Академии, говоришь, прошел, а прок-то какой?
— Точно, академии, Агафья Харитоновна. И первой той академией была школа краскомов. Афродиты кругом нежными ручками факелы держат. Это чтобы нам, красным офицерам, светло было. Вот какого почета заслужили. Хозяину того особняка дали по шапке — и весь разговор. А как учились! Обед в столовой. Духовой оркестр. Трубы серебряные не играют — поют. Соловьи, а не трубы. Марш за самое сердце хватает, на смертный бой зовет. Посуда на столе, доложу вам, Агафья Харитоновна, фарфоровая. Китайский фарфор, не простой. Посуда тонкая, хрупкая, с малиновым звоном, притронуться страшно. Князья да графы из этих тарелок французские кушанья изволили отведывать. И в этой роскошной посудине — что вы думаете? — селедочный суп! А вместо хлеба — поджаренный овес. Горсточка на едока. Точно!
— Бедные вы бедные, — простонала бабка.
— Богатые, Агафья Харитоновна, — упрямо возразил Емельянов. — Главное богатство — в душе человеческой. Вы думаете, мы овсом хрустели да нюни распускали? Маршировали! Да еще как. Да что маршировали — вскорости полки в атаку водили. За Советскую власть. Помню, сам молодой был, товарищи молодые. И воевать успевали, и про девчат помнили. За девчатами, бывало, головы поворачивали, как подсолнухи за солнцем.
Емельянов рассмеялся задорно и раскатисто. Глаза его вспыхивали живым горячим блеском, плечи вздрагивали от возбуждения, раскрасневшееся скуластое лицо сияло по-детски счастливо.
— А в пограничных войсках давно? — поинтересовался Озеров.
— Еще когда пограничной охраной назывались, — охотно сообщил Емельянов. — Феликс Эдмундович нас распределял. Выпало мне на западную. Нет труднее и лучше службы, чем пограничная. Закалила она меня, дурь из головы выбила. И прямо скажу: все, что есть во мне хорошего, — это ее заслуга, границы. Это я точно говорю.
Озеров вслушивался в рассказ Емельянова, стараясь сопоставить его мысли со своими. Впервые ему доводилось слышать, чтобы о той самой службе, которую он, Озеров, считал такой будничной и однообразной, говорили с таким вдохновением.
Сейчас он словно наяву видел Емельянова в пограничном наряде. Рваная обувь на ногах. Одна винтовка на двоих. Обойма ржавых патронов в кармане обтрепанной кожанки. Наряд идет по непролазным черным болотам, спрятавшимся в сонном мокром тумане. Луна торопливо, с опаской уползает в мутные облака. Тихо, еле слышно хлюпает внизу холодная вода. А наряд идет, идет нескончаемой дозорной тропой…
Емельянов не упоминал о липком поте, о едкой сырости, о натруженных ногах, о пустых желудках. В его рассказе во весь рост вставала красота человеческого труда. Того труда, выполняя который, невозможно предугадать, продлится ли жизнь человека множество лет или оборвется через мгновение за следующим поворотом пограничной тропы. Для него перестрелка с нарушителями звучала музыкой, а ракета, взметнувшаяся над верхушками встревоженных сосен, была призывом к новым свершениям.
«А может, все это только в воспоминаниях? Только потому, что отодвинуто временем? Только это и вспоминается как хорошее и радостное? Даже самое страшное и трудное?» — спрашивал себя Озеров.
— Отечественная застала на границе, — будто самому себе продолжал рассказывать Емельянов. — И тоже на западе. Жаркая была оборона, как вспомнишь, до сих пор в пот бросает. Одиннадцать суток. Ранили меня. К трем ранам, что на границе в гражданскую получил, добавилась четвертая. Точно. Попал в плен. Что там пришлось пережить — разговор длинный. Не всякому интересно слушать. Одно в память врезалось: пластом лежу в соломенной своей постельке на каменном полу.
Емельянов передохнул. Тяжелые веки прикрыли глаза, густые брови судорожно вздрагивали. Лицо померкло, постарело. Но вскоре он, словно очнувшись, посмотрел на Озерова открыто и спокойно.
