Пете не спалось. Он долго ворочался в кровати. Было душно, табачный дым еще не весь вытянуло в раскрытое окно. Осторожно, чтобы не потревожить крепко спавшую, намаявшуюся за день Катю, Петя выбрался из постели, накинул на плечи куртку, прихватил электрический фонарик и вышел на крыльцо.

Над Немчиновкой стояла тихая, еще по-летнему теплая ночь. Вдали за лесом угадывались желтоватые огоньки Москвы. Гулко, будто у самой дачи, прогрохотал ночной поезд. В соседних дворах сонно перебрехивались собаки. Со стороны пруда доносился всплеск воды: то ли причаливали к берегу запоздалые рыбаки, то ли кто вздумал купаться. Звезды горели ярко, не мигая.

Петя чиркнул зажигалкой, закурил папиросу. Катя не любит жить уединенно, почти каждое воскресенье — гости. В ушах все еще слышались их голоса, обрывки разговоров, мелодии песен. Голова была тяжелой. «Ты, как всегда, малость перехватил, — мысленно, укорил себя Петя. — Пора знать меру, гений журналистики. Все идет отменно до того момента, пока в рот не попадет одна-единственная лишняя капля. Остерегайся лишней капли, король репортажа!»

Петя пребывал все в том же приподнятом, радостном состоянии, какое вселилось в него еще с утра и так и не улетучилось. Но все же было в его думах и такое, что вызывало чувство неудовлетворенности. «Устаешь от знакомых людей — каждый из них по-своему интересен, но в каждом — все давным-давно знакомо, наперед знаешь, что они скажут, какие взгляды будут отстаивать. Масштабы не те. И все — здесь, на месте, без всяких командировок в неизведанное. Пора тебе общаться с людьми крупными, уникальными, те одно слово промолвят, а уж чувствуешь — обогатился крылатой мыслью, как жар-птицей завладел. Мысль — это не собственность. Она принадлежит одному человеку, пока сидит, притаившись, в его черепе. Но стоит мысли вырваться на свободу, попасть на язык, как она уже принадлежит человечеству. Нет ничего ценнее в мире, чем яркая как молния мысль. Надо ездить в командировки, искать интересных, мыслящих людей, превращаться в пчелу, собирающую каплю меда с многих сотен цветков. Быть обычным, заурядным журналистом — стоило ли из-за этого появляться на свет? Ты чувствуешь, Петька, ты тщеславен! Ну и что за беда? Только бездари лишены тщеславия. Странно устроены люди! Знают прекрасно, что честолюбие движет человечество вперед, и тут же громогласно предают его анафеме. Да, надо идти к Макухину, надо проситься в дорогу, выбрать самый дальний маршрут — на Чукотку, в Каракумы, в Колхиду… Иного выхода нет — серятина засосет, с колыбели станешь профессиональным дачником, дилетантом и резонером. Самое время в путь — война отодвигается, что бы там ни пророчила Курт и Тимоша. Надо реально смотреть на жизнь. Да, завтра же к редактору. Макухин должен понять… Максим учитель, не журналист, да и то летом не сидит на месте. Максим… Что-то стряслось с ним, какой-то странный надлом в душе, ожесточенность. Что он сказал? Да важно ли то, что он сказал? Даже когда молчит, насквозь видно, что он изменился, стал сдержанным, даже скрытным. Впрочем, это может быть обыкновенная перемена характера, ничто не застывает на месте… Итак, к Макухину! А Катя? Как ревнует она его к командировкам! Для нее каждая его отлучка из дому — как проклятье, как неотвратимая беда. Но ее можно убедить, поймет…»

Мысли Пети прыгали, он не мог заставить себя сосредоточиться на чем-то главном. «Как он сказал, Максим? — вспоминал он. — Да, в тот момент, когда прощался. «Воздуха на один глоток — не больше»? Спросил, бывает ли у меня такое состояние. К чему бы это? И вид у него в этот момент был обреченный и странный, как у неизлечимых больных. Ты никогда еще не испытывал такого чувства. И хотелось бы испытать, да страшно, уж лучше в мыслях представить, так, чтобы самого себя жалко стало. Важно не испытать, важно вообразить с такой силой, будто испытал».

Папироса догорела, обожгла пальцы. Петя отбросил окурок, сладко потянулся, зевнул, набрав полные легкие чистого, пахнущего осенней листвой воздуха. Да, завтра с Макухиным предстоит нелегкий разговор. «Слишком дальний маршрут… — скажет. — За героями нет надобности мчаться за тридевять земель — они рядом с вами, отшторьте глаза… Лимит на командировки в этом квартале полностью съеден… Почему именно эта тема?.. И разве ее можно решить только на Камчатке?..» И так далее в таком же духе. Ракитский — тот два месяца просится на границу, а результат ноль целых… Впрочем, что за упрямство — обязательно на границу, да еще на западную. Это же не Хасан. Ракитский начисто лишен гибкости — изменилась обстановка, а он, даю голову на отсечение, все будет стоять на своем и рваться на западную. Целеустремленности можно позавидовать, но зачем же забывать, что цели, как и люди, изменчивы?»

