Получив отпуска, Ярослава и Максим Соболевы приехали на Оку. Лето было дождливым. Леса стояли тихие, грустные. Запоздалые рассветы не прогоняли туч. Казалось, солнце померкло навсегда. Угрюмые ивы полоскали косы в мутной воде. Березы обреченно горбились на крутом берегу, все потеряло резкость очертаний, безвольно отдалось во власть дождей.
Палатка, в которой жили Ярослава, Максим и их трехлетняя дочка Жека, не просыхала. В ней стоял устойчивый запах мокрого сена, только что скошенной ромашки и пахнущего рыбой речного песка. Все было влажным: и шерстяное одеяло, и рюкзаки под головами, и соль в жестяной банке, и береста, припасенная для разжигания костра.
Ночные звуки не отличались от дневных — днем и ночью листья шептались с дождем. Мокрые нахохлившиеся птицы молчаливо отсиживались в густых зарослях. Изредка по Оке, как призрак, проплывал катер. В пионерском лагере за деревней, смутно черневшей избами у лесного оврага, по утрам хрипло, как простуженный человек, трубил горн. Чудилось, что не только здесь, над Окой, над покорными безропотными лесами, над деревушками, прильнувшими к крутым берегам, но и надо всей землей идет такой же нескончаемый дождь.
Никогда прежде Ярослава и Максим не дорожили так своим счастьем, как в эти дни на Оке. Даже беззвездные ночи, когда река растворялась во мгле и вокруг не слышалось никаких звуков, кроме тихого звона дождя, вызывали в их душах радость — сейчас они были вместе!
Они приехали сюда из Москвы — поездом до Серпухова, затем катером до Велегожа. Катер был старый, чудилось, что ему страсть как не хотелось взбираться вверх по Оке. Пассажиров было немного: пожилые колхозницы с пустыми бидонами из-под молока, старик в поношенной куртке речника, стайка хихикающих деревенских девчат, беспрерывно шептавшихся друг с дружкой.
Ярослава и Максим устроились на носу, сложив у ног туго набитые рюкзаки. Жека, не переставая, носилась по палубе. Старый речник, прищурив светившиеся бесовской хитростью глаза, поймал ее и посадил на колени. Потом полез в жестяное ведерко, набрал большую горсть крупного крыжовника. Жека подставила кармашек голубого плащика, и ягоды тихо посыпались в него. Раскусив ягоду, сморщилась:
— Кислая…
— Всякую ягоду в руки берут, да не всякую в рот кладут, — наставительно промолвил старик. — Однако не отвергай: ягода пользительная, в рост пойдешь.
Жека не мигая смотрела на старика, пытаясь понять смысл его слов.
— Внучке везу ягоду-то, — добавил старик. — Ну точь-в-точь, как ты. Только белая, с голубинкой, льняной масти. А ты — чернуха, не нашенских краев.
Солнце клонилось к закату, небо багровело. Чудилось, что на проплывающих мимо берегах вспыхивают и гаснут костры. Леса смотрелись в темную воду, стволы берез, неслышно взбиравшихся по откосам, сказочно светились и колебались в ней. Казалось, катер не справится с течением и не доплывет до пристани.
Солнце еще не зашло, когда катер наконец причалил к деревянному сонному дебаркадеру. Нижние бревна его обросли зелеными водорослями. От толчка катера дебаркадер вздрогнул и заколыхался на воде. Стриженный наголо долговязый парень лениво, будто нехотя, перехватил брошенный ему канат и, кряхтя, обмотал его вокруг скользкой сваи. Максим взвалил на спину рюкзак. Лямка перекрутилась, и Ярослава ловко поправила ее. Взяв Жеку за руку, она сошла вслед за Максимом по гнущимся доскам на берег, успев увидеть свое отражение в застоявшейся воде. Ветер взметнул цветастую юбку, заголив ее стройные смуглые ноги. Колхозницы загремели бидонами. Одна из них, худая, с сердитым, обиженным лицом, не удержалась:
— И куды их несет с малым дитем?
— Туристы, — пояснила другая.
— Чего? Да им, видать, хоть в пень колотить, лишь бы день проводить…
— А ты их, Маша, не трогай. Тропиночки-то у каждого свои…
Максим и Ярослава поднялись по крутобокому берегу, сбросили рюкзаки. Отсюда, со взгорка, Ока казалась не такой широкой, как с катера. Видно было, как она резко сворачивает влево и будто исчезает в начинавших синеть лесах. Катер уже пыхтел на середине реки — совсем игрушечный, не верилось, что они приплыли на нем.
Откуда-то из ближних лесов полыхнуло влажным ветром. Он вздыбил волну, ударил в берег. Тонкие струйки песка потекли по откосам. Дробью сыпанули капли дождя.
Максим и Ярослава принялись поспешно ставить палатку, натянув ее между двумя старыми березами. Ветер вырывал из рук брезент, мешал крепить колышки. Палатка трепыхалась, как живая. Ворчливо скрипели деревья.
— Дворец готов! — воскликнул Максим, закончив работу. — Теперь сам дьявол не страшен!
Они быстро натаскали в палатку сена из стоявшего поодаль стожка. Ярослава по-хозяйски сложила вещи, оборудовала походную постель. Максим повесил на сук карманный фонарик. В зарослях набрали сушняка для костра.
Поужинав, они долго стояли на откосе и смотрели на исчезавшую в сумерках Оку. Ветер утих, но тучи уже успели нависнуть над берегами. Река казалась сейчас безжизненной, остановившейся, лишь где-то у самого поворота мигал красноватый огонек бакена да натужно шлепал колесами буксир, тащивший баржу.
— Утром нас разбудит солнце, — пообещал Максим.
— Великий волшебник и чародей! — улыбнулась Ярослава.
— Я — звездочет, — в тон ей сказал Максим.
Пришла пора укладываться на ночлег. Жека вдруг заявила:
— Не хочу в палатку, хочу в этажный дом!
— О, дитя небоскребов! — засмеялся Максим.
С трудом уговорили ее забраться в палатку, утихомирили сказкой. Когда Жека уснула, Ярослава попросила:
— А теперь расскажи сказку мне…
Он вздрогнул, как вздрагивают люди от страшного предчувствия. Они были вместе и в то же время словно уже расстались. В палатке светил фонарик, но Максим и с закрытыми глазами видел лицо Ярославы — крутые дуги черных бровей, горячий блеск цыганских глаз, пышно взбитая ветром шапка густых волос…
— А что, если ты не поедешь? — вдруг спросил Максим.
— Чудак, — мягко возразила Ярослава. — Ты же сам знаешь, что поеду. И что все уже решено. И ничего невозможно изменить. И разве ты будешь любить меня, если я не поеду?
— Очень боюсь потерять тебя, — сказал Максим. — Лучше бы я был на твоем месте.
— Придет и твой черед.
— А там… — спросил Максим после долгого молчания, — там растут березы?
«Он так и не сказал, где это «там», так и не решился произнести это слово — «Германия», — отметила про себя Ярослава.
— Растут, — она оживилась. — Конечно, растут. Немцы очень любят березу, но оставляют ее только на опушках и возле дорог. Там нет такого царства берез, как у нас. И названия лесов у них мрачные — Шварцвальд, Бухенвальд — черный лес, буковый лес…
Она рассказывала ему обо всем этом, а сама думала: «Разве мне легче? Мне предстоит разлука не только с тобой, но и с Жекой, настолько любимой, насколько может быть любим ребенок, рожденный от самого родного человека. Разве мне легче?»
Они долго не могли уснуть, думая, в сущности, об одном и том же: нельзя быть свободными от неумолимых обстоятельств, нельзя забыть о том, что происходит на земле и какими тревогами живут люди.
«Прости, но я не могу иначе, — мысленно говорила ему Ярослава. — И если откажусь, то возненавижу себя».
Утром, вопреки предсказанию Максима, их разбудил дождь. Жека, натянув резиновые сапожки, первая вынырнула из палатки. Максим, чтобы развеселить ее, запел военный марш. Жека промаршировала мимо него, приложив к панамке ладонь, — она видела, как это делают красноармейцы на Красной площади во время парада.
У Ярославы защемило сердце. Да, Максиму будет все-таки не так мучительно, как ей, — с ним остается Жека, он сможет, когда ему станет совсем невмоготу от тоски, вот так же спеть веселый марш и смотреть, как мелькают и шлепают по земле маленькие худенькие ножки и, словно от всплеска солнечных лучей, горит на ее мордашке сияющая улыбка.
Максим взглянул на Ярославу, мгновенно прочитал ее мысли и оборвал веселую мелодию.
— Ты почему перестал? — возмутилась Жека.
Максим, не ответив, завозился с костром.
— Ты не хочешь со мной разговаривать? — допытывалась Жека.
— Пора завтракать, — раздувая угли, отозвался он.
Днем распогодилось, и с очередным рейсом на берег высадились трое туристов. Заметив палатку, они расположились по соседству. Максим разозлился и решил не знакомиться с ними. А на другой день, когда зарядил мелкий нудный дождь, соседи, собрав пожитки, поспешили к дебаркадеру.
— Спасибо небесной канцелярии, выкурила, — обрадовался Максим.
Пришлось укрыться в палатке. К полудню, когда дождь, словно притомившись, утих, они с лукошком отправились в лес. Мокрые орешины обдавали их коротким, но щедрым потоком брызг. На мшистых ярко-зеленых прогалинах оранжевой стайкой прятались лисички.
Вернувшись к палатке, они долго колдовали над костром. Отсыревшие березовые поленья не хотели разгораться, нещадно дымили, а Ярослава и Максим вдыхали этот дым, наслаждаясь терпкой горечью, будто были убеждены, что им никогда уже не придется сидеть вдвоем у такого вот костра.
Они были молоды, и все-таки в эти дни все воспринималось ими как последнее в жизни, неспособное повториться — и несмелые рассветы, и зовущие куда-то гудки ночных буксиров, и кукареканье петухов в ближней деревне. И даже мимолетный огонек тревоги в глазах или смех, нечаянно вырвавшийся и тут же приглушенный, — все казалось последним.
Они не смогли бы выдержать здесь долго, если бы у их палатки не появился человек, назвавшийся Легостаевым. Веселый и общительный, он обладал удивительной способностью разгонять тоску. Казалось, сама судьба послала его к ним в эти мучительные дни.
Заядлый рыбак, он целыми днями пропадал на реке и возвращался к костру уже в темноте. Ярослава, Максим и особенно Жека с нетерпением ждали его появления.
Причалив, Легостаев долго возился с лодкой. Слышался всплеск волн, скрип уключин, шуршанье песка, звяканье цепи. Вычерпав воду, он прятал снасти, удилища и весла, привязывал лодку к старой раките. Потом не спеша, словно желая оттянуть приятные минуты, подходил к костру. Королевским жестом протянув Ярославе связку рыбы, он тут же набивал табаком трубку, которую почти не выпускал изо рта. Затем ловко выуживал из костра яркий уголек. Трубка медленно разгоралась, распространяя запах меда и полевых цветов.
— Воистину: счастье не в самом счастье, а в его ожидании, — весело провозглашал Легостаев, встряхивая крупной, гордо посаженной головой. — Молодчаги вы! Слабаки — те драпанули под непротекаемую крышу, под непромокаемое одеяльце. Нищие телом и духом! А вы — папанинцы!
От всего, что говорил Легостаев, веяло искренностью. Он или восхищался, или проклинал, не признавая полутонов и недомолвок. Больше всего он любил задавать неожиданные вопросы.
— Скажите, Максим, что вы считаете самым страшным в жизни?
— Одиночество, — не задумываясь, ответил Максим.
— Нет! — убежденно воскликнул Легостаев, едва не подпалив трубкой свою рыжеватую бородку. — А как по-вашему? — обратился он к Ярославе.
— Разлука, наверное, — с грустью произнесла она.
— Нет! — радуясь, что ни Максим, ни Ярослава не ответили ему так, как ответил бы он сам, запальчиво сказал Легостаев. — Разлука — штуковина временная, преходящая, непременно предполагающая встречу. Нет, нет! Самое страшное — когда тебя никто не ждет… Понимаете — никто! Когда и разлучаться-то не с кем, и встречаться не с кем. Ну, а что касается одиночества… Да, многие утверждают, что боятся одиночества, что нет ничего страшнее его, что оно иссушает, мучает и что ни с чем не сравнимо по своей жестокости и гибельности для человеческой души. И что спастись от этого состояния можно лишь бегством — не от людей, а к людям и что люди поддержат, не дадут упасть или хотя бы отвлекут от мрачных мыслей — и за то им спасибо! Чушь и самообман! Я говорю вам: нет ничего прекраснее одиночества! Никто еще не смог избежать его. И разве то, что испытываете вы, дано испытать другому точно так же, с той же силой, с тем же страданием? Нет! Никому не дано это — ни друзьям, ни родным, ни близким. Даже отцу, даже матери, понимаете — абсолютно никому! В душе человека есть столь сокровенные чувства, столь скрытые мысли, что никто о них не знает, да и знать не должен! Да если они вдруг вырвутся из-под вашей воли, вам же самому совестно станет — не потому, что чувства эти дурны или непристойны, нет, даже самое светлое, чистое и возвышенное чувство может быть таким, что не то что кому-то другому — самому себе в нем признаться мучительно и страшно. Одиночество! В нем не только страдание, в нем и великое благо: в одиночестве человек познает себя, убеждается в своих силах. И если он сумел победить горе в одиночку — слава ему, он силен и могуч! Разве вы не замечали, что только наедине с собой принимаются великие решения, только одиночество способно дать человеку самую объективную оценку, а не ту, которой он не заслуживает? Чем можно помочь человеку, тоскующему по любимой? Сочувствием? Жалостью? Советом не печалиться? Похныкать вместе, сослаться на свой опыт, на то, что когда-то испытано самим? Но разве то, что испытано тобой, хоть в какой-то степени схоже с тем, что испытывает другой? Ведь ты другой и он другой — с другим сердцем, с другой натурой, мыслями, взглядами на жизнь. Нет, одиночество — это прекрасное чистилище, и каждый обязан его пройти, а кто еще не прошел — того оно не минует, в этом и сомневаться не надо! Жалок тот, кто шлет проклятья одиночеству — проклятья эти бессильны! Победить одиночество можно только самому, как в поединке — грудь на грудь Потому что одиночество — это не нечто арифметическое — если один, значит, одинок. Одиноким можно быть и в самой веселой компании, и среди ликующей толпы. Не бойтесь одиночества, оно необходимо вам, чтобы поверить в себя, услышать стук своего сердца, понять силу своих чувств…
Легостаев говорил и говорил. Вначале его хотелось слушать потому, что он говорил необычно, а потом — чтобы поспорить с ним.
На этот раз он не дал им развязать дискуссию.
— Знаю, знаю, — останавливая их предостерегающим жестом, сказал Легостаев. — Сейчас кинетесь меня опровергать. Бичевать за индивидуализм. Да поймите вы, черти, самое страшное — оно у каждого свое. И любовь своя, и счастье свое, и горе свое, и даже смерть — своя.
«Поразительно, — подумал Максим, — он будто знает, что нам предстоит разлука…»
— Ну что приуныли? — разглядев в красных отблесках костра неулыбчивые лица Ярославы и Максима, спросил Легостаев. — Давайте-ка лучше уху сочиним, а? Ушица у меня получается славная, не ушица — симфония!
— А у нас лисички жареные, на подсолнечном масле, — похвасталась Ярослава.
— Это — чудо! — зарокотал Легостаев. — Восхитительно! Лучшие повара французской кухни посдыхают от зависти. Но мы еще не знаем, какую лепту в наш королевский ужин внесет Максим. Впрочем, я прозреваю: вчера сей верный рыцарь высаживался с катера, пришлепавшего из Тарусы.
— Действительно, я ездил за хлебом и маслом, — подтвердил Максим.
— За хлебом? Но какой мужчина везет из Тарусы один хлеб?
— Похоже, вы превратили свою лодку в наблюдательный пункт, — попробовал отшутиться Максим, выуживая, однако, из сумки поллитровку.
— Что я говорил! — обрадовался Легостаев.
Он не разрешил притронуться к бутылке, пока не сварится уха. Долго и старательно колдовал над котелком. С наслаждением потрошил рыбу, вместе с Ярославой ходил мыть ее в проточной воде, аккуратными кубиками нареза́л картофель, отмеривал перец, семена укропа, клал в дымящееся варево лавровый лист. В эти минуты из него нельзя было выжать ни слова, он становился замкнутым и серьезным, будто от этого зависел вкус ухи. Зато, когда в котелке аппетитно забулькало и от костра вместе с едким дымком потянуло восхитительным ароматом ухи, он снова стал болтливым.
— Милая, обаятельная принцесса Ярослава, позвольте мне быть вашим личным виночерпием. — Гривастая голова Легостаева склонилась над стаканом, и даже при свете костра голубыми озерцами сверкнули его глаза. Зачерпнув деревянной ложкой кусок рыбы, он бережно положил его в миску, протянутую Ярославой. — Мы с Максимом уничтожим окуня, а вам я жертвую судачка. С превеликим трудом, с риском для жизни был выужен оный судачишко! Но извольте сперва опорожнить чарку.
Легостаев стремительно опрокинул в рот стаканчик водки и без промедления принялся за еду. Это было истинное упоение едой, и, глядя на него, набросились на уху Максим и Ярослава. Причмокивая от удовольствия, ела и Жека.
— Представьте, сегодня в лодке меня терзал один и тот же назойливый вопрос, — вдруг оживился Легостаев. — Что у вас за странное имя — Ярослава? Та, что плачет в Путивле, — Ярославна. А вы — Ярослава. Что это еще за вольности?
— Максиму нравится, — улыбнулась Ярослава.
— Игорем его наречь! — потребовал Легостаев. — Князем Игорем! Справедливости жажду и — истины! Сплошные загадки! Имя — русское и быть вам этакой бледнолицей девахой с румянцем во всю щеку, с косой до колен да с васильковыми глазами. И на тебе: смуглянка, южная ночь, едва ли не Земфира из табора. Что за парадоксы, что за шуточки? Настоящий вызов природе и истории! О чем думали ваши папа и мама, нарекая вас Ярославой?
— Вы еще больше удивитесь, если узнаете, что она родилась в Энгельсе, — любуясь Ярославой, сказал Максим.
Легостаев не заметил недовольного взгляда Ярославы, обращенного к Максиму. Она как бы предостерегала его, чтобы он не продолжал.
— Вот как? — удивился Легостаев. — Выходит, среди немцев Поволжья? И владеете немецким языком?
— Что вы| — поспешно возразила Ярослава: она не настолько хорошо знала Легостаева, чтобы откровенничать с ним. — Мне не было еще и года, когда родители уехали оттуда.
Максим зарделся от смущения, поняв, что сказал лишнее. Легостаев уловил их настроение и разлил оставшуюся водку в стаканы.
— Каюсь, — сказал он. — Люблю под ушицу тяпнуть чуточку сверх плана. — Выпив, он задумался. — Вот ведь как бывает. Иной раз едешь за тысячи километров искать интересных людей — поездом, самолетом, а то и на собаках. А их и искать не надо — они рядом. Я не волшебник, но хотите скажу, кто вы?
— Попробуйте, — насторожилась Ярослава.
— Ну, во-первых, вы оба москвичи. Во-вторых, поженились года четыре назад. В-третьих, а скорее, во-первых, все еще влюблены друг в друга, как молодожены. А главное — боитесь разлуки.
— Ой! — не выдержала Ярослава, всплеснув руками.
— Я знаю все, — хвастливо заявил Легостаев. — От сотворения мира до наших дней.
— А чем объяснить, что в древние времена было много пророков? — спросил Максим, стараясь увести разговор от биографических подробностей. — Или же люди за века настолько отшлифовали их мысли, что они превратились в афоризмы?
— Блестящая догадка! — воскликнул Легостаев. — Этой надеждой живу и я — все, что я говорю сегодня, у этого костра, через мильон лет станет сверкать, как алмаз. Хотите знать, юноша, кем вы работаете?
Максим пожал плечами.
— Вы — учитель.
Максим не мог скрыть удивления.
— Еще не все. Преподаете литературу.
— Не угадали. Я — историк.
— Чуть-чуть не угадал, — самодовольно сказал Легостаев, хрустнув сочной луковицей. — Но чуть-чуть не считается. Остается недоумевать, почему я до сих пор не возведен в ранг прорицателя.
— Вы и в самом деле прорицатель, — оказала Ярослава.
— Э, не преувеличивайте, не переношу неумеренной похвалы, — шутливо пробасил Легостаев. — Нужно ли быть волшебником, чтобы это разгадать. Все написано на ваших лицах. А я по профессии художник, и мне лица людей вовсе не безразличны. Могу лишь сказать, что расстаетесь вы в весьма грозное время. И кто знает, может, каждый день, проведенный здесь, на Оке, потом будет вспоминаться, как неповторимое чудо.
— Сложное время, — задумчиво произнес Максим. — Но нам ли бояться грозы!
— И все-таки не очень радостно, если молния угодит в ваш дом. — Чувствовалось, что Легостаеву не терпится ввязаться в жаркий спор, но он сдерживает себя, напрягая свою волю. — Нет ничего отвратительнее войны. Разве это не противоестественно, что мозг человека занят войной, занят мыслью, как лучше, изобретательнее, хитрее убить, уничтожить? Вот вам величайшая трагедия нашего века. Зачем рожать детей? Чтобы они шли под ружье? Какой смысл строить дома? Чтобы их тут же охватило пламя пожаров? Предчувствие неминуемой войны обрекает человека на страшное безволие, парализует его, отбивает желание мыслить. Понимаете, мыслить! Война — и у рабочего опустились руки, из них вырвали молот. Война — и не вспаханы земли. И не целованы девушки. И разбита любовь. И пустота в душе.
— Простите, — не выдержал Максим, — но из ваших размышлений следует, что вы вообще против всяких войн?
— Против? Вчера вечером я слышал, как вы вдвоем, нет, даже втроем — Жека удивительно хорошо подпевала вам — пели «Каховку». Для меня это не только песня.
— Вы воевали под Каховкой? Сколько же вам было лет? — спросил Максим.
— Примерно столько, сколько сейчас вам. Или моему сыну. Впрочем, что бы я ни говорил о войне, как бы ни проклинал ее — она будет. Будет! Вот в чем трагедия. У меня сын такой, как вы, Семеном зовут. Служит на границе. Уже начальник заставы. Юноша прямой, честный. Но… лишенный сомнений. Все воспринимает как абсолютную истину. Хорошо? Прекрасно! Но для чего создан мозг? Наверное, чтобы мыслить.
— И непременно сомневаться? — уточнил Максим.
— Возможно, я не совсем точно выразился. Точнее: быть диалектиком. Вникать в суть явлений. Ничего нет проще, как повторять готовые истины. Право повторять имеет лишь тот, кто не просто вызубрил их, а глубоко понял смысл, пропустил через сердце. И не ради краснобайства — чтобы утверждать, созидать. Разрушать — много ли ума надо? Все истинные творцы обладали гигантской силой мышления. Чем ограниченней ум, тем бесполезнее жизнь человека. Такой человек вынужден изощряться, идти на все, чтобы самоутвердиться. Его спасение — в хитрости, изворотливости, угодничестве. Верная опора человека — мудрость. Но если ее нет? Значит, все-таки нужна опора? Самые талантливые злодеи те, у кого нет за душой ничего, кроме сатанинского желания разрушать. Представьте на миг, что вся сила мозга, весь умственный заряд человека направлен в одну точку — все во имя зла. Ого, это страшная бомба!
— Мне не приходилось встречаться с такого рода людьми, — сказал Максим, не понимая, к чему Легостаев завел этот разговор.
— Вам легче! — почему-то сердито воскликнул Легостаев. — И все же, — голос его зазвучал добрее и мягче, — я, наверное, большой оригинал. Говорю о злодеях, когда нужно вести речь совсем о другом. И то, что сейчас скажу, могу сказать только вам. Дьявол вас забери, но я почему-то — ну просто беспричинно, повинуясь какой-то таинственной силе, интуиции, что ли, — верю вам. Да что там верю — не было бы вас здесь, я бы с этой распрекрасной Оки уже сбежал бы. Так вот слушайте. Мы тут упоминали о войнах. Увы, это не абстракция. Война у порога. Собственно, она уже идет. Не так давно я вернулся из Испании.
— Из Испании? — не сразу поверил Максим.
— Расскажите, — попросила Ярослава.
— Как-нибудь расскажу, — пообещал Легостаев. — Фашисты нападут на нас, помяните мое слово. Нам придется воевать. А войне нужны не только солдаты, но и полководцы. Причем полководцы новой формации. А мы вот в такой-то момент лишились одного из талантливых полководцев.
— Кого же? — спросил Максим.
— Кого? Извольте. Маршала Тухачевского. Михаила Николаевича.
Кружка с чаем застыла в руке у Максима.
— Я не знаю такого маршала, — жестко отчеканил Максим. — Знаю только, что Тухачевский — враг народа. И вы это знаете не хуже меня.
Максим задохнулся от волнения — Легостаев застиг его врасплох, он не был готов к аргументированному опровержению.
— Вы читали о нем? — упрямо продолжал Легостаев. — Читали его труды? Вижу, что нет. А я был лично знаком с ним. Прочитайте его книги — в них прогноз на войну.
— Лучше о чем-нибудь другом, — попросила Ярослава. — Так будет лучше. Не надо…
— Нет, надо! — воскликнул Максим. — Коль уж нам навязывают такое кощунственное мнение…
— Да, надо, — удивительно мягко, будто вовсе и не было спора, проговорил Легостаев. — Уж простите меня, но что я с собой поделаю — не привык скрывать свои мысли. Нас учили быть прямыми и искренними. Нет ничего страшнее, если человек думает одно, а говорит нечто противоположное.
— Это уже другая тема, — отчужденно сказал Максим. — Речь шла о конкретном человеке, и мы, слышите, не хотели бы, чтобы здесь снова прозвучало его имя.
— Хорошо, — с готовностью согласился Легостаев. — Хорошо, не прозвучит. Я не хотел бы враждовать с вами. Напрасно я завел этот разговор.
Наступившее молчание прервала наконец Ярослава.
— Ив самом деле, — сказала она, стараясь придать своему голосу бодрые, примирительные оттенки. — Столько интересных тем! Вы обещали рассказать об Испании.
Легостаев молчал.
— Или хотя бы о рыбалке, — неуверенно закончила Ярослава.
— О рыбалке — с удовольствием! — оживился Легостаев. — Только кто же рассказывает о рыбалке, сидя на берегу реки. Надо рыбалить. Приглашаю вас, Максим, на утреннюю зорьку.
— Спасибо, — хмуро отозвался Максим. — И в таком случае сейчас пора спать.
Утром чутко спавшего Максима разбудили осторожные шаги Легостаева. Тихонько, чтобы не побеспокоить Ярославу и Жеку, Максим выбрался из палатку, застегнул на деревянные палочки-пуговицы мокрый брезентовый полог и, жмурясь от света, пошел за удочками, спрятанными в кустах. Настроение было плохое. Он жалел, что после вчерашнего разговора согласился рыбачить с Легостаевым. Однако отказываться было поздно.
Утро выдалось на редкость ясным, и Максим посетовал на себя за то, что проспал те короткие, стремительные минуты, в которые исподтишка подкрался рассвет и неслышно устремился в погоню за призрачно таявшей темнотой.
Казалось, навсегда отшумели, отплакались дожди. На горизонте рождалось солнце, спешившее после долгого перерыва обласкать мокрые луга и рощи, серые избы деревушки, проселочные дороги с сонными лужами и помутневшую, истосковавшуюся по синему небу Оку.
Радостное чувство всколыхнуло Максима. Еще минута, другая — и появится солнце, совсем было позабывшее их и позабытое ими. И даже если Легостаев заякорит лодку у противоположного берега, где в эту пору, по его рассказам, жадно клевал на донку подлещик, все равно до них донесется ошалелый, восторженный возглас проснувшейся Жеки, приветствующей солнце. И тут же это счастливое предчувствие обожгла мысль: до отъезда остаются считанные дни, которые пронесутся, словно вихрь, и все это — и Ока, и палатка, и солнце, и дожди — исчезнет, оставив взамен себя разлуку, неизвестность, ожидание страшных вестей, одиночество. И самое мучительное в том, что не будет никаких надежд не только на встречу с Ярославой, но даже на ее письмо, телефонный звонок…
— Не верю! — прервал его горькие думы громкий возглас Легостаева, уже сидевшего на веслах. — Убейте меня, Максимушка, не верю!
И радостное оживление Легостаева, и это уменьшительно-ласковое «Максимушка» показалось Максиму в сравнении со вчерашним разговором у костра странным и неестественным.
— Чему? — коротко спросил он тоном, который вовсе и не требовал ответа на поставленный вопрос.
— Не верю, что вы не рады солнцу! — будто не заметив отчужденности Максима, продолжал Легостаев. — С таким обреченным видом, как у вас, идут только на гильотину. Да вы знаете, что такое лишь один миг жизни, когда вот так, как сейчас, ждешь этого царственно-торжественного появления солнца? Один миг — а потом пусть буря, пусть черная ночь, гроза! Да, и буря, и ночь, и гроза по-своему прекрасны, но что они в сравнении с солнцем! Собственно, и их-то самих не было бы, если бы не солнце. Так возликуем же, и пусть Ока и леса содрогнутся от возгласов счастья!
— Мы просто распугаем рыбу и — прощай уха, — невесело отозвался Максим.
— К дьяволу уху, это прозаическое варево, отраду ненасытных желудков! — Легостаев вскричал так, что Максим невольно оглянулся на палатку, не разбудили ли Ярославу и Жеку. — И зря вы не подняли на ноги своих девчат, — продолжал Легостаев. — До слез жалко людей, которые не увидят такую зарю, как сегодня. Что за чудо, оглянитесь вокруг! Чудо!
Горизонт, за которым исчезала помолодевшая от света река, был уже чистым и радостным, готовым принять солнце, но оно все не показывалось, словно хотело испытать терпение всех, кто страдал без него, продлить волнующие минуты ожидания. Небо на востоке, за дальним лесом, было нетерпеливым, зовущим. Оно стремилось поскорее заманить солнце к себе, заставить подниматься все выше и выше над околдованной его щедростью землей.
Максим в резиновых сапогах вошел в воду, забрался в сильно качнувшуюся лодку, и они отчалили. И в этот же миг солнце с веселой яростью, потоком огненной лавы ринулось в реку.
Максим смотрел на солнце и мысленно умолял его не спешить: пусть оставшиеся до отъезда дни будут хоть чуточку длиннее. Сидя на корме, он то и дело оглядывался на палашу, боясь пропустить момент, в который откинется ее полог и покажутся заспанные лица Ярославы и Жеки.
— Непослушно нынешнее племя, — пробурчал Легостаев. — Просил же: разбудите их, подарите им радость. Вот теперь и мучайтесь, несчастный!
«Не сыпь же, не сыпь соль на рану», — мысленно попросил его Максим, а вслух сказал:
— Давайте я сяду на весла.
— Вы мне зубы не заговаривайте, Максимушка, — грубовато проворчал Легостаев и вдруг, отпустив весла, приложил ладони к губам и, как озорной мальчишка, оглушительно прокричал на всю реку: — Ого-го-го-го!
Эхо тут же отозвалось и затерялось, умолкло в густых прибрежных лесах.
Пока Легостаев кричал, лодку успело снести вниз по течению, и ему пришлось напрячь все силы, чтобы выгрести к глубокой тихой заводи — своему излюбленному месту.
Из палатки никто не показывался.
— Такого рассвета они уже не увидят, — огорченно заключил Легостаев. — И все из-за вас. Неужто не понимаете — не увидят!
«И верно, не увидят, — подумал Максим. — И они не увидят, и я не увижу…»
Наконец Легостаев заякорил лодку, деловито подготовил удочки, смачно поплевал на червя. Его примеру последовал Максим.
Клевало на редкость плохо, — видимо, сказывалась резкая перемена погоды. Легостаева снова потянуло на разговор.
— Очень может быть, что такое же солнце светит сейчас и на границе, там, на заставе Семена Легостаева, — без всякого вступления сказал он, и Максим по его тону почувствовал, что он очень скучает и тревожится о сыне. — Бывает такое: хочется вдруг к чертям забросить мольберт, сесть в поезд и махнуть к нему — вот так, нахально, без приглашения. Хочешь не хочешь — принимай батьку. Извечная жажда матерей и отцов — помочь, хоть, может, в той помощи и надобности нет никакой, да и разве настоящий парень примет ее без обиды: мол, я не малыш, давно из пеленок вылез. А вот от сознания, что хочешь помочь, а ее, помощь эту, принимать не хотят и даже совестятся ее, — горько от этого, от самой мысли горько. Отсюда вижу — молодой, горячий, дров запросто наломает, да и себя беречь не умеет вовсе. Впрочем, за это люблю его. Человек без самоотверженности — ноль, самоотверженность — высшая ценность, без нее — ни открытий, ни любви, ни радости, так, пустота…
— А в самом деле, — загоревшись его настроением, сказал Максим, — отчего бы вам не поехать к сыну? Я бы на вашем месте обязательно поехал.
Легостаев отвернулся, завозился с удочкой и глухо ответил:
— Поехать, конечно, можно. Только этот самый Семен Легостаев даже не пишет, будто меня давно ангелы на небеса вознесли. Не пишет, вот ведь штука какая…
Он повернулся, чтобы достать банку с червями, но, спохватившись, закрыл лицо рукавом плаща, будто защищая глаза от яркого света.
— Он ведь у меня единственный, и никого больше нет, — продолжал Легостаев.
Максим видел перед собой только его сгорбленную спину, но именно она, эта спина, обтянутая серым, грубого брезента плащом, вдруг вызвала чувство обостренной жалости.
— А жена? — не выдержал Максим.
— Жена? — Легостаев вздрогнул, словно не мог даже и предположить такого вопроса. — Видите ли, — заговорил он после продолжительной паузы, — когда я вернулся из Испании…
Он вдруг умолк, и прошло несколько минут, прежде чем заговорил снова.
— Видите ли, когда я вернулся из Испании, — повторил Легостаев, — тут, сами знаете, какие события были… Вот она испугалась и ушла. — Он снова помедлил. — Впрочем, если бы и не испугалась, все равно бы ушла.
— Испугалась? — насторожился Максим.
— Испугалась. Думала, что и мне не поздоровится. Но я оказался вне подозрений. Иначе и сын не служил бы сейчас на границе.
Максим поежился: в эту минуту он вдруг ощутил состояние той женщины, которая испугалась, и так и не смог ответить себе на вопрос, правильно ли она поступила. Что-то незримое захолодило его сердце, точно солнце, сиявшее над лесом, закрыла нежданная туча. И сгорбленная спина Легостаева вдруг снова стала обычной спиной начинающего стареть человека, склонившегося над удочкой.
Максим пытался понять, что произошло в его душе, и вдруг понял: да, это началось вчера, у костра, когда Легостаев высказал мнение, которое он, Максим, не мог не только разделить, но которое вызвало в нем чувство протеста и мгновенно отдалило от этого человека. Значит, не случайно от него ушла жена, и, значит, дело тут вовсе не в том, что она испугалась, а в чем-то более существенном и глубоком. И разве не этим объясняется и то, что сын не пишет ему? Может, он и вовсе отказался от человека, который когда-то был его отцом?
Если бы Легостаев видел в эти минуты лицо Максима и особенно его глаза, полные смятения и недоверия глаза человека, который вдруг решил про себя, что теперь ему все понятно и что встреча с этим отшельником, от которого отказались жена и сын, не только случайна, неприятна и чужда ему, но и в чем-то еще не до конца осознанном опасна — не сейчас, не сегодня, но, может быть, в недалеком будущем, — если бы Легостаев хоть мельком прочитал бы эти мысли в глазах Максима, он не произнес бы больше ни слова. Но так как он не только не видел лица Максима, но даже и не догадывался о его чувствах, то и продолжал все тем же искренним, глуховатым и доверчивым голосом, каким начал говорить, когда вспомнил о сыне.
— Да, конечно, дело вовсе не в том, что она испугалась. Понимаете, это я уже потом, наверное, чтобы ослабить горечь случившегося, внушил себе, что она испугалась: человеку во всем надобно оправдание — и перед другими людьми, и перед самим собой. Вы никогда не замечали, как люди до болезненности, до фанатизма какого-то любят оправдываться? И не замечают, как смешно и нелепо порой выглядят при этом. Стоит только упрекнуть человека в крохотной нечестности или непорядочности, как он исступленно хватается за клятвы, доказывая, что не виновен вовсе или же если чуточку и виновен, то лишь из-за того-то, а не из-за этого, что на него возводят напраслину. Оправдание — средство самозащиты, оно облегчает душу, снимает с нее камень, и человеку легче жить, даже если он и понимает, что во всем виноват только сам. Ну вот и я пытался оправдать себя, возлагая на нее — я говорю о своей бывшей жене — всю тяжесть случившегося. Мало того что я обвинил ее в равнодушии, считая, что, пожалуй, она никогда и не любила меня и что мой отъезд в Испанию лишь облегчил ее уход. Нет, я к тому же мысленно приписал ей, что она испугалась. Но ведь уйти из-за того, что любишь другого, в сущности, означает поступить честно и, если хотите, мужественно. Во всяком случае, гораздо честнее, чем продолжать жить с нелюбимым. И позорного в таком уходе нет ничего, как бы ни вопили при этом всяческие ханжи и лицемеры. Чтобы свалить всю вину на нее, я внушил себе, что она испугалась, — так совпало, что в те дни она и в самом деле могла испугаться, если бы осталась жить со мной. Хотя я и знаю, что многие жены в такой ситуации оставались верными и шли наперекор судьбе…
Легостаев передохнул, снял с крючка небольшого, глотнувшего воздуха и потому враз обвисшего над водой подлещика.
Максима больше всего удивила обнаженность его рассказа, искренняя доверчивость к человеку, которого он еще так мало знал.
Неожиданно Легостаев сказал стремительно, даже испуганно, будто его ударило током:
— Хватит! Вам это и слушать-то ни к чему, ведь так?
— Нет, почему же? — неопределенно ответил Максим. Ему и хотелось, чтобы Легостаев продолжал, и в то же время было не по себе от его откровенности.
— Конечно, все это касается только меня, я сам не пойму, отчего это вдруг разболтался. Наверное, долго молчать человек не может, иначе душа взорвется, — тихо, точно оправдываясь, пояснил Легостаев, и Максиму опять стало жаль его. — Так вот, главное не в том, о чем я вам уже рассказал, это можно было и не рассказывать вовсе. Главное — в сыне. Я никогда не говорил с ним о семейных делах. Сперва потому, что он был еще мал и не хотелось омрачать детскую душу такими разговорами, да и не понял бы он. Ну, а потом, когда подрос, я все ждал удобного момента, откладывал, раздумывал, как бы это поделикатнее, осторожнее подойти к острой и, естественно, неприятной теме. Да так и упустил момент — то недосуг, то желание пощадить сына от житейских невзгод. Ну и не учел, что мать-то ему все рассказывала, и, видно, односторонне, так, как она все это понимала и чувствовала сама. И что же удивительного в том, что сын как-то отшатнулся, и в том, что произошло, винил, наверное, только меня. Вот вырос он, пока я был в Испании, успешно закончил пограничное училище, уехал на границу — и до сих пор я так и не объяснился с ним. Оттого и сердце жжет, сердце — оно не железное…
— А сами-то вы любили? — вырвалось у Максима.
— Любил? Любовь, она как костер. Горит, если поленья подбрасываешь. А если их, поленья, подбрасывать некому было, гордыня не позволяла? Все правильно — зола остается, пепелище ветром сдует, дождем прибьет, — где тот костер? Никакого тебе следа. А если следа не осталось, значит, ничего и не было. Ни человека, ни любви. И знаете, что еще? Нет ничего более мстительного, чем прошлое. Чуть притронешься к нему — ужалит в самое сердце. Миллион раз спрашивай: «Кто виноват?» — и никогда не ответишь, невозможно ответить.
Легостаев укрепил удилище в лодке, снял плащ и принялся набивать трубку табаком. Отсыревший табак долго не поддавался спичкам, от трубки вздымался невесомый прерывистый дымок.
— Сейчас главное — успеть, ползком нужно ползти, землю грызть, а успеть, в этом наше спасение, — вновь горячо заговорил Легостаев, раскурив трубку.
— Что успеть? — не понял смысла его слов Максим и в эту минуту вдруг увидел стоявших у палатки Ярославу и Жеку. — Проснулись! — радостно произнес он.
— Проснулись, — подтвердил Легостаев, обернувшись. — Ну а что толку? Все проворонили, все теперь им ясно — солнце светит так яростно, будто всю жизнь так светило. А вот как оно рождалось — в муках, в борьбе, и как эти муки и борьба обернулись для человека ликованием, светом, добром, — вот этого-то они и не увидели. Ну да что я заладил одно и то же! Вам еще доведется увидеть рассветы, да простится мне, и счастливые и горькие, и стоит ли жалеть о сегодняшнем, уже ушедшем, уже неповторимом? Посмотрите лучше, как к лицу вашей Ярославе ее красный платочек, никакие самые модные шляпки не заменят этот простой наряд, ей-богу! А Жека почему-то молчалива, видно, ее ошеломило солнце, что язычок-то и онемел…
Легостаев запыхтел трубкой, наслаждаясь табаком, потом, понимающе взглянув на Максима, прикипевшего жадным взглядом к берегу, где Ярослава и Жека носили сухие ветки к едва занявшемуся тихим дымком костру, заговорил снова:
— Вот вы, наверное, подивитесь моим разговорам, припишете их чудачеству одинокого человека, которому вдруг смертельно захотелось выговориться. Есть, есть такие чудаки, им обязательно нужен слушатель, причем такой, который бы не просто слушал, а изумлялся, восторгался, мучился вместе с ними. И не приведи господь, попадется им такой человек — они из него жертву сделают, да еще какую! Бывает, сами-то страдальцы уже немы к своим переживаниям, все у них уже отгорело, золой припорошило, так они других норовят к своим страданиям приобщить, да еще и удовлетворение в этом находят. Кто знает, может, и я из той же породы. Но вот о войне заговорил — поверьте в искренность мою — не потому, что пугать вас надумал или же омрачить решил ваш отдых, нет, просто захотелось, чтобы открыто, вот так, не мигая, взглянули в лицо правде. А в лицо ей ох как тяжко смотреть! Бывает, будто смолой кипящей в глаза плеснут, а ты смотри, смотри, пока смотреть можешь. Вот вы спросили: «Что успеть?» Многое нам надо успеть. И не только самолеты новые построить, танки — не танкетки, нет, их пора миновала, а настоящие танки — чтоб и броня, и скорость, и огонь — все было по нынешним временам, да получше и побольше, чем у Гитлера. Нет-нет, не только об этом речь. Успеть надобно и людей подготовить — не баюкать их, не усыплять — мол, в три дня шею ворогу скрутим, пусть только сунется, — а так, чтобы человек наш ко всему готов был, даже к затяжной войне. И наступать умел, да и отступать тоже, если вдруг придется.
— Отступать? — резко, не скрывая возмущения, спросил Максим.
— Может, и отступать, — упрямо, но спокойно погасил его вспышку Легостаев. — Может, и отступать. — Он снова повторил эти крамольно прозвучавшие для Максима слова. — Отступать тоже надо уметь, я ведь не о бегстве говорю, а об отступлении в военном значении этого термина. В гражданскую, например, мы тоже не только наступали. Приходилось и отступать — война была жаркая, не на жизнь, а на смерть. Но и отступая — верить в конечную победу.
— Я считаю, что в наше время даже само предположение об отступлении не только не вяжется с нашей военной доктриной, но само по себе кощунственно, — твердо отчеканил Максим. — Да если, к примеру, я ваши слова детям, своим ученикам, на уроках повторять буду, так кого я из них воспитаю? Так и к пораженчеству скатиться недолго. Неужто вы не понимаете?
— Да я не о том твержу, чтобы слова мои повторять, а о том, что на войну наш боец должен смотреть реально, — в ней и радость побед и горечь, пусть временных, поражений. Важно, чтоб врага одолеть, землю свою отстоять. Вот вы, ежели себя и учеников своих к мысли об одних победах приучите — небось в бою на десяток километров отойти придется, — почудится вам, что конец света пришел. Я об этом толкую.
— А я ясность люблю, — сказал Максим. — И правду. Одна правда есть и одна ясность. Двух не бывает. А по-вашему мудрено выходит. Вы вроде и за одну правду, и за другую — за каждую понемногу.
— Вот уж не в ту мишень палите. — В голосе Легостаева впервые явственно прозвучала искренняя обида. — В каких угодно — мыслимых и немыслимых грехах обвиняйте — все стерплю, со всем смирюсь. Только не в раздвоении души!
— Так, как же вас все-таки понимать?
— Собственно, и понимать-то нечего. Я ведь не турок, по-русски говорю. Ваш вопрос забыть не могу: «Что — успеть?» Воевать научиться успеть. Армия наша нынешняя — мало кто в ней пороху нюхал, мало кто огнем крещен. А немцы — уже крещеные. А взять тактику военную. Пока что мы иной раз на учениях как в гражданскую воюем — кавалерией на пушки скачем, а война-то совсем другая будет! Прошлый опыт, естественно, отбрасывать неразумно, а только будущим жить надо. Прошлым — легче. Прошлое, оно понятнее, в него люди уверовали, испытали, а потому в сегодняшний день его, это прошлое, без изменения, без коэффициента времени куда как проще перенести целехоньким, нетронутым. Тем более что находятся военные — чуть дотронься до этого самого прошлого опыта — вопль поднимут страшенный, да еще, чтоб неповадно было, во всех смертных грехах обвинят. Не каждому охота из себя мишень изображать — у одних мужества не хватает, другим нервов жалко. А вдуматься, так в любом деле, кто прошлое без поправок на новую обстановку норовит в нынешний день перетащить — вред величайший приносит, может, и сам того не ведая. Вы ведь служили в армии? — неожиданно спросил Легостаев.
— Я? Нет, не служил, — смущенно ответил Максим. — Признан негодным к строевой. В мирное время, разумеется, — добавил он поспешно.
— Еще в двадцать девятом году мне довелось быть на одном удивительном тактическом сборе, — продолжал Легостаев, словно не замечая смущения Максима, более того, не придавая ему ровно никакого значения. — Я вам попозже расскажу об этом, а сейчас, чтоб не позабыть, опять в связи с вашим вопросом. Да, надо обязательно успеть, иначе будет худо. Вы имеете представление о военном производстве в Германии? Двести танков в месяц. Пятьдесят заводов, на которых день и ночь строятся военные самолеты. Если начнется война, Германия сможет выставить не менее сотни отмобилизованных дивизий…
— В нашей прессе я не встречал таких цифр, — прервал его Максим. — Вы что же, считаете, что мы слабее? Разве дело только в количестве танков и самолетов?
— Согласен, не только в этом. Азбука. Но помните, Ленин говорил, что даже самые преданные бойцы будут неминуемо истреблены противником, если они плохо вооружены. Не ручаюсь за точность цитаты, но в точности смысла уверен. Так вот, я начал рассказывать вам об одном удивительном сборе. Вероятно, вам будет интересно. Это был тактический сбор военных корреспондентов под Ленинградом. Три дня мы как военкоры тренировались в чем, вы думаете? В составлении небольших корреспонденции с полей тактических учений. И знаете, это занятие мне показалось при всей его необычности, быть может, наивности, чертовски полезным. Помню, посредник признал, что бой за деревушку, сейчас уж название из памяти выветрилось, выиграла рота «синих» и «красным» пришлось отойти. Так один военкор, вопреки истине, написал в своей заметке, что все это досужий вымысел посредника, что красные никогда не отступают и что было бы полезно присмотреться к этому самому посреднику.
— И что же? — быстро спросил Максим, чувствуя подвох.
— Ничего особенного. Просто командующий войсками, прочитав заметку, отправил этого военкора с учений и сказал, что его перо годится, может быть, для сочинения сказок, но не для того, чтобы писать о войне.
— Кто же он, этот командующий?
— Будущий маршал Тухачевский.
— Нет, это уже слишком, это невыносимо, — оторопело, стуча зубами, точно от озноба, выдавил Максим. — Я не желаю об этом слушать! — вдруг взорвался он. — Да вы, вы… просто заодно с ним! И вовсе не были в Испании!
Максим отшвырнул удочку. Удилище упало за борт. Он стремительно сбросил сапоги, куртку, брюки и, отдавшись во власть гнева, чувствуя, что не может больше ни одной секунды оставаться с этим человеком, выпрыгнул из лодки. Вода вздыбилась фонтаном, обдала Легостаева, он едва удержался в готовой перевернуться лодке, но продолжал сидеть все так же, как и сидел, и на лице его не было написано ни удивления, ни обиды. Он даже не попытался вытереть воду, стекавшую по его, будто окаменевшему, лицу, и невозмутимо смотрел на Максима, плывущего к берегу и усиленно борющегося с мощным течением. Легостаев сидел так несколько минут и вдруг, увидев, что Максима быстро сносит вниз по реке, спохватился: «Чего доброго, утонет! Его же и в армию не призывали, а ты с ним так жестоко. Старый осел!»
Легостаев наскоро смотал донку, выбрал якорь и приналег на весла, словно Максиму уже угрожала опасность.
Максим плыл, не зная, что лодка, держась чуть поодаль, сопровождает его. Здесь, в воде, он словно бы отрезвел, поняв, что поступил опрометчиво, даже глупо, выразив свое несогласие с Легостаевым не аргументами, а эмоциями, уж слишком по-детски. Взял да и сбежал, как от прокаженного. Стало стыдно своего бегства, своей мальчишеской выходки.
Максим чувствовал, что, борясь с сильным течением, быстро устает, а до берега еще далеко. Ярослава и Жека, видимо, ушли в лес — у костра никого не было. Максим смотрел на костер, он был словно потухшим: огонь не был виден на ярком солнце. Закопченный котелок висел на перекладине. Он казался Максиму далеким и недосягаемым. Максим плыл, напрягая все силы, а река сносила и сносила его, не давая ему достичь середины. Он не оглядывался, уверенный, что Легостаев, уязвленный обидой, все так же сидит, повернувшись к нему сгорбленной, вызывающей то жалость, то неприязнь спиной. И потому плыл, судорожно рассчитывая только на свои силы. «Неужели не доплыву? Неужели даже эти оставшиеся дни, на которые возложил столько надежд, станут для меня несбыточны? Как все глупо, неразумно и странно…»
На середине реки Максим почувствовал неладное: руки слабели с каждым взмахом, тело стало тяжелым и неповоротливым, его неудержимо тянуло вниз, в глубину этой быстрой, горящей в солнечном сиянии воды. Река словно вознамерилась доказать ему, что человек — ничто в сравнении с ее силой. Максим, захлебываясь, оглянулся назад и совсем близко от себя увидел нос проплывающей лодки и все ту же чуть сгорбленную спину Легостаева. К своему удивлению, первой реакцией было не чувство радости оттого, что теперь он спасен, а чувство стыда. Это прибавило ему упорства и силы, он рванулся от лодки, будто она грозила ему опасностью, и больше всего боялся услышать насмешливый голос Легостаева.
Но сил хватило ненадолго. И он вдруг решил, что, если не утонет, если все же примет молчаливо предложенную помощь, то сегодня же, обязательно сегодня, в этот первый за все время солнечный день, уедет из Велегожа. Даже если Ярослава будет против.
Максим обессилел настолько, что понял: еще минута — и будет уже поздно. В этот момент он снова увидел почти рядом со своей головой лодку, услышал сильный всплеск весла и инстинктивно ухватился рукой за мокрую корму.
Максим тяжело дышал, будто над светлой, солнечной рекой недоставало воздуха, и боялся поднять голову, чтобы не встретиться взглядом с Легостаевым. «А если бы вот так на войне? — Максим мысленно нещадно отхлестал себя самыми последними словами. — Да еще под пулями? Нет, старик в чем-то прав, прав, особенно в том, что надо успеть, многое надо успеть…»
Легостаев подвел лодку почти к самому берегу, и вскоре Максим почувствовал ногами дно. Он тут же отпустил корму, и Легостаев неторопливо, словно бы в раздумье, начал грести обратно.
Максим, пошатываясь, выбрался на берег, устало опустился на песок возле самой воды. К нему уже спешила Ярослава.
— Что случилось? — взволнованно спросила она, обращаясь не столько к Максиму, сколько к удалявшемуся от берега Легостаеву.
— Небольшой заплыв, — пытаясь изобразить веселое настроение, откликнулся тот. — Жарко!
— Нет, вы что-то от меня скрываете! — Ярослава подбежала к Максиму, обхватила его за плечи. — Ты весь дрожишь!
— Ярослава… — Каждое слово давалось Максиму с трудом. — Ярослава… Мы сегодня же… сейчас… должны уехать…
— Хорошо, хорошо, — торопливо согласилась она, поняв, что произошло что-то очень серьезное. — Хорошо, только успокойся, возьми себя в руки.
— Сейчас же, сейчас, слышишь? — как в бреду повторял и повторял Максим.
— Катер идет вечером…
— Хорошо, вечером, но сегодня же. Понимаешь, я не могу, не имею права здесь оставаться…
— Но что стряслось? Вы опять говорили о том же, что и вчера у костра?
— Пойми, все мое существо восстает против него. Пусть он остается один со своими мыслями. Откуда он взялся? Мы не звали его к себе!
Ярослава присела рядом с Максимом.
— Я согласна уехать, понимаю тебя. Но солнце… Первое за все дни. И конечно же будет плакать Жека.
Максим встал, опираясь на горячее от солнца плечо Ярославы, и медленно поплелся к палатке.
— Отдохну немного, — обронил он.
— Готов завтрак. Ты бы поел.
— Спасибо, я потом.
В палатке было душно, но он, коснувшись щекой подушки, моментально уснул.