Тюменский эвакогоспиталь был похож на эвакогоспитали других городов, хотя и оказавшихся в глубоком тылу, но жизнь которых жестко и неумолимо регламентировала война. Раненые фронтовики, в их числе Легостаев-старший, были размещены в школе. Рассказывали, что до революции здесь находилась гимназия. Здание было невысоким, мощным, по-сибирски приземистым, но классы, превращенные в госпитальные палаты, радовали простором и обилием воздуха.
Легостаев, увы, не мог видеть ни города, ни школы, ни палаты — он потерял зрение. Ему, как говорится, «повезло»: был одновременно и ранен и контужен. Мина разорвалась возле самого орудия, осколок застрял в груди, а взрывная волна от своего же снаряда (осколок мины угодил во взрыватель, и он сработал) отшвырнула Легостаева на бруствер окопа, и все перед его глазами погрузилось в непроницаемую черную ночь.
Но, как и у каждого человека, лишенного возможности видеть, у него обострились слух и обоняние. В палате Легостаева положили у самого окна, и он сразу же понял, что в школьном дворе растут сосны: запах настоянной на морозе хвои был освежающе целебен и душист. Не верилось, что есть еще на свете такой чистый воздух. Казалось, всю землю обложила едкая и приторная пороховая гарь.
Особенно непривычной, почти мифической, была тишина за окном, она все время словно стремилась внушить привезенным в госпиталь людям мысль, что война уже умолкла и теперь даже эхо последнего выстрела бессильно донестись сюда, до этих расписанных морозом окон. И только ежедневное левитанское «От Советского Информбюро…» начисто рассеивало иллюзии.
По календарю был март, но здесь, в Тюмени, еще лютовали морозы, ночами бесилась пурга, и нельзя было даже поверить, что там, в Брянских лесах, где остановился фронт и откуда привезли Легостаева, на полуденном солнце плачут сосульки.
Легостаев прежде никогда не бывал в Тюмени и еще в санитарном эшелоне, долгие дни и ночи стучавшем колесами по стыкам нескончаемого, как сама земля, пути, бессчетное число раз слыша слово «Тюмень», думал, что, наверное, все же есть на свете судьба, иначе кто же мог придумать для него именно этот маршрут? Разве мало в стране других маршрутов и других городов? Так нет же, выпала ему именно Тюмень, та самая Тюмень, в которую умчалась от него Ирина и в которую он много раз порывался приехать еще тогда, до войны, и, верно, приехал бы, если бы не «эмка», ожидавшая его на Белорусском вокзале…
Да, где-то здесь, в Тюмени, а может, и где-то в тюменской тайге, живет Ирина. Пожалуй, зимой — именно в Тюмени, потому что геологи, как и все люди, ждут тепла и уходят, говоря их языком, в поле, когда земля снимает с себя тяжелый снежный покров.
В палате вместе с Легостаевым лежали еще пятеро раненых и, судя по всему, тоже тяжелые. Преимущество остальных состояло в том, что они, в отличие от Легостаева, были зрячими. Он вскоре узнал всех по именам и безошибочно различал по голосу каждого. Один из них, Федор Волновахин, по утрам читал вслух принесенные нянечкой газеты. Писем он вслух не читал, потому что из всех пятерых только он и был счастливчиком — получал их почти каждую неделю. Письма были, судя по оброненным Федором скупым словам, от его молодой, еще бездетной жены, и он читал их про себя, изредка прерывая это чтение бурными междометиями. Соседи по койке, сгорая от любопытства, осаждали его вопросами, но он ловко уходил от ответов.
— Дипломат ты, Федька, первостатейный дипломат, — говорили ему. — В Наркоминделе ты бы на вес золота…
Легостаев писем не ждал. Да и от кого их было ждать? Через заставу Семена прокатился огненный смерч, и если даже свершилось чудо — сын остался жив, то разве ему сейчас до писем? Может, ранен, а может, пропал без вести. А если бы и мог написать, то не знает адреса. Война — непревзойденная разлучница — так раскидает людей, так оторвет их друг от друга, что, бывает, целая жизнь уходит на то, чтобы встретиться снова.
В этой палате, как, наверное, и во всех других, самым радостным и значительным было появление нянечки. Их нянечку звали Тосей, и хотя Легостаев не видел ее лица, но представлял себе ее веселой и жизнерадостной — с такими ничего не может поделать даже война. При всей занятости она находила минутку, чтобы рассказать своим подопечным самые свежие новости, «по секрету» сообщить, кого привезли из новеньких, а кого уже выписали, и даже о том, кто из «ходячих» по какой сестричке страдает. И удивительно — это невинное, веселое щебетание скрашивало жизнь всех, кто находился в палате. Ее прихода ждали, как ждут ранним утром солнце, и если она задерживалась, то Федор, несмотря на строжайший запрет врача, высовывался за дверь, пытаясь узнать, где она запропастилась. Тосю ревновали к другим палатам, которые были на ее попечении, и открыто высказывали ей свою ревность. Она смеялась, довольная, сыпала шутками и обещала исправиться. И впрямь исправлялась: приносила вечерком, уже после смены, интересную книгу и читала вслух, и, хотя чтение это предназначалось всем, Легостаев ловил себя на мысли, что она делает это в основном из-за него: остальные ведь могли почитать и сами.
Глаза… Тревога не покидала Легостаева: какой он художник без глаз? А если перестанет быть художником, то и жизнь опостылеет ему, теперь одинокому, совсем одинокому, затерявшемуся в вихре войны человеку. И хотя надежда на то, что зрение может вернуться к нему, не угасала, одной надеждой он не мог погасить терзавшую сердце тревогу.
Сейчас у Легостаева было бесконечно много времени, в которое он мог размышлять и вспоминать.
В мыслях часто возникал тот день, когда, через месяц после ареста, его привели в кабинет к начальнику, которого он видел впервые. «Видимо, дело дрянь, коль мною так заинтересовались, — мелькнуло в голове у Легостаева. — Передают от рядового следователя высокому начальству».
Начальник, уже немолодой человек, провел крупными ладонями по впалым щекам, словно прогоняя усталость, и без предисловий, глядя в глаза Легостаеву, сказал:
— Я хочу сообщить вам, что вы свободны.
— Не понимаю, — обескураженно вымолвил Легостаев.
— А чего ж тут понимать? Сейчас подпишу пропуск — и весь разговор.
Легостаев молчал и, несмотря на предложение присесть, стоял, все еще не веря в достоверность того, что только что произнес этот усталый и, видимо, неразговорчивый человек.
Легостаев долго вертел в руках крохотный листок — пропуск, не в силах двинуться с места и сделать шаг к двери.
— Вы хоть фамилию свою назовите, — вдруг попросил Легостаев.
— Фамилия моя вам ни о чем не скажет, — устало ответил начальник. — Или жаловаться надумали?
— Напротив — благодарить, — серьезно сказал Легостаев. — За то, что разобрались. Бывает — не разбираются.
— Бывает, — подтвердил он. — А только и благодарить незачем. Что касается нас — обязаны принести вам извинения.
— Спасибо. И все же, если можно…
— Ну, коль сгораете от любопытства, пожалуйста, — Бочаров.
— А вам, честно говоря, не влетит за то, что вы меня — на все четыре стороны? — не выдержал Легостаев.
— Это уж не ваша забота, — грубовато ответил Бочаров. — Что это вы меня, как на следствии, вопросами забросали?
— Извините, — смутился Легостаев. — Но я же не мальчик. И знаю, как все происходит…
— Ну и знайте себе на здоровье, — нахмурился Бочаров. — Вы что же, не верите, что существует справедливость? Впрочем, не будем устраивать дискуссию и обобщать. Речь идет конкретно о вас, о вашем деле. Вот я и объявляю вам еще раз: дело закрыто за отсутствием состава преступления, вы — свободны.
Бочаров крепко пожал ему руку и проводил до дверей кабинета.
— Что касается желания отправиться на фронт, обратитесь в райвоенкомат по месту жительства. Я уже звонил военкому, он в курсе.
— Товарищ Бочаров… — Слова застревали в горле у Легостаева. — Всю жизнь буду помнить…
— Так уж и всю жизнь, — хмуро усмехнулся Бочаров. — Всю жизнь помнится только светлое, значительное. А этот месяц просто вычеркните из жизни, будто его и не было. Жаль, конечно, но прошедшего все равно не вернешь.
— Верно, — согласился Легостаев, проникаясь к Бочарову теплым, уже почти дружеским чувством. — До свидания. Может, доведется встретиться.
— Буду рад, — еще раз пожал ему руку Бочаров. — Только в другой обстановке.
На том они и расстались…
Теперь, в госпитале, он с добрым чувством думал о Бочарове как о человеке, с которым довелось побывать вместе накоротке — в течение каких-нибудь десяти-пятнадцати минут, но которого уже невозможно забыть никогда. И все же Легостаев, как это ни странно, не столько вспоминал сейчас о прошлом, о фронте, о том, как попал в артиллерию, как их батарею противник накрыл огнем, как его ранило и контузило, сколько думал о Тюмени, о сибирской тайге, о людях, которые воюют с морозами, вечной мерзлотой, с тучами гнуса, с болотной топью, чтобы и отсюда шло все, без чего не может жить и побеждать фронт.
Пожалуй, если бы Тюменщина не была в прямой связи с Ириной, может, он и не с такой горячей заинтересованностью размышлял бы об этом сибирском крае, но пока что Тюмень и Ирина сливались в его сознании воедино, и, чем больше он лежал здесь, в госпитале, тем роднее и необходимее становился этот, пока загадочный для него, город.
Легостаев не выдержал и попросил Тосю принести книгу о Тюмени. Тося подивилась необычной просьбе: сама тюменчанка, она не могла представить, что может узнать этот человек о городе, о котором она сумела бы рассказать гораздо больше, чем написано в книге.
— Я принесла, — обрадованно сообщила Тося на следующий день, оставшись в палате после обхода.
— Неужели? — Легостаев не ожидал, что эта хохотушка так быстро выполнит его просьбу. — О чем же эта книга? — он нетерпеливо притронулся пальцами к обложке.
— О Достоевском в Тюмени, — нерешительно ответила Тося, боясь, что принесла не то, что надо. — Подойдет?
— Подойдет, конечно же подойдет.
— Вот я вам вечерком и почитаю, — пообещала Тося и выпорхнула из палаты.
Вечером она действительно пришла и села на табурет у койки Легостаева. Федор пытался отвлечь ее шуточками, но она отмахнулась и начала читать. Удивительно: крикливая, громкоголосая Тося читала тихо, застенчиво, будто боялась ошибиться, и слушать ее неторопливое чтение было приятно. Сперва ее слушал один Легостаев, потом притихли и остальные, даже Федор наконец угомонился.
И все они словно сами побывали в морозном декабре, когда закованный в кандалы Достоевский тащился в санях по сугробам на каторгу. Жандарм и фельдъегерь сопровождали его.
Стояла лютая ночь. Лошади и кибитки, в которых везли петрашевцев, завязли в сугробах. Свирепо выла метель. Окоченевший Достоевский с трудом выбрался из повозки. Над обозом вихрилась, подхватываемая ветром, густая брань извозчиков, нещадно хлеставших бессильно рвавшихся из сугробов коней. Вокруг — только снег и метель. Впереди — Сибирь, позади — все прошедшее.
Достоевский плакал. Слезы замерзали, превращаясь в сосульки. Было больно смотреть в ночь, веки отказывались моргать, и Достоевский то и дело протирал глаза заскорузлой варежкой. Сейчас он был похож на большого ребенка, покинутого всеми, брошенного на произвол судьбы. Он в эти минуты, конечно, и не думал о том, какие могучие книги возьмут свое начало из этих хлынувших в морозной ночи слез…
Легостаев вдруг рванулся на койке и не смог сдержать стона.
— Вам плохо? — испугалась Тося и положила книжку на тумбочку. — Все, больше ни единой строчечки!
— Нет, нет, — медленно успокаиваясь, прошептал Легостаев. — Спасибо, сестричка…
Тося бережно поправляла ему подушку, укрывала его, а он все видел перед собой Достоевского в метельной ночи и понял, что не сможет жить дальше, если эту метель, и слезы, и рвущихся из сугробов лошадей не перенесет на полотно. «Значит, снова за кисть? — спрашивал он себя и тут же отвечал, не колеблясь, но и не без внутренней боязни: — Снова, снова за кисть, и конец мукам, и тайным слезам, и гложущей душу тоске… Вот он, Достоевский, стоит чуть не по пояс в снегу, на обочине сибирского тракта и беззвучно рыдает в ночи. Ты же видишь его, видишь. Да, да, надо жить, надо работать…»
Потом, уже накануне выписки из госпиталя, Легостаев пытался понять, почему не поездка к сыну на заставу, не фронт и даже не само ранение вызвали у него столь яростное желание снова взяться за кисть, а вот эта беспомощная, жалкая и страдальческая фигура Достоевского, стоящего в кандалах в метельной ночи. И наконец-то нашел ответ в простой, до невероятности простой мысли: он увидел в нем, Достоевском, то страдание, которое испытал сам. И удивительно: Достоевский вызывал в нем не жалость, а жажду творчества; что-то неизмеримо более сильное, властное и победное, чем страдание, увидел в этой страшной картине Легостаев.
Да, потом, после этой картины, он, Легостаев, создаст многое — будут и самолеты в небе Испании, и батарея на окраине Ясной Поляны, и прощание с сыном неподалеку от заставы — все это будет, а сейчас, когда снимут повязку и если хоть чуточку смогут различать краски глаза, — будут слезы Федора Достоевского — слезы России. Слезы, текущие из глаз человека, который и плачет и верит, и у слез этих что-то схожее с тем, как в голос кричат русские бабы, провожая мужей на фронт, как оплакивают и долго еще будут оплакивать погибших вдовы, как стонут раненые, как плачут дети, потерявшие матерей… Да, его, Легостаева, личное страдание и вера сольются на этом полотне со страданием и верой народа в суровый и беспощадный час войны!
Легостаев надолго сохранил в себе чувство благодарности к Тосе за то, что она, сама того не ведая и ни о чем не догадываясь, взяла из библиотеки первую же предложенную ей книгу, начала ее читать и открыла ему ту страничку, которая своей беспощадностью возвращала его к творчеству.
Ему до самозабвения захотелось рисовать, пусть карандашом, пусть на клочке бумаги. Предчувствие страха от того, что он давно не брал в руки карандаш и уже ничего не сможет создать, долго держал его в своих цепях, но он отважился. Тося послушно принесла ему шершавый листок газетной бумаги, который она долго берегла для письма брату на фронт, и Легостаев, ощутив в пальцах бумагу и огрызок карандаша, понял, что, если бы в этот миг с него сняли повязку и в глаза плеснуло бы зимнее, неяркое солнце, он создал бы на этом клочке бумаги вот этим огрызком карандаша такое чудо, какого еще не создавал.
Тося долго стояла возле него, стояла из чисто девичьего любопытства, ожидая, что́ он станет делать с карандашом и бумагой. Она думала, что Легостаев хочет написать письмо, и уже хотела было предложить ему свои услуги — записать под диктовку, но вдруг, пораженная, опустилась на табуретку.
Карандаш в пальцах Легостаева ожил, стремительно пронесся по бумаге, и неожиданно, как в сказке, на этой бумаге появились штрихи, линии, завитушки, вначале вроде бы совершенно беспорядочные, случайные и бессвязные. Но минута-другая — и Тося ахнула, всплеснув пухлыми руками и прижав ладони к груди: на листе возникало, приобретая все более ясные и отчетливые очертания, лицо девушки, казалось бы, вовсе не знакомой Тосе. Но вот еще несколько штрихов, и Тося уже не смогла сдержать восхищения: с листа бумаги на нее, Тосю, смотрела она сама!
— Нет, не верю, не верю! — с изумленной радостью прошептала Тося. — Афанасий Клементьевич, вы же меня ни разу не видели…
Легостаев молча протянул ей листок. Федор изумленно свесился к нему с соседней койки. Вся палата пришла в движение, раненые возбужденно тянули руки к листку.
— И мне покажите…
— Сестричка, дай взглянуть!
Если бы они могли, то вскочили бы на ноги. Листок как птица полетел из рук в руки. И всех, кто смотрел на него, удивляло не столько то, что девушка, нарисованная Легостаевым, была похожа на Тосю, как то, что незрячий человек мог рисовать.
— Вы же меня не видели! — снова повторила Тося.
— А я — волшебник, — улыбнулся Легостаев.
Он не стал говорить ей о том, что каждый день слышит ее голос, чувствует прикосновение ее руки, когда она дает ему лекарство, внимательно воспринимает все, что рассказывают о Тосе его товарищи по палате.
— Ну и артист-кудесник! — Федор никак не мог успокоиться, он то вскакивал с койки, то снова ложился. — Такие чудеса, что дыбом волоса! Небось Легостаич, — он так окрестил Легостаева, — сбрехал ты, что не видишь, — как зыркнешь из-под повязки, не то что лицо, а и еще кое-что на прицел берешь!
— А ты, Федечка, заткнись! — весело отбрила его Тося. — Тут совсем другое.
— Небось любовь а? — не унимался Федор. — Признайся, Легостаич!
— Федор! — прикрикнул на него сосед, и Легостаев удивился: тот был настолько тяжел, что все время молчал, лишь изредка отвечал на вопросы врачей слабым, замогильным голосом.
— Вы художник? — спросила Тося, и было странно слышать непривычную робость в ее голосе.
— Был когда-то, — ответил Легостаев. — Был… — И чтобы не распространяться на эту тему, заговорил: — Вы уж не сердитесь на меня, Тося, но я снова с просьбой. За Достоевского век буду вам благодарен.
— Ой, что вы, Афанасий Клементьевич! — перебила Тося, не понимая, как можно быть век благодарным за книжку, которую она так просто, не утруждая себя выбором, взяла в библиотеке.
— Да, да, это точно, — упрямо повторил Легостаев. — А вот если бы теперь что-нибудь о геологах, которые в вашем краю…
— Понимаю! — снова перебила Тося. — Ох, как я вас хорошо понимаю! Я же и сама девчонкой мечтала в геологи махнуть, да вот война проклятущая все перепутала. У меня же дядя, родной дядя — геолог, и у него книг видимо-невидимо. Вот только…
— Что только? — насторожился Легостаев.
— В экспедиции он, а жена у него — не дай бог, снега зимой не выпросишь. Ну да я ее перехитрю, вот увидите, перехитрю…
Перехитрить скаредную дядину жену Тосе не удалось — оказалось, что она уехала вслед за мужем, боясь надолго оставлять его одного. И только когда дядя вернулся из поездки, Тося попросила у него книгу о тюменских геологах.
— Еще нужно написать ее, эту книгу, — ворчливо ответил дядя. — То, что написано, — бред. А для чего тебе?
Тося рассказала, неотрывно глядя в иссеченное морщинами лицо дяди, боясь, что тот откажет. Дядя не терпел сентиментальности.
Зная это, Тося не на шутку удивилась, когда дядя, покопавшись в книжном шкафу, сердито, не скрывая досады, протянул ей зеленую картонную папку, перевязанную замусоленными тесемками.
— Головой отвечаешь, — хмуро косясь на Тосю, предупредил он. — Тут материалы о поисках тюменской нефти. Письма, вырезки из газет. Даю до завтра — утром вернешь. Только ради фронтовика. Хотя на кой леший ему, художнику, эта треклятая нефть? Ее еще найти надобно, доказать. Не одна буйная головушка полетит, не одного геолога инфаркт хватит. — Он вдруг прервал свою мысль, будто испугавшись, что открывает Тосе то, что ей знать не следует. — И смотри мне, потеряешь хоть один листок — убью!
Он долго смотрел в окно вслед уходившей Тосе — не на то, как она ловко, молодо и сноровисто перепрыгивает через сугробы и как мелькают среди белого, сахаристо искрящегося на предзакатном солнце снега ее пухлые ноги, обутые в черные, много раз подшитые валенки, а как она держит под мышкой его зеленую папку. Когда Тося скрылась за срубом углового деревянного дома, дядя едва удержался от того, чтобы не броситься в погоню и отобрать свою драгоценность.
— Так, блажь какого-то маляра, — пробурчал он: все, что не относилось к геологии, было ему чуждо. — И не дай ей господь потерять папку!
Дядя провел бессонную ночь, будто папка и впрямь была уже потеряна. Он не знал, что этой ночью почти не сомкнул глаз и Легостаев, весь оказавшийся во власти беспокойных дум, охвативших его, когда Тося закончила читать содержавшиеся в папке материалы.
Сперва ему хотелось узнать о поисках нефти в Сибири только по той абсолютно ясной причине, что этой работой занималась Ирина. Но после того как Тося познакомила его с материалами, дотоле вовсе ему не известными, он понял, что дело тут не только в Ирине: его захватило и покорило предчувствие небывалых открытий, у истоков которых она, его (да-да, его) Ирина, стоит, и ощутил прямую сопричастность своей судьбы с судьбой этого сурового края, в который занесла его война.
В самом деле, то, о чем читала ему Тося, было удивительно, увлекало своей загадочностью, извечным и непреодолимым желанием человека отгадать тайну. За скупыми строками он вдруг увидел борьбу людей: ученых, геологов, журналистов — всех, кто был причастен к этой борьбе. И борьба эта словно океанской волной накатывалась на скалу, где высечен был один-единственный вопрос, похожий на «Быть или не быть?», — «Есть нефть в Сибири или нет?»
Чего только не было в этой папке! Цитаты из книги Палласа «Путешествие по разным местам Российского государства» и из словаря Брокгауза и Ефрона, выписки из докладов академика Губкина и вырезки из местных и центральных газет, письма геологов.
Словарь Брокгауза и Ефрона откровенно, без ложной стеснительности, признавал, что в геологическом отношении Тобольская губерния — чистый лист бумаги, но, видимо, ради своего же престижа сообщал читателю собранные по крохам данные о некоторых местных полезных ископаемых.
В крохотном списке этих ископаемых не оказалось одного названия, ставшего теперь главным, — нефть.
Тося читала материалы один за другим, между ними не было никакой связи, и Легостаев с сожалением подумал: как было бы хорошо, если бы их комментировал ее дядя-геолог. Из тысяча девятьсот одиннадцатого года Тося перескочила в тысяча девятьсот тридцать второй, когда академик Губкин сказал:
«Сейчас надо поставить вопрос о поисках нефти на восточном склоне Урала».
А сибирская нефть уже сама, не выдержав тысячелетнего долготерпения, шла на помощь человеку, просила заприметить ее. У селения Юган со дна реки через каждые пятнадцать минут выбрасывается клубок темной маслянистой жидкости, и в бульканье его словно бы слышится признание: «Я — нефть!» Вдоль берега идет широкая полоса маслянистой пленки: «Я — нефть!» На реке Белой колхозники ловили рыбу. Пришел невод не с одною рыбой — с пучком травы, пропитанной маслянистой жидкостью. И здесь: «Я — нефть!» И наконец, отклик молчавших доселе людей: «Наша цель — найти место выхода нефти» — шапка Сургутской районной газеты «Колхозник». «Заложено 32 скважины» — опять же газета «Колхозник», весна тридцать пятого года…
Легостаев вслушивался в совершенно новые, незнакомые ему термины: юрские отложения, нефтяная фация, эпоха девона, эпоха верхнего карбона и нижней перми, эпоха верхней перми и триаса. Казалось, они ни о чем не говорили ему, эти термины, и в то же время говорили о главном: за ними стояла нефть!
Он поймал себя на мысли о том, что все-таки никогда бы не заинтересовался ни Тюменью, ни нефтью, ни тем более этими терминами, если бы все это не было связано с Ириной.
Легостаеву особенно пришлась по душе фраза: нефть рождалась на арене борьбы суши и моря! Рождалась среди пород, которые складывались в геологические эпохи этой борьбы. Борьба! Без нее нет жизни, без нее ничего не рождается на свет. Борьба суши и моря! Разве это не тема твоей живописи, художник!
Так, совершенно неожиданно для самого себя, Легостаев приобщился к поискам сибирской нефти, и это не отдалило от него Ирину (о чем он втайне мечтал, мечтал, чтобы забыть ее и избавиться от страданий), а напротив, вновь приблизило ее к нему. У него было такое состояние, словно и он готовился ехать в тайгу, с той же экспедицией, в которой работает Ирина, и вот-вот сам, на своем горбу и своим сердцем ощутит поразительный накал борьбы между сторонниками и противниками Губкина — борьбы не менее драматичной, чем схватка суши и моря…
Находясь в госпитале, Легостаев как-то не очень явственно ощутил приход весны. Зима отступала медленно, первые весенние дни были ее близкими родственниками, и Легостаев впервые понял, что за окнами хозяйничает весна, когда Тося настежь распахнула окно и засмеялась так звонко и переливчато, будто хотела, чтобы ее смех прозвучал весенней песней, будто без этого смеха ее «мальчики» так и не поймут, что в небе светит совсем другое солнце — молодое и ликующее.
Легостаева готовили в эти дни к тому, чтобы снять повязку с глаз, и он со спокойной мудростью ждал этого дня, зная, что может быть только два исхода: или он увидит это молодое весеннее солнце, или перед глазами будет та же метельная, слепая и безумная ночь, которая высекла слезы из глаз Достоевского.
Между тем жизнь в госпитале шла своим чередом: выписывались и уезжали на фронт выздоровевшие, их места занимали искалеченные войной люди — фронт не знал передышки. Из пятерки, лежавшей в палате с Легостаевым, быстрее всех встал на ноги Федор — пока что с костылем. Теперь, услышав громыхание его костыля в коридоре, раненые с затаенной надеждой ждали: сейчас они узнают новость. Федор стал для них почтальоном, заменял им радио, газеты и даже порой Тосю, так как она простудилась и целую неделю не появлялась в палате.
Был канун первомайского праздника, победно врывалось в еще закрытое окно солнце. Федор уже был начеку, ожидая чего-то необыкновенного, и не ошибся. В коридоре было на редкость оживленно — сновали врачи и сестры, нянечки усиленно мыли полы, натирая их до блеска. Еще до того как принесли завтрак, Федор, стуча костылем, ворвался в палату:
— Братцы, шефы едут!
— Тю, скаженный! — сердито отозвался терский казак с крайней койки. — Чего разорался?
— Шефы! — еще более радостным тоном снова возвестил Федор.
— Так не мать же родная и не жена! — скептически процедил казак.
— Шефы! — не унимался Федор. — Эх ты, дядя Ерошка! Шефы — это значит подарки. Колбаска, табачок, разные там платочки-варежки. И девчата как на подбор! Весь госпиталь гудит, а ты, дядя Ерошка, протестуешь.
— Брось брехать. Какой я тебе Ерошка! — разозлился казак.
— Опять же зря икру мечешь. — Федор улыбнулся до ушей. — «Казаки» Льва Николаевича читал? Вот оно и видать, что отстаешь по культурной линии. А то бы наизусть знал Ерошку. Мировецкий старик — гордиться тебе надобно, а ты за вилы хватаешься. Ну, да я сегодня добрый. А программочка какова! Митинг, концерт, обед! Мероприятие!
— А нам все одно, — сказал казак. — Не побачим и не прослухаем.
— И побачите и прослухаете, — заверил его Федор. — Я вам все донесу, до каждой буковки. Собой жертвую! Информация — через каждые пять минут, как по радио, будьте уверены!
Шефы приехали в полдень. Встреча с ними была в вестибюле на первом этаже, куда собрались все ходячие раненые и свободный медперсонал. В открытую дверь палаты, где лежал Легостаев, доносились звуки баяна, оживленные голоса — непременные признаки праздника. Но на душе у него не было праздничной приподнятости — он с тревогой ждал снятия повязки. Пройдут праздники, отгремят марши, уедут шефы, и он лицом к лицу встретится со своей судьбой.
Федор сдержал обещание: он то и дело бегал на первый этаж, снова возвращался в палату и сообщал новости с таким радостным ошалелым возбуждением, будто шефы приехали в госпиталь лишь для того, чтобы осчастливить только его.
— Бородач говорит, академик. — Федор торопился пересказать услышанное и потому глотал слова. — Герой Соцтруда, ей-богу, не брешу. Вы, говорит, спасители Родины, вы, говорит, отстояли.
— Оркестр с собой привезли, — вновь появился на пороге Федор. — Исполняет марш «Триумф победителей», — сообщил он, хотя звуки оркестра были хорошо слышны и на втором этаже.
— А сейчас, братцы, — захлебываясь от восторга, зачастил Федор, вернувшись из вестибюля, — поглядели бы вы! Не видать вам вовек такой бабы! Разве что в кино. Ни в сказке сказать, ни пером описать! А голосочек — чистый хрусталь. Все думали — артистка, так нет же — геолог!
Что-то дрогнуло в душе Легостаева, оборвалось: так бывает с людьми, которым вдруг, без всякой психологической подготовки сообщают или радостную, или горькую весть.
— Да за такую красавицу можно жизнь отдать! — не унимался Федор. — Побегу еще взгляну.
— Погоди, — остановил его Легостаев, и что-то в его тихой, трепетной просьбе было такое, что заставило Федора застыть на пороге. — Погоди, Федор… — Легостаев с трудом подбирал слова, со страхом чувствуя, что язык не повинуется ему. — Скажи, Федор, фамилию называли?
— Фамилию? — беззаботно переспросил Федор. — Чудак-человек, при чем тут фамилия? Ты бы в лицо ей поглядел… — Он оборвал себя на полуслове, вспомнив, что говорит это человеку с повязкой на глазах. — А хочешь, — предложил он услужливо, с патокой в голосе, стараясь реабилитировать себя, — хочешь, я мигом слетаю, будет тебе и фамилия?
Легостаев молчал, и Федор, восприняв это как знак согласия, затарахтел костылем по каменным плиткам коридора.
На этот раз Федор долго не возвращался. Речи, кажется, кончились, играл духовой оркестр, но Легостаев не слышал музыки. Никогда в жизни даже там, на фронте, ему еще не было так страшно, как сейчас. Неужто Федор теперь никогда не вернется в палату?
Кажется, прошла целая жизнь, пока он вернулся. Скачущий стук костыля в коридоре звучал как приговор. Сейчас, еще минута, еще миг — и он назовет фамилию.
— Вот и порядок! — завопил Федор, довольный тем, что удалось узнать то, чем ни с того ни с сего заинтересовался этот мрачный художник. — Для меня ничего невозможного нет, — не утерпев, начал бахвалиться Федор. — Узнал, от меня не скроешься. Шерлок Холмс плюс Нат Пинкертон равняется Федор Волновахин. Узнал фамилию! Думаешь, легко так, с бухты-барахты: как, мол, ваша фамилия, прелестный геолог? Некультурненько это…
— Фамилию… Ты скажи фамилию… — судорожно разжал губы Легостаев.
— Фамилию? — спохватился Федор. — Фамилия-то из головы и выскочила, будь она неладна. Заковыристая такая… Да ты, Легостаич, не шебурши, я сбегаю, мне сбегать не долго!
Он выскочил за дверь, но снова вернулся и выпалил:
— Шестопалова!
Жаркая волна отхлынула от сердца Легостаева. «Не она, — со счастливым облегчением подумал он. — Слава богу, что не она!»
И тут же снова встревожился: «Собственно, почему ты решил, что не она? Она же могла сменить фамилию! Не осталась же она Легостаевой! И почему это ты решил, что она и сейчас Легостаева? Самонадеянное чудовище, идиот! Впрочем, ты сходишь с ума: стоило узнать, что среди шефов есть женщина-геолог, как всю душу обожгло. А ведь пора забыть, забыть…»
— Полундра! — снова послышался голос Федора. — Шефы по палатам идут. Поднимаются на второй этаж!
— До нас никого не пущают, — тоскливо сказал казак. — Мы — тяжелые, жизня мимо идет…
Легостаев слушал казака и радовался его словам. «Вот и хорошо! И правильно, что не пустят…»
В конце коридора послышались голоса — мужские и женские, все отчетливее звучали шаги. Легостаев уже уловил голос главврача, который, видимо, сопровождал делегацию шефов. И снова застучало сердце: «Зайдут или не зайдут? Зайдут или не зайдут?»
Слышно было, как вбежал в палату Федор, плюхнулся на свою койку. «Значит, зайдут», — испуганно подумал Легостаев.
— Двадцать седьмая палата, — объявил главврач, и Легостаев понял, что шефы стоят уже возле двери и что речь идет именно о той палате, где лежит и он. — Здесь тяжелораненые, — продолжал главврач, — не следует их беспокоить.
«Умница! Молодец!» — Легостаев едва не произнес это вслух.
— Разрешите, я тихонечко, только положу подарки на тумбочки и сразу же вернусь? — вдруг раздался негромкий женский голос, знакомый Легостаеву до каждого звука и заставивший его оцепенеть.
— Тося, — позвал он так, как зовут на помощь, совсем забыв, что Тоси нет на работе. — Закройте дверь, Тося… Скорее…
Он подумал, что кричит и что все слышат его крик, но можно было расслышать только слово «Тося», а остальные слова он произнес едва уловимым шепотом и потерял сознание.
Очнувшись, Легостаев сразу же почувствовал, что у кровати сидит Ирина. Почувствовал по ее дыханию, по запаху жасмина — она очень любила эти духи, почувствовал и потому, что знал: она не уйдет, пока он не очнется. Он был счастлив сейчас, может быть, еще более счастлив, чем тогда, когда они жили вместе, счастлив оттого, что не ушла и сидела возле него. Если бы не она, можно бы и не приходить в сознание.
— Скажи, только честно… — начал Легостаев.
— Ни слова больше, вам нельзя говорить, — суровым тоном произнес главврач.
— Только честно, — упрямо повторил Легостаев. — Ты осталась из жалости?
Ирина молчала, и он беспокойно зашевелился: может, ее и нет здесь?
— Хорошо, не говори, — покорно прошептал он. — И не спеши уходить.
В первый раз в жизни Легостаев не мог видеть ее лица, хотя она и сидела рядом. И все же у него было такое ощущение, будто он ее видит — видит отчетливо, ясно, как тогда, под Каховкой.
— Я не спешу, — сказала Ирина спокойно, будто приходила к нему каждый день и вот так же сидела возле него.
Легостаев не видел, как она, говоря это, умоляюще посмотрела на хмурого главврача, который никак не мог простить себе, что разрешил этой женщине войти в палату к тяжелораненым.
— Я не спешу, — снова повторила она. — Но тебе нельзя говорить. Понимаешь, совсем нельзя.
— Пошли они все к чертям, — беззлобно чертыхнулся Легостаев. — Вот возьму и наперекор медицине выздоровлю. И зрячим стану назло всем.
— Конечно, выздоровеешь и зрячим станешь, — подхватила как эхо Ирина, и Легостаев был бесконечно благодарен ей: вот так же она любила повторять произнесенные им слова в самые счастливые дни их жизни. Она помолчала, видя по его дрогнувшим, как при улыбке, губам, что ему понравилась ее фраза и, торопясь не пропустить этот, несомненно, редкий сейчас для него миг, спросила в упор:
— Что с Семеном?
Чувство счастья, давно уже не испытываемое Легостаевым, разгорелось еще жарче: то, что она спрашивала о Семене, сейчас еще более сближало их и как бы подчеркивало нелепость того разрыва, который произошел.
— Я был у него перед самой войной, — ответил он, стараясь успокоить ее. — И все было хорошо. Он уже настоящий мужчина, — в голосе Легостаева послышалась гордость, точно в том, что сын из юноши превратился в мужчину, была лишь его заслуга. — Еще бы: начальник заставы.
— Но сейчас, что с ним сейчас? — нетерпеливо перебила Ирина.
— Думаю, все нормально, — поспешил заверить Легостаев. — Иначе сообщили бы.
— Да, иначе сообщили бы, — снова повторила его слова Ирина, но в голосе проступила скорбь. — А может, и сообщили в Москву, а ты здесь.
— Пора, — напомнил главврач. — Обещаю вам при более благоприятной обстановке…
— Хорошо, хорошо, — растерянно согласилась Ирина, и Легостаев понял, что она встала с табуретки. — Я пойду. И желаю тебе, очень желаю, — Ирина прикоснулась пальцами к руке Легостаева, лежавшей поверх одеяла, — скорее поправиться.
Это были обычные слова, которые говорят больным перед тем, как уйти от них, но сейчас, произнесенные Ириной, они были для Легостаева дороже всех других, необычных слов.
— Спасибо, — кивнул он и, зная, что она уже стоит у порога, добавил как можно спокойнее: — Твои пожелания всегда сбывались.
— Я уезжаю, — донесся до него ее голос. — В экспедицию. Я напишу тебе.
Он мучительно хотел спросить ее: «Ты счастлива?», но, так и не отважившись, задал совсем другой вопрос:
— Нашла нефть?
— Нет, — в голосе ее Легостаев не заметил уныния. — И многие уже потеряли надежду.
— И ты?
— Ты же знаешь, что нет.
Он понимающе кивнул: еще бы ему не знать!
Легостаев услышал, как, едва скрипнув, закрылась дверь, как умолкали голоса в конце коридора, как духовой оркестр снова заиграл марш.
— Вот тебе и шефы, — непривычно тихо и смущенно проговорил Федор, будто был повинен в случившемся.
Никто не поддержал начатый им разговор. Он долго ходил по палате от стены к стене, стуча костылем, потом замер у окна, за которым неслышно клонилось к закату солнце.
— Весна вот, — все тем же извиняющимся тоном сказал Федор. — А будто осень. И журавли, глядишь, закурлычут. Бывало, клин над деревней идет, а мы ему: «Колесом дорога!» Это к тому, чтоб возвращались.
— Хто? — не понял казак.
— Известно кто, — с непохожей на него тоской, ответил Федор. — Журавли…