— Три раза с товарищами бежали. Два раза от виселицы на вершок был. А только я так скажу: человек любые муки за наше дело вынести должен.
Емельянов взял со стола пустой стакан, повертел его в руке.
— Пойду напьюсь.
— Я вам принесу, сидите, — встрепенулся Озеров, вскакивая со своего места.
Емельянов с благодарностью посмотрел на него. Озеров принес воды. Емельянов жадно пил ее. Узловатые пальцы вздрагивали, и вода неровной струйкой переливалась через края стакана.
— Водки не пью, — с гордостью сказал он. — Ни грамма. А по части курева установил себе норму — одну папиросу в сутки.
Бабка ахала и удивлялась.
— И сколько же тебе лет? — спросила бабка таким тоном, будто заполняла анкету.
— Пятьдесят шесть. Точно.
— Не может быть! — искренне воскликнул Озеров. Емельянов протянул ему паспорт. Сомнений не оставалось. На фотографии Емельянов выглядел еще моложе.
— Вот я тебя и хотела спросить, — сказала бабка. — Жена у тебя есть или как?
— Это, Агафья Харитоновна, разговор особый. Жена у меня есть.
— Не первая, небось, — решительно высказала предположение бабка. — Вы, мужики, на одной не останавливаетесь. Мой тоже, кабы не помер, сменил бы меня, беспременно сменил.
— Не угадала, Агафья Харитоновна. Первая и последняя. И моложе меня на двенадцать лет.
Бабка удивленно мотнула головой.
— Многого со мной натерпелась, — задумчиво сказал Емельянов. — После войны паралич меня — на обе лопатки. Полный нокаут, по-боксерски. Другая бы смотрела, смотрела да в один прекрасный день и сказала бы: «Извините, Иван Петрович, я за здорового человека замуж шла. А с калекой я жить не умею». Вот и весь разговор. А она — нет.
— Значит, повезло тебе, — сделала вывод бабка.
— Не то, Агафья Харитоновна. Опять ошибку допустили. Повезло — не повезло… это не наша теория. На ветер надеяться — без помолу быть. Кто жизнь строит? Человек. А для этой цели большая любовь к ней нужна, к жизни. И если ты такой человек сильный — всех, кто рядом с тобой идет, такими же сделай. Иначе зря на свет появился. Не знаю, может, другие не так думают, а я твердо на этом стою — не свернешь. Взять, к примеру, любовь. Она таким пламенем вспыхнуть может — глазам больно станет. А может и затухнуть, тлеть будет еле-еле. Все от человека зависит. Не давай ей затухать. И не силой тут брать требуется, нет. И страх не поможет. Тут нужно своими делами. Правильным отношением к жизни. Это точно. Учиться друг у друга хорошему. Помогать человеку стать лучше.
— А не хвалишься ли ты? — не совсем уверенно спросила бабка.
— Нет, хвалиться не умею, из похвал шубы не сошьешь. Просто о жизни разговор веду. Да только и хаять себя зря к чему? А вот уж если доброе слово сказать — так это о супруге моей, Вере Николаевне. И как не скажешь? Спасительница моя, точно. Когда-то на одном заводе вместе работали. Станки рядом стояли. Поженились. Женщина она простая, крепкая, работящая. Вылечила, выходила, как малого дитя. Вот какая история. Да что говорить, дело прошлое, время трудное было — так последние свои вещи продала. Лекарства мне покупала, продукты. Своими руками домик из самана выложила. Чтоб я, значит, в нем жил.
Емельянов помолчал, посмотрел в окно, в темень. Внизу слышался неумолчный приглушенный перестук колес.
— Две дочки у меня, — с гордостью и нежностью сказал он. — В интернате учатся. Подарки везу. Домой еду!
— А ты откуда путь держишь?
— Из санатория, — охотно ответил Емельянов, будто все время ждал именно этого вопроса. — Пролежал я в нем ровно год и восемь месяцев. Второй раз паралич скрутил.
— Год и восемь месяцев? — недоверчиво переспросил Озеров.