Над лесом взошла луна, стало светлее. Петя мысленно разговаривал сам с собой и настолько увлекся, что даже не расслышал тихого скрипа калитки.

«Пора на боковую, — решил он. — Этак можно и до рассвета просидеть».

— Здравствуй, Петя! — Негромкий, но внятный голос раздался рядом с ним так беспощадно внезапно, что он оцепенел.

Голос был знакам каждой своей ноткой и тем, что был знаком, заставил Петю содрогнуться. Он судорожно включил фонарик, полоснув ярким снопиком света по лицу высокого, громоздкого человека, неожиданно возникшего перед ним и заслонившего массивной гривастой головой луну.

— Арсений Витальевич? — громко, будто пытаясь прогнать видение, воскликнул Петя. — Ты?!

— Не надо так громко. — В мягких, почти ласковых словах пришедшего отчетливо звенела непререкаемая властность. — Ей-богу, так кричат только на одесском Привозе. Ночь, она тишины жаждет. И фонарик спрячь, батарейка сядет, батарейка сейчас дефицит.

— Неужели ты? — ошалело, теперь уже почти шепотом спросил Петя, выключив фонарик. — Жив?

— Я. Кто же еще? — спокойно произнес тот. — Призрак? Воскресший из небытия? Ради бога, без эмоций. Эмоции разрушают сердце, причем даже положительные эмоции, а сердце — это мотор, и, надо подчеркнуть, единственный, запасного не предусмотрено.

Даже сейчас, когда погас фонарик, Петя окончательно убедился, что перед ним стоит именно Арсений Витальевич Зимоглядов, его отчим, который вот уже больше пяти лет считался погибшим. Зимоглядов стоял спиной к луне, вокруг его головы, словно венец, струился тихий синеватый свет, и он походил сейчас на святого с иконы.

— Жив? Но мы же с мамой получили письмо… — Петя пытался встать, но снова сел, почти упал на твердую ступеньку — ноги его не держали.

— Жив, ты же сам видишь, что жив, — все так же мягко, даже ласково прервал его Зимоглядов, и Петя ощутил в его словах с трудом скрываемое раздражение. — Жив, но зачем же об этом оповещать весь мир? Скупые мужские объятья дороже самых бурных, но истеричных воплей. Обнимемся, Петяня?

Петя не успел ответить. Зимоглядов по-медвежьи облапил его, и он почувствовал, как похолодевшие щеки обожгло горячей щетиной давно не бритого, ставшего совсем чужим лица отчима. Петя с трудом высвободился из объятий, сознавая, что с нежданным появлением отчима вся его жизнь примет какое-то новое, неведомое еще течение.

— Так пойдем в комнату, Арсений Витальевич. — Петя так и называл его прежде — по имени-отчеству и на «ты», несмотря на отчаянные усилия матери сблизить их. — Что же это мы…

— Не спеши, Петяня! Посидим здесь, ночь восхитительная, в такую ночь серенады петь. — Зимоглядов тяжело, грузно опустился на крыльцо, и Петя, сдвинувшись на самый краешек ступеньки, ощутил себя рядом с ним совсем заморышем. — Не спеши! Знаю, помню твою доброту, сердце твое жалостливое. Всегда, бывало, я опасался: с таким сердцем ох как нелегко на свете жить — на всех разве жалости напасешься! А все ж таки такое сердце не ценить — грех.

Петя, успокаиваясь, успел отметить удивительное свойство в речи отчима — прежде он никогда так разительно отчетливо не смешивал высокопарные, книжные фразы с простонародными словечками и оборотами.

— Я ведь чуть не с утра тебя дожидаюсь, — между тем продолжал Зимоглядов. — Хотел нагрянуть, да чую — гостям твоим помехой буду. И потом, тебя в изумление при всех приводить, в краску вгонять — разве я мог себе такое позволить? Дорогих гостей своей персоной с нужных разговоров отвлекать? Я же все понимаю, все, ты меня, Петя, не переубеждай.

Петя молчал, изредка пытаясь заговорить, но это ему не удавалось — отчим не умолкал, голос его звучал глуховато, будто издалека, но каждое слово было накалено, как камень, побывавший в огне.

— Я уж тебе сразу все расскажу, не люблю на вопросы отвечать. Когда тебя допытывают — вроде на допросе сидишь. А ты послушай меня, Петяня, и все поймешь, я твою понятливость всем в пример ставил, хоть и не родной ты мне сын.

— Зачем ты? Я всегда относился к тебе, как к отцу…

— Верно! — обрадованно подхватил Зимоглядов, и голос его дрогнул. — Верно, Петя, потому и решился прийти к тебе, хоть кругом виноват и перед тобой, и перед матерью твоей особо. — Он помолчал, пожевал крупными губами, густая полоска усов зашевелилась, как маленький потревоженный ежик. — Что-то прохладно стало, Петенька… Может, и впрямь в свою виллу позовешь, намыкался я…

— Арсений Витальевич, милый! — Петя ощутил прилив ноющей жалости к этому, видимо, неприкаянному человеку, которого самоотверженно, порой исступленно любила мать и который много лет заменял ему отца, погибшего в гражданскую на Перекопе. — Пойдем, пойдем…

— Тихонько только, — поднялся с крыльца Зимоглядов. — И не вздумай жену будить. На веранде посидим, там я до утра и прикорну, благо уж скоро рассветать начнет.

