Место встречи

Марченко Вячеслав Иванович

ЛЕНТЫ-БАНТИКИ

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

…И опять ему снилось, что он хочет спать.

Поджав ноги к подбородку, Паленов свертывался калачиком, чтобы казаться незаметным, старался не шевелиться, не дышать и с тоской понимал, что все равно и дышит, и шевелится, и делает еще что-то такое, что обязательно обнаружит его. И таким он себе слабым и беззащитным представлялся во сне, что обидеть его, думалось, мог любой и каждый, хотя бы только потому, что слабее и беззащитнее его никого уже не было.

«Господи, — думал он, повторяя бабушкину молитву, сотворенную ею в подневольное время, когда они были под немцами, — не надо нас трогать, мы никакого зла никому не сделали. — А потом уже у него шли слова собственного сочинения: — Я и дальше ничего плохого не сделаю. Только вот тихонько полежу. — И тотчас звал: — Бабушка», — хотя даже во сне не забывал, что бабушка умерла еще по весне.

Ему становилось совсем тревожно и неуютно, как будто лепился он к краю ильменской теснины, под которой денно и нощно лизали обглоданные камни вечные воды. От страха и неприкаянности хотелось ему горько поплакать, но слез не было, и он даже в видениях не знал, как это сделать, чтобы заплакать, сжимался еще больше, боясь, что именно сейчас его потревожат. Надеясь, что пробуждаться все-таки не надо, Паленов медленно и осторожно открывал глаза, как бы силясь оглядеть себя со стороны в этой бесконечной тревоге. «Будь не ладна такая жизнь», — продолжал думать он уже въявь, опять-таки подражая бабушке и чувствуя, как начинает тяготиться жалостью к себе, которую растревожил в нем сон. Помнилось ему, что в раннем отрочестве снился он себе только сильным; теперь же, когда плечи раздвинули семнадцатую весну, стал он приходить к себе по ночам маленьким и беззащитным и мало-помалу начал стыдиться своих снов. «Небось и нынче погонят на болото, — подумал Паленов, окончательно освобождаясь от сна. — А ботинки небось еще не высохли. А бушлат еще не почищен». И он начинал обдумывать, как бы это простудиться и полежать с недельку в лазарете, где и койки в один ярус, и вставать не надо, и вообще рай небесный, потому что и кормят там лучше, и нет никаких построений и учений, и читать можно вволю.

«А что, если чихнуть на все, подать рапорт и совсем уйти на гражданку?» — украдкой вопрошал Паленов себя и тотчас же гнал прочь эту тревожную и, как ему думалось, злую мысль, потому что на гражданке ему и подавно некуда было приклонить голову. Он переставал терзать себя вопросами и начинал соображать, как бы это половчее натянуть под одеялом брюки и носки, чтобы до того, как погонят на улицу делать зарядку, успеть заправить койку.

Не шевелясь, Паленов скашивал глаза к двери, где на столе у дежурного по роте под колпаком из газеты горела лампа, и пытался рассмотреть, который же теперь час, но дверь, над которой висели часы, далеко, а лампа из-под колпака цедила что-то едва похожее на свет, и Паленов мысленно махал на все рукой — «а… была не была», — проворно стаскивал с тумбочки брюки и, стараясь не шуметь, натягивал их на себя.

Он замечал, что и левый сосед, Венька Багдерин, и сосед справа, Евгений Симаков, тоже ворочались под одеялами, просовывая ноги в штанины, и весь кубрик как-то странно шевелился и двигался, словно влезал в непросохшие за короткую ночь брюки. Зачем это делалось — они и сами не знали, но, может быть, в такие вот сырые и серые ночи в них прорастали службисты в хорошем понимании этого слова, чтобы потом составить костяк флота. Сколько там было времени на новеньких корабельных часах, подаренных матросами с линкора «Октябрьская революция», Паленов не знал, но, натянув еще и тельняшку, незаметно засыпал, и ему снова снилось, что он хочет спать. Этот сон преследовал его, как наваждение, и ему уже казалось, что он никогда не выспится, так и будет жить в состоянии этого странного предчувствия отдохновения от самого себя. «Мы же никакого зла никому не сделали», — снова начинал он молить какого-то своего бога и с этим неожиданно просыпался.

Над лампой у дежурного уже не было шутовского колпака, она светилась неярко, но ровно, и в кубриках оставались только темные углы, да в окнах стыли незрячие синие льдинки. Возле стола разговаривали, и среди этих негромких, словно бы стертых, голосов Паленов различил и устало-глухой рокот ротного старшины-мичмана Крутова Михаила Михайловича — дяди Миши, радостно-оживленный тенорок ротного командира капитан-лейтенанта Кожухова и еще чей-то притушенный бас, принадлежавший, видимо, какому-то большому чину, потому что когда слышался он, то остальные голоса словно бы почтительно расступались и стыдливо тушевались.

Голоса эти потоптались на месте и двинулись вдоль коек, которые двумя рядами, взгромоздившись одна на другую, как нары, выстроились вдоль осевой линии кубрика, оставив возле стены и окон проходы. Паленову бы следовало притвориться, что он спит, но черт дернул открыть глаза, чтобы получше разглядеть, кто же это осчастливил их своим посещением, и неожиданно он встретился взглядом с блестяще-черными, упрятанными в тень глазами командира учебного отряда капитана первого ранга Пастухова. Он внимательно так поглядел на Паленова и словно бы споткнулся, усмотрев что-то противное установленному порядку.

— Это что такое? — спросил он, ни к кому не обращаясь, глядя прямо перед собой, наперед зная, что его и услышат, и поймут так, как надо, а, услышав, тот, кому положено это сделать, даст точное разъяснение.

— Это юнги, товарищ командир, — почтительно ответил капитан-лейтенант Кожухов.

— Оставьте ваши остроты, Кожухов, для более уместного времени. Я сам вижу, что это юнги. Но я хотел бы знать, где их платье? Почему оно не на тумбочках?

Капитан-лейтенант Кожухов тоже как будто споткнулся и, отступив в сторону, ловко так пропустил вперед себя мичмана Крутова Михаила Михайловича. Тот косолапо ступил по проходу и шаг, и другой, и сам же словно бы удивился:

— С вечера на тумбочках было, а теперь поди знай, где оно, — приподнял край одеяла и даже обрадовался: — А вот оно где.

Паленов зажмурился и сделал вид, что спит непробудным сном и никакие силы не в состоянии оторвать его от подушки.

Командир отряда капитан первого ранга Пастухов с минуту немо смотрел на Паленова, аккуратно одетого под одеялом по полной форме, и неожиданно бас его сорвался и рассыпался свистящим шепотом, как гудок, которому не хватило пару.

— Та-ак. Значит, вот как. А ну, ротный, сыграйте-ка им боевую тревогу. И всех на плац. Живо!

Капитан-лейтенант Кожухов как будто только и ждал этого, встрепенулся и ликующим голосом ударил вдоль коек:

— Команде вставать! Боевая тревога!

Паленов толком даже не понял, что произошло, рывком скинул себя с койки, просунул ноги в ботинки и кинулся к вешалке, возле которой началось вавилонское столпотворение. Юнги уже привыкли к тому, что что-то одно должно неумолимо следовать за чем-то другим, — скажем, после гимнастики они умывались, заправляли койки и прибирались, а уж потом только строились на завтрак, на тактические занятия, и этот порядок казался им уже незыблемым и не мог быть никем нарушен, но его взяли и нарушили, и все пошло кувырком, пока старшина роты мичман Крутов Михаил Михайлович неожиданно светлым голосом, очистившимся от хрипатых зазубрин, не подхлестнул:

— Выходи строиться… По трапу только бегом.

Подхватив карабины с противогазами, застегиваясь на бегу и поправляя бескозырки, которые еще не были окантованы ленточками и поэтому носили презрительное прозвище — чумички, юнги горохом посыпались вниз.

Паленов беспричинно развеселился — правду говорят, что смех без причины признак дурачины — и загорлопанил, выбегая в сырую утреннюю синеву:

— Анархия — мать порядка.

И что-то еще должен был он прокричать, чтобы дать выход восторгу, неожиданно овладевшему им, но из подъезда вслед за юнгами косолапо и споро вышел мичман Крутов, он же дядя Миша, — очень уж хотелось им повеличать его по-родственному — и хорошо так гаркнул:

— Становись!.. Равняйсь! Смирно…

По тому, как он сердито и твердо подавал команды, и по тому, как глубоко была напялена его мичманка — по самые уши, и по тому, наконец, что шинель он застегнул глухо, на все пуговицы, Паленов понял, что ничего веселого в их положении нет.

— Что нахохлились, адмиралы, полные и неполные? С каких это пор на флотах стали спать в портах? Командир отряда выразил нам свое неудовольствие.

Дядя Миша сказал «нам», и это значило, что неудовольствие выражено и ротному капитан-лейтенанту Кожухову, и ему, мичману Крутову Михаилу Михайловичу тоже, а раз так, то дело принимало скверный оборот: ротный, капитан-лейтенант Кохужов, щеголь и прекрасный службист, промахов — юнги уже знали — не терпел. Дядя Миша, правда, был, кажется, человек другого порядка, при случае мог кое-чего и не заметить, но, проходив в главных боцманах на линкоре и крейсерах побольше четверти века, тоже знал толк в службе.

— Молите богу, полные и неполные, что ротный дежурит по школе. Он бы вам показал, где раки зимуют. Ишь они — в портах спать. Тут флот, а не ночлежка, ясно вам, полные и неполные? — Юнги благоразумно промолчали, как будто это их и не касалось, как будто были они примерными, а их взяли да и выгнали на плац ни свет ни заря неизвестно за что. — Старшины смен, встать в строй, — и дядя Миша уже было подал новую команду, как вдруг словно бы опять споткнулся и для порядку пожевал губами: — Кто кричал: «Анархия — мать порядка»?

Строй легонько качнулся и замер, как будто став еще плотнее, и Паленов понял, что если промолчит, то его не выдадут и дядя Миша может потом гонять их по плацу хоть до второго пришествия — ребята останутся немы, но вечером в курилке, этой внеуставной кают-компании, они воздадут свое сами, и Паленов только на мгновение заколебался, сделал шажок вперед и другой и угасающим голосом сказал:

— Юнга Паленов…

Дядя Миша окинул его медленным взглядом, как будто прикидывая, на что он годен, тихо промолвил:

— Стать в строй, — и, сжав кулаки и приподнимаясь на носки, бросил в сырую синеву слова команды: — На-ле-у!.. На пле-чо!.. Шагом…

И они куда-то пошли, не очень понимая, кому и главное — зачем понадобилось, чтобы они куда-то шли в эту раннюю неприветливую пору, когда на улице так слякотно и мерзко, а в кубриках так тепло и сухо.

— Боже, — сказал идущий рядом с Паленовым Евгений Симаков, — покарай Англию.

— Вечером покараем, — ответил кто-то ему, и Паленов опять понял, что это касается прямо его, сумевшего дважды провиниться за одно утро, хотя первая провинность и не была собственно его, потому что едва ли не вся рота одевалась до побудки, но анархию-то провозгласил он, и, следовательно, что бы сегодня ни делалось, все падет на его голову, и так ему стало нехорошо, что он готов был выйти из строя и разреветься, но строй во все века уже тем был хорош, что из него просто так не выйдешь, и если подали команду «шагом марш», то и должно идти, а не стоять на месте, а если скомандовали «оправиться», то и оглядывай на себе амуницию, потому что потом-то это уже станет деянием наказуемым.

Возле проходной дежурный старшина, невольно жалеючи их, спросил:

— Куда вы, братцы?

И не успел дядя Миша ответить, как кто-то из юнг, спрятанный строем, ломая басок, серьезно так сказал:

— На защиту Петрограда.

— Разговорчики, полные и неполные…

Ворота распахнулись, и они оказались на тихой улице, в полном молчании прошагали ее, пересекли Ленинский проспект и через Западный форт вышли в чистое поле, местами покрытое грязноватым снежком, под которым лежала талая земля. Их развели по сменам, которые в учебной роте соответствовали отделениям, и началось:

— Танки слева!.. Отделение, к бою!..

Юнги плюхались на кочки, стараясь выбрать местечко посуше, но на острове Котлин в конце октября сухих кочек не бывало, любая напоминала губку, только что вытащенную из воды. Потом они куда-то бежали, кричали «ура-а», брали высотку за высоткой, и Паленов со всеми вместе и бежал, и кричал, и между тем думал: «За что? Кому это надо? Неужели никто не понимает, что это нелепо и жестоко?» А вместе с этим к нему пришла весьма простая мысль, которая ужаснула его своей простотой: чем больше будет этой нелепой жестокости, тем сильнее озлятся ребята, и вся эта озлобленность потом падет на его голову, и Паленов уже не знал, где его спасение: в том, чтобы поскорее все закончилось, или в том, чтобы это продолжалось бесконечно.

Только через час, когда они изрядно вымокли и вывалялись в грязи, дядя Миша опять построил смены в роту и повел в благословенный город Кронштадт, на благословенную улицу.

Утро понемногу расступилось, но в воздухе по-прежнему висел серый сумрак, и с неба сыпалась морось. Ботинки промокли и от налипшей грязи казались пудовыми, по спине вдоль хребта катился пот, в довершение всего до одурения хотелось есть, и уже думалось, что они никогда не придут к себе, а будут плестись и плестись по нескончаемой улице, мощенной скользким булыжником. И когда они уже подходили к школе Оружия, дядя Миша оглядел роту повеселевшими глазами и насмешливо спросил:

— Что носы повесили, полные и неполные? Выше голову, соколы. Запевай.

Юнги были обижены и некоторое время шли молча, тогда дядя Миша, тоже обидясь, негромко позвал, даже словно бы окликнул:

— Жигалин!

— Есть Жигалин, — ответили из строя.

— Давай нашу.

Жигалин шел где-то впереди, и Паленов не видел его, но ему показалось, что Левка Жигалин обязательно откажется запевать — он ходил в самодеятельность, и случалось, что ему иногда разрешали не петь в строю, — и тогда их снова завернут в поле. «Черт с ними со всеми, — ожесточаясь, подумал Паленов. — Вернемся в поле, зато покажем себя». А тем временем Левка Жигалин запел:

Пейте, пойте в юности…

И рота дружно и облегченно подхватила:

Ха-ха…

Паленов подумал, подумал и решил не петь, только раскрывал рот, чтобы, как говорится, и неповиновение проявить, но в то же время и приказание не нарушить, и вдруг ощутил, что песня, как полая вода, увлекла за собою роту, а он остался один на бережку и никому до него не стало дела. «Эх вы, ленты-бантики, — подумал он не столько с сожалением, сколько с завистью, — эх, вы…» Незаметно за голосом он прочистил горло и тоже запел, сперва, правда, тихо, больше для себя, а потом забылся и распелся уже во все горло, как молодой петух, а Левка Жигалин, переждав мгновение, повел тем временем песню дальше:

За окном черемуха и сиянье месяца. Только, знаю, милая никогда не встретится.

Не дожидаясь, пока голос Левки Жигалина растворится в утренней сини, рота запела снова:

Пейте, пойте в юности, Ха-ха… Бейте в жизнь без промаха…

И так хорошо Паленову сразу стало, улеглась обида — до обиды ли было, когда Левка Жигалин выводил: «Эх, любовь-калинушка, кровь-заря вишневая», — и в ботинках будто бы поубавилось сырости, и есть расхотелось. Все как-то отошло в сторону, осталась только песня, с песней они и вошли в ворота, а там уже ждали их и командир отряда каперанг Пастухов, и начальник школы Оружия вместе с начальником строевой части, и дежурный офицер, ротный командир капитан-лейтенант Кожухов.

Не видя еще их, но догадываясь, что они должны быть на плацу, юнги не только сами подравнялись, но словно бы и голоса вытянули, подняв их высоко-высоко, и песня зазвенела, словно бы ударили по тугим струнам:

Эх, любовь-калинушка, кровь-заря вишневая, Как гитара старая и как песня новая.

Две сотни голосов, ликуя, понесли песню дальше:

Пейте, пойте в юности…

И тотчас, поняв по лицам Пастухова и Кожухова, что радоваться в общем-то нечему, те же ликующие голоса присмирели и грустно выдохнули:

Ха-ха…

Дядя Миша лихо скомандовал:

— Отставить песню. Рота-а, смирно-о… Равнение…

Юнги ударили коваными ботинками по булыжнику, офицеры взяли под козырек, и каперанг Пастухов с натугой, чтобы все слышали, провозгласил:

— Благодарю за песню.

В эту минуту они все простили ему: и грязные ботинки, и мокрые бушлаты, и его неудовольствие, и свое озлобление, и бог знает что они еще там простили, а простив, дружно, с интервалом рявкнули:

— Служим… Советскому… Союзу…

С этой благодарности и начался их длинный день: они снова ходили и ротой, и по сменам, делали ружейные приемы, вздваивали ряды и после завтрака ждали обеда, а только что отобедав, думали об ужине, и, когда прошли строевые занятия и занятия по уставам, и они отобедали, и отужинали, и провели в довершение всего политбеседу, наступил час, когда можно было написать письмо.

Писать Паленову особенно было некому, и он начал сочинять послание своей дальней тетке, которая состояла в каком-то родстве с бабушкой, уже вывел: «Многоуважаемая Надежда Васильевна, живу я хорошо, а можно сказать, отлично», как его дернул за рукав парень из их второй смены башенных комендоров, Семен Катрук, и молча кивнул головой.

Паленов внутренне похолодел, поняв, что его вызывают в курилку, но сделав вид, что чрезвычайно занят и поэтому ничего не замечает, и продолжал писать, отступив с новой строки: «Ребята вокруг меня хорошие, а можно сказать, что есть среди них и отличные».

— Пойдем, — грубовато-льстиво сказал ему Семен Катрук.

— Куда? — спросил Паленов, отрываясь от письма и делая вид, что ничего не понимает.

— Там парни ждут.

— Какие парни?

— Будто не знаешь.

— А если не знаю?

Катрук лениво усмехнулся толстыми негритянскими губами, которых, казалось, у него очень много.

— Так и передать?

Паленов молча собрал бумагу, завинтил пробку на пузырьке с чернилами, спрятал все в тумбочку, поправил под ремнем голландку — в отличие от матросов, принявших присягу, юнги еще забирали голландки под ремень, как гимнастерки, — и пошел вслед за Катруком, противясь своей покорности и понимая, что и противиться не может, и противится зря, потому что иного выхода у него нет.

В курилке уже собралось человек пятнадцать, в основном из первой смены башенных комендоров, в которую подобрали парней постарше. По окончании школы им исполнялось по восемнадцати лет, они должны были принять присягу и выйти на флот матросами. Уже теперь им шел по продовольственному аттестату табак, все они курили, многие отпустили усы. Вторую смену, в которой было много мелкоты, они сплошь и рядом использовали в своих корыстных целях. Старшины знали это, но смотрели сквозь пальцы как на невинные проказы великовозрастных бурсаков.

— Ну, ты, — сказали Паленову в курилке, — ты понял, зачем тебя сюда вызвали?

— Нет, — ответил Паленов, решив постоять до конца, если парни из первой смены начнут над ним изгаляться. — Я сам сюда пришел.

— Сам?

Тогда Катрук выступил вперед и все тем же лестным голоском, явно потрафляя собравшимся, пропел:

— Старшие, это я привел, по вашему приказанию.

Семен Катрук был во второй смене, но все время пропадал в курилке, где в свободное время околачивались старшие, выполняя их поручения по мелочам, за что те покровительствовали ему и платили табаком. По понятиям юнг, Семен Катрук был «шестеркой», и его следовало бы бить, но делать это никто во второй смене не решался — за ним стояли старшие.

— Слушай, ты, — опять сказали Паленову. — Из-за тебя нас нынче все утро валяли в грязи, а потом, как розовым поросятам, велели петь всякие веселые песни. Ты понял это?

— Нет, — возразил Паленов, кинув своеобразный вызов курилке. — Мы все в этом виноваты.

— Ах, все, — сказали ему весело, но он-то знал, что ничего веселого для него не предвидится. — Видали такого? А ну начинай!

Паленова схватили сзади за локти, связали их полотенцем, которое с его же койки притащил Катрук, другим полотенцем завязали глаза, поставили на доску, велели присесть и начали поднимать вместе с этой доской. У Паленова даже перехватило дух — так высоко, казалось, они подняли его, и он все ждал, что достанет до потолка и ударится о него теменем, хотя потолки были высокие. И вдруг он почувствовал, как все в нем обмерло, и он стал ватным, словно бы дух его отделился от плоти, и Паленов только успел взмолиться: «Скорей бы уж конец». Но тут ему развязали руки и крикнули:

— Прыгай!

Он покачался, как петух на насесте, примеряясь прыгнуть, думая, что до пола высоко, — пол, правда, они уже называли палубой — оттолкнулся ногами от доски и тотчас упал на колени, не удержался, стукнулся лбом и носом о холодный кирпич, которым была выстлана курилка. Оказалось, что его никуда не поднимали, а только держали на весу — это он сам вздымался «на воздуся». Зверея, Паленов сдернул повязку с глаз, увидел кровь на ладони, ало просочившуюся из носа, схватил доску и, размахивая ею, дико закричал:

— Расходись — убью!

Парни кинулись кто в кубрик, кто в гальюн, а в дверях косолапо застыл дядя Миша, внимательно поглядел на Паленова и вразумительно сказал:

— Положи доску на место. Ишь, сопли-то красные распустил, как индюк. Иди умойся.

Косолапо переступая, он повернулся и скрылся в своей каптерке.

Несколько рисуясь, — вот-де я какой, возьмите-ка меня голыми руками — Паленов швырнул доску в угол, поддал ногой лагун с окурками, пошарил глазами по сторонам, ища выход своим эмоциям, и вдруг понял, что минутный накал остыл, и ему стало стыдно. Он кое-как подмел окурки, положил доску на место, умылся и, стараясь казаться беспечно-равнодушным, пошел в кубрик дописывать письмо.

Ни на кого прямо не глядя, но, в общем-то, косясь и в одну сторону, и в другую, он достал перо и бумагу, прочел там: «Ребята вокруг меня хорошие, а можно сказать, что есть среди них и отличные», и так ему стало тоскливо и неуютно, что впору было завыть, и завыл бы он, даже мысленно поискал место, куда бы можно было уйти с глаз долой, и, не найдя такого места, начал скрипеть пером: «Есть, конечно, и похуже. Всякие есть».

Возле других тумбочек тоже стояли парни и писали свои письма, и за столами писали — бог весть, что они там писали, может быть, вроде него придумывали свою жизнь, — и никому из них не было до Паленова дела, хотя они поминутно и поглядывали по сторонам из той своей загадочной и красивой жизни.

После отбоя он долго не спал, боясь, что сонному ему сделают «велосипед» — положат между пальцами бумажку и подожгут, — но, заметив, что возле стола дежурного сидит дядя Миша, и, шевеля губами и усмехаясь, читает увесистую книгу, он успокоился и скоро забылся. К удивлению Паленова, в ту ночь ему ничего не снилось, и в следующую ночь он тоже спал крепко, без сновидений.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

В юнги Паленов попал почти случайно. Поступал в Подготовительное училище, и все бы, казалось, шло хорошо, но врачи услышали перебои в сердце и одним росчерком пера едва было не поставили крест на его военной карьере.

Но в тот год, как казалось Паленову, ему необыкновенно везло, хотя какое уж там везение, когда по весне пришлось похоронить последнего родного человека — бабушку, тем не менее и на этот раз выход из пикового положения нашелся очень скоро: в коридорах прошел слух, что в военкоматах идет набор в юнги, и Паленов с прочими неудачниками отправился туда, сдал документы, и, получив медицинскую карту, был направлен в районную поликлинику на предмет обследования своего, как выяснилось в Подготовительном училище, не очень-то уж и железного здоровья. Обследование по врачам занимало два дня, и тут он решил действовать предусмотрительнее. Обошел многих специалистов, а женщину-терапевта оставил напоследок, подсмотрел у ребят, как она пишет слово «годен» и расписывается, истратил вечером два листа бумаги, тренируя руку, поставил в соответствующую графу отметку и, замирая от дурного предчувствия, что его накроют с поличным, протянул на следующий день карту в окошко регистратуры. Девице, сидевшей там, видимо, давно все осточертело, и она только невежливо спросила:

— Сколько?

— Чего сколько? — Он как-то сразу поглупел от страха.

— Чего, чего! Деревня, — передразнила она. — Печатей, говорю, сколько ставить.

— А все, — попросил он, — поставь. Вернее будет.

Она, кажется, о чем-то догадалась, улыбнулась, завязав губы бантиком, и, пришлепнув на действительные и поддельную подпись фиолетовые треугольнички, с оттенком доброй насмешки сказала:

— Ну иди, служивый, раз приспичило тебе.

А Паленову на самом деле приспичило, потому что не было у него иных путей, кроме того, как идти в юнги, и он меньше всего заботился тогда о том, прав он или не прав в своих поступках. Более того, эти неправые поступки, которые в полной мере можно было назвать подлогом, представлялись ему тогда такими правыми, что большей правды на земле уже и быть-то не могло.

На другой день его препроводили в Первый флотский экипаж, остригли там, побрили где надо, помыли в бане и снова пропустили через медицинскую комиссию. Паленову пришлось изрядно поволноваться, потому что на этом порожке могли снова разбиться, теперь уже вдребезги, все его честолюбивые мечты, но, слава богу, все кончилось хорошо. Терапевтов было несколько, и он попал к молодому лейтенанту, который все время что-то терял: то стетоскоп, то спички с папиросами, весело при этом переговаривался со своими коллегами — их в одной комнате принимало трое. В довершение всего у него испортился аппарат для измерения кровяного давления, и он по этому поводу назидательно сказал Паленову:

— Вот. Не бери с меня пример. Служи исправно. Дослужишься до адмирала. — И, даже не послушав Паленова, написал «годен», поставил загогулину, шлепнул его по голому заду деревянным футляром и весело крикнул: — Следующий!

Паленов отстрадался и больше уже ничего не боялся, потому что преодолел главное препятствие — терапевта, нисколько даже не задумываясь, что раз у него обнаружились перебои, то следовало бы обеспокоиться и провериться у врачей как следует и уж во всяком случае ни в какие юнги не рваться, но он чихал в то время на разные там перебои и никогда потом не терзал себя, что начал службу с мелкой лжи. Впрочем, если это и была ложь, то иначе как святой ее не назвать, хотя никакой святости тогда в нем, естественно, и не ночевало. Хотя кто знает, что есть святость, а что нечисть, потому что и в святости бывает нечисть, и в нечисти нетрудно при желании отыскать святость.

Неделю они ждали, когда же их обмундируют, и день этот наступил, жданный и желанный, но до обидного обычный, даже какой-то бестолковый, их все время подгоняли и понукали, как будто они всем в экипаже до чертиков надоели. Впрочем, так, наверное, это и было, потому что они бездельничали, слонялись по плацу, где надлежало проводить построения, и своим невоенным видом являли собой вопиющее нарушение порядка, строго отрегламентированного за многие годы существования флота.

После завтрака их повели в одно помещение, и в другое, и в третье, и, переходя из помещения в помещение, они постепенно теряли свои великолепные обноски послевоенного времени и напяливали на себя сперва тельняшку, потом голландку с брюками и, наконец, когда надели бушлаты и увенчали себя бескозырками без ленточек, неожиданно поняли, что все они стали как бы на один покрой: и уши одинаково вылезли на околыши, и ботинки-то у всех заскрипели, хотя и на разные, но в общем-то одинаково противные голоса.

— Это который же тут я? — спросили у Паленова за спиной. Он оглянулся и увидел перед собою высокого, несколько сутуловатого парня с красивым вытянутым лицом. Все на парне топорщилось и висело, и казалось, нет в мире сил, которые бы привели это висящее и топорщащееся в соответствующий дисциплинарному уставу вид. Паленов невольно засмеялся. Парень подмигнул ему, но остался серьезным.

— Смеешься, который я — это ты! А должен бы плакать. Будем знакомы. Евгений Симаков.

Назвался и Паленов:

— Паленов, Александр. Пока можно без отчества.

— Понятно, — сказал новый знакомый, Евгений Симаков. — Тогда держись меня. Будем оба-два. Куда хочешь проситься?

Паленов не знал, как это можно куда-то проситься, потому что желание его исполнилось и больше желаний у него в то время как-то не было.

— Как это — проситься? Я и так юнга.

— Юнга — это звание, а у тебя должна быть еще и специальность. Без специальности ты на корабле строевой матрос: плоское таскать, круглое катать.

— Понятно. А ты куда?

— Тут дело индивидуальное, — уклонился от прямого ответа Евгений Симаков. — Скажем, кто для гражданки хочет специальность приобрести, тому явно лучше в электромеханическую школу проситься. А я, брат, флотским хочу стать.

— И куда же ты?

— Я в школу Оружия.

— Понятно, — сказал Паленов, хотя именно с этой минуты у него в голове образовался полный ералаш. Ни на какую гражданку он не собирался возвращаться, поэтому после некоторого раздумья, вернее, бездумья, чтобы только выдержать паузу, он как бы между прочим опять-таки сказал: — Я — в рулевые. «Право на борт», и все такое прочее…

— Тогда нам не по пути, — с сожалением заметил Евгений Симаков, и Паленов видел по его погрустневшим глазам, что он сожалел искренне. — Рулевые — это БЧ — раз. А школа Оружия — это БЧ — два.

Но оказалось, что им-то как раз и по пути, потому что все-то у Паленова получилось так, как хотел Евгений Симаков и как вовсе не хотел он сам. Когда приехали «покупатели» из Учебного отряда, то Паленов все перепутал и оказался перед столом офицера-артиллериста, который и определил его в комендоры башенные. Вот уж воистину, не живи, как хочется, а живи, как сверху прикажут. И Паленов, погрустив часок, в общем-то довольно охотно расстался со своей мимолетной мечтой стать рулевым и начал приучать себя к мысли, что он теперь, и ныне, и присно, и во веки веков корабельный артиллерист главного калибра, комендор башенный. Вообще-то, это звучало немного торжественно и загадочно — комендор башенный, и Паленов уже был рад, что в конце концов так неплохо устроился, и товарища нашел в лице Евгения Симакова, и приобщился к корабельной специальности, с которой на гражданке делать нечего.

Погрустили они еще денька два в Первом флотском экипаже, который одной своей стороной выходил на Крюков канал и к которому, впрочем, их близко не подпускали, чтобы они не удрали в самоволку, а там и пришел приказ построиться с вещами на плацу: «С вещами — на выход». Тут они и увидели впервые ротного старшину мичмана Крутова, прибывшего за ними из Кронштадта. Его здесь все знали и величали почтительно — Михайло Михалыч, но кто-то из юнг, кажется, тот же Евгений Симаков, назвал его дядей Мишей, и это их больше устраивало.

Был мичман Крутов, дядя Миша, невысок, широкоплеч и косолап, с лицом грубым, казалось, вырубленным наспех из цельной чурки, и показался он им совсем старым, и голос у него был хриплый, словно бы простуженный, как у вечного ворона, продутого всеми северными ветрами.

Он оглядел юнг и раз, и другой, остался чем-то недоволен, подал команду «оправиться» и, когда они застегнули все пуговицы и повертели на головах бескозырки, чтобы они сидели ладнее, весело сказал:

— С этого и начнем службу, полные и неполные адмиралы. Глядите у меня соколами. Ногу не сбивайте. Иначе я вас. Смирно-о!.. Нале… Шагом…

Оркестр, который сопровождал их до причала, вздохнув барабаном и звеня медью труб и тарелок, заиграл торжественный и печальный марш «Прощание славянки», с ним они вышли за ворота и пересекли площадь, направляясь на набережную Лейтенанта Шмидта.

Стояла дивная ленинградская осень, теплая, тихая и золотая, на улицах не дули ветерки, деревья ровно держали хорошо прибранные свои головы, в которые уже начали вплетаться желтые и бордовые ленты, и над всем этим величавым спокойствием сверкал шпиль Петропавловской крепости, вонзенный в обмелевшее небо, неся на своем острие среди покачивающихся облаков ангела-хранителя. И оттого, что в городе было так покойно и торжественно и оркестр играл хватающий за сердце, почти рыдающий марш, и оттого, что в жизни все так образовалось, но прожитое еще не ушло, а новое еще не наступило, — хотелось Паленову от счастья и умиления плакать. И он, кажется, плакал тайно, без слез, так, чтобы никто не видел. Хорошо ему было, и больно, и тревожно, и печально, и над всеми этими чувствами ныряла в неведомых ему волнах, как тот ангел-хранитель, радость, которую он ощущал всей своей душой, радость, которой, конечно, стыдился, но которую и ждал, как первую любовь.

Они погрузились на буксирный пароход возле 16-й линии, недолго постояли там, словно для того, чтобы прочувствовать и подольше запомнить и этот час, и эту минуту, и, когда провожавший оркестр передохнул там, на берегу, кто-то из юнг здесь, на палубе, красиво и сильно запел:

Споемте, друзья, ведь завтра в поход Уйдем в предрассветный туман. Споем веселей, пусть нам подпоет Седой боевой капитан.

И юнги, сколько их тут было на палубе, — а среди них и дядя Миша, и смешливый парень с толстыми негритянскими губами (теперь-то Паленов знал, что это был Семен Катрук), и Евгений Симаков, и Веня Багдерин, застенчивый и тихий, постоянно о чем-то думающий и поэтому какой-то до удивления бессловесный, и сам запевала Левка Жигалин, живой, темноликий, как цыган, — подхватили припев и понесли его вдоль Невы, почти не шелохнувшейся в этот час:

Прощай, любимый город, Уходим завтра в море. И ранней порой мелькнет за кормой Знакомый платок голубой.

С этой песней они и отвалили и прошли вдоль гранитного парапета, оградившего упругое течение державной реки, а с берегов махали им вослед голубыми и неголубыми платочками незнакомые девчонки. И тогда вдруг показалось Паленову, что идут они на великую войну, на ту самую, которая только что отгремела над ними, опалив многих и покорежив, и, кто знает, кому-то из них суждено было вернуться на этот древний путь, по которому, влекомый течением, шел пароход. Наверное, так все и было тогда, в сорок первом; только сейчас они-то не на войну уходили, а в неведомые дали, и у каждого из них эта даль была своя…

Они миновали город, вышедший из воды парадными шпалерами дворцов, и оказались среди красно-кирпичных заводских цехов с прокопченными окнами, и это было так необычно, что невольно думалось, что тут иной город и иная жизнь, а потом и цеха остались за кормой, и открылся им ровный серовато-голубой простор залива, и на кромке этого залива означился другой город, с куполом храма посреди, похожим издали на купол Исаакия. Паленов даже вздрогнул от неожиданности, потому что ему вдруг показалось, что мир повернулся и они уже уходили не в море, а возвращались тем же самым древним путем в Ленинград. «Неужто чудится?» — тревожно подумал он, оглянулся и, увидев, что позади, выйдя по пояс из-за домов, навис над водами другой Исаакий, успокоился и даже негромко засмеялся и тотчас, сконфузясь, присмирел.

Пароход легонько качался на мелкой, почти невидимой волне, и многие из юнг задремали, а Паленов пошел на самый нос, сел там на бухту троса и, уставясь перед собою, ощутил себя на родном Ильмене и вдруг понял, что на море ему будет легко и, значит, он правильно поступил, пойдя в юнги. Это хорошо, когда что-то удается, и он наконец-то почувствовал себя окончательно счастливым. К нему подошел Евгений Симаков, потеснил, и Паленов охотно подвинулся, они поерзали, устраиваясь удобнее, и уселись плечо в плечо.

— Тот собор — видишь? — Евгений Симаков кивнул в сторону Кронштадта. — Морской. Возведен в честь Николая Мирликийского.

— Будто бы! — сказал Паленов, не поверив.

— Точно говорю. Морской, потому что строился на матросские деньги. А Николай Мирликийский в прежние годы покровительствовал морякам.

— А теперь? — опять-таки машинально спросил Паленов.

Симаков усмехнулся:

— Отменен за ненадобностью.

— Понятно. Теперь скажи, в какой книжке ты это все вычитал?

— Я жил там.

— Когда?

— До войны еще.

— А потом?

— Отца перевели на ТОФ.

— Куда?

— На Тихоокеанский флот.

— А-а. Он кто у тебя?

— Его нет.

— А был кем?

— По теперешним званиям — адмиралом.

— Ну?

— Точно.

— Тоже погиб? — спросил Паленов, подумав о своем отце.

— Его еще до войны ночью увезли.

— Как увезли?

Симаков помолчал.

— Так.

— Как так?..

— Не знаю… Просто так…

Паленов не понимал, как это просто так можно увезти человека ночью, но спрашивать не стал, потому что Евгений Симаков не хотел — это-то он понял, — чтобы его и дальше расспрашивали.

«Ладно, — подумал Паленов, — раз человеку неприятно, то чего ж его пытать. Захочет, сам скажет, а не захочет, то и не надо».

Паленов словно бы молча посочувствовал Евгению Симакову, даже погоревал вместе с ним, дескать, горе-то какое, не знаешь, как и развязать его, но самому-то ему неожиданно стало отрадно, что вот-де его-то отец погиб, а где отец Евгения Симакова — неизвестно, он даже какой-то частью своего существа позлорадствовал, и Симаков почувствовал это, зябко поежился, спрятав руки в рукава бушлата, и неприметно отодвинулся.

— Слушай, — сказал Паленов ему грубовато, но в то же время и винясь. — Не надо ты… Не сердись.

— Чего уж там, если так все и было.

А пароход между тем шел и шел, вспарывая голубеющую воду и рыхля ее белой бороздой. За кормой кричали чайки, выпрастывая из-под брюшка красные лапки, а вокруг все было так просто и прочно, что казалось, входили они в давно обжитый дом, где каждая вещь и каждый предмет испокон века знают свое место, и им среди этой простоты и прочности теперь тоже суждено занять свое место в общем ордере, который изрядно поредел в минувшую войну. Ах, война, война, не будь ее, может, и не пришлось бы Паленову сидеть в этот день на палубе старенького парохода, провожая долгим взглядом стаи скрипучих чаек, и думать о том, что прежней его жизни больше нет, как будто и не было ее, а новая еще не наступила, хотя, казалось бы, должна была наступить вместе с тем, как он натянул на себя тельняшку. Еще вчера ему думалось, что ничего не случилось, все осталось по-прежнему, а сейчас до него мало-помалу стало доходить, что произошло нечто важное, и, видимо, необратимое, и он растерялся, не зная, хорошо это или плохо.

Кронштадт уже выступил из воды полностью, означив себя не только куполом обезглавленного собора и трубами Морского завода, но и крепостной стеной, фортами, пакгаузами, перебравшимися за крепостную стену ближе к воде, ровными деревьями и зданиями с рядами теплых окон, и начал раздвигаться в обе стороны в сторону, пока не заслонил собою весь залив, и опять в море стало тесно и уютно. И вдруг Паленов понял, что по своей же воле он надолго может теперь лишиться и этой тесноты, и этого уюта, потому что, получив что-то, взамен должен что-то и утратить, и, кто знает, восполнят ли приобретения утрату, и он был уже рад, что путешествие их заканчивалось.

— Боже, покарай Англию, — зябко кутаясь в бушлат, пробубнил Евгений Симаков, и Паленов почти машинально спросил его:

— За что?

— Так… Когда некого карать, так пусть хоть Англию покарают.

— Зачем же Англию. Англия — хорошая! Англия — владычица морей.

— Была, — меланхолически заметил Евгений Симаков, — и очень давно. Во времена Нельсона и чуть раньше. А потом, если хочешь знать, в океаны вышла Россия.

— Мы патриоты? — осторожным шепотом спросил Паленов, и стало противно ему за этот свой шепоток, как будто глотнул из кружки чего-то мутного и несвежего.

— Не понимаю, что это такое. Меня сызмальства приучили чтить белый и голубой цвета военно-морского флага, который реял над всеми водами мира. — Симаков Евгений подумал, как бы что-то припоминая, но Паленов-то видел, что ему незачем припоминать, что он и так все помнит. — Я назову тебе только два имени: адмирал Ушаков и адмирал Лазарев. Они были блестящие флотоводцы, одержав победы: один при Корфу, другой при Наварине, но первый из них в условиях царской деспотии основал республику, а другой подарил миру Антарктиду.

— Боже, покарай Англию, — словно бы шутливо, но тем не менее вполне серьезно сказал Паленов.

— Из тебя будет толк, — сдержанно похвалил его Евгений Симаков.

— Рады стлаться, товарищ полный.

— Полный — это не мы с тобой. Мы с тобой неполные.

— Это почему же?

