После окончания учебного года, как мне обещала Розали, меня забрали из Сен-Никола. Я так и не посмел сказать, что переменил мнение, что хотел бы продолжать учебу. Мне исполнилось шестнадцать лет. Пришло время зарабатывать на жизнь.

«Актер! Мы подумаем над этим, когда вернется твоя мать». Меня устроили учеником к мелкому производителю радиоприемников, затем на завод Пате в Шату. Моя работа состояла в том, чтобы целый день калибровать магниты. Я отдавал заработанные деньги тете, кроме тех, которые получал за сверхурочные часы. Эти деньги шли на мои карманные расходы. Чтобы иметь больше карманных денег, я нанимался кадди. Меня унижало, когда мне давали на чай, но, поскольку давали по пятнадцать или двадцать франков, я подавлял свою гордыню — недостаток, от которого я еще не избавился.

Мне не нравилась работа на заводе. Тетя сказала:

— Ты хочешь сниматься в кино, увлекаешься живописью; я нашла тебе место ученика у фотографа в Везине.

Работая фотографом, я проявлял, печатал, ретушировал. Удачей было то, что хозяин занимался живописью. Это была очень плохая живопись. Тем не менее некоторым профессиональным навыкам он меня научил.

Мать вернулась из путешествия. Между ней и моим братом произошла довольно тягостная сцена. Она попросила его больше никогда не появляться в нашем доме. Что касается меня, то я считал, что с ее возвращением все изменится. Ничего подобного. Ей очень понравилось, что я занимаюсь фотографией, и она нашла мне новое место у Анри Манюэля, поборника «расплывчатого изображения». Как и другие родственники, Розали не хотела, чтобы я был актером.

— Посмотрим позже, будешь ли ты упорствовать в своем желании стать «паяцем».

Чтобы добраться до Анри Манюэля на улицу Фобур-Монмартр, я садился в поезд на вокзале Шату. Затем шел пешком с вокзала Сен-Лазар до улицы Фобур-Монмартр через Прованскую улицу. Утром и вечером. Четыре девушки уже волновали меня, но это были чувства чисто платонического характера. Нужно было испытать другие. По обеим сторонам Прованской улицы стояли девушки, предлагавшие:«Пойдем, милый?»

Однажды вечером я дал себе слово пойти с первой, которая скажет мне этот пароль. Я не очень хорошо вижу, особенно вдаль. Меня показали окулисту, он прописал очки. Впервые я надел их в классе, это вызвало всеобщий смех. В результате я их больше никогда не надевал.

У меня близорукость с астигматизмом. Кто знает, не был ли этот хохот удачей для моей карьеры? С очками на носу я, возможно, стал бы другим персонажем...

Итак, я плохо видел.

— Пойдем, милый.

Я следую за девушкой. Она хромает. Я не решаюсь сбежать. В комнате уже слишком поздно. Когда я замечаю, что она косит, мы уже у нее дома. Отступать поздно.

У Анри Манюэля я чаще всего занимался тем, что печатал фотографии, сушил их на большом вращающемся электрическом цилиндре, тянущем два холста, между которыми помещались фотографии. Цилиндр нагревался с помощью находившейся в нем трубки, в которую подавался газ. Я работал каждое второе воскресенье. Начинал с того, что запускал машину, потом спичкой зажигал горелку, просунув верхнюю часть туловища в цилиндр через треугольное отверстие в плоской части машины. Нужно было проделывать это быстро, так как вырезанный треугольник находился с другой стороны чугунного бруса, поддерживающего ось цилиндра. Вместо того чтобы зажечь газовую горелку и потом запустить машину, я по тупости делал наоборот. Один раз газ зажегся не сразу, мое тело оказалось зажатым между чугунным брусом и железным треугольником. Моя голова будет медленно отрезана! Что-то вроде казни, от которой Пирл Уайт моего детства всегда спасалась. Кроме меня, еще никого из сослуживцев нет. Треугольник начинает перепиливать мне шею. Это невозможно! Я не могу умереть так глупо! Кто-нибудь придет... И действительно, директор появился вовремя, бросился ко мне, выключил машину. Машина остановилась, но высвободиться я не мог. Пришлось разбирать сушилку.

Говорят, мне сопутствует удача. Возможно, именно с этого дня я стал с ней считаться. Из-за этого случая, который чуть было не закончился трагически, меня вызвали в кабинет Анри Манюэля. Там я познакомился с его секретарем Андре Ж., который был старше меня лет на десять. Он был музыкантом, писал, немного занимался живописью и театром, пел, вообще был образованным. Я обязан ему тем, что открыл для себя Пруста, Жида, Колетт, Селина, Оскара Уайльда, Жана Кокто. Мы ежедневно проводили вместе двухчасовой перерыв — обедали в ресторане, потом бродили по Парижу. Я столько узнал благодаря ему! Разумеется, я вскоре признался ему в своем страстном увлечении театром и кино. Он посоветовал мне работать, подсказал, какие классические роли можно выучить, и предложил пройти прослушивание в Училище Мобель, которым руководил г-н Дориваль. Я выучил слова Чаттертона, героя одноименной драмы Альфреда де Виньи. Этот персонаж приводил меня в восторг. Я решил сыграть его на прослушивании. Мне было восемнадцать лет, я был уверен, что театр меня ждет. Посколько некому было подавать мне реплики, я выбрал длинный монолог.

Во время прослушивания, охваченный необузданным вдохновением, я потерял всякий контроль над собой. Я был Чаттертоном. Я наслаждался болью, я плакал, как, бывало, в детстве у печки, и решил, что великолепен. «Ты был великолепен,— сказал я себе, закончив сцену. Я освободился от гипноза посреди всеобщего молчания. — Он не знает, что сказать, так потрясла его моя игра», — подумал я.

Голос господина Дориваля моментально отрезвил меня.

— Молодой человек, вам нужно лечиться, вы законченный истерик.

Слова Дориваля вызвали взрыв хохота. Я упал с облаков. Моей ноги там больше никогда не было. Но этот человек одной фразой научил меня, как добиться успеха, и я всегда буду благодарен ему за это.

Именно после этого прослушивания я заболел той тяжкой и неизлечимой болезнью, которая зовется любовью к театру. Вскоре я понял, что ремесло актера состоит не в том, чтобы пребывать в состоянии гипноза и наслаждаться, как какой-нибудь мазохист, муками своих персонажей, а, призвав на помощь свои чувства, скрытые эмоции, управлять ими, выдавая ровно столько, сколько нужно.

На следующий день за обедом я рассказал Андре Ж. о своем провале. Чтобы утешить меня, он поведал мне историю своего прослушивания. Андре отправил Шарлю Дюллену отчаянное письмо, в котором говорил о самоубийстве. Он писал, что его последним шансом будет прослушивание у Дюллена. Его пригласили.

Андре был неприметным юношей, приходившим в отчаяние из-за ранней лысины и нелюбви матери, которую он обожал. Худой, с лицом не уродливым, не красивым, но с добрыми и красивыми глазами зеленого цвета, прикрытыми тяжелыми веками с длинными и густыми ресницами, темными бровями, которые были бы густыми, не выщипывай он их так сильно. У него была танцующая походка, а жесты —такие же мягкие, как и взгляд. И еще — очень добрая улыбка.

Чтобы побороть робость, он решил принять что-нибудь успокоительное перед прослушиванием у Шарля Дюллена и выпил несколько рюмок коньяку, хотя обычно не употреблял ничего крепкого. Когда он явился за кулисы театра «Ателье», Дюллен искал среди актеров, проходивших прослушивание, кого-нибудь, кто подал бы реплику Мизантропу. Но там не было ни одной женщины.

— Нет ли среди вас кого-нибудь, кто хотел бы подать реплику за Селимену?

Молчание. Никто из актеров не отважился показаться смешным перед учителем.

— Я! — сказал Андре. — Я хочу. Коньяк сделал свое дело, и перед оторопевшей аудиторией предстала разнузданная Селимена в брюках.

— Ваша фамилия? — спросил Дюллен по окончании сцены.

— Андре Ж.

— Как? Это вы мне писали?..

Андре не покончил с собой. Он оставил театр и стал секретарем Анри Манюэля.

В мои обязанности работы у фотографа входило также ходить за покупками. Нужно было ехать автобусом или на метро. Я так любил автобус и его площадку, что дал себе клятву, даже разбогатев, и дальше пользоваться этим видом транспорта. Однажды я вскочил в автобус на ходу.

— Площадь Мадлен, — сказал я кондуктору, расплачиваясь за билет.

— Вы ошиблись, надо было сесть на Е.

За несколько секунд, которые я находился на площадке, один молодой человек поразил меня своим некрасивым красным лицом. Это происходило в Ришелье-Друо, я решил идти пешком до площади Мадлен. Я плохо знал Париж. Дойдя до Оперы, я спросил дорогу у прохожего.

— Нужно идти прямо, — ответил он, — я провожу вас.

Это был краснолицый из автобуса. Случилось так, что, пытаясь пройти от магазина «Прентан» до вокзала Сен-Лазар, я оказался на площади Республики. Его звали Эдуард.

— Как героя «Фальшивомонетчиков», — сказал я.

— Вы читали эту книгу?

— Друг посоветовал мне прочитать ее, и она так взволновала меня, что я решил прочитать все книги Андре Жида. Сейчас я читаю вот эту. — Я показал ему книгу, которую держал в руке. — Я хотел бы сыграть Лафкадио.

— Вы актер? — спросил он.

— Нет, но я хотел бы им стать.

— Если вы хотите, я дам вам почитать книги Андре Жида. В какой день я могу вам их принести?

На следующий день я рассказал Андре Ж. об этой встрече. Кажется, его это расстроило. Любопытно, но только сегодня я обнаружил, что у Андре Ж. были те же инициалы, что и у Андре Жида. Дружба, которую мы с Андре питали друг к другу, была разного свойства. Он был готов на все ради меня, а я на гораздо меньшее ради него. Я все рассказывал ему, он мне. Но он давал мне все: учил меня, направлял. Взамен я причинял ему только огорчения. Мы общались всего два часа в день. Он страдал от этого. А я уходил к Розали. Когда она была рядом, все вокруг светилось счастьем. Она захотела познакомиться с Андре и пригласила нас пообедать у Поккарди. Я так хвалил красоту Розали, ее элегантность, фантазию, что побаивался суждения Андре. Но он был покорен. К концу обеда он называл мою мать Розали, а меня — Шабишу. Что доставило мне особое удовольствие от обеда, так это то, что теперь я мог больше говорить с Андре о Розали. Она захотела познакомиться и с Эдуардом, с которым мы часто встречались. Я солгал, представив его как товарища по коллежу. На самом деле он был почти на десять лет старше меня.

