Майор Орленко неторопливо, прищурив глаза от солнечных лучей, врывавшихся в окно, просматривал паспорт и удостоверение Легостаева.

— Так, ясно. Легостаев Афанасий Клементьевич. Конкретно, художник. Удивительно: фамилия у вас.

— Фамилия у меня, можно сказать, редкая, — перебил Легостаев.

— Не согласен, — возразил Орленко. — Конкретный пример: у нас в отряде служит Легостаев. Лейтенант Легостаев, начальник заставы. Однофамилец?

— Сын, — улыбнулся Афанасий Клементьевич.

— Так что ж вы сразу не сказали? — оживился Орленко. — Выходит, в гости к сыну?

— Если позволите.

— Ну, естественно, какой разговор. И творческие замыслы имеются?

— Как сказать, — замялся Легостаев. — Откровенно говоря, нет. Я ведь на денек-другой. К сыну вот потянуло…

— Жаль, — вздохнул Орленко. — Очень жаль. Конкретно, схватка пограничников с группой диверсантов. Позавчера, тепленький факт. Наши бойцы, товарищ Легостаев, просятся на полотно.

— Сейчас на границе, наверное, не до художников, — сказал Легостаев.

— Когда гремят пушки, музы молчат? Устарело. А с картинами вашими я знаком. В Москве на выставке доводилось смотреть. И репродукции в «Огоньке». Конкретно рисуете.

— Было такое, — горько усмехнулся Легостаев. — Было…

Легостаев не собирался бахвалиться, но как-то само собою вырвалось воспоминание об Испании. Орленко искренне удивился, узнав, что Легостаев — летчик, орденоносец. Он с ходу уговорил его перед отъездом рассказать офицерам отряда о боях в Испании.

— Это же сейчас во как необходимо! — Он ладонью чирканул себя по шее. — Злободневная тема! — И тут же схватил трубку полевого телефона: — «Березка»? Кто? Ты, Легостаев? Везучий ты! Тебе ночью ничего не приснилось? Не спал еще? А вот тебе не сон, а конкретный факт: у меня в кабинете батя твой сидит. Не понял? Батя, говорю, отец! — Орленко подмигнул Легостаеву: — Не верит! Не может, говорит, этого быть. — Он снова зашумел в трубку: — Ты что это, юноша, начальству не веришь? Всыплю я тебе при встрече! Трубку передаю. Бате, говорю, передаю трубку.

Давно уже Легостаев не испытывал такого волнения, как сейчас, когда Орленко размашистым жестом подозвал его поближе к аппарату.

— Семен? — с непривычной осторожностью спросил Легостаев, будто тоже не поверив в то, что услышит сейчас голос сына.

— Отец, здравствуй! Какими ветрами? И не предупредил! — Семен заговорил торопливо, горячо, а Легостаев услышал в его голосе те знакомые интонации, какие всегда звучали в голосе Ирины. Чувство того, что встреча с сыном вновь оживит его думы о ней, воскресит горечь пережитого, как это ни странно, не испугало и не устрашило его, а, напротив, обрадовало.

— А я — внезапно! — напустив на себя беззаботную игривость, ответил Легостаев. — Внезапность — это, сынка, великолепная штуковина! Иль ты не рад?

— Очень рад, очень! — всерьез приняв его вопрос, заверил Семен. — Сто лет тебя не видел, абсолютно точно — сто лет, ни днем меньше!

— Сейчас — прямо к тебе, так что накрывай на стол, успеешь. Небось женился, молодая жена…

— Ты неисправимый фантазер, — смутился Семен. — Приедешь на заставу, увидишь — не до женитьбы.

— А вот с этим не согласен. Я вот женился, считай, в окопе, на гражданской…

Легостаев начал эту фразу весело, даже бесшабашно, с юношеской лихостью и вдруг, поймав себя на мысли, что говорит об Ирине и что теперь, после того как она покинула его, воспоминание о знакомстве с нею в бою под Каховкой выглядит неуместным и даже нелепым, умолк на полуслове.

— Жду тебя, отец, очень жду! — поспешил заполнить возникшую паузу Семен. — Ты не мешкай, выезжай, а уж стол я и без жены накрою.

«Без жены… — с грустью подумал Легостаев. — И сын без жены, и отец без жены…»

Орленко с улыбкой, в которой отчетливо проступало и понимание чувств говоривших сейчас по телефону людей, и стремление быть им полезным, едва Легостаев положил трубку, решительно произнес:

— Машина у подъезда. Поедете на моей «эмке».

Сопровождавший Легостаева лейтенант оказался молчаливым, замкнутым и, видимо, стеснительным молодым человеком, привыкшим к суровой сдержанности, и Легостаев был ему благодарен за молчание.

Стоял июнь с ясным, совершенно не замутненным, по-весеннему прохладным небом. Дорога шла через еще не созревшее и потому тихое ржаное поле. На горизонте вырисовывалась кромка молодого, по-весеннему застенчивого леса, и Легостаев, глядя на четко проступавшие в синей солнечной дали вершины деревьев, почему-то убедил себя, что именно у этого леса и стоит застава, которой командует Семен.

Он не ошибся. Когда «эмка», нещадно пыля, миновала крохотный поселок с разбросанными тут и там домишками, которые будто норовили спрятаться подальше от дороги, Легостаев увидел строго и четко впечатанную в горизонт деревянную наблюдательную вышку и понял, что сейчас он сможет обняться с Семеном.

Семен, чувствуя, что именно в эти минуты появится машина с отцом, стоял у ярко-зеленых, под цвет травы, ворот заставы.

В первую минуту Легостаев не узнал сына. Он привык видеть изрядно вымахавшего — выше отца на целую голову, — но все же невообразимо худущего сына, с еще совсем юным, порой наивным лицом, угловатого, не переступившего ту черту, за которой в человеке начинают сперва скупо, а потом все отчетливее проступать черты мужественности.

Сейчас же к остановившейся «эмке» быстро, без мальчишеской угловатости подошел совсем другой Семен — окрепший, подобранный, до неузнаваемости прокаленный на солнце, мужественный и сильный мужчина.

Они обнялись и долго не отпускали друг друга, и это молчаливое, порывистое, крепкое до боли в суставах объятье как нельзя лучше заменило им те слова, которые они, ожидая этой минуты, выносили в своей душе.