— А я так думаю, что мы с тобой и в Кронштадт придем юнгами, и на флота спишемся юнгами. А полные — это те, которые присягу примут и станут матросами. Им на ступеньку ближе к полным-то.

— А ты почем знаешь?

— Догадываюсь, — печально и просто сказал Евгений Симаков.

— А еще что ты знаешь?

— И еще кое о чем догадываюсь. Я тут жил, а тут каждый камень — история, и ни на один из этих камней не ступала неприятельская нога.

— Тебе хорошо, — искренне позавидовал Паленов. — Ты возвращаешься домой.

— Не знаю. У меня замирает сердце от одной только мысли, что я сейчас пройду и по Якорной площади, и по Флотской улице. И мне страшно, что я могу чего-то не узнать или чего-то не найти в прежнем виде. Война ведь и над Кронштадтом висела.

— Хорошо тебе, — повторил Паленов, и Евгений Симаков на этот раз не стал возражать, даже как будто повеселел:

— Хорошо.

«А когда-то мне придется вернуться, — подумал Паленов, вспомнив Горицы и бабушкин дом, заколоченный после ее смерти. — И что-то я там найду? Может, отворю старые ворота, а может, только на пепелище постою?»

Перед ними, на самой оконечности острова, замаячил окрашенный в зеленое и белое дебаркадер, игрушечный и несерьезный на фоне красно-кирпичного форта. На палубе заметно оживились и задвигались, решив, что пароход скоро начнет приставать, но из форта посигналили семафором, пароход будто ударился о что-то невидимое, коротко протрубил и круто лег на левый борт.

— Идем к Петровской пристани! — закричали на палубе.

— Небось сам Пастухов встречает, — пробормотал Евгений Симаков.

— Это кто?

— Командир отряда.

— А-а… А Петровская пристань — это что?

— Есть парадный, а есть черный ход. Так Петровская пристань — это парадная, все равно что в Севастополе Графская… — Симаков не договорил и замолчал, и Паленов замолчал, потому что открылся им слева Большой Кронштадтский рейд, и на том рейде серо-голубыми громадами, вытянув вдоль палуб хоботы орудий, тревожно и грозно застыли корабли. Паленов не сразу понял, что это за корабли, но, когда узнал среди них линкор «Октябрьская революция», известный ему по фотографиям и многочисленным репродукциям с картины «Учения Балтийского флота», разглядел крейсера — один и другой, дыхание у него перехватило, и он уже больше ничего не видел, только эти бронированные громады, среди которых один мог стать его.

Ушли в глубь памяти Горицы и все недавние и давние тревоги и заботы, и думал Паленов уже бог весть о чем, а если говорить откровенно, то думалось ему, что наступит время — в его тогдашних мыслях оно уже наступило, — и он в каких-то больших чинах уже командует всей этой армадой. Трепетно и сладко защемило сердце, и захотелось ему закричать на всю ширь: «Флотом командую я!»

— Полно тебе, — сказал Евгений Симаков сердито и укоризненно.

— А что? — очнулся Паленов от своих красивых грез. — Я ничего.

— Ты-то ничего, только лицо вытянулось и в глазах нехороший блеск появился.

«Ах, черт ты, черт, — ругнул Паленов себя, вспомнив, как бабушка бранилась, когда была недовольна им. — Ну зачем тебе что-то там выдумывать. Сыт, обут, одет, ночь придет — дадут крышу. Что тебе еще? И не надо больше ни о чем заботиться, и, слава богу, не надо никем командовать. — Но уж тут в нем взбунтовалось честолюбие, и он возразил самому же себе: — А это почему же не надо командовать? На то они и командиры, чтобы командовать». Он нисколько не сомневался в том, что когда-то, вернее, очень скоро сам станет командиром, потому что в его роду многие были военными, в том числе и отец с матерью.

Выгрузили их на Петровскую пристань напротив бронзового Петра Великого, обратившего отсюда свой недремлющий взор в сторону рейда. Невольно и Паленов посмотрел туда, последовав его взору, и когда увидел и рейд, огражденный от моря фортами, вросшими прямо в серые воды, — столь малы были островки, на которые они взгромоздились, — и корабли на рейде, а за кораблями тот берег залива (в Кронштадте, как он потом узнал, его звали материком), поросший синим лесом, и этот лес на материке, и форты, и корабли, и сам залив, как бы устремленные в ту сторону, где должно было кипеть и гневаться море, то вдруг понял, что прирастает он к этому Кронштадту — будет теперь и уходить из него, как из дома, и возвращаться, как домой.

Встречал юнг осанистый и поджарый капитан-лейтенант, который сам сообщил, что фамилия его Кожухов и будет теперь он, капитан-лейтенант Кожухов, ротным командиром, и мичман Крутов Михаил Михайлович, косолапя, отодвинулся в сторону и сделал шаг назад, как бы тем самым говоря, что хотя и он начальник, но теперь тут присутствует начальник и повыше его, и Паленову это понравилось, как будто дядя Миша не Кожухову, а словно бы ему уступил место.

Их подравняли, и Паленов уже думал, что сейчас начальники скомандуют и поведут роту в школу, но капитан-лейтенант Кожухов молчал и чего-то ждал, и мичман Крутов тоже молчал и тоже чего-то ждал, и юнги тоже замолчали, а потом начали потихоньку переговариваться.

— А чего это мы стоим?

— Надо, значит, вот и стоим.

Паленов толкнул локтем Евгения Симакова и вопросительно поглядел на него. Тот только передернул плечами и промолчал, и тогда этаким панибратским голосом капитан-лейтенант Кожухов крикнул:

— Раз-говор-чики…

И, став сразу торжественно-важным и надменно-холодным, скомандовал:

— Рота! Смир-но-о… Равнение… — Вскинул руку к козырьку и пошел, печатая шаг, навстречу каким-то еще большим чинам. — Товарищ капитан первого ранга…

Капитан первого ранга не дослушал его и, обратясь к роте, глухо сказал:

— Здравствуйте, юнги!

Ему ответили громко и, кажется, нестройно. Капитан первого ранга поморщился и что-то сказал Кожухову. Тот еще больше вытянулся и почтительно кивнул головой.

— Юнги, я приветствую вас на священной кронштадтской земле от имени тех, кто никогда не менял курса и был до конца верен флагу и присяге. Отсюда один только путь — в бессмертие, потому что любое ратное деяние во славу и честь Отчизны не может иметь никакого другого смысла. Здесь, на этих камнях, начинался Гангут. От этих причалов уходили в Антарктиду Лазарев и Беллинсгаузен. На этом рейде держал свой флаг на фрегате «Паллада» Нахимов. И с этого же рейда уходила в Питер «Аврора», чтобы совершить свой исторический выстрел. Кронштадт мощью своих фортов прикрывал дальние и ближние подступы к святому Ленинграду, когда неприятель взял его в кольцо. На эти причалы с кораблей сходили матросы, чтобы стать для неприятеля «черной смертью». Тут учился и служил Евгений Никонов, которого враги живым сожгли на костре. Отсюда командовал эскадрой вице-адмирал Дрозд. Так будьте достойны памяти дедов и отцов, продолжить деяния которых предстоит вам.

Юнги хорошо так, звонко и дружно крикнули «ура!», и Паленов шепотом спросил у Евгения:

— Это кто?

И Симаков шепотом же ответил:

— Каперанг Пастухов, командир Учебного отряда. А вот тот — кавторанг Каневский. Начальник школы Оружия.

— Понятно.

— Научись говорить — есть.

— Есть, — повторил Паленов за ним, почувствовав всю важность момента.

Через Петровский парк роту вывели на Ленинский проспект, и они пошли по парадной улице Кронштадта, все время подравнивая ногу, чтобы казаться со стороны внушительнее, немного очумелые, потные от усталости и возбуждения. На своей улице свернули в ворота и очутились на просторном плацу, поросшем мелкой травой между булыжниками, с редкими деревьями вдоль тротуара. Деревья эти уже были сплошь желтыми, и Паленов почти неожиданно для себя остро почувствовал, что впервые за многие годы он не проводит нынче журавлей, улетающих в теплые дали.

Ему стало грустно и больно оттого, что вот-де никто же не понуждал его отказываться от свободы, а он взял да и отказался и сам переступил этот незримый порог, который поделил его жизнь надвое, оставив прожитую часть за воротами и ограничив начавшуюся прямоугольником плаца школы Оружия. И никто не мог ему сказать, какой-то она будет, эта только что, по существу, начавшаяся его жизнь, все скрывалось в далеком далеке.

Остаток дня они обихаживали отведенное ротное помещение — кубрики: набивали матрасы свежей соломой, бог весть откуда привезенной на остров Котлин, получали постельное белье, ходили в столовую — «на камбуз», говорили они, — потом в баню. Казармы, куда их определили, строились еще в пору императорского флота, обживались не одним поколением новобранцев, и каждый раз эта процедура повторялась. Стены оставались незыблемыми, обновлялся только дух, приносимый сюда со стороны.

Паленов так к отбою умаялся, что уже не чаял дотащиться до постели, а как только дотащился и почувствовал запах соломы, то сразу представил и гумно на горе, куда с первой жатвы и до заморозков свозили снопы. День за днем там стояла жаркая молотьба, ходили по кругу лошади, пристегнутые к вагам вальками, трещала и завывала молотилка, и над крышей в лучах солнца золотилась пыль. Он представил себе эту пыль, которая пахла хлебно, а вместе с нею и Горицы, и бабушку, с этим он и уснул, и приснилось ему, что он на войне, только что отгремевшей, и оторвало ему там снарядом ногу. Это было так больно, что он дернулся всем телом, закричал, проснулся от своего же крика, ощутив боль между пальцами, и только тогда понял, что боль-то ему не приснилась. Она была. Кто-то сделал ему «велосипед»: заложил между пальцами бумажку и поджег ее.

До утра он больше не сомкнул глаз и, кажется, плакал настоящими слезами, хотя и теперь стеснялся признаться в этом.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Роту еще полностью не укомплектовали, поэтому в первые дни их не утруждали занятиями. Они отрабатывали шаг в строю, учились приветствовать друг друга, а больше занимались по хозяйству: мели плац и задний двор, убирали другие ротные помещения, которые должен был заселить комсомольский набор, ходили на камбуз чистить картошку — словом, службой их не обременяли, хотя и вольными птицами они себя не чувствовали.

Юнги понемногу присматривались друг к другу, привыкали, и Паленов однажды как-то почти случайно обнаружил для себя, что все они по-прежнему разные и непохожие, какими и пришли на флот, а та похожесть, которую им придала матросская роба, оказалась внешней — это был своего рода обман, как бы некий спектакль, который они разыгрывали, выходя строем за ворота школы. Порой ему вообще начинало думаться, что теперешняя его жизнь — это неправда или просто сон, а та, настоящая, жизнь находится за какой-то невидимой стеной, через которую ему не пройти, потому что ни разглядеть ее, ни определить даже, в какой стороне она находится, ему не под силу.

Мелкие обиды первых дней постепенно сложились в одну большую обиду, и Паленов начал сторониться окружающих, даже Симакова, который ему всегда был приятен. Хотелось найти какой-нибудь укромный уголок и сидеть там, сжавшись в комок, ни о чем не думая и никого не видя. Можно, конечно, и помечтать о великом, а можно и не мечтать ни о чем и довольствоваться малым, потому что и малое порой так же недоступно, как и великое.

Он начал жить как бы двойной жизнью, и весь день, чем бы не занимался — ходил ли на строевые занятия, писал ли письма, смотрел ли фильм, все ждал того часа, когда кувыркнется в койку и предастся своим мечтам и воспоминаниям, потому что не довольствовался он малым и мечтал сколько мог и вспоминал. Они, эти мечты и воспоминания, грели его и как-то по-хорошему возносили над обыденным миром.

Прожитая его жизнь к тому времени была невелика — каких-то семнадцать лет, но воспоминаний, оказалось, накопила столько, что их хватило бы на многие годы, и все получалось так, что раньше ему во всех отношениях было хорошо, а теперь плохо, но дальше-то могло стать лучше, и получались, что и позади светло, и впереди светло, и только под ногами темно и пакостно, и он невольно уже шагал от одного света к другому, скользя на бездорожье и ухабах.

Но порой наступало прозрение и даже жутко становилось от одной только мысли, что позади-то не свет, а тьма, и не осталось там у него ни друга, ни даже закадычного приятеля, и бабушка уже с полгода как нашла приют свой на погосте, и сколько бы он ни воскрешал ее в памяти, наяву-то больше ей никогда не быть. Но пусть бабушка ушла в вечные странствия, пусть не успел он к тому времени нажить друга, с которым мог бы разделить последний кусок хлеба, но оставались еще Горицы по-над Ильмень-озером, а к ним-то когда-никогда он все-таки должен был вернуться. От одной только мысли, что он снова увидит Горицы, отколотит ставни и ворота и войдет в свой дом, ему опять становилось хорошо.

А иногда он по ночам остерегался, что ему опять сделают «велосипед», не смыкал глаз, словно сам же у себя находился на часах, и начинал размышлять о том, что на этой койке тоже кто-то спал, и, наверное, тоже о чем-то вспоминал, и этих бывших тут до него, видимо, было много, потому что он нашел дату — 1912, отлитую на задней спинке, и многих, наверное, уже не было в живых, а те, что оставались, по всей вероятности, давным-давно забыли, что была в их жизни вот эта койка. Они-то забыли, а он, пришедший вослед за ними, мог бы рассказать о ней все до мельчайших подробностей: и в какие цвета ее красили, и какие пружины у нее ослабли, а какие заменили железками, и черт-те что он еще мог бы порассказать, оберегая себя от жестоких и обидных шуток своих невольных сотоварищей.

Сперва он, грешным делом, подумывал, что «велосипед» сотворил с ним Венька Багдерин, спавший по соседству, но скоро понял, что тихий и застенчивый Венька Багдерин никому, в том числе и Паленову, не мог сделать больно, и Евгений Симаков на это не пошел бы, и Левка Жигалин, их запевала, парень шустрый и ловкий, но совершенно беззлобный; скорее всего, думалось ему, это были проделки Семена Катрука, льстиво-ласкового, постоянно улыбающегося своей дежурной улыбкой. Он улыбался всегда и всем, и поначалу было радостно смотреть на его лицо, но, чем дольше Паленов в это лицо вглядывался, тем ему становилось страшнее, потому что уже не улыбочка виделась ему, а гримаса, которую единожды и навсегда сотворила природа.

И Багдерин, и Симаков, и Жигалин, и Катрук, и Паленов, и еще человек десять — двенадцать вошли в одну смену комендоров башенных, а были еще и комендоры палубные, и комендоры-зенитчики. Командиром смены к ним приставили старшину первой статьи, фронтовика Григория Темнова, огромного ростом и до чрезвычайности добродушного. Он никогда на них не покрикивал и ничего не приказывал, но они ужасно боялись его, хотя при всем том и уважали.

Пришел Темнов на флот до войны и служил на линкоре «Октябрьская революция», а воевать отпросился в морскую пехоту и, видимо, воевал лихо, потому что выходная суконная голландка у него была сплошь увешана орденами и медалями, после же войны удостоился он чести пройти парадным шагом по Красной площади в ознаменование светлого Дня Победы, представляя там Краснознаменную Балтику. Об этом он рассказывал частенько, особенно в те часы, когда после занятий наступало время всеобщего умиротворения, и юнги один по одному набивались в курилку, хотя второй смене делать там, в общем-то, было нечего: табак им по аттестату еще не полагался.

Темнов так часто и в таких подробностях рассказывал, как сперва в Кронштадте отбирали самых рослых и представительных, отмеченных наградами, а потом в Ленинграде, одев во все новое, парадное, снова оглядели со всех сторон и только тогда поездом уже повезли в Москву, и там, в Москве… Паленову вдруг начинало казаться, что в жизни их доброго старшины была не война со всеми ее тяготами и смертями, а этот вот парад, ради которого стоило жить всю остальную жизнь. Паленов только раз робко попросил его, называя, пользуясь вольностью курилки, на «ты»:

— Товарищ старшина, а ты нам про войну чего-нибудь…

Темнов посмотрел на него из-под густых бровей своими печальными глазами и негромко, но твердо сказал:

— А не надо, мальчишечка, про войну-то. Не трогай ее. Пусть она отдохнет от нас, а мы от нее. Как отдохнем, тогда и вспомянем.

— Ты только скажи — страшно там было?

— Страшно, мальчишечка, век бы ее не видеть.

Тогда Паленов не сообразил, почему Темнов так говорил, подумал, что тот подшутил над ним, и даже обиделся на своего старшину, который, как Паленов потом-то понял, никому никаких обид не чинил. Паленов не знал, как там другие, — обо всех трудно судить — а он тогда всей душой рвался на какую-то свою войну. Лично у него были там дела.

Но на Темнова нельзя было долго обижаться — исходил от него какой-то незримый свет, который мог обогреть любую озябшую душу, — и Паленов опять подсаживался поближе и слушал, как пехота-матушка шла по Красной площади, едва ли не семеня, потому что печатала в минуту семьдесят шагов, а когда двинулись флотские батальоны и оркестр рванул «Варяга»… Тут Темнов обычно замолкал и молчал минуту-другую.

— А под «Варяга» мельтешить нельзя, — строго говорил он. — Тут особый шаг требуется. Ну, мы-то, мужики все рослые, это очень хорошо понимали. Как вдарили по брусчатке, как вдарили. Полста шагов — ни одного больше. Будто волны покатились по Красной-то площади.

Паленову представлялось, что и он там шел, вколачивая в брусчатку пятьдесят шагов в минуту, и на его груди позванивали медали, и хорошо ему было сразу находиться и там, на Красной площади, и тут, в ротной курилке, где исчезла субординация и появилось некое даже панибратство, которое, впрочем, нисколько не влияло на их повседневные служебные отношения.

Курилка — они величали ее кают-компанией — была тем местом, где встречались все смены, куда стекались все слухи, где не возбранялось между делом обратиться к старшине на «ты», потому, что в курилке устав как бы терял свою силу, и на смену ему приходили неписаные законы флотского товарищества. Тут все знали все и обо всех. Знали, например, что в воскресенье помимо ситного к чаю дадут еще пончики; что со дня на день со дна бухты Петровской гавани должны поднять носовую часть линкора «Петропавловск», извлечь из нее останки моряков и захоронить их на Морском кладбище, в противоположном углу острова Котлин; знали, наконец, что их набор в юнги последний, потому что уже в следующем году последует нормальный призыв на флот. Откуда сюда что стекалось, Паленов не знал, но зато почти осязаемо представлял, как слухи обкатывались, словно снежки в ладошках, и на глазах превращались в весьма солидные и уважаемые сведения, верить которым можно было безусловно.

Тут, в курилке, Паленов, кстати говоря, и услышал подтверждение словам Евгения Симакова, что шутливое прозвище — полные и неполные, — присобаченное им дядей Мишей, имело свою любопытную историю. Дело в том, что парни, рожденные в двадцать седьмом году, в силу военного времени были призваны частью в сорок четвертом, частью в сорок пятом годах, но тут пришла победа, и уже парней, рожденных в двадцать восьмом году, решили призывать нормально, по исполнении им двадцати лет. Невольно образовывалась брешь, которую и должны были заполнить юнги — обслужиться, принять присягу и к призыву мирного времени выйти в старшины. Им всем как бы написано было на роду стать младшими командирами флота. И еще многое узнал Паленов в курилке, а узнав, сперва удивился осведомленности своих сотоварищей, а потом и удивляться перестал, сочтя, что все это в порядке вещей.

Сущим праздником для них было, когда в курилку приходил дядя Миша, мичман Крутов, ротный старшина, садился на табурет, который приносил с собой из каптерки, угощал старшин «Беломором», юнг постарше — «Ракетой», сам же сворачивал «козью ножку» и говорил, обращаясь к Темнову:

— Ты, Гришаня, про парад-то свой особливо не трави. Парад, он и есть парад — словом, праздник. Из одних праздников всю службу не слепишь. Ты лучше их к морскому делу подводи. Пусть пока мыслью приучают себя, почем платят за фунт лиха.

— Куда им теперь деваться — сами до всего дойдут.

— Сами научаются только кутята, — возражал дядя Миша, — так они слепыми щенятся. А наши с тобой — зрячие. Значит, им помощь нужна.

— Им не помощь нужна, Михаил Михалыч, — в свою очередь перечил Темнов, — а ребяческие утехи, коих война их лишила. Им бы в казаки-разбойники играть, а мы им скоро карабины в пирамиду поставим, воевать будем учить. Коротким — коли! Длинным — коли!

Мичман Крутов Михаил Михайлович кивал головой, как бы примеряясь колоть и коротким и длинным, кажется, видел, что это у него получается, и, довольный, посмеивался.

— Ничего, Гришаня, детство-то, оно хорошо только до поры до времени, а потом из детства баловство получается. Как ни крути, а всему свое время. Недозрел — плохо, а перезрел — и того хуже. Тут уж без хитрости, потому как на каждую хитрую печку есть кочерга с крючком. Никто не сильничал — сами пришли. А раз пришли, то и должны служить верой и правдой.

— Жалко же их, — говорил опять Темнов.

— Жалко-то жалко, слов нет, а только одной жалостью дела не поправишь. У них детство война смахнула, ты в парнях не догулял, а я вроде и до седин добрался и внуков нажил, а посчитать, так за всю жизнь если живал в семье с год, и то хорошо. Так что время-времечко со всеми нами весело обошлось. А раз так, то и печалиться на хрен. И парней ты мне не расхолаживай. Им флот строить такой, какой нам с тобой и не снился. Начнут-то они, вроде нас, с Маркизовой лужи, а, помяни меня, уйдут в океаны. Помнишь, как до войны певали: «Молодые капитаны поведут наш караван».

— Океаны океанами, а печалиться всегда есть об чем, — упорствовал старшина смены. Юнги молча восторгались: «Во дает! во дает!» — и дяде Мише, кажется, нравилось, что Григория Темнов не соглашался с ним, а настаивал на своем. — Слышал, на днях «Петропавловску» нос будут подымать? Сколько, думаешь, в том броневом гробу матросских душенек покоится?

Мичман Крутов молча прикидывал и так и этак, старательно шевеля губами, и лицо его, иссеченное морщинами, медленно серело и словно бы начинало сходиться книзу на клин.

— Первая башня — вся там. Боевая рубка с фок-мачтой — тоже там. Командир, комиссар, старпом. Какие мужики! Им бы износу не было…

— Первая башня — все кореша, — горестно сказал Темнов. — Я в ней три года горизонт наводил. Перед самой войной на «Октябрину» командиром орудия списали. Не списали б — лежал бы вместе с ними.

— А я в тот день, можно сказать, чудом спасся. Шкиперское имущество завозил, а день был — ад кромешный. — Дядя Миша даже голову в плечи вобрал, видимо явственно представив себе тот день. — Самолеты — волна за волной. Все трещит, рвется, грохочет. Я главным боцманом тогда был на «Марате», — сказал он уже юнгам таким тоном, чтобы слушали и помалкивали, хотя те и так были немы, как рыбы. — «Петропавловск»-то после революции «Маратом» величали, это уж в войну он опять «Петропавловском» стал. Мы как раз в тот день начали боезапас главному калибру принимать. Мороки было. А тут будто все стихло. Я уже имущество на Петровской стенке выгрузил, катера жду. Вдруг в небе самолетишко заплутался. Шальной, думаю, не опасен. А он взял да и метнул бомбешку. Вот тебе и кочерга с крючком! Она, бомбешка-то, через открытую шахту — да прямо в зарядный погреб. — Дядя Миша помолчал и покрутил головой. — Все. Были товарищи хорошие, и не стало товарищей. По сю пору лежат на дне Петровской гавани.

— Теперь в землю лягут, — сказал Темнов.

— А моряку все едино, где лежать — в земле ли, на дне ли морском. Что здесь, что там — на все про все одна вечность.

Приходил командир первой смены старшина второй статьи Иван Кацамай, подчеркнуто важный, несколько округлый, словно бы надутый. Дядя Миша, думалось Паленову, недолюбливал Кацамая, замолкал, сердито сопел и закуривал теперь уже «Беломор», на этот раз никого не угощая, и вечерняя беседа начинала распадаться, как прогоревшие дрова в печке, на отдельные огни и скоро совсем затухала.

— Эхма, — говорил при этом дядя Миша, — было б денег тьма… А ну, Жигалин, медные басы, золотые планки, давай нашу, моряцкую, чтоб дома вспоминали.

И Левка Жигалин выходил на середину курилки, чтобы и его все видели и чтобы он видел всех, несколько раз неровно кашлял в кулак, якобы прочищая горло, хотя сам как-то признался Паленову, что каждый раз боится дать петуха, и только после такого покашливания низко выводил:

Ты, моряк, красивый сам собою, Тебе от роду двадцать лет…

Они ждали, когда он пропоет весь куплет, давали его голосу совсем замереть и потом уже, не щадя голосов, все, сколько их ни было, рвали так, что в окнах начинали звенеть стекла:

По морям, по волнам, Нынче здесь, завтра там… Эх, по морям, морям, морям, морям Нынче здесь, а завтра там.

Дядя Миша продолжал посиживать, окруженный голосами, и не пел, а только старательно кивал головой, как бы выговаривая слова про себя, и так опять мило и хорошо становилось в курилке, что уже не думалось ни о каких обидах и верилось, что добро не минуло юнг и было оно среди их брата вчера, будет и завтра.

А осень стояла на редкость тихая и теплая, в глубоком небе плыли редкие облака, похожие на парусники, и щедрое солнце, казалось, не хотело покидать свой зенит и припекало по-летнему. В эти щедрые минуты хотелось Паленову, как и прежде, убежать в поле или на озеро, но убежать было нельзя — плац окружали высоченные, кирпичной кладки стены, и сердчишко его неожиданно начинало рваться от звериной тоски, которую нечем было унять.

В такой вот погожий день работали они во дворе, и Паленов забрел в самый дальний угол, где росли вишенья и акации и остолбенел: они были в сплошном цвету, как весной. Он позвал ребят:

— Веня! Женька!

Цветы были настоящие и терпко пахли, а на дворе стояла осень, прихоронившая в своих чуланах и чуланчиках и ветры с дождями, и непогоды, и холода, и ненастье.

— К чему бы это? — тихо и удивленно заинтересовался Веня Багдерин и засмущался. Он и всегда-то смущался, когда говорил, а когда спрашивал, то начинал еще и краснеть.

— Наверное, тепло долго продержится, — подумал вслух Евгений Симаков.

— Нет, — возразил Паленов, потому что однажды уже видел осеннее цветение, за которым вскоре пошли непогоды, а потом упали на бесснежные поля морозы и побили озими. — Это к большим стихиям.

— Ты это точно знаешь или придумываешь? — спросил Евгений Симаков, любивший, как догадывался Паленов, большую точность.

— Знаю.

— Ну, смотри, — сказал Симаков таким тоном, как будто Паленов ему что-то обещал, а он предупреждал, чтобы тот держал свое слово.

У Паленова житейского опыта было еще мало, чтобы утверждать, что примета верная и все будет так, как он сказал, а бабушки, его доброй советчицы, рядом больше не могло быть, и он, не желая прослыть болтуном, упрямо повторил:

— Знаю.

И Евгений Симаков тоже повторил, не меняя тона:

— Ну, смотри.

— Ребята, не надо ссориться, — попросил Веня Багдерин.

— Мы и не ссоримся.

— И не ссорьтесь. Посмотрите, как у нас тут хорошо. И акации цветут, и вишенья, а в небе глубоко-глубоко, словно из колодца смотришь. Оттуда даже днем звезды видны.

— Эй вы, чего там? — закричал им издали Семен Катрук.

— Да мы-то ничего, — едва ответили ему все трое, чтобы он только отвязался от них, нехотя побрали лопаты с граблями и снова начали рыхлить и равнять землю: с приходом настоящей весны должна была подняться на ней новая трава и зацвести ромашки с колокольчиками.

Кажется, примета у Паленова была неверной, и день за днем погода стояла на удивление кроткая и теплая, редкостная даже для бабьего лета. Он мучительно вспоминал, что говорили у них в Горицах, когда по осени зацветали яблони, должно быть, уверяли, что это знамение, но какое это было знамение и что за ним следовало ожидать, он так и не припомнил.

В один из таких вот погожих дней, когда воздух был на удивление чист и прозрачен, и каждый звук плыл в нем вольной птицей, и даже на плацу слышалось все, что делалось на рейде, — а там раздавались команды «к борту!» и игралось «захождение», — их человек двадцать из обеих комендорских смен вызвали в каптерку к дяде Мише и велели получить бантики.

До принятия присяги ни один матрос не имеет права окантовать бескозырку по околышу лентой, им же, юнгам, ленты вообще не полагались: лишь после того, как они должны были пройти строевую подготовку, или, по словам дяди Миши, «курс молодого краснофлотца», юнгам вместо ленточек следовал по аттестату бантик — это была та же лента, с тем же золотым тиснением, только концы — опять-таки с золотыми якорями — не опускались косами за спину, а завязывались с правой стороны бантиком. Еще не получив бантиков, они уже подумывали, где бы раздобыть ленты, потому что бантики — это было все-таки что-то не настоящее, унижающее их мужское самолюбие.

Но в этот день им было не до самолюбия — они чувствовали, как на них надвигается что-то значительное, трагично-торжественное. И дядя Миша, и Григорий Темнов ходили хмурыми. Юнги сразу поняли, что им не до них, и не лезли к ним со своими обычными расспросами. Помимо бантиков, которыми они тотчас же повязали бескозырки, тогда же им выдали форму три — черные суконные брюки и синие суконные голландки. Они переоделись, и старшина первой статьи Григорий Темнов велел им построиться на плацу. Юнги спускались непривычно тихо и молча, и никто не подхлестнул их привычной командой: «По трапу только бегом».

К ним вышли и мичман Крутов, и командир роты капитан-лейтенант Кожухов, оба в будничных кителях, но при орденах и медалях и с кортиками, и капитан-лейтенант, притушив свой удивительной чистоты командирский голос, глухо сказал:

— Сегодня мы предаем земле останки наших боевых товарищей с линкора «Петропавловск». Вам не довелось их знать, а нам они были товарищи и друзья, и мы вместе с ними присягали на верность Отчизне. Постарайтесь понять всю торжественность сегодняшнего дня, все его величие, потому что они, а вслед за ними и мы, оставшиеся в живых, прошли тот кровавый путь, по которому вам уже не надо идти. Ваше время на Краснознаменном флоте начинается от того героического рубежа, где остановились, став вечностью, павшие наши товарищи.

Он скомандовал: «Смирно! Нале-во! Шагом…» — и юнги пошли, не зная, в общем-то, печалиться или радоваться: предавать земле пусть не только что усопшего человека, а всего лишь останки, над которыми уже поработало время, — занятие в одинаковой мере и грустное и тоскливое, но они уже засиделись в четырех стенах — плац тоже ограничивали все те же четыре стены, — день был веселый и ласковый, и улицы были полны народу, который вышел проводить в последнее плавание своих моряков, и юнги, стараясь хранить на лицах скорбную торжественность, в душе ликовали, что оказались счастливее других и могут дышать этой пестрой жизнью, такой отличительной от жизни их почти монашеской обители.

Но уже через квартал от этого скрываемого ими оживления не осталось и следа: лица людей на тротуарах были мучительно-суровы, многие женщины, не говоря уже о мужчинах, были в военной форме, и у многих вспыхивали у лучах солнца и гасли, когда находило облако, ордена и медали. На углу Флотской улицы и дальше, вплоть до Петровской пристани, люди стояли тесными шпалерами, и эти шпалеры как бы послушно расступались, освобождая место инвалидам на костылях или на тележках.

— Братцы! — крикнул один из них, поднимая костыль, как жезл. — Киньте горсть земли за меня. Скажите, мол, комендор Сивый кланяется.

Паленов увидел, что комендор Сивый плачет, и тогда кто-то из юнг сказал:

— Сделаем…

— Спасибо, братцы.

И капитан-лейтенант Кожухов, чтивший строй, как святыню, и шпынявший юнг за любое малейшее прегрешение, сделал вид, что ничего не заметил, и они шли дальше, сопровождаемые внимательными взглядами, которые как бы оценивали их и сравнивали с теми, которых давно уже не было и которых сегодня должны были пронести по этой же улице к вечному порогу.

В Петровском парке, среди столетних дубов и лип под сотнями матросских ног шуршал палый лист, и весь воздух, казалось, тоже был сухим и ломким, и, по мере того как его раздвигали, он легонько потрескивал, недвижные деревья время от времени вздрагивали, и тогда от их ветвей отлетали золотые и багряные листья и, кружась, неслышно скользили и падали наземь. К памятнику Петру Великому, устремившему свой взгляд в просторы Балтики, сходились команды с линкора «Октябрьская революция», с крейсеров «Киров» и «Адмирал Макаров», с катерных тральщиков, с лидера «Ленинград» — Паленов это читал на ленточках, — выстраивались в каре, посреди которого на дощатый помост, обитый кумачом, составили в ряд оцинкованные ящики, где покоились останки моряков с «Петропавловска», которым теперь надлежало лечь в братскую могилу. Слышались легкие всплески волн возле причала, перемежаемые приглушенными командами. Паленов мельком, украдкой глянул направо и налево от себя, увидел побледневшие, обострившиеся лица и у Симакова с Багдериным, и у Жигалина с Катруком, и сам тоже подобрался весь и уже больше ни на что не отвлекался, слушая скорбную мелодию оркестра.

К помосту мелкими шажками прошла женщина в черном, поднялась к гробам. Ее сопровождал простоволосый моряк, и это было так же необычно, как, скажем, видеть в церкви человека в шапке. Приглядевшись, Паленов узнал в нем каперанга Пастухова, но минута была печальная, и Паленов никого ни о чем не спросил. Женщина несла охапку мохнатых цветов и, припадая к каждому гробу, клала в ноги, вернее, туда, где должно было покоиться ногам, по три цветка. Когда она обнесла все гробы, букет растаял, и каперанг Пастухов осторожно и настойчиво отвел женщину в сторону.

Мимо юнг прошел тучный адмирал с массивным загривком, обросшим седым волосом, пронесли корабельное знамя с «Петропавловска», офицеры, а вслед за ними и юнги, сняли фуражки и бескозырки, и адмирал удивительно молодым, не вяжущимся со всем его обликом голосом сказал:

— Мы ушли от войны, а она догоняет нас, и память о павших в боях за честь, свободу и независимость Родины становится нетленной. Их нет с нами, но они есть и пребудут, пока реет на мачтах и флагштоках флаг нашей Отчизны. Прощайте, товарищи.

На линкоре ударили склянки, их тотчас начали бить и на других кораблях, дрогнули и упали до половины штоков гюйсы и флаги, оркестр заиграл траурный марш, гробы с останками моряков поставили на лафеты, и процессия тронулась: свернула налево, прошла сквозь крепостные ворота, миновала заброшенное немецко-еврейское кладбище и оказалась в чистом поле. Паленов поразился тому, что крепость занимала не весь остров Котлин, как ему раньше казалось, и что сам остров вовсе не был крепостью, на нем даже мирно паслись лошади, только слева и справа синел залив, унизанный шипами угрюмых фортов, да еще по всему рейду стояли на бочках корабли, впаянные по грудь в недвижные воды.

Оркестр смолк, и вдруг Паленов услышал знакомый, такой родной легкий перезвон, который ниспадал на них с неба. Он поднял голову и увидел журавлей. Они плыли двумя неровными клиньями, забираясь все выше и выше в зенит, теряясь там из виду, и, когда они исчезли совсем, на смену появились другие клинья. Так и летели они, словно ограждая процессию в поднебесье.

На западной оконечности острова синела корабельная роща, посаженная, как сказал Симаков, по распоряжению Петра Великого, и спустя почти час процессия вступила под ее сень и скоро очутилась среди могил Морского кладбища.

Кто-то опять говорил речь, но Паленов уже ничего не слышал, потихоньку вышел из строя, который, на его счастье, здесь, на кладбище, сломался, побрел окольными тропинками, и, немного тревожась, что его накажут за самовольство, но остановиться не мог и все брел так и брел и неожиданно остолбенел. Сосны расступились, у их красно-медных ног застыли волнами дюны, а за дюнами до самого неба и даже дальше лежали серо-голубые воды, и среди этих вод волшебно-празднично белел Шепелев маяк.

Паленов невольно подался вперед, и ему подумалось, что стоит только подуть тишайшему ветерку, к он полетит, но ветра не было, а в небесах все плыли и плыли журавли, и стеклянный их перезвон торжественно и печально парил над вечными водами.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Роту наконец-то укомплектовали, всем выдали карабины с противогазами, и началась великая страда, о которой, кажется, каждый из них будет помнить всю жизнь. Их учили приемам штыкового боя — «коротким — коли! длинным — коли!» — сдваивать ряды, приветствовать старших в строю и вне строя, подавать оружие, брать на караул и отдавать честь оружием по-ефрейторски, водили в атаку на пулеметные гнезда, заставляли ползать по-пластунски, и Паленов очень скоро на собственной шкуре убедился, что остров Котлин не только крепость Кронштадт, а еще и стрельбище, и болотца, и моховые кочки, и грязь, и бездорожье.

Погода испортилась в один день, все стояло вёдро и вёдро и пролетали в просторном небе журавли, а там подули ветры, захолодало, небо обнесло черными тучами, которые начали цедить мелкий липкий дождь. Окрестные луговины, где юнги ползали и ходили в атаки, превратились в сплошное месиво, и скоро их бушлаты заскорузли от грязи, и казалось, ее, эту грязь, не возьмет никакая щетка, но по утрам, когда юнги получали бушлаты из сушилки, щетки все-таки брали грязь, и пуговицы снова блестели, и до очередных тактических занятий юнги выглядели вполне сносно.

Дожди разбрюзжались и уже шли непрерывно, юнгам поменяли бушлаты на шинели, и это принесло новые неудобства: сукно промокало насквозь и не успевало за ночь просохнуть, и они теперь ходили во всем волглом. Казалось бы, что стоило отцам-командирам отменить тактические учения в поле и заняться, скажем, в помещениях уставами и стрелковым оружием, но рота изо дня в день ходила за город, маршировала по улицам, и Паленов как-то подумал, что это делается назло им, и сказал об этом Симакову с Багдериным.

— Шляпа, — обругал его Симаков, — тебе же самому потом станет лучше. Подумаешь, бушлат с шинелью пожалел.

— Я не бушлат пожалел, — возразил Паленов, хотя, дело прошлое, жаль ему было того первого своего бушлата. — Старшины же нарочно нас в дождь гоняют на занятия в поле.

— А сами в это время сидят в тепле, да? — ехидно спросил Симаков.

— В тепле не сидят, но и в грязи не валяются.

— Они уже отвалялись свое.

— А когда ты станешь старшиной, тоже будешь новобранцев вот так же гонять?

— Потребуется — буду.

И по интонации его голоса, и по его обострившемуся лицу Паленов понял, что Симаков — мужик жесткий.

А Веня Багдерин только и сказал:

— Я, ребята, наверное, всего этого не выдержу.

Есть хотелось в те дни неимоверно, у Паленова под ложечкой не то чтобы сосало, а прямо-таки ныло, и если бы ему предложили поменять на что-нибудь еду, то единственное, на что такой обмен мог бы произвести, был только сон. Еда и сон. Все остальное не имело никакой ценности.

Строевой подготовкой юнги обычно занимались на улице, потому что всем ротам — к тому времени уже комплектовались роты комсомольского набора — плаца не хватало, и там, едва дождавшись перерыва, вытряхивали они свои смятые-перемятые рублевки и что есть духу мчались в соседнюю коммерческую булочную. Девчонки-продавщицы их уже знали, и если булочная закрывалась на обед, то одна из них дожидалась юнг с лотком у порога. За десятиминутный перерыв они успевали домчаться до булочной, купить булку — ту самую, что после реформы стоила рубль восемьдесят, — разломить ее натрое и съесть.

— Хорошо, — говорил Симаков, становясь в строй, — но — мало.

И все с ним молча соглашались, гася в себе благородную отрыжку. Тогда Паленову думалось, что он никогда не выспится и никогда не отъестся, хотя кормили их как на убой. За стол они садились по десяти человек, и полагалось им на стол две с половиной буханки черного хлеба на обед и столько же на ужин. Резал хлеб за их столом и разливал суп обычно Семен Катрук. И делал это так, что у него и горбушка получалась побольше, и щи в миске оказывались погуще, и все прочие, сидевшие за столом, страшно ему тогда завидовали и презирали его, каждый раз молча давая слова не подпускать больше к половнику, но Катрук всякий раз вовремя подгребал к себе и хлеб с ножом, и миски с половником, и, улыбаясь — он постоянно улыбался — и придвинув к себе горбушку побольше, кричал:

— Хватай — не хватай, хватай!