Иногда мне позволяли оставаться в Париже до отправления последнего поезда, отходившего без двадцати час.

Краснолицый стал коричневым. Он готовился к экзаменам на звание капитана дальнего плавания. Он был невысокого роста, его каштановые волосы были разделены посредине пробором, глаза орехового цвета с красивым разрезом. Прямой нос, натянутая кожа, одновременно блестящая и сухая, производившая впечатление чрезвычайной чистоты и здоровья. Ровные зубы, десны, яркий цвет которых оживлялся «бриллиантовой» эмалью. Коренастый, просто одетый, спортивный, в брюках с безупречными складками, он казался моложе своих лет. Но были в нем какая-то значительность, превосходство. Я подражал его походке. Заказывая новый костюм, старался выбрать ткань, фасон, похожие на его. С первыми лучами солнца я подставлял ему лицо, чтобы загореть, как мой друг. Наконец я выпросил у него фотографию и спрятал ее в матросском сундучке, служившем мебелью в моей хижине — велосипедном гараже, где я продолжал играть, несмотря на свой возраст. Я тоже подарил ему свою фотографию, надеясь, что и он поместит ее среди фотографий, висевших на самом виду над диваном. Он не сделал этого, и когда я спросил почему, он ответил:

— Ты особая статья.

Иногда я навещал брата. После окончания работы я мог быть почти уверен, что встречу его на площади Клиши вместе с его продавщицей газет. Однажды он спросил меня о Розали.

— Она снова путешествует...

— Путешествует! — повторил Анри, глядя на меня.

— Знаешь, — сказал я ему, — она, определенно, простит тебя. Она тебя любит, но ей непонятно, как ты мог взять столько вещей в ее отсутствие. Она думает, что ты ее не любишь.

— Я люблю ее, — сказал брат со слезами. На следующей неделе нужно было сделать репортаж для Анри Манюэля в тюрьме Сен-Лазар. Вместе со мной и оператором пошел наш директор, господин Сильвестр. При входе нас попросили предъявить документы.

В Сен-Лазаре, впоследствии разрушенном, размещался лепрозорий XII века, ставший государственной тюрьмой во время Революции, затем женской тюрьмой. Здание имело свой стиль, но было ветхим и грязным. Одну из надзирательниц — сестру Леониду — наградили орденом Почетного легиона. Это и было темой нашего репортажа.

Господин Сильвестр решил воспользоваться случаем и сфотографировать все службы: административные помещения, медпункт, часовню. Нас сопровождала одна из сестер. Вдруг появился директор тюрьмы, что-то сказал господину Сильвестру, затем попросил меня уйти и сам проводил меня до двери. Я спросил причину. Мне невразумительно объяснили, что мы находимся в женской тюрьме и, поскольку я молодой человек, это может вызвать волнения среди узниц. Я повиновался, отметив, однако, про себя, что оператор не намного старше меня.

Через несколько дней меня уволили из фотоателье.

— Вы понимаете, почему? — спросил господин Сильвестр.

Я не стал задавать вопросов. Я догадывался о том, чему отказывался верить. Я падал в бездонную пропасть. Всем своим существом я не мог поверить, еще надеялся. Я побежал на вокзал. Казалось, поезд не движется. Все так же бегом я добрался от вокзала Шату до дома. Было уже темно, и я плакал не сдерживаясь. Боль в боку заставила замедлить бег. Садовая решетка, цепляющийся за нее плющ, дверь — все казалось мне другим. Я вытер слезы, привел в порядок одежду, подождал, пока дыхание станет нормальным. Но войти не решался. Тетя и бабушка были дома. Они, как обычно, играли в жаке. Но даже здесь мне все казалось другим. Тетя и бабушка ждали, что я, как обычно, поцелую их. Я стоял молча, не зная, задать мучающий меня вопрос или нет.

— Меня уволили, — сообщил я наконец.

— Но почему, почему? Что ты еще там натворил?

— Ничего, ничего... По работе мне пришлось поехать в Сен-Лазар... но не на вокзал. Тетя, это правда?.. Мама...

Тетя обняла меня. Я задыхался от слез. Мои славные старушки не знали, что сказать:

— Бедный малыш, бедный малыш...

Я вырвался из их объятий и убежал в свою комнату, упал на кровать, рыдая от горя и ударяя по ней кулаком. Меня пытались утешить:

— Бедный малыш, твоя мать больна. Она клептоманка.

Я не спросил значения этого слова, которое услышал впервые, но я не хотел, чтобы моя мать была такой. Мама не могла быть больной. Я плакал не от стыда, я плакал, представляя мать несчастной, одинокой. Более того, Розали становилась героиней. И я вновь извлек свой ореол бузотера коллежа, чтобы сделать ей из него корону. Не нужно ждать. Нужно как можно скорее написать Розали, что я все знаю и люблю ее так же и даже еще больше. Я стану богатым и сумею спасти ее и сделать счастливой.

В этом письме я не называл ее Розали: она хочет наверняка, чтобы я назвал ее мамой.

А жизнь продолжалась. Двигались поезда, автобусы, такси. Люди продолжали суетиться на улицах. Мне казалось странным, невозможным, что мне так больно, так тяжело на сердце, а жизнь идет своим чередом.

Я нашел другую работу — у Изабе, специалиста модной фотографии. Кроме печатания, ретуширования, рисования меня часто просили позировать для мужских моделей. Это позволило мне собрать коллекцию фотографий, с которой я рассчитывал посетить киностудии и режиссеров.

Я продолжал встречаться с Андре Ж., который знал от господина Сильвестра причину моего увольнения. На нашу дружбу это не повлияло. Что касается Эдуарда, то он уехал из Парижа. Я получил от него письмо, в котором он просил не пытаться с ним увидеться, говорил, что ему надоела парижская жизнь и он уезжает за границу и никогда не вернется. Я сел в поезд, отправляющийся в пять часов утра. Приехал к нему. Никого. Консьерж заверил, что он действительно уехал.

После выполнения необходимых формальностей мне удалось повидать Розали. В первый раз мне разрешили встретиться с ней в приемной сестер. Кажется, они ходатайствовали за нее. Розали завоевала их симпатии. Она занималась часовней и библиотекой, пела во время службы, играла на фисгармонии. Более того, она подарила им свои обложки для нот, которые я разрисовал. Мама питала большое уважение к сестре-сиделке. Эта дружба длилась всю их жизнь. Сестрам нравилась лояльность Розали как по отношению к ним, так и по отношению к другим узницам. На религиозные праздники мне поручали посылать цветы для часовни и кое-что из продуктов.

Сестра М. встречалась с моей матерью и вне тюрьмы, Семья этой сестры часто приглашала мать в гости. Не думаю, чтобы семья знала, где родилась их дружба. Меня тоже иногда приглашали.

Сестра М. слышала каждый день разговоры заключенных, которые не стеснялись употреблять при ней выражения, смысла которых она не понимала. Так однажды во время праздничного обеда по случаю причастия ее племянника она сказала при матери: «Как вы меня все достали!»

Эффект был сокрушительный. Но когда мать заметила: «М., вы не должны так говорить», — она спросила в полном изумлении: «Но почему?» Все за столом покатились со смеху.

Они часто беседовали на богословские темы. По-моему, именно Розали затевала эти беседы, чтобы смутить бедную сестру. Розали бывала в восторге, если ей удавалось поставить подругу в затруднительное положение. Я говорил выше, что мать воспитывалась в монастыре и хотела стать монахиней. Она стала атеисткой.

Я регулярно навещал Розали. Но теперь я виделся с ней в общей приемной. Я выходил оттуда подавленный и одновременно полный решимости драться за нее.

На многих киностудиях я оставлял свои фотографии, но — без всякого успеха: ни одного, даже самого маленького эпизода!

Тогда я решил действовать методично: выписать из справочника фамилии всех режиссеров и попытаться с ними встретиться. Но мне это не удавалось.

Однажды я позвонил в дверь М.Л. Слуга-китаец сказал, что он в конторе, и дал адрес. Бегу туда. Поднимаюсь на шестой этаж. Наверху мужество меня покидает. Я спускаюсь этажом ниже. Нет, не стоило подниматься так высоко, чтобы уйти ни с чем. Ступени, по которым мне нужно снова подняться, представляются мне горой. Я воображаю привратника, секретарей, ассистентов, вопросы, ответы. Открываю, вхожу. С бьющимся сердцем прикрываю за собой дверь. Никого. Тишина, афиши фильмов, фотографии. Это меня смущает.

— Что вам угодно?

Передо мной человек лет пятидесяти.

— Видеть господина М.Л.

— От кого?

— По личному делу.

— Ну, дальше? Могу я узнать цель вашего визита?

Этот господин слишком элегантен. Это он.

— Вы господин М.Л.?

— Да, что вы хотите?

Я теряю хладнокровие, путаюсь в словах.

— Сниматься в кино. Поэтому я подумал о вас.

— Войдите.

Меня бьет дрожь. Комната в стиле ультрамодерн тридцатых годов, с претензией на кубизм. Вместо письменного стола стеклянная пластинка огромных размеров, положенная на два куба черного дерева. Позади очень большая фотография актера в сцене одного из фильмов М.Л.: кубистские декорации, кубистская рамка.

— А почему же вы решили прийти... ко мне?

— Я восхищаюсь всеми вашими фильмами (я не знал даже их названий).

— Вам нужны деньги?

— Да.

— Чем вы занимаетесь сейчас?

— Живописью.

— Вы выставляетесь?

— Да. У «Независимых», в Большом дворце.

Это была правда. Тогда все могли выставляться у «Независимых». Для того чтобы выставить две картины, нужно было заплатить сто пятьдесят франков. Я с трудом собрал нужную сумму и дал две картины.

— Мы съездим посмотреть их вместе.

Мы договариваемся о встрече.

В назначенный день я захожу к нему. Мы отправляемся в автомобиле марки «Обурн» с шофером в ливрее. И вот мы перед моими картинами.

— Они продаются?