— Ты не путайся, я ненадолго, — улыбнулся Легостаев, с нескрываемой радостью вглядываясь в возмужавшее, даже посуровевшее лицо сына. — Понимаешь, так вышло… Не мог не поехать. Не знаю, что было бы, если бы не поехал…

— Папа! — с укоризной остановил его Семен, и Легостаев просиял: давно уже сын не называл его так трогательно-ласково, едва ли еще не с самого детства. — Оставайся хоть насовсем, вместе границу охранять будем. Молодец, что приехал.

— Ну спасибо. Веди, король, в свое государство. У тебя же и граница есть, и войско свое, и хозяйство — чем не король!

Они миновали ворота. Вслед за ними медленно, будто отфыркиваясь от пыли, тронулась было «эмка». Но Семен, переговорив с сопровождавшим отца лейтенантом, отпустил машину в отряд.

Легостаев увидел прямо перед собой старинное, из красного кирпича здание с колоннами, стрельчатыми окнами и крутыми каменными ступенями и ахнул:

— А это и впрямь королевский дворец!

— Бывшая помещичья усадьба, — пояснил Семен. — Не поверишь, стены, как у крепости, — вполметра.

— В случае чего, пригодится, — сказал Легостаев. — Под Гвадалахарой мы примерно в таком вот домике две недели отбивались. Стены помогали.

Солнце уже перевалило за полдень; в беседке, скрытой старыми раскидистыми кустами отцветшей сирени, курили и негромко разговаривали бойцы, видимо выспавшиеся после ночных нарядов. Невысокий плечистый пограничник вел к колодцу в поводу двух тонконогих, гривастых коней.

— Фомичев! — окликнул его Семен. — Грома подковать надо. Левая задняя расковалась.

— А я уже подковал, товарищ лейтенант. Данила заставских коней без очереди пропускает.

— Молодец! — похвалил Семен не то Фомичева, не то кузнеца Данилу. — Мой конь, — с гордостью пояснил он, кивая на стройного коня с выточенной головой, пружинисто торчащими ушами и нервными, чуткими ноздрями, со звездочкой на вороном лбу.

— Освоил кавалерию? — подзадорил его Легостаев. — Считай, отживающий род войск.

— Не торопись с конем прощаться, — возразил Семен. — На границе он и через двадцать лет пригодится.

— Я привык к скоростям, — отшутился Легостаев. — Не будем спорить, дай-ка я лучше осмотрюсь. Сам понимаешь, первый раз на заставе. Граница в той стороне?

— Точно, — подтвердил Семен, указывая на лес, простиравшийся до самого горизонта. — На правом фланге — река. Да я тебя свожу, погранстолб руками пощупаешь. Это завтра. А сейчас пойдем в мою хижину.

Они прошли по дорожке через старый яблоневый сад к невысокому домику с двумя крылечками.

— Неужто весь дворец — твой? — спросил Легостаев.

— С политруком на двоих. Он сейчас в отпуске. И тоже без семьи. Застава холостяков.

— Нет худа без добра, — отметил Легостаев. — В случае чего, никаких забот. Жену с малыми ребятишками в окоп не пошлешь.

Семен промолчал, и Легостаев так и не понял, согласен с ним сын или нет.

Они поднялись по скрипучему дощатому крыльцу, и Семен, пропуская вперед себя отца, сказал, что год назад крыльцо вовсе не скрипело, а сейчас скрипит, расшаталось — чуть не каждую ночь тревога, и крыльцу достается, когда сломя голову летишь на заставу.

Комната, в которой жил Семен, поразила Легостаева простором и светом. Узкая солдатская кровать, стол, этажерка с книгами, вешалка — ничего лишнего. В раскрытое окно заглядывала ветка яблони с еще крошечными зелеными плодами. Ветка была щедро освещена солнцем. Лучи его падали и на стол, словно хотели, чтобы маленькая фотография девушки, стоявшая на нем, была отчетливо видна каждому, кто войдет в комнату.

Они уселись на простые, выкрашенные в зеленый цвет табуретки.

На столе уже красовалась закуска: крупные куски сельди с холодными ломтиками отварной картошки, миска с огурцами и редиской, сало. Семену осталось лишь извлечь из шкафчика два граненых стакана и поллитровку. Он налил граммов по сто, чокнулся с отцом.

— Я символически, — предупредил он. — На службе — нельзя.

— А я — вольноопределяющийся, мне и бог велел, — откликнулся Легостаев и, выпив, захрустел сочной, с горчинкой редиской. Потом кивнул на фотокарточку, с которой грустно и будто удивленная чем-то необычным смотрела девушка, спросил:

— Она?

И тут же пожалел, что спросил: понял и неуместную внезапность вопроса, и неуместный тон его. Но — поздно.

Семен как завороженный смотрел на фотографию — так смотрят, когда перед тобой не изображение любимого человека, а сам человек, без которого невозможно жить.

Легостаев боялся, что обидит сына грубоватым намеком. И был поражен, когда осознал, что Семен благодарен за этот вопрос, за то, что он дал ему возможность исповедаться. Сын верил: отец сумеет его понять, как никто другой.

Он вдруг заговорил тихо, откровенно, как говорят люди, принужденные силой обстоятельств таить в себе похожие на вихрь чувства.

— И познакомился с ней необычно, и не думал вовсе, что так внезапно все произойдет. Понимаешь, в тот самый день, когда уезжал из училища. И даже в том самом поезде, в котором уезжал. Просто не верится, что так бывает и что можно только увидеть, ну вот только увидеть — и чтобы не забыть… Не знаю, бывает ли так…

— Бывает, — понимающе подтвердил Легостаев. — Еще как бывает…

Он хотел еще что-то добавить, но передумал — вспомнилось, как Ирина, совсем еще девчонка, сбежала от него тогда, когда он в первый раз поцеловал ее. В те минуты буквально рядом с ними со злобным тявканьем пролетали пули, и он подумал, что она испугалась стрельбы. Теперь-то наконец ясно, что вовсе не стрельбы. «Да, — с ожесточением отметил Легостаев, — все начинается с первого поцелуя — и ошибки, и горести, и даже будущее счастье. Все эти бабьи причитания — мол, стерпится-слюбится — лютый вздор, это уж точно…»