— Куда торопиться? Живи у нас, сколько хочешь, — все больше проникаясь безотчетной жалостью к отчиму, шептал Петя, пропуская его впереди себя.

Они на цыпочках прошли на террасу. Под тяжелой поступью Зимоглядова зло заскрипел пол. Катя повернулась на другой бок, шумно вздохнула, коротко, на звонко хихикнула, видно приснилось что-то веселое, и затихла. Петя задернул шторы, включил свет, поставил на раздвижной столик закуски, в изобилии оставшиеся после гостей, долго искал, натыкаясь на пустые бутылки, чего бы выпить. Потом смекнул, что Катя припрятывает бутылочку на кухне — не из жадности, а чтобы гости не перебрали, да и мужу утром было бы чем опохмелиться.

Он не ошибся — нераспечатанная поллитровка смирнехонько стояла в потайном шкафчике за плитой.

— Отменная у тебя хозяюшка, — глотая слюну так, что судорожно скакнул вверх выпирающий почти на уровень подбородка кадык, — сказал Зимоглядов, и по его глазам, черной молнией сверкнувшим из-под широких мохнатых бровей, Петя понял, что он очень голоден. — Вот ты говоришь, Петяня, — продолжал Зимоглядов, — «живи у нас». В другое время я, может, и отверг бы твой добрый, благородный жест, но сейчас, одинокий, измученный скитаниями, с искренней признательностью готов принять эту незаслуженную, — нет-нет, не переубеждай меня! — незаслуженную милость. Конечно, если жена согласится, если тебе не помешаю…

— Она согласится, отчего же не согласится, она тоже добрая и приветливая, — горячо заверил Петя. — И мне ты нисколько не помешаешь. Да мы и с дачи скоро съезжаем, а здесь и зимой жить можно.

— Вот и хорошо, — умиротворенно сказал Зимоглядов. — Бывает же так: то человека напасти, как голодные волки, на куски рвут, а то вдруг — не ждешь, не ведаешь — сквозь тучи солнышко лучами плеснет, обласкает. — Своей рюмкой он притронулся к рюмке, поднятой Петей, и умиленно прислушался к тихому мелодичному звону. — Вот ты говоришь, что не помешаю тебе. Знаю, чувствую, что это доброта твоя говорит, справедливость, умение прощать говорит. Вот и выпьем за то, Петяня, чтобы ты всегда был такой, какой есть.

— Спасибо, — прочувственно поблагодарил Петя.

Они выпили. Зимоглядов закусывал неторопливо, сосредоточенно, смиряя желание жадно наброситься на еду.

— Кем же ты сейчас работаешь, Петя? — осторожно спросил Зимоглядов.

— Я? В редакции работаю, в газете, — торопливо, словно его подгоняли с ответом и могли не поверить в искренность, оказал Петя.

— Следовательно, журналист? Это хорошо, благородно. Печать — это, Петя, душа народа, совесть его. Да, умчалось детство, я ведь тебя мальчиком помню, а теперь ты вон какой вымахал. Помнится, дружок у тебя был, Шуркой звали, фамилию запамятовал. Небось тоже большим человеком стал? Он все тебя с чердака прыгать заставлял, а ты с непривычки, известное дело, боялся, так он, можно сказать, силком столкнул. Упрямый, такой, настырный…

— Шурка Сизоненко? — подсказал Петя, краснея: он больше всего боялся напоминаний о тех минутах, в которые проявлял нерешительность или боязнь. — Полярником Шурка стал, уехал на зимовку. Покорять Арктику.

— Да ты не изводи себя, не тревожь, в детстве же это происходило, а я, пень старый, возьми да и развороши. — Зимоглядов положил Пете на плечо тяжелую горячую руку. — Значит, говоришь, в Арктику. Покорять… Его и тогда было видать по полету. Покорять… Слово-то какое изобрели. Не терплю такие слова, чрезмерно барабанные они, оглушают. Чувство, искреннее чувство, оно негромкое, его, бывает, стыдятся на весь свет произнести, его шепотом высказывают. А то придумаем слово и тешимся, как дети петушком леденцовым. Ты меня, Петяня, не осуждай, я еще выпью. — Зимоглядов отставил маленькую рюмку, налил водки в граненый стакан. — Сам понимаешь, для моих габаритов твоя рюмка — что росинка на лопухе, — извиняющимся тоном пробасил Зимоглядов и, перед тем как выпить, пропел, изображая дьякона: — Господи, не пьянствуем, а лечимся, не чайными ложками а чайными стаканами! Прости, господи, грехи мои! — Он опрокинул водку в рот, в мощном горле громко забулькало. — Я вот тут хоть и издали, а твоих гостей успел разглядеть. Умеешь ты, Петяня, хорошими людьми себя окружить, сами они к тебе идут. Да и как не идти, уж кому как не мне твою натуру знать. — Он подцепил вилкой голову жареного карпа. — Эх, сколько таких вот карпов я разводил! Я же рыбоводом работал, Петя, интереснейшая страница в моей жизни, я тебе все как-нибудь расскажу, для тебя, журналиста, это чистая находка. А этот друг твой, Максимом, кажется, знать, он тоже с тобой работает или на другом поприще?

— Учительствует. Историю преподает. Мой лучший друг! — восторженно сказал Петя. — Отличный парень, с головой.

— Отличный парень! Изрекаешь, как служебную характеристику отстукал. Журналисту детали, подробности рисовать пристало, да так, чтобы душа человека, как рентгеном, просвечивалась. У меня, Петя, к характеристикам давнее отвращение. Журналист же ты, вот и рисуй. Хороший, плохой, отличный — это отметки не для человека, тут другой табель о рангах важен. Смелый ли, трусливый ли? Добрый, а может, жестокий? Щедрый ли, жадный? Оно ведь как? Кто бы ни был — и король, и нищий, и полководец, и солдат, — все на две части делятся — один на левой стороне, другой на правой, один черный, другой белый. Тех, что посерединке, не бывает вовсе. Просто есть такие людишки, которые средненькими норовят прикинуться, спасения в середке ищут. Черта лысого найдут! — Зимоглядов зло сверкнул черными глазами. — В пекло попадают, в костер, на плаху за то, что от одних к другим в объятья кидаются. Серединки быть не должно — солнце так солнце, а тень так тень. — Он помолчал, сцепив крупные пальцы с такой силой, что они хрустнули, как сломанная кость. — Ты меня, Петя, не осуждай, — голос его зазвучал моляще. — Водка меня всегда философом делает. Ей-богу, не Зимоглядов — Сократ! Бывают же люди! Вот тот же твой Максим. Издалека взгляд на него кинул — и ясно, как через лупу посмотрел. Твердый человек, прямой, его ветром не сдует. В нем крепость наверняка внутри сидит. А есть людишки — многих повидал за свою жизнь — бегают, снуют, мечутся, как та Фекла в коноплях. Что говорить, друзья вокруг тебя надежные, других ты не подпустишь. Он что же, Максим, женат?

— Женат. Если бы ты видел его жену, Ярославой зовут! А дочурку его видел? Она в саду играла.

— А как же! Мировая девчонка, красавица вырастет. Когда на таких детей смотрю, завидно становится, что не сам вырастил, не для меня растут.

— Да что ты все меня расспрашиваешь? О себе же обещал рассказать.

— Обещал, не отступаюсь. На добрый привет добрый и ответ. Повертела меня жизнь, Петяня, а когда она, проклятущая, вертит — научишься и шилом молоко хлебать. А только хорошо это, Петяня, что в ветреную погоду мы родились, я от безгрозицы сохну. Ну, ладно хныкать. Можно, я еще полстаканчика, Петя? — Нескладные плечи Зимоглядова дрогнули, и он показался сейчас Пете совсем жалким, немощным и беспомощным. — Ты не кори меня, не осуждай, пью вот, а не берет, как вода из колодца. Так вот слушай. Как с твоей матерью я жил — ты знаешь, на твоих глазах все было. Носил ее, можно сказать, на руках, боялся, что пылинка на лицо попадет. И вдруг все наперекосяк пошло, будто от землетрясения. Нет-нет, — Зимоглядов снова схватил Петю за плечи, — жизнью своей клянусь, не было у меня тогда никого, кроме нее, уж ты поверь. Ну, хочешь на колени стану, поклянусь?

— Зачем же, не надо, — Петя с большим трудом усадил его на место. — Я верю тебе, не надо!

— Спасибо, Петяня. — Крупные мутноватые слезы скатились по его как бы перерезанной глубокой извилистой морщиной щеке. — Короче говоря, уехал я от вас, да нет, не уехал, не буду себя щадить — сбежал. Тайно, как преступник, думал — себя накажу и ее накажу. А наказал-то, выходит, самого себя.

— Зачем ты… ушел? — дрогнувшим голосом спросил Петя. — Сколько слез она пролила, совсем обезумела. Сердце загубила. Жестоко ты поступил.

— Нет, Петяня, не спеши казнить, вели миловать, — Зимоглядов молитвенно сложил руки. — Сейчас ты взрослый, сейчас могу тебе, как на исповеди… Изменяла она мне!

Петя съежился, как от удара.

— Прости, что открываюсь, выхода иного не вижу. Иначе не поймешь и после смерти проклинать меня будешь.

— Мама говорила, в командировке ты… В пустыне…

— Вот уж воистину — в пустыне! Не зря пословица есть: «От черта крестом, от медведя пестом, а от дурака — ничем». Дурак этот я и есть. Мне бы смириться, простить, а я гордыней воспылал, все, что годами строил, в одну ночь разрушил, испепелил. Скитался, нигде счастья не находил. Какое к дьяволу счастье, когда один?! Одному и топиться скучно. Рыбоводом работал, потом зоологию преподавал — от амебы до млекопитающих. Вот тогда-то и хотела меня прибрать к рукам одна дама. Сколько раз, бывало, маму твою вспоминал, сколько тоски изведал! А эта крутая оказалась баба, вертела мной, как цыган солнцем. Это с моей-то закваской, с моей натурой! Да что об этом говорить, и вспоминать-то горько — от добра добро взялся искать. Воротился вот сейчас, а спроси меня — почему? Нет мне жизни без твоей матери, хоть убей, нет!

Зимоглядов уронил голову на стол. Звякнули тарелки, закачалась недопитая бутылка.

— Не надо. — Петя не мог смотреть на плачущих людей — его и самого подмывало заплакать. — Она же рада будет… Она же и на ноги, может, встанет, это же самое целебное лекарство…

— Ох, страшусь! — Зимоглядов тяжело оторвал голову от стола. — Страшусь ее порог переступить. Может, забыла, может, прокляла…

— А ты не бойся. Хочешь, я с тобой поеду? В Нальчике она живет, там, где родилась. Да для нее солнце снова взойдет! Я же знаю, чувствую… Только вот, — вдруг осенило Петю, — как же так, было же письмо, она мне читала и там сообщалось, что ты погиб. Как же так? Ошибка, что ли?

— Эх, Петяня, далече до дна, а там дорога одна. Письмо-то эта самая баба сочинила, чтобы навсегда меня от твоей матери отвадить, чтоб и не искал меня. А я согласился, надеждой себя тешил: забуду, с новой страницы автобиографию начну писать. Ан нет, прорвало, как вулкан прорвало!

Уже в самый первый миг, когда Петя увидел отчима и понял, что не ошибся, что это именно он и есть — живой, целый и невредимый, — уже в этот миг он прежде всего подумал о матери, о том, какую, наверное, искрометную радость вызовет у нее появление Зимоглядова. И как-то развеялись, исчезли думы о весело прожитом выходном дне, о гостях, о жарких спорах за круглым столом. Все, что было только вчера, все, чем он жил, вдруг без сопротивления уступило место прошлому, тому времени, в котором они жили вместе — Петя, мать и отчим. И как каждый человек, глядя на развалины дома, мечтает о том, чтобы на их месте возник новый дом, еще более крепкий и светлый, так и Петя заронил в свою душу надежду на то, что отчим и мать снова сойдутся и станут строить этот дом по-новому. Много ли для этого надо: съездит отчим в Нальчик, встретится с матерью, простят они друг другу обиды, и все пойдет по-прежнему, может быть, даже лучше, чем прежде.

— Все будет хорошо, я бесконечно верю в это, — продолжал Петя, дотрагиваясь ладонью до широкой и плотной спины Зимоглядова. — Ведь человеку всегда вперед надо смотреть, а если он только в прошлое свой взгляд устремит — на муки страшные себя обречет.

— Ох, как верно ты, Петяня, говоришь, как верно! — вздохнул Зимоглядов. — Вот отойду, отдышусь от скитаний своих и махну к ней, докторов найду самых лучших, на ноги подниму. Верить не хочу, что она лежит. Она же такой огненной плясуньей была! Нарядится, бывало, во все цыганское и так взыграет — что там огонь, что ураган! Знал бы ты Петяня, какими глазами смотрел я на нее в эти минуты, какая гордость меня обуревала, будто не она, будто сам я способен на такое. И любила вот так же — огненно, жарко, не встречал я больше такой любви. Все остальные бабы по сравнению с ней — амебы, ты уж не кори меня за такую открытость. Иной раз сам диву давался: и что она во мне нашла? Не красавец, — увы, природа обделила! — не гений, обычный бы вроде человек. А вот надо же… Может, за то любила, что к цели своей всегда твердо шел, хоть и не всегда ее достигал. Может, за то и любила, что неудачи меня, как гончие, всю дорогу преследовали? А может, за ласку мою, за верность. Кто мне на эти вопросы ответит, Петя, кто? Сама она и то навряд ли ответит. Любовь — величайшая это тайна, никто ее не разгадал и вовек не разгадает, у каждого она своя. Да, да, Петяня, своя…

— Я напишу маме, ее подготовить надо. Бывает, и от радости сердце не выдерживает, — сказал Петя, проникаясь к нему теплым чувством за то, что тот и в долгих скитаниях сохранил любовь к матери. — А могу и поехать вместе с тобой.

— Нет, избави тебя господь, Петя, не надо, — испуганно прервал его Зимоглядов. — Ты уже мне самому дозволь, нас двое, и никто нас не рассудит, не помирит, кроме нас самих. Уж я все сам, ты не бойся, тебе она как мать дорога, а мне — как жена, как спасение, отрада жизни.

Они помолчали. Петя с трудом выдерживал тоскливый взгляд иссушающих глаз отчима, в их черной глубине затаилось страдание.