Паленов с Багдериным и Симаковым садились обычно с краю, поэтому им доставались и горбушки поменьше, и щи пожиже, и, когда они, обидясь окончательно, хотели проучить Катрука, к ним подошел старшина второй статьи Кацамай, который прямого отношения к ним не имел, и ласково так сказал:

— Тронете Катрука — ухи оторву и ноги из задницы повыдергиваю. Ясно?

И они дружно и покорно ответили:

— Ясно.

Ну бог с ним, с этим самым Катруком и его заступниками, думалось тогда Паленову, их можно было бы пережить, если бы не висели гирями на ногах тактические занятия в поле.

— Боже, — говорил Симаков по утрам, когда они собирались в поле, — покарай Англию.

Они шли темными дождливыми улицами, с тоской поглядывая на ряды уютно-теплых розовых, голубых, сиреневых — в зависимости от цвета абажура — окон в домах, и до чего же райскими казались им те жилища, и до чего же сами-то юнги по сравнению с ними были жалкими. Хорошо еще, что по утрам командир роты не требовал, чтобы юнги пели, и они молча, только шлепая по лужам да бренча оружием, выбирались в поле и там, разойдясь по сменам, пластались по моховым кочкам, бежали цепью на высотки, окапывались и бог знает что они там еще делали, пока старшина первой статьи Темнов не подавал команду:

— Танки слева. Отделение — к бою.

Юнги знали, что теперь-то можно выбрать местечко в кювете посуше, согнуться на манер солдата времен первой мировой войны и покемарить. Иное слово для этого состояния и подобрать-то было трудно.

Ближе к полудню их опять сводили в единый строй, и они уныло, хотя и не без удовольствия, возвращались в крепость, а когда выходили на шумную улицу, то Левка Жигалин без напоминания выводил своим бархатным баритоном:

Не скажет ни камень, ни крест, где легли Во славу мы русского флага…

Возле школы их обычно встречал каперанг Пастухов с начальником школы капитаном второго ранга Каневским — рота юнг была их слабостью, как, скажем, в семье последний ребенок. Капитан-лейтенант Кожухов зорко высматривал их издали и, любуясь собою, молодцевато, больше для начальства и для прохожих девчонок, как полагали Паленов с Симаковым, чем для них, лихо командовал:

— Рота-а! …ирно! Равнение на…

Юнги вытягивали руки по швам, словно бы окостеневали, бухали ботинками по лужам, и шаг у них получался красивый. Каперанг Пастухов и кавторанг Каневский начинали улыбаться, им нравилось, как идет рота, юнги невольно и сами начинали себе нравиться и тоже улыбались. Все большие и малые невзгоды словно бы отлетали, как пустоцвет, и они уже не щадили свои глотки и рвали голоса так, что звенели стекла в окнах штаба:

В гавани, Кронштадтской гавани, Пары подняли боевые корабли На полный ход!..

К каким причалам пришвартовались их корабли и на каких рейдах отдали они якоря, юнги смутно себе представляли, и хотя представлять-то в общем и не представляли, но знали и верили, что есть они и придет срок, и станут они, а следовательно и юнги с ними, «на стражу Советской страны». Хорошо так было думать под песню, а вернее, и петь и думать одновременно, и все получалось вроде бы складно, а, придя в ротное помещение и стащив с плеч волглую шинель, Паленов чувствовал, как все тело становится чужим, и тихо молил: «Вот бы простудиться и заболеть и полежать с недельку в лазарете. Ни подъемов там, ни занятий, на окошках белые занавески, а за занавесками цветы в горшочках. И палуба там деревянная. И не надо обувать мокрые ботинки. Хоть бы заболеть».

Но никакая хворь не липла к нему, и он с завистью поглядывал на счастливчиков, которых после занятий строем водили в санчасть. Не все, конечно, получали освобождение от занятий, но Семен Катрук неизменно ухитрялся провести врачей и частенько оставался в теплом кубрике, когда рота понуро уходила на дождь и в слякоть.

Паленов недолго сердился на ребят за то, что они устроили ему экзекуцию, после того, как каперанг Пастухов по его или по общей вине поднял их по тревоге и с полной выкладкой приказал вывести в поле. Их вконец измучали строевыми и тактическими занятиями, и нести дополнительную повинность в виде все тех же занятий не очень-то хотелось. Впрочем, ведь их никто не спрашивал, хочется им чего-то или не хочется. В лучшем случае им говорили — надо, обычно же приказывали, а приказы, как известно, обсуждению не подлежат. Но хотя он сердился-то и недолго, понимая, что одетыми-то лежали почти все, но гнев-то начальства пал случайно только на него и, значит, он был виноватее других, тем не менее обида саднила его душу и, озлясь на всех, он прямо-таки не хотел, а жаждал мщения. Если бы в ту ночь мичман Крутов, дядя Миша, не сел бы к столу дежурного — якобы почитать, а то ему в каптерке свету было мало — и если бы кто-то задумал сыграть с Паленовым злую шутку, он бы не раздумывая выхватил из пирамиды карабин — это он все продумал в мельчайших подробностях, — вставил бы в него утаенный на стрельбищах патрон, и, кто знает, чем бы все это кончилось.

Но книжка у дяди Миши оказалась толстая, а за день все они так уморились, что впору было читать над ними заупокойную, и та ночь для Паленова прошла хорошо, а за нею и другая, и третья, и он уже стал остывать, и не хотелось ему больше никаких мщений, как вдруг после ужина его вызвали в каптерку к мичману Крутову.

Не зная и не догадываясь, с чем его вызывают к начальству, Паленов, естественно, и внутренне и внешне подобрался, чтобы подобающим образом принять на себя гнев, который он, видимо, заслужил, но дядя Миша встретил его по-домашнему и даже после того, как Паленов уже было начал: «Товарищ мичман, по вашему приказанию…» — махнул рукой, дескать, чего уж там, пришел, так садись, подвинул стул и, когда Паленов сел, налил из чайника в алюминиевую кружку чаю, положил в нее варенья из банки, сам же и размешал его ложкой.

— Пей, — сказал он таким тоном, что ослушаться его было нельзя. — За чаем и поговорим.

Паленов не знал, о чем с ним можно говорить, потому что ничего такого интересного у него за душой не было, и он, тушуясь и не зная, как себя вести, начал отхлебывать чай с ложечки — так должно было выглядеть культурнее, но получалось это у него громко и некрасиво. Он совсем стушевался и сомлел.

— Ишь ты, — сказал дядя Миша, усмехаясь. — А ты, выходит, у нас интеллигентный, с ложечки пьешь. А ты давай-ка привыкай по-нашему, по-матросски. Оно вернее будет. На кораблях некогда рассусоливать. Там давай крутись-поворачивайся.

Паленов хотел сказать, что никакой он не интеллигент, а пьет так, потому что стесняется его же, дядю Мишу, но не сказал и, обжигаясь, в три приема осушил всю кружку. Дядя Миша даже крякнул, глядючи на него, и налил еще.

— Вот это по-нашему. Ешь — потей, работай — мокни.

— Ребята у нас говорят: мерзни.

— Это не ребята говорят, — поправил дядя Миша сердито. — Это сачки. — Он помолчал и тоже нацедил себе чаю, но пить из кружки не стал, а налил в блюдечко и, поставив его на растопыренные пальцы, начал схлебывать мелкими глотками. — За что это тебя в курилке-то заставили с доски прыгать?

— А ни за что, — обиделся Паленов, поняв наконец, зачем его пригласили в каптерку. — Со злости.

— Выходит, злые они, ребята-то?

— Злые.

— Небось и ты злой? — неожиданно спросил дядя Миша.

— Я-то?

— Ну да, ты.

— Не знаю, — сказал Паленов, хотя был уверен, что он-то, не в пример другим, добрый.

— А вот то, что не знаешь, это хорошо. Когда человек о себе все знает — пиши пропало. Отец-то жив?

— Погиб на Севере.

— Моряк?

— Артиллерист.

— А мать?

— Погибла на Ленинградском фронте.

— Понятно. Ну, а кто-то у тебя все-таки есть?

— Бабушка была. Умерла весной. В Горицах.

— Та-ак. А в Питере кто у тебя?

— В Питере-то?

— Ну да, в Питере.

— Никого нет.

— Может, какая-то тетка осталась?

— Тетка-то? Тетка-то, может, и осталась, — на всякий случай сказал Паленов.

— Вот и хорошо, — обрадовался дядя Миша. — На праздники будут увольнения в Питер. Так я велю тебя записать.

— А что я там буду делать? — спросил Паленов, совершенно серьезно убоявшись такой его щедрости, потому что не знал, чем ему заняться в увольнении.

— В Питере-то? — несколько озадачился дядя Миша и даже для верности хотел было почесать, но не почесал, а поскреб затылок. — С девчонками познакомишься. Это куда как хорошо.

Паленов еще не знал, с какой стороны надо подходить к девчонкам, и даже не представлял, как это делается, но тем не менее отчаянно так согласился:

— Хорошо.

— Вот и ладно, что мы с тобой поговорили. Служба, она ведь только для неуков мачеха, а приглядишься да притерпишься — родной матерью обернется. Опять же и долг. Долг — он порядку требует и дисциплины. С нее, матушки, все и начинается. А на ребят не злобься. По дурости это они, а не по злому умыслу. Да и время лихое на вашу долю выпало. Одних оно к земле придавило, других озлобило. Погоди, распрямятся да отойдут от злобы, как от морозу, — милее миленьких станут. Понял ты хоть меня?

— Так точно, — машинально сказал Паленов, — понял, — хотя почти и не слушал его, а думал, что вот-де он, дядя-то Миша, и суровый с виду, и грубый, а тепло с ним…

— Теперь ступай, а будет желание — всегда чайком угощу.

В курилке к Паленову подошел Катрук и, улыбаясь, безжалостно спросил:

— В «шестерки» записался?

Видимо, он хорошо умел бить, и бил наверняка. Паленов даже отшатнулся, почувствовав, как загорелись уши и щеки, и неожиданно для себя размахнулся во все плечо, но ударить не успел: руку его перехватили и свернули за спину так, что он почувствовал боль в плече и закричал:

— Слышь — пусти!

Руку отпустили, Паленов обернулся к обидчику и, увидев перед собою старшину второй статьи Кацамая, дежурившего в тот день в роте, сразу присмирел, хотя пыл его еще не прошел и сердце колотилось и прыгало, ища применения неожиданной отваге.

— Ай-яй-яй, — Кацамай даже головой покрутил, — дерешься?

— Никак нет. Это он меня первым задел.

— Ах это он тебя первым задел? И чем же это он тебя задел?

— Обозвал меня.

— А ты сразу за рукоприкладство?

— Так я…

— Вот что, родной-хороший. Доложи-ка Темнову, что я прошу тебя наказать.

— Он в городе.

— Ну так я сам тебя накажу. Вот тебе наряд вне очереди для порядку.

— За что? — невольно спросил Паленов.

— А вот за это, — начал быстро Кацамай, но Паленов сообразил, что ничего хорошего от его разъяснения не дождется, и быстро перебил его:

— Есть наряд вне очереди, товарищ старшина второй статьи.

— Так-то оно лучше будет. Помоешь трап после отбоя.

Как хорошо начался для него тот вечер — с чаепитием, с душевным разговором, — и как плохо могло все закончиться. Кацамай с Катруком ушли, а Паленов стоял столбом и весьма туго соображал о том, что же случилось, — из века в век все распри между отроками решались оплеухами, и все принимали это как должное — и почему Кацамай невзлюбил его, и какие от этой нелюбви грозят ему еще неприятности.

С тем Паленов и пошел в кубрик, чтобы поискать сердобольного Веньку Багдерина, и нашел сразу и его, и Евгения Симакова, сидели они по обе стороны койки и играли в шахматы.

— Ну что? — спросили они в один голос.

— Да ничего. Схлопотал рябчик от Кацамая.

— Ты же к мичману шел.

— Шел к мичману, а попал к Кацамаю.

— А точнее?

— От мичмана зашел в курилку, а там Катрук меня «шестеркой» обозвал. Хотел я ему врезать, а тут Кацамай.

— Понятно, — присвистнув, сказал Евгений Симаков, — рукоприкладство, а также попытка к оному караются арестом и содержанием на гарнизонной гауптвахте. Юнг подвергать аресту не полагается, поэтому высшая мера наказания для них — возвращение через военкомат на гражданку.

Венька Багдерин жалобно посоветовал:

— Сходи к мичману, чтобы он приструнил Кацамая.

— Нет, — возразил Симаков, — жаловаться на наказание — это позорно, даже если его наложили ошибочно. Смирися и не падай духом.

— Хорошо тебе так говорить, а ему трап всю ночь драить. Это знаешь как обидно, когда другие спят, — посочувствовал жалостливый Веня Багдерин.

— Саня, — закричал Симаков. — Никаких жалоб. Гордостью своей унизим Кацамая. Боже, покарай Англию.

— Хорошо тебе так говорить, — опять сказал Багдерин своим ровным и печальным голосом, упрекая Симакова.

— Никаких унижений, — решился наконец и Паленов. — Будем гордыми и смелыми. И черт с ним, с трапом.

Паленов нашел Кацамая и, стараясь сыграть под глупенького, сказал, что он все прочувствовал и готов хоть сейчас вооружиться ведром и ветошью.

— Вот как хорошо-то, — сказал на это Кацамай, и тут Паленов впервые увидел, что глаза у него желтые, как у рыси. — Только зачем сейчас-то? Сейчас не надо. Когда все лягут, тогда и помоешь. А?

— Есть.

— Вот так-то. Люблю ласковых да покладистых.

Хотел Паленов ему сказать: «Катрука-то ты любишь, потому что Катрук тебе кое-что лижет», но благоразумно ничего не сказал — научился уже помалкивать — и ловко так оградил себя от дальнейших разговоров стереотипным, но таким емким уставным ответом-отзывом: «Есть», повернулся кругом через левое плечо и, будто по делу, пошел прочь из кубрика, а выйдя в коридор, тотчас юркнул в Ленинскую комнату, чтобы там за газетной подшивкой докоротать этот, так хорошо начавшийся, вечер.

После отбоя, перед самым сном, когда полагалось на ночь глядя чистить зубы и мыть ноги, под этим предлогом в курилке — она соединялась дверью с туалетной комнатой — собирались все кому не лень, и начиналась великая травля, и даже самый прямой и бесхитростный из юнг в эти минуты становился самым отпетым вралем. Откуда у кого что бралось — поди знай, но истории, похожие на сказки, и сказки, похожие на доподлинные истории, рождались на глазах, и посиживал бы тут, и слушал бы, казалось, вечность, благо служба, как солнце, пройдя свои земной круг от восхода до заката, скатилась уже за гору, как говаривали в Горицах, и можно было ослабить в себе все пружины.

Паленов тоже послушал треп у порога — у комингса, называли его юнги по-корабельному, — набрал воды, взял ветошь и, постояв на площадке, было уже приступил к мытью, как появился Кацамай и ласково сказал:

— А не надо сверху. Сверху-то каждый сумеет. Ты лучше снизу начни. Вымой первую ступеньку, насухо вытри ее и переходи на следующую.

Рота юнг помещалась на четвертом этаже, значит, Паленову таким макаром предстояло вымыть — опять-таки они-то говорили по-корабельному: выдраить — шесть маршей и три площадки.

— Понятно?

— Так точно.

— Вот и приступай.

Нелепость приказания была очевидна, но что Паленов мог поделать? Сглотнув подступивший к горлу комок, взял он ведро с ветошью и спустился вниз.

Это был каторжный труд, потому что время еще не припозднилось, то и дело по трапу пробегали старшины из других рот, и, хотя они и пытались не следить, следы все же оставались, и ступени приходилось протирать сызнова. Голландка на спине Паленова быстро промокла, из-под бескозырки катился пот, и ему вдруг в какой-то момент показалось, что он не выдержит, лопнет в нем какая-то тяговая нить, и он замертво покатится вниз, громыхая ведром. Каких только земных и небесных кар ни призывал он на Кацамая, именуя его и Кропоидолом, и сундуком, и прочими печатными и непечатными прозвищами и словами особого значения. И потом — времени на все хватило, — чтобы хоть как-то скрасить свою повинность, он придумал, будто присвоили ему уже адмиральские чины, командует он эскадрой и черт-те знает что делает с Кацамаем. И тотчас, совсем некстати, ему подумалось, что, когда он станет адмиралом, Кацамая уже и на флоте не будет, и с тоски плюнул на только что вымытые ступени, что само по себе считалось деянием наказуемым.

К полуночи Паленов перевалил второй этаж и уже подбирался к третьему, как неожиданно кто-то легонько приподнял его за форменный воротник — за гюйс. Это был сменный командир Темнов.

— Ты это чего? — спросил он Паленова, как будто тот делал что-то противу порядка.

— Трап драю.

— Кто же его снизу драит?

— Не знаю.

— Дурья твоя голова. Ты ж так и до побудки не управишься. Тебя кто сюда послал?

— Старшина Кацамай приказал.

— Один дурак приказал, другой дурак готов носом землю рыть. За что он тебя?

— На Катрука замахнулся…

— Замахнулся, так бей, — разозлился Темнов. — На человека руки не замай, а мразь бей. На то она и мразь, чтобы бить. Собирай манатки, пошли.

— Так Кацамай же велел…

— То Кацамай велел, а теперь я велю. Выполняй последнее приказание.

Паленов для виду словно бы неохотно подчинился, подхватил ведро и уже было пошел, но Темнов упредил его:

— Ветошь подбери, садовая твоя голова.

О чем уж они там говорили в старшинском кубрике, Темнов с Кацамаем, Паленов не ведал и покорно ждал решения своей участи возле стола дежурного по роте, и участь его явилась в лице старшины второй статьи Кацамая, который сказал в назидание:

— Будешь еще драться — заставлю весь трап языком вылизать.

— Так я ж не дрался…

— Разговорчики.

Паленов понял, что лучше промолчать, и промолчал, не желая подбрасывать дрова в огонь, а Кацамай, казалось, чего-то ждал, полистал журнал телефонограмм, потом раскрыл журнал дневального и почитал там что-то и только после этого поднял на Паленова глаза.

— А… Это ты. Ну иди отдыхай, да прежде ветошь выполоскай. Не то смотри…

Паленов со всех ног бросился в умывальник, выполоскал ветошь и развесил ее, помылся сам, даже зубы почистил, чтобы Кацамай не поднял среди ночи наводить туалет, и только после этого повалился в койку, усталый и донельзя счастливый, что наконец-то этот длинный, черт-те знает какой бесконечный день закончился и можно остаться одному и немножко помечтать. Но мечтать не пришлось. Слева зашевелился Багдерин, справа Симаков, и Симаков спросил свистящим шепотом:

— Добрался до верхотуры?

— Не-е, Темнов ослобонил.

— С нашим Темновым жить можно, — сказал Венька Багдерин, — он если и врежет, то за дело. От Кацамая я давно бы подал рапорт на списание.

— Брось ты, Венька, со своим списанием, — сказал Паленов сердитым голосом, сочтя, что на это теперь он имеет полное право. — Закончим скоро строевую, получим бантики, пойдем в классы. Житуха будет.

Симаков, казалось, не слушал их и неожиданно сказал:

— Темнов — старшина и Кацамай — старшина, а кто из них человек — тут и смекать не надо…

— Эй, там, на шкентеле, — подал голос от стола дежурного Кацамай. — А ну, кончай базар. — И они замолчали, решая каждый для себя, расслышал ли он, о чем они говорили, или не расслышал.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Как-то в перерыве, когда они в присест «подобрали» свой очередной батон за рубль восемьдесят, согласно пореформенной цене, Симаков отвел Паленова в сторону и между прочим сказал:

— А Венька, сдается мне, совсем на гражданку навострился.

— Врешь!

— Чего мне врать. Ходит смурый, держится от нас подальше.

— Так он всегда такой.

— Такой, да не такой. Глаза у него какие-то нехорошие, словно у побитого.

— Может, его кто и побил?

— Если б побил, мы бы знали. Тут все дело в гражданке. Надо бы с Темновым поговорить.

Паленову стало жалко Веньку Багдерина. Была в нем какая-то не отроческая ласковость, которой так им всем не хватало в суровой повседневности, разрегламентированной до последней секунды, и Паленов понимал, что если Багдерин спишется на гражданку, то ему без него долго будет плохо.

В следующий перерыв Паленов с Симаковым отозвали своего командира смены подальше от сторонних глаз — якобы показать нечто важное — и наперебой начали объяснять, что с Венькой Багдериным творится что-то неладное. Непомерно высокий, какой-то весь подтянутый и ладный старшина Григорий Темнов, немного склонясь над ними, легонько, как колодезный журавель, покачивал носом в такт их не очень-то уж и связному рассказу, и Паленову вдруг показалось, что он такой высокий, что их слова до него и не доходят, он просто не слышит их, но он все расслышал и понял, догадался, когда они выговорились до донышка, и только тогда сказал:

— Не надо, ребятки, насиловать его. Служба наша суровая, пять шкур сойдет, прежде чем научишься ее ломать. Может, шкура-то у нашего Веньки-то Багдерина и не приспособлена для этой ломки. Хрупкая она у него, может. Нажмешь посильнее — хрупнет. Потом не склеишь.

— Жалко ведь, товарищ старшина, если Венька-то уйдет.

— Жалеть не надо, ребятки. Жалость — советчик плохой. Дело наше бранное, а в бранном деле у человека должен внутри стержень быть. Такой, чтоб не давал ему сильно сгибаться, а если когда и согнется, то чтобы снова выпрямлял его в ходячее положение.

— Может, у Веньки стержень-то есть. Только мы не видим его.

— А может, и есть. У человека не все вдруг рассмотришь. С ним, с человеком-то, пуд соли надо съесть. Да вы зря за Веньку заступаетесь. Я ведь не гоню его. Катрука бы прогнал, а его не гоню. Из Веньки может мужик добрый получиться. И мой совет вам, ребятки: не вспугните его, Веньку-то. Пусть сам свою думу додумывает. Как додумает, так и решит.

Ах ты Венька, Венька… Был он еще рядом, а Паленову все казалось, что он уже списался на гражданку и он его больше не увидит. Встречаясь взглядом с его большими и добрыми, как у молодого телка, глазами, Паленов невольно бессловесно спрашивал его, как там, дескать, Венька, решается в твоей путаной голове твоя судьба, и Венька Багдерин вымученно улыбался, и в его глазах Паленов видел свой же, как бы застывший, вопрос.

А дело между тем шло к Октябрьским праздникам, они уже закончили и тактическую, и стрелковую подготовки, сдали зачеты по уставам и стрелковому оружию и готовились к праздничному параду.

Дожди кончились, по утрам легонько подмораживало, и редкие лужи одевались в синее стекло. Это стекло звенело и хрустело под ногами, когда они рубили но нему строевым шагом, и даже капитан-лейтенант Кожухов, ротный командир, умеря свой голос, как будто изымал из него некоторое число металлических пластинок.

— Хорошо шагаете!

— Служим… Советскому… Союзу…

Сперва они тренировались у себя на плацу и на мощеной улице, а потом, когда из Рамбова — это было сокращенное моряками название Ораниенбаума, переименованного к тому времени в Ломоносов, — прибыла еще одна рота юнг и обе роты стали сводить в батальон, плац и улица стали тесными, и юнгам отдали Якорную площадь. До этого они несколько раз строем проходили ее, а тут Паленов впервые иначе ощутил под ногами ее булыжную длань, по-новому, как странника, пришедшего бог весть из каких сторон, оглядывал Морской собор, обезглавленный и давший трещину, по-новому вгляделся и в бородатого адмирала Макарова, указующего десницей в далекое далеко, ему все как-то стало доступнее и понятнее: и чугунная мостовая, и корабельные якоря, и пушки в оградах, и гранит пьедестала, и бронзовые волны, разбившиеся об этот гранит — и всей своей кожей вдруг ощутил, что он шел к этому городу-крепости давно, и страшно было подумать, что мог к нему никогда не прийти.

Накануне праздника юнгам раздали бантики, новые погоны на шинели и бушлаты и погончики на голландки и форменки, а двое из первой смены, которых привели к присяге, получили ленточки, и оттого, что бескозырки преобразились и засияли золотом, юнги и сами похорошели и даже построжели, хотя велика ли строгость в тех лицах, которых только недавно коснулась бритва, соскоблив с них не синюю щетину, а золотистый, почти девический пушок.

Так ли, иначе ли, но что-то произошло с ними, какой-то невидимый мастер подтесал уголки, кое-где убрал лишнее, а кое-где добавил, и они, не став еще в полном смысле военными моряками, уже не были и новобранцами, у которых все топорщилось, вылезало и выглядывало на свет белый самым несуразным образом.

Они наконец-то просушились и отчистились от грязи, и по утрам, когда мичман Крутов Михаил Михайлович, выпроваживая их на гимнастику, покрикивал: «По трапу только бегом!» — даже было приятно сознавать, что и брюки, в особенности низ штанин, и ботинки с носками сухие и теплые и, значит, не придется испытывать никаких неудобств, и они уже не испытывали их.

Они неслись стремглав, потому что приятно было бежать, ощущая те всем теле свежесть и здоровье. Паленов даже стыдился подумать, что когда-то мечтал заболеть.

А ведь тогда он и на самом деле заболел, правда, несколько необычно.

Они баловались в курилке, и ему на ногу упала ребром дубовая скамья, по-корабельному — как они теперь все именовали — банка. Так вот, эта самая дубовая банка и хрястнула его по пальцам — Паленов даже взвыл от боли. Его взвалили на закорки самому здоровому парню из первой смены, вписали фамилию в журнал ротных больных, и все это: и журнал (впереди), и Паленова (позади), сопровождаемое радостными воплями, торжественно поволокли в санчасть. Нога, кажется, горела от боли, но Паленов меньше всего обращал на это внимание, потому что прикидывал, как бы это так изловчиться, чтобы устроиться в лазарет.

Врач-хирург велел стащить ботинок, в который набралось крови, потрогал палец, велел промыть все перекисью водорода, присыпать стрептоцидом и забинтовать. Затаив дыхание, Паленов смотрел, как ему и промывали, и засыпали, и бинтовали, и терпеливо ждал решения врача.

— Небось в лазарете хочешь полежать? — спросил он с ласковым участием.

«Вот, черт», — подумал Паленов, догадываясь, что в этом-то ласковом участии и зарыта собака, и начал лихорадочно соображать, как бы это так ответить, чтобы и в лазарет попасть, но чтобы и в сачки врач его не зачислил.

— Не знаю, — сказал Паленов с робкой надеждой, что тайный его голос будет услышан и он водворится в чистую комнату с белыми занавесками на окнах, — вам виднее.

— Раз мне виднее, то придется освободить тебя на трое суток от строя. На всех же прочих занятиях присутствовать. А там посмотрим.

«Вот, черт, — не совсем уж и беззлобно выругался Паленов, — походил бы с мое да на брюхе поползал бы, тогда бы узнал, что это такое».

— Кстати, кто у тебя командир смены?

— Старшина первой статьи Темнов.

— Хороший командир, и человек прекрасный. Он сачков не любит.

Если до этих его слов у Паленова еще шевелилась мысль попроситься все-таки в лазарет, то теперь пропала всякая охота, и он лихо так откозырял, подумав: «Чем журавль в небе, лучше уж синица в руке». Трое суток освобождения от строя — это было, конечно, не совсем то, но все-таки лучше, чем и совсем бы ничего не было, и по этому поводу его в курилке качали. Вообще-то, курилка умела не только надсмехаться над человеческими слабостями, она еще и радовалась, а при великом горе и скорбела, как в день похорон останков погибших с «Петропавловска».

Теперь же его организм противился даже самой мысли, что он может заболеть, и Паленов тоже, подобно Евгению Симакову, срывая досаду, приучил себя говорить:

— Боже, покарай Англию.

Прятаться за туманную Англию было весьма удобно.

Седьмого ноября их подняли ни свет ни заря, они быстро привели себя в порядок, позавтракали, и начались построения: сперва в кубриках по сменам, потом на плацу поротно, побатальонно, после этого их снова развели по ротам, составили из рот каре, раздалась команда:

— Смирно! Для встречи слева, под знамя, слушай! На краул!

Они вскинули карабины, перехватив их за шейку приклада и за цевье, оркестр, вздохнув медью труб и звеня тарелками, заиграл встречный марш, и вдоль строя пронесли отрядное знамя. С ним они и прошли на Якорную площадь, снова составили батальоны, и Паленов на минуту представил себе, что под ногами у них не булыжник Якорной площади, а известная всему миру брусчатка, и не обычный это октябрьский парад, а победный, и он уже вроде бы и не он, а Григорий Темнов. С этими мыслями он и командующего парадом встретил, и прокричал ему «ура», и принимающего парад приветствовал, с этим и вдоль собора прошел, перед которым стояла трибуна, и не видел почти ничего, потому что и впереди шествовала шеренга, и позади шеренга, самому-то при этом, равняясь направо, надо было видеть грудь четвертого человека.

И хотя сами построения длились долго и ожидания казались вечными, прохождение заняло считанные минуты — потом даже не верилось, что ради этих минут пришлось перенести столько мучений. Но видимо, стоило, потому что ничто само не дается, а хождение в строю — это целое искусство, и они, кажется, одолели его: после парада им объявили, что и командир подразделения, и командующий парадом, и их каперанг Пастухов, и совсем уже их капитан второго ранга Каневский остались ими довольны.

— Ура! — крикнули они уже у себя на плацу, перед тем как от ротного командира, который тоже был ими доволен, последовала команда: «Разойдись».

После обеда их, преуспевших в строевой и тактической подготовке, начали увольнять в Ленинград. Паленов, право, не знал, какие уж там у них были отличия… Мичман Крутов, ворчун дядя Миша, по этому поводу выразился так:

— Обтесали маленько, можно теперь и на люди выводить.

Темнов взял с собой Симакова с Багдериным, Паленова определили на попечение дяди Миши — юнг одних в Ленинград не увольняли, — и они, вылощенные в меру своих сил и умения, вышли за ворота, и Паленов вдруг понял, как хорошо все-таки быть на гражданке, ощущать себя вольной птицей: иди куда вздумается, езжай куда заблагорассудится, не надо никому докладываться, не надо ни у кого испрашивать разрешения. Но скоро разум взял свое: дескать, хорошо-то хорошо, но и их брату служивому, если смотреть в корень, в общем-то, не так уж и плохо. И ему стало приятно вскидывать руку к бескозырке, приветствуя встречных офицеров, и само сознание, что он в форме и, следовательно, наделен некими обязанностями и полномочиями, тоже понемногу начало греть душу.

Они миновали висячий мостик, и дядя Миша, шлепнув себя ладонью по лбу, — это вышло у него очень забавно — вдруг остановился и сказал Темнову:

— Ты топай на городскую пристань, а я к Михеичу обязан завернуть.

— Что он?

— Скрипит помаленьку, — и, обратясь к юнгам, дядя Миша почтительно сказал: — Михеич — это у!.. Башка…

— Умная? — спросили они его.

— Не-е… Светлая!

— Смотри не опоздай. Потом до вечера рейса не будет.

— Хрен с ним, с этим самым рейсом. Я на каком-нибудь «адмирале» уйду.

— Тогда гусь свинье не товарищ. Меня-то вряд ли на «адмирала» посадят.

— С твоим выводком, пожалуй, и не посадят, — засомневался дядя Миша.

— Ну, тогда до вечера, — сказал Темнов, и они с Симаковым и Багдериным заспешили на рейсовый пароход, а дядя Миша за каким-то чертом, как подумалось Паленову, свернул к Морскому заводу, оттуда они прошли на старый причал и оказались на древнем броненосце, отшвартовавшимся на вечную стоянку. Паленов подумал, что ни в какой Ленинград они сегодня не попадут, и сразу затосковал, хотя никто и не ждал его там, да и ждать не мог по той простой причине, что никакой тетки у него не было. Они поднялись на броненосец, прошли в корму и оказались в роскошной каюте, обитой красным деревом, правда уже изрядно потемневшим, с тяжелой бронзой, с мягкими диванами, которые тоже были изрядно замызганы.

— Михеич! — позвал дядя Миша.

На этот клич откуда-то появился мичман, похоже тот самый — Михеич, светлая голова. Носатый этот мичман был лысый, с голым черепом и провалившимся ртом. Выйдя на середину, он засиял своей лысиной и улыбнулся, от чего щеки его втянулись, а рот провалился еще больше.

— Мишка, здорово, а я уж думал, не заглянешь. В Питер, что ли, собрался?

— В Питер. Во, парня везу людям показывать. Вишь, он у меня какой аккуратный. А то пришел — тюфяк тюфяком.

— А мы-то, что ли, лучше были?

— Чего об нас вспоминать. За нами — эпоха да три войны… Что к празднику-то положено — есть или как?

Михеич достал из шкафчика «что к празднику положено», налил две рюмки, в третью лить погодил и посмотрел на дядю Мишу.

— Ему — не! Ему я в Питере эскимо куплю. На палочке. Пущай сосет.

Они выпили, а Паленов, обидясь, сидел в стороне, смотрел в иллюминатор на иссиня-серые волны, которые, рушась, набегали на соседний плашкоут, и думал, что надо бы ему было попроситься к Темнову, тогда не пришлось бы в праздничный день выслушивать всякие благоглупости в свой адрес. Ни Михеич, ни дядя Миша не обращали на него внимания, обсасывали селедочные головы и вели степенный разговор.

— Слышал, новые корабли скоро прибудут.

— Слыхал.

— Пошел бы?

— Ну дак что, если позовут, тогда можно и пойти.

— Ладно, — сказал дядя Миша, — позвоню-ка я большому Николе, а ты Юмашеву напомни. (Юмашев в то время был заместителем военно-морского министра.) Должны нас уважить. Помнишь, я тому, — он ткнул большим пальцем вверх, — порядок прививал. Во, тоже сидит, — потом он показал тем же пальцем на Паленова, — сопит в две дырочки. Глядишь, посопит-посопит да и выберется в адмиралы.

И тогда Паленов понял, кого дядя Миша имел в виду, говоря, что позвонит «большому Николе»: Николая Герасимовича Кузнецова, адмирала, военно-морского министра, а поняв, простил ему и эскимо, и «две дырочки», и сразу начал слушать стариков в оба.

— Ты сына-то тоже упреди, чтоб слово замолвил, — сказал Михеич.

— А ну его… — выразительно опустил дядя Миша некое непечатное выражение. — На сына надежда плоха. На Николу большого будем метить. Он и нынче меня с праздником поздравил. Пастухов сам его телеграмму вручил. Не хухры-мухры, с красной полосой — правительственная.

— На большого Николу — вернее, — согласился Михеич.

Паленов, забытый мичманами, давно уже поерзывал, пытался как-то встрять в разговор — очень уж занятным показался ему и сам Михеич, и эта каюта, как он понял, в прошлом адмиральская, и броненосец, наверно, времен Цусимы — и наконец деликатно спросил:

— А вы что, так и живете здесь?

— Службу несу, — сказал скромно Михеич.

— Михеич тут кое-чего присматривает, — начал вразумлять Паленова дядя Миша. — Тебе же будет в классах преподавать морское дело. — И дядя Миша опять забыл про него, они опять заговорили о новых кораблях, о боцманских должностях на них, которые бы они могли с успехом править, если бы к этим должностям приставили, потом выпили посошок и начали собираться.

Михеич пошел с ними. Возле проходной они остановились, дядя Миша спросил глазами: «Зайдем?», и Михеич глазами же ответил: «Зайдем». В проходной их знали, там они церемонно пожали вахтеру руку, немного с ним поговорили и снова похлопали по ладоням. И на заводе они то и дело останавливались, и старики разговаривали с какими-то важными чинами, в званиях не ниже капитанов второго ранга, и чины эти с ними говорили, как заметил Паленов, с уважением. А он скучал в стороне и на чем свет клял и дядю Мишу, и самого себя, за каким-то чертом собравшегося в Ленинград.

Наконец они вышли на причал, и Паленов ахнул от немого восторга: прямо перед ними, привалясь к причалу всей своей бронированной громадой, уставя вдоль бортов орудия, дремотно посапывала на волне «Октябрина» — линкор «Октябрьская революция, в прошлом — «Гангут».

Деды, как уже мысленно величал их Паленов, нимало не медля, ступили на трап и взяли под козырек, и Паленов тоже ступил вслед за ними и тоже на всякий случай приложил руку к бескозырке. Их встретил вахтенный офицер, чистенький и румяный лейтенант, и, отсалютовав мичманам, долго тряс им руки, и опять никто не обратил на Паленова внимания, как будто был он бесплотный и бестелесный — есть он и нет его, — и ему пришлось постоять в стороне, но на этот раз он уже не скучал, ощущая под ногами настоящую буковую палубу флагмана флота, о котором они часто по вечерам пели в курилке:

И склянки звенят на линкоре. Простор ветровой, простор штормовой, Родное Балтийское море.

Черт побери, все-таки это было славно находиться под сенью угрюмо-ровных орудий, лениво уставившихся перед собою, и знать, что стоит только спуститься на жилую палубу, и броня надежно укроет от всякого рода приятелей и неприятелей, и Паленову уже расхотелось ехать в Ленинград, не зная к кому и зачем. Лучше было бы поскучать тут и вволю надышаться особым этим корабельным воздухом, который чувствуется издали. Но дедам его не было дела до его ощущений и настроений, они твердо знали свой путь, обогнули третью башню и спустились вниз — естественно, и он за ними, прошли по коридору, в котором что-то шипело и урчало, было тепло, и в этом обжитом тепле то и дело гуляли сквозняки, миновали одну перегородку и другую и уперлись прямо в дверь. Дядя Миша для приличия стукнул в нее согнутыми пальцами и, надавив на ручку, толкнул дверь вперед, и они очутились в каюте, в меру тесной и в меру просторной. Едва ли не всю ее занимал этакий обстоятельный и степенно-величественный мичман, сплошь седой, но с черными усами, и эти усы, столь, в общем-то, естественные сами по себе, так не шли к его сединам, что казались приклеенными. Мичман стоял посреди каюты в одном кителе и чистил пуговицы на другом; что-то ему не нравилось, и, судя по выражению его лица, сердитому и обиженному, бурчал он себе под нос не очень ласковые слова. Завидев дедов, он швырнул китель на койку, отступил в сторону, и в каюте сразу стало свободно. Они по очереди обнялись, похлопав друг друга по спинам, и тогда дядя Миша сказал, указав на Паленова бровью и обращаясь к хозяину каюты:

— Во, Матвеич, видишь, в адмиралы метит.

Вообще-то, Паленов вынашивал такую мечту, но никому об этом не говорил, а тут дядя Миша сразу так бухнул, как будто стать адмиралом — было все равно что съездить в Ленинград, и Паленов застеснялся, а застеснявшись, обиделся, но Матвеевич не обратил внимания ни на его стеснение, ни на его обиду и внушительным голосом пророкотал:

— Адмиралом — это хорошо. Пущай метит.

И они тотчас же, как и на броненосце, забыли про Паленова.

— Наркомовскую или чаю? — спросил Матвеевич, а дядя Миша посмотрел на Михеича, а Михеич на Матвеевича, и тогда дядя Миша, Михаил Михайлович, сказал:

— Наркомовскую в Питере примем, а тут распорядись чайку, — и неожиданно вспомнил о Паленове: — А то у моего неполного без чаю настроение портится.

Если у Паленова и собиралось настроение испортиться, то только оттого, что они, как подумалось Паленову, вместо того чтобы ехать в Ленинград, бесцельно поначалу слонялись с дядей Мишей по Кронштадту, вернее, даже не по Кронштадту, а по причалам, но перечить старшим не стал:

— Ага, чаю.

Матвеевич позвонил, и вскоре в каюте появился расторопный малый в белых холщовых штанах и белой же форменке, поставил на стол медный чайник с кипятком, маленький фарфоровый с заваркой, стаканы в медных же подстаканниках, отлучился ненадолго и вернулся с сахаром, печеньем и сухарями. Паленов понял, что тут они засидятся основательно, и вроде бы даже обрадовался, что они никуда не поедут и ближе к вечеру вернутся к себе на тихую улицу. Деды налили себе дегтярно-черного чаю, дали стакан и Паленову, молча отхлебнули и раз, и другой, и только тогда дядя Миша — Паленову подумалось, что деды почитают его за старшего, — сказал:

— Народ нынче хлюпкий пошел. Поизносился за войну душой и телом. Сужу по своим полным и неполным. Как бы традиции флотские на распыл не пустили. Это куда как худо, потому что в традициях — опыт наших дедов и прадедов, а без опыту в море делать нечего. Флот соблюл себя в целости и неприкосновенности, потому и силен духом, и нам этот дух, сколько хватит сил, надобно укреплять.