— Ну вот, — продолжал Семен, ободренный тем, что отец понимает его чувства, — подошел поезд, думаю, прощай, училище. Знаешь, как-то защемило сердце. Все-таки два года, друзья, юношеские мечты. Иду не спеша к вагону. И тут вот и произошло. Смешно, честное слово. И вагон-то простой, самый обычный, и день был — как все дни, и в мыслях — ничего такого, никакого предчувствия… Уж ты поверь мне, все было, как могло быть тысячу, нет, миллион раз — и что же? Подошел к вагону, вдруг открывается дверь и со ступенек спрыгивает, — нет, не человек, а само божество, такая девушка, что разве во сне приснится. — Семен поколебался, говорить ли ему так же откровенно дальше и решился с отчаянной смелостью, будто ринулся в водоворот. — Представляешь, такая девушка, которую давно уже в своих мечтах сотворил как что-то несбыточное, нереальное, такое, которое вот так всю жизнь и будет только в мечтах. Манить и отравлять жизнь тем, что вот она есть на свете, существует одна-единственная, а вовсе не для тебя создана, и ты так никогда и не догонишь ее, не увидишь наяву, не прикоснешься к ней. И вот — взглянули друг на друга. Какие у нее глаза! Будто первый раз, ну совсем впервые посмотрела на мир, возрадовалась ему и поняла, что мир этот — ее…

Он говорил все это, позабыв об отце, славно исповедуясь самому себе. И вдруг, вспомнив, что отец сидит рядом и слушает его, остановился.

— Заболтался я… — смущенно улыбнулся Семен, и Легостаев вновь увидел в нем того сына, которого он знал там, в Москве, совсем юным, наивным и увлеченным. — Прости…

— Нет, это прекрасно! — взволнованно воскликнул Легостаев. — Ты можешь не продолжать, я не настаиваю, все это твое, личное, но и то, что ты рассказал, — это же прекрасно.

И хотя отец с таким бурным восхищением одобрил его откровенность, Семен понял, что сейчас, остановившись, уже не сможет столь откровенно делиться своими чувствами.

— Поверь мне, это прекрасно, — не замечая состояния сына, повторил Легостаев. — Все-все, как у меня, Тоже совсем непредвиденная, случайная встреча…

Он не мог говорить дальше, зная, что, если произнесет еще хоть одно слово, задохнется от вскипавшего волнения.

— Отец, — неожиданно тихо и даже ласково проговорил Семен, — но ведь и ты в чем-то виноват перед ней…

Если бы Семен сказал эти слова в другой момент, а не сейчас, когда Легостаев едва не задохнулся от нахлынувших на него воспоминаний, горечь обиды была бы не столь велика. Теперь же он испытал такую обиду, которую невозможно простить даже сыну.

— Виноват? — безуспешно пытаясь сдержать себя, переспросил Легостаев. — Виноват? Я всю жизнь перед всеми виноват! И во всем! Ирину любил и люблю — виноват! Каждому, кто «помогите!» кричит, на помощь спешу — виноват! О себе забываю вспомнить — виноват! Вот он я — вините меня, вините во всем, только знайте, чем больше меня во всем винят, тем легче на душе становится, вроде бы хвалят тебя, и жалеют, и превозносят. И до того доводят, что уже сам себя начинаешь винить, чтобы это облегчение почувствовать хоть на минуточку единственную. А коль уж не в чем себя упрекнуть — подумаешь только: родился же ты, так и в том виноват — и душу облегчишь, пожалеть себя хочется. И впрямь виноват, так виноват, что уж лучше бы на свет и не появляться вовсе!

Легостаев умолк на полуслове — ни прежде, ни потом не вырывалось у него такое горькое, как лесная гарь, признание.

— Прости, — глухо сказал он, с мольбой посмотрев на сына и ожидая хотя бы немного прощения, с таким желанием и с таким нетерпением, с каким ждут глоток воздуха задыхающиеся люди.

— Я все понимаю, отец. — Семен произнес это так, как произносят прощение. — Конечно, может, и не все. Самому надо все пройти, иначе — голая теория. И лучше не надо об этом.

— Лучше не надо, — поддержал Легостаев. — Моя жизнь — это уже история, твоя — вся еще за горизонтом. И кто знает, может, эта околдовавшая тебя девчонка — судьба? Ты хоть пишешь ей?

— В этом вся трагедия, — сник Семен. — Адрес потерял. Представляешь, исчез! Бумажки, ни к дьяволу не нужные, лежат, будто издеваются, а ее адрес исчез! Все перерыл, как свободная минута — ищу. И никаких следов.

— Чудак, — улыбнулся Легостаев. — Пошли запрос в горсправку. И вся проблема.

Семен с досадой махнул рукой:

— Писал. Результат — ноль. Ответили, что не проживает.

— Ну, это ошибка какая-то. Как же теперь?

— А никак, — решительно ответил Семен. — Вот возьму отпуск, махну к ней, разыщу и привезу на заставу.

— Мужской разговор. Это по-легостаевски! — Отец одобрительно хлопнул Семена ладонью по плечу.

Они помолчали.

— А все-таки она была величайшей женщиной, — вдруг сказал Легостаев и тут же осекся: почему «была»? Это слово вырвалось у него не потому, что Ирины уже не существовало вовсе, а лишь потому, что она не жила с ним. — Была и есть величайшая женщина, — смущенно, как школьник, не очень твердо выучивший урок, поспешно поправился он. — Бывают люди — только романтики. Бывают — только реалисты. Бывают и вовсе приземленные, для них — только земля, а луна, солнце, звезды — лишь для того, чтобы луна светила им в темную ночь, солнце грело их раздобревшие тела, а звезды служили ориентиром, не давая заблудиться. А она — она все это, да, невероятно, но все это совмещала в себе. Минуту назад была романтиком, читала вслух стихи среди берез, сейчас — только практик с бухгалтерскими счетами в руках, а еще через минуту моды, наряды, танцы заслоняли ей и звезды, и солнце. Непостижимо, но факт! И этим, ты не удивляйся, именно этим она и велика и неповторима! Среди женщин тоже есть свои гении и свои бездарности…

«Он все еще ее любит, очень любит», — ужаснулся Семен и, кажется, впервые осознал весь трагизм разбитой семьи. Он понял сейчас это потому, что сам шел навстречу своему счастью и сам уже испытывал любовь.

Легостаев подумал: то, о чем он сейчас говорит, было бы более естественным сказать в порыве откровенности близкому, задушевному другу. Но все же говорил сыну, подспудно чувствуя, что ни с кем больше не сможет говорить так откровенно и честно.