—Да.

— Сколько?

Одновременно он листает в каталоге список названий и цен. Я быстро говорю:

— Нет, нет, не смотрите! Поскольку я был уверен, что их никто не купит, я назначил очень высокую цену... для собственного удовольствия: три тысячи пятьсот и две тысячи пятьсот.

— А для меня?

— Тысяча пятьсот и тысяча.

Он решается в пользу той, что стоит тысячу. «Невезучий красавчик»: мой портрет на фоне стены, испещренной граффити. Он дает мне двести франков задатка и предлагает зайти к нему через неделю. Он снова дает мне двести франков и опять назначает встречу через неделю, и так далее.

Когда я получил восемьсот франков, выставка закрылась и я предложил ему привезти свое произведение. Он сказал:

— О! Чтобы оно валялось в шкафу? Право же, не стоит.

Если бы у меня еще были эти восемьсот франков, я вернул бы их, но я проглотил унижение, а затем и обед, на который он меня пригласил.

— Я чувствую, что могу стать великим актером.

— Вы не сидели бы за моим столом, если бы я был другого мнения.

Он предлагает мне попробоваться на роль в фильме его друга Жака Деваля «Этьенна». Эва Франсис будет моей партнершей.

Я больше не живу. В долгожданный день моя правая щека украсилась огромным прыщом. Гример уверяет, что его не будет видно. Он наносит мне на лицо крем, пудру, румяна и губную помаду. Я похож на девчонку в брюках. М.Л. издает возмущенные вопли:

— Немедленно убрать все это!

Мое волнение удваивается, я в полной растерянности. Где-то в уголке студии, не глядя в зеркало, я плюю на платок и вытираю лицо. На меня направляют свет прожекторов. Сердце бешено колотится. Мне кажется, что спереди я горю, а сзади замерзаю. Я дрожу. Я чувствую, что смешон. Мне кажется, что рабочие на съемочной площадке смеются надо мной.

Снимают. Я отдаюсь телом и душой — голова, сердце, страсть, молодость. Уголок рта сводит нервный тик. Все.

Проходит несколько дней; долгий кошмар ожидания. Наконец просмотр, в зале темно. На экране возникает страшилище, тощее, прыщавое, жестикулирующее, с высоким голосом.

Пусть никогда не зажигается свет!

Но он зажигается. Вспотев от стыда, я смотрю прямо перед собой, чтобы никого не видеть. Эва Франсис похлопывает меня по спине.

— Неплохо.

— Как вы себя находите? — это М.Л.

— Ужасно, плохо.

— И я того же мнения.

Я выхожу в состоянии агонии. Нужно работать. Нужно найти актерские курсы и оставить работу фотографа.

Заведение моего патрона переезжает. Еще раз я чуть-чуть не лишился головы.

Должен сказать, что мой гороскоп предписывает опасаться огня и воды. Уже во второй раз одна из этих двух стихий готовила мне ужасную смерть.

У Изабе был гидравлический лифт — «праотец всех лифтов», сказал Жан Кокто. Действовал он бесшумно, с раздражающей медлительностью. Он спас мне жизнь.

Во время переезда я наклонился над клеткой, чтобы что-то сказать товарищу, находившемуся этажом ниже. Я не слышал, как подошел лифт. Сначала оказалось зажатым мое тело, потом голова. Смерть неминуема. Моя последняя и единственная мысль: я никогда не надену свой смокинг. За несколько дней до этого я заказал себе смокинг в магазине готового платья. Я теряю сознание, следовательно, умираю. Мой товарищ, увидевший опасность, молниеносно преодолел разделявший нас этаж и ударил кулаком по двери лифта. Лифт тотчас остановился. Я тяжело рухнул на землю.

Очнулся я в больнице. Мать сидела возле меня. Мне было стыдно признаться, что не о ней я подумал перед смертью. В действительности для меня не было границы между этим обмороком и смертью. Иногда мне снятся подобные сны: я лежу, привязанный к доске, вслед за другими попадаю под какой-то инструмент вроде бороны, но с загнутыми зубьями, которым меня обезглавливают. Наверное, потому что я приучен преодолевать страх, я не испытываю ужаса от этих кошмаров. В самый жуткий момент я раздваиваюсь и присутствую при собственной казни, зная, что это сон и что мне ничего не грозит.

М.Л. сказал, что собирается ставить «Портрет Дориана Грея» Оскара Уайльда. Он хочет сделать фотопробы со мной. Я обесцвечиваю и сам завиваю волосы, мне представляется, что именно так должен выглядеть Дориан Грей. Конечно, я в таком виде больше похож на шведа, чем на англичанина. Тем не менее я доволен результатом. Я еду на студию на своем любимом виде транспорта — на автобусе. Нужно сделать пересадку на Пигаль. Я схожу. Какой-то молодой человек сходит вместе со мной и говорит:

— Извините, что задерживаю вас, я художник и хотел бы написать ваш портрет.

Смущенный, я признаюсь ему, что обычно выгляжу иначе. У меня волосы не такие светлые и не кудрявые. Я еду на пробы к фильму «Портрет Дориана Грея». Этим художником оказался Жак Дюпон, ставший впоследствии знаменитым. Он не написал моего портрета, а я не стал Дорианом Греем, поскольку фильм так и не был снят. А если бы и был, то не думаю, чтобы мне доверили эту роль.

М.Л. дал мне возможность работать статистом в нескольких своих фильмах. Однажды я услышал, как, говоря о комто, он заявил продюсеру:

— Не приглашайте этого актера, он приносит несчастье.

Речь шла о талантливом актере.

Я повержен в трепет. Оказывается, можно испортить человеку карьеру из суеверия. Теперь я буду всегда говорить, что мне неслыханно везет и что судьба всегда мне благоприятствует. Оставалось доказать это.

Объявление в газете привело меня к некоему господину Попликсу, который каждую среду давал бесплатные уроки в театре «Мишель». Увы! Чтобы быть зачисленным на эти курсы, нужно брать частные уроки у него же. У меня нет денег, и я обещаю покрасить и оклеить обоями его квартиру. А он найдет мне партнершу, которая будет подыгрывать...

Для вступительного конкурсного экзамена в Школу драматического исскуства Попликс выбирает мне пьесу Анри Батая «Холокост», неизвестную даже Ивонне де Бре, которая в свое время была его женой.

Моя партнерша играла слепую, я — паралитика!

Попликс доволен:

— Это будет просто чудо, если вас не примут.

— Берегитесь, — говорю я ему, — я почти специалист по чудесам.

В день экзамена объявление «Холокоста» производит странное впечатление. Я слышу голоса членов жюри: «Холокост»? Кто автор? Что? Не знаю. Батай? Не знаю такого!»

Меня останавливают после нескольких реплик.

Чудо произошло: провалился!

Мои товарищи:

— Ты же говорил, что тебе всегда везет.

— Именно в этом мое везение. Моя судьба не в Школе драматического искусства. Она ведет меня другим путем.

Это знак того, что я должен выбрать себе преподавателя с антиконсерваторскими, антитрадиционными взглядами. Я пойду к Дюллену.

В очередной раз моя семья переезжает. Мы будем жить в Шелл, около вокзала. Новый дом, новая фамилия, новая собака — немецкая овчарка по кличке Милый.

М.Л. приглашает меня пообедать вдвоем.

Весь в синем, костюм, галстук, рубашка, каскетка, я захожу за ним. Тот же шофер в ливрее везет нас в автомобиле марки «Обурн», черном снаружи и обитом внутри красной кожей. До меня доходит, что моя каскетка неприлична. Я снимаю ее и прячу.

— Вы хотите обедать в людном месте или где-нибудь в тихом уголке?

Мой плохо скроенный костюм вынуждает меня ответить:

— Где поменьше народу.

М.Л. что-то говорит шоферу. Машина останавливается на углу улиц Пантьевр и Камбасереса. Мы поднимаемся по лестнице и оказываемся в отдельном кабинете. Накрытый стол ясно показывает, что нас ждали. В глубине комнаты распахнута дверь: видна разобранная кровать.

Я немею, леденею. Нам подают еду. М.Л. пытается вести беседу, я отвечаю только «да» и «нет». Не смею взглянуть на него, смотрю прямо перед собой, то есть на отворенную дверь и кровать. М.Л., в свою очередь, становится очень холоден. Он требует счет, и мы вновь оказываемся на улице.

— Вот деньги на такси.

— Нет, нет, спасибо, я люблю автобусы, — говорю я весело.

— Что это на вас нашло?

— Ничего, пустяки. Спасибо за обед. До свидания.

После этого обеда всякий раз, как М.Л. собирался снимать новый фильм, он приглашал меня в контору и обещал главную роль. Проходили недели, иногда месяцы, меня приглашали статистом или на эпизодические роли. Я соглашался. Когда я встречал М.Л. на съемочной площадке, он подходил ко мне и говорил:

— Как жаль, что вы не захотели играть главную роль.

Вскоре пришло время прохождения военной службы. Я просился в Бизерту, в морскую авиацию. Меня определили в Версаль.

М.Л. сказал, чтобы я добился увольнения на месяц для участия в съемках его фильма. Я добился отпуска, объединив все увольнения за год. Фильм сняли без меня.

Чтобы чем-то занять мой ненужный отпуск, он заказал мне декоративное панно для своей столовой в псевдоиспанском стиле. Я вручил ему панно, но оно казалось мне столь ужасным, что я попросил его разрешения сделать другое, по своему вкусу. Он согласился, и я сдержал слово.

Служба окончена. Нужно на что-то жить. Мне нечем платить за уроки. Родственники настаивают, чтобы я нашел «серьезную» работу. Внезапно умирает тетя. Мы снова переезжаем, на этот раз в Париж, на улицу Пти-Отель. Во время переезда мать снова отсутствует. Я делаю все сам, почти в одиночку, поскольку бабушка совсем слаба: оборудую квартиру с любовью и... малыми средствами. Я художник, электрик, обойщик и даже краснодеревщик. Особенно тщательно я отделываю комнату Розали.

По возвращении мать просит меня сопровождать ее в магазины, точнее, идти впереди нее, торговаться в отделе мехов — короче, отвлекать продавцов. Я делаю это против воли, но делаю.

В то время мама каждый день попрекала меня тем, что я ничего не зарабатываю, ничего не делаю. «Ничего не делаю» означало учебу на курсах.