— Чтой-то у тебя на душе сегодня непразднично? — спросил величавый Матвеевич, но Михеич, светлая голова, придержал его за рукав, как бы говоря, что пусть один выскажется, а за ним и другие от себя чего надо добавят.

Дядя Миша выждал, пока они таким манером между собой договорятся, и продолжал:

— Одни старшины, кои блюдут традиции, уходят, другим, коим не следовало бы доверия оказывать, остаются на флотах. (Паленов решил, что дядя Миша имел в виду Темнова и Кацамая) Обмельчать могут флота, а мельчать нельзя. Флота скоро в океан ворота отворят. После Цусимы мы, пожалуй, забывать стали, в каких широтах какие ветры дуют.

Михеич с Матвеевичем помолчали.

— Говори дальше, — сказали они.

— А дальше — проще. Доподлинные сведения имею, что скоро под пары станут новые коробки. А на те коробки главные боцмана со дня на день должны подбираться. А каков поп, таков и приход. Есть главный боцман — есть и порядок на палубе. Главный боцман баба — тогда и не палуба на корабле, а свинарник.

— Дело говоришь, — Михеич с Матвеевичем ладно и враз кивнули головами.

— Хочу у министра у нашего, потому как он мой выкормыш первого комсомольского набору, аудиенцию попросить, чтоб на те коробки на первых порах поставили старых главных боцманов. Тебя, к примеру, Михеич, и тебя, к примеру, Матвеич, ну и само собой меня, к примеру, тоже.

— Хлопотно, но можно, — сказал Михеич.

— Пока силенка есть, то что ж, — добавил и Матвеевич от себя, и Паленов понял, что деловую часть деды завершили, они и верно допили чай и стали собираться. Матвеевич отлучился, сказав, что дойдет до командира, ждали его недолго, поэтому почти ни о чем и не говорили, так только Михеич заметил, что «Петропавловск» — название хорошее, но и прежнее — «Марат» тоже было неплохое, на что дядя Миша возразил, что дело не в названиях, а в традициях. Живы-де традиции, то и названиям умереть не дадут, а не станет традиций, то хоть сто названий намалюй на борту, а слова — они словами и останутся.

Наконец дела все были улажены, и они тем же путем, но уже вчетвером сошли на причал и молча двинулись по направлению к Петровской гавани.

Недолгий ноябрьский день хотя и не угасал еще, но солнце пало уже низко и косым своим лучом едва заметно золотило и воду, и редкие листья на деревьях, медленно красило заводские трубы и, ломаясь, дробилось в темных иллюминаторах кораблей. Ветер дул с моря, был свеж, даже холоден, так что приходилось незаметно ежиться, чтобы хоть как-то согреться, и этот же ветер методично и ровно полоскал на кораблях флаги расцвечивания, распущенные во всю ширь носовые флаги — гюйсы, игрался с кормовыми бело-голубыми полотнищами. На кораблях играла музыка, по верхним палубам разгуливали нарядные матросы.

Деды шли по причалам неторопливо, но широко и размашисто, как отставные адмиралы, и Паленов видел, что они чувствуют себя здесь хозяевами. Встречные: матросы и даже офицеры неизменно козыряли им первыми, и они тоже козыряли в ответ, и было похоже, что это им нравится, и они могут идти так сколько угодно, но, слава богу, они выбрались наконец на Петровскую пристань и сразу направились к дежурному, который, улыбаясь, вышел им навстречу, приветствуя:

— Куда собрались, патриархи?

Паленов хотел было сморозить что-нибудь вроде: «На защиту Петрограда», но вспомнил, что на его счету уже значилась «анархия — мать порядка», за которую он едва не схлопотал по первое число, и поэтому благоразумно промолчал, а сказать его подмывало: очень уж деды напоминали революционных матросов.

— В Питер, — коротко отозвался дядя Миша и кивнул на белую точеную яхту: — А эта куда?

Он не стал интересоваться хозяином яхты, он только уточнял для себя, куда идет яхта, и если не подходит эта, то что и когда пойдет.

— Ждем командующего. В Питер.

— Подождем, — сказали патриархи, как будто делали кому-то снисхождение, и все трое враз начали закуривать, достав каждый свои папиросы и спички, но закурили не свои, а одалживаемые — дядя Миша у Михеича, Михеич у Матвеевича, Матвеевич у дяди Миши — и, не приняв Паленова в расчет, замкнули круг. Ему опять стало обидно, что его обошли, словно бы пригласили в гости, а к столу не позвали, у порога заставили стоять. «Пойду-ка я себе в школу, — подумал он, — чхать мне на все Питера. Там скоро ужин, а после ужина — кино», но дядя Миша, почувствовав его настроение, повернулся вполоборота и сказал:

— Погоди. В Питере эскимо куплю. А смолить тебе еще рано.

— Это верно, — подтвердили и Михеич с Матвеевичем, и Паленов невольно согласился с ними:

— Так точно.

Адмирал, тот самый, которого он видел утром на трибуне, появился в окружении всяких чинов, среди которых был и каперанг Пастухов, но и за этим окружением он успел рассмотреть дедов и пошел им навстречу.

— Здорово, патриархи.

— Здравия желаем, — снисходительно и добродушно отозвались патриархи, ступив вперед и шаг, и другой.

— Прошу.

— Мы не одни, с нами юнга, — сказал дядя Миша тем своим лукавым голосом, когда Паленов не понимал, шутит ли он или говорит всерьез: — Тоже вот в адмиралы метит.

— Сажайте и адмирала вашего.

Обижаться Паленову уже было некогда. Яхта резво отвалила от причала и, пройдя между сторожевыми кораблями, обогнула бочку, вырвалась на чистую воду, в утробе ее что-то содрогнулось, задрожали переборки, нос приподнялся, и она помчалась, с треском раздирая округлые волны, и с первыми вечерними огнями вошла в Неву. В сентябре Паленов уходил отсюда, в ноябре вернулся, стояло бабье лето, наступила глухая осень — только и всего, и он подумал, что когда-нибудь, много лет спустя, когда он будет подходить к Ленинграду, как командующий, на своей яхте, в окружении своих патриархов, город все так же встретит его неизменными вечерними огнями, а он уже будет старый. Мысли его унеслись так далеко, что он не сразу вернулся ко дню, а вернее, вечеру сегодняшнему, а когда вернулся, то ахнул от изумления: весь Невский рейд был иллюминирован кораблями, огни на некоторых шли от носового среза к флагштоку, от флагштоков к фок-мачте, от нее к грот-мачте и только потом уже спускались на корму. И не было на кораблях уже ни пушек, ни торпедных аппаратов, и самих кораблей-то уже не было, а вместо них недвижно шествовали по Неве огненные призраки.

Яхта пришвартовалась возле Дворцового моста, командир яхты скомандовал «смирно», провожая адмирала и каперанга Пастухова, патриархи с Паленовым потеснились, пропуская их, а вслед за ними сошли и сами. Патриархи недолго посовещались и решили идти в гости к дяде Мише, и тогда Паленов робко напомнил о себе, что ему бы надо, мол, пойти к тетке — ему не хотелось быть патриархам в тягость, — на что дядя Миша весьма резонно заметил:

— Не ври, и вралем звать не будут. Никакой у тебя тетки нет. Я у тебя тетка.

Когда они ввалились к дяде Мише, там уже сидели за столом, и Паленов еще в прихожей поразился обилию погон с большими звездами. Оттуда, из гостиной, из-за огромного стола, над которым сияла хрустальная люстра, раздался девичий ликующий голос.

— Патриархи прибыли.

За столом оживились, загомонили, их вышел встречать каперанг, удивительно похожий на дядю Мишу, только потоньше, что ли, чертами лица, появилась тут же одна дама и другая, пахнущие духами, и девчонка, та, что ликовала за столом, тут же бросилась целовать патриархов по очереди в щеки, а дойдя до Паленова, словно бы запнулась и, сделав книксен, удивленно сказала:

— Здрасьте!

Она была его возраста — может, чуть постарше, может, чуть помладше, не в этом дело, — какая-то вся чистая и светлая, с толстой, в руку, русой косой и большими же пронзительно-синими глазами, которые смотрели и пристально, и насмешливо, но в неменьшей мере и с любопытством, как бы вопрошая: «А это еще что за зверь?» А зверь — это Паленов, выходит, — отступил на полшага назад, и заробел как-то сразу, и онемел.

— Дарья, — строго промолвил дядя Миша, — не смущай парня. — Паленов подумал, что если он добавит, будто этот самый парень хочет стать адмиралом, то он тотчас же уйдет куда глаза глядят, но дядя Миша этого не сказал. — И веди его за стол. Парень он хотя с виду тихий, — а смелый. Освоится быстро.

Паленов осмотрелся не сразу, а осмотревшись, несказанно удивился, найдя за столом кроме каперанга — как он уже успел сообразить, сына дяди Миши, — еще и Пастухова, и слегка возгордился: дескать, эк куда меня угораздило.

Даша ухаживала за ним, неприметно подкладывая кусок за куском, а он все ел и ел, потому что не знал, чем иначе занять себя, и словно бы увидел себя ее глазами, и вдруг понял, что все-то у него получается и некрасиво и некультурно, — а ему в ту пору очень уж хотелось быть культурным, сугубо городским, что ли, — он перестал есть и неприметно отодвинул от себя тарелку.

— Адмирал насытился? — учтиво, но в то же время и насмешливо спросила Даша.

«Ах, и ты туда же, — подумал Паленов, решив, что Даша откровенно насмехается над ним. — Ну, нет. Дядя Миша, это, положим, дядя Миша, а для всех прочих — дудки». И он сказал довольно-таки резко и грубовато, чтобы у Даши не оставалось никаких сомнений, что человек он независимый и при этом — гордый.

— Если изволите насмехаться, то…

— Так что же должно последовать за этим грозным «то»? — поинтересовалась Даша насмешливо-серьезным голосом.

— А то, что я сейчас же поднимусь и уйду.

— Правильно! — все тем же насмешливо-серьезным голосом воскликнула Даша. — Мы на самом деле сейчас поднимемся и уйдем.

— Куда? — спросил он, несколько ошарашенный таким оборотом дела.

— Как куда? Салют смотреть…

— А…

И пока они так разговаривали — покойная его бабушка сказала бы: приглядывались, — патриархи, выпив в меру и в меру закусив, несколько отодвинулись от стола, и Матвеевич, полуприкрыв глаза и расправив на большом животе китель, звучно и широко начал:

Есть одна хорошая песня у соловушки — Песня панихидная по моей головушке…

Паленов прислушался, уловив в ней что-то родное, и вдруг сообразил, что это их строевая песня, которую они разучили в первый же день и ходили с ней по Кронштадту, только пели-то они ее в маршевом темпе, а Матвеевич повел ее вширь, другие голоса подхватили ее и понесли еще дальше.

Пойте, пейте в юности, Бейте в жизнь без промаха…

— Патриархи, — улучив паузу, сказала Даша. — А Есенина-то ведь не печатают!

— Придет время, — с неудовольствием, что вот-де посреди такого важного дела ему приходится черт-те чем заниматься, промолвил дядя Миша, — напечатают.

А потом песня рассыпалась, и за столом заговорили о новых корветах, которые могут оставаться без традиций, если их лишат патриархов, и о традициях, которые могут остаться без корветов, опять-таки если связующим звеном между ними не лягут все те же патриархи. Паленову было интересно слушать эти разговоры, но он видел, что Даша скучает. А ему очень не хотелось, чтобы она уходила из-за стола.

Застолье между тем стало шумным, и в кое-каких голосах уже зазвенел металл.

— Без традиций флот умрет, потому что традиции — это корни. Дерево можно пересадить с одного места на другое, оно не умрет, если не повредить корни. А повреди-ка корни — что станется? — спрашивал мичман Крутов, дядя Миша, а отвечал ему тоже Крутов, но уже каперанг:

— К традициям тоже надо подходить разумно. До сих пор наш флот осваивал только Балтийский театр. Скоро ему тут станет тесно… Традиции Маркизовой лужи для Балтики — куда ни шло. Те же традиции в океане могут стать пагубными. Поэтому и осваивать океан надлежит не старикам, а молодым.

— Прокидаешься.

— Попытаюсь совместить. Возьму живое и отрублю отмершее.

— Рубить-то вы все скорые, только как бы вместо мертвого корня не хватанули по живому суку, на котором сами же и сидите.

— Патриархи! — внезапно закричала Даша, подливая масла в огонь. — Руби их под корень.

К ней повернулся и отец, и дядя Миша, и оба Крутовы в хорошем таком согласии осадили ее, как резвого, дурашливого стригунка:

— Дарья, одерживай. Иначе кранцы помнешь.

И тогда Дарья сказала:

— Скушно, — и, обратясь к Паленову, спросила: — А тебе, если хотите — вам, скушно или — как?

Паленову было не скучно, но захотелось сделать приятное Даше, поэтому он решил начать издалека:

— Вообще-то, как бы это сказать… — но он не знал, как сказать, и замолк. Даша положила подбородок на сомкнутые ладони, уперлась локтями в столешницу, насмешливо смотрела на него, но помочь не спешила. — Вообще-то, если быть точным…

— А ты, если хотите — вы, оказывается, угорь.

Паленов смешался и спросил невпопад.

— Как?

— Угорь. Рыба такая, которая умеет извиваться.

Это ему показалось обидным, и тогда он, отбросив всякие там правила приличия, довольно резко начал выговаривать:

— Во-первых, я не угорь. Во-вторых, за столом говорят о серьезных вещах, и мне не скучно. В-третьих… — он не знал, что бы сказать в-третьих, и поэтому многозначительно помолчал.

— Нет, ты, если хотите — вы, не угорь, — печально сказала Даша. — Ты, если хотите — вы, электрический скат.

— Угорь, скат, — пробормотал он, потому что все-таки ссориться с Дашей ему не хотелось. — Но почему в таком разе не акула, не кашалот?

— Это потому, что мало тебя, если хотите — вас, знаю.

А за столом между тем уже говорил каперанг Пастухов, и все внимали ему, хотя Паленову подумалось, что говорить хотелось каждому, даже ему, впрочем, он не знал, о чем бы таком мог он сказать, поэтому повторял за Пастуховым все его слова, и получалось, что он тоже вроде бы говорит и ему тоже внимают. Голос у Пастухова был усталый, и говорил он тяжело, как будто извлекал из себя слова и складывал их одно возле другого.

— Война поставила нас перед необходимостью выхода в океан. Это не ново, потому что в послепетровскую пору Россия уже не только была там, но и утвердила себя в названиях морей, проливов и заливов, островов. Вопрос самой жизнью поставлен ребром: или мы наследуем собранное по крупицам нашими славными предками, или же мы отвергаем это собранное и начинаем все сызнова на пустом месте. Если мы остановимся на втором, то на беглый взгляд это может показаться смелым, потому что новации всегда воспринимаются как смелость, но при внимательном рассмотрении очень скоро убедимся, что это самая откровенная глупость, хотя и смелая. Опасная, смелая глупость. Значит, первое. И тогда традиционность неизбежна. Сейчас, кажется, никто с этим уже не спорит.

— Знаешь, — сказала Даша. — Я все-таки буду звать тебя на «ты».

— Может быть, я и соглашусь с тобой, но при всем том я не хочу, чтобы традиции висели на нас веригами, — говорил между тем Крутов-младший.

— Они повиснут только в том случае, если мы будем делать из них вериги.

— И зови меня не Дарьей, а Дашей. Патриарх у нас, как и все патриархи, немного старорежимный. Это он меня так нарек.

— А ты возьми себе другое имя, — сказал Паленов, поняв, что традиции окончательно ускользают из его внимания.

— У нас так не играют. У нас должно быть все незыблемо.

— Значит, и ты старорежимная.

— Значит, и я старорежимная. — Даша рассмеялась и тихо потянула его за руку. Они выбрались из-за стола, быстро оделись и спустились на улицу. Паленов сразу словно бы обезволел — и делал, и поступал так, как хотелось этого Даше, и оттого, что ее желания неожиданно стали его желаниями, он совершенно ошалел.

Набережная была запружена народом, вокруг и пели, в смеялись, и говорили, и кричали, и все эти разрозненные звуки смешивались в единый ценящийся гул, как будто неподалеку срывалась и падала большая вода и заливала все прилегающие к Неве улицы и улочки. Казалось, плотность людского потока была так велика, что протиснуться в него уже и не было возможности, но Даша, ухватив его за руку, находила какие-то лазейки, и они все шли и шли, пока не выбрались на Дворцовый мост. И тут ахнули пушки, и небо высветилось мириадами фиолетово-дымчатых и сиреневых огней, а потом снова ахнули пушки, и небо уже стало алым и розовым, осыпаясь в Неву несметными лепестками. Как только пушки начали сотрясать воздух, человеческий поток единым махом выдыхал из себя: «А-а-а», и этот ликующий вздох торжественно поплыл над праздничным городом и державной Невой. Паленов с какой-то затаенной гордостью сознавал, что этот радостный переполох, в общем-то, сотворяли артиллеристы, к коим он имел теперь прямое отношение, и поэтому кричал несколько громче других: «А-а-а…» Впрочем, Даша кричала еще громче: среди других голосов ее-то голос он различал прежде всего.

А потом сразу смолкли пушки, небо померкло, и толпа повалила с моста, вжимаясь в другую толпу, которая, как резиновая, прогибалась под напором, и сразу случилась давка. Он почувствовал, как сзади на него навалилась огромная масса и повлекла за собой, сжимая со всех сторон, и ему уже казалось, что он не сможет сопротивляться этой слепой силе. Даша испуганно ойкнула и, белея в полутьме лицом, стала как бы отодвигаться от него, и тогда он, боясь, что ей сделают больно, напрягаясь всем телом от усилий, раздвинул плечами стоящих рядом людей, привлек к себе Дашу, заслонил ее и, ступая шаг за шагом, словно бы на груди своей вынес ее на Дворцовую площадь.

Только там Даша отшатнулась от него, начала приводить себя в порядок, поправила и ему бескозырку и тихо произнесла:

— Ужасно боюсь толпы.

— А зачем же мы потащились в нее?

— Не знаю, — призналась Даша. — Люблю, когда праздник, когда много народу… А толпу не люблю…

Когда они вернулись, в застолье уже не спорили и молча внимали дяде Мише, который неторопливо рассказывал, как первой военной зимой пришлось ему, будучи списанным на форт Красная Горка, ходить с Темновым за «языком».

— Двоих взяли, — говорил тихо и удивленно дядя Миша. — Один оказался лишним. Пришлось решить… Я и теперь слышу, как хрустнуло у него горло. Спрашиваю потом у Темнова: «Тяжко было?» — «Не, — говорит, — погано». Он замолчал.

— Патриарх, что это тебя на страсти к ночи потянуло? — невесело спросила Даша. — Не надо бы страстей-то…

— А и то верно, — отозвался дядя Миша и лихо опрокинул в рот стопку.

Разошлись все за полночь. Паленову постелили тут же, в гостиной, на диване, и, хотя было и мягко и удобно и белье похрустывало и ломалось от собственной чистоты, он долго не мог уснуть.

Только теперь, оставшись наедине с собой, он наконец-то понял, какой богатый выдался у него день, попытался перебрать это богатство и разложить по полочкам, но с грустью подумал, что не сможет этого сделать: легче прожить день, чем потом, обратив его в воспоминания, пережить мысленно заново.

В гостиную из освещенной прихожей приоткрылась дверь, Даша помахала ему рукой и, тихо посмеиваясь, сказала:

— А ты, кажется, ничего, альбатрос.

«Альбатрос, — с деланным неудовольствием подумал Паленов, — это ничего». Так ему стало легко и просторно, что на какое-то мгновение ощутил он себя жаворонком, взмывшим в поднебесье, и запел он там про себя горицкую припевку:

Эх вы, елочки-сосеночки, Весь Горицкий приход. А до свиданья, родна Дунюшка, Сажусь на пароход.

Дунюшку можно было бы заменить Дашенькой, но хоть и взлетел он в поднебесье, а позволить себе этого не смог — не хватило духу.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Жизнь Паленова по возвращению в Кронштадт словно бы переменилась и наполнилась иным звучанием, и он постоянно ловил себя на том, что ему хочется петь, но он не пел, стараясь сдерживать себя, даже к месту и не к месту хмурился, но хмурься там или не хмурься, видения-то все равно не покидали его.

Ах, Даша ты, Даша… Чаще всего она представлялась ему не во плоти, а — как бы это сказать половчее — словно некое облако, которое постоянно меняло в своем движении формы и очертания, и ему все казалось, что плыло это облако в поднебесье, а он шел за ним по пятам, прикрытый его же тенью, и так ему было хорошо и тревожно, что мог он идти за этим облаком хоть на край света.

А дни между тем стояли как дни — по-осеннему серые и безликие. Сразу после праздников юнги пошли в классы, а Паленов тотчас же почувствовал, что наконец-то началась для него та самая жизнь, к которой он подсознательно стремился и о которой мечтал, пусть не догадываясь об отдельных деталях, а только видя ее в самых общих очертаниях. В классах все было доподлинное: поршневые и клиновые затворы, стволики, зенитные орудия и даже орудия палубные и бортовые, снаряды, мины, торпеды, лишенные взрывчатки, но не лишенные своей стальной плоти.

Но ни сигарообразные торпеды, удивительно чуткие и упорные в преследовании цели, как гончие собаки, ни фугасные снаряды величиной с Веньку Багдерина, могущие одним махом разнести в щепки, скажем, рейдовый буксир, ни рогатые мины, способные годами дожидаться своей жертвы, не занимали его воображения. Ему нравилось вязать узлы — всякие там беседочные, прямые, выбленочные, плести маты, разбирать паруса, укладывая шкаторину к шкаторине, крепить стоячий и бегущий такелаж, из стрингерсов и шпангоутов собирать макет остова корабля, и уносили его эти нехитрые, в общем-то, ребяческие занятия черт-те знает в какие дали, и виделся он себе не на современном корабле, закованном в броню, как средневековый рыцарь, а на легком и изящном бриге при Синопе или Наварине, впрочем, это могло быть и Корфу. Не в том суть…

Военно-морское дело читал Михеич, мичман Павел Михеевич Поляков — фамилию его они тотчас же забыли, — один из трех патриархов, которыми гордился Кронштадт. На первых порах Паленов находил в его облике даже нечто отталкивающее: совершенно гладкая, словно отполированная, голова, впалые щеки и почти ввалившийся рот делали его похожим на отшельника, который сторонится людей. Михеич, правда, и жил почти в одиночестве, в адмиральской каюте на броненосце, на котором они проходили военно-морскую практику, но тем не менее был он человеком весьма общительным, превосходно рассказывал, и слушать его было одно наслаждение. Наскоро объяснив новый урок: «Корабельный набор состоит из тавровых балок, двутавровых и тавро-бульбовых…» — и спросив домашнее задание, Михеич начинал ходить между столами и как бы между прочим говорил:

— Четырнадцатого мая тысяча восемьсот двадцать девятого года фрегат «Штандарт», бриги «Орфей» и «Меркурий» несли сторожевую службу у Босфора. На свету они обнаружили близ Анатолийского берега турецкую эскадру из четырнадцати вымпелов. «Штандарт» и «Орфей», будучи хорошими ходоками, быстро скрылись за горизонтом. «Меркурий» же, нуждавшийся в ремонте рангоута и смене парусов, отстал. Командовал бригом капитан-лейтенант Александр Иванович Казарский. Запомните это имя. И прошу не записывать. То, что я вам рассказываю, должно навсегда войти в ваше сознание. Так вот, капитан-лейтенант Казарский созвал всех офицеров брига на военный совет и поставил перед ними всего один вопрос: что делать для спасения судна и чести русского флага?

Смена хором ответила:

— Драться.

Михеич помолчал, достал платок, сложенный вчетверо, и протер им лысину.

— По существующему тогда правилу первый голос принадлежал младшему по званию. Им оказался поручик корпуса флотских штурманов Прокофьев. Запомните и это имя. Прокофьев, как и вы, не колебался и сказал, что надлежит драться до последней возможности, а когда этой возможности не останется, сойтись с турецким флагманом на абордаж и взорвать себя, а вместе с собою и его. Так сказал Прокофьев, так решил и военный совет. На «Меркурии» было всего-навсего восемнадцать пушек. Турецкий флагман имел на вооружении сто десять. Кроме того, флагмана поддерживал семидесятичетырехпушечный корабль. Турки обрушили на легкий, как пушинка, бриг море огня. «Меркурий» ответил меткими залпами, и на турецком флагмане начался пожар… Я покурю возле окна, а вы попытайтесь представить этот жаркий бой. — И Михеич отошел к окну, а Паленов зажмурился, но увидел не море с горящими кораблями, а пожар в Горицах, когда немцы подожгли их конец, и ему стало страшно. Михеич вернулся к столам. — Турки не выдержали и отступили. Когда будете в Севастополе, поднимитесь на холм Приморского бульвара, и там на скромном памятнике Александру Ивановичу Казарскому прочтете: «Потомству в пример».

Михеич снова ходил и ходил между столами, и голос его то западал на трагической ноте, то возвышался и звенел, лицо его чуть заметно молодело, и Паленов неожиданно для себя обнаружил, что любое лицо, даже самое некрасивое, может стать прекрасным, если человека посетит вдохновение.

— А теперь, — продолжал между тем Михеич, — я хочу, чтобы вы перенеслись в Данцигскую бухту, в конец января тысяча девятьсот сорок пятого года. Именно тогда подводная лодка С-13 под командованием капитана третьего ранга Маринеско — заметьте, что его, как и Казарского, тоже звали Александром Ивановичем, — скрытно вошла в бухту и легла на дно, чтобы выждать удобный момент и нанести удар, после которого фашисты объявили трехдневный траур. Дело в том, что на транспорт «Вильгельм Густлов» в те дни грузился цвет фашистского подводного флота. Маринеско мог не рисковать, — Данциг в то время представлял распахнутые ворота, через которые морскими путями драпали фашисты, — и выпустить торпеды по любому транспорту. Он знал, что играет со смертью, но он ждал, и риск его был оправдан. Команда верила в своего командира, а командир верил команде, и их час пробил. «Вильгельм Густлов», имея на борту около шести тысяч эсэсовцев и подводников, в сопровождении эскорта вышел в море, направляясь в Киль. Сильно штормило, и в надводном положении С-13 быстро обледенела, но Маринеско сумел занять удобную позицию, дал безошибочный залп и, пользуясь темнотой, скрылся. Эту атаку, являющуюся великолепным средоточием мужества, дерзости, риска, тонкого профессионализма, безудержного азарта и холодного расчета, можно без всяких натяжек отнести к классическим.

Казарский был далеко от них — это так, — но Маринеско-то жил рядом, сражался на минувшей войне, которая вошла в судьбы каждого из них, и черт побери, выходит, любого из сидящих в классе — может быть даже Паленова, или Симакова, или Багдерина, или, скажем, Левку Жигалина — со временем ждала столь же прекрасная легенда…

После уроков военно-морского дела смена только что не на руках выносила Михеича из класса. Он становился их кумиром, и дядя Миша понимал это, но помалкивал и только довольно посмеивался. Видимо, ему нравилось, что они стали боготворить Михеича, с которым его связывали какие-то особые отношения. По крайней мере, так хотелось Паленову думать.

За какие такие заслуги — Паленов не знал, только дядя Миша расписал всех троих: Паленова, Симакова и Багдерина — убираться в классах на броненосце, и они, оставаясь после занятий в бывшей жилой палубе, подолгу предавались радостным и тревожным сомнениям, строя свои планы на будущее. Иногда их зазывал к себе Михеич в некогда роскошную, но теперь уже обветшалую адмиральскую каюту. Они растапливали буржуйку — броненосец обеспечивался живучестью с берега, поэтому там частенько было холодно и сыро, — и, когда уголья прогорали и дверца у буржуйки раскалялась докрасна, в каюте становилось уютно.

— На этом броненосце я начинал свою службу, — говорил им Михеич, и не было в его словах ни боли, ни печали. Он просто говорил: — На нем и заканчиваю ее. Только я-то вот еще хожу, а он-то уже на мертвых якорях.

Паленов знал Михеича ближе, чем Багдерин с Симаковым, имел честь сиживать с ним за одним столом и поэтому спросил однажды:

— А почему вас зовут по-церковному — патриархами?

Михеич усмехнулся устало и горько, и щеки его как будто запали сильнее.

— А потому, что мы в Кронштадте самые старые. Старее нас тут только одна земля и памятники, а воды, как и матросы, почитай, все поменялись. Да и не церковное это звание, а самое мирское. Вы-то это не вдруг поймете, а я, когда начинал службу, застал тут самого Иоанна Кронштадтского. Теперь-то это вроде и смешно, а служба у нас начиналась с веры в него, в пастыря, а уж потом-то через неверие пришли мы, балтийцы, совсем к другой вере. Человеку без веры никак нельзя.

— А сейчас вы, к примеру, в кого верите?

Михеич щурился на жар в буржуйке и подставлял жару то одну, то другую щеку.

— Я-то, к примеру, в вас верю и смею надеяться, что не обманусь. Ну и вы, само собой, должны, стало быть, в меня поверить — что я вас не обману. Если я к тебе с открытой душой, то и ты мне открой свою…

Паленов слушал его тогда и грустно думал, что ему, по всей видимости, чего-то не дано от рождения, потому что не мог он ни с того ни с сего выворачивать свою душу наизнанку. По возвращении из Ленинграда он почти ничего не рассказал ребятам, правда, целый вечер травил, по выражению того же дяди Миши, о линкоре, на котором и побыли-то они всего ничего, да и то все время просидели в каюте; про то, как шли в Ленинград на адмиральской яхте, но о главном-то — о Даше — умолчал. От одного только воспоминания о Даше ему становилось беспокойно, как будто он постоянно что-то находил и терял, но беспокойство это было сладостным, и он чувствовал, что если расскажет о Даше, то что-то нарушит важное и хрупкое, и это хрупкое расколется, и он останется ни с чем.

Он много раз порывался написать Даше и все не осмеливался, а когда уже совсем было решился, то вспомнил, что не знает точного адреса. Можно было бы пойти к дяде Мише и сказать ему: дескать, так-то и так-то, желаю, мол, иметь переписку, потому дайте ваш домашний адрес… Но этот-то самый, казалось бы, короткий путь был в то же время и самым длинным. Съездить в Ленинград больше не удавалось — их стали увольнять только в Кронштадт, — и он тихо загрустил и никому не мог да и не хотел поведать о своей грусти.

…Печка прогорала, а вместе с нею затухал и разговор.

Михеич смотрел на часы и начинал торопить их:

— Быстрее, ребятушки. Бегите-ка строиться.

За ними приходил дежурный старшина, чаще всего это был Григорий Темнов, и они радовались его приходу, потому что шагать с ним всегда было весело. Реже приходил Кацамай. Этот, пока они шли в учебный корпус, где собиралась вся рота, успевал с ними позаниматься строевой: «Правое плечо вперед — марш! Ряды — вздвой! Раз — два!» Совсем же редко появлялся дядя Миша. Он заходил к Михеичу выпить чаю, приносил с собой дорогих конфет и неизменно угощал всю троицу. В сквере возле учебного корпуса их уже ждали, они пристраивались сзади, на шкентеле, капитан-лейтенант Кожухов подносил ко рту руку, затянутую в лайковую перчатку, — он вообще был щеголь — ревниво оглядывая строй, и, чуточку приподнявшись на носки, подавал свой изумительной чистоты и тембра голос:

— Рота-а! Сир-на-а! Нале… Шагом… С места песню.

И Левка Жигалин запевал их любимую, того самого Есенина, как Паленов теперь уже знал, который был под запретом и которого еще не печатали:

Эх, любовь-калинушка, кровь-заря вишневая, Ты как песня старая, как гитара новая.

Весь Кронштадт в этот вечерний час расцветал песнями: после занятий, которые кончались в одно время, все роты сходились на ужин к себе.

Пейте, пойте в юности, Ха-ха…

А где-то в стороне слышалось:

Пары подняли боевые корабли На полный ход. Уходят в плаванье, с Кронштадтской гавани…

А еще дальше:

Не скажет ни камень, ни крест, где легли Во славу мы русского флага…

В Кронштадте называли их певчими птицами, и они, не щадя голосовых связок, услаждали кронштадтцев как могли, потому что Кронштадт без моряков, как и моряки без Кронштадта — это уже что-то ополовиненное, или, как сказал бы дядя Миша, свадьба без жениха или жених без женилки. Кронштадт понимал толк во флотской службе, и если их начинали похваливать и любоваться ими, то, значит, они чего-то уже стоили.

Ужинали теперь они не спеша, как-то хлебосольно, и однажды Паленов, к удивлению своему, обнаружил что хлеб у них на столах не в буханках, а нарезан ломтями — бери сколько хочешь, — и Семен Катрук уже не хватался за половник, чтобы плеснуть себе первому, и сама еда как бы отошла на задний план.

— Слушай, — сказал Паленов Симакову, — хорошо бы сейчас батончик навернуть.

Тот удивился:

— Да бери ты сколько хочешь.

— В том-то и дело, что я уже больше не хочу.

И однажды вот так запивали они ужин по флотскому обычаю чаем, и Паленов неожиданно обнаружил, что он солонит во рту. Паленов подумал, что над ним подшутили и налил себе свежего чаю, но и свежий солонил.

— Товарищ мичман, — окликнул он проходившего мимо дядю Мишу. — Разрешите заменить чайник, а то нам соли подсыпали.

— Подсыпали, говоришь? — спросил он и, взяв кружку, отхлебнул и пожевал губами. — Верно — солонит. Значит, шторм с моря уже подпер невскую воду и погнал ее обратно. Как бы не сотворилось наводнение. Догадываешься, парень?

— Так точно.

Паленов не придал значения словам дяди Миши и тут же забыл их, а зря: ночью им сыграли боевую тревогу. Юнг давно уже не поднимали по ночам, и Паленов даже толком не сообразил, почему это среди ночи дневальный включил весь свет и закричал, что было духу:

— Подъем! Боевая тревога!

Паленов потер веки, под которые, казалось, насыпали песку, и увидел в дверях ротного командира капитан-лейтенанта Кожухова, перепоясанного по-армейски ремнями, мичмана Крутова, старшин смен Темнова, Кацамая, еще кого-то. Они о чем-то негромко переговаривались и явно были встревожены. Кожухов нетерпеливо скомандовал:

— Оружия не брать. Выходи строиться.

Его хорошо отлаженный лощеный голос перекрыл хрипатый бас мичмана Крутова, дяди Миши:

— По трапу только бегом!

Юнги едва ли не кубарем покатились вниз, застегивая на бегу крючки у шинелей, и на других площадках хлопали двери, и из них высыпали матросы рот комсомольского набора. Уже на втором этаже Паленов почувствовал, как по ногам ударил холодный ветер, пробрался за борта шинели и за воротник и побежал ознобом по всему телу.

Плац кишел народом, слышались негромкие голоса, нервный смех, кто-то пытался острить: «Мы им счас врежем», но его сердито оборвали: «Ну, ты, Цицерон с Сенекой, помолчи». Прямо над их голосами свистел и ухал ветер; светясь синим, клубясь и перекатываясь, грядами шли тучи, и время от времени оттуда сыпало мелким дождем вперемешку с крупными хлопьями снега. Давно уже Паленов не чувствовал себя так неуютно, как в ту ночь, и хотелось поскорее скрыться от этих хлябей и очутиться в чистой, светлой, сухой и теплой комнате, и чтоб была при этом кружка сладкого чаю, а в остальном пропади все пропадом.

Раздалась команда:

— По-ротно — становись. Смирно-о! Товарищ командир, школа Оружия по боевой тревоге построена. — И спустя минуту: — Вольно. С мест не сходить. Можно курить.

Паленов стоял в середине первой шеренги, и ему было видно, как справа и слева от него побежали по ней быстрые огоньки, словно ровно и беззвучно застрочил пулемет, и эти огоньки выхватывали из темноты красно-медные лица и, посияв ими недолго, гасили их. Хуже всего ждать да догонять, а они какого-то черта ждали, и потому, что ожидание это казалось им бесцельным и пустым, понемногу начали ворчать, наливаясь злобой. Впрочем, наверное, кричи они, — а они ведь только ворчали — их никто не услышал бы.

В развороченном поднебесье все стонало и грохотало, как будто из хаоса рождался новый мир, с новой твердью и с новыми морями, и вдруг Паленов услышал в этой вакханалии новый глас, доносившийся до них с другой стороны и неслышимый в первые минуты только потому, что их-то, кронштадтский, глас был ближе к ним и поначалу оглушил и ослепил своим напором. Со стороны моря шел гул, накатывался сначала ровно, а потом, как бы обваливаясь и рушась, катился во все стороны.

Капитан-лейтенант Кожухов послал мичмана Крутова, человека почитаемого среди начальства, а значит, и не могущего получить отказа, узнать, почему-де роты топчутся на месте и нельзя ли отпускать людей по очереди греться, и скоро стало известно, что в Ленинграде началось наводнение, и что шторм продолжается, и можно ожидать большой воды и в Кронштадте, что корабли от причалов отошли на рейд, а некоторые из них, погрузив аварийные команды, двинулись к устью Невы и что скоро ротам последует команда занять места согласно расписанию по борьбе с водой. Это расписание каждый год составляли заново в соответствии с тем, сколько рот могут выставить школы Учебного отряда и какие корабли вернутся на базу после летней кампании, а так как почти всякий документ, составленный заново, обычно хорошо смотрится только на бумаге, а на самом деле в нем обычно чего-то не хватает, то начальство сейчас и уточняло это расписание, а роты терпеливо дожидались, когда же наконец им определят точное место. В любой другой обстановке и в любое другое время терпению человеческому может быть предел, но только не в строю, в особенности если строй этот поднят по боевой тревоге.

Вскоре командиров рот вызвали в штаб, они тотчас вернулись, и по всему плацу началась бойкая перекличка:

— Рота-а! Смирно… Нале-у… Шагом…

Роты стали выходить за ворота в слякотное бездорожье. Снег падал вперемешку с дождем, но, видимо, снега было больше, поэтому тротуары уже девственно белели, а на проезжей части, по которой только что прошли первые роты, снег был перемолот ногами и превратился в грязное месиво. Несмотря на это, идти все-таки было приятнее, чем стоять на сухом плацу, хотя бы от сознания того, что они движутся к цели, и не просто движутся, а что они там нужны.

Целью роты юнг оказался футшток на Обводном канале недалеко от старых складов. Старожилы шутили, что адмирал Макаров, дескать, указует своей десницей не на море, а на эти самые склады, как бы говоря: вот, мол, где надо искать виновников Цусимы и Порт-Артура. Но склады складами, кроме них тут же находился футшток, та самая рейка с делениями, нулевая отметка которой обозначает уровень моря. Все, что было выше этого нуля, и все, что было ниже, рассматривалось выше уровня моря или ниже того же уровня. Таким образом, по расписанию им выпала честь находиться при уровне моря.

Смены развели в укрытия — под навесы и поближе к стенам, чтобы юнг совсем не исхлестало липким холодным крошевом из дождя и снега, а крошево это начало валить непрестанно, небо совсем исчезло, все превратилось в нечто серое и бесформенное, а ветер между тем не утихал, дул мощными, слаженными порывами, и теперь уж явственно слышалось, как за крепостными стенами клокочут, бурлят и рушатся воды. Порой Паленову казалось, что стоят они не на земной тверди, а на шаткой корабельной палубе и корабль их, став на мертвый якорь, упрямо вздыбливается навстречу шквалу; и Паленов смотрел на футшток, и ему казалось странным, что воды поднимаются, а уровень моря остается прежним.

— Боже, — ежась и переминаясь в мокрых ботинках, чтобы хоть как-то согреться, бормотал Евгений Симаков, — покарай Англию.

— Не надо карать Англию, — возразил Паленов. — Англия хорошая.

— Ты полагаешь? — вполне серьезно спросил Симаков.

— Сегодня я в этом убедился. Тыщи лет она принимает на свою грудь едва ли не всю Атлантику и тем не менее — стоит. Так за что же ее карать?

— Не знаю про Англию — я там не был, — вмешался Венька Багдерин, тоже притопывая. — А вот нас за что-то казнят — это уж точно.

— За непочтение родителей, говаривала моя бабушка, — авторитетно сослался Паленов на свою прародительницу.

— Родители отсутствуют.

— Родителей нет, есть отцы-командиры.

— Григория Темнова я чту. Темнов — человек, — сказал Симаков и для верности показал большой палец.

— А Кацамая? — в один голос спросили Паленов с Багдериным.

Симаков подумал и притворно вздохнул:

— Нет, не могу. Совесть не позволяет чтить Кацамая.

— Вот за это-то нас твой отче и карает сегодня.