— Я вот себя за что казню, — снова заговорил Зимоглядов. — Напрасно выжидал, когда твои гости уйдут. На твоем лице читаю: боишься ты меня и жалеешь. И боишься оттого, что сомневаешься во мне. Про письмо ведь не зря спросил. А вдруг я беглец какой, скрываюсь, от взора людского прячусь. А тебя, Петя, не ровен час, в ротозействе обвинят, скажут, бдительность притупил.

— Да ты что, Арсений Витальевич, ты что! — начал было Петя, ловя себя на том, что мысль эта и в самом деле приходила ему в голову. «Провидец он, что ли, сквозь черепную коробку читает», — испуганно отметил он про себя.

— Не-ет, Петя, где тетеря, там и потеря. Ты не обижай меня, время наше суровое, вот взгляни. — Зимоглядов выудил из широкого кармана брезентовой куртки пачку бумаг. — Тут и паспорт, и характеристики, скучнейшие это документики, зато вера им преогромнейшая. Сейчас хоть и говорят, что сын за отца не отвечает, да это ведь все, пока до серьезного не дойдет. А как дойдет, так и напрямки: каковы батьки-матки, таковы и дитятки. Оно, конечно, сейчас если разобраться, так кто я тебе? Когда-то отца заменял, а ныне — нашему самовару двоюродный подсвечник. Ты не косись на меня, Петяня, не косись, я человек прямой. И тебя к бдительности призываю. Доверчив ты, знаю тебя, да в наш век простота хуже воровства, за нее иной раз на плаху попадешь. Ты почитай все эти мандаты на досуге, чтоб сомненьица как ветром выдуло, и мне, глядишь, полегчает.

— Хорошо, я понимаю. — Пете стало снова жаль этого неприкаянного, вынужденного унижаться человека. — Зачем ты об этом…

— Оно и верно — зачем? О жизни лучше бы поговорить, круто она ныне замешана. Ты погляди, Петяня, на нашем шарике кутерьма какая идет! Там полыхает, там тлеет, там взрывается. Дым едучий стелется, не задохнуться бы в чаду этом. А все Гитлер, злыдень. Великих бед натворит, его не остановишь, он все человечество в трупы превратит, а цель свою из башки не выкинет. Столкнемся мы с ним, Петя, ох столкнемся! Пожарче, чем в первую мировую.

— Не столкнемся. Ты, Арсений Витальевич, газеты читаешь?

— А как же? Я ни единого денька без газеты, ни часу, ни боже мой! Последний сухарь на газету променяю. Читал я, читал: все правильно, все аккуратненько. А только с кем договор подписан да печатями припечатан? С самим сатаной. Ты вот небось читал, что напечатано, а я и между строк читал. Верно говорят: не то мудрено, что переговорено, а то мудрено, что недоговорено. Сам посуди: Гитлер-то Адольф, он на весь мир замахнулся, силу несметную собрал, так его что — листок бумаги образумит? Вот уже Польшу проглотил, и гляди — он уже соседом тебе доводиться будет. А как же — общая граница. А от соседа куда уйдешь? Нравится ль он тебе, или глядеть на него без того, чтобы не срыгнуть, не можешь, а он сосед, и весь разговор. Вот и прикинь. Как тут обуху на обух не наскочить? Попомни мое слово, Петяня: кто этой бумаге, хоть она и гербовая, поверит, головой своей расплачиваться будет.

— Не согласен я с тобой, Арсений Витальевич. Мрачная философия у тебя, а я оптимист.

— Ну-ну, оптимист, докажи, — впервые за все время усмехнулся Зимоглядов, и в его посоловевших глазах будто кремнем высекли искры.

— И доказывать нечего. Просто анализируй явления, факты, держи пульс на руке жизни.

— Да держу я, еще как держу, — словно наивному младенцу, начал втолковывать Пете Зимоглядов. — И коммюнике наизусть зазубрил. И отклики иностранной печати. Инструмент мира… Вражде между СССР и Германией отныне кладется конец… И Гитлер примерно то же самое поет. Только зарубку сделай: он поет соловьем, да рыщет волком. А как рты пораскрываем, так зацелует он нас, как ястреб курочку — до последнего перышка…

Зимоглядов плотоядно хохотнул, но, завидев удивление на усталом лице Пети, осекся.

— Завел я тебя, Петяня, как черт в преисподнюю. Может, я старый осел, ни хрена не смыслю, так дай бог, чтобы не по моей карте игра пошла. Тут у тебя в гостях военный был, здоровяк такой, по петличкам узрел — комбриг, он-то небось по-иному ситуацию обрисовал?

— Да это Тимоша, брат Катин. Он попрощаться заезжал. Назначение получил на западную границу.

— Вот и рассуди, взвесь: не на восток, дружочек ты мой, шлют. Запад — он в противоположной сторонке. Гитлер-то, он каков? Говорит направо, а глядит налево. Дремать негоже. Я-то в этом вопросе полный профан, а Тимоша небось это хорошо понимает. Комбриг… — Зимоглядов произнес это слово раздумчиво, не торопясь, как будто даже с иронией. — Красиво звучит, а вот привыкнуть не могу. Генерал — это и сосунку было понятно, что генерал, а комбриг — не то, силы, веса вроде бы недостает, авторитета. Авторитет — он в самом названии должен как гвоздь торчать.

— Ну, ты даешь, Арсений Витальевич, — засмеялся Петя. — Ну какие в Красной Армии могут быть генералы? Это же армия нового типа, рабоче-крестьянская, да у нас и само слово «генерал» не приживается, это же яснее ясного. Как говорится, аксиома, не требующая доказательств!

— А ты не торопись, Петяня, — насупился Зимоглядов. — В ней, в этой самой рабоче-крестьянской, лейтенанты имеются? А капитаны, майоры и полковники? Прижились? Я вот все же надеюсь, что Гитлер, он хоть с заднего колеса норовит на небеса, а с нашей армией ему связываться — это крепенько пораскинуть мозгами надобно. Однако готовится он, скоро в Европе, Петя, никто спать спокойно не ляжет — бомбы всех лежебок на ноги вскинут. — Он снова усмехнулся, и тут же усмешка утонула в крепко сомкнувшихся губах.

— Небо ясное, а у тебя тучи весь свет закрыли, — укоризненно сказал Петя. — Вредно это. Почему? Очень просто: если человек знает, что завтра война, он и строить перестанет. Зачем? Все равно война. Ты согласен?

— Так-то оно так, однако как на войну смотреть. И главное, чьими глазами — сильного или слабого. Слабый от войны чахнет, как туберкулезник, а сильному война в жилы свежую кровь вспрыскивает, голову пьянит. Опять же, Петя, смотря что разрушать и во имя чего. Иное разрушение, коль знаешь, что на его месте свое, кровное воздвигнешь, и глаз радует, да и сердце веселее трепыхается.

— Ты же, Арсений Витальевич, на гражданской воевал, войну своими руками пощупал. Окажи, что на войне самое страшное? Ты сроду не рассказывал, а ведь я, когда узнал, что ты воевал, даже гордиться вздумал. Кинулся искать тебя, чтобы вопросами закидать. Да, увы, не нашел.

— Что же так? Искал плохо?

— Исчез ты. Ну, уехал, точнее сказать. В тот самый день. А точнее — в ту ночь.

— Поразительное совпадение и неприятное весьма, осадок, он всегда горький привкус дает. Виноват я перед тобой, Петяня…

— Вот скажи, пожалуйста. Это мне из чисто профессионального любопытства интересно. Скажи, что тебе на гражданской врезалось в память, ну так, чтобы как клеймо в мозгу, понимаешь? Впрочем, догадываюсь, наверное, встреча с моей мамой? Ты же с ней во время боя познакомился?

— Познакомился? Чудишь ты, Петяня. Да и какой с тебя спрос, войну ты разве что во сне видывал. Столкнулись мы с ней, как в атаку шли — вот так, глаза в глаза. И все. Все! Ни слов, ни клятв, ни вопросов. Ничего! Это, конечно, на всю жизнь, как колокольный звон… А вот если, как ты выразился, клеймом в мозгу отпечаталось, так это измена. Предатель у нас один объявился. Считали мы его своим в доску, ума палата, ткни пальцем в любую страну на глобусе — лекцию о каждой прочитает, вроде бы он сам только что оттуда пожаловал, мысли всех великих мудрецов без запинки пересказывал, в бою, бывало, во время адского обстрела бровью не шевельнет. А вот извольте, выбрал момент — и переметнулся. К белым, разумеется. И штабную карту с собой прихватил. Вот тогда-то нас и накрыли золотопогонники. Дали нам прикурить. От полка едва ли рота уцелела. И представь, Петя, бывает же этак, есть, есть высший судия, есть! Пришел день, когда сцапали мы этого иуду. И что ты думаешь? Не поверишь, знаю, а только как перед распятием: мне его на расстрел довелось вести. Зима была лютая, сугробы по пояс. Привел я его на кручу, у реки. «Ну, что ж, — говорит спокойно так, с достоинством, будто у него жизнь не через минуту кончится, а вся впереди, — верная есть присказка: ум — за морем, а смерть за воротом, один раз родила мать, один раз и помирать. Запомни, однако: выстрел твой вечным проклятьем над тобой висеть будет — как нож гильотины». Ну, я был молод, беспечен, на всякие предсказания смотрел, как на ересь, как на шутовство балаганное. Не выдержал, рассмеялся, вот теперь как вспомню — от своего собственного смеха вздрагиваю, будто не он, этот беляк, а я сам под пистолетным дулом стою. А он мне тихо так, без злобы: «Надо мной посмеялся, над собой поплачешь. Стреляй, только исполни единственное мое желание, последнее». Какое — спрашиваю. «Разреши любимую песню спеть». — Валяй, говорю, пой, однако спирту не проси, не дам. И покороче, а то иную песню на закате начнешь, а на зорьке кончишь. «Хорошо», — отвечает. И запел…

Зимоглядов отхлебнул из стакана и сделал длинную паузу, вспоминая ту самую песню, которую пел перед расстрелом белый офицер.

— И что ж то была за песня? — нетерпеливо спросил Петя, заинтригованный рассказом.

— Ни за что не угадаешь. Тихо так запел, Петяня, что сколько потом я песен ни слушал, ни от одной так сердце не захолонуло. И Зимоглядов негромко, с хрипотцой запел: — «Умру ли я, ты над могилою гори, гори, моя звезда!» — Он оборвал мелодию и без перехода, точно не было возможности отдышаться и осмыслить только что пропетое, продолжал: — Представляешь, Петяня? Заря вечерняя над снегами, багровый закат и в сумеречном небе, прямо над его головой, — звезда, холодная, как ледышка, ты представь себе это, хотя бы на миг представь! И я знаю, что он звездочку-то эту не видит, она за его спиной в вышине недосягаемой. Не видит он ее, а, догадываюсь, уверен — чувствует, ощущает, о ней поет. Ну, думаю, не дай бог, еще чуть смеркнется, звездочка-то раскалится в небе, обернется он, приметит ее, не смогу тогда выстрелить, рука не поднимется. И прицелился. И — точка. Поверь, Петяня, милый, сколько после того лет сквозь пальцы протекло, и знаю, что беляка порешил, врага своего, а вот до сих пор на ту звезду в небе глаз поднять не могу, боюсь, глаза она мне выжжет… И радуюсь бесконечно — моя это звездочка, моя, а взглянуть страшусь — испепелит…

— Понимаю, — глуховато сказал Петя, зачарованный рассказом, — понимаю, после такой песни человека расстреливать — непросто это.

— А, да что вспоминать! — неожиданно с раздражением оборвал себя Зимоглядов. — Минулось — вспомянулось. А к чему? И ты, Петяня, не жалобись, грустью себя не ослабляй. Человека, говоришь, не просто расстреливать. Так если б то человек был! Вот как ты считаешь: а ну, коль этот самый человек меня бы в плен взял? Он бы мне не то что песню любимую спеть — он бы мне рот свинцовым кляпом намертво законопатил. Он бы мне такую песню пропел — да что там говорить! Каковы девки, таковы и припевки…

«Кремня в нем не доложено, — хоть и Петром нарекли, — отметил про себя Зимоглядов, — а то, может, и вовсе нет, так, несколько крупинок — простым глазом не разглядеть. Магний один. А магний что — им костра не запалишь».

А вслух сказал:

— Вот что, Петя, я по поговорке, солдат спит, а служба идет, весь день дрыхнуть могу, а ты-то чуть свет на ноги. До Москвы — не рукой подать. Давай-ка, труби отбой.

— Мне завтрак двум часам на работу, отосплюсь, — успокоил его Петя: ему хотелось послушать Зимоглядов а еще. — Но разумеется, ты с дороги, притомился, потому повинуюсь.

Петя постелил на раскладушке для Зимоглядова и, перед тем как уйти с веранды, смущенно сказал:

— Вероятно, это недоразумение, не больше. Я к тому, что ты меня не совсем точно понял. Никакой жалости у меня к твоему беляку нет, ты это зря мне приписал. Я попытался, так сказать, представить себе мысленно твои чувства именно в тот момент, если хочешь, перевоплотиться в тебя. А ты истолковал мою реплику не то чтобы произвольно, а, к сожалению, как-то превратно. Не волнуйся, классовое чутье меня еще не подводило.

— Меня тоже не подводило, — не вдаваясь в обсуждение вопросов и не пытаясь оправдываться, коротко отрубил Зимоглядов, с наслаждением натягивая на себя одеяло. — И будь уверен, не подведет. — Он помолчал и уже другим, просительным тоном добавил: — Завтра, с твоего позволения, смотаюсь на вокзал, вещички из камеры хранения заберу. Да что там за вещи — долото и клещи. Два чемоданчика — вот и все состояние мое. Дожился, доездился! А еще, Петя, будь милостив, Катюшу о моем появлении заблаговременно предупреди. А то ведь и перепугаться недолго.

— С чего же ей пугаться, отчим ты мой неприкаянный? — почти ласковым шепотом отозвался уже из-за приоткрытой двери Петя. — Не зверь же ты.

— Как сказать, — усмехнулся Зимоглядов. — Зверь не зверь, а сперва проверь.

— Ну что ты, в самом деле, сам себя путаешь? — рассердился Петя. — А если бы я к тебе приехал, ты бы только и мечтал, как бы меня проверить?

— А ты как думал? — серьезно подтвердил Зимоглядов. — Время такое — мир надвое расколот, попробуй угадай, кто чем дышит. Ты бумаги-то мои завтра, как проснешься, трезвыми глазами еще разок пересмотри. Для моего же спокойствия. На каждой печать проставлена. А только печать-то печать, а кому отвечать? Ухо востро держи, Петяня, я для тебя только добра хочу. Только добра, и ничегошеньки больше! Метко в народе говорят: «Старый ворон зря не каркнет».

И он рассмеялся коротким и, как почудилось Пете, невеселым смехом.