— Точно, как один день. Привезли меня туда лежачим. Врачи посмотрели, головами покачали. Очень хорошо я их понял: труба, мол, дорогой товарищ, бывший капитан-пограничник, форменная труба. А я им говорю: «Лечите. Мне жизнь позарез требуется. Лечите — и все тут». Настоял. Добился. Врачей донимал каждый день. Потом один профессор мне и скажи: «Да ты, Емельянов, всю нашу науку опрокинул». А я смеюсь: «Науку, говорю, человек создал». И вот — хожу. Самостоятельно. А ведь подслушал как-то ихний разговор. Один врач, специалист большой, прямо заявил: «Этот Емельянов, — говорит, — безнадежный». Злость меня взяла, вот как в атаке берет. Ну, думаю, я тебе покажу, какой я безнадежный. Мы еще посоревнуемся, кто из нас дольше на земле проживет! Да что я? Лежит там сейчас один инженер. Два года как прикован к постели. Вывезут его в коляске, как посмотрит он на небо, на березки, на людей, так и просияет весь, будто вновь народится. Верит! Изобретение какое-то в голове вынашивает.
— Жена-то тебя ждет? — нетерпеливо спросила бабка.
— Жена… Сколько ей родственники да соседи разные твердили: «Брось ты его. Загубишь свою молодую жизнь с калекой». Что соседи! Сам ей так же один раз сказал. А она мне в ответ: «Первый раз, — говорит, — Ваня, за все наши супружеские годы ты меня так горько обидел. Я на жизнь твоими глазами смотрю».
— А сама без тебя нагулялась поди, — с детской наивностью ввернула бабка. — Мы, бабы, хитрые.
— Не вы первая мне об этом толкуете, — сказал Емельянов. — Красивая она, да и моложе меня. А только верю ей, как самому себе.
— Не верь ушам, а верь очам, — вспомнила поговорку бабка.
— Своими письмами и то меня на ноги ставила, — сказал Емельянов, давая понять, что не хочет повторять то, в чем твердо убежден. — А я по письмам чувствую — мучительно ей. Между строк вижу. Чувствую — сомневается, что мне лучше, думает, что просто успокаиваю ее. Приехать ко мне, само собой, не может — близкий ли свет. Считайте, пять тысяч километров, не так просто. Так вот. Чуть на ноги встал — и на берег моря. Швырнул костыли в сторону ко всем чертям. Стал этаким фертом, как бывало, в школе краскомов. Вид бравый, воинственный. Македонский! Александр! Точно. Сфотографировался. Послал.
Емельянов от души рассмеялся.
— Как это здорово в жизни устроено: люди друг друга ждут, — немного погодя радостно сказал он. — Еду вот. Будем жить, будем работать.
Бабка понимающе закивала головой. Озеров встал, застегнул китель.
— Уже и спать пора, — забеспокоился Емельянов. — Надоел я вам своими разговорами.
— Нет, — убежденно сказал Озеров. — Спать не хочется. Я еще в коридоре постою.
Озеров вышел в коридор, крутнул ручку окна. Оно чуть приоткрылось. Запахло мокрым снегом, березовыми почками, зимним простуженным лесом. Черная мгла нескончаемо стлалась за окном. В этой мгле яркими раскаленными звездочками вспыхивали огни поселков и деревень.
«В сущности, о чем заставил меня подумать его рассказ? — размышлял Озеров. — О воле, о необыкновенной моральной силе людей? О тяжелых испытаниях, что выпадают на их долю и с которыми ни в какое сравнение не идут мелкие невзгоды человека? Об отцах, чью эстафету подхватили мы? А, может, просто по-новому взглянуть на жизнь и полюбить ее крепче, чище и сильнее, чем прежде?»
Озеров приник к стеклу. Где-то там, за окном, где только что темнел лес, он вдруг словно наяву увидел радостное, возбужденное лицо Емельянова.
Озеров долго еще смотрел в окно, будто не мог насмотреться на все то, что проносилось мимо поезда.
— Огонек… — вдруг прошептал он. — Нет, товарищ Пышкин, не потух огонек. Он еще разгорится!.. Вот увидите!
И впервые за все это время Озеров облегченно вздохнул и улыбнулся.