— А за это не страшно и кары принять.

К ним подходил Левка Жигалин и еще издали закричал:

— Братцы, потрясающее известие. Вода на футштоке поднялась выше нулевой отметки на второй метр. Мы катастрофически погружаемся в пучину.

— Давай «Варяга», — мрачно, немножко играя, — настроение у них в самом деле было из невеселых — попросил Симаков.

— Братцы, не могу. Боевая тревога.

— Мы же вне строя.

— Братцы, не могу, — повторил Жигалин. — Надо же разрешение начальства.

— Позвольте составить от вашего лица депутацию, — предложил Симаков и, не дожидаясь ответа, пошел к футштоку, к знаменитой каменной ротонде, похожей в то же время и на часовенку, где собрались наши старшины, и вскоре вернулся. — Велено Михеичем: глоток не драть, петь пристойно, дабы не позорить флот российский, как сказал Петр Алексеевич Романов. Он, конечно, был царь и самодержец, но Азов и Гангут — это первые наши морские сражения. И футшток поставлен тоже по его указанию.

— Ура! — негромко крикнули они. — Да здравствует Михеич.

— Михеичу слава! — негромко сказал и Симаков, и они сразу заспорили, что будут петь, не спорил только Левка Жигалин. Он стоял в стороне и тихо посмеивался, и, когда они уже решили петь «Варяга», он заломил бескозырку и, подбоченясь, неожиданно начал:

Когда б имел златые горы И реки полные вина…

Любили эту песню у Паленовых дома, и, когда до войны собиралась вместе вся, теперь уже почти сведенная под корень, семья, ее пели за праздничным столом, и Паленов, захваченный этим воспоминанием, тоже подхватил песню, вложив в слова всю свою нежданно нахлынувшую тоску:

Все отдал бы за ласки взора, Лишь ты владела б мной одна.

Подпел и Венька Багдерин; подумав недолго, и Симаков не остался в стороне, и Паленов почувствовал, что песня начала получаться.

За ласки взора огневые Я награжу тебя конем…

Песня похожа на огонь в ночи — потянулись и к их огоньку соседние смены, и даже из других рот подошли матросы, и песня расступилась, разомкнула круг и поплыла вдоль канала, как венецианская гондола. «Златые горы» настроили всех на домашний лад, и хотелось уже для души мягкой и протяжной песни, которая бы и растревожила, и утешила в то же время, как это умеют делать русские песни, но Левка Жигалин опять поступил по-своему — своенравный был черт! — расстегнул у шинели крючки, чтобы освободить грудь, снял галстук — что-то вроде короткой манишки со стоячим воротником, которую они надевали под бушлат и шинель, — расставил пошире ноги для большей опоры и рванул так, что у Паленова мурашки побежали по спине:

Солдатушки, бравы ребятушки, Где же ваши деды?

И странное дело: только что хотелось протяжной песни, которая бы напомнила о доме, а теперь душа сразу же отозвалась и на этот озорной напев и освободилась от грусти, а освободясь, сама стала озорной.

Наши деды — славные победы, Вот где наши деды.

Паленов не брался судить о других, но ему-то самому песня часто скрашивала жизнь, даром что и голос у него был самый ничтожный, и слуха, кажется, совсем никакого, но тем не менее петь он любил, и в ту тревожную ночь песня тоже согрела его.

А ночь на самом деле была тревожной… Вода уже пошла за второй метр, и они, казалось, вместе с островом Котлин и Кронштадтской крепостью начали медленное погружение. Дождь перестал, зато снег пошел гуще, накрыв белой холстиной истоптанную, избитую землю. Ближе к свету и снег перестал, и над городом ненадолго установилась звонкая колеблющаяся тишина, и в нее, как в пустоту, хлынул неумолчный рев и грохот качающегося, неустанно бодрствующего моря.

А тут — мороз, шинели у всех быстро покрылись инеем, залубенели, как панцирь, и многие стали коченеть. Поднебесье неожиданно озарилось, и разом со всех сторон город обступила темнота, и над головой треснул и покатился во все стороны гром. От внезапности Паленов даже присел, ожидая, что все повторится, но ничто не повторилось, и скоро на востоке прорезалась желтовато-зеленая полоска, и начало светать.

— Выходи строиться… Становись. Рота-а…

Роты шли без песен. Никто ничего не делал, но все устали так, что валились с ног. Видимо, верно говорят, что, мол, ничто так не изматывает человека, как безделье. Они уже работали, как исправный часовой механизм, который старшины заводили всю осень, и остановить теперь его было нельзя, потому что бездействие не просто нарушило бы его плавный ход, а вызвало бы серьезную поломку.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Паленов дневалил по кубрику и на занятия в тот день не ходил, когда ему принесли письмо и денежный перевод от бабы Мани из Гориц. Она сообщала, что нашла покупателей и распродала кое-какую утварь, оставшуюся от бабушки, а деньги — четыреста рублей — перевела почтой, чтобы он мог себя, как она писала, побаловать. Баба Маня и раньше переводила ему помалости, продавая то одно, то другое из бабушкиной рухлядишки, но такой суммой он еще никогда не владел, словно бабушка прислала ему из своего далекого далека прощальный поклон… Впрочем, оставался еще дом, и Паленов знал, что рано или поздно баба Маня и его продаст, и тогда-то он окончательно попрощается и с бабушкой, и с Горицами.

Дежуривший по роте старшина второй статьи Кацамай разрешил ему по такому случаю подмениться, и он сбегал на почту, успел заглянуть в булочную, чтобы купить конфет, угостил девчонок-продавщиц, и они обрадовались — не конфетам, конечно же, а тому, что вот вспомнили о них, — и успел обратно до прихода роты на обед. У него даже осталось время, чтобы помечтать, как лучше распорядиться капиталом, который так нежданно свалился на него. Он уже слышал, что многие матросы и старшины шили себе у частников брюки «на выход» из офицерского сукна, — ах, какие это были шикарные брюки, уставные «дудочки» ни в какое сравнение с ними не шли — и он тоже решил в ближайшее же воскресенье, когда получит увольнительную, обзавестись нужным адреском и зайти к портному. Можно было бы заказать и голландку из синего бостона, и шелковую форменку, но для всех этих вещей денег у него явно не хватало.

Паленов изнывал от нетерпения, как бы оглядывался со всех сторон, представляя себя в новых брюках и, право, находил все в лучшем виде, даже ухитрился побывать в мечтах на Дворцовой набережной, и удивленная и благодарная — почему благодарная, он этого не знал, но так ему казалось интересней — Даша тоже любовалась им. Все-таки это здорово — в один день заполучить богатство, какое даже и во сне не могло присниться. Тогда же он решил дать бабе Мане телеграмму, чтобы немедля продавала дом, прикидывая, сколько за него можно выручить деньжищ, сумма получилась весьма солидная, и он великодушно, с оттенком этакой барской снисходительности подумал, что справит и Симакову с Багдериным по шикарным брюкам; потом прикинул в уме, сколько на это уйдет денег, накинул сверх того каждому еще и по голландке синего бостона, и по шелковой форменке, но так как денег пока что у него было в обрез, то он уже без всякой барской снисходительности, а просто так взял да и пожадничал, спрятав деньги на дно тумбочки под газету.

Подвахтенным у него был Семен Катрук. Он все мельтешил рядом, собираясь что-то спросить у Паленова, но так и не собрался, а Паленов, занятый своими мыслями, не обращал на него внимания. Потом на плацу послышалась песня, раздалась команда, и лестница, вернее все-таки трап, наполнилась гулом, топотом, двери распахнулись, и в кубрик ворвались юнги младших смен, за ними появились ребята постарше, и потом уже только, степенно, по одному стали входить и прочие. Тяжело дыша, порог переступил дядя Миша, Паленов подал команду «смирно», хотя дядя Миша был всего старшиной роты, и команду подавать не полагалось, можно было просто доложить, дескать, так-то и так-то, но дядю Мишу все в роте любили и оказывали ему знаки внимания, как старшему офицеру, — он становился их кумиром. Они уже усвоили ту простую истину, что адмиралом-то вряд ли кто из них станет, а вот в дяди Миши — в патриархи флота, — пожалуй, можно и выйти. После Октябрьских праздников, когда они ходили в Ленинград, дядя Миша не то чтобы охладел к Паленову, но из среды прочих особо не выделял, только спросит бывало:

— Идет служба-то?

— Так точно, идет.

— А в Питер еще пойдем?

Паленов смущался, и дядя Миша, кажется, понимал, почему тот смущается, трепал его по плечу и говорил словно бы мимоходом:

— А вот погоди…

И Паленов годил, потому что годить ко всему прочему было еще и приятно.

…Выслушав рапорт, дядя Миша дождался, когда появится ротный командир капитан-лейтенант Кожухов, который имел обыкновение в будни обедать не в кают-компании, а вместе с ротой, за общим столом, скомандовал «смирно» и слово в слово повторил рапорт Паленова. Кожухов ничего не спросил, потому что в их отсутствие с ротным помещением ничего и не могло случиться и оба, предварительно подав команду «вольно» — Кожухов дяде Мише, а дядя Миша уже роте, — ушли на командирскую половину, а скоро и Паленова сменили с дневальства.

Он раздал ребятам конфеты, сказав, что получил малый перевод, и они поверили, а он почувствовал себя гадко, как будто что-то украл или что-то чужое присвоил себе, целый день ходил сам не свой, все порывался рассказать ребятам о Горицах, о бабе Мане, о том, что стал богат, но не настолько, чтобы делиться с ними, а вот скоро будет еще богаче, — продаст дом — и уж тогда-то обязательно поделится, но так ничего и не сказал, тем не менее адресом надежного портного он скоро запасся и все маялся мыслью, как-то ему удастся увильнуть от ребят, однако все решилось само собой: Симаков с Багдериным на увольнение не пошли, а он, сказав, что хочет послать бабе Мане маленькую посылку, — одна ложь или умолчание, что было той же ложью, потянула за собой другую — начал собираться на берег. Погладил брюки, чтобы стрелку можно было, как говорится, обрезаться, начистил ботинки до зеркального блеска: когда наклонялся, то видел свое отражение. Правда, не нравилось ему самому, что очень уж он был какой-то беспокойный и взъерошенный, но до того ли было, когда на сердце шевелилось что-то гаденькое. Раздалась команда: «Увольняющимся на берег построиться у стола дежурного», он улучил момент, кинулся за деньгами, отогнул газету на дне тумбочки — там было пусто. Он не поверил и стал рыться в тумбочке, перевернув все вверх тормашками, — денег не было. Его звали в строй, и он побрел на зов, чтобы не задерживать остальных, хотя в городе сразу стало делать нечего. Богатство пришло и ушло, а вот что-то гаденькое, жившее помалости во всех его клетках, словно бы скопилось снова в душе, и он вдруг увидел, какое оно серое и неприятное, и нельзя его выплеснуть одним махом, а надо сперва разболтать, разогнать опять по всем клеткам и из каждой выгонять вместе с кровью и потом…

В тот день Паленов раз двадцать измерил Кронштадт вдоль и поперек, машинально козыряя встречным начальникам, а сам даже не замечал этого и все думал, прикидывал, как ему быть дальше, порывался зайти на почту и отбить телеграмму бабе Мане, чтобы та не медлила с продажей дома, но потом так ему стало жалко его, как будто вместе с ним обрывалась последняя ниточка, тянувшаяся и в Горицы, и на горицкий погост к бабушке. Он все же зашел на почту и на последние деньги отбил телеграмму, состоящую из одной фразы: «Дом никому не продавай». После этого ему стало немного полегче, потому что он словно бы собирался предать бабушку, а потом опомнился и сделал доброе дело, не сделай которого, случилось бы непоправимое.

И тогда он решил никому ничего не говорить о пропаже: ребята ничего не знали, пусть и дальше не знают. Он никого не хотел подозревать, хотя о переводе кроме него знал только Катрук. Даже себе он не хотел признаваться, что остался один на один с вечно улыбающимся Катруком, и испугался. Впервые он отчетливо увидел, как первый его неправильный шаг сделал неверным и весь путь. С этими мыслями он и вернулся в школу.

— Что-то ты долго посылку отправлял… — с непонятной Паленову обидой спросил Симаков.

— Разве? — Паленов попытался говорить беспечно.

— А все-таки, что случилось?

— Да нет, — сказал Паленов, — ничего не случилось. Да что может случиться, когда у меня есть вы: ты и Венька.

— Хорошо, коли есть, а я думал, что нас уже нет.

«А ведь их у меня уже не было, — ужаснулся Паленов. — Один я остался».

Потеряв по весне бабушку, он думал тогда, что потерял все и больше ему уже терять нечего, но прошло время, и та большая утрата стала забываться, и он понял, что ему опять есть что терять, и, видимо, всегда будет, пока он живет. А деньги — что ж деньги! — не такая уж великая потеря, и он походил смурый и день, и другой, а потом забыл о пропаже, и так ему хорошо стало, что опять рядом с ним были и Симаков, и Багдерин, а чуть поодаль Темнов с Крутовым, а еще дальше — Даша, и, бог мой, кого еще только с ним не было.

Были, правда, еще Кацамай с Катруком, которых он уже открыто ненавидел и тайно презирал, кожей ощущая, что от них еще могут прийти неприятности. Но и ненавидя, и презирая, он частенько забывал о них, и мир тогда как будто вовсе очищался от скверны. Как говаривала бабушка, нет худа без добра и добра без худа.

А дни между тем шли за днями, они исчезали, как будто и не было их, и Паленов подчас не мог вспомнить, что было вчера или позавчера: на смену дням ушедшим приходили дни иные… Он начинал замечать за собой странную, но в общем-то и не такую уж странную, если к ней ближе присмотреться, особенность: он начал менять привычки и привязанности как, скажем, белье — сегодня поносил одно, завтра другое, и если он до недавнего времени увлекался военно-морской практикой, то теперь с неменьшим рвением стал штудировать теорию стрельбы и, оставаясь после занятий на самоподготовку, забирался в артиллерийский кабинет, включал макет и с места управляющего стрельбой раз за разом вгонял в иссиня-зеленые волны из папье-маше никелированные стерженьки всплесков. Он увлекался и забывал, что перед ним всего лишь маленькая игрушка для взрослых людей, и все эти выносы вправо и влево, недолеты, перелеты, вилки и поражения — торжество и буйство воображения. Но разобраться, думал он потом, — так ли уж оно плохо, воображение? Каждое дело, прежде чем приступить к нему, по многу раз проделывается в уме, то есть воображается, и жизнь от этого не становится беднее, а вот если бы человек лишился воображения, тогда уж наверняка можно было бы сказать, что он стал беднее.

Много раз, сидя на месте управляющего огнем и разглядывая в окуляры игрушечное море и игрушечные корабли, которые в окуляры-то не казались игрушечными, Паленов ловил себя на мысли, что всю эту игру принимает всерьез и понемногу начинает азартничать. Он выигрывал бои и целые сражения и мало-помалу свыкался с мыслью, что в каждом человеке есть свой адмирал Нахимов или маршал Жуков. Все тогда становилось простым и ясным, и уже верилось, что, сделав первый шаг, можно легко одолеть и весь путь и рано или поздно утвердить себя на командирском мостике. Только иногда он вспоминал, что в его медицинской карте стоит закорючка собственного изобретения, холодел при одной только мысли, что обман раскроется и на всей его выстраданной карьере жирный карандаш какого-нибудь равнодушного писаря поставит крест.

После наводнения, когда они всю ночь простояли на ветру, под дождем и снегом, их всех осмотрели врачи, боясь, что, простыв, они могли заболеть. Их долго вертели, простукивали и прослушивали — Паленову показалось, что им занимались дольше других, — и тогда он, чтобы больше не мучиться сомнениями, сказал врачу:

— У меня, по-моему, шалит давление.

— Да? — удивленно спросил врач и, снова усадив Паленова в кресло, обмотал руку черным воротником и надул его грушей, похожей на парикмахерскую. — У вас, молодой человек, по-моему, шалит воображение, — сказал он сердито. — А шалости до хорошего не доводят. Так что постарайтесь лечить свое воображение домашними средствами и не давайте ему особенно шалить. — И он отпустил Паленова, подумав, видимо, что тот решил на какое-то время освободиться от классов. «Доктор, — подумал Паленов, вылетая из его кабинета и на радостях едва не закричав: «Здоров». — Мне не надо ваших микстур и пилюль ваших не надо. И освобождением своим можете сами попользоваться. Я хочу быть здоровым, понимаете вы это? Я хочу быть здоровым, ясно вам? Я буду здоровым».

— Ты что? — спросил его Венька Багдерин, которого осмотрели раньше.

— А что?

— Сияешь, как самовар с «Октябрины».

«Самоваром» в Кронштадте звали командирский катер с линкора «Октябрьская революция» за его непомерно высокую трубу, которая всегда была хорошо надраена и сияла, как самоварное золото. Смешной это был катер и милый, словно бы домашний. Потом уже объяснили им, что катер строили вместе с линкором в пору, когда весь флот еще ходил на угле, и катер тоже тогда был паровичком.

— Нет, брат, не сияю, — возразил Паленов. — Сияет самовар, а я ликую.

— Пошто?

— А так, брат, настроение мне доктор подлечил.

Венька Багдерин плохо понимал шутки.

— Настроение вряд ли можно подлечить.

— Эх, брат, Веня Багдерин. Лечить, оказывается, все можно.

Не знал Паленов тогда, что лечить можно только то, что поддается лечению, а то, что отмерло, то уже никакой святой и живой водицей не приведешь в чувство. Опять-таки и покойная бабушка бывало говаривала: горе к горю, а радость к радости, и как-то вечером — это тоже случилось вскорости после наводнения — позвал его к себе в каптерку дядя Миша, поговорили они о том, о сем, что погоды теперь установились, что и служба пошла легче, а потом дядя Миша подмигнул ему, достал из стола конверт и как бы между делом сказал:

— Читай здесь, а то в кубрике начнутся всякие паскудные расспросы, что да как, а я это не терплю. Матросы, когда ссорятся, они ведь хуже баб. А юнги чем лучше? Юнги — те же матросы.

По дяде Мише, выходило, что юнги вроде бы даже хуже баб, это, конечно, было неправда и обидно, но Паленов не возразил ему, и не потому, что дядя Миша находился в некоторых чинах и вроде бы имел преимущество перед правдой, — Паленов-то знал, что перед правдой все равны, — но дядя Миша принес для него письмо, которого Паленов чаял, но в общем-то и не чаял получить, таким образом, дядя Миша как бы посвящался в его сокровенную тайну, а это уже само по себе давало право и на кое-что еще и большее. Ругай он Паленова самыми паскудными словами, он и то стерпел бы, вернее, не заметил бы этого. Сердчишко его тревожилось и замирало, но он не спешил распечатать конверт и степенно расспрашивал дядю Мишу, хорошо ли тот съездил в Ленинград — разумеется, Паленов говорил «сходил в Питер», — и крепко ли сковал лед Неву. Дядя Миша, тоже не торопясь, отвечал, что и в Питер он хорошо сходил, и лед на Неве крепкий, и что дел у него и без Паленова полно, поэтому он должен немедля читать письмо и выметаться прочь. Паленов и на это не обиделся и, полагая, что неспешность более всего располагает к сердечной беседе, снова пытался было заговорить о погоде, о том, что на дворе зимний Никола и пора, значит, Никольских морозов, на что дядя Миша вполне резонно заметил:

— А тебе-то велика ли печаль об морозах? Сидишь в тепле, ноги сухие, пузо набил, как бочку, какого тебе еще рожна надо? Вот если бы тебя под ружье поставили да на ветер — тогда дело другое, а так сиди себе и в ус не дуй.

Дядя Миша, безусловно, был прав, потому что на внешние посты юнг не назначали, и все их дневальства и дежурства проходили в тепле, но ведь и Паленов был прав, потому что, говоря о морозах, до которых ему не было дела, он просто оттягивал время, полагая, что если письмо хорошее, то потомиться не грех, а если оно плохое, то к этому плохому и спешить нечего. Дядя Миша начал сердиться, и годить дальше было опасно — он попросту мог и вытурить Паленова из каптерки, — и он надорвал конверт, достал из него вчетверо сложенный листок, развернул его и, не пробегая глазами по строчкам, прочел сразу все письмо — такое оно было короткое:

«Альбатрос!

Быть невнимательным к женщине и не оказывать ей хотя бы маленькие знаки внимания в виде писем — отнюдь не красит моряка. Предлагаю поэтому исправиться и приехать к нам на Новый год, если, разумеется, не поступило приглашения в какую-либо мощную компанию. Даша».

Бог мой, он мысленно написал Даше десятки писем, и нежных, и ласковых, и скупых, как реляция, и пространных, как жалобы коммунальных жильцов, и мысленно же отправил их, наивно ждал ответа, и как ни странно, но дождался и, поглупев сразу, заулыбался, не зная, что делать, куда идти и с кем говорить.

— Прочел? — спросил в сторону дядя Миша сердитым голосом.

— Прочел.

— Что прикажете передать?

— Не знаю…

— Прикажете мне знать?

Получалась весьма глупая ситуация: приглашали в гости Паленова, а ответить должен был дядя Миша, потому что во многом от него зависело, уволят ли Паленова на Новый год в Ленинград или не уволят.

— Я-то всей душой, — сказал он с отчаянием, — да ведь как вы на это посмотрите, да старшина Темнов, да капитан-лейтенант Кожухов.

— Так и напиши, что у тебя своей головы нет, а есть голова только у начальников, а как те начальники думают своими головами, тебе неведомо.

— Неведомо, — сознался Паленов.

— Тьфу, — дядя Миша хорошо так чертыхнулся и даже растер ногой несуществующий плевок. — А тебе хоть ведомо, с какой стороны у девок титьки растут?

Вопрос этот был для Паленова несколько неожиданный, и он, стесняясь, заулыбался, а улыбаясь, застеснялся еще больше, но мужского своего самолюбия решил не терять.

— Тут и дураку понятно где. А вообще-то на эту тему я не собираюсь ни с кем говорить.

— Вот, — сказал дядя Миша и ткнул в Паленова своим торжествующим указательным пальцем. — И не говори. А то некоторые из вашего брата глазами девку разденут, носом кое-какое действие произведут, а из себя черт-те кого строят. Настоящий мужик стеснительный. Он никогда бабу не обидит пустым разговором. Иди и пиши, что знаешь, и никогда в этом деле и никого в советчики себе не бери.

— Мне не требуются советчики, — Паленов не столько обиделся, сколько осердился, и даже сам услышал, что голос стал ломким, как на морозе. — Мне нужен адрес.

— А ты волчонок, оказывается. Я-то думал, телок. Не, ты не телок. Ты за себя постоишь, — дядя Миша оглядел Паленова всего и похлопал по плечу, дескать, не робей, парень, за одного битого двух небитых дают, только потом сказал: — Адрес я тебе дам. Тут я человек сторонний. Могу со стороны и посмотреть, а могу и отвернуться. А вот то, что за себя стоишь, — хвалю и одобряю. Тех, которые тряпками бросают себя, кому ни хочешь, под ноги, не люблю и презираю. А гордых — уважаю. Гордый человек рожден для подвигов и для красивой любви. А теперь иди, не мешай. Тебя свои дела обременяют, меня свои.

Паленов, естественно, не знал, какие уж там дела были в тот вечер у дяди Миши — обременительные или необременительные, каждый ведь видит мир со своей колокольни, — самого Паленова появившиеся с письмом заботы не обременяли, но, хотя обременять-то и не обременяли, в то же время сказать, что он парил на крыльях, было не совсем верно. Писать письмо оказалось куда мудренее, чем сочинять его в уме. Там было все свободно и просто: «Милая моя Даша». На бумаге это выглядело пошловато, тем более что милая-то она милая, слов нет, только для кого милая-то — это еще бабушка надвое сказала, а уж «моя» и совсем никуда не пристегивалось.

Многие юнги уже завели себе альбомы, куда записывали стихи, песни, а заодно и письма на все случаи жизни. Кому-нибудь Паленов и списал бы письмо из подобного альбома, а Даше рука не поднималась, и сидел он себе за столом в Ленинской комнате, обложась книгами, будто конспектируя очередную тему к политзанятиям, а сам мучительно соображал: «Даша — это официально почти, а вот если ласкательно — Дашенька? А еще как, чтобы и не пошловато, но чтобы как-то и на отдалении? Что и говорить, этикет — дело серьезное». И он написал:

«Даша! Я сочинил тебе много писем, но все они остались в уме. Все-таки в уме сочинять легче, чем те же мысли выражать на бумаге. Никакой мощной компании у меня нет, и я с радостью приму приглашение, если только меня уволят в Ленинград».

Ответ, к удивлению своему, он получил через несколько дней:

«Альбатрос! Ты краток и точен, как корабельный устав. Познакомь меня хотя бы с одним письмом, которое ты сложил в уме. Страсть как не люблю загадочно-молчаливых людей. Никак не поймешь, что они несут в себе: мудрость веков, как те загадочные сфинксы, которых выкрали в Египте и водрузили на набережную Невы, или нечто совсем другое».

Тогда Паленов подумал, что ему следовало бы рассердиться и на «мудрость веков», и на «нечто совсем другое», но у него не хватило на это решимости, тем более что сам же на «нечто другое» и налетел, за каким-то чертом написав, что сочинял в уме письма. Ну — писал, ну — не писал — никто же об этом не знал и за язык никто не тянул! По размышлении он пришел к выводу, что все-таки, видимо, Даша попала в точку, только не мудрость веков, к сожалению, относилась к нему, а лезло изо всех щелей это «нечто совсем другое».

Ближе к Новому году в курилке стали поговаривать, что кто-то где-то слышал, что увольнения в Ленинград не будет, и Паленов приуныл, а потом выяснилось, что уволят только тех, у кого есть там родственники, и он, потеряв покой, слонялся из угла в угол как неприкаянный и все думал, думал, прикидывая и так и этак, но ничего путного ему на ум не приходило. Лишь вечером тридцатого стало известно, что и Багдерин с Симаковым, и Паленов попали в списки увольняющихся, прошли сквозь сито ротного командира, и он начал считать часы до встречи с Дашей. Списки просмотрело школьное строевое и учебное начальство и утвердило их. Отныне можно было уже не беспокоиться, хотя беспокойств и хлопот прибавилось: праздник, может быть, тем и хорош, что к нему надо готовиться, а сама подготовка к нему, какой бы она изнурительной ни была, уже сама по себе праздник.

Вся троица и чистилась, и гладилась, охорашивая и оглядывая друг друга со всех сторон, — давно уже замечено, что у матери-щеголихи и дочери растут щеголихами, а они были сыновьями флота, который во все века любил и умел себя показать, — и время от времени бегали в курилку узнать, нет ли каких изменений, но изменений никаких не предвиделось, и тогда Евгений Симаков, суеверно молчавший едва ли не до последней минуты, чтобы не спугнуть удачу, предложил:

— Мужики, давайте встретим Новый год у нас.

Это был удар с той стороны, откуда Паленов никак не предполагал получить, и лихорадочно начал искать выхода из неожиданно возникшей довольно-таки сложной ситуации: пойти к Даше — обидятся Симаков с Багдериным, пойти с ребятами — обидится Даша. «Женька, милый», — взмолился Паленов, — не зови меня к себе, не надо. Идите вдвоем с Венькой. Венька — хороший. Венька — друг до гробовой доски, а я, кажется, опять предаю вас: тогда с переводом, теперь вот из-за бабьей юбки. Я знаю, что плохой, но, ребята, милые, пощадите меня. Ведь я, должно быть, влюбился».

Ничего этого, конечно, он не сказал Симакову с Венькой Багдериным, помялся с ноги на ногу, а котом уже, глядя в угол и краснея, промямлил:

— Я, пожалуй, не смогу. К тетке обещал.

Мифическая тетка, похоже по всему, начала его потихоньку вывозить, и он уже не противился этому, хотя и чувствовал себя гадко, словно что-то уворовал или кому-то чего-то недодал.

— К тетке? — переспросил Симаков.

— Ага, к тетке, — повторил Паленов.

— Если к тетке, то это дело серьезное, а я уже матери написал, что мы будем. Обещались кузины прийти. Они у нас девчонки ничего.

— Кузины — это двоюродные сестры, что ли? Сколько же их у тебя? — полюбопытствовал Паленов.

— Много, — нехотя ответил Симаков, и Паленов понял, что тот обиделся. Кто видел, как лопается на озерах или на реках лед, тот знает, что это такое: сперва, казалось бы, только паутинка сверху упадет, а приглядишься лучше, вдруг поймешь, что паутинка-то эта не сверху легла, а прошла через всю толщу молодого льда, до самой воды, и через несколько дней на ее месте мороз начинает ломать лед, и скоро уже трещинки превращаются в полыньи, пышущие паром, и через эти полыньи уже ни пройти, ни проехать.

Как бы там ни было, но тридцать первого старшина Темнов велел собраться всем троим возле стола дежурного, оглядел со всех сторон, и, найдя их в приличном состоянии, раздал увольнительные записки, и вместе с ними вышел за ворота школы.

Стоял ясный морозный день, было безветренно, и с солнечных лучей, лежащих почти вдоль земли, сыпалась мельчайшая изморозь. Скрипел под ногами снег, слышалось, как скрипят в Петровской гавани швартовы, и сам воздух тоже скрипел и позванивал.

Зимником они добрались до Рамбова, Григорий Темнов купил билеты на электричку, сказал, что водить за руку их не намерен, поэтому желает счастливого Нового года и всего прочего, что при этом полагается. Они церемонно пожали ему руку. В вагон сели все вместе, вместе же доехали и до Ленинграда и только там уже распрощались окончательно.

— Завтра в двадцать ноль-ноль быть всем у газетного киоска, — сказал им Темнов, и они, лихо козырнув ему, ответили:

— Есть.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

— Если заскучаешь у тетки, приходи, — все же смилостивился Симаков. — Будем рады.

Паленов и им козырнул:

— Есть, — и они разошлись. Только тогда он удосужился справиться о времени, и оказалось, что до Нового года оставалось еще почти шесть часов. Идти так рано к Даше ему казалось неудобным, а больше деваться было некуда, и он побрел по городу. Было довольно холодно, но это его не смущало, потому что приходилось то и дело заходить в магазины погреться, и время бежало незаметно. Шел он так шел, исподволь поглядывая по сторонам, и вдруг поймал себя на мысли, что совсем недавно на этих вот улицах в такой же вот морозный вечер, наверное, замертво падали на ходу голодные люди и их долго не хоронили: у оставшихся в живых не было сил хоронить. Непрошеной хозяйкой тут властвовала война, она и теперь напоминала о себе, зияя пустыми глазницами окон в скелетах домов, огороженных глухими заборами, щербатыми улицами, неровными мостовыми. Возле флотского экипажа, откуда тихим сентябрьским днем уходили они в Кронштадт, какие-то люди перебирали брусчатку, ползая на коленях и подгоняя тесаные камни один к другому так, чтобы проезжая часть была ровной. Неподалеку горел костер, и те люди один по одному подходили греться и снова возвращались на мостовую. Паленов пригляделся к ним и огорошенно сообразил, что это были завоеватели. Для них война продолжалась хотя бы потому, что они ползали на камнях по той самой земле, которую еще недавно уродовали бризантным веществом и металлом, и холили ее, и оглаживали, а если бы им приказали, то они, наверное, стали бы и лизать ее. Может, какой-то из них убивал его мать или его отца, и Паленову захотелось пнуть того вон, ближнего к нему, оттопырившего свой тощий зад, он, наверное, и пнул бы его — так велико и почти необоримо было желание, — но завоеватель неожиданно поднялся, отряхнул с коленей песок, вытер руки о фартук и, оборотясь и увидев Паленова, улыбнулся сквозь колючую седоватую щетину.

— Хорошо, — сказал он, и, подняв кверху большой палец, прибавил: — Зер гут.

Паленов дал ему закурить и сам закурил, хотя редко этим баловался. Завоеватель достал из кармана зажигалку и протянул ее Паленову:

— Новый год, да? Подарок.

Паленов порылся в карманах, нашарил перочинный ножик, оставшийся от отца, — ножик пожалел, погладил новенький портсигар с папиросами, которым хотел удивить Дашу, а больше — выказать свою взрослость, поколебался с минуту и протянул ему портсигар.

— Хорошо, — сказал тот и заулыбался.

— Зер гут, — ответил Паленов ему. Они стояли один против другого и улыбались, наконец он снова спросил, кивнув на Паленова:

— Шварц тодт?

Паленов подтвердил:

— Черная смерть.

— О, — произнес он почтительно, и, вежливо козырнув друг другу, они разошлись.

Паленов не хотел смотреть ему вслед, но все-таки посмотрел и раз, и другой, и опять подумал, что, может, он стрелял в его мать или в его отца и убил их, и все захолонуло в нем, как будто омертвело, и не пнуть его уже захотелось, а закричать на всю улицу, что вот он, дескать, где бандит с большой дороги, берите его, вяжите. Но он не был бандитом в прямом смысле — это-то Паленов понимал — и никуда не прятался, у всех на виду чинил мостовую, всем мило улыбался, и Паленов подумал с неожиданной злобой: «Не надо бы было портсигар-то дарить». Но хотя немец ни от кого и не прятался и вежливо улыбался, убить отца с матерью он все равно мог, и Паленов снова подумал: «Не надо бы было портсигар-то дарить».

Он не заметил, как вышел на Невский проспект, и скоро очутился возле Гостиного двора, на какое-то время забыл про портсигар, хотя почти подсознательно все еще ощущал нехорошую тяжесть на душе, вошел в лавчонку, в другую и больше уже не пропустил ни одной, так и гулял из двери в дверь, как будто что искал, и неожиданно возликовал, увидев наконец именно то, что ему и хотелось увидеть.

Это был плюшевый, лопоухий, как дворняжка, медвежонок, смотрел он на Паленова с верхней полки черными блестящими бусинками, высунув изо рта красный лоскуток, и, казалось, плутовато улыбался. «Он», — почти закричал Паленов, пересчитав деньги, и, когда понял, что капиталу хватит, выписал чек и бросился в кассу, чтобы кто-нибудь не перехватил его.

С этим медвежонком, для которого даже не нашлось коробки, Паленов и пришел на Дворцовую набережную, быстро нашел и дом и квартиру, а позвонив, весь похолодел и стал словно бы сам не сбой. Ведь знал же он, что не обидят его здесь, и тем не менее внутренняя пружина, которая словно бы поддерживала его в ходячем положении, сжалась, и он одеревенел и даже как-то уменьшился. «Зачем я не пошел с ребятами? — раздражаясь и досадуя на самого же себя, подумал Паленов. — Зачем не пошел с Симаковым и Венькой?»

На площадку выбежала Даша в розовом переднике, раскрасневшаяся, сияющая, выхватила у него медвежонка, утащила в прихожую и начала помогать раздеваться, приговаривая:

— Почему так поздно? Почему так поздно?

И он в лад ей отвечал как заведенный:

— Потому что служба… Потому что служба…

Бывает же так: только что он чего-то боялся и цепенел, а тут сразу освоился, как будто прожил вечность в этой квартире, с этими людьми, среди этой обстановки, и уже не жалелось, что не пошел с ребятами, даже сама эта жалость казалась смешной: Багдерин с Симаковым — это что-то обыденное, каждодневное, а Даша — праздник, и этот праздник для него наступил. «Хорошо-то как, — подумал Паленов. — Как хорошо».

Даша потянула его на кухню закусить с дороги, и не успел он как следует освоиться, чтобы подкрепиться основательнее, как она опять схватила его за руку и повлекла за собою в комнату, где предполагалось стоять праздничному столу и где уже надменно-царственно и в то же время сиротски-потерянно, покоясь на четырех лапах крестовины, цвела и млела елка, источая вокруг себя запах хвои и смолы.

— Видишь! — закричала Даша. — До Нового года три часа, а она еще почти голая. А у меня сессия. А мне еще надо кое-куда сбегать. Ты понимаешь, что это такое?

Паленов и понимал и не понимал, потому что насторожило его что-то в ее словах, и наконец сообразил, что у Даши сессия и, значит, она студентка, должно быть, на год-другой старше его, и это как-то нехорошо задело его самолюбие, словно нашлась какая-то фальшивая страна, которая взяла да и зазвенела в самый ненужный момент, и Даша, кажется, заметила это, всплеснула руками и спросила нараспев:

— Альбатрос, тебе что-то здесь не нравится?

— Не зови меня альбатросом, — взмолился Паленов.

— Почему? Разве это плохо?

— Не знаю. — Он на самом деле не знал, почему вдруг ему перестало нравиться это слово.

Даша подошла и быстро погладила его по коротко стриженной голове, и прикосновение ее теплой и мягкой ладони сразу успокоило его.

— Ты зови, — сказал он тихо, — зови, раз тебе нравится. Это просто на меня нашло.

— Со мной это тоже бывает, когда мне что-нибудь не нравится или вспоминаю что-то неприятное. А вообще-то, на альбатроса не обижайся. Альбатрос — птица бури. У нее сильные крылья и очень слабые ноги. Целыми днями она стелется над волнами, а отдыхать улетает обязательно на скалы, потому что, взлетая, она должна упасть. Иначе альбатросу не взлететь. В ту нашу встречу у тебя что-то роковое было в лице, и мне подумалось, что прежде чем взлететь, ты тоже упадешь.

— А если я не упаду? — спросил Паленов игриво, чтобы продолжить столь интересный разговор, и неожиданно понял, что начинает кокетничать, смутился и стал уже было оправдываться: — Нет, конечно, я же понимаю…

— А если не упадешь, то и не полетишь, — не приняв его игривости, вполне серьезно сказала Даша. — Полет требует риска. А тот, кто рискует, тот и падает, при этом иногда зашибается до смерти. А мне хочется, чтобы ты умел летать и ничего не боялся. Слышишь? — И Даша повторила по слогам: — Ни-че-го.

— Добро, — неуверенно пообещал Паленов.

Даша лукаво помолчала и, став сразу серьезной, спросила:

— И будешь при этом всегда честен?

Паленов малость смутился, потому что это было сложнее, тем более что дважды он уже таился от ребят и это, к несчастью, стало у него повторяться, но тем не менее он быстро нашелся и повторил за нею:

— Буду честным.

— Благородным.

— Добро.

— Мужественным.

— Хорошо, — согласился Паленов и на это, — только не слишком ли много всего этого для одного человека?

— Если ты полагаешь, что быть мужчиной — это много, — холодно промолвила Даша, глаза ее сузились и стали совсем синими, а ноздри раздулись и побелели, и он понял, что шутил-то один он, а Даша не шутила, — то можешь отмести любую половину, а с оставшейся носись как нищий с писаной торбой.

Тогда он поднял руку и провозгласил, как клятву:

— Я буду мужчиной.

В это время к ним зашел дядя Миша, постоял, внимательно посмотрел на Паленова, потом на Дашу и опять на Паленова и только тогда сказал:

— Вообще-то, баб берегись и воли им не давай. Иначе на шею сядут и ноги свесят. — Он подумал и ловко так закруглил свою мысль: — Смотри — заездят.

— Патриарх чем-то недоволен? — невинно спросила Даша. — Что за старорежимный штиль: «бабы», «заездят»…

Дядя Миша посмеялся для своего удовольствия: хе-хе, лукаво подмигнул Паленову, а Даше сказал:

— Доволен или недоволен — ты лучше родителя об этом спроси.

— Министру написал?

— Написал.

— Ответил?

— Ответил.

— А что ответил?

— Прыткая. — Дядя Миша посмеялся: хе-хе. — Ладно, сегодня я добрый и покладистый. Ответил, чтобы патриархов не обижали, а почитали. Батюшку твоего тем самым малость посекли: на тебе, на тебе, не лезь поперед батьки, не мути воду.

Дядя Миша с Дашей понимали, о чем говорили, а Паленов, дело прошлое, умно кивал головой, как бы говоря, что все, дескать, правильно и должно быть именно так, а не как-то иначе, но чувствовал себя при этом дурак дураком, как говорила бабушка, и уши-то у него — это-то он знал — были солеными.

— Тебе это, неполный, тоже полезно знать, — наконец без своего дурацкого смешка сказал, обращаясь только к Паленову, дядя Миша. — Сынок мой, родитель Дарьин, командует кораблями, кои вознамеревается вывести в океан. И с этим я полностью согласен, потому что российский флот до Цусимы был океанским. Ты спроси об этом Михеича, он тебе лучше расскажет. Цусима же вернула нас на внутренние театры, Маркизову лужу, как мы говорим.

— Понятно, — сказал Паленов, словно бы сразу прозрев: шел до этого в темноте на ощупь и неожиданно попал на свет и при том свете увидел и корабли, уходящие за горизонт, и размеренный бег сыпучих волн под собою, а над головой гряды белых невесомых облаков, которые катились туда же, к горизонту, вслед за кораблями.