Не имея возможности оплачивать курсы, я согласился быть статистом у Дюллена: статисты имели право на бесплатные уроки. В «Юлии Цезаре» я исполнял четыре роли, одна из них с текстом. Я произносил его с гордостью: «Они не хотели бы, чтобы вы выходили сегодня; вытащив внутренности жертвы, они не нашли сердца зверя».

Из всех ролей, которые я сыграл до сих пор, это единственная, текст которой я помню слово в слово. Кроме этой маленькой роли, я изображал обнаженного бегуна, галла, несущего тело Цезаря, и солдата.

Дюллен питал ко мне симпатию, потому что я работал. Я никогда не пропускал занятий, которые он давал по субботам — с пяти до семи часов. У меня всегда была готова сцена, когда он называл мою фамилию. Не так обстояли дела со многими моими товарищами, которые находили разные уважительные причины: «Господин Дюллен, я не нашел никого для подачи реплики, не нашел текста. Я был болен... был занят в фильме». И т.д.

— Маре!

Я был готов.

— Ну что ж, раз один Маре хочет работать, я прослушаю только его.

В тот раз он работал лишь со мной: игра, дикция, дыхание, постановка голоса. Обычно он обращал внимание только на игру. Сейчас я сожалею, что не делал записей. Нас всех увлекали и захватывали его указания. Мы многому учились также, когда на сцене были наши товарищи, как если мы играли сами. Мне хотелось бы еще раз услышать, например, как он объясняет «Скупого» или «Гамлета» Жану Вилару, учившемуся вместе с нами.

Он избегал указывать интонацию. Его ум, инстинкт, театральный опыт находили, придумывали, создавали, вели нас к театру, который мы открывали и любили благодаря ему. Он редко играл сцену. Он делал это иногда, чтобы доказать нам, как легко и просто войти в роль, почувствовать себя персонажем. Слушателю драматических курсов всегда хочется перевернуть горы. И Шарль Дюллен неожиданно проигрывал или, скорее, проживал перед нами сцену. И тогда мы присутствовали при том, чего никогда не видела публика: мы видели Шарля Дюллена — учителя, еще более великого актера и режиссера, чем тот, каким его видели зрители.

Для меня уроки были бесплатными, работа статиста давала заработок — десять франков в день. Я не хотел просить денег у матери, а десяти не хватало на проезд, на еду и на грим.

Я решился попросить небольшой прибавки у Дюллена.

— И сколько бы ты хотел, малыш?

— Двадцать пять франков, господин Дюллен.

Он смотрит на меня очень грустно.

— Ты хочешь разорить театр, малыш.

Теперь я знаю, что у Дюллена были серьезные финансовые затруднения. Труппа была многочисленной, он без конца шел на большие жертвы. Кроме того, он дал мне гораздо больше, чем эти двадцать пять франков, в которых он мне отказал. Он дал мне любовь к театру и средство для завоевания своего места в нем.

Как-то раз я подготовил монолог Нерона и попросил товарища, который каждый вечер изображал вместе со мной римского бегуна, подавать мне реплику. Перед уроком мы репетируем вдвоем. Мой товарищ слушает меня совершенно оторопевший:

— Ты что, собираешься вот так подать эту сцену Дюллену?

— Да, а что?

— Ты сошел с ума! Нет, ты совершенно сошел с ума! Ну и разнесет же он тебя!

Я показал сцену. Дюллен не разнес меня. Я даже почувствовал снисходительность, симпатию. За так называемые консерваторские сцены брались все слушатели курсов. Одни были лучше, другие хуже, но у всех была одна и та же манера фразировать, исполнять речитативом — один и тот же тон. В том, что показал я, было нечто необычное, безусловно, со множеством недостатков, но не традиционное. И в этот день Дюллен работал только со мной. Мне посчастливилось учиться у этого исключительного педагога. И, когда я говорил, что мой провал в Школе драматического искусства был удачей, не зная этого, я оказался прав.

Когда молодые люди спрашивают, как стать актером, я всегда советую курсы. Иногда мне отвечают:

— У меня нет денег.

У меня тоже не было денег. Но уверен, если преподаватель видит у ученика любовь к театру, он не откажет ему в уроках. Мне также говорят в ответ:

— Дюллена уже нет.

Есть другие преподаватели. И я знаю очень хороших. Не нужно забывать, что у каждого — своя философия, но при этом нужно иметь мужество быть к себе очень строгим и самокритичным. Критика необходима. Именно поэтому даже плохой преподаватель полезен.

Я никогда раньше не рассматривал свою профессию как ремесло. Если рассматривать ее как таковое, нужно браться за дело с той же серьезностью и терпением, как за любое другое ремесло. С первых же уроков я понял это. Поэтому после провала в Школе драматического искусства и поступления к Дюллену я решил, что пробуду у него три года, что бы ни случилось.

Меня обижало и задевало отрицательное отношение Розали к моей работе статиста и учебе на курсах. По правде сказать, для нее работа, которая не приносила денег, не была работой. Отсюда возникло разногласие между нами, мучившее меня. И все же, как ни странно, я еще больше любил театр.

После смерти тети вся домашняя работа легла на плечи бабушки. Я все меньше помогал ей, поскольку ложился поздно и вставал тоже поздно. Кроме того, я запирался в спальне, чтобы работать над сценами для курсов. В глазах бабушки театр был постыдным ремеслом, занятием для лентяев. Она вторила Розали.

Однажды вечером мама не вернулась домой. Когда я пришел из театра «Ателье», бабушка ждала меня. Ее покрасневшие глаза ясно говорили, что, такая одинокая в эти часы ожидания, она могла заглушить свои страдания только слезами. Я обнял ее, поцеловал в мокрые щеки. Стол был накрыт. На газовой плите стояли остывшие кастрюли. Я приготовил ей липовый отвар, она выпила его залпом. Ей было холодно. Я принес шерстяной платок. Она сидела в кресле у окна и то и дело подскакивала при малейшем звуке тормозящей машины, протирала запотевшие стекла и говорила:

— Твоя мать убьет меня, твоя мать заставит меня умереть от горя.

Я мечтал спасти Розали, спасти от нее самой. Как? Мне было двадцать два года, я зарабатывал десять франков в день, а нужно было зарабатывать достаточно, чтобы избавить ее от того, что она называла работой. Сколько времени мне понадобится для этого? Я люблю Розали больше всего на свете, а что я делаю для нее? Ничего.

Утром раздался звонок. Я открыл дверь. Какая-то женщина протянула мне письмо. Я узнал почерк Розали. «Я в больнице Ларибуазьер», — писала она. Мать сообщала отделение, палату, просила прийти к ней в часы посещения и тайком принести одежду: плиссированную юбку, свитер, туфли. Она собиралась уйти из больницы со мной. Она добавляла, что здорова.

Возбужденный, счастливый, я понял, что могу спасти Розали. Я хорошо понимал, что речь идет о побеге.

С нетерпением я дожидался часа посещений. Полученных от матери сведений было достаточно, чтобы мне не потребовались дополнительные объяснения. Я спрятал юбку и шерстяной свитер под пальто, туфли завернул в ткань и привязал к своему поясу. Как только я вошел в палату, сразу же увидел Розали. Я подбежал, чтобы поцеловать ее, и незаметно засунул под простыни юбку и свитер. Потом передал ей туфли. Пока мы разговаривали, она оделась. Одеваясь, она рассказала, что ее задержали в магазине, отвели в комиссариат. Во время допроса она схватила горсть булавок, лежавших на столе, и бросила их себе в рот. Комиссар кинулся к ней, стал звать на помощь. Силой удалось открыть ей рот и вытащить булавки. Мать сделала вид, что проглотила часть булавок. Она извивалась от боли, плевалась кровью. Ее отправили в больницу. Из больницы она передала для меня записку с женщиной, которую выписывали.

— Возьми меня под руку, и медленно выйдем, — сказала она.

Мы вышли. Пока мы дошли до такси, казалось, прошли века. Я был счастлив — я стал спасителем Розали.

Мы доехали до Елисейских полей. Взяли другое такси, чтобы доехать до вокзала Сен-Лазар. Здесь прошли через зал, вышли на улицу Амстердам, взяли третье такси и доехали до улицы Пти-Отель, где мы жили.

— Розали! Когда-нибудь я разбогатею и не позволю тебе «работать».

— Жан! Тебе нужно подумать о серьезной работе.

— Дай мне еще год. Если через год я не разбогатею и не добьюсь успеха, обещаю найти работу по твоему усмотрению. А пока, если нужно, я буду тебе помогать.

Итак, я продолжал навещать торговцев мехами, драгоценностями и другие магазины. В конце концов я стал действовать гораздо непринужденнее.

Я наблюдал, как «работает» Розали. Она всегда носила плиссированную юбку с резинкой на талии, которая позволяла делать ее растягивающейся. Под юбку надевала трикотажные брюки, сильно суженные в коленях, а пальто скрывало ее уловку. Летом пальто было из легкой ткани, оно напоминало платье. Во время «работы» Розали полнела на глазах. Мне казалось, что в моем присутствии с ней не случится ничего плохого. Я серьезно верил в свою удачу. Я не сомневался, что до конца года получу роль. Однако я хорошо понимал, что нужно помочь своей удаче.

Режиссер М.Л., узнав, что я работаю статистом у Дюллена, прислал мне записку:

«Господин Жан!

Мне кажется, что я несколько отстал (или забежал вперед) с вами. Я произвел подсчет и констатировал, что с прилагаемым чеком, маленькими ролями и большой картиной в ваш вместительный карман попали три тысячи триста франков. То есть на десять процентов больше, чем я вам обещал. Это не так уж плохо. Как бы только ваш новый возлюбленный «Господин Театр» не заставил вас перейти на черный хлеб, когда вы отказались есть белый. Но, может быть, вы предпочитаете есть черный хлеб. Тем хуже. М.Л.».

Слово «черный» было подчеркнуто. Следовательно, на М.Л. можно было больше не рассчитывать. Я снова побывал в нескольких кинофирмах, но безрезультатно. Вскоре я узнал, что Жан Кокто собирается ставить новую пьесу. Жан-Пьер Омон должен был играть в ней главную роль. Я хотел встретиться с Жаном Кокто. Для этого мне нужен был его адрес.

У нас с Жан-Пьером Омоном примерно одинаковый тип внешности. Может быть, меня возьмут к нему дублером.

Невозможно отыскать этот адрес. Хотелось верить в свою удачу. Значит, моей удачей будет не знать Жана Кокто. Неудача становилась спасительным предупреждением, направлявшим мою судьбу на лучший путь. Думаю, именно так приходит удача. Она любит, когда ее любят, ей льстит, если ты стараешься высоко нести ее знамя. Это — мнение, которое я высказываю, и совет, который даю.

С этого момента я вновь погрузился в «Юлия Цезаря», больше не думая о Кокто и стараясь хорошо работать. Я надеялся, что Дюллен вознаградит меня за мою преданность и даст мне роли.

Однажды вечером во время антракта в «Юлии Цезаре» ко мне подошла девушка своеобразной внешности — одновременно и некрасивая, и привлекательная.

— Меня зовут Дина, — сказала она. — Я учусь на курсах Руло. Мы создали молодежную группу. Вышла такая история: Руло обещал нам пьесу «Высота 3.200», только для нас, ребят с его курсов. Постепенно вместо нас он набрал звезд. Мы решили не отступать и самим поставить спектакль. Покажем его в июле на выставке. У нас достаточно девушек, но мало ребят. Хотите войти в нашу группу?

— Мне не хотелось бы бросать «Юлия Цезаря», я надеюсь получить здесь роль в будущем году. Я не хочу вызывать недовольство Дюллена.

— Очень жаль, — сказала она, — мне бы хотелось, чтобы вы были с нами.

— Мне тоже жаль... А что это за пьеса?

— «Царь Эдип» Жана Кокто, — уточняет она, удаляясь.

— Подождите, это все меняет!

Я не воспринял всерьез историю с молодыми актерами, но это была возможность вернуться к идее дублировать Жан-Пьера Омона. Я спросил:

— Что нужно делать?

— В субботу, в четыре часа, прослушивание в студии Вакера.

— Без четверти пять я должен буду уйти. Я посещаю курсы Дюллена и никогда не пропускаю занятий.

— Вы пройдете одним из первых. У вас есть сцена?

— «С любовью не шутят».

— А кто-нибудь для реплики?

— Нет.

— Я вам подам реплику.

— До субботы.

В субботу я явился ровно в четыре часа. Кокто нет. Половина пятого, без пятнадцати пять, Кокто все еще нет.

— Я вынужден уйти. Я иду к Дюллену. Вернусь после курсов. Если Кокто захочет меня подождать...

В семь часов я возвращаюсь. Кокто здесь. Он не так молод, как я воображал, удивительно худой, очень элегантный. Его элегантность исходит от него самого, а не от его костюма, который сам по себе не слишком изыскан. Рукава его пиджака подвернуты над тонкими запястьями, несомненно, для удобства. Обшлага рубашки очень тугие, так же как воротник и галстук, кажется, они вот-вот задушат его. Странное, треугольное, удлиненное лицо, на голове беспорядочная шевелюра. Морщинки вокруг живых, умных глаз с очень маленьким зрачком в центре сине-зеленой радужной оболочки, окаймленной голубым.

Он говорит с нами просто, как равный с равными, но говорит один, поскольку никто из нас не осмеливается ввязаться в этот мнимый диалог, превращающийся в монолог.

Он ставит вопросы и дает ответы, разделяемые словечком «да?». Он продолжает: «Вы еще не показывали свою сцену, да? Я вас слушаю».

Я играю роль Пердикана. Дина, подающая мне реплики, изумительна. Она горит, искрится. Это первая великая актриса, которую я вижу перед собой. Это мне помогает. У меня такое ощущение, что я превзошел самого себя.

Жан Кокто поручил мне главную роль — роль Эдипа. Я узнаю, что помимо «Царя Эдипа» мы будем играть в этой же программе «Макбета», который поставит Жюльен Берто. Я буду играть Малкольма. Все это я слушал, как во сне.

После ухода Жана Кокто произошло замешательство, причину которого я не понял. Дина спросила мой номер телефона, обещала позвонить.

То, что Жан Кокто дал мне главную роль Эдипа, не устраивало труппу. Приглашенный сверх штата, я оказался на первом месте. Они пошли к Кокто, объяснили ему, что я с других курсов и что это несправедливо. Кокто все понял и отдал роль Эдипа Мишелю Витольду, а мне поручил роль человека из хора. Но я должен был остаться Малкольмом в «Макбете».

Позвонила Дина. Мы договорились о встрече. Боясь огорчить меня, она рассказала все это очень тактично. Я в восторге: Эдип или человек из хора, но я буду дублером Жан-Пьера Омона.

Мы репетируем в зале благотворительного общества XV округа Парижа. Терпеливый, вежливый, простой, даже шутливый, Жан Кокто поправляет нас как товарищ, дает указания так, как если бы мы были великими актерами. Иногда его сопровождают Ол Браун и Марсель Килл, который был его гидом в путешествии «Вокруг света в восемьдесят дней». Хотя Жан Кокто держится очень просто, я не смею

обратиться к нему. Это дублирование Жан-Пьера Омона давит, беспокоит, терзает меня. Нет, я ему ничего не скажу. Но как-то он сам подошел ко мне и сказал:

— Жан-Пьер Омон должен был играть в моей пьесе в театре «Эвр» в октябре; контракты фильмов не позволяют ему этого. Хотите играть вместо него?

— Да, да, конечно.

— Нужно, чтобы я прочел вам пьесу.

Направляясь в отель «Кастилия», где жил Жан Кокто, я вспомнил о режиссере М.Л. Что я буду делать, если окажусь в аналогичной ситуации?

Я стучусь в дверь. Вхожу. Его комната ничем не отличалась бы от комнат других скромных отелей, если бы не масляная лампа, серебряное блюдо, серебряные иглы, кольца из нефрита, трубки, опиум и этот запах, который Пикассо называл самым тонким; если бы не бумаги и прикрепленные повсюду рисунки, книги, тетради в беспорядке, однако только кажущемся; если бы не несколько странных предметов, таких, как янтарное яблоко с бриллиантовыми листьями, золотые коробочки, деревянная рука.

Ол Браун, Марсель Килл сидят на кровати, Жан Кокто лежит в белом купальном халате, запачканном опиумом и прожженном сигаретами, на шее у него повязан платок, да так туго, что врезается в кожу. Он курит.

Я смущен, очарован и восхищен тем, что нахожусь здесь, как если бы в одну секунду я преодолел горы и моря и оказался в волшебном и запретном месте. Кокто тепло прощается с друзьями, дает мне знак сесть. Поскольку на стульях лежит одежда, я сажусь на пол у кровати около него. Он уже не курит. Начинает читать металлическим голосом, ясно и отчетливо. Читает очень быстро, нанизывая слова, почти без всяких связок. Его ритм неподражаем. Ни один актер не смог бы его уловить. Я никогда не слышал такого произведения или по крайней мере произведения, которое можно было бы с ним сравнить. Язык, сценические находки, роли — все ново для меня. Роль Галаада, непорочного Рыцаря в Белых Доспехах, которую я должен был сыграть, приводит меня в восторг. Я признаюсь ему в этом в конце первого действия и извиняюсь за то, что не могу выразить все, что чувствую, и это правда.

— Я слишком устал, чтобы читать дальше, вы не могли бы прийти в другой раз? — спрашивает он.

Оказавшись на улице, я бросаюсь бежать, я прыгаю и мысленно восклицаю: «Это невозможно, это невозможно!»

Дома я ничего не сказал матери. Слишком много аннулированных обещаний киноролей привело к драмам. Пусть это будет сюрпризом. До конца года у меня будет новая, главная роль. И в этот раз мне дали ее за мой талант! Жан Кокто бескорыстен. Между нами нет и тени двусмысленности.

Неделю спустя я снова стучусь в его дверь. Та же атмосфера, что и в первое посещение, но Ола Брауна и Марселя Килла нет. Я снова вспомнил отдельный кабинет на улице Камбасереса. Как и в первый раз, я сажусь возле кровати. Жан Кокто на одном дыхании читает второе действие. У него такой вид, будто он читает свое произведение перед самой авторитетной аудиторией. Он снова говорит, что устал, и просит прийти на следующей неделе.

Я вышел от него такой же возбужденный, как и после первого чтения, но удивленный. И все-таки я еще опасался последнего чтения.

Что я буду делать, если?.. Я боюсь ответить честно. Я не смею признаться себе, что я всего лишь карьерист.

В назначенный день я в номере Кокто. Он дочитывает третье действие. Я не знаю, что сказать, так мне понравилась пьеса. Я неловок и искренен, а он обращается с этим глупым мальчишкой, как с самым образованным человеком на свете, добиваясь его мнения, как истины. Он не играет, он искренен, и в этом, я считаю, его необыкновенность, щедрость.

— Вы Галаад непорочный. Я хочу, чтобы вы сыграли в моей пьесе «Рыцари Круглого стола». Но вы должны пройти прослушивание в присутствии директрисы театра «Эвр» госпожи Полетт Паке, — говорит он.

Мной овладевает тревога.

— Еще я должен вас предупредить: если вы будете играть в моей пьесе, вас будут считать моим другом.

— Я буду этим очень горд, — слышу я свой ответ.

Я снова на улице, безумно счастливый, однако немного обеспокоенный.

Я играю свою сцену, принесшую мне удачу, из пьесы «С любовью не шутят» вместе с той же своеобразной некрасивой девушкой Диной, которая подавала мне реплику. Она исполняла роль чтеца в «Царе Эдипе» и роль леди Макбет в «Макбете».

Полетт Паке подписала со мной первый контракт. Профсоюзный минимум — шестьдесят франков, они кажутся мне целым состоянием. Я еще не могу дать возможность Розали жить на широкую ногу, но смогу внести свою долю в семейный бюджет, и потом — у меня главная роль! Теперь появилась надежда, что сбудутся мои мечты!

Наконец 12 июля 1937 года мы играем «Царя Эдипа» в «Театре Антуана». Спектакль был объявлен на неделю, а продержался три недели. Гийом Монен сделал декорации по указаниям и рисункам Жана Кокто. Костюмы придумал Жан Кокто, используя материалы, подаренные Коко Шанель. Некоторые из них представляли собой смонтированные металлические пластинки, гибкие, но какого веса! Это было необычно и ново. Для костюма пастуха Жан Кокто, думая сэкономить наши средства, предложил купить очёски ткани. В каждую петлю мы продевали очёски ткани, которую предварительно накручивали на палец, чтобы придать ей вид овечьей шерсти. Такая имитация овечьей шкуры стоила нам целого состояния — табачные лавки в округе сбыли весь свой запас трубочисток, так много их понадобилось!

Мой костюм, если его можно так назвать, состоял из белых повязок, как у тяжелораненого. В действительности я был почти голый.

Я лежал неподвижно, как статуя, на возвышении, прямо в зале, перед сценой. Еще двое моих товарищей — Ален Нобис и Люсьен Мерель — вместе со мной составляли хор. Я находился в центре, а они по бокам сцены.

Моя бабушка была уроженкой Эльзаса, и в детстве я подражал ее акценту. Надо мной подшучивали. Меня называли Хан Маре. Лежа на своем возвышении (было это воспоминанием детства или я подражал Марианне Освальд, очаровавшей меня, не знаю), я произносил придыхательное «h» перед словом Эдип. Очевидно, это должно было производить странное впечатление. Однако Жан Кокто не делал мне замечаний. По-моему, ему всегда нравились акценты. Он хотел, чтобы у Иокасты был славянский акцент.

Однажды Андре Ж. повел меня в «Палас» на Марианну Освальд. Я сохранил об этом спектакле неизгладимое воспоминание. Ее появление на сцене меня потрясло. Высокая, затянутая в черное платье с длинными рукавами, чем-то напомнившая мне Дину на прослушивании. Мертвенно-бледный цвет лица, выступающая за края губ ярко-красная помада, зеленые глаза, рыжие взлохмаченные волосы, беспорядочные жесты — все, кажется, было вызовом красоте. Она словно вступала в бой. Пела воинственно, не щадя своего таланта. Ее еврейско-немецкий акцент придавал большое своеобразие ее исполнению.

Она исполняла зонг из «Трехгрошовой оперы».

И вдруг публика как с цепи сорвалась. Весь зал неистовствовал.

Зал ревел, свистел. Я кричал: «Браво!» Меня стали оскорблять, и все это чуть не окончилось дракой.

С этого дня я проникся к ней восхищением.

Спектакль «Царь Эдип» был необыкновенно прекрасен, но так своеобразен, что некоторые зрители оставались нечувствительными к этой красоте и даже негодовали. Актеры двигались только по прямой линии или под прямым углом, каждым своим жестом рисовали цифру. Одни зрители перешептывались, другие хихикали. Со своего возвышения я вел бой. Я резко поворачивал голову к весельчакам и, не мигая, смотрел на них. Эта статуя, живая и злая, обращала их самих в статуи. В конце концов я полюбил борьбу, и это возвышение приучило меня к ней.

Жан Кокто писал об этом:

«Мы видели, как Жан Маре, неподвижный в переплетении своих повязок, сражался с насмешливой толпой и, несмотря на неподвижность, горел таким яростным гневом против этих глупцов, что от всего его существа исходило пламя, как от дракона, охраняющего сокровища. Ему удалось победить глупые смешки только силой своего духа».

Несмотря на молодость исполнителей, спектакль получился своеобразным и интересным. Мишель Витольд уже тогда заявил о себе как о великом актере. Остальные играли с такой любовью и неистовой силой, что просто излучали внутренний свет, который не может дать одно ремесло.

Жана Кокто не было в зале. Это нас огорчало. Он всегда смотрел спектакль из-за кулис и сам гремел в тамтам. Но один вечер он обещал нам присутствовать в зале. Мы очень боялись его оценки. В этот вечер он не пришел за кулисы после спектакля. Мы были в отчаянии. Мы решили, что не понравились ему.

Мне поручили сходить к Кокто в отель «Кастилия». Я попросил разрешения подняться к нему.

— Господин Кокто, вы находите, что мы плохо играли?

— Я нахожу вас всех восхитительными, а спектакль настолько прекрасным, что я разрыдался. Я был смешон, я сбежал.

Во время репетиций и представлений «Царя Эдипа» родилась моя репутация очень любезного человека. В действительности я не был таким и до сих пор таким не стал. От плохой репутации, как и от хорошей, невозможно избавиться. Я хорошо знаком с Мадлен Робинсон. Мы вместе учились на курсах Дюллена. Я восхищаюсь ею и люблю ее. У нас абсолютно одинаковый характер. Если она даст кому-нибудь пощечину, ее оскорбляют. Если я дам кому-то пощечину, обо мне говорят как о герое. -

В начале своей карьеры я хотел создать себе репутацию любезного человека, как раньше создал репутацию удачливого. Мне пришлось столкнуться с нашей молодой компанией. Роль Эдипа, предложенная мне в первый же день, уязвила их. Когда Жан Кокто предложил мне сыграть в «Рыцарях Круглого стола», это подлило масла в огонь. Обо мне пошли довольно неприятные толки за кулисами. Очаровательная малышка по прозвищу Сверчок передавала мне их, помогая переодеваться. Что было делать? Давать пощечины? Драться? Это значило бы подвести человека, который меня предупредил. Делать ответные подлости невозможно, постыдно. Мне оставалось одно — оказывать им услуги. Не из доброты и не из любезности. Это был мой способ мести. Тем, кто говорил обо мне самые ужасные гадости, я оказывал услуги. Они терялись, не знали, что говорить, как себя вести.

В конце концов меня стали считать круглым идиотом, но замолчали.

Это стало моей системой, своеобразной хитростью. Давало ощущение легкости, непринужденности. Уродство и подлость давят. Сам себе не нравишься. А это что-то вроде морального комфорта, дающего ощущение счастья. И потом, я заметил, что злые очень быстро теряют больше, чем выигрывают. В конечном итоге побеждает доброта.

Хотя спектакль был заявлен на неделю и играла его молодежь, он наделал много шуму. Я не подозревал, что все, связанное с Жаном Кокто, становилось значительным. Примчались репортеры, фотографы. «Вог», «Харперс Базар» даже прислали своих лучших фотографов. Все газеты пестрели моими фотографиями.

После окончания представлений Кокто исчез. В течение двух месяцев от него не было никаких вестей, так же как и от моей будущей директрисы Полетт Паке. Я беспокоился за судьбу своей роли. Сидел у телефона. Вдруг — звонок Жана Кокто:

— Приходите немедленно! Произошла катастрофа!

Я бросился в отель «Кастилия». По дороге меня одолевали тревожные мысли. Наверное, Жан-Пьер Омон освободился и будет играть в пьесе. У меня заберут роль. В отчаянии я готов был зарыдать.

Отель «Кастилия». Стучу в дверь, вхожу. Кокто курит опиум, смотрит на меня. Он, кажется, так же удручен, как и я. Я закрываю дверь и неподвижно стою. Жду самого худшего. Кокто кладет трубку. Он в купальном халате. Его руки безжизненно опускаются вдоль тела, он повторяет:

— Произошла катастрофа...

Он похож на ребенка, опасающегося наказания.

— Катастрофа... Я люблю вас.

Этот человек, которым я восхищаюсь, дал мне то, чего я желал больше всего на свете. И ничего не попросил взамен. Я не люблю его. Как может он любить меня... меня... это невозможно.

— Жан, вы видите, как я живу. Спасите меня. Только вы можете меня спасти...

— Я тоже люблю вас, — говорю я ему.

Я лгал. Да, я лгал.

Объяснить эту ложь трудно. Я испытывал к Жану Кокто чувство восхищения, огромного уважения, что, конечно, не соответствовало его чувству. И еще я был польщен.

Кроме того, мысль о том, что ничтожное существо, каким я был, может спасти великого поэта, вдохновляла меня. Именно в эту секунду я должен был стать кем-то вроде Лорензаччо. Я решил дарить счастье, «бросить вызов несчастью, спутнику поэтов», как мне писал Кокто впоследствии.

Конечно, не следует забывать карьериста, готового на все ради достижения своей цели. Я не признавался себе в этом, пытаясь видеть в своем поведении только то, что могло меня украсить. Мне хотелось вести себя в этой лжи так, как если бы это было правдой. Я обещал себе, что буду безупречен и постараюсь стать таким, каким Кокто меня представлял. Я хотел стать актером? Ну что же, я буду играть роль, чтобы человек, которым я восхищаюсь, был счастлив. Я не долго играл эту роль. Каждый, кто приближался к Жану, не мог его не полюбить,

Вот еще одно сходство с Лорензаччо, который попадается в собственные сети и не может отступить. Внимание! Лорензаччо мелкого формата.

С самого начала я поклялся, что отучу его от наркотиков. Однако впоследствии мне часто приходилось помогать ему при курении. Однажды он попросил меня приехать в отель «Кастилия».

— Зайди за мной в полдень.

Когда я пришел, он спал. Я позвал его, стал трясти, сначала легонько, потом сильнее. Его глаза оставались закрытыми. Он боролся с собой, чтобы выйти из состояния сна. Наконец его губы зашевелились. Сначала я не разобрал ни одного слова. Это было похоже на протяжный вздох. Он хотел закурить, чтобы проснуться, но у него не было сил подняться, зажечь лампу, скатать шарики опиума. Он хотел, чтобы это сделал я. Как? Я видел, как он это делает, но сумею ли я? Я зажигаю масляную лампу, серебряной иглой беру каплю опиума, слегка прокаливаю ее на огне, с помощью нефритового кольца пытаюсь придать опиуму нужную форму. Вновь набираю опиума, прокаливаю. Постепенно мне удается получить нужную конусообразную форму. Затем я помещаю шарик в трубку и держу ее над пламенем.

Когда шарик приклеивается к головке трубки, прокалываю его серебряной иглой. Протягиваю трубку Жану, следя за тем, чтобы опиум не закрыл крошечное отверстие головки. Жан делает вдох и просыпается. Первое, что я от него слышу, — вовсе не слова благодарности или приветствия:

— Я хотел бы умереть.

Я молчу. На глаза наворачиваются слезы... Я хотел бы видеть его счастливым. Тут он замечает меня, просит прощения, обнимает.

— Жан, ты не хочешь умереть.

— Нет, теперь не хочу. Во сне я забыл, что счастлив. Старая привычка.

Он удивляется, как мне удалось справиться с опиумом. Теперь, когда ужас пробуждения позади, Жан очень весел. Он рассказывает, с кем обедал накануне, кого встретил. Он всегда рассказывал так забавно, что мне казалось, будто большую часть своих историй он придумывает.

Позднее, когда нам пришлось вместе пережить несколько анекдотических случаев и я слышал, как он их рассказывал, я с удивлением заметил, что он ничего не придумывает, а передает все абсолютно точно. Но его взгляд на вещи, его манера изложения были столь забавны и поэтичны, что большинство людей думали, будто он сочиняет. В разных компаниях он рассказывал одну и ту же историю несколько раз. И мне никогда не надоедало слушать ее, так как с каждым разом история становилась все красочней и забавней.

Он быстро закончил свой туалет. Пока он курил, я приготовил ему ванну.

Он рассказал мне, что Ол Браун подружился с ним после того, как этот знаменитый боксер попросил однажды разрешения принять у него ванну. Так вот, приняв ванну, он собрался выпустить воду, но Жан крикнул ему:

«Мы опаздываем, не спускай воду, я вымоюсь в твоей воде».

— Жан, ты не боишься, что в отеле узнают о том, что ты куришь?

— Зажги керосиновую лампу.

— Жан, когда я пришел к тебе в первый раз, керосиновая лампа горела. Но уже возле лифта чувствовался особенный запах опиума.

— Пикассо говорит, что это самый тонкий, необычный запах.

Одевшись, он надушился одеколоном, специально изготовленным для него в аптеке Леклера по рецепту, который дала ему Коко Шанель. Это была туалетная вода императрицы Евгении, с которой Жан встречался. Мне казалось почти невероятным, что он был знаком с императрицей Евгенией. Самое удивительное, что так оно и было.

К четырем часам мы вышли поесть. В это время было открыто только у Прюнье. Прямо у стойки мы ели очень острые блюда, потому что у обоих не было аппетита — конечно, из-за неурочного времени нашего обеда. У Прюнье мы обедали почти ежедневно, хотя у Жана денег не было. Счета за гостиницу накапливались. Когда их набиралось слишком много, их отправляли Коко Шанель, которая их оплачивала.

Это она так распорядилась.

Жан считал, что я слишком мало трачу.

— Нет, — отвечал я ему, — наоборот, я трачу очень много.

Жан не соглашался:

—Ты возвращаешься домой пешком. Вместо того чтобы взять такси. А ты ведь любишь ездить на такси.

Я как-то рассказал ему, что, когда у меня в кармане было всего десять франков, я брал такси и, когда счетчик показывал девять франков, выходил, даже если еще не доехал, потому что обязательно хотел дать чаевые.

— Я возвращаюсь пешком, потому что у меня нет денег.

— Я тебе дам.

Нет. Это мой новый способ быть расточительным — не просить денег.

Поговаривали, что Жан Кокто скуп, что он никогда не просит счет в ресторане, если обедает с друзьями. А он просто не думал об этом. Он увлеченно говорил, говорил, и всегда находился кто-нибудь, кто требовал счет и оплачивал его. Он замечал это много позже. Однажды он попросил меня напомнить ему об этом, но я не посмел. Я просто заплатил сам.

Но скупым он не был. Я не могу допустить, чтобы Жана называли скупым. Он всю жизнь всем помогал. А когда у него не было денег, он продавал вещи, которыми дорожил, чтобы помочь другу.

Легко давать деньги, когда они есть. Жан давал гораздо большее. Он не мог отказать в помощи: написать статью, предисловие, сделать рисунок, похлопотать за кого-то, дать совет в работе. Постановка «Царя Эдипа», сделанная им для неизвестных молодых актеров, — лучшее тому свидетельство; Он подарил нам три месяца своего времени. Это большая щедрость, чем оплатить счет в ресторане.

В отель «Кастилия» к Жану Кокто приходили много друзей. Самым частым гостем был Кристиан Берар. Я предпочитал его другим. Все называли его Бебе, несмотря на бороду. Часто его сопровождал Борис Кохно. Берар никогда не разлучался со своей собачкой — по кличке Кола, — маленьким разномастным тенерифом. У Бебе были светло-рыжие волосы, обычно растрепанные, и такого же цвета борода.

Кожа, как у младенца, — бледная, тонкая, почти розовая, блестящая. Большие глаза, нежные и умные, с густыми длинными ресницами. Детское, вопрошающее выражение лица. Каждый его вопрос вел к открытиям и находкам.

Его одежда никогда не выглядела новой, даже если была таковой. Чаще всего пиджак не гармонировал с брюками, которые он нередко забывал застегнуть. Рубашки никогда не были белыми, кроме тех случаев, когда он одевался на торжественный обед или на премьеру. Тогда его волосы были причесаны, но одна непокорная прядь, даже напомаженная, все портила.

Борис, напротив, был безупречен. Редкие, очень тщательно причесанные волосы, приличный костюм, до блеска начищенные туфли, белая рубашка, идеально подобранный галстук. Глаза черные и блестящие, взгляд твердый и ироничный, подбородок выбрит до синевы. Резко очерченные яркие губы, белое лицо.

Он доставал из кармана золотые портсигары фирмы Фамберже, роскошные зажигалки, кошельки. Ему нравилось, чтобы все их видели, и он с удовольствием их показывал.

Они оба мне нравились. Комната в отеле «Кастилия» принимала праздничный вид, когда они там появлялись. Часто они наряжались и вместе с Жаном разыгрывали целые спектакли. В ход шло все, что попадалось под руку: салфетки, полотенца, простыни, покрывала, подушки, корзина для бумаг, купальные халаты, грязное белье. Нередко единственным хохочущим свидетелем этих импровизаций бывал я.

Я рассказываю все это, чтобы подчеркнуть молодость, беззаботность тех минут, тогда как в других местах мы переживали разные драматические события и испытывали физические и духовные страдания.

Приходил еще один гость, который нравился мне гораздо меньше, — Морис Сакс. То, что рассказал о нем Жан, возмутило меня. Например, этот «друг», которого Жан послал к своей матери за какими-то бумагами, унес много рукописей и интимных писем, а впоследствии продал их. Жану сообщил об этом владелец книжного магазина. Я не понимал, как может Жан продолжать общение с этим типом.

Перед началом репетиций «Рыцарей Круглого стола» Жан повез меня на юг, в Тулон, к своей подруге, декоратору по имени Кула Роппа.

Мать не одобряла мою поездку. Я впервые ехал на юг. Нет, я ошибся: однажды я ездил к матери в Монпелье, в пересылочную тюрьму, где она в очередной раз отбывала наказание. Поэтому от юга у меня осталось грустное воспоминание, тем

более что я чуть не утонул в Палавас-ле-Фло. Этот пляж разделен надвое каналом. Я хотел вплавь перебраться с одного пляжа на другой, но меня отнесло течением. Я не осмелился позвать на помощь — боялся показаться смешным. Меня вытащили. Мой гороскоп! «Берегись воды и огня» — всегда.

Матери не нравилось, что я проведу несколько недель с Жаном Кокто. Я объяснил ей, что это необходимо для подготовки пьесы. Розали не выразила своего мнения по поводу «Царя Эдипа» и «Макбета». Она еще не верила, что «Рыцари» станут моим настоящим дебютом. Я больше не работал статистом у Дюллена. Поэтому ей непонятна была причина моих ночных возвращений. А я был так счастлив, мне хотелось, чтобы и она радовалась вместе со мной. Она же страдала оттого, что я могу быть счастлив без нее. Наше необыкновенное согласие рушилось.

Впервые я путешествовал в спальном вагоне. Наше купе не было похоже на другие: опиум придавал ему таинственность. Мы зажигали керосиновую лампу, закладывали полотенцами щель под дверью, затем зажигали масляную лампу и приоткрывали окно.

Я не курил, но зато чувствовал себя, как в коллеже, когда делал что-то запретное.

Закончив курить, Жан лежал совершенно неподвижно, вытянув руки вдоль тела. Он занимал нижнюю полку, я верхнюю. Я тушил свет, чтобы он думал, будто я сплю. Его глаза оставались открытыми. Я знал, что он работает.

«После Баланса начинается юг. Видишь крыши из розовой черепицы...»

Все пейзажи, страны, города, увиденные с ним, были несравненны. Благодаря ему я открывал красоты, о которых даже не подозревал, которых сам никогда бы не заметил. Так, в Тулоне мы останавливались возле каждой двери с красивым или оригинальной формы молотком, любовались знаменитыми кариатидами на носу старинных таможенных судов. Часами мы бродили по улицам города. Его восхищение всем прекрасным, необычным так много мне дало! И при этом ни разу он не пытался преподать мне урок. Я мог смело задавать ему вопросы, выдающие мою ужасную необразованность. Он отвечал на них терпеливо, без удивления. Я был счастлив. Я больше не играл комедию: я любил Жана.

У Кулы Роппы, где мы жили, была очень уютная квартирка с видом на порт: две комнаты и гостиная в мансарде.

Очень быстро комната, в которой жил Жан, становилась похожей на него. Его безделушки, его бумаги, его упорядоченный беспорядок совершенно преобразили ее. Я работал тогда над «Рыцарями Круглого стола», как правило, на террасе или на пляже. Возвращаясь, я обнаруживал чудеса: повсюду были разложены рисунки для декораций, костюмов, предназначенные мне или изображавшие меня. Если ему хотелось немного раскрасить рисунки, он использовал все, что попадалось под руку: цветные чернила, мелки, косметику Кулы Роппы.

Как-то во время вечерней прогулки Жан пришел в восторг от вывески перчаточника. Теперь всякий раз, когда мы проходили мимо лавки, он любовался этой железной перчаткой, выкрашенной в красный цвет. Часто мы выходили на прогулку специально, чтобы вновь ее увидеть. Однажды ночью, ничего не сказав Жану, я отправился к лавке перчаточника. Взобрался на второй этаж и, уцепившись за перчатку, повис на ней и висел, пока она не оторвалась. Когда я притащил ее Жану, он не поверил своим глазам.

Кула Роппа тоже курила опиум, но редко вместе с Жаном. Нас обслуживал бой индокитайского происхождения, присутствие которого придавало квартире еще большую необычность.

Однажды я спал совершенно голый на кровати в комнате Жана. Было очень жарко. Семь часов утра — для нас это еще ночь. Раздался стук в дверь, и она тут же распахнулась. Это полицейские, их было шестеро. Я натянул халат. Они на меня не смотрят. Все время они будут действовать так, как будто меня здесь нет. Хотя позже я узнал, что застигнутый в комнате курильщика опиума также считается таковым.

Очень вежливо, ссылаясь на свой долг, они составили протокол и забрали все принадлежности для курения. То же самое они проделали в комнате Кулы Роппы. Жан убит.

— Что делать?

— Будешь лечиться, — сказал я.

— Нет, Жанно, нет, лечение от наркомании стоит очень дорого, и, потом, на это нужно время. У меня его нет. Я должен вернуться в Париж, чтобы поставить нашу пьесу.

— Жан, ты должен вылечиться.

— Нет, я лучше утоплюсь в порту. Я не хочу больше курить и не хочу лечиться, я хочу умереть.

— Жан!

— Если я брошу курить, у меня может начаться приступ. Это жуткие боли, я не хочу ждать.

— Жан, ты говорил, что можно получить опиум из остатков. — Когда чистишь трубку, из нее высыпается вещество, похожее на кофейную гущу. — Так вот, как-то, не зная, куда девать остатки, я положил их в большой конверт и заклеил. Он должен быть здесь, среди твоих бумаг.

Мы нашли конверт. Жан и Кула приготовили опиум. Вся квартира провоняла этим запахом. Они скатали шарики и проглотили их вместе с кофе.

Жан послал меня в Марсель, дал адрес. Я отправился туда и вернулся с опиумом и всем необходимым для курения.

Сколько времени понадобится, чтобы излечить Жана от наркомании? Я часто сетовал на себя за то, что не воспользовался этим случаем.

Наконец мы репетируем «Рыцарей Круглого стола». Люсьена Богаэрт, для которой была написана роль королевы, не хочет ее играть, Эдвиж Фейер тоже отказывается. Полетт Пакс нашла молодую неизвестную актрису Анни Морен. Роль королевы потрясающе сложная. Анни Морен играет хорошо, не более того, тогда как нужно быть гениальной.

По моему настоянию Мишеля Витольда взяли на роль Мерлина. Он молод, но какой талант и какая безмерная любовь к театру! Жан-Луи Барро отказался от роли Гевейна, и Жан поручил ее Жоржу Роллену. Он не привнесет в нее ни загадочности, ни чувственности, ни находок. Бланшетт Брюнуа очаровательна в роли Эландины. Самсон Фенсильбер будет играть короля Артура, Паскаль — Ланселота, Ив Форже — Сеграмона.

Жан много сил отдает режиссуре. Он со всеми любезен и приветлив. Точный, прямой, он ничего не готовит заранее. Он импровизирует. Ему нравятся его исполнители, которым он расточает похвалы.

После одной из репетиций Жан сказал мне:

— В последней сцене ты был так трогателен, что я заплакал.

На следующий день, после репетиции, на которую он привел одного из своих друзей:

— Такой-то сказал мне, что рыцарь не должен плакать.

Я изменил свою манеру игры.

Накануне генеральной репетиции:

— Я больше ни разу не испытал того волнения, в которое ты привел меня на одной из репетиций. Играй так, как ты играл тогда.

Но я уже не смог. Я затратил столько усилий, чтобы совладать со своими чувствами, стремясь измениться, что уже был не способен найти верный тон.

Моя роль непорочного Галаада приводила меня в трепет. О моем скором появлении говорили в течение всего первого акта. Трубы Пёрселла возвещали о моем приходе.Ослепляющий свет, разверзается стена. Появляюсь я в белых, расшитых золотом одеждах, иду прямо перед собой, ничего не видя, и, по замыслу Жана Кокто, вещаю громовым голосом.

От музыки Пёрселла у меня подкашиваются ноги, свет ослепляет. Все эти оправдания к тому, чтобы признаться, что я был, по-моему, никуда не годен.

Париж разделил мое мнение. В одной статье говорилось: «Что до Жана Маре, он красив. И только». Я так не считал. Мои фотографии казались мне да и сейчас кажутся слащавыми. Раз начали говорить о моей внешности, значит, у меня не находят никакого таланта. К тому же я тоже так думал. Эта красота... Сначала решили, что я ею кичусь, позже вообразили, что я от нее страдаю. И то и другое неверно и абсурдно. Прежде всего, я никогда не считал себя красивым. Это не кокетство, наоборот. Если бы я был наделен совершенной красотой, я не стал бы от нее отказываться. Красота — это тоже вопрос моды.

В «Блеске и нищете куртизанок» Бальзак описывает Эстер как некрасивую женщину. Такая, как он ее изображает, Эстер наделена красотой современных суперзвезд. А те женщины, которых он описывает как красавиц, в наше время, напротив, не считали бы очаровательными.

Я убежден, что моя внешность таинственным образом совпала с преходящим вкусом определенной эпохи. Ту красоту, которой меня наделили, я никогда не любил, но и не сетовал на нее. Она была одним из элементов моей удачи, которой я старался помогать.

Если роль требует красоты, я сделаю все, чтобы казаться красивым. Это такое же творчество, как когда я стараюсь выглядеть некрасивым, если того требует роль.

Самую большую радость доставила мне одна журналистка. Она присутствовала на генеральной репетиции «Рыцарей Круглого стола», потом посмотрела спектакль еще раз и заявила: «Вы сделали большие успехи». Поскольку мне не нравился тот актер, которым я становился, я поставил перед собой одну цель: делать успехи. Неожиданно, пока шли спектакли, Жан Кокто уехал путешествовать. Позже я узнал, что его сопровождали Марсель Килл и Ол Браун. Целых два месяца я не имел от него известии, ни одной маленькой строчки. Напрасно старался я понять его поведение.

Розали, несколько успокоившись, начала привыкать к мысли, что я буду актером. Из зарабатываемых мною шестидесяти франков сорок я отдавал на хозяйство. Я был удивлен, когда мать, строго судившая обо всем, что я делал, похвалила мою игру в «Рыцарях». Поскольку я сам считал, что играю плохо, я ожидал услышать от нее суровую критику. Лестный гул в зале при моем появлении на сцене произвел на нее впечатление.

— Вот увидишь, скоро я буду зарабатывать много денег и тебе не придется «работать», — говорил я.

— Посмотрим.

Я больше не сопровождал ее в магазинах. Я почти сожалел об этом, поскольку был уверен, что одним своим присутствием охраняю ее.

Здоровье бабушки внушало тревогу. Врач был настроен пессимистически.

Розали по-прежнему не желала видеть моего брата. Я выступил в его защиту. «Нужно все забыть, заняться его лечением», — сказал я ей. Наконец мать согласилась, чтобы он вернулся домой. Мы избегали разговоров о его приключении. Любовница его бросила. Он был грустен и нездоров. Все это снова сблизило меня с Розали. Как будто опять вернулась Розали моего детства.

Я продолжал учиться на курсах Дюллена. Я работал вдвое больше, стремясь быть достойным той удачи, которой не заслужил.

Дюллен предложил мне две роли в следующей пьесе, которую он собирался ставить: голого альфонса в первой части и более интересную роль во второй. Не имея возможности посоветоваться с Жаном, который все еще отсутствовал, я согласился.

Со времени «Царя Эдипа» меня часто приглашал фотограф из журнала «Вог». У него я встретился с Лукино Висконти. Он был ассистентом Жана Ренуара, но я этого не знал. Он видел «Рыцарей Круглого стола» и предложил мне работать в Италии. Я отказался, но, несмотря на это, мы остались большими друзьями.

Вернулся Жан Кокто, неожиданно нагрянув в мою артистическую в театре «Эвр». Шли последние представления. Мне было грустно расставаться со своей первой большой ролью.

Слишком счастливый оттого, что снова вижу его, я ни о чем его не спрашивал. Позднее в отеле «Кастилия» он объяснил, что уехал, потому что испугался того размаха, какой приняла наша дружба. Его отъезд был чем-то вроде бегства, он просил у меня за это прощения. По окончании спектаклей мы три дня не выходили из комнаты в отеле «Кастилия». Обеды нам приносили прямо в номер.

В отсутствие Жана я прочитал его книги «Опиум» и «Мирская тайна». В «Опиуме» он говорит, что никогда не смог бы жить рядом с человеком, который не курит. Я дал себе слово жить с ним, никогда не курить и помочь ему избавиться от этой пагубной привычки.

Говорили, что Жан Кокто старался приобщить своих друзей к наркотикам. Я утверждаю, что мне он этого никогда не предлагал. Более того, мне кажется, он испытывал ко мне некоторое уважение именно из-за того, что я не поддавался искушению. Он видел меня как бы в роли, которую мне дал, — непорочного рыцаря в белых доспехах, защищенного неуязвимым панцирем. Но должен признаться, что аксессуары курильщика и сама атмосфера комнаты были большим соблазном. Жан объяснял мне, что опиум не дает никаких видений, никаких эйфорических грез. В Жане с самого рождения все было неправильно: волосы росли в разные стороны, зубы и позвоночник были искривлены, ему постоянно было не по себе. Только опиум давал равновесие, которое ему было необходимо. Курильщики опиума не бывают вульгарны. Опиум придает им духовное изящество, изысканную вежливость, чего не скажешь о других наркотиках. Когда Марсель Килл на время перестает курить, он пьет и становится другим персонажем, совершенно чуждым мне.

Я остерегался говорить Жану, что опиум меня привлекает. Моя профессия была для меня самым главным, и я смутно понимал, что нужно выбирать. Опиум необходимо принимать в определенные часы, без него нельзя обойтись, не испытывая ужасных болей, в результате становишься рабом. А профессия актера требует здоровья и сил, которые можно приобрести только образцовой дисциплиной.

В своей книге «Мирская тайна» Жан Кокто писал об одном неизвестном мне художнике Де Кирико, высказывая о нем выходившие за пределы моего понимания мысли. Я даже разрыдался во время чтения, да так сильно, что пришлось отложить книгу. Я попросил Жана объяснить мне это. Он сказал: «Это потому, что в тебе живет чувство совершенства».

Он обнял меня, улыбаясь, будто извиняясь за фразу, которая могла показаться мне претенциозной. Но в нем никогда не было претенциозности. Он говорил правду.

Впоследствии я анализировал свою реакцию на произведения искусства. Меня больше потрясало совершенство исполнения, чем сюжет. Я получил еще одно тому доказательство, когда Кокто привел меня в литерную ложу «Одеона». Ивонