***
— Давай-ка я тебе кое-что расскажу, мальчик, потому что ты ни черта не знаешь…
Сухой, хриплый, какой-то не надломленный даже – сломленный старческий голос. Но не дребезжащий.
— Ты многое видел, это правда, но что из этого – чувствовал? Только не надо громких слов, я и так слишком часто их слышу. Просто ответь – что живёт в твоей крови? Чьи лица ты видишь, чьи слова поминаешь, вглядываясь ночью в глаза своего отражения? Твоя память ещё горит или уже только дымится?
Тёмная комната с погасшим камином, тяжёлая мебель. Тусклый огонёк светильника красного стекла выхватывает из темноты ещё и лицо крепко спящего, положив голову на сложенные руки, человека – грубовато-резкие черты, тёмные волосы, да и глаза тёмные, наверное… какая разница? Ему нетрудно выглядеть как угодно.
— Всё предаёт, мальчик, всё. Воля, желания, даже страхи. Но сначала предают сомнения – и делай, что хочешь: можешь быть героем, можешь – подонком, а можешь серой травой стелиться у ног жадных мира сего…
Горький смех. Скрип старого кресла-качалки, пергаментно-жёлтая старческая рука на подлокотнике.
— Это ведь так просто, ты знаешь: целовать детей перед сном, до этого днём делая сирот из тех, до чьих семей не добрались раньше. Ну так сейчас вот добрались! Это и есть путь героя, за который потом награждают орденами те, кого с радостью придушил бы за лицемерие – как и тех, кто так и не нашёл в себе силы это сделать, когда ещё можно было. Придушить, то есть.
Колючий плед, прикрывающий колени, старомодные круглые очки. Метель за окнами.
— Я вспоминаю, мальчик, всё время вспоминаю: только не праздники, а похороны. Это приходит – когда понимаешь, что если сейчас победители празднуют здесь, то где-то там хоронят проигравших. И хорошо, если в братских могилах. Да что там – хорошо, если хоронят…
Не снежинки даже – кусочки льда вихрятся в колеблющемся свете уличного фонаря, бьются в окна: скребутся, царапая толстое стекло, рвясь туда, где тепло… где лёд умирает. Старик с колючими глазами хрипло, прерывисто дышит, вспоминая, а в дереве и хрустале шкафов, подпирающих стены, отдаётся тусклым эхом звук, с которым воздух продирается в горло.
— Глупость сейчас скажу, мальчик: никогда не спеши жить – ты в этой спешке не натворишь, а «наразрушишь». Я вот столько всего натворил, а ночами вспоминается только кровь. И знаешь, мне не жаль, меня не мучает совесть, но когда до утра подсчитываешь, скольких убил, сбиваясь на пятой сотне – это…
Круглый, выщербленный стакан покорно принимает очередную порцию лекарства. Пожелтевший, усталый от зелий и отваров хрусталь – он помнит много таких разговоров, запиваемых сердечным и заедаемых застарелой болью пополам с комом в горле.
Старик молчит, приходя в себя. Стакан дремлет на полу, смачивая пыль на ковре вытекающим тонкой струйкой зельем. Спящий в неудобной позе человек что-то бормочет про себя, но не просыпается – он слишком устал. Старик тянется к нему, гладит по волосам и чувствует мимолётную радость, смешанную с виной: хоть кто-то приходит к нему просто так, чтобы просто быть рядом. Приходит, хотя мог бы спать сейчас с женой.
— Ты не прав. Ты приходишь, и говоришь, и слушаешь, и молчишь. Ты приходишь, шатаясь от усталости, и всё равно споришь. Ты веришь, что убивать нельзя, но можно убить за добро – и привычно совмещаешь одно с другим. Как и я… Ты не прав, потому что ищешь в них, во всех, кого встречаешь – чистоту, искренность, а не находя её, пожимаешь плечами и идёшь искать дальше… и тебе невдомёк, что судить можно, как ни ухищряйся, только по себе. И не увидеть тебе в других свет, если в тебе этого света – больше. Был один человек, который так умел, но он уже двадцать веков, как умер.
С высокого шкафа мягко спрыгивает на пол чёрная зеленоглазая кошка. Задрав хвост, подходит к стакану, с интересом обнюхивает его и недовольно отстраняется: как можно пить такую гадость? Вслушивается в голос старика и запрыгивает на стол. Осторожно обойдя горячее стекло алого светильника, садится рядом со спящим. Старик вдруг улыбается.
— Спасибо, бессмертная зеленоглазка. Ты, как всегда, напоминаешь мне, что жизнь не может быть совсем пуста. И всё-таки… твои девять жизней короче, чем одна моя. Нет, зеленоглазка, мне не жаль, я просто не вижу смысла продолжать. Я похоронил их всех и очень устал.
Старик поднимает отяжелевшую руку и легонько толкает кошку в бок. Та зевает и привычно укладывается рядом со спящим, свернувшись в клубок. «Глупый человек, — думает она, засыпая. — Разве можно устать жить? Глупый, но здесь тепло, и можно спать на шкафу, и любоваться снежинками за окном. И глаза у него зелёные… пусть живёт».
— Ты не прав и ещё в одном, мальчик. Нельзя найти того, что сгорело. И в человеке – нельзя. Мы ярко горим…
Можно разбудить память, но нельзя вернуть жизнь в воспоминания. Ты говоришь, что я могу «вернуться». Ты говоришь, что нельзя хоронить себя в этом доме. Приходишь ко мне из рейдов, откуда возвращаются не все, сбегая с награждений и праздников не победы, а праздников «мы-ещё-живы». Пытаешься «вернуть меня к жизни», словно забывая, что я жив. Но я прощаю тебе это – потому что и сам порой сомневаюсь. А ты прощаешь мне, что я никогда не был у тебя дома, потому что знаешь, хоть и пытаешься не верить, что память для меня живее, чем «сейчас». Знаешь, что там мне будет ещё чуть больнее: жизнь сминает воспоминания, а я слишком дорожу тем, что осталось…
Тишина. Сгорбленный, застывший в кресле старик, не отрываясь, с любовью смотрит на лицо спящего крестника, потом с трудом поднимается и идёт к двери. Уже на пороге он оборачивается и отчётливо произносит:
— В пепле бесполезно искать раскалённые угли, мальчик.