Уже потом, в поезде, он долго не мог ответить себе на вопрос: почему он был так беспощадно откровенен с сыном, когда вспомнил об Ирине, его матери! И все-таки ответил: война. Да, приближавшаяся сейчас к границе война, дававшая знать о себе пока что косвенно, исподволь, но тем более таившая в себе острое и зловещее чувство неизбежности, именно мысль о неизбежной войне и предстоящих испытаниях и побудила его к откровенности. Потому что среди первых, кому выпадет вдохнуть первую пороховую гарь этой войны, будет и его сын. Будет, будет! Легостаев знал, что такое быть первым в бою. И потому, как бы об этом ни было даже страшно подумать, вынужден был предположить и такое: он никогда уже не сможет разговаривать с сыном, как теперь, накануне войны.

— Ну, а что у тебя здесь, на заставе? — отсекая все предыдущее, спросил Легостаев.

— Нормально, — без рисовки ответил Семен. — Нормально, если не считать, что немецкие самолеты ястребами над границей шныряют. И через границу, как к себе домой, летать повадились.

— А вы что?

— А мы смотрим на них и любуемся. Открывать огонь категорически запрещено. В марте тридцать два самолета перемахнуло. Бомбардировщики, разведчики. Мы по ним — из винтовок и пулеметов. Одного сбили — врезался в землю. А нам приказ: не стрелять.

— Да что за дикость?

— Приказы не обсуждаются, батя, лучше меня знаешь. Разъяснили: нарушения границы носят непреднамеренный характер. Вроде воздушных туристов. Вот и составляем акты и шлем на ту сторону. А там расшаркиваются с улыбочкой: битте-дритте, больше не будем. И опять двадцать пять. Не пограничники — Пимены с гусиными перьями. Короче, детская игра. А то, что все наше приграничье, да и чуточку поглубже, на их разведка ртах до каждой букашки обозначено, никто и в затылке не чешет.

— Чудеса в решете! — возмутился Легостаев. — Ребенку понятно: чуют слабину — распоясываются.

— Самолеты еще что, — все сильнее распалялся Семен. — Наряды наши обстреливают. Весной сынишку лесника убили. Стреляли по наряду, а пуля — в мальчонку, у сторожки змея бумажного мастерил. Всей заставой того мальчонку хоронили. Знал я его хорошо, прибегал чуть не каждый день на заставу… Войны еще нет, а люди гибнут.

Семен, чтобы заглушить вскипевшее в душе волнение, вытащил из ящика стола малого формата книжонку, протянул отцу. Тот развернул, увидел тексты на русском и немецком языках.

— Разговорник? Любопытно. — Он полистал книжонку, задержался взглядом на одной из страниц.

«Где председатель колхоза?» «Ты коммунист?» «Как зовут секретаря райкома?» «Ни с места! Руки вверх, иначе буду стрелять! Брось свою винтовку!» «Говори всю правду, иначе я тебя расстреляю и сожгу твой дом!» «Сдавайся!»

— Лексикончик! — воскликнул Легостаев и взглянул на титул. — Составитель полковник фон Зультсберг. Ай да полковник, ай да оригинал! Это из тех самых, кто жаждет дружить и не жаждет нападать?

— Вероятно.

— А ведь есть и такие, кто твердит: образумится Гитлер, не рискнет, — вспомнив давние опоры, сказал Легостаев. — А только иллюзии это, вредный самообман. Тигра манной кашкой не накормишь. Если бы в Испании не побывал, может, и я то же самое бы твердил: образумится. А сейчас убежден — будет война. И жестокая.

— Ну что ж, — твердо проговорил Семен, — пусть попробуют. Мы готовы. У нас есть все: люди, техника, полководцы. Всыплем им — век будут помнить.

— Согласен. Вот только насчет полководцев…

— Никаких «но», — вспыхнул Семен. — Знаю, еретик ты. И снова заведешь разговор, как тогда, в Москве.

— Нет уж, дай мысль закончить. Вот ты говоришь, полководцы. Да, есть. И я преклоняюсь перед ними. Но ты же, надеюсь, диалектик, а не талмудист. Каждая эпоха рождает своих героев. И полководцев. Нынешние — дети своего времени. Понимаешь, своего! Полководцы гражданской войны. Той, что двадцать лет назад отгремела. Двадцать! Конечно, в новой войне пригодится их гигантский опыт, их беззаветная храбрость. Но она, эта война, родит новых полководцев. Они еще, может, ходят, безвестные, а уже с маршальским жезлом! Отсеки мне потом голову, если буду не прав. Это исторически неизбежно. И винить тех, кто уйдет с театров военных действий, несправедливо. Все естественно, закономерно.

— Не будем философствовать, отец. Сам знаешь, в конце концов поссоримся.

— Пусть по-твоему. Только хочу, чтобы ты мыслил. Пора.

— Ты хочешь лишить меня веры?

— Слепой — да. Осмысленной — ни за что! Скажи, есть разница между фанатиком, исступленно бьющим поклоны у иконы, и человеком, беспредельно верящим в прекрасную идею?

— Разумеется, есть.

— Какая же? Верит и тот и другой.

Семен задумался, подыскивая более точный ответ.

— Огромная разница! — не ожидая, пока заговорит Семен, воскликнул Легостаев. — Да что там разница — непроходимая пропасть! Фанатик всецело полагается на идола, а борец за идею — на свой разум и свои силы. Первый вымаливает счастье у бога, второй — добывает его в бою.

— Уж не к фанатикам ли меня хочешь причислить? — обиженно спросил Семен.

— Избави бог, — улыбнулся Легостаев. — Просто ты вырос, и я вправе говорить с тобой, как с мужчиной.

— Сейчас и не захотел бы — вырастешь, — сказал Семен. — Время на пятки наступает. И летит, как ненормальное, и проходит незаметно!

— Нет, сынка, время не проходит, — мягко, задумчиво поправил его Легостаев. — Время остается. Это мы проходим…

— Снова философия, — остановил отца Семен. — Ты же никогда не был пессимистом.

— А я и сейчас не пессимист! — постарался бодро возразить Легостаев. — С чего это ты взял, что я пессимист? — И, не дав сыну порассуждать на эту тему, озабоченно спросил: — Порохом пахнет, а ты говоришь: «Поеду, заберу, привезу»? Прямо в огонь, в пекло?

— А если не могу без нее?