— Не торопись понимать-то, — проворчал дядя Миша, и Паленов словно бы очнулся и поглядел на Дашу: она теребила оборку на своем розовом переднике и, розовая сама, хорошо так и мило улыбалась, и Паленов, глядючи на нее, тоже заулыбался, а дядя Миша снова проворчал: — Не торопись. Ишь прыткий какой. Вопрос этот государственной стратегии, к нему приложили свой ум самые светлые умы: Лазарев, Истомин, Ушаков, Макаров. По ним и нам не грех иногда сверять свои компасы, когда мы хотим уничтожить в них девиацию. Прошу, будущий артиллерист, не путать с деривацией.

— Я не путаю, — сказал Паленов с упрямой поспешностью, потому что той ясности, которая была у него минуту назад, уже не стало, а вместо нее появилась черт знает какая путаница и даже, он бы сказал, неудовольствие. «При чем тут Истомин с Макаровым, — подумал он, — и при чем здесь какая-то стратегия». Паленов снова поглядел на Дашу, как бы ища в ней союзника, и она поняла это, оставила свой розовый передник в покое.

— Видишь ли, альбатрос, — сказала она так, как будто они были в комнате вдвоем, а вместо дяди Миши присутствовал только бесплотный его дух, — родитель мой считает, что новые корабли поведут в океаны молодые командиры и боцмана у них тоже будут из молодых. Он исходит из того, что дело это трудное, теоретически новое и у стариков не хватит на него ни сил, ни грамотешки.

Дядя Миша молчал.

— Патриарх же, призвав в свидетели тени великих, — он уже их перечислил — считает, что дело это не новое, а традиционное для нас.

При упоминании о «тенях» дядя Миша побагровел, но опять промолчал. А Даша меж тем продолжала:

— Носителями же традиции являются они, патриархи, и на этом основании они — читай: «патриархи» — требуют себе места под солнцем, чтобы, как говорит мой патриарх, — цитирую по памяти — не начинать дела сызнова, но продолжить его и на этом основании развивать.

— Дарья, — сказал дядя Миша, — родители сыграли с тобой злую шутку: ты должна была родиться парнем. Они дали тебе мужской ум и наградили женским характером. Это для них может плохо кончиться. Дарья, слышь меня, скажи без утайки, где бабка держит графинчик с анисовой настойкой?

— Патриарх, а ты меня не выдашь?

— Истинный крест, не выдам.

— В сундуке, на самом донышке, в правом углу.

— Благодарю, — торжественно и важно, как и подобает патриарху, сказал дядя Миша и вышел.

— А при чем тут министр?

— Видишь ли, альбатрос, когда-то министр пришел на флот по комсомольскому набору и патриарх имел честь обучать его морскому делу. Родитель мой пришел на флот, когда министр был уже в чинах и сам уже обучал молодых. Патриарх вхож к министру на правах учителя. Родитель же мой на правах ученика этого вхождения не имеет. Я уважаю патриарха, но в этом случае он, по-моему, слишком уж пользуется своим преимуществом, обожая свою доктрину и подвергая осмеянию доктрину родителя.

— Почему?

— Патриарх вообще редко кого жалует.

— Почему?

— Потому что он считает, что все категорически не правы, а он категорически прав.

— А если это так и есть?

— Поздравляю, — насмешливо сказала Даша. — Тебя и патриарха. Тебя — с досточтимым учителем, патриарха — с достойным учеником. Скажи, альбатрос, ты поддерживаешь его потому только, что он твой начальник, или как все это понимать?

— Мы его тоже уважаем.

— За что?

— За его любовь и преданность флоту. — Паленов вспомнил, как дядя Миша дневалил с книжкой в ту ночь, когда ему, Паленову, могли сделать «велосипед», и уже твердо, наперед отведя все возражения, сказал: — Дядя Миша — мужик справедливый.

— Но разве может справедливый человек вести несправедливую игру?

— Какую?

— Ну хотя бы ту, что он злоупотребляет доверием министра.

— А твой родитель пользуется служебным положением.

— Но служебное положение — это прежде всего государственное мышление.

— А по-моему, государственное мышление — это не столько служебное положение, сколько любовь и преданность делу, которому служишь.

Даша подошла к Паленову, провела ладошкой по лицу, и он ощутил на губах ее мягкое прикосновение и, как умел, поцеловал. Она засмеялась и отступила.

— Ужасно не люблю, когда мужчины умничают.

— Нет, почему же, — возразил Паленов, пытаясь развить свою мысль, удачно, как ему думалось, найденную и потому могущую показать его в самом выгодном свете. Ах, как ему хотелось тогда выглядеть на фоне больших звезд солидным и разумным со своей скромной литерой «ю», намалеванной на погончиках охрой.

— Альбатрос, слышишь, оставайся сам собою. И никогда никого не изображай. Быть самим собою — это ведь прекрасно.

— Даже если ты дурак дураком? — спросил Паленов, Совершенно сбитый с толку.

— Даже если ты дурак дураком, — Даша помолчала. — А вообще-то, знаешь что, альбатрос: когда сегодня поднимут новогодний тост, пожелай мне молча чего-нибудь. А я тебе пожелаю…

Ближе к десяти, точнее, к двадцати двум пришел Дашин родитель, молча поздоровался с Паленовым, посмотрел на елку, повесил на нее иссиня-голубой шар, который принес с собой, и только потом спросил:

— Патриарх прибыл?

— Так точно, — сказал Паленов.

— Так, — потирая назябшие руки, в тон ему сказал каперанг Крутов, Дашин родитель. — Та-ак. Значит куда? — обратился он к Паленову, словно продолжал разговор, которого у них не было и не могло быть, потому что они впервые вот так близко виделись. — К нам в отряд или на Севера́?

— Родитель, — быстро вмешалась Даша, не дав Паленову открыть рот. — Альбатрос мечтает служить под твоим началом, чтобы вместе с тобою уйти в океаны.

— Ну что ж, — заметил каперанг Крутов, — похвально. — И повторил: — Похвально. Впрочем, Севера́ — это уже океан. Кстати, дочь, что-то я сегодня промерз. Тревоги, учения, то да сё… — Он помолчал и посмотрел на Паленова. — Ну что ж, мы же не на службе. — Он опять помолчал и поморщился. — Так где там у родительницы анисовая?

— В сундуке, на донышке, в правом углу, — быстро и заученно, как урок, отвечала Даша. — Патриарх там, кажется, уже причащается.

— Тем лучше, — сказал каперанг Крутов. — Тем лучше. С холоду это как-то впечатляет.

— Патриарх тебя сейчас впечатлит.

— Тем лучше, — повторил каперанг Крутов, привычно одернул на себе китель и прошел в боковушку.

Даша заметила, как у Паленова навострились уши — очень уж хотелось ему послушать их разговор, — легонько потянула за рукав голландки и, смеясь, сказала:

— Не делай стойку, альбатрос. Не спеши туда, где все равно будешь. Давай-ка лучше побудем там, где «в лесу родилась елочка, в лесу она росла». Ведь это так прелестно: «Метель ей пела песенку: «Спи, елочка, бай, бай».

— Не скажи, — заартачился Паленов. — Побывать там, где непременно будешь, но где тебя еще нет, — это не менее прелестно.

— Ах, альбатрос, — Даша как-то очень уж грустно посмотрела на Паленова и опять быстро погладила его по стриженой голове, которой он вообще-то стеснялся. — Ты на самом деле будешь падать, чтобы летать, и будешь летать, чтобы падать. И знаешь что? — Паленов подумал, что она опять скажет что-то о нем, и хотел было уже запротестовать, дескать, не хватит ли все об одном да об одном — это могло прозвучать благородно, — можно ведь и о другом поговорить — это тоже было бы благородно, но Даша сказала: — Пойду-ка я прифранчусь к приходу гостей.

И она выскользнула из комнаты; все была, была тут, и вдруг не стало ее, и Паленов подумал, что вся жизнь состоит из таких вот появлений и исчезновений. Появилась Даша в его жизни, но, значит, появился и он, а исчезнет он, исчезнет и она, и все, казалось бы, должно сохраниться неизменным, потому что в конечном-то счете ничего ведь не прибудет и ничего не убудет, если не считать переживаний, но в том-то и дело, что все тоже станет совершенно иным. Убежала Даша и опустела комната, хотя елка по-прежнему пахла зачарованным лесом, который, наверное, стоял сейчас нешелохнувшимся, подняв на свои заснеженные пики ясную и чистую луну, и от этой луны разливался по щербатым сугробам голубой свет.

Хорошо Паленову было похаживать одному возле елки, прилаживая к ее мохнатым и колючим лапам блестящие шары, плоских клоунов и рыбок, обсыпанных блестками. За этим занятием и застал его каперанг Пастухов, гулко кашлянул с мороза, и Паленов от неожиданности вздрогнул и, повернувшись на этот кашель, вытянул руки по швам.

— Оставьте ваши церемонии, молодой человек, — промолвил Пастухов, подошел к коробке с игрушками, выудил оттуда стеклянную сосульку и начал прилаживать ее. — Кстати, вы, кажется, из нашего отряда.

— Так точно, из школы Оружия.

— Дальномерщик?

— Никак нет. Комендор башенный.

— О! — Пастухов посмотрел на Паленова сверху вниз и, найдя, кажется, все в отменном порядке, одобрительно кивнул головой. — Одобряю. — И повторил: — Одобряю. А что тебя привело к нам на флот? Романтика? Жажда подвига? Красивая форма?

Паленов мечтал стать моряком с детства, и не потому, что думал о путешествиях и дальних землях. Честно говоря, нравилась ему матросская форма, и виделся он себе в ней красивым и изящным, каким не был да и быть не мог. А еще он любил большую воду, которая зыбится у кромки горизонта, переходя в небо, и когда смотришь на нее с кручи долго и пристально, то небо становится неотличимо от воды и невольно начинаешь чувствовать себя посреди этого великого раздолья. Он хотел сказать каперангу Пастухову и об Ильмене, и о бабушке, у которой жил и которой теперь нет, и вдруг подумал, что если скажет только это и утаит, что мечтал о матросской форме, то это будет неправдой…

— Это, конечно, глупо, — промолвил Паленов после некоторого раздумья, — но привела меня на флот прежде всего форма.

Каперанг Пастухов как будто споткнулся, ошалело посмотрел на Паленова и захохотал.

— Ну, даешь, — нахохотавшись наконец, но все еще давясь словами, заметил он. — А впрочем, чего уж там. Я ведь пришел на флот по комсомольскому набору и из-за формы тоже. Дома-то все в лаптях да в пестрядных штанах ходил, а тут тебе и ботиночки, и ленты-бантики. И знаешь — не раскаиваюсь.

— Я тоже.

— Конечно, — как-то особенно значительно и серьезно сказал Пастухов. — Если учесть, что у меня за плечами двадцать пять календарных лет, а у тебя неполных пять месяцев, то, в общем-то, мы находимся в равных условиях.

— Я не собирался с вами равняться, — решил поправиться Паленов, но Пастухов перебил его:

— А зря. Бери всегда по верхней отметке. Так будет надежнее.

— Сегодня мне пришлось столкнуться с пленным, — тихо сказал Паленов, — и я подарил ему портсигар. Понимаете? А мои родители убиты на войне. Может, он убил кого-то из них. Понимаете?

— Понимаю…

— Я должен был прийти на флот. Понимаете?

— Понимаю, — повторил Пастухов и неожиданно — Паленов догадался, что Пастухов решил сменить тему разговора, — спросил: — Кстати, почему мне знакомо твое лицо?

— Мы уже встречались здесь.

— А еще?

— В Учебном отряде.

— А еще конкретнее? И запомни. Артиллеристу нужна точность, как воздух. Он должен выбросить из своего сознания приблизительные понятия. Плюс, минус, вынос влево, вынос вправо не должны превышать двух единиц. Все, что больше двух единиц, влечет за собой неудачу. Так все-таки где мы с тобой близко встречались?

Паленов понял, что ему не отвертеться от него, — въедливый черт, подумал он с покорностью обреченного — и, смутясь, только что не взял под козырек, но вовремя спохватился, что козырька-то у него и нет.

— Однажды на свету вы подняли нашу роту по боевой тревоге за то, что я лежал под одеялом в робе.

— Допустим, не ты один лежал, — поправил его Пастухов. — Все вы там, архаровцы, были при форме. Но ты еще и глядел на меня.

— Это я нечаянно, да и то — со страху.

— Ну и как?

— Ничего.

— Я спрашиваю, как теперь спите?

— По форме ноль.

— Хватает времени, чтобы вовремя одеться?

— Так точно.

Он, довольный, заулыбался:

— Ну, то-то. Небось тогда в мой адрес много нехороших слов произнесли?

— Не без этого, — попытался увильнуть Паленов от прямого ответа.

— Чего уж там, признавайся.

— Не одного же вас костерили. Всем досталось. Мне, к примеру, тоже.

— Так, так, — сказал он. — Командиры звери, мордуют вас как хотят, и все это — ради своего удовольствия.

— Тогда так думали, а теперь иначе.

— А почему?

— Служба пошла.

— Служба пошла, — повторил Пастухов, — это хорошо.

За разговорами они убрали крестовину елки ватой и свечи поставили, затеплили их, и вместе с их колеблющимися неяркими огнями возникло какое-то очарование, и запахло уже не только хвоей, но еще и воском, стало тихо и торжественно, и в этой торжественной тишине, шурша хвоей, покатились на пол теплые восковые слезы, и у Паленова невольно перехватило горло, сделалось благостно, как будто по телу прошла волна и омыла всего.

— Да, — сказал каперанг Пастухов, собственно, обращаясь даже не к нему, а к кому-то своему, зримому только им самим, собеседнику. — Все очень просто, как будто ничего и не было. Тихо и просто: в комнате плачущая елка и возле нее два человека.

Почти неслышно в комнату вошла женщина, утомленная и словно поблекшая, и каперанг Пастухов тотчас обернулся к ней:

— Вот, Маша, познакомься, мой коллега. Мы тут с ним весьма и весьма обстоятельно поговорили и, кажется, успели понравиться друг другу.

Паленов, кажется, уже где-то встречал ее, но где — не припомнил, подал руку и назвался, и женщина назвалась: «Марья Ивановна», он что-то пробормотал, и она как-то потерянно улыбнулась в ответ.

— С твоего позволения я приглашу твоего коллегу в гости, — сказала Марья Ивановна, обратясь к Пастухову. — Надеюсь, это не нарушит вашей субординации.

— Напротив, — ответствовал каперанг Пастухов. — У нас осталась масса невыясненных вопросов.

В прихожей задвигались, захлопали двери, раздались возгласы и смех, как и подобает в таких случаях, потому что праздника не было, пока не собрались гости, но он тотчас же с их приходом начался, и все сразу пошло кувырком, и в просторной квартире стало тесно, пропала степенность и торжественность, рожденная свечами и елкой, часы пробили последний час года уходящего, и все пошли за стол. Паленов поискал глазами Дашу, но ее не было, и ему подумалось, что ее может совсем не быть, растерялся, не зная, что делать и куда садиться. Дядя Миша положил на плечо ему свою тяжелую руку, словно бы выхватил его из сонма блестящих и нарядных гостей, подвел к столу, сел сам и посадил его рядом с собой.

— Вообще-то, — сказал он, заметив, как Паленов ищет глазами Дашу, — бабам особенно не доверяй. Народ этот бестолковый, ветреный и коварный. Самое надежное в мире — мужская дружба.

Весь вечер Паленов чего-то ждал, даже не то чтобы ждал, а как-то трепетал, словно осинничек при тишайшем ветре, но ветер улегся, и трепетать стало незачем, и он пожалел, что предал ребят и не пошел с ними. У них, наверное, там тепло и просто, а тут стало — он даже не заметил, когда это сделалось, — и не тепло, и не просто. Но делать было нечего, и он наравне с другими и старый год проводил, и еще раз проводил, и новый встретил, все кричали, и он кричал, а на душе было муторно, как будто прошлись по ней в грязных сапогах и наследили там.

Паленов решил, что посидит еще недолго, и подобру-поздорову уйдет к ребятам, пусть они что угодно говорят, он все стерпит, потому что как бы плохо ему ни было, без них стало еще хуже.

И тогда поднялся дядя Миша, по праву старшего молча оглядел застолье, и застолье подчинилось его властному взгляду, все еще смеясь и подшучивая, начало угасать. Дядя Миша дождался, пока все угомонятся, и еще подождал, снова положил Паленову руку на плечо и только тогда начал говорить.

— Первый тост мы подняли за Победу. Такой Победы еще не знавала никакая другая держава, никакой другой народ, поэтому не грех и выпить за нее полной мерой. И второй тост нам теперь на веки вечные завещан один-распроединственный, потому что положено вторым тостом пить, не чокаясь, за друзей-товарищей. Нету и никогда уже не будет среди нас Жени Никонова с лидера «Минск» — сожжен на костре; адмирала Дрозда, нашего незабвенного командующего, — погиб на льду Финского залива; братков с «Петропавловска». Много их, хороших и праведных, ушло от нас, потому и рука моя не устанет держать за них полную чашу. Горькая она, эта чаша. — Дядя Миша передохнул и помолчал. — А третий наш тост я хочу поднять за него вот, — и он еще сильнее надавил Паленову на плечо, как будто оперся на него. — На нашу долю выпало слишком много войн, но после печальной памяти Цусимы воевали-то мы в основном возле родного порога. Как это там говорилось: «Отмщенье мне и аз воздам»? Так хватит нам Маркизовых луж. Вспомним друзей-товарищей наших и выпьем за будущее нашего флота и за мальчишек, которые уведут корабли и эскадры в океанские широты.

Во время дяди Мишиной речи в дверях появилась Даша. Паленов не смотрел на нее и все-таки видел, что она разалелась, видимо, пришла с мороза, поискала его глазами, принесла стул и протиснулась между ним и какой-то дамой, на которую Паленов даже и не смотрел, и не видел ее. Рука у Даши была холодной, и от нее пахло улицей. Паленов не стал ни о чем спрашивать Дашу, и она ничего не сказала ему, только вдруг он понял, что все бунтует в нем. Он даже невольно отодвинулся от Даши, но Даша это заметила, скосила на него свой иссиня-зеленый зрачок и тихо — уголками губ — улыбнулась.

Тост, предложенный дядей Мишей поддержали, выпили дружно, и когда, дружно же поковыряли вилками в тарелках и помолчали для приличия, каперанг Крутов сказал как бы между прочим:

— А ты, патриарх, все в драку лезешь, все подавай тебе океанские широты!

— А меня каким родили, таким и живу. У нас в роду все беспокойные. Не знаю, в кого только ты такой успокоенный.

— Не пой отходную.

— Мне петь нечего. Только смотри, если завоеватели воссоздадут свой флот, они прежде нас уйдут в океан.

— Им теперь это сложно сделать. Маринеско оставил их без кадров.

— На Маринеско надейся, а сам не плошай.

Помолчали тягостно и молча выпили, опять помянув тех, кому уже никогда не сиживать в застольях и кому уже не о чем беспокоиться. Неожиданно Паленову вспомнились мать с отцом, он попытался разглядеть их, таких дорогих ему, но, сколько ни напрягал он свою память, не выходили они, как прежде, из тумана, молодые и красивые — мать всегда в кофточке с горошком, а отец в командирском галифе и косоворотке с белой вышивкой по вороту и подолу. На смену им, словно бы заслоняя, появился тот пленный завоеватель и дразнил его своей кроткой улыбкой: «Новый год, да? Подарок». Но и завоеватель с его портсигаром, и мать с отцом теперь уже ничего не могли прояснить в памяти, потому что сидела рядом с ним Даша, и хотя не глядел он по-прежнему в ее сторону и она не обращалась к нему, но видел-то он ее всю с гордой, красиво прибранной головой, которую отягощала и клонила назад русая коса, перехваченная голубой лентой.

— Ладно, мужики, — нарушил молчание Пастухов. — Мы гадаем, что там будет впереди: океан или Маркизова лужа, а неплохо бы погадать о том, что там было позади.

— Не понял, — сказал каперанг Крутов.

— Чего уж там не понимать. Нельзя же по прошествии времени каждый бой превращать в сражение, а сражение в битву. Трезвая оценка дней минувших, по-моему, это и есть своего рода гадание о том, что было, но могло не быть и чего не было, но могло произойти.

— Ты хочешь сказать, что наша военно-морская доктрина не была столь совершенна, как, скажем, доктрина союзников, которые провели несколько успешных морских боев и выиграли их.

— Ах, мужчины, — вмешалась Мария Ивановна и укоризненно покачала головой, но не то чтобы осуждающе, а скорее, печально, что ли, и Паленов подумал, что и утомленный вид, и блеклость — это следствие какого-то горя, которое выпало на ее долю. — Вам бы все только о войне. Вам бы все только подраться.

— Нет, Маша, — возразил Пастухов. — Мы вволю подрались, теперь бы в пору и помечтать, но вот беда — нельзя сидеть-то сложа руки. Иначе снова придется драться.

— Ну, хорошо, хорошо… — поспешно согласилась Мария Ивановна.

Разговор как бы потерял стержень и распался на несколько очагов, стало шумно и оживленно, говорили и справа от них, и напротив, а они с Дашей молчали, и вдруг она поднялась, налила себе и Паленову шампанского, держа тяжелую бутылку возле горлышка обеими руками, отставила ее в сторону, смахнула запястьем упавшую на лоб прядь и, оглядев застолье иссиня-зелеными, гневно блеснувшими глазами запела:

В лесу родилась елочка, В лесу она росла.

Паленов думал, что Даша дурачится и не поддержал ее.

Зимой и летом стройная, Зеленая была.

Со щек Даши стал медленно сходить румянец, они белели с краев, и белизна эта шла по всему лицу, и тогда Паленов, понял, что Даша не дурачится, и не отступится от своего, и доведет свою песню до конца, тоже поднялся, и они уже вдвоем, старательно выговаривая слова, повели песню, как хоровод:

Метель ей пела песенки: «Спи, елочка, бай, бай».

В застолье как-то все закручинились, дядя Миша, мичман Крутов, подпер кулаком щеку и тоже запел, а за ним и каперанг Пастухов с Марьей Ивановной, и каперанг Крутов, и прочие с рангами и без оных, и песню уже закончили в полном согласии, а закончив, помолчали, но не опечалились, а развеселились, и всем сразу захотелось и петь, и плясать, и танцевать — словом, официальная часть, столь необходимая в любом русском застолье, кончилась и началось новогоднее веселье.

Даша потянула Паленова в прихожую, шепнув: «Одевайся», и они оделись, наперегонки сбежали вниз и вышли на улицу. Над заснеженной Невой покоились сиреневые сумерки, было тихо, и с неба слетали белые лепестки и, кружась, невесомо падали под ноги. Война еще на год отодвинулась, казалось, скоро и совсем канет в бездну и на земле навечно воцарится тишина. На Дворцовой площади, возле Александрийского столпа, горела елка, а вокруг нее сплетались, расплетались и снова сплетались хороводы, гремела музыка, и по всей площади танцевали пары. Они тоже закружились и понеслись куда-то все дальше и выше, он увидел перед собою смеющееся, разгоревшееся лицо Даши. Она вдруг наклонилась и поцеловала его прямо в губы и тотчас отпрянула, приложив к его губам палец, как бы говоря: «Тише, тише!», а он, ошалев от радости, чуть не закричал на всю площадь: «Люблю!»

…Когда они вернулись домой, на Дворцовую набережную, там было весело и шумно, в кухне, подальше от гостей, сидел посередке на крашеной табуретке дядя Миша в одной тельняшке и в валенках, наяривал на балалайке, притоптывал ногой и пел:

Мы с товарищем работали На Северной Двине. Ни хрена не заплатили Ни товарищу, ни мне.

Завидев Паленова с Дашей, он закричал:

— Вы где были, шобла-вобла?

— Мы бегали целоваться на Дворцовую, — учтиво и скромно сказала Даша.

— Молодцы, — опять закричал дядя Миша. — Давайте и я вас поцелую.

А потом они сидели у Даши в комнате, и Даша читала стихи, ошалевший от нахлынувших чувств, Паленов плохо соображал какие, но, кажется, эти:

Ваши руки пахнут ладаном, На висках лежит печаль. Ничего-то вам не надобно, Ничего-то вам не жаль.

— Это не наши, — сказал тогда он.

— Альбатрос, это тоже наши. Наши с тобой.

— Хорошо, пусть, — согласился он, потому что ему стало приятно соглашаться с Дашей. — Сейчас я тебе тоже почитаю. — Кое-какие стихи он помнил, но все они были словно бы деревянные — это он понял, — чужие. У Даши было много книг, Паленов подошел к полке, раскрыл первый подвернувшийся томик и там среди убористого текста неожиданно нашел стихотворные строчки и прочел их:

И я, сжигая все, чему поклонялся, Поклонился всему, что сжигал.

— Нет, — сказал он сердито, почувствовав в этих строчках некое пророчество, от которого ему стало не по себе. — Это не то. — Он открыл другой томик и замер, пораженный тем, что открылось ему. — Вот, — только и сказал он:

Я в твоих глазах увидел море, Полыхающее голубым огнем.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Паленов почувствовал, как перестает повиноваться самому же себе, пытается заставить себя думать об одном, а думается совсем о другом, и он никак не мог перестроиться с одного лада на другой. Ему хотелось, скажем, помечтать о том, как они уйдут в океаны и мостик одного из крейсеров конечно же будет его, Паленова, а видел-то он перед собою Дашу и мысленно повторял себе как клятву: «Будь благородным. Будь честным. Будь мужественным. Будь смелым». Венька Багдерин с Симаковым, казалось, догадывались, что с ним что-то творится, и не мешали ему, даже как будто бы сторонились. Он обижался на них же, но в то же время и радовался, что мог побыть один и вволю насладиться своими — слово это затасканное, но лучше всего объясняло тогдашнее его состояние — грезами: не мыслями, не думами, не мечтаниями, а именно грезами. Чем уж там он грезил и как уж там ему грезилось — этого, пожалуй, ему никогда не рассказать, потому что любой рассказ был бы чем-то похожим на то, что происходило с ним, но вовсе не то, что происходило. Впрочем, с некоторых пор Паленов стал замечать, что чаще всего в общении он пользовался условно-приблизительными понятиями, которые в равной мере и приоткрывали некий тайный механизм чувств, и сокрывали его. Ну, бог с ними, с этими понятиями, потому что сам-то он никогда прежде не чувствовал себя так уверенно и так прочно в жизни, как тогда. Ему казалось, что если скажут «лети», он подпрыгнет, взмахнет руками и полетит.

А тем временем жизнь шла по строго заведенному порядку, и сыпал ли на улице снег, или падал дождь — это в Кронштадте случалось и среди зимы, — гулял ли ветер, или стояло вёдро, они неизменно, как поезд, следовали от станции к станции, неукоснительно выдерживая все графики. Жизнь била вокруг них, и она же била в них самих, иногда они — эти две жизни — не совпадали, но это мало кого интересовало. Должно быть так-то, а не как-то иначе — и все, и баста, и никаких гвоздей, иначе воинский мир, устроенный хитро и точно, как пирамида, может рухнуть под собственной тяжестью. В этой пирамиде Паленов был всего лишь малой величиной, от которой ничего не зависело, но работать-то она, эта малая величина, должна была так же точно, как и та, от которой зависит едва ли не все. Он стал постигать эту премудрость не умозрительно, штудируя многочисленные уставы, регламентирующие всю жизнь до мельчайших ее проявлений, а словно бы впитывал вместе с борщом и макаронами по-флотски, с неизменным компотом, который в Кронштадте при ветре с моря бывал солоноватым. Они и к этому привыкли, а привыкнув, приняли как должное.

В курилке, получившей окончательный статус клуба, чаще замелькали слова «практика» и «распределение». Впрочем, распределения для них не существовало, потому что их, грешных, не распределяли, а списывали прямо на флота или в экипажи. Это опять сблизило их троицу, и они подолгу засиживались в курилке, рассуждая о том, куда лучше списаться. Венька Багдерин предлагал проситься на новый корабль, чтобы, как говорится, начать службу с киля, на что Евгений Симаков вполне резонно возражал, что если начинать с киля, то в море можно попасть не скоро. Эта перспектива Паленова тоже не устраивала — он мечтал уйти в океан и доказывал Симакову с Багдериным, что лучше всего начинать службу на Севера́х, памятуя слова каперанга Крутова: «Севера́ — это уже океан».

— Нет, — говорил на эти слова Симаков. — Проситься надо на Тихоокеанский флот. Там цунами и тайфуны, там в месте гибели «Варяга» и «Корейца» корабли приспускают флаги.

— Мужики, а мне хочется попасть в Ленинград. Это Эрмитаж и Летний сад, — ловко выворачивался Венька Багдерин.

А Паленов про себя добавлял: «Это Даша» — и мало-помалу тоже склонялся к Ленинграду, и тогда такой спокойный всегда и рассудительный Евгений Симаков кричал на них:

— Вы никогда не будете моряками, потому что любите море с берега, а корабль на картинке. Я не хочу вас больше знать.

Тогда и Паленов вскипал и вставал против него стенкой.

— Почему это не будем? И кто тебе дал право обзывать нас болотными моряками! Я, если хочешь знать…

— Мужики, не надо. Слышите, не надо, — бросался разнимать их Венька Багдерин. — Давайте потише. Ну, мужики же…

Однажды он, растаскивая Паленова с Симаковым, сильно пихнул Симакова, и тот попятился и неловко упал, расквасив себе нос. Случившийся тут же Катрук донес Кацамаю, который в тот вечер оставался в роте за старшего, и Кацамай недолго думая влепил Веньке Багдерину наряд вне очереди. Паленов с Симаковым попытались было вступиться, но Кацамай ехидно оглядел их и вкрадчиво спросил:

— Это как понимать — коллективная жалоба?

Они уже знали, что такое коллективная жалоба, и поэтому поспешно и очень дружно ответили:

— Никак нет, товарищ старшина второй статьи.

— Значит, жалобы нет. Добро. Багдерин сегодня после отбоя помоет трап. — Кацамай помолчал. — Снизу вверх. — Потом он, кивнув на Паленова, добавил: — Он знает, как это делается. Он расскажет.

— Товарищ старшина, мы же все…

— Кругом… Шагом…

На военной службе ни спорить со старшими, ни возражать им не полагается, и любой приказ должен быть прежде выполнен, а потом уже обжалован. Венька Багдерин все же пошел опять к Кацамаю и скоро вернулся притихший, как будто прибитый.

— Мужики, я ничего не понимаю. За что он меня?

— Плюнь, — сказали ему Паленов с Симаковым.

— Как плюнуть? — Не понял Венька Багдерин. — Просто так?

— Просто так.

— Он же не имеет права наказывать меня.

Тогда уже спросили они, несколько озадаченные таким оборотом:

— Почему?

— Ну как вы не понимаете? Я же ничего предосудительного не сделал. Мой жест был нечаянным. Нельзя же за нечаянность наказывать человека.

«Наверное, нельзя, — подумал Паленов. — Но если наказали, то, значит можно? Так в чем же правда: в том, что нельзя, или в том, что можно? К тому же ссорились-то мы с Симаковым, а Багдерин не хотел этой ссоры, а его взяли да и наказали». Идти всем троим к Кацамаю было нельзя, потому что это напоминало бы коллективную жалобу, и тогда Паленов пошел к Кацамаю один, но, когда он увидел его рысьи глаза и плутоватую усмешку, спрятанную в уголках этих глаз, вспомнил деньги, присланные бабой Маней, весь бунт в нем сразу затих, и он сказал себе: «Тут, паря, ты ничего не добьешься. Тут все выверено, как часы: и прав — виноват, и не прав — тоже виноват».

— Я хотел только сказать вам, товарищ старшина второй статьи, что Симакова толкнул я.

— Ах вот как… Тогда мы решим так… Впрочем, завтра на утреннем построении доложите об этом Темнову. Пусть он сам с вами решает как знает. А Багдерин трап сегодня выдраит. Кру-гом…

Паленов долго не спал в ту ночь, все ждал Веньку Багдерина, ворочался и Симаков, они засыпали и снова просыпались — койка Багдерина была пуста, — и только под утро он залез под одеяло, свернулся калачиком и, кажется, всхлипнул. Паленов окликнул его шепотом и раз, и другой, но он не отозвался, только вытянулся во всю длину койки, как бы омертвел или заснул, но Паленов-то знал, что он не спит. Не спал и Евгений Симаков, и они все втроем понимали, что с этого часу им станет жить труднее.

Утром Паленов доложил Григорию Темнову о том, что произошло в курилке, тот ничего не понял и переспросил:

— А что произошло-то?

— Мы заспорили с Симаковым. Багдерин бросился нас разнимать, нечаянно толкнул Симакова, тот неловко упал и расквасил нос.

— Я спрашиваю, что произошло?

— Мы заспорили с Симаковым…

— Ты мне сказку про белого бычка не рассказывай, — прервал Паленова Темнов с явным неудовольствием, хотя относился к нему хорошо. — Я спрашиваю, что произошло?

— Дак ничего не произошло…

— Стать в строй. Здесь не детский сад и меня не интересует, кто кого толкнул. В конце концов, кто не додержался за мамин подол, может убираться, — вспылил он. — Завтра вы займете место наводчиков и замочных в башнях главного калибра и в ваше распоряжение поступят пуды пороха, взрывчатки и металла. Вот ваши отныне игрушки, и если вы это сегодня не поняли, то завтра уже не поймете. А ты, — напустился он на Паленова, — после ужина и до самой вечерней поверки отправишься на камбуз чистить картошку и там на досуге поразмышляешь, что есть главное в службе, а что второстепенное. Понял?

— Есть, товарищ старшина. — Паленов даже обрадовался, что дело так обернулось, в какой-то мере Венька Багдерин мог считать теперь себя отмщенным, но Венька Багдерин — ах, Венька ты, Венька — не принял этого и весь день был хмурый, словно бы отрешенный.

— Да брось ты, Венька, — говорили они ему. — Подумаешь, трап выдраить.

— Мужики, не обижайтесь на меня, но я чего-то не понимаю. Я не белоручка, могу дерьмо в гальюне из толчков голыми руками выгребать, если это надо, если в этом есть целесообразность.

— Ты ищешь смысл не там, где он находится, — Паленов наконец-то понял то, чего никак не мог понять Венька Багдерин, а поняв, решил, что и он теперь поймет. — Весь смысл в этой петрушке как раз и состоит в том, чтобы научить себя беспрекословному повиновению. Вот это и есть, наверное, главное, или, как ты говоришь, целесообразное.

— Повиноваться, даже если это бессмыслица?

— Даже если это бессмыслица.

Венька Багдерин подумал и покрутил головой:

— Мудрено это.

— Если думать…

— А что же мне делать, если я постоянно думаю?

— Венька, выкинь ты всю эту блажь из головы.

— Добро, мужики, — пообещал он неохотно, как будто и не слово он давал, а отмахивался от назойливых комаров. Те вот тоже, бывало, пристанут вечером, помнилось Паленову, ничем от них не избавишься, а если еще и не отмахиваться, то совсем в кровь заедят. «Кровопивцы», — говорила покойная бабушка. Венька Багдерин, наверное, «кровопивцами» их не считал, но надоели они ему хуже горькой редьки.

А там скоро поступил приказ разослать юнг на практику по кораблям, находящимся в Кронштадте, и все маленькие неурядицы сразу стушевались, потому что предстояло большое дело, а в большом деле, как известно, мелочи только путаются под ногами, но кто знает, что в большом деле по-настоящему большое, а что малое.

Паленова назначили на линкор «Октябрьская революция», бывший «Гангут», в первую башню, и он ходил гоголем, гордясь, что начинает свой послужной список с флагмана соединения, а может быть, и всего флота. Венька Багдерин с Евгением Симаковым уходили на корветы, и, хотя на корветах стояло более современное вооружение, почти такое же, как и на тех, которые еще строились и на которых им предстояло служить, Симаков с Багдериным ему завидовали. Кто бы что там ни говорил, но линкор, пусть даже постройки четырнадцатого года, все-таки оставался линкором.

В день, когда их разводили по кораблям, Венька Багдерин приболел, получил освобождение и вместе с Семеном Катруком оставался в роте. Семена Катрука неизменно мучали насморки, и их обоих искренне жалели, что вот-де как не повезло парням, все уходят на корабли, а они остаются в роте швабрить палубы и протирать ветошью окна и двери. Пусть корабли стояли на ремонте, но в роте все равно считали, что юнги уходят в море. Венька Багдерин провожал их до ворот, там они постояли, поглядели друг на друга, как будто расставались надолго.

— Если что, все равно мы друзья, — сказал Венька Багдерин, и Паленову подумалось, что он на самом деле прощался с ними.

— Венька, не дури. Мы еще встретимся в океане.

— Обязательно встретимся.

Вахтенный закрыл ворота, и Венька Багдерин остался по ту сторону, а Паленов с Симаковым очутились на солнечной улице и налегке зашагали в старую гавань. Был ясный день, и солнце уже стояло высоко, хорошо пригревало, крыши дымились и роняли капель, которая выбивала чистую барабанную дробь, и под эту дробь шагать было и весело, и приятно, как тогда, на Якорной площади. Воздух уже поредел, и в нем пахло и первой почкой, и зимней затхлостью подворотен, и прелью старого сена, и новой солью, восставшей с первым током воды из глубин Финского залива.

Ленинским проспектом они прошли в Петровский парк, голый, но не серый, как в короткие декабрьские дни, а черный: деревья тоже дымились, и казалось, что по ним недавно провели черной тушью. Каждый ствол и каждая малая ветка были столь чисто выведены, что виделись неестественными, как на ватмане. Среди этой четкой обугленности, тоже вытаяв из снега, стоял царь Петр Алексеевич и взором медленным и тягостным смотрел на скованный, заваленный льдами залив. Теперь-то Паленов понимал, что, хотя и видел Петр Алексеевич перед собою только мелкие воды, грезился-то ему великий океан, и потомки поняли его и пошли вослед этому долгому взору, пока Лазарев с Беллинсгаузеном не достигли южных широт, южнее которых были только вечные льды Антарктики. «Так неужели мы и впрямь ушли из мирового океана», — подумал Паленов, повторив чью-то мысль: каперанга Пастухова или дяди Миши — теперь это для него было неважно, потому что сама-то мысль уже становилась его мыслью.

— Адмирал, ты о чем сейчас подумал? — спросил его Симаков.

«Ах, боже мой, о чем я сейчас подумал?» После его вопроса сама мысль показалась Паленову кощунственной, и он решил промолчать, но как промолчишь, когда в голове хмельно и радостно забродили первые вешние токи, и земная твердь покачнулась, как под крылом птицы, и пошла прочь.

— А знаешь, Симаков, я, пожалуй, все же не останусь в Ленинграде. Здесь, в Маркизовой луже, нам с тобой не видеть ни своего Гангута, ни своего Синопа.

Симаков удивленно уставился на него, потом обошел со всех сторон, и наконец изрек — не сказал, а именно изрек:

— Ты на самом деле адмирал. Ты далеко пойдешь!

— Даешь океан! — закричал Паленов, довольный, что Симаков понял его и не посмеялся, не осудил, дескать, что же ты, брат, выпендриваешься-то, а как-то так по-товарищески поддержал, и добавил: — Да здравствует Михеич!

— И дядя Миша! — добавил Симаков, с тем они и расстались: Симаков сел на катер, а Паленов, помахав ему, пошел к причалу, возле которого отшвартовался линкор, поднялся на борт, нашел мичмана Матвеевича, отдал ему записку от дяди Миши, и, минуя формальности, был определен в кубрик первой башни главного калибра.

Паленов поразился, что на таком огромном корабле может быть такой маленький кубрик, в котором к тому же поместилась вся команда башни: низкие подволоки, какие-то ящики, окрашенные эмалью, трубы, шум вентиляции и запах флотского борща, рундуки возле борта, еще что-то и еще — он всего сразу и не рассмотрел, а не рассмотрев, неожиданно почувствовал себя заблудившимся. К нему подскочил вертлявый матрос в белой заношенной робе и синем берете со звездочкой, оглядел с головы до пят, и, потому что на нем была не бескозырка, а шапка, он не понял, что Паленов из роты юнг, и быстро, почти захлебываясь, спросил:

— Какой год призывают, браток?

— А ну отойди, — сказал ему пожилой усатый матрос в синей фланелевке, на которой позванивали ордена и медали, и для вящей убедительности отодвинул вертлявого рукой. — От Гриши Темнова?

— Так точно.

— Добро, зови меня дядей Васей. А так я старший матрос Зотов. Горизонтальный наводчик. Будешь у меня дублером.

