Таким образом, целый комплекс причин и привлёк в конце XVIII века к Малороссии пристальное внимание российского общества. Одним их первых, кто это сделал, были русские путешественники, следовавшие через Малороссию транзитом — дальше на юг, в Новороссию и Крым или же специально посещавшие бывшую Гетманщину и правобережные земли. Были среди них «командировочные», ехавшие по делам военной или гражданской службы, были и те, кто отправлялся в путь из научного или туристического интереса. Но все они обращали внимание на географическое положение, народный быт, природу тех местностей, где бывали, и записывали свои впечатления. Записки издавали, их читали — так и складывался коллективный образ региона.
Одной из причин роста популярности и самих путешествий, и такого жанра, как литература путешествий, была тогдашняя европейская мода на «открытие» неизведанных земель и описание реальных или вымышленных странствий в экзотические края, причём не обязательно заморские. Скажем, для путешественника из Англии или Центральной Европы такой экзотической страной была Италия, а в начале XIX века к ней прибавилась и Греция. В этих землях (географических наследниках античности) европейцы хотели отыскать колыбель своей цивилизации — так же, как и в случае с «новой» Россией, преимущественно не христианскую, а античную. С той, правда, разницей, что, в отличие от России, Западная Европа действительно одним из своих корней имела языческую античность.
Больше того. В соответствии с наследием эпохи Возрождения и долгое время господствовавшей в европейской культуре эстетикой классицизма, история тоже ассоциировалась именно с античностью, с греческими и римскими культурными образцами и гражданскими идеалами. По мере того как классицизм отходил в прошлое, менялось и отношение к истории (особенно её возвышенно-героической составляющей), перестававшей считаться лишь уделом древних. Так же, как стали меняться и эстетические нормы и образцы в культуре.
Особую популярность литературе путешествий придали новые европейские интеллектуально-эстетические направления: плавно перетекавшие друг в друга сентиментализм, предромантизм и романтизм с их интересом ко всему необычному, нетривиальному, отсылающему не к знанию, а к личному опыту и чувству, с их поиском идеала вне современного цивилизованного общества. Романтизм, зародыши которого имелись уже в некоторых идеях эпохи Просвещения (в частности, у Ш. Монтескье), стал реакцией на ужасы Французской революции и войн конца XVIII — начала XIX века, порождённых рационалистическими теориями предыдущей эпохи, реакцией оттеснённого на второй план чувства на культ разума, реакцией традиции на элитаризм, «восстанием» духа свободы против утилитаризма.
Одним из проявлений этих течений и особенно романтизма стал интерес к народу. Но «народу» не как важнейшему элементу социально-политических доктрин эпохи Просвещения, носителю суверенитета и власти. А народу, взятому, прежде всего, как этнографический коллектив: с «народной культурой», песнями, обычаями, одеждой, характером и душой, народу как первооснове культуры, детству человечества. Естественно, что такой «народ» было проще отыскать там, где было меньше цивилизации с её передовым социальным опытом, суетой и конфликтами, в неспешно живущих, как бы застывших в прошлом окраинах — тех же Италии и Греции. Чуть позже «народ» и его культуру стали «замечать» не только в прошлом, но и в настоящем, и не только в чужих, но и в своих краях, где для этнографов и фольклористов открылись богатства не меньшие. И в том числе в России. «Предания русские ничуть не уступают в фантастической поэзии преданиям ирландским и германским» (служившим тогда эталоном народности и народного искусства), — замечал по этому поводу Александр Пушкин.
Увлечение «народом» привело даже к изменениям в европейской социальной психологии: в XIX веке чем дальше, тем больше под ним стали понимать только простонародье, тогда как раньше народом или нацией, напротив, считались лишь привилегированные и образованные слои. На последние же теперь начинали смотреть как на социальные группы, утратившие в ходе общеевропейской космополитической нивелировки связь с народной культурой и растерявшие народные черты.
Россия не осталась в стороне от веяния времени и тоже «отдала дань» и античности, и романтическому восприятию Италии как «земле поэзии» и «отчизне вдохновенья». О ней писали стихи многие, в том числе В. А. Жуковский, А. С. Пушкин, Д. В. Веневитинов и даже, как полагают, сам Гоголь (причём сделал он это задолго до того, как впервые увидел Италию):
Следуя интеллектуальной моде, в поисках такого же уголка российская образованная публика обратила взоры к Малороссии. В ней она увидела свою «экзотическую страну», подобие «музыкальной и красочной Италии» с чудесной природой, «пастушкам и», открытыми людьми и простыми нравами. Конечно, все путешествующие обращали внимание на её географические особенности как южного края, страны необозримых лугов, плодоносной природы, изобилующих хлебом пространных нив. «Цветущие сады плодоносной Украины, живописные берега Днепра, Псла и других рек Малороссии», — так буквально двумя штрихами набросал облик этой земли писатель и журналист начала XIX века О. М. Сомов. Был он не путешественником, а уроженцем Украины, но для иллюстрации того коллективного образа Малороссии, который вырабатывало русское общество, его слова подходят как нельзя кстати.
Однако особое место при создании образа этой земли отводилось всё же не природе. Она была не столь уж экзотической, чтобы расставлять акценты именно на ней, даже при желании авторов дорожных записок изобразить её таковой. Исключение составляют разве что курганы — как величавые свидетели истории этих краёв, хотя характерны они не столько для Малороссии, сколько для Новороссии. Собственно, курганы встречались не только там, но и гораздо севернее: под Смоленском, Псковом, на Оке. Но именно в Приазовье и Причерноморье они были представлены в таком множестве и так бросались в глаза, что становились «визитной карточкой» региона. Не случайно, что описания курганов или упоминания о них присутствуют во всех путевых заметках современников и во многих литературных произведениях, скажем, у того же Пушкина, тоже путешествовавшего по этим местам. Тем более, что в начале XIX века происхождение и назначение курганов ещё не было твёрдо установлено.
Но курганы курганами, а центральное место в образе Малороссии занимали её жители. Во всех описаниях путешествий в Малороссию или через неё отмечается, что в крае живёт особый, малопохожий на великороссов «казачий народ» (или, по ёмкому выражению И. Долгорукого, народ, «состоящий из малороссов, казаков и вообще, что мы называем, из хохлов») со своим обликом, «народной культурой» и речью. Такое восприятие местного населения было обусловлено пятью моментами.
Во-первых, в поле зрения действительно оказывались этнографические и языковые отличия малороссов от великороссов, порой весьма заметные. «Здесь обитают козаки… Началась Малороссия: другое наречие, другие обычаи», — проехав Глухов, отметил Долгорукий. Попутно он обратил внимание и на то, что, в отличие от Великороссии, тут идёт «вольная продажа вина», результаты которой стали видны тотчас же: «Мы видели её следствия: вино дёшево, день праздничный, все пьяны».
Во-вторых, это был взгляд на простолюдинов со стороны людей, стоящих на более высокой ступени социальной лестницы. Ведь именно на облике простого народа взгляд фокусировался прежде всего. Некоторые путешественники упоминали о других сословиях малороссийского общества (дворянах, духовенстве, мещанах), но скорее вскользь: в социальном, языковом и бытовом плане представители этих сословий были близки к наблюдателю или вообще мало отличимы от него. Иное дело — экзотика, та самая заострённость романтизма на уникальности.
Третья причина крылась в самой наблюдающей стороне. Ментальное состояние российского светского общества вследствие его изначально насильственной, а затем и добровольной вестернизации было таково, что в массе своей оно не знало, и даже не столько не знало, сколько не понимало России, в чём крылись все беды и его самого, и страны. «Россия слишком мало известна русским», — сокрушался по этому поводу Пушкин. Незнание России рождало у самых вдумчивых и совестливых её представителей желание его преодолеть. Показательно отношение к этой проблеме Гоголя. Постижение, узнавание России он считал чуть ли не главным делом русского человека вообще и «образованного» в особенности. Этой же цели, по его убеждению, должна была служить вся система образования. «Незнание» — явление досадное, но, к сожалению, весьма распространённое в российском обществе. «Я вижу только то, что и все другие так же, как и я, не знают России», — сетовал он. Весьма красноречивы письма Николая Васильевича к сестре Анне и товарищу, литературному критику и историку литературы С. П. Шевырёву, в которых он просит привить своему племяннику «желанье любить и знать Россию» (курсив Гоголя). Если желание узнавать свою собственную землю, писал Гоголь, воспитается у него, «то это всё, что я желаю; это, по-моему, лучше, чем если бы он знал языки и всякие науки», ибо тогда он «сам пойдёт своей дорогой».
Тем неожиданнее порой становилось для русских по рождению людей «открытие» России. Для образованного общества (особенно такой «народности», как «петербуржцы») мир русского крестьянина или казака был не менее экзотичен, чем крестьянина и казака малороссийского, и если бы каноны жанра позволяли, то ещё неизвестно, насколько загадочными были бы изображены жители русской деревни. Ведь такой взгляд на малороссов, и это четвёртый момент, сформировался ещё и под влиянием интеллектуальной моды конца XVIII — начала XIX века, в духе которой «надлежало» описывать увиденное: как экзотику (эдакий край живописной природы, «молочных рек и кисельных берегов» и весёлого, простодушного населения), непохожую на привычный «свой» мир.
При этом друг на друга накладывались две интеллектуальные тенденции. Первая — философская. Сельская жизнь, в духе руссоистских идей, изображалась воплощением внутренней свободы и гармонии для противопоставления «городу» с его внешней привлекательностью, но внутренней несвободой, пороками и нищетой, и преподносилась как образец «естественной» и «правильной» жизни. Другой стала эстетика сентиментализма, в духе которого и было написано большинство путевых записок (П. И. Шаликова, А. И. Лёвшина, В. В. Измайлова, обрусевшего франко-швейцарца И. Ф. Вернета и других). Исходя из собственных посылок чувственного восприятия мира, она рисовала идиллию «мирных сёл, убежища простоты, умеренности и счастья» и столь же идеализированных её обитателей.
Именно специфика жанра предписывала упоминать о «непонятном» языке, на котором изъяснялись «туземцы», о чём писали некоторые путешественники, например Иван Долгорукий (хотя этот случай практически единичный даже среди образованных путешественников). «Детская простота аборигенов, их “немота” при встрече (с чужеземцем. — А. М.), разговор жестами и пантомимой, их пугливость, наивность поведения — всё это топосы из описания “островных” туземцев, которых “открывают” европейские путешественники», — замечает уже цитировавшийся украинский исследователь. Как только мода на жанр сойдёт, а образ Малороссии и её народа закрепится в сознании как «свой», русские баре будут «без труда» спрашивать дорогу и прочую полезную информацию у малороссийских мужиков, как это делали те же паломники, не испытывавшие языковых барьеров.
И, наконец, и это пятый момент, на образ «непохожего» народа, особенно на отношение к нему как к «казачьему», повлияла память о не столь уж давних временах Хмельницкого, казацких восстаниях и войнах, из которых этот «народ» (разумеется, казаки, ставшие олицетворением края) и вышел. Вся его историческая память: и народная, выраженная в песнях и думах, и особенно высшего сословия, отразившаяся в казачьих летописях (XVIII в.) и «Истории Русов» (начало XIX в.), — касается именно этого периода и в более глубокие времена почти не заходит.