— Все ясно. Только не забывай, что такое любовь. Мудрецы и поэты бьют в литавры: любовь — чудо, любовь — счастье, любовь — вечный праздник. Да не бывает его, чуда, в этаком чистом виде. И счастья такого нет, дистиллированного. Да, любовь — чудо, счастье, волшебство. И она же — муки, горе, а бывает, что и позор.

— Не надо, — остановил его Семен, зная, о чем говорит отец, и пытаясь отвлечь его от мрачных мыслей.

— Не надо так не надо, — мрачно согласился Легостаев. — Да только оттого, что смолчу, не выскажу, — от этого оно от меня не уйдет, во мне это — и надолго, может, навсегда. Ты не сердись, я ведь не исповедоваться приехал, не сочувствия искать. Повидать тебя захотелось, кроме тебя, никого у меня нет. — Громадным усилием воли он заглушил жалость к самому себе. — Был бы помоложе, сел бы в «ястребок» да помог бы твоей заставе этих залетных коршунов отгонять.

— Оставайся, — улыбнулся Семен. — Переквалифицируешься в пограничники.

— Теперь разве что в управдомы, как Остап Бендер, — в тон ему пошутил Легостаев. — Границу-то мне покажешь? Хоть одним глазком взглянуть.

— Завтра, — пообещал Семен. — И границу покажу, и погранстолб.

— И если можно — с лесником познакомь, — необычно тихо попросил Легостаев. — У которого мальчонку…

— Познакомлю, — не дал ему договорить Семен. — А сейчас, извини, мне пора на боевой расчет.

Легостаев смотрел, как сын затягивает широкий комсоставский ремень, как большими пальцами обеих рук решительно раздвигает складки на гимнастерке, как с маху надевает зеленую фуражку, и каждое движение напоминало Легостаеву его самого. Все повторяется, это неизбежно, как жизнь.

— Я всегда тебе чертовски завидовал, — сказал Семен, остановившись на пороге и вглядываясь в отца так, как вглядываются прощаясь. — Ты был в Испании. А мы обстреляны только холостыми патронами.

— Можешь не завидовать, — откликнулся Легостаев. — Самому воевать придется. И, увы, боевыми будут обстреливать. А в войну лучше тем, кто на фронте. Парадокс? Нет, вовсе и не парадокс. В войну, брат, если ты в тылу и если совесть при тебе, так она тебя, эта самая совесть, лютой казнью казнить будет. И после войны не отстанет. Я вот рад, честное слово, рад, что побывал на войне. Не потому, что могу при случае хвастануть, нет, все это блажь и чепуха. Рад потому, что сам собой горжусь, выше себя чувствую — не перед другими, нет, перед самим собой.

— Понимаю, отец, — тихо произнес Семен и глубже надвинул фуражку. — Да ты располагайся, отдыхай. Меня не жди. Я после боевого расчета — на границу, до рассвета. Если, конечно, все будет в порядке. Койка в твоем полнейшем распоряжении.

— Княжеские покои, — осмотрев постель, заключил Легостаев. — И в самом деле, прилягу.

Оставшись один, он повнимательнее осмотрел комнату сына. Во всем — и в заправке солдатской койки, и в стройных рядах книг на полке, и в сложенной на табуретке гимнастерке, — во всем был тот же самый порядок, какой, к своему изумлению, Легостаев обнаружил в комнате Семена, когда вернулся из Испании. И даже сама комната была похожа на ту, детскую, в которой, будто по ошибке, поселился взрослый, самостоятельный и любящий порядок и чистоту человек.

Легостаев разделся, лег на звякнувшую пружинами кровать и тут же уснул.

Среди ночи Легостаев вдруг подхватился с койки, точно его подняли по тревоге. Подскочил к окну. Тихо и таинственно смотрела на землю, на дальний лес луна.

«Неужто можно пробудиться от тишины?» — удивился он.

Семен еще не вернулся. И Легостаев со щемящей грустью подумал о том, что, если он останется здесь еще хотя бы на сутки, станет для занятого, измотанного тревогами сына обузой.

«Повидались — и хорошо, и хватит, — внушал он себе. — Какая, в сущности, разница — день ли, месяц ли? Все равно уезжать, все равно прощаться, сколько ни живи. Даже векам и тысячелетиям приходит конец».

Он подошел к вешалке, извлек из кармана спортивной куртки трубку, принялся набивать ее табаком. Табак был сухой, хрупкий, и первая затяжка обожгла рот полынной горечью.

Легостаев сел на подоконник. Светало. Невидимая отсюда река укрывалась туманом. Осторожно, словно боясь, что ошибутся и запоют слишком рано, пробовали голоса птицы. На коновязи за конюшней устало фыркали кони. И тут же все эти звуки опрокинул, приглушил гул самолета — ворчливый, зловредный, с повторяющимся надрывом.

«Старый знакомый, — встрепенулся Легостаев, пытаясь приметить самолет в еще мрачноватом предрассветном небе, — «фокке-вульф». Ранняя пташка, не спится в ангаре».

На тропке, среди тихих, еще спящих, не тронутых ветерком яблонь послышались осторожные шаги. Семен! Даже если бы Легостаев не увидел сына, то узнал бы по этим шагам.

— Жми смелее! — сказал он, высунувшись из окна. — Я уже не сплю.

В ту же минуту на все голоса заскрипело, заголосило крыльцо, и в комнату вошел Семен. Даже в полутьме было видно, что ночь, проведенная на границе, не только не утомила его, но придала ему бодрости.

«Молодость! — с завистью подумал Легостаев. — Славная молодость!»

— Едва не ушел, — возбужденно заговорил Семен. — Уже на середине реки достали. Отстреливался, паразит.

— Отстреливался? — удивленно спросил Легостаев, кляня себя за то, что спал настолько крепко, что не услышал стрельбы. — Как же так? А я проснулся от тишины.

Семен, скинув гимнастерку, начал плескаться под умывальником и рассказывать о том, как был обнаружен и настигнут нарушитель и как пришлось его пристрелить, иначе бы выбрался на противоположный берег. Труп, однако, выловить не удалось — унесло сильным течением. На своем берегу пограничники обнаружили брошенный нарушителем шестизарядный револьвер. Семен был мрачен — лазутчика не удалось взять живым.

— Теперь доказывай, что не верблюд, — сокрушенно сетовал он.

— Главное, не упустили, — попытался успокоить его Легостаев. — Небось не первый и не последний лазутчик. Ложись, выспись. На твой век нарушителей хватит.

— Твои бы слова да в уста начальнику отряда, — усмехнулся Семен. — И что вскочил ни свет ни заря?

— Я ж сказал — тишина разбудила. Да, кстати, и для тебя койку освободил. Своевременно.

— Там мои ребята вершу потрясли, ведро рыбы, не меньше. Даже сом не выдержал искушения — залез. Знаю, ты рыбак заядлый. Велел повару зажарить, к девяти ноль-ноль принесет, отведай.

— Спасибо, — поблагодарил Легостаев. — Я ведь какую рыбку уважаю? Самолично выловленную. И не вершей — промысел не по мне. Удочку обожаю, с поплавком.

— Будет тихо — порыбачим, — пообещал Семен.

— Да уж поздно, — вздохнул Легостаев. — Я хочу на ночной поезд поспеть.

Семен, улегшийся было на койку, вскочил и сел, свесив босые ноги, смутно забелевшие в полумраке.

— Ты это всерьез?

— Вполне.

— Не пущу, часового выставлю, а не пущу.

— Пустишь, — грустно улыбнулся Легостаев. — Вот границу мне покажешь, как обещал, и пустишь. Никуда не денешься. Горячие у тебя, сынка, денечки, тут не до отца. Я же сам, считай, военный, понимаю. Главное — повидались мы с тобой, на сердце полегчало.

Семен обиженно молчал. Потом лег на правый бок, поворочался с минуту, будто не решался сказать отцу что-то неприятное, и тут же уснул.

Легостаев оделся и вышел в сад. Тьма уже исчезла, уступив место рассвету. Листья старых кряжистых яблонь зашептались на легком ветерке.

Легостаев любил минуты, в которые занималось утро. Обычно радовало сознание того, что впереди еще много времени до ночи, в которые можно работать, творить. Именно утром рождались в его голове смелые планы, необычные замыслы. Он испытывал душевный подъем, ясно и смело работала мысль. Вот и сейчас ему захотелось самые первые свои впечатления о встрече с сыном перенести на полотно, соединив в нем несоединимое: тишину, от которой проснулся, и тревогу, которой не испытал. И тут же одернул себя: «Это потом. Ты приехал только ради того, чтобы повидаться с сыном. И сегодня ночью уедешь. Так будет лучше».

Легостаев обвел пристальным, просветленным взглядом сбросивший с себя непроницаемое покрывало лес, и страшное чувство овладело им: ему на миг почудилось, что это тайга, самая настоящая сибирская тайга, по которой, быть может, идет сейчас Ирина. Если бы он знал ее адрес! Бросил бы все и поехал к ней, хотя бы издали посмотрел. Чтобы знать, что она живет, дышит, смеется, плачет, смотрит на те самые звезды, которые тихо гасли сейчас над заставой.

— Разрешите? — услышал он позади себя негромкий, но отчетливый вопрос.

Легостаев обернулся. Под яблоней стоял боец в белом поварском халате, в лихо, щегольски надвинутой пилотке. Широкоскулое лицо его сияло улыбкой счастливого и всем довольного человека, мохнатые рыжие брови, припухлые сочные губы и небольшой приплюснутый нос усиливали это впечатление. Боец был высокий и потому левой вытянутой кверху рукой отводил от головы мешавшую ему ветку яблони. Правой рукой он ловко держал поднос с большой алюминиевой миской, полной жареной рыбы, тарелкой с крупными ломтями хлеба. Тут же лежали еще мокрые, прямо с грядки, темно-зеленые, с пупырышками огурцы. Рыба была обжарена до золотисто-коричневого цвета, и Легостаев глотнул слюну, заранее предвкушая, как будет лакомиться. «Позаботился Семен, — с благодарностью к сыну подумал он. — Не до меня ведь было, а надо же, и об отце не забыл».

— Разрешите? — все с той же лихой веселостью на которую невозможно было не откликнуться таким же жизнерадостным настроением, повторил боец, видя, что Легостаев молчит. — Лейтенант велел принести. Ночной улов!

— Да, пожалуйста, — засуетился Легостаев. — Но он спит, и не хотелось бы его тревожить.

— Понятно, — словно его обрадовало это сообщение, сказал боец. — Есть не тревожить! Вот тут, под яблоньками. На природе, на вольном воздушке.

Боец поставил поднос на деревянный, в капельках росы столик в беседке, гостеприимно пригласил:

— Угощайтесь. Как говорится, не евши легче, а поевши крепче.

— Да я уж сына подожду, — сказал Легостаев. — Спасибо.

— Вот это зря, — улыбаясь, возразил боец. — Не дадут ему позавтракать, это уж точно. У нас так: то звонок от наряда, то звонок из отряда, — он радостно хохотнул, довольный тем, что получилось складно. — У нас безгрозицы не бывает.

— Безгрозицы? — удивился Легостаев. — Славное слово!

— Безгрозицы, — подтвердил боец. — И солнце в небе сидит, а над заставой — молния. Пословица у нас есть: чтоб тебе ежа против колючек родить! Вот и я ему того желаю.

— Кому? — насторожился Легостаев.

— Гитлеру! — сердито ответил боец.

— А-а… — успокоился Легостаев. — Да вы садитесь. Мы и познакомиться забыли.

— Брусницын, — вытянулся боец. — А вас вся застава уже знает. Лейтенанта Легостаева родной батя.

— Точно, — подтвердил Легостаев. — Да вы присаживайтесь.

— Недосуг, — развел длинными руками Брусницын, но все же присел на краешек врытой в землю скамьи. — Ночные наряды с дозорки вертаются — животы небось посводило, кормить надо. Разве что на один момент.

Брусницын заговорил быстро, запальчиво, глотая слова. Чувствовалось, что ему хотелось выговориться, рассказать отцу своего командира все, что накипело на душе.

— Ежа этому Гитлеру в глотку! А почему? Так он же, гад, подает ручку, а подставляет ножку. Сегодня клянется до гроба, а завтра гляди в оба. Житья от него, паразита, нет.

— Пакт у нас с ним, — намеренно подзадорил Легостаев. — О дружбе и ненападении.

— Так мы ему и поверили! — Даже возмущаясь, Брусницын оставался веселым и задорным. — А то его не видно; жнет, где не сеял, собирает, где не рассыпал. Я вот на машиниста паровоза задумал учиться, демобилизуюсь на тот год. А суждено — кто знает?

— Может, и пронесет? — спросил Легостаев.