«Дядя Вася так дядя Вася, — огорошенно подумал Паленов и даже несколько опешил: линкор все-таки не деревня, опять же и башня главного калибра — не ружье горицкого сторожа, который и само ружье-то носил, как палку, потому что давно уже к нему не было припасу. — Дядя Вася так дядя Вася».

Дядя Вася Зотов поглядел на его шапку, хмурясь, спросил:

— Берет или бескозырка с собой?

Берета у Паленова не было, а бескозырку по совету Темнова он захватил, достал ее из вещмешка и для предметной убедительности подал дяде Васе. Тот повертел ее и остался недоволен.

— А это что за бантик? Ты что, девка, что ли?

— Нам такие дали.

— Дали, дали, — передразнил он. — Мало ли тебе что дадут, а ты все и напялишь, что ли, на голову-то?

— Не знаю.

— Знать должон, на то ты и матрос.

— Еще юнга.

— Юнга — это сегодня, а завтра ты матрос.

Дядя Вася полез к себе в рундук, покопался там, достал ленту, скатанную в кружок, как часовая пружина, размотал ее, поглядел на свет — «Октябрьская революция» — и приладил Паленову к бескозырке. Паленов внутренне ахнул от восторга, но промолчал. Дядя Вася напялил на него бескозырку — ленты достали до пояса — и сказал:

— Осталась от кореша моего, Виктора Сошникова. Погиб. Хотел матери отослать, да уж ладно — носи.

Потом он отвел Паленова к командиру башни, щеголеватому лейтенанту, втиснул в каюту и сам вошел, небрежно козырнув.

— Пусть парень, Николай Степаныч, возле меня помается. Поглядит, что к чему. От Григория он, Темнова. Я особенно утруждать не стану. Успеет наслужиться-то. Служба, она теперь опять долгая.

— Но и воли не давай.

— Воли служба не даст. А я, если где и послаблю, то самую малость.

— А может, его все-таки на вертикальную наводку поставить? Там все же полегче.

— Не надо. Парень-то он по всему уже мужиковатый. Осилит горизонтальную, осилит и вертикальную. А за него меня Григорий Темнов просил. Говорил, что парень разумный и сиротский. Такие на флоте задерживаются.

— Так все-таки воли-то много не давай, — приказал, но в то же время и попросил щеголеватый лейтенант.

— Много не дам, — пообещал дядя Вася. — Самую малость.

До обеда дядя Вася Зотов водил Паленова по кораблю. Сперва они спустились в преисподню — «к духам», говорил дядя Вася, — где маслено поблескивали валы, шатуны и валики и полуголые матросы протирали эти валы и валики, по крайней мере Паленову это так показалось.

— Вот, — торжественно промолвил дядя Вася, заслоняясь от жара ладонью. — Тут главные двигатели. Запомни: есть движение — есть корабль. Нет движения — все, крышка.

Потом они поднялись на фок-мачту, которая напоминала собой многоэтажную стальную башню, и каждый этаж в этой башне имел свое строгое назначение: боевая рубка, информационный пост, пост наблюдения за подводными лодками и, наконец, на самом верху — на верхотуре, где уже свободно гуляли все ветры и ветерки и откуда хорошо смотрелось во все стороны и откуда матросы на палубе виделись совсем маленькими, стояла «голубятня» с рогами дальномеров, выходящими из ее боков.

— Вот, — опять промолвил дядя Вася, заслоняясь теперь от ветра. — Командно-дальномерный пост. Отсюда комдив управляет огнем. Тут все наши глаза. В башне мы слепые. В башне только наши руки. А смотрим мы отсюда.

Паленов залез в командно-дальномерный пост — в «голубятню», посидел за визиром, за которым с четырнадцатого года сиживали все управляющие огнем главного калибра, и не почувствовал ни восторга, ни умиления, даже не понял, как это можно отсюда управлять стрельбой, и, когда дядя Вася спросил: «Ну что, парень, может, теперь вниз?» — Паленов охотно согласился: «Можно и вниз».

Дядю Васю на линкоре знали все, и дядя Вася знал всех, встречные — палубы линкора напомнили Паленову горицкие улицы, по которым ездили мало, но ходили много — окликали дядю Васю, и он отзывался, останавливался и, кивая на Паленова, говорил:

— Дублер мой.

— Неужто смена идет?

— Идет.

— Сколько ждешь-то?

— А вот посчитай: до войны три года, да война, да после войны. Сколько будет-то?

— Многонько…

— Много.

Ходить по кораблю без привычки было трудновато, Паленов скоро устал и уже почти ничего не воспринимал, лишь подумал, что в этом лабиринте переходов, коридоров, трапов, палуб, люков и горловин он не быстро разберется, если вообще разберется, и был рад, когда они пришли на бак, к фитильку, медному лагуну для окурков, покурить. Он уже начал присматривать местечко, где бы можно было посидеть, но дядя Вася догадался о его намерении и не зло, но довольно сердито сказал:

— Запомни, на краске сидеть нельзя. На краске сидят только бабы. Понял?

— Так точно.

— Валяй, кури дальше, — снисходительно разрешил дядя Вася и, затушив папиросу и бросив окурок в лагун, подвел Паленова к башне, постоял перед нею и, отодвинув в сторону броневую дверь, броняшку, величественно указал на лаз в башню, как будто отворял перед ним врата в храм. — Тут твой дом. В кубрике ты будешь только спать. А дом тут.

Паленов влез в башню. Здесь пахло машинным маслом и краской, совсем как возле главных механизмов, и ничто не напоминало артиллерийскую башню. Казенники орудий сияли всеми своими медными частями, были закреплены наглухо и казались впаянными в броню. Все-таки Паленов не представлял, что тут напихано столько механики, которая совершенно не напоминала оружие и которая, наверное, даже как бы исключала это самое оружие, но дело в том-то и было, что все здесь находилось на своем, как сказал дядя Вася, железном, месте. В артиллерийских классах было одно, а тут все оказалось другим, огрубленным, что ли, лишенным изящества, — словом там царствовала прекрасная теория, а тут владычествовала не очень приглядная практика, и если там в минуты одиночества Паленов мнил себя черт-те знает кем, то тут ему и матросом-то было неуютно, и он ужаснулся, подумав, что, может быть, Симаков прав, может быть, он на самом деле из породы тех моряков, которые море-то любят с берега, а корабль на картинке.

— Как находишь наш домишко?

Паленов постарался выглядеть солидным и поэтому сказал немногословно:

— Ничего…

Дядя Вася усмехнулся:

— Ничего, говоришь? Бывало, как вжарим по берегу, так земля в дрожи заходится.

Паленову стало все равно, что там заходилось в дрожи: как пахарь в конце дня, он ждал отдохновения от трудов праведных, хотя всех и трудов-то его было — хождение по боевым постам и командным пунктам, словно по музейным залам. Линкор находился на ремонте, механизмы его не двигались, и сам он стоял, мертво пришвартованный к стенке, поэтому и казался Паленову неким немым свидетелем былых времен и былинных эпох.

Койку ему отвели подвесную, под самым подволоком, и он никак не мог к ней привыкнуть — туловище проваливалось, а ноги и голова задирались, как в гамаке, — над головой топали, из люка на палубу тянуло сквозняком, от ламп ночного освещения шел синий свет, и все вокруг было мертвенно-синим, неживым. Он с тоской думал, что теперь на долгие годы его жизнь будет связана с матросским кубриком, и от его неустроенности, от сознания того, что в этом скоплении человеческих тел он будет лишен нормального жилья, ему становилось нехорошо. Их ротное помещение уже казалось ему райскими кущами.

Утром его отрядили бачковать, и он бегал за чаем, ситным и маслом с сахаром, мыл посуду, потом вместе со всеми убирался, в обед опять мотался на камбуз, стоял в очереди за первым, и за вторым, и за компотом, и, когда все принес, многие столы уже отобедали.

— На первый раз сойдет, — сказал дядя Вася, — а вообще-то, будь порасторопнее.

Он сидел с краю стола, и Паленов подсел к нему, он подвинулся, но как бы между делом предупредил:

— Первым за стол не лезь. Пусть старшие идут. А ты садись, если место останется, не останется — поешь стоя. Больше войдет.

Паленову подумалось, что дядя Вася Зотов насмехается над ним, и он обиделся. Но когда кто-то из матросов помоложе прикрикнул на него, дескать, что же это ему не вовремя подали миску со щами, дядя Вася медленно поднялся и глухо сказал, обращаясь к тому матросу:

— Ну ты, килька. Еще раз обидишь бачкового — будешь иметь дело со мной.

На многих столах ели металлическими ложками, и только их бачок имел деревянные, которые весьма были к месту, если требовалось поспешить с обедом, а борщ был горячим. Ложки были некрашеные, но вырезанные весьма искусно, и Паленов тоже хотел заполучить себе такую же — ему дали металлическую, — но дядя Вася остепенил его:

— Погоди. Начнутся тревоги, я тебе тоже вырежу.

Тревоги начались скоро — линкор стал готовиться к весенней кампании, — и дядя Вася, изготовив горизонтальную наводку и провернув механизмы, сажал Паленова к штурвалу, а сам забирался в «шхеру», закоулок между броневыми переборками, и потихоньку резал ему из липового чурбачка ложку. В той «шхере» у него была маленькая мастерская, в которой он отдыхал, как говаривал сам, от бранных дел. Многие старики в ту пору имели свои «шхеры», и каждый из них что-нибудь там мастерил.

— Ты нас не осуждай, — говорил дядя Вася, посмеиваясь. — У нас руки устали от войны. Вот и ищем им забаву. Сам-то ты с каких мест будешь?

— С Ильменя я. Из Гориц. У нас все больше рыбаки. Сети, само собой, вяжут, корзины плетут.

— Понятно. А я с Рязанщины. У нас там леса. Липа есть. Вот из нее и режем ложки, чашки. Погоди, будет время, я тебе всю посуду вырежу. Век износу не будет.

Скоро у Паленова была и чашка деревянная, и ложку, и кружку дядя Вася ему тоже вырезал, как бы выделив среди других: из таких кружек пил старшина орудия да он сам, теперь и Паленову, вечному бачковому, положили такую же.

Бачкуя, он незаметно освоился с линкором и стал различать одну жилую палубу от другой, офицерский коридор от коридора команды, сам, без посторонней подсказки, смекнул, как быстрее пройти на камбуз и в посудомойку, — словом, из темного леса выбрался на простор и понял, что не так-то уж и страшен черт, как его малюют. Дядя Вася тоже кое-что смекал.

— Все, парень, становись теперь бачковать в общую очередь. Эту науку ты прошел, больше из нее ничего не выжмешь. — И однажды он отвел Паленова в сторону, чего прежде никогда не делал, и попросил: — Подневаль-ка сегодня в ночь по кубрику. Нездоровится мне что-то. Полежу ночку в лазарете. Пускай-ка мне фельдшер банки возле ран поставит.

Паленов добросовестно перечел инструкцию и делал все как надо: вовремя проветрил помещение, а потом задраил люки и иллюминаторы, вовремя включил ночное освещение и выключил принудительную вентиляцию, а когда прозвенел телефонный звонок, лихо ответил в трубку:

— Дневальный по кубрику слушает.

— Вот что, дневальный, — сказали ему в трубку. — Вахтенный офицер говорит. Поднимитесь ко мне в рубку.

Паленов поправил бескозырку, повязку, боцманскую дудку и бросился на верхнюю палубу, к парадному трапу, где находилась рубка вахтенного офицера, быстро отыскал того и зачастил:

— Товарищ лейтенант, дневальный по кубрику…

Тот выслушал Паленова снисходительно и вежливо, даже как будто бы удивился:

— Скажите пожалуйста, у нас даже юнги завелись.

— Так точно. Прибыл на практику в первую башню.

— Скажите пожалуйста, и у кого же вы практикуетесь?

— Дублер старшего матроса Зотова.

— Скажите пожалуйста, а кому подчиняется дневальный по кубрику?

И тут только Паленов сообразил, что вахтенному-то офицеру, собственно, подчинена вахтенная служба верхней палубы, а дневальные соотнесены к дежурному по низам, который в свою очередь находится в подчинении у дежурного по кораблю.

«Вот тебе и на», — подумал он, поняв, что поддался на розыгрыш и попал в глупейшее положение.

— Виноват, товарищ лейтенант.

— Хорошо, хорошо, — сказал ему этот лейтенант. — Я в общем-то рад, что вы пришли ко мне побеседовать, только, знаете ли, неудобно это делать во время дневальства. Так что уж скажите Зотову, чтобы он похлопотал перед командиром башни о том, чтобы отметить как-то это ночное явление на вечерней поверке. Вы согласны?

Лейтенант тот напомнил Паленову Кацамая, и он скорехонько согласился:

— Так точно.

— Тогда не смею вас задерживать.

Это был позор, и Паленов знал, что завтра над ним станет потешаться вся башня, когда он скажет об этом дяде Васе, потому что не сказать ему он не мог.

Пока он отсутствовал, в кубрике что-то случилось, кто-то кряхтел или постанывал. Паленов прислушался и негромко окликнул:

— Эй, кто там?

Все смолкло, над головой послышались шаги вахтенного, и где-то тихо, вполголоса заурчала вентиляция. Ему было нехорошо, и он уже не находил себе места, но, к счастью, скоро появилась смена, и, завалясь спать, он быстро отрешился от забот своих и напастей и незаметно уснул. Утром он обо всем рассказал дяде Васе. Тот молча выслушал Паленова и еще помолчал.

— Это, браток, — дядя Вася впервые его так назвал, — тебя не должно касаться. Вызвали и вызвали — этого бы и я сразу не сообразил, почему позвонил вахтенный офицер, а не дежурный. А нам тут свидетели были ни к чему.

— Значит, ты и в лазарет не ложился?

— Не ложился. Так надо было.

— А зачем?

Он нехотя сказал:

— Поучить пришлось одного малого. Поворовывать стал, а мы ведь без запоров живем. Чужого вора у нас не может быть, а свой ни к чему. Накипь надо вовремя сымать, а то она потом может весь огонь залить. Понял, браток? А тебя, дневального-то, в этот час в кубрике не было. Ну и все. Нет следов.

Паленов подумал о Катруке, о себе, о Веньке Багдерине с Симаковым, и все-то у него прояснилось и стало на свои места: не Катрук был тогда виноват, и не кто-то другой, и уж во всяком случае не кто-то третий, все исходило от него самого, и все к нему же и сходилось. Он скрыл тогда от Симакова с Багдериным перевод, а скрыв, позволил кому-то похитить деньги, потому что, если бы о них знали многие, их не решились бы взять. Паленов сказал об этом дяде Васе.

— Сам себе темную устроил, браток, — сказал он, — впредь наука. И запомни: на кораблях не принято таиться. Потаенную душу никто не спасет.

Тем временем «Октябрьская революция» начала готовиться к выходу в море. Поход этот, по словам дяди Васи, намечался недальний, с единственной целью дать возможность «духам» опробовать главные механизмы после ремонта. С какой там целью назначался поход — Паленова это меньше всего интересовало, потому что, какие бы высокие материи ни преследовало командование — опробовать ли на походе главные механизмы или уничтожить в главных компасах девиацию, — они всецело отвечали его желанию поскорее уйти в море, которое манило его с давних пор. Паленов верил, что в море ему будет легко, и уже начал исподволь вынашивать злую мечту показать тому вахтенному лейтенанту, на что способны ленты-бантики. Как бы ему это удалось сделать — он плохо представлял, но сделать-то он должен был, чтобы уйти с линкора гордым и отмщенным. Но чего-то он в то же время и трусил, даже побаивался, но уж коли он стал побаиваться, то, значит, терпению его пришел конец, и он начал поторапливать дядю Васю, как будто от него что-то зависело.

— Скорей бы уж, что ли…

— А вот погоди, — отвечал тот лениво и скучно.

— Чего годить-то?

— Находишься еще. Служба-то тебе выпала великая. Всякого еще повидаешь и перевидаешь.

Паленов меньше всего думал о том, что ему предстояло там, в некотором временном отдалении, повидать и перевидать, памятуя, что журавль в небе — это хорошо, но синица-то в руках — еще лучше, да и, что там греха таить, был же ведь еще в его жизни город Ленинград, а в том городе выходила к Неве Дворцовая набережная, и на ту набережную неплохо было бы написать в том роде, что ходили, дескать, и мы далекими походами в далекие-де края. Когда он приступал к какому-нибудь новому делу, то чаще всего видел в том деле сразу несколько дел, а какое из них было главное — это его как бы и не волновало. Тогда ему казалось, что родился он двужильным и его с лихвой на все хватит.

Но как бы там медленно ни шло время, рано или поздно оно приходит к своему пределу, и предел тот для Паленова наступил: ударили колокола громкого боя, прогрохотали палубы и трапы, и началось долгое томление, пока прогревались главные механизмы, и все они должны были все то время неотлучно находиться в башне на боевых постах. Дядя Вася, сидючи на своем месте горизонтального наводчика, поклевывал носом, а Паленов стоял у него за спиной и не знал, чем занять себя, потому что заведование их с дядей Васей было ими вылизано только что не языком, а что еще делать в таком вот томлении, он не знал, пока дядя Вася не кончил клевать и не сказал ему:

— Кинь вон брезент-то в угол да покемарь. Дело-то божеское.

И только было Паленов улегся, подложив ветошь под голову, даже повертелся с боку на бок, чтобы было удобнее, как раздалась команда:

— По местам стоять. С якоря и швартовых сниматься.

Наверху, возле шпилей, которыми выбирают якоря и обжимают швартовые концы, важно выхаживал Матвеевич, мичман по званию и главный боцман по должности, он же третий патриарх, и, завидев матросов с первой башни, которые не торопясь строились вдоль левого борта, начал тотчас брюзжать, что и шланги, которыми смывают грунт с якорь-цепи, за борт не выведены и стопора с якорь-цепи не сняты, и еще на что-то он там брюзжал.

— Полно тебе, — сказал ему дядя Вася. — Ишь разворчался, как старый свекор.

— А не поворчишь, так и порядку не будет, — отвечал ему Матвеевич и тотчас закричал, приняв команду с мостика: — Отдать носовой!

Паленов вместе с другими матросами вцепился в стальной швартовый конец, они ходом поволокли его из-за борта на палубу и начали наматывать на вьюшку, но не успели и до половины смотать, как Матвеевич снова закричал:

— Пошел левый шпиль.

Заворчали под палубой моторы, загрохотала якорь-цепь, линкор вздрогнул, словно пробудясь наконец-то от зимней спячки, и начал медленно отходить от стенки и поворачиваться. Его тотчас подхватил низкорослый пузатый буксир, поднатужился и повел через ворота на Большой Кронштадтский рейд. Пока скатывали водой палубу, убирали швартовы и накладывали стопора, Матвеевич, застегнутый наглухо, до самого подбородка, ходил тут же, понукал, и было видно, что все это ужасно ему нравится, а потом матросов опять поставили в строй вдоль борта, и Матвеевич, сразу потеряв важность и недоступность, подошел к дяде Васе, возле которого стоял Паленов, и дядя Вася спросил:

— Далеко ли пойдем?

— А, — сказал Матвеевич, — недалеко. Дойдем до Красной Горки, сделаем круг-другой и вернемся.

— Опять Маркизова лужа, — посмеялся дядя Вася.

— Ну так что, — с обидой сказал Матвеевич. — Да и Красная Горка не совсем Маркизова лужа. Да и сами мы постройки четырнадцатого года. Новые корветы, те небось дальше пойдут.

— Нам на тех не хаживать.

— Тебе-то, может, и не хаживать, — согласился Матвеевич. — А адмирал твой, — он кивнул в сторону Паленова, — этот пойдет.

И не успел Паленов по-настоящему оскорбиться — «вот, черт пузатый, все помнит», — как дядя Вася сказал:

— Пусть идет. Мы ему дорожку проторили.

— А и то, — весело было начал Матвеевич, но не договорил и пошел по своим боцманским делам, хозяйски оглядывая палубу, а вскоре и подвахтенных отпустили вниз, но не успели дядя Вася с Паленовым дойти до своего люка, как снова сыграли боевую тревогу, и начались учения.

Дядя Вася наводил башню но горизонту словно бы играючи, даже особенно-то и не утруждая себя, а зеленая лампочка — сигнал, что башня наведена на цель, — светилась ровно, как будто электрическую цепь замкнули единожды да так замкнутой и оставили. Паленов опять стоял за его спиной, тоже — правда, мысленно — наводил башню, и все у него получалось хорошо и ловко, и мало-помалу ему стало ясно, что дело это нехитрое и он вполне с ним справится, а справившись с этим делом, вполне справится и с управлением огнем башни, а там сможет управлять и дивизионом главного калибра. Не боги же обжигают горшки… Ему вдруг стало просто и легко, потому что именно в эти минуты он ощутил себя вполне самостоятельным человеком.

— Хочешь погонять башню? — не оборачиваясь к нему, но в то же время как-то небрежно покачивая штурвал из стороны в сторону, спросил дядя Вася.

— А то…

— Садись… — И дядя Вася уступил Паленову свое нагретое место, Паленов тотчас уселся и сразу почувствовал, как башня вышла из его повиновения и покатилась в сторону.

— Зотов! — закричал в переговорной трубе голос командира башни. — Ты что, уснул там? Наводи точнее. Пропуск.

— Легче, легче, — то ли Паленову, то ли командиру башни сказал дядя Вася, положил из-за его плеча руку на штурвал, качнул его, и зеленая лампочка снова засветилась.

— Так, Зотов, так, — сказал в трубе голос командира башни. — Держи ровнее. Комдив наблюдает.

— Есть, — сказал дядя Вася и, решив, видимо, что Паленов все понял, убрал руку, и лампочка снова погасла. Паленов почувствовал, как на лбу у него выступила испарина, вцепился в штурвал, стараясь привести башню в заданное положение, но она все время скатывалась то в одну сторону, то в другую, и лампочка мигала, как недостижимый маяк. «Все, — подумал он. — Вот тебе Даша, вот тебе вахтенный лейтенант и вообще…»

— Не получается, — сказал он убитым голосом, после чего, как казалось ему, дядя Вася должен был отправить его на брезент, а сам сесть за наводку, но он жестко так, сквозь зубы, промолвил:

— Ты мне тут слюни-то не распускай. Должно получиться. Понял?

— Так точно, — ответил Паленов, будучи уверенным, что ничего дельного у него не получится, и, жалеючи себя, подумал: «Зачем я только пошел на флот? Эх, дурак я, дурак. Ну зачем мне все это надо? Ленты-бантики… Вот тебе и ленты-бантики…»

Он пропустил тот момент, когда лампочка стала чаще гореть, чем гаснуть, и только неожиданно почувствовал, что начинает постепенно сливаться с башней, и уже не она покатилась по горизонту, увлекая его вместе с собой, а он стал раскачивать ее из стороны в сторону, приводя на заданный угол, и, боясь спугнуть удачу, сказал сразу охрипшим голосом:

— А ничего…

Но дядя Вася осадил его:

— А чего ж ты хочешь? На море-то штиль.

— Что ж в качку-то — труднее?

— В качку все труднее.

— А…

Потом объявили готовность номер два, и дядя Вася позвал Паленова на верхнюю палубу, он выбрался из-за штурвала и чуть было не упал. Ноги стали ватными, плохо держали, и весь он отмяк, но, стараясь не подать виду, пытался что-то говорить и даже, кажется, смеялся, но все это шло как-то мимо него, как будто говорил и смеялся кто-то другой.

Они пристроились за башней, где было меньше ветра, и дядя Вася, указывая в сторону южного берега, синеющего над водой узкой полоской, спросил:

— Видишь форт? Красная Горка… Мы тут с твоим Темновым да еще с мичманом Крутовым в первую зиму фронт держали.

Берег был почти невидим, скорее он походил на тяжелую дымку, наверное, думалось Паленову, это и была дымка, но он на всякий случай сказал:

— Вижу.

— Сколько мы их тут в море поскидали — один бог ведает.

Паленов вежливо кивал головой, даже в какую-то минуту хотел спросить дядю Васю, как они хаживали за «языками», а сам тем временем думал о своем.

— А трудно в качку наводить?

— На свете ничего легкого нет. Научишься. Ты мужик смышленый.

Лежала во все стороны тихая и ровная вода, и плавали на этой воде белые большие и малые льдины, совсем как на Ильмене, и показалось Паленову на минуту, что никуда-то он из своих краев не уходил и притаились-то у него за спиной на круче Горицы. Он вышел к борту, чтобы оттуда убедиться в этом, но не Горицы маячили на кромке неба, а сизел флотский город Кронштадт, горбясь куполом безглавого собора.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Венька Багдерин ждал их. Паленов это понял по его просветленным глазам, по тому, как он примерял их бескозырки с настоящими лентами, а сам все время суетился, как будто боясь, что они о чем-то спросят его и ему придется отвечать. И они все-таки не пощадили его.

— Венька, что с тобою?

— Со мною? А что? Со мною ничего.

— Венька, а почему ты не ходил на корабль?

— Я же болел.

— А потом?

— А потом Кацамай нас с Катруком оставил при классах. Мы тут всю матчасть перебрали.

— Венька, не темни…

Было видно, что Венька Багдерин темнил, а потом его вызвали в строевую часть, и он долго отсутствовал. Вернулся Багдерин смущенный, но и повеселевший, долго что-то искал в своей тумбочке, потом, поняв, видимо, что далее таиться бессмысленно, позвал Паленова с Симаковым в курилку.

— Парни, вы только не осуждайте меня. Я долго думал. Я все передумал. Не осуждайте меня. Я чего-то не понял. Вы поняли, а я не понял. А так нельзя служить. Из меня ничего не получится. Еще тогда, когда я драил ночью трап, решил подать рапорт. И я подал его.

— Забери! — жестко сказал Симаков. — Немедля забери.

— Поздно.

— Что поздно?

— Мне уже зачитали приказ, что меня списывают в экипаж. Там переоденут в свое и отправят домой.

— Что ты наделал, Венька?

— Так надо, парни. Видать, я не рожден быть военным. Вы это можете, а я не могу. Не осуждайте меня, парни.

В тот же день Григорий Темнов повез Веньку Багдерина в экипаж. Паленов с Симаковым проводили его до ворот и там распрощались. Они остались здесь, на плацу, а Венька Багдерин на этот раз оказался на людной улице, чтобы, наверное, никогда больше сюда уже не вернуться. Он обещал писать, но так и не написал. Они старались о нем не вспоминать, сочтя поступок его предательством, не найдя для него ни одного слова в оправдание, как будто он был для них чужой, и только однажды у Паленова вырвалось:

— Женя, как жаль, что мы с тобой еще не умеем бороться за людей.

— Ты имеешь в виду Веньку?

— Хотя бы и его.

— Не жалей. Старшина Темнов тогда был прав. Помнишь, мы подходили к нему на строевых занятиях. Венька оказался цивильным человеком. Нутро у него было штатское.

Они говорили о нем, как о покойнике, и это отчасти было правдой: человек Венька Багдерин, безусловно, где-то жил, но друг Венька Багдерин для них уже умер, и они, не научившись еще большой дружбе, поспешили похоронить его. Они чувствовали себя не только обиженными, но и обманутыми и не хотели — не могли! — прощать этого обмана.

«Как же так? — вопрошал Паленов себя, силясь понять, почему все-таки Венька Багдерин ушел. — Только-только начиналась красивая жизнь, о которой мы столько переговорили, позади — муштра, а впереди — океан, и нате вам. Да я сто трапов отдраю, и не то что снизу вверх, а если хочешь, то и по диагонали, а с флота не уйду». И хотя Паленов и старался все упростить, но в душе-то понимал, что не в трапах дело и не в Кацамае, а в самом Веньке Багдерине, который не сумел перешагнуть какой-то свой незримый барьер.

А жизнь между тем на самом деле становилась день ото дня все интереснее, и курилка уже не представляла собой как бы цельного монолита, а рассыпалась на куски, и эти куски уже величали себя североморцами, тихоокеанцами, балтийцами… Евгений Симаков склонялся к Тихому океану, Паленов же колебался, но в душе вынашивал мысль списаться в хозяйство капитана первого ранга Крутова. Как-никак, Крутов — это Ленинград, а Ленинград — это Даша, и не мог он в ту пору понять, что же для него стало главным — океан или Даша, потому что смущенным и печальным сердцем своим он потихоньку понимал, что если придется уйти в океан, то неокрепшие их отношения могут оборваться, и потом, сколько ни связывай их, все будут появляться узелки и петельки. Тихоокеанские тенденции в курилке мало-помалу стали одолевать все прочие, и разговоры чаще всего шли вокруг «Варяга» с «Корейцем» и Цусимы, а это значило, что ратный дух отцов звал их к будущей безмерной славе.

В эти словесные баталии и перепалки для всех неожиданно вмешался Левка Жигалин и в значительной мере поколебал тихоокеанские тенденции. Он, Левка, ни с кем не спорил и ничего не доказывал, сидел себе в уголке и посмеивался, как будто его ничто не касалось, но однажды, когда едва ли не вся курилка уже пошла за тихоокеанцами, он запел:

Над седой волной синеют скалы, Слышен грохот якорей. Ну-ка громче грянем, запевалы, Песню северных морей.

И многие, в том числе и «тихоокеанцы», подхватили и повели песню дальше, и было в ней, как тогда думалось Паленову, столько удали и молодечества, что от умиления и сладкой тревоги невольно щипало в уголках глаз.

Иногда в дверях появлялся командир роты капитан-лейтенант Кожухов, зорко оглядывал их, как бы проверяя, пристойно ли они ведут себя и можно ли оставлять их одних, видимо, находил, что можно, и молча скрывался. Приходил потом и дядя Миша, садился, как обычно, посреди курилки — каждый раз Паленову казалось, что он вот-вот возьмет балалайку и заиграет, — курил, молчал и в споры не вступал. Посидев так с полчаса и одурев, наверное, от гвалта, он манил Паленова к себе пальцем и неизменно говорил:

— Бери своего дружка и мотайте к Михеичу. Помочь надо. Увольнительную возьмете у дежурного. И чтоб к отбою быть на месте. Ясно?

— Так точно.

Дядя Миша частенько по вечерам посылал его с Евгением Симаковым на броненосец к Михеичу — прибраться, а больше для того, чтобы они побыли возле него — прибаливал последнее время Михеич. Череп у него как будто еще больше оголился, а щеки так запали, что казалось, скоро станут просвечивать.

В будничные дни обычно комендантские патрули не попадались, но Паленов с Симаковым тем не менее держались безлюдных улиц с редкими фонарями — комендантские патрули в Кронштадте обычно были строгие и придирались к любой мелочи — и вели степенные разговоры о флотах, на которых им предстояло служить, и говорили они примерно как флагманы, обсуждая достоинства и недостатки военно-морских театров, прежде всего с точки зрения штурманских походов.

Михеич обычно ждал их на буржуйке, силясь скинуть с себя крышку, уже пофыркивал чайник, а на столе в банках стоял мед и варенье и на особинку шкалик, который Михеич выпивал за вечер. В своей адмиральской каюте он чаще всего ходил в подшитых валенках, грея зябнувшие ноги, и в сером водолазном свитере. Убираться было нечего, потому что Михеич не терпел сору и подметал сам, и они, раздевшись и сполоснув из рукомойника руки, — водяные системы на броненосце были отключены — садились за стол.

Михеич выпивал первую стопку, крякнув, долго нюхал ломоть черного хлеба, намазанного горчицей, обсыпанного солью, но не закусывал и наливал вторую, потом и третью и только тогда принимался за еду и за чай. Лицо его после выпитого слегка розовело и словно бы оплывало, и весь он добрел на глазах.

— Флот наш, — начинал говорить он, прихлебывая из кружки мелкими глотками горячий, с жару, чай, — являл столько примеров доблести и верности флагу, что можно только диву даваться, как велика была у моряков преданность чести. Без этого нельзя жить, потому что, лишаясь чести, человек прежде всего лишается достоинства, но достоинство одного человека в отчуждении от достоинства всего Отечества — ничто. Мыльный пузырь, какие все мы в детстве пускали.

Они не перебивали его и молча внимали вечерней беседе, которая, наверное, ему была нужна не меньше, чем им. В каюте у него были горы книг, которые он натаскал со старых кораблей, и среди них попадались редкостные. Когда не надо было идти на службу — «блаженное время», говорил им Михеич, — он читал книги помногу, подолгу, терпеливо.

— До вашего прихода я думал о Рудневе. О Всеволоде Федоровиче Рудневе, капитане первого ранга, командире — тогда их называли капитанами — «Варяга». Я всегда задаю себе вопрос: что должен думать человек, идущий на верную гибель во имя чести? Честь или жизнь? Жизнь не позорная, не бесславная, просто тихая уютная жизнь, купленная небольшим отступлением от чести? И всякий раз я слышу ответ: честь. Почему? Погибнув, человек ведь никогда не узнает, как оставшиеся оценят этот его предсмертный жест. Значит, он руководствуется только личными побуждениями и безмерной ответственностью перед самим же собой. Знаете, какие распоряжения сделал Руднев накануне боя? — Михеич вытащил из стола лист бумаги, испещренный мелким почерком и многочисленными пометками, вздел на нос очки и, отнеся листок подальше от глаз, начал читать: — «Безусловно, мы идем на прорыв и вступим в бой с эскадрой, какой бы она сильной ни была. Мы не сдадим ни кораблей, ни самих себя и будем сражаться до последней возможности и до последней капли крови. Исполняйте каждый обязанности точно, спокойно, не торопясь, особенно комендоры. Помните, что каждый снаряд должен нанести вред неприятелю». — Михеич отложил листок, снял очки и потер большим и указательным пальцами глаза. — Но это еще не все. На флаг он поставил самых расторопных и смекалистых матросов. Если бы один флаг был сбит, его немедленно бы заменили другим, чтобы неприятель ни на секунду не мог предположить, что «Варяг» спустил перед ним флаг. Вы слышите голос Руднева? Он опять-таки произносит одно слово: честь. Я хотел бы, чтобы вы всегда помнили об этом.

Тлел и таял в печурке уголь, а сама печурка дышала жаром, и жар этот волнами шел по каюте, накатывался на охолодавшие за зиму борта и откатывался назад, а навстречу ему катился новый, колебля на иллюминаторах шторки. Хорошо тут было у Михеича, и думалось Паленову тогда, что во многих морях побывал этот самый броненосец и всякого перевидал и, значит, похож он на человека: если есть у них характер — у кораблей и у людей, — то и судьба будет, а нет характера, то нечего и говорить о какой-то там чести.

Пили они чай и с медом, и с вареньем, и опять Михеич говорил о Рудневе, о Казарском, живших в отдалении друг от друга более чем на столетие и ходивших один на машинном крейсере, одетом в броню, другой под парусами брига «Меркурий», но по духу своему были они как близнецы, потому что у обоих понятия о чести и долге были почти тождественны: «погибаю, но не сдаюсь».

— Все-таки есть в том что-то великое и трагическое, когда память наша материализуется и как бы становится живой плотью. — Михеич замолчал и словно бы прислушался к своим словам: не звенят ли они где? И кажется, где-то они отозвались ему легким звоном. — Великими рождаются одиночки, но идут-то к величию многие, и путь этих многих не менее тернист и светел, чем путь великих.

— Но к величию можно прийти и через богатство, например, — возразил Паленов впервые за тот вечер, но Михеич не принял его возражения и в свою очередь тоже возразил:

— Через богатство можно прийти только к великолепию, окружив себя роскошью, а не к величию. Величие же человека происходит от крепости его духа. Я, ребятки, пришел на флот, когда в церковной палубе по воскресеньям еще читались проповеди, в которых корабельные пастыри рассказывали нам, грешным, о всякого рода святых и великомучениках. Помнится, слушал я эти проповеди и думал: «Сказки все это. Им, попам, деньги за это платят. Вот они и стараются». Говорю я как-то своему корабельному священнику: «Батюшка, а почто же великомученик Антоний Леохновский в гробу-то с лишком полсотни лет отлежал?» — «За веру», — говорит. «Так за веру-то, — говорю, — драться бы надо». А он как махнет в мою сторону бородищей-то, будто веником. «Ты, что ж, — говорит, — такой-сякой, хочешь, чтоб святые тебе докладывались? А ну, марш отсюда».

Паленов представил себе, как Михеичу докладывает этот самый Антоний Леохновский, восставши из гроба, и невольно засмеялся, засмеялся и Симаков, видимо, ему тоже увиделось что-то нелепое и смешное, а вместе с ними улыбнулся сухими губами и Михеич.

— Святые нам, конечно, не докладывались — это правда, ребятки, но жизнь-то, она ведь разные бока солнышку подставляет. Бывало-то, святые с небес сходили, а теперь, как я полагаю, среди нас они живут. Женю, вон, Никонова, матроса с лидера «Минск», враги заживо на костре сожгли. Это как понимать? Верен был долгу и чести до конца. А солдата Юрия Смирнова те же фашисты на кресте распяли. А его за что? За то, что присягу не нарушил. А Зою Космодемьянскую, девушку светлую, разутой и раздетой на морозе во снегу на виселицу вели. Это ли не муки и это ли не величие духа? Будь моя воля, я бы их всех к лику святых причислил. А раз так, то и мне святые докладывались. Женя-то Никонов у меня учился морскому делу, мне, бывало, докладывал: «Так-то и так-то, товарищ командир». Вот какие дела-то, ребятки.

Они припозднились, и пора уже было собираться домой, в роту, хотя, казалось, век бы отсюда не ушли — так хорошо и несуетно тут было. Михеич улучил минуту, отозвал Паленова в сторону и как бы между прочим сказал:

— Ты, ежели Дашу-то влюбляешь, то покрепче влюбляй. А то крутится вокруг нее шаркун один. Раньше-то их величали паркетными моряками. При царе их много было. И теперь стали появляться. Это как насекомое. Заводится само по себе. От грязи, что ли?

— Не знаю, — сказал Паленов тихо, как-то не очень доверяя словам Михеича.

Время было позднее, и Михеич пошел проводить их до школы, чтобы они не повстречали патрулей и чтобы не получилось у них какой-нибудь неприятности. Стоял конец марта, весь снег в городе согнало вешней капелью и дождями, но еще подмораживало, и под ногами хрустел и позванивал молодой ледок. Месяц повернул свои истончавшиеся и поэтому особенно светлые и острые рога на ущерб — видимо, на материке можно было ждать скорого паводка.

Теперь они вышагивали самыми освещенными улицами, и, хотя время склонялось к полуночи, было людно и даже как-то нарядно. Михеича тут многие знали, и он знал многих, все лейтенанты, от младших до старших, включая капитан-лейтенантов, приветствовали его первыми, и Михеич торопливо отвечал, прикладывая ладошку к козырьку, и было похоже, что эта процедура и радовала его, и забавляла, некоторых он останавливал, чтобы переброситься словом, другие же его останавливали, так они и шли, словно бы играючи. С одним типом в измятой офицерской шинели, в фуражке со сломанным козырьком, несвежим и небритым, Михеич задержался дольше — Паленов с Симаковым отошли в сторону, чтобы не мешать им, и к ним тотчас же направился патруль, но Михеич, зорко следивший за улицей, замахал рукой и закричал:

— Куда тебя несет-то? Это же мои…

Старший патруля лейтенант корабельной службы узнал его и поприветствовал:

— Патриарху флота.

— Не здесь нарушителей ищешь, — сердито сказал Михеич, отвернулся к тому типу и снова заговорил, потом полез в карман, достал бумажник, вытряхнул на ладонь его содержимое и, не пересчитав, передал типу. — Ты бы написал все-таки министру, — уже громко промолвил Михеич.

— А на что, сами там не знают?

— Ну знают, ну забыли.

— Офицер флота ни перед кем не кланялся и на паркетах не расшаркивался. Мы в море кровавыми залпами на вражеских посудинах все свои слова написали. И больше писать нам нечего.

— Ты приходи ко мне на броненосец, может, мы до чего и договоримся.

— Прийти приду порыться в книгах, а договариваться ни до чего не буду. Были разговоры и кончились, теперь самое время и помолчать.

Тип тот, небритый, отошел и скоро растаял в лиловом сумраке неосвещенного переулка, а Михеич все стоял и глядел ему вослед, хотя все следы давно уже растаяли.

— Вот так-то, ребятки. Когда-нибудь ему, как Казарскому и Рудневу, поставят памятник, а пока что сшибает на водку медяки.

— Почему ж так получилось?

— Ах, ребятки, — сказал Михеич, — не спорьте попусту, не лезьте на рожон. Рожон ведь всякий бывает. Возьмите нашего Мишу Крутова, с его-то умом — в адмиралы бы, а он и дожил-то всего до патриарха. Все какую-то линию свою искал. Он-то ее искал, а нашла-то она его сама. Вот какие дела-то, ребятки.

Так они вышли на знакомую улицу, Михеич хотел было уже повернуть вспять, но передумал:

— Зайду-ка к Михалычу, чайком побалуюсь. — Но видимо, не чаю ему захотелось, потому что, пройдя шагов десять, он как бы невзначай спросил: — Чтой-то ты, парень, мне кого-то напоминаешь. Комиссар Симаков из гвардейского экипажа тебе никем не доводится?

— Отец.

— Так-так. И где же он сейчас, жив или как?

Симаков ответил.

— Так, — сказал Михеич и подумал. — Так, — повторил он, словно укрепляя себя в какой-то мысли, и еще раз сказал: — Так. Пожалуй, я у вас и сосну.

Дядя Миша сидел у стола дежурного, клевал носом, видимо поджидаючи их, сразу встрепенулся, механически пробежал пальцами по пуговицам.

— Где это вас черти носят? — напустился он.

— Не ругайся, не ругайся.

— А ты не потакай. Они и без нас с тобой разбалуются. А ну марш спать, — свистящим шепотом, как будто стравливая пар, приказал дядя Миша Паленову с Симаковым и, обратясь к Михеичу, спросил: — Тебя ведь небось чаем поить придется?

— Чаю я попью, — смиренно сказал Михеич.

— Может, и с мармеладом?

— Можно и с мармеладом.

Паленов понял, что патриархи развлекаются, и нырнул под одеяло.

«Все-таки хорошо, что у нас есть патриархи, — думал он, засыпая. — Как это хорошо, что у нас есть патриархи…»

Наутро было воскресенье, и юнг поднимали на час позже. Паленов проснулся до побудки и, нежась, лежал под свежей простыней, даже не мысля себе начать одеваться. Зачем одеваться, когда и так хорошо, дневальный уже открыл форточки, свежий воздух с залива погнал всю спертость наружу, и в кубрике стало как будто просторнее. Он думал над словами Михеича и о каком-то там паркетном моряке, который якобы вьется вокруг Даши, и верил этим словам и не верил, по крайней мере не хотел верить и тем не менее верил, и на душе лежала тревожная тягость. Его окликнул Симаков. Паленову не хотелось отвечать, не хотелось двигаться, но он все-таки полуобернулся и отозвался.

— А это здорово, что у нас есть патриархи.

Симаков повторил его вечернюю мысль, и Паленов, вслед теперь уже за ним, согласился:

— Здорово.

А днем Паленова вызвали к ротному командиру капитан-лейтенанту Кожухову, и тот долго выспрашивал его о родителях, о том, о сем, как идет служба да куда думает проситься, если вообще-то будет разрешено проситься, он машинально отвечал, а сам тем временем думал: «Ну, говори, не томи. Не за этим же ты меня вызывал, а вот — зачем? Скажи — зачем?» И Кожухов, сочтя, видимо, что помучил Паленова довольно, спросил, глядючи на него в упор:

— Капитан первого ранга Пастухов вам кем приходится?

— Никем.

— А откуда он вас знает?

Паленов облегченно вздохнул и тоже довольно-таки откровенно посмотрел на холеное и холодное лицо своего командира, которого, кажется, только это и волновало.

— Два раза мы были вместе в одном доме.

— Добро. Он просил вас сегодня уволить. Сегодня ведь ваша очередь?

Он, видимо, ждал, что Паленов ответит, будто очередь его, и тогда все формальности будут соблюдены. Паленову и хотелось соблюсти эти формальности, он даже на какое-то мгновение заколебался, хотел уже сказать, дескать, да, конечно же, но язык ему уже не повиновался.

— Никак нет.

— Ну что поделаешь, — со вздохом сказал капитан-лейтенант Кожухов. — Получите увольнительную у мичмана Крутова.

Паленов, как и следовало, откозырял, сказал: «Есть» — и бросился искать дядю Мишу. Тот сидел у себя в каптерке и чинил старую тельняшку.

— Возьми увольнительную в журнале, — проворчал он, даже не подняв головы. — Пастухов просил зайти к нему домой. — Он было уже отпустил Паленова, потом попридержал: — Ты по начальству-то особенно не бегай. Не приучай себя к этому. Репутацию свою блюди. Репутация для моряка — всем статьям статья. С нее все начинается, ею все и закончится. Понятно?

— Так точно.

— А теперь иди. Ты мужик смекалистый, сам должен понимать, что к чему. Не поймешь — спроси, а все-таки другой раз лучше не спрашивать.

Улицу и дом, где жили Пастуховы, Паленов отыскал быстро, поднялся в бельэтаж и бездумно — а, была не была, но повидала — надавил на беленькую пуговку звонка. Дверь ему открыла Даша. Он разинул рот и онемел.

— Закрой рот-то, — вполне серьезно посоветовала Даша, — а то галка влетит.

— Откуда ты?

— Господи, — сказала она как-то уж очень буднично, — нашел, о чем пытать. Я же тут выросла, — и, впустив его в прихожую и захлопнув дверь, быстро шепнула: — Если будут спрашивать, куда бы ты хотел списаться, говори, что мечтаешь о Ленинграде.

— Почему?

— Экий ты, право, — сказала она с досадой. — Ленинград — это так прекрасно! Ну, давай я тебя поцелую, что ли, непутевого.

И она чмокнула Паленова, и он хотел было повторить, но Даша отшатнулась, поправила волосы и только потом уже повела его в комнаты.

Дома были и Мария Ивановна, и сам капитан первого ранга Пастухов, в вельветовой куртке, лишенный блеска, потертый, что ли, поэтому выглядевший и меньше, и тщедушнее, чем обычно. Марию Ивановну, напротив, теперь бы Паленов не назвал поблекшей, но все-таки было в ее лице что-то такое, что делало его и усталым, и скорбным, и вдруг он понял, что старят ее ровно вычерченные морщинки возле губ. Хозяева поздоровались с ним и словно бы растворились.

— Не смотри так на других женщин, — в шутку заметила Даша, близко поглядев ему в глаза. — Я ревнива.

— Меня поражает ее лицо. Скорбящее, как у божьей матери.

— Она и в самом деле скорбящая мать. Оба ее сына погибли на «Петропавловске» в одну минуту.

— Я хоронил их.

— Послушай, альбатрос, — насмешливо заметила Даша. — Ты, оказывается, уже овладел искусством матросской травли.

— Нет, — возразил он. — Мы на самом деле хоронили их осенью, когда подняли с грунта носовую часть «Петропавловска». Правда, там не было отдельных гробов. Там стояли только ящики с останками. Но это все равно. — Паленов вспомнил тот осенний день и будто бы наяву увидел Марию Ивановну с букетом цветов, и каперанга Пастухова увидел, хотел сказать об этом и не сказал.

— Извини, — тихо промолвила Даша, — просто я еще плохо тебя знаю.

Дашу Мария Ивановна позвала на кухню, а Паленова Пастухов усадил за шахматный столик, даже не спросив, умеет ли он играть, и велел расставлять фигуры. Играл Паленов неплохо, но ему никогда еще не приходилось сиживать за столиком с таким сановным соперником, он занервничал и начал проигрывать, и, когда уже, казалось, положение его стало безнадежным, он разозлился и на себя, и на Пастухова, который, посмеиваясь, брал у него фигуру за фигурой и не собирался играть в поддавки, и сказал себе: «Стоп, машина. Выгребай на чистую воду» — и хотя партию сдал, но сдал с честью, потому что Пастухов уже не посмеивался и подолгу думал над каждым ходом. Вторую партию Паленов тоже проиграл, а третью свел вничью, а Пастухов выдвинул у столика ящик, небрежно смахнул в него фигуры и угостил его папиросой.

— Мое правило играть только три партии, но сегодня я выиграл бы у тебя и четвертую, и пятую. Только сегодня. С завтрашнего дня ты уже будешь выигрывать. Это хорошо, если учесть, что шахматист я не из слабых. — Он бросил затухшую папиросу в пепельницу и тотчас закурил другую, дождался, когда она стала хорошо тянуться, бросил и эту, прикурил третью и пожаловался: — Крепкие, горло дерут, а не накуриваюсь. Видимо, пора совсем бросать.

Паленов молчал, потому что оробел, оставшись с ним наедине, да, по совести говоря, и не знал, о чем ему с ним говорить.

— Значит, скоро мы тебя выпустим младшим комендором?

— Так точно.

— Оставь формальности. Мы ведь не на службе.

— Так точно, — повторил Паленов и сконфузился: — Трудно это, сразу-то оставить формальности.

— Понимаю, и если тебе так легче, то и не насилуй себя. Оставайся самим собою. Так, значит, младшим комендором. И что же дальше?

— На корабль.

— Это естественно. А дальше?

— Так далеко я еще не заглядывал, — сознался Паленов. — Впрочем, как бы это лучше сказать…

— Как лучше, так и говори.

— Я хочу связать свою жизнь с флотом.

— Похвально, но каким образом?

— Вот этого я не знаю.

— Добро. Я тебе подскажу. Для этого есть два пути: или после календарной службы остаться на сверхсрочную и выйти в патриархи флота, или поступить в училище и стать офицером.

Паленов подумал, представив себе Крутовых — и старшего, и младшего, и вдруг понял, что при всей любви к старшему, к дяде Мише, Михаилу Михайловичу, предпочтительней ему показалась карьера младшего.

— Закончу экстерном за год десятилетку, — сказал он, — и поступлю в училище.

— А хватит силенок, за год-то осилить?

— Хватит, — храбро сказал Паленов.

Капитан первого ранга Пастухов посмотрел на него, затянулся и снова посмотрел.

— Добро. Я помогу тебе и спишу в хозяйство Крутова-младшего.

— Спасибо, товарищ капитан первого ранга.

— Ну уж, ну уж, — промолвил он, улыбаясь.

— Тогда позвольте еще одну просьбу.

— Пожалуйста.

— У меня есть друг Евгений Симаков.

Пастухов поднял руку и молчаливым жестом остановил его.

— Я знаю. Я все знаю. Комиссар Симаков был моим сослуживцем на Балтике. Потом он служил на Тихом океане. И сын его пойдет на ТОФ, а там друзья отца помогут ему во всем. Вопросы есть?

— Никак нет, — отрапортовал Паленов и каким-то обостренным своим нервом ощутил, что и с Евгением Симаковым его пути-дорожки разойдутся надолго, дай бы бог, чтобы не навсегда. Тянуться за ним на Тихоокеанский флот — он понял это — не имело смысла, для него оставалась Балтика с хозяйством Крутова-второго и Севера́, он все еще не знал, чему отдать предпочтение, хотя об этом его и не спрашивали ни Даша, ни каперанг Пастухов.

Потом был длинный обед, за которым много говорили и Пастухов, и Мария Ивановна с Дашей, даже Паленов, смущавшийся в застольях, рассказывал, как в Горицах ставят сети и как пекут рыбники, до которых покойная бабушка была великая мастерица.

— Твой отец ведь, кажется, был артиллеристом?

— Так точно.

— Значит, по стопам отца, только с морским уклоном.

— Морской уклон — это Горицы, бабушка и Ильмень-озеро.

Сидеть бы так и дольше, разговаривать, по-доброму подсмеиваясь над слабостью других и своей собственной, радуясь той великой силе, которая незамутненно и ровно, как родниковая речка, течет себе и течет по бездорожью вековых боров и частых ельников, чтобы где-то там выйти на просторы и разбежаться во все стороны разливанным морем, но Пастухову позвонил дежурный и сообщил, что последний буксир отойдет на Рамбов через час, а другой оказии может и не быть. Пассажирская линия на Ленинград, отмененная с начала ледостава, еще не возобновилась, и Кронштадт поддерживал связь с материком через Рамбов, используя для этого ледокольный флот.

Пастухов с Марией Ивановной тоже было собрались проводить Дашу, но, видимо, такая на лице Паленова была мольба, что они пошептались о чем-то между собою и отступились, только Мария Ивановна сказала на прощанье:

— Дашенька, ты уж не забывай нас. Приезжай почаще. И ты, Саша, приходи. Будьте у нас, как дома.

«Ну уж дудки, — подумал Паленов, сказав перед тем, что премного-де благодарен и непременно станет захаживать. — Мария Ивановна — это прекрасно, но ведь каперанг-то начальство. А мне возле начальства отираться не с руки. Это ведь понимать надо».

С тем они и вышли на улицу, Даша пристроилась слева, взяла его под руку и так доверчиво на какое-то время прижалась, что захотелось ему иметь в себе такую необыкновенную силу, которой бы с избытком хватило им на двоих. Встречные — и матросы, и офицеры — откровенно поглядывали на Дашу, а Паленов шел, ревнуя и гордясь одновременно. Один матросик не выдержал и спросил с деланной завистью:

— Браток, скажи, где водятся такие? Куда просить увольнительную?

— На кудыкино болото, — ответил Паленов.

Даша опять прижалась к нему и неожиданно сказала:

— А я уже старенькая.

Паленов не нашелся, что ей ответить; он знал теперь, что она старше его на два года, но считал это таким пустяком, о котором не стоило и заикаться.

В деревьях уже начался вешний ток, почки оживали и словно бы двигались, набухая, и краснели, и зеленели, поэтому черные деревья в Петровском парке казались опушенными и не такими голыми, как неделю назад. Горько пахло и липой, и черемухой, и эти запахи шибали в нос, как крепкое настоянное вино. У них хватило времени, чтобы задержаться у бронзового Петра Великого и Паленов успел разглядеть, что лицо у него выражало и гнев, и нетерпение.

— Он умел спешить, — сказал он Даше, и она поняла его, молча кивнула, и он тоже понял ее, прижался губами к ее холодной щеке, и она не отодвинулась, только шепнула опять:

— А я уже старенькая…

Как будто что-то кольнуло его, он даже опешил и растерялся, так и стоял, почувствовав себя сразу одиноким, только потом сказал почти с отчаянием:

— Ну зачем ты это говоришь? Зачем ты это придумала. — Тогда ему очень захотелось спросить о паркетном моряке, про которого говорил Михеич, но он опять, как в доме Пастуховых, оробел и не спросил.

— Эх ты, ленты-бантики. — Даша засмеялась, прижала ладонь к его губам и, повернувшись, побежала по трапу на буксир, быстро стуча каблуками, как будто забивала гвозди, потом подошла к борту и все время стояла на ветру, пока буксир не отвалил, помахала ему рукой и крикнула:

— Ты приезжай. Слышишь?

Паленов стоял, пока буксир не потерялся среди кораблей, уже вышедших на рейд, но по могучим дымам, которые буксир сердито пускал в ясное небо, долго видел его след, а значит, и знал, где могла быть теперь Даша.

С ее отъездом в нем поселилась тревога, он не знал, как от этой тревоги избавиться, и все гадал, почему бы это свалился на него гнет, который не давал ему покоя даже по ночам. Он просыпался и подолгу смотрел в потолок, рассматривая там блуждающие тени от машин. Он понимал, что, только сходив в Ленинград, сможет привести себя в равновесие, но увольнения были запрещены: на кораблях начались учения, а обращаться за помощью к каперангу Пастухову он не хотел. Оставалось только ждать и надеяться.

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

И пришел наконец апрель. В городе стало просторно и чисто, небо подняло свой свод еще выше, и залив очистился ото льда. В школе Оружия, как, впрочем, и во всем Учебном отряде, начались шлюпочные учения.

Шлюпочная база школы находилась за крепостью, в стороне, обращенной к Ленинграду, в маленькой, какой-то домашней бухточке — в Горицах ее назвали бы запашью. Неделю вся рота только и знала, что мыла, шпаклевала и красила шлюпки, скоблила добела рыбины и банки, и, когда многочисленные шестерки, вельботы и баркасы засияли всей своей краской и немного медью, Михеич, руководивший военно-морской практикой, велел юнгам по одному садиться за весла и, садясь сам на кормовое сиденье, заставлял гонять шлюпку, проверяя, умеют ли они грести и если умеют, то хорош ли и верен ли их гребок.

Весла тут были потяжелее горицких, но Паленов быстро обвыкся, и Михеич долго гонял его по кругу, как лошадь на маслобойке, все время меняя такт гребку.

— Два-а — раз!.. Два-а (Паленов заносил весло) — раз (и резко выгребал)…

Михеич остался доволен им и пересадил с шестерки на вельбот и там погонял, потом велел сесть на баркас и только тогда уже сказал:

— Баркас не для тебя. На баркасе и пехота выгребет. Посажу-ка я тебя на шестерку загребным. Ты, братец, у меня — талант.

Талант оказался и у Левки Жигалина, они с Паленовым и составили пару загребных, первую скрипку на шлюпке, за ними шли средние, их набрали из других смен, а боковыми к ним посадили Семена Катрука и еще одного парня. Михеич так сказал им:

— Отныне вы команда призовой шлюпки. Я вам старшина, а командир шлюпки — капитан-лейтенант Кожухов. Ясно?

— Никак нет, — сказал Паленов. — А как же флота?

— На флота пойдете после учений.

Спорить с этим не имело смысла, впрочем, до споров ли было, когда они сразу после завтрака, захватив обед сухим пайком, уходили на базу и день-деньской не вставали из-за весел. Вечерами они едва добирались до постели.

Сдавала экзамены команда шлюпки урывками, как бы выполняя нужный, но, в общем-то, обременительный урок, и все-таки сдали с блеском, и Паленов с Левкой Жигалиным, да еще Евгений Симаков — этого и следовало ожидать — вышли по первому разряду с отличием, и старшина смены Григорий Темнов на радостях надел выходную голландку со всеми орденами и медалями и ходил, позванивая ими, словно благовестя. По сравнению с любой его медалью, взятой в отдельности, не говоря уже об орденах, отличие Паленова, скажем, или Симакова ничего не значило, но вот поди ж ты… Обрадовало оно, это отличие юнг, боевого старшину, а он на радостях и не заметил, что взял на два тона выше и пошел с этими тонами по кругам своим.

Впрочем, нашелся вскоре и другой повод, и не такой уж маленький, чтобы воссиять во всем блеске старшине первой статьи Темнову: пришел указ о награждении его орденом Отечественной войны первой степени, который он почему-то не дополучил там, на фронте, а следом за ним последовал приказ о его демобилизации. Григория Темнова уговаривал остаться на сверхсрочную сам Пастухов, но он наотрез отказался.

— Спасибо, братцы-товарищи, за честь. Призовут по нужде — вернусь, а по своей воле займусь делами, которые ближе душе.

Уходил в запас и горизонтальный наводчик первой башни линкора дядя Вася, старший матрос Зотов. Об этом Паленов узнал, когда они оба да еще Евгений Симаков пришли на шлюпочную базу попрощаться прежде всего с Михеичем, а потом уже и с ними — субординация для них и в этом деле была прежде всего. Ближе к вечеру Темнов с Зотовым уходили буксиром в Ленинград, а вместе с ними и Евгений Симаков, которого они должны были сдать во флотский экипаж, где подбиралась команда на Тихий океан.

— Дайте-ка я погляжу на вас, — говорил между тем Михеич. — Какие мужики уходят — плакать хочется. Радостей вам в минувшие годы маловато выпало, больше по горю пришлось идти. А ту, что осталась, радость-то, смотрите-ка, братцы, не растеряйте ненароком, сберегите до своего часу.

— Будь здоров, Михеич. Пришли на флот — был ты нам добрым дядькой, уходим — оставляем отца родного.

— Не поминайте лихом, ребятушки. Соскучитесь по Кронштадту — приезжайте. Михеич всегда вам будет рад.

— И ты, патриарх, навещай нас.

— А чего ж… Когда-никогда и я выберусь на материк.

Паленов с Евгением Симаковым пошли на самый край острова, углом уходящий в воду, уселись на валуны, стоявшие наполовину в воде и хорошо пригретые солнцем. Среди этих валунов ласкалась тихая голубоватая волна, шелестя, набегала на камни и, тотчас отпрянув, откатывалась уже не спеша. Вода во всю ширь залива была ровной, светло-серой, как будто устланной фольгой, а там где эта фольга, туманясь, размазывала линию горизонта и дымкой уходила в небо, стоял город Ленинград, сияя куполом Исаакиевского собора.

— А все-таки жаль, что ушел Венька Багдерин, — сказал Паленов, жалея и Веньку Багдерина, и Евгения Симакова, который теперь вот тоже уходил — надолго или навсегда? — поди знай. — Упустили мы его.

— Венька был мужик совестливый. Пытался ко всему подойти со своей меркой.

— Жалко.

— Жалко, — сказал и Симаков. — Мне в строевой части адресок дали, куда он списался. Письмишко хочу бросить. Брось и ты. Может, и откликнется.

— Брошу, — пообещал Паленов.

— Связь будем держать через Михеича. Если что, заходи к маме. Адрес я тебе оставлю. Она все знает. Жаль, что вы не познакомились.

— Все тетка, — жалобно пробормотал Паленов, глядя в сторону залива, по которому пробирался лесовоз в город Ленинград.

— Брось врать. Мы же еще тогда знали, что нет у тебя никакой тетки, и глаза — глупые, как у барана…

Расставанье расставаньем, но Паленов все-таки обиделся.

— Ты что, Женька… По-твоему, я баран, да?

— Ты — влюбленный. Это Венька сразу заметил. Венька был мужик тонкий. Он тогда еще сказал, что это хорошо, когда человек влюбляется, тогда он изнутри светится.

— Боже, покарай Англию, — сказал Паленов, подумав, что Венька Багдерин, кажется, на самом деле был и стыдливее и совестливее и его самого, да, видимо, и Симакова, а они не очень-то это замечали, а когда вспомнили и заговорили об этом, то Веньки-то среди них уже не было.

— Пусть так, — согласился Симаков.

Сразу после обеда Михеич вывел шлюпку на фарватер, дождался буксира, которым уходили Симаков и Темнов с Зотовым, приказал взять весла на валик — стоймя, и, салютуя, они проводили их к каким-то новым неведомым берегам.

Ротное помещение опустело. Странно было ходить по просторным кубрикам с голыми прохудившимися койками, у которых сразу выперли все ребра, с голыми столами, с открытыми форточками, протяжно гудевшими, как в нежилых помещениях. Даже старшина второй статьи Кацамай, назначенный вместо дяди Миши старшиной несуществующей больше роты, смотрел на все сквозь пальцы. Сторожить было больше некого и незачем.

Дядя Миша, мичман Крутов, патриарх флота, наконец-то получил назначение на новую коробку, которая недавно прибыла сюда. Последний раз Паленов чаевничал с ним в его каптерке, тоже опустевшей, и дядя Миша беседовал с ним по душам.

— Не вышел из меня строевой старшина. Был главным боцманом, в этой должности и завершу свои флотские дела. Понял, браток?

— Понял.

— Вот то-то. Будут теперь кацамаи строжить салажат, а наше с тобой дело — держать прицел на океан. И не моги остаться при школе.

— Да вы что, Михаил Михалыч?

— Вот то-то. Кацамаи пусть учат, а мы все одно будем переучивать по-своему. Понял, браток?

— Понял.

— Пройдут гонки, и сразу иди в строевую часть. Там тебе выдадут предписание. Я тебя встречу самым лучшим образом, а будешь в Питере раньше, заходи… — И дядя Миша, глядючи на Паленова, вдруг вспылил… — Что ж не спрашиваешь, к кому заходить-то? Ясно, что не к моей старухе. А мог бы и к ней зайти, почтение оказать. Ну да ладно, заходи к Дарье. Она скажет, как меня найти. — Он снова притих и пожаловался: — Стареть стал. Прощания тяжелыми получаются.

Паленову-то до старости надо было пройти еще многие версты и не одну гору перевалить, а он тоже тяжело прощался, и, что греха таить, хотелось ему при этом всплакнуть…

Они совсем измучились, тренируясь и на веслах, и под парусом, и, когда казалось, что и силенки у них на исходе, и терпение подходит к концу, капитан первого ранга Пастухов назначил показательные гонки школ Учебного отряда, чтобы определить лучшие три и выставить их на базовые соревнования, а команды остальных списать на флота «согласно указанию отдела кадров». Паленов уже приучил себя в случаях служебной необходимости выражаться языком воинских бумаг.

В тот день Михеич дал им выспаться, к тому же утро занималось ленивое, словно бы не отягощенное заботами, крапал редкий дождь, который скоро сменился туманом, и кое-кто подумывал, что гонки перенесут на более поздний час, но Михеич, знавший Пастухова с пеленок, как он говаривал сам, начал поторапливать своих:

— Пастухов своих приказов не отменяет.

А скоро пришел ротный командир — роты давно не существовало, а командир был — капитан-лейтенант Кожухов и в свою очередь стал поторапливать Михеича, чтобы не опоздать к старту. Ближе к намеченному часу задул ветер и размел туман, видимость открылась до трех миль, и Пастухов распорядился сперва погоняться под парусами, пока держался ветер, потому что дальше в день он мог убиться.

Команда шлюпки изнывала от нетерпения, а Паленовым овладела полная апатия, потому что он не знал, хочет ли в этих гонках победы или поражения: победив, они оставались в Кронштадте ждать новых гонок; проиграв, должны были разъехаться к местам службы. Ему хотелось победы — он был азартен от рождения, и ему же хотелось поражения — он рвался в Ленинград.

Со старта они ушли вторыми, ветер Кожухов взял неплохо, шлюпка хорошо прижала бортом воду, словно бы приложилась к ней щекой, и можно было надеяться, что до первого поворотного буя они дойдут своим номером, но скоро выяснилось, что Кожухов не принял в расчет форт, который восстал на ветру, и, пока они уходили мористее, их обогнала одна и вторая шлюпка, а потом и еще три, и Паленов почти затылком ощутил, как бывает неуютно, когда обгоняют и нечего поделать, чтобы не обогнали.

Кожухов расстегнул китель, холеное лицо его с тонким нервным носом побледнело и вытянулось, на щеках красней обозначились и заиграли желваки. Михеич зачерпнул рукой воды, плеснул на парус и снова зачерпнул.

— Вели всем сесть на левый борт, — сказал он тихо, но команда шлюпки его услышала.

— Думаешь?

— Давай, давай.

— Всем на левый!

Шлюпка качнулась, но скорее не пошла, и Паленов уже подумал, что Михеич ошибся, и капитан-лейтенант Кожухов, видимо, так решил, потому что стал поглядывать на другие шлюпки, дескать, как там-то сидят команды, и хотел уже переменить положение, но Михеич придержал его за рукав.

— Погоди, сейчас выйдем из-за форта на чистую воду. Видишь, какая там синь.

До форта они еще пропустили шлюпку, но только выбрались на синюю рябь, как сразу пошли ходчее, и Кожухов было стал уваливать шлюпку вслед за передними, но Михеич и тут придержал его.

— Бери мористее.

— Много форы дали.

— Зато весь ветер возьмем. Пойдем бабочкой.

Буй они обогнули девятыми, но на полном ветру, и Кожухов спросил одними губами у Михеича:

— Пора?

И тот одними же губами ответил:

— В самый раз.

— Кливер на левую, фок на правую.

Шлюпка встрепенулась, даже как будто подпрыгнула и пошла все ходчее и ходчее, казалось, что если ветер дунет еще разок и еще, то она совсем выпрыгнет из воды и полетит, едва касаясь ее килем. Журчали вдоль борта ручейки и вспыхивали бурунчики — хорошо так было и безмятежно, — и вдруг Паленов почувствовал, что жаждет только победы, и хотя сам мало чего видел, сидючи на рыбине и выставя над планширем только голову, но по лицам Кожухова и Михеича мог догадаться, что идут они прилично.

Шлюпка финишировала четвертой, что было, конечно, неважно, потому что они рассчитывали прийти как минимум вторыми, но это все-таки вышло несколько лучше, чем вообще могло получиться. Кожухов торжествовал, но и нервничал при этом, понимая, что если еще раз ошибется и на веслах они придут тоже четвертыми, то ни на какие большие соревнования они не попадают. Он то и дело подходил к Паленову с Левкой Жигалиным и простецки так спрашивал:

— Ну как, братва, возьмем хороший ритм?

— Будет ритм…

— И выдержать его. Главное — выдержать.

— Не волнуйтесь, товарищ капитан-лейтенант, придем за милую душу.

— Смотрите мне.

Шлюпка лихо выполнила первые команды «протянуться» и «отваливай», вышла на старт и заняла свое место в ордере. Раздалась общая команда.

— Весла! — и после томительной паузы, когда гребцы, наклонясь до отказа вперед и занеся весла насколько можно дальше по ходу шлюпки, даже перестали дышать, раздался ликующий вопль, усиленный жестью мегафона: — На воду.

И разом закричали старшины команд:

— Два-а, раз! Два-а, раз! Навались! Навались! Навались…

Их шлюпка выскочила из ордера первой и — пошли рывками, пошли.

Кричал Михеич, кричал и капитан-лейтенант Кожухов, Паленов не слышал их призывов, только видел красные рты и капли пота, струившиеся по их лицам.

— Навались! Навались! Навались…

Он не чувствовал собственного тела, зато чутьем угадывал, как тяжело дышит Левка Жигалин, наверное, и он слышал, что Паленову нелегко, и тогда они, не сговариваясь, решили увеличить темп и враз закричали:

— Навались! Навались! Навались…

Паленов потерял счет времени, качаясь в такт гребкам, как маятник, и ничего не слышал, не видел уже и прыгающих перед собою ртов и только отрешенно, словно чужой, понял, что, если эта сумасшедшая гонка продлится еще полчаса, даже не полчаса — десять минут, он не выдержит и свалится за борт, остужая в воде раскаленное тело. И тотчас услышал ликующий голос Кожухова:

— Весла! На ва-лёк. Раз, два…

Пройдя финишный буй, они салютовали первыми и стали тихо, чтобы поостыть, выгребать на чистую воду.

После обеда им разрешили уволиться на выбор: в Ленинград с ночевкой или в Кронштадт. Большинство выбрали Кронштадт, а Паленов же записался в Ленинград и тотчас стал готовиться, даже не веря в свою удачу. «Черт побери, — все-таки прекрасно устроен мир, — думал он. — Когда уже нет надежды и впереди все беспросветно, тут-то вот и мелькнет тот самый луч в этой беспросветности. Боже, покарай Англию».

Его вызвал к себе Кожухов, там же сидел и Михеич, и Михеич молчал, а Кожухов что-то говорил, но, заметив его, и он замолчал, а помолчав, сказал:

— Прежде чем отвечать, прошу подумать. Мы предлагаем вам остаться при школе. Сперва побудете на штате матроса при классах военно-морской практики у мичмана Полякова. — «Так, — подумал Паленов, — фамилия Михеича — Поляков». — А через год, когда примете присягу, командование присвоит вам старшинское звание. За это время вы успеете сдать экстерном за десятилетку. У нас возможностей больше, чем на корабле.

Паленов поглядел на Михеича. Тот отвернулся и смотрел в окно, как будто и не слышал, что говорил капитан-лейтенант Кожухов.

— Позвольте после следующих гонок отправиться к месту новой службы.

— Подумайте, — посоветовал Кожухов. — Хорошенько подумайте.

— Есть! — сказал Паленов, повернулся через левое плечо кругом и марш-марш на пассажирскую пристань, чтобы успеть к отходу рейсового парохода. Все у него уже было решено, и ничего менять он не собирался.

Ветер после полудня на самом деле убился, залив стал гладким, на нем пропали все морщинки, он как будто помолодел и округлился. Паленов сел поближе к трубе, защищаясь от встречного ветра, и, ощущая лопатками сквозь бушлат приятное, почти нежное тепло, понял наконец-то, как безмерно устал, и если бы была возможность, то и растянулся бы во всю длину банки, подложил бы под голову локоть, накрыл бы лицо бескозыркой с ленточками линкора «Октябрьская революция» и поспал бы всласть. Но на пароходе шли несколько старших офицеров и целая гурьба молоденьких лейтенантов, которые особенно донимали юнг своими дисциплинарными пристрастиями, и он счел за благо скромненько сидеть в уголочке и молча переживать сегодняшний триумф.

Но его все-таки заметили и обратили внимание, и сразу подошли несколько офицеров и среди них один в высоких чинах. Паленов вытянулся перед ними в струнку, мысленно оглядывая себя со всех сторон, стараясь понять, чем он привлек внимание, и обмер: «Ленточки. У меня же на ленточке — «Октябрина».

— Не вы ли загребной с первой шлюпки школы Оружия? — спросил старший из них.

— Так точно.

— Молодец. Я старпом с линкора. Не хотели бы вы у нас послужить?

— Товарищ капитан второго ранга, — вмешался один из лейтенантов, и вдруг Паленов узнал в нем того самого вахтенного офицера, к которому он бегал по ложному вызову. — У него, кстати, и ленточка наша.

«И откуда ты взялся такой хороший? — недобро подумал Паленов, мысленно припечатав того лейтенанта хорошим словом. — Боже, ну покарай же ты Англию».

— А верно, почему у вас наша ленточка?

— Проходил практику в первой башне. Был дублером у старшего матроса Зотова.

— Молодец, — во второй раз сказал старпом с линкора. — И Зотов, и вы. Так мы сделаем на вас запрос.

— Так точно, — сказал Паленов машинально, только для того, чтобы они отвязались. Им было этого достаточно, и они отошли, о чем-то оживленно беседуя, а Паленов, порядком струхнув, что сделал что-то неладное, мышкой сел к своей трубе и до самого Ленинграда даже по сторонам глазеть остерегался. Только после того, как они уже вошли в Неву, — а до этого прошло достаточно времени, — он сообразил, что они не спросили фамилию, и он мог быть и не он, а Левка Жигалин, это его тотчас успокоило, и он начал думать, как доберется сейчас до Дворцовой набережной, найдет знакомый подъезд и знакомую дверь, нажмет звонок и — здравствуйте-пожалуйте. Даша, наверное, в институте, и дверь ему откроет или ее мать, или бабушка, жена дяди Миши, и получится, что сперва он навестит их, а потом уже Дашу. Он все это так хорошо представил и так все увидел воочию, что даже замычал от удовольствия и стал озираться, но, слава богу, все глазели на красно-кирпичные заводские берега, и на него никто не обратил внимания.

«Так, — думал он. — Сейчас на тридцать третий номер трамвая, так… — Ему не терпелось, и он начал подгонять себя. — Нет, лучше на тридцать первый, так. До Дворцовой площади, так. А там рядом. Там рукой подать».

Он не дал пароходу ошвартоваться, перемахнул через борт на дебаркадер, взбежал по сходне наверх. Ему что-то кричали, но он не оборачивался и бежал, словно за ним гнались. Он изнывал от нетерпения, потому что мысленно уже проделал весь путь, и теперь приходилось преодолевать его вторично. Он вскочил на заднюю площадку трамвая тридцать первого маршрута, доехал до Дворцовой площади, мельком — только мельком — глянул на Александрийский столп, возле которого они целовались в новогоднюю ночь, и побежал дальше. Шагов за сто до подъезда его что-то насторожило, он остановился, начал оглядываться, но набережная была пуста. И вдруг из подъезда — «моего подъезда», как подумал он, — вышел курсант при палаше и в мичманке, («наверное, — опять подумал он, — с последнего курса»), а с ним Даша, и курсант придержал одной рукой палаш, а другой подхватил Дашу, повел ее в сторону Кировского моста, и он как дурак побрел следом, не отдавая себе отчета в том, что делает, и когда очнулся от этого наваждения, то чуть было не закричал, почувствовав себя последним негодяем, который изловчился среди бела дня подглядывать в замочную скважину. Он не знал, что предпринять, увидел впереди автобусную остановку и взмолился, чтобы они не задержались на ней, и они, слава богу, прошли, а он привалился к фонарю, потому что дальше-то ноги его уже не несли. На счастье, тотчас же подошел автобус, и в этот момент Даша обернулась, кажется, увидела его и подняла руку, то ли призывно махнув ему, чтобы он подождал, то ли поправляя прическу. Он вскочил на подножку, двери захлопнулись, и автобус покатил, шурша шинами.

Паленов плохо помнил, как добрался до Балтийского вокзала, как ехал электричкой, и очнулся только в Рамбове на причале. Залив по-прежнему был безмятежно тих, вечные воды едва горбились, даже не морщиня своих дланей, в них отражались прибрежные деревья и кучерявые облака, плывшие куда-то своими незримыми путями. Паленов был один среди трех стихий, а чувствовал себя где-то с краешку, в самом уголке, куда не добирался человеческий глаз, который сейчас-то ему был нужен до зарезу. Он чувствовал, что если не получит частицу доброго участия, как глоток воды при сильной жажде, то нервы его не выдержат, и вдруг сообразил, что где-то там, возле крепостной стены, на старом броненосце, в дряхлой адмиральской каюте, должен быть Михеич, Паленов опять мысленно проделал весь путь, теперь уже к Михеичу, и ему стало спокойнее. «Милый Михеич, — думал он. — Как хорошо, что ты есть, потому что ты обязан быть. Ведь у каждого человека есть свой Михеич».

Михеич, как Паленов и предполагал, почивал — именно почивал, а не отдыхал — в своей роскошной каюте, задраив иллюминаторы и укрыв свое тощее тело лоскутным одеялом. Он, видимо, никого не ждал, почитывая растрепанную книгу, которая своей растрепанностью как бы свидетельствовала, что прошла многие руки, и весь вид у Михеича в этот час был такой, что он словно бы кому-то втолковывал, дескать, вот он, Михеич, блаженствует и дальше будет блаженствовать и ему в высшей мере наплевать на все треволнения мира. Наверное, по своей натуре он все-таки был затворником и больше всего на свете любил одиночество.

Он даже не поверил, что вошел Паленов, медленно опустил на палубу свои худые волосатые ноги, тотчас накрыл их одеялом, отложил в сторону книгу, снял очки и только потом спросил:

— Ты? Что так рано?

Паленов молчал, потому что говорить-то ему было нечего.

— Полный афронт?

— Похоже.

— Бывает… Это бывает…

Михеич скорехонько оделся, вскипятил чайку, и они уселись за стол, в полном молчании выпили по кружке и налили по второй. Он ни о чем не спрашивал Паленова.

— Хочу проситься на Севера́.

— Просись. Я тебе подмогну. А об Питере не горюй. — Он не назвал имени Даши, он сказал: «об Питере». — Питер по части баб — город коварный, а службы для моряка тут теперь никакой. И в школе оставаться не советую. Иди на Севера́.

— А что, кто-нибудь остался из наших?

— Остались, — нехотя сказал Михеич, — Катрук, тот, что возле Кацамая вился, этот остался. Жигалин — этого ансамбль песни и пляски к себе сманул. А остальные решили списываться на флота.

«Да, — подумалось Паленову. — Катрук с Кацамаем остались, а остальные пошли на флота. А Темнов с Зотовым демобилизовались. А дядя Миша в отряде Крутова-младшего. А мы с Михеичем тут, на древнем броненосце, который никуда уже больше не пойдет».

С разрешения капитан-лейтенанта Кожухова вся команда шлюпки перебралась на броненосец, разместясь кто где, чтобы только быть поближе к шлюпкам. Раз в неделю каждый из них бачковал: ходил с термосами в школу за едой, приносил почту, — словом, выполнял все мелкие дела по хозяйству. В конце недели вышла очередь бачковать Паленову. Он накормил команду завтраком, потом они походили под парусом — стоял свежак, и шлюпку словно возносило на волны, — ближе к полудню Паленов снова отправился в школу, составил термоса на камбузе, а сам пошел в роту, куда по старой привычке им доставляли письма.

Конверт, подписанный ровным, знакомым почерком, он увидел сразу, а увидев, как-то весь обмяк и присел на стул. В новогоднюю ночь, на беду свою или на счастье, он прочел пророческие строки:

И я сжег все, чему поклонялся, Поклонился всему, что сжигал.

Паленов взял конверт, прошел в курилку. Лагун для окурков стоял на старом месте. Он чиркнул спичку, поджег конверт с одного угла и с другого и, словно язычник, начал смотреть, как огонь медленно пожирает плотную бумагу, и в этом огне, кажется, видел Дашу.

На броненосце его поджидал, отставив брюшко в сторону, тучный Матвеевич, еще один патриарх, главный боцман с линкора «Октябрьская революция».

— Вот ты где, — промолвил он и лукаво, зная про себя наперед, что будет говорить неправду, заулыбался. — Старпом мой велел тебе низко кланяться и звать в первую башню горизонтальным наводчиком. Какова честь! — добавил он, ткнув в подволок указательным пальцем.

Михеич, как и тогда в разговоре с Кожуховым, сидел у иллюминатора и смотрел на залив.

— Благодарю за честь. Я на Севера́.

Тогда Паленов принимал решения очень скоро, не отягощая себя тягостными раздумьями. Это была, как он потом понял, хотя и смятенная, но все-таки прекрасная пора.

Ах, ленты-бантики, ленты-бантики…