Нелишне отметить, что во второй половине XIX века именно эта сословно-казачья версия исторического прошлого легла в основу «национально-украинской концепции истории». Тем самым были заложены принципы восприятия Украиной (как особым национально-государственным организмом) древнерусского периода — как «не своего». И даже целенаправленная и настойчивая работа ряда представителей украинского движения по привязке «казачьего» периода к «доказачьему» и выстраивание непрерывной цепи украинской истории как начинающейся от древних времён поставленных целей достичь так, по сути, и не смогла. Соединение оказалось скорее механическим: слишком разными по духу, социальному опыту, языку, целеполагающей идее остались эти периоды.
Сословно-казачья трактовка прошлого (а вслед за ней во многом и национально-украинская концепция истории) и явно, и даже подсознательно не ощущает духовной близости того «казачьего народа», от лица которого выступает, не только с эпохой Древней Руси, но даже с прошлым южнорусских земель литовско-польского периода, если только оно не связано напрямую с казачеством. Причина проста. Чтобы консолидироваться в особую социальную группу и добиться признания российским государством своего статуса, претендующей на всю полноту власти в малороссийском крае казачьей старшине просто необходимо было искать «подтверждения» своей социальной, а то и этнической особости в прошлом. Или же сконструировать их сознательно. По понятным причинам времена древнерусского единства для этого совсем не подходили. Так же, как затруднительно было их отыскать (или создать) и в рамках концепции обще- русскости, которую западнорусские церковные и светские деятели конца XVI — первой половины XVII века использовали для достижения целей, прямо противоположных: для утверждения своей русскости и обоснования желательности единства с Россией. Зато это вполне можно было сделать в рамках идеи особого «казачьего народа».
Тем самым её адепты сами «разводили» «казачью» и русскую истории во времени. И литераторы-малороссы конца XVIII — начала XIX века (скажем, И. Ф. Богданович, К. М. Парпура, В. Г. Маслович) разрабатывали древнерусскую историческую тематику именно как историю рус- скую-российскую. Которую, впрочем, они считали своей (как и историю России вообще), но не по причине собственного малороссийского происхождения, а исходя из своей принадлежности к общерусскому культурному пространству, как русские люди. Однако «казачья» и русская история были «разведены» лишь во времени, но не в пространстве.
Именно наличие этнографически-специфического «казачьего народа» и приводило оба присутствовавших в русском сознании ментальных пласта-восприятия этой земли в известное противоречие. Посещая Чернигов, Переяславль или тот же Киев, известные им по летописям, современным историческим сочинениям и недавно открытому «Слову о полку Игореве» (оно было опубликовано в 1800 году и произвело глубокое впечатление на современников), путешественники ожидали и хотели увидеть что-то, что напомнило бы им о той поре. Или, лучше сказать, что укладывалось бы в имевшийся у них образ региона как древней Русской земли и «колыбели отечества».
«Нет ничего замечательного» — вот лейтмотив при взгляде на города Украины как на современные населённые пункты. Даже Киев оказывался в том же ряду, если человек смотрел на него не как на святой град, а как на «мать городов русских». «Странный этот город Киев, здесь только крепости и предместье, и мне наскучило отыскивать город, который по всем признакам, в старину был так же велик, как Москва». «Я всё ищу: где город; но до сих пор ничего не обрела», — такое впечатление произвёл Киев на государыню Екатерину II, посетившую город в 1787 году. Впрочем, она отметила его «прелестное местоположение».
То, что это впечатление не было её субъективным взглядом, а отражало реальное положение дел, подтверждают и комментарии других современников. Например, писатель В. В. Измайлов в своём «Путешествии в полуденную Россию» отмечал: «Сообщение между тремя частями города чрезвычайно затруднительно, ибо горы отделяют их одну от другой. Кажется, что вы видите три разные селения. Я говорю — селения, ибо сей город едва ли заслуживает имя города». А вот какое впечатление произвёл Киев на «командировочного» И. М. Сбитнева, оказавшегося там несколькими десятилетиями спустя. Ощущая трепет и благоговение при посещении киевских святынь, любуясь «очаровательными окрестностями», он одновременно не мог отделаться от чувства разочарования при знакомстве с Киевом сегодняшним. «Множество изб ветхих, полуразваленных, на Печерском, Крещатике и Старом Киеве и толпы жидов слишком безобразят город», который «так мало двинулся во внутреннем благоустройстве», — отмечал он.
Действительно, облик Киева ещё в первой трети XIX века был не слишком притязательным. Расти, благоустраиваться, превращаться не только в духовный, но и культурно-образовательный центр страны (чего стоит хотя бы открытие там в 1834 году университета) он начал при Николае I и во многом благодаря его личным стараниям и заботе о «древней столице Российской». Именно тогда главные исторические районы Киева были соединены между собой в единый городской организм и приобрели, наконец, вид цельного градостроительного ансамбля.
Впрочем, было у Киева нечто, что позволяло «прощать» ему многие недостатки: это его природные красоты, зелень и уют, о которых с восторгом отзывались все посещавшие город (и даже, как мы помним, сама царица). Они стали такой же неотъемлемой чертой образа города, что и его святыни или воспоминания о седой древности, придав Киеву эмоциональную теплоту, мягкость и какую-то «нестоличность», определив его развитие ещё и как своеобразного города-курорта. «Природа великолепная; с нагорного берега Днепра на каждом шагу виды изменяются… зелень, тополи и виноградники, чего нет у нас!» — с восторгом отзывался о городе Александр Грибоедов. При этом, однако, радуясь, что попал туда в лучшую пору, в начале лета, а не зимой, когда Киев, по словам людей знающих, «немногим лучше северной России».
Кстати, нечто подобное в XIX веке могли испытывать коренные петербуржцы, привыкшие к сухой «столичности» и чёткой линейности «города», при встрече с диковинной для их взора Москвой, где ничего подобного не было. Зато, как писал проницательный современник, связавший свою жизнь именно с северной столицей, «взамен этого есть такие живописные ландшафты», зелень и размеренная уютная «семейственность».
Часами мог смотреть с Андреевской горки на днепровские луга, на Подол и лежащие левее от него Кожемяцкое удолье и Кудрявец и Николай Гоголь. Вид днепровских круч с золотыми куполами церквей или, наоборот, открывающиеся с них бескрайние просторы не могли не пробудить в человеке чувства прекрасного. Друг Гоголя,
М. А. Максимович позднее рассказывал запомнившийся ему эпизод. В июле 1835 года Гоголь, проездом из родной Васильевки в Петербург, заехал к нему в Киев. Гуляя по городу и «любуясь ненаглядною красотою киевских видов», Гоголь и Максимович увидели такую картину. «Стояла неподвижно малороссийская молодица, в белой свите и намитке, опершись на балкон и глазея на Днепр и Заднепровье. — “Чего ты глядишь там, голубко?” — мы спросили. “Бо гарно дивиться!” — отвечала она, не переменяя своего положения». И Гоголь, как вспоминал Максимович, «был очень доволен этим выражением эстетического чувства» в своей землячке.
Но сколь бы ни была красива киевская природа, она могла служить лишь обрамлением — и к увиденному, и к тому, чего желали видеть в Киеве. И дело было не столько в банальной неустроенности этого, как и ещё целого ряда других древних по возрасту, но не по облику, городов Малороссии, сколько в том, что посещавшие их почти не встречали того самого ожидаемого. Красноречиво передаёт эти чувства в своих изданных в Харькове «Письмах из Малороссии» А. И. Лёвшин, тогда ещё молодой человек, а в будущем видный государственный деятель. Вот перед ним Киев — город «воинственных предков наших, которые на борзых конях, с булатными мечами, в блестящих панцирях и шлемах являлись сюда на защиту отечества» (заметна перекличка с былинными образами и «Словом о полку Игореве», строки из которого Лёвшин приводит далее); город, в котором «предки наши получили первое понятие о всемогущем Творце». Но там, где гарцевали витязи и гремели княжеские пиры, теперь красовалась «кривая, довольно грязная улица, унизанная по обеим сторонам вывесками различных ремесленников», и кричали торговцы-евреи.
Города перестраивались сообразно новым вкусам и веяниям: и в польские времена (в основном в начале XVII в.), и при гетманах, и позже, поэтому мало что сохранили в первозданном виде и уже не напоминали древнерусские. Великорусские города в большей степени сохранили архитектурные черты и дух Руси. И это бросалось в глаза. «Киев стар, но древность его не так видна, не так осязательна, как Новгородская», — сравнивал между собой два древнейших русских города князь Долгорукий. Или же эти, когда-то сверкавшие золотом и славой княжеские центры превратились в провинциальные городки, наподобие того, где поссорились гоголевские Иван Иванович с Иваном Никифоровичем и где главной достопримечательностью была городская лужа. Отсюда — мотив разочарования от встречи с «исторической Русью», нередко присутствующий в путевых заметках. И русское общество старалось понять, куда и почему исчезла «Русь».
Так описывал былое величие Киева в своей неоконченной поэме «Наливайко» поэт-декабрист К. Ф. Рылеев. Время, непростая история и иноземные враги сделали своё дело:
И города, и сама эта земля были словно бы воспоминанием о самих себе.
Впрочем, разница между «сущим» и «должным» — это вообще одна из главных философских и нравственных дилемм. А между ожидаемым и реальным применительно к исторической топографии встречается очень часто. Время стирает всё, в том числе память и живость чувств. Показательно то разочарование, которое испытал Пушкин, когда только попал в Крым и увидел Керчь (1820 г.). От встречи с живой историей молодой поэт ожидал большего. Как-никак Керчь — греческий Пантикапей — принадлежала к античной колыбели европейской цивилизации, недаром, переплыв на корабле Керченский пролив, он отмечает: «Из Азии переехали мы в Европу».
То, что Пушкин отнёс Тамань к Азии, вполне логично для того времени. Этот край, где ещё вчера кочевали степняки и стояли турецкие укрепления, лишь недавно был присоединён к России и только начал заселяться русскими. К тому же он оставался опасным пограничьем: на другом берегу Кубани жили «дикие черкесы». Античные следы были пока неизвестны, а древнерусская история — ещё довольно смутна. Хотя о том, что именно на Тамани располагалось древнее Тьмутараканское княжество, русская публика уже знала: в 1792 году здесь был найден «тьмутараканский камень» — мраморная плита с русской надписью середины XI века. О таманском расположении княжества писали Н. М. Карамзин и А. Н. Оленин (искатель древностей и президент Академии художеств), об этом же упоминает и сам Пушкин. Однако совсем иное дело — наследница античности Таврида-Крым.
«Здесь увижу я развалины Митридатова гроба, здесь увижу я следы Пантикапеи, думал я», — писал он брату Льву. Пушкин знал историю, читал греческие трагедии, а также «Митридата» Ж. Расина, в котором как раз и рассказывалось о жизни царя Понта Митридата VI Евпатора (132-63 гг. до н. э.), соперничавшего с Римом и погибшего в этом античном городе. Но разочаровала Александра Сергеевича не только унылая природа восточного Крыма, что уже не вязалось с канонами путешествий в экзотические страны, но и отсутствие духа старины. Всё, что открылось его взору, — это «груда камней» и «несколько ступеней». «Развалины Пантикапеи не сильнее подействовали на моё воображение, — признавался он позже А. А. Дельвигу. — Я видел следы улиц, полузаросший ров, старые кирпичи — и только». «Хоть бы одно чувство, нет!» — досадовал и удивлялся поэт, хотя и не сомневался, «что много драгоценного скрывается под землёю, насыпанной веками». Здесь он почти дословно повторял то, что говорили путешественники о древнерусских городах, по их справедливому убеждению, скрывавших под толщей земли свидетельства своего яркого прошлого. Начавшиеся вскоре археологические раскопки античных и древнерусских памятников подтвердили правоту и этих людей, и Пушкина.
Говоря о восприятии городов Малороссии, нельзя не упомянуть и о том, что эта «неуверенность в историчности» относилась не только к ним, но и к великорусским городам, хоть и в меньшей степени. Последние тоже нередко разочаровывали наблюдателя отсутствием ожидаемых древностей (или неумением их разглядеть). Здесь точно так же приходилось прикладывать усилия, чтобы пробиться к прошлому. И в том, и в другом случае «новое» заслоняло собой «старое». Только тут вместо «казачьей» Малороссии путь к нему закрывала собой «новая» вестернизированная Россия. А то, что было на виду, либо не замечалось, либо не воспринималось как уникальное, достойное просвещённого взора.
На рубеже XVIII–XIX веков российское общество знало о русской старине довольно мало, её научное изучение и художественное освоение лишь только начинались. Да и как могло быть иначе? Чуть ли не весь XVIII век русское общество было ориентировано на европейские культурно-эстетические нормы и образцы (в Европе, кстати, время увлечения собственным средневековьем тоже ещё не наступило), а Русь рисовалась воплощением бородатого невежества. Чего стоит хотя бы судьба Московского Кремля! Разве могла её культура быть равноценной и равноинтересной?
Русская история «делается интересною только со времени Петра Великого, — писал в 1810 году Н. И. Гнедичу поэт К. Н. Батюшков. — Читай Римскую, читай греческую историю, и сердце чувствует, и разум находит пищу». А всё, что до Петра, всё средневековье — одна скука, «басни, ложь, невежество наших праотцев». Несомненно, в числе причин, влиявших на такое отношение, было упоение Империей, пребывавшей в зените своего могущества; восторг от её блеска и величия, захватывавший многих современников; сознание грандиозности свершаемых дел, когда, по словам Гоголя (тоже испытывавшего подобные чувства), «на всех поприщах стали выказываться русские таланты» — полководцы, государственные деятели, учёные. И доимперское прошлое как бы уходило в тень, по всем статьям «проигрывая» европейски просвещённой и воспитанной на античной героике современности.
«Правду тебе сказать, я за все русские древности не дам ни гроша. То ли дело Греция? То ли дело Италия?» — так ёмко выразил Батюшков широко представленное в те времена в российском обществе убеждение. И при этом он вовсе не являлся каким-то русофобом. Константин Николаевич любил Россию, гордился, что он русский: «любить отечество должно. Кто не любит его, тот изверг» — писал он. Но вот «можно ли любить невежество? Можно ли любить нравы, обычаи, от которых мы отдалены веками и, что ещё более, целым веком просвещения?». Вот здесь и кроется ответ. И дело даже не во всех «веках» (что может быть дальше Греции и Рима?), а именно в одном из них: в том самом «веке просвещения», разделившем Россию на «древнюю» и «новую».
Понадобилась упорная работа энтузиастов — историков и литераторов, открывавших обществу красоту и уникальность русского прошлого и русской культуры. А то и прямо убеждавших соотечественников менять устоявшиеся стереотипы, как это делал тот же Николай Карамзин в своём «Илье Муромце»:
Потребовалось прямое военное столкновение с той самой обожаемой Европой, которое для русского общества, и в том числе его высших кругов, приняло характер войны Отечественной. А также изменение культурных приоритетов в самой Европе, повернувшейся лицом к собственной народной традиции.
1820–1830-е годы стали периодом, когда в России пробудился интерес к разысканию и изучению старины, начались археологические раскопки античных поселений, степных курганов, славянских городищ, Куликова Поля, древнерусских городов — от Старой Рязани до тех, что располагались в Малороссии, в том числе и Киева. Но понимание возраста, архитектурного стиля и культурного значения многих памятников приходило далеко не сразу. Тот же Карамзин, составляя в 1817 году «Записку о московских достопамятностях», коротко отозвался о Покровском соборе на рву (храме Василия Блаженного) как о «готической церкви».
К тому же нынешнее понимание «исторического» гораздо шире, чем оно было в начале XIX столетия. Теперь ценной представляется застройка даже конца того века, не говоря уже о его первой половине или памятниках века XVIII. А для времён Пушкина и Гоголя это была отнюдь не история, а современность, повседневность, и притом — далеко не всегда эстетически безупречная, особенно когда речь шла о типичной городской застройке. От неумолимого бега времени и дыхания современности не была застрахована даже Москва. Московские древности «представляют странное зрелище смеси с новым, — замечал по этому поводу в своей статье «Петербург и Москва» литературный критик В. Г. Белинский. — Дух нового веет и на Москву и стирает мало-помалу её древний отпечаток».
Тем более не всегда и не всем удавалось увидеть «Русь» в современном им провинциальном городе, среди «грязных улиц» и рекламных «вывесок ремесленников», даже если старинные соборы и кремли и не перестраивались согласно более поздним вкусам, как те же киевские или черниговские храмы. «Напрасно в Пскове… искал я глазами каких-нибудь следов его достопамятного по летописям прошедшего, — записал своё впечатление от посещения в 1826 году этого одного из древнейших русских городов дипломат Д. Н. Свербеев, — в нём решительно не на чем было остановить внимание проезжего». А вот ощущение В. Белинского от знакомства с другим старинным русским городом: «хотя Новгород и древний город, — замечает он, — но от древнего в нём остался только его кремль, весьма невзрачного вида, с Софийским собором, примечательным своею древностию, но ни огромностию, ни изяществом».
Слова Белинского — яркий пример не только того, как могла выглядеть или восприниматься древность, но и как поменялись приоритеты и сам взгляд на мир у носителя светской вестернизированной культуры по сравнению с человеком культуры православной. Белинский видит в Софийском соборе лишь внешние формы: древность, размер, изящество (собственно, теми же глазами многие современники смотрели и на церкви Киева и Чернигова), тогда как люди православной культуры обращали внимание на внутреннюю сущность храма (этого и любого другого) как дома Божьего. (Кстати, для новгородцев София всегда была не просто собором, а символом и зримым воплощением Новгорода, его хранительницей.) А ведь Белинский был вдумчивым и проницательным человеком, стремившимся проникнуть в суть вещей! И потому его слова ещё более показательны.
В киевских и черниговских соборах паломники искали не внешнюю древность, а внутреннюю сущность. И «Святая Русь» для них заключалась именно в этом. Светское сознание искало «Русь» ещё и во внешних формах. Да, и в великорусском городе тоже надо было приложить усилия, чтобы представить на его улицах образы великих предков.
И там так же, как и на античных руинах, можно было почувствовать разочарование от несоответствия чаемого и действительного. Но при всей своей обыденности великорусский город имел хоть малую толику того, что напоминало Русь сильнее, чем города малороссийские. Тем более, что находились последние в особой этнографической среде.
Но если античная Керчь, несмотря на моду и стереотипы, была для русского человека всё же чужой, то Киев, Переяславль, Чернигов были своими! Отсюда возникал вопрос, а почему северные города похожи на Русь, а южные — нет, и какая связь между «новой», казачьей, Малороссией и той древней Южной Русью, образ которой за века стал неотъемлемой частью русского сознания и мироощущения? Осмысление этой дилеммы по мере «открытия» Малороссии шло по нарастающей — и по научной, и по художественной линии. Но пока что эти «миры» существовали параллельно, а их образы почти не пересекались.