— Поживите у нас с недельку, — предложил Брусницын, — а потом спрашивайте. Я так разумею. Сказали бы мне: «Матвей, подпиши с Гитлером договор», — взял бы ручку да чернила и подмахнул. А только сам себе на уме. Волка бумажкой не ублажишь, ему овца нужна. И пока он к прыжку готовится — все на оборону пустить без раскачки. А то у нас как бывает: когда коней седлать, тогда и овес засыпать. — Брусницын вскочил, схватил поднос: — Однако я заболтался. Извиняюсь. Побегу, а то они кухню разбомбят.

Он помчался по дорожке, задевая головой ветки яблонь. Уже после того как Брусницын скрылся за домом, потревоженные ветки все еще качались, как от ветра.

Легостаев остался один. «А ведь верно рассуждает этот Брусницын. Точно, как и ты. А только лучше бы мы с ним ошиблись, лучше бы ошиблись! Ты-то уедешь, сегодня ночью уедешь, а Семен останется. И Брусницын останется. И никуда не смогут уехать, да и не уедут. И бомбы начнут падать, а они здесь стоять должны — и ни шагу назад. Граница — она ревнивая, от себя не отпустит…»

Взошло солнце и сразу же скрылось в нависшие над лесом густые облака, окрасив их в кроваво-оранжевый цвет. «К дождю, — отметил Легостаев. — Впрочем, в дождь уезжать — добрая примета».

Взглянув на зажаренную до хрустящей корочки рыбу, он не утерпел и принялся за еду. Рыба была свежей, насквозь пропитанной пахнущим жареными семечками маслом. На концах молодых огурцов еще сохранилась влажная желтая завязь. Хлеб был душистым, как пшеничные зерна, только что вылущенные из колоса. Лучшего завтрака нельзя было и придумать.

Легостаев не успел расправиться с завтраком: через раскрытое в доме окно послышалась переливчатая, казалось, нескончаемая трель телефона. Легостаев кинулся в комнату, но его опередил взметнувшийся с койки Семен.

— Лейтенант Легостаев. Слушаюсь, товарищ майор. Вас понял.

Семен тут же позвонил на заставу, видимо дежурному, и приказал подготовить к высылке на правый фланг дополнительно два наряда.

Легостаев, наблюдавший за этим разговором, удовлетворенно отметил, что сын больше слушает, чем говорит, держит себя как человек, успевший прочно встать на ноги. «Сумасшедшее время, — к радости Легостаева прибавилась горечь, — год равен десятилетию. Год — и у птенца уже крылья».

— Ориентировка, — пояснил Семен, положив трубку. — На правом фланге отряда задержали четырех агентов германской разведки. Гранаты в ход пустили. Вот так и живем…

— А я без тебя позавтракал, — смущенно сообщил Легостаев.

— Тактически верное решение, — одобрил Семен. — Пока у нас тишина, покажу тебе границу. Верхами поедем. Не приходилось?

Легостаев ответил, что приходилось, но давно, очень давно, еще под Каховкой, и потому сейчас не уверен, справится ли с конем.

— А мы тебе самого смирного подседлаем, — пообещал Семен. — Есть у нас один деятель. Официальная кличка Громобой, а бойцы не иначе как Тюленем зовут. Этот не разбежится. Одного от конюшни не отгонишь, идет только след в след.

— Давай Тюленя, — засмеялся Легостаев.

Семен принес с вешалки военное обмундирование, велел отцу переодеться — чтобы не мелькать, — пояснил он. Затем позвонил дежурному, и вскоре им подали оседланных коней. Легостаев залюбовался конем Семена — стройным, с гордо посаженной головой и тонкими, нетерпеливо гарцующими на месте ногами. Тюлень же своим понурым, равнодушным видом нагонял тоску.

— Ты не расстраивайся, — ободрил отца Семен. — Зато он выносливый — другие кони выдохнутся, а ему хоть бы что.

Фомичев помог Легостаеву взобраться на седло, и он тронул коня вслед за Семеном.

Сразу же за заставой кони пошли рысцой по петляющей, как змея, тропке среди ржаного поля. Облака клубились в небе, то и дело отнимая у земли солнце, становясь все более мрачными от черно-дымчатых подпалин. Вздымавшийся над рожью ветер глох в окаймлявшем поле лесу.

Они еще не доехали до леса, как среди кустарников Легостаев увидел неширокую вспаханную полосу.

— Контрольно-следовая, — обернувшись, предвосхитил вопрос отца Семен. — А вон и погранстолб.

Они въехали в кустарник, спешились. Фомичев принял поводья.

— Граница? — озадаченно спросил Легостаев.

Его поразила обыденность того, что здесь, оказывается, называлось необычным, с особым значением, словом «граница». На крохотной полянке, каких было множество и возле самой заставы и на какие Легостаев насмотрелся еще из вагона поезда, среди таких же кустов орешника, что росли на их подмосковной даче в Усово, стоял невысокий — в красную и зеленую полосы — столб. А за ним разбегались до самого леса такие же точно полянки и такие же точно кусты, как и на нашей стороне. И небо за столбом было точно такое же — одно небо, с клубящимися тучами, обещавшими родить дождь.

— Она самая, — словно издалека услышал Легостаев ответ Семена.

Они подошли к столбу и на его грани, обращенной к сопредельной стороне, Легостаев увидел никелированную пластину с выпуклым государственным гербом СССР. Сейчас, когда он увидел герб, пограничный столб, казавшийся до этого обычным, неприметным, сразу стал для него значительным и торжественным.

— Вот ведь что творят, паразиты! — возмущенно воскликнул Семен, осмотрев погранстолб. — Взгляни.

Легостаев посмотрел. Выпуклая поверхность герба была заметно повреждена, видимо от удара чем-то металлическим. На самом же столбе, чуть пониже герба, было выцарапано острием ножа: «Deutschland».

— Опять будем заявлять протест, — возмущенно сказал Семен. — И опять ответят реверансом с извиненьицем. А что от этого — легче?

Семен приказал ординарцу позвонить на заставу, прислать бойца сострогать надпись. Боец скрылся в кустах и вскоре вернулся, доложив, что приказание выполнено.

— А как распинается, сволочь, в рейхстаге! — не выдержал Легостаев. — Наивна, говорит, всякая надежда, что теперь может наступить новая напряженность в отношениях между Германией и Россией.

— Фашист — он и есть фашист, — коротко заключил Семен.

Они снова оседлали коней и опушкой березовой рощи поехали к лесному массиву. Слабо наезженная полевая дорога спускалась вниз под косогор и исчезала в густом, похожем на тайгу лесу. Когда они въехали в лес, стало совсем темно: тучи намертво нависли над верхушками деревьев.

Сторожка лесника стояла на крохотной полянке, затерянная между поросших дымчатым мхом стволов старых, кряжистых дубов. Крючковатые ветви их, почти лишенные зеленых листьев, вздымались кверху, словно иссохшие руки, молящие о пощаде. Сторожка казалась совсем нежилой, лишь связки недозрелой рябины над входом указывали на то, что к ним прикасалась рука человека.

— Федот! — крикнул Семен, сложив ладони рупором.

Эхо прокатилось по лесу и, словно наткнувшись на непроходимые шеренги стволов деревьев, вернулось назад. На зов никто не откликнулся.

— Видать, в село ушел, — сказал Семен. — Одинокому, ему теперь здесь тяжко.

Они уже завернули было коней, чтобы возвращаться на заставу, но вдруг неведомо из-за какого пня суетливо вынырнул странный человек. Вид у него был такой, будто он впервые в жизни повстречал людей и никак не может уразуметь, что это за диковинные существа. Босой, в подвернутых, словно для того, чтобы перейти вброд реку, штанах, в неподпоясанной рубахе, с нечесаными волосами, он стоял, озираясь по сторонам, готовый сбежать.

— Здравствуй, Федот! — приветливо обратился к «ему Семен.

— Леньку похоронил, — не отвечая на приветствие, сказал Федот, и глаза его вспыхнули диковатыми огоньками. — Закопал, а он выскочил!..

И Федот вдруг захохотал — яростно, неудержимо-весело, так что конь Семена в испуге отпрянул в сторону.

— Закопал, а он выскочил! — одно и то же повторял Федот в перерывах между приступами истеричного, страшного хохота.

Прямо над их головами полыхнула молния, и грохот грома прокатился над лесом, пригибая очумевшие от внезапной грозы деревья.

— Надо ехать, — сказал Семен. — Будет ливень. До свидания, Федот.

— Федот, да не тот, — будто приходя в сознание, ответил он. — Леньку мне верни, Леньку! — И он, безнадежно махнув костлявой рукой, побрел к сторожке.

Легостаев долго не мог прийти в себя, его трясло как в лихорадке.

Он никогда еще не видел вот так близко, перед собой, обезумевших людей. Точнее, видел обезумевших, но не от горя, а от страха. Таких видел, пусть и редко, в бою. И хотя безумие, от каких бы причин оно ни происходило, все равно оставалось безумием, все же (он был убежден в этом) безумие, проистекавшее от горя, было самым страшным.

Всю дорогу Легостаев молчал, будто онемел, и не обращал никакого внимания на начавшийся дождь. Он представил себя на месте лесника, а Семена на месте Леньки — и даже мысль об этом была невыносимо мучительной.

Им удалось добраться до заставы как раз в тот момент, когда по ней стеганули тугие потоки ливня. Спешившись, они вбежали в дом.

Легостаев грузно опустился на табуретку и долго молчал. Вода струйками стекала с одежды на пол.

— А ведь войны еще нет, — словно размышляя сам с собой, повторил слова Семена Легостаев.

К вечеру дождь перестал, небо очистилось, и Легостаев принялся собираться в дорогу.

— «Эмка» из отряда дойдет только до поселка, — сказал Семен. — Я тебя провожу.

В село они отправились пешком. Шли молча, и каждый надеялся, что самое главное еще успеет высказать там, в момент прощания.

— Скажи, отец, — неожиданно нарушил молчание Семен, — скажи, у тебя бывает такое чувство: вот ты идешь, идешь, и солнце над тобой, и звезды, и дышать радостно оттого, что ты человек и что живешь. И вдруг чувствуешь: еще шаг — и все исчезает. Еще шаг, понимаешь, один шаг, а там — пропасть, и там ни солнца, ни звезд, а воздуха, может, на глоток, не больше И ты знаешь, что эту пропасть тебе не обойти, не перепрыгнуть, что ждет она тебя не дождется… Ты никогда не испытывал такого?

Легостаев слушал Семена, не прерывая, и, когда тот умолк, остановился. Остановился и Семен. Легостаев рывком обнял его и, как бывало в детстве, прижал ладонями его голову к своей груди.

— Сынка… Сынка ты мой единственный… — только и смог произнести Легостаев.

Они постояли так на дороге, под высоким вечерним небом, освободившимся от туч, и снова пошли вперед, стараясь идти рядом — плечо к плечу. Так они и простились — еще до того, как расстались, как с треском захлопнулась за Легостаевым дверца старенькой «эмки».

Перед тем как ехать на станцию, Легостаев побывал в отряде. Орленко сказал ему, что все офицеры выехали на заставы в связи с осложнившейся обстановкой и что, собственно, выступать не перед кем.

— Может, задержитесь денька на три? — попробовал уговорить его Орленко.

Легостаев сказал в ответ, что остаться не сможет, билеты на ночной поезд в кармане и что, по всему видать, не за горами горячие схватки, по всей вероятности, жарче, чем в Испании.

— За сына не беспокойтесь, — сказал на прощание Орленко. — Мировой парень, надежный.

— Спасибо, — сказал Легостаев.

Обратный путь до Москвы показался Легостаеву вечностью. И когда ранним солнечным утром поезд плавно подошел к перрону Белорусского вокзала, он облегченно вздохнул.

«Куда же теперь? — растерянно подумал он, сразу же поняв, насколько обманчиво это облегчение. — Домой — там хоть в петлю. К братьям художникам? А кому нужен мрачный, нагоняющий тоску неудачник? А что, если махнуть на Казанский, и — прямехонько в Тюмень, к Ирине? — Легостаев усмехнулся: — Ну и авантюрист же ты, братец, чистейшей воды авантюрист…»

Так и не решив, куда ему ехать, Легостаев вышел на привокзальную площадь. Неподалеку от остановки такси к нему подошли два человека в темных плащах. Один из них негромко спросил:

— Афанасий Клементьевич? Легостаев? Прошу в машину, поедете с нами.

— В чем дело? — удивился Легостаев. — Я вас не знаю.

— Зато мы вас знаем, — вежливо и спокойно сказал человек в плаще и показал Легостаеву удостоверение сотрудника НКВД.

— Ну что ж, — пожал плечами Легостаев и сел в черную «эмку», застывшую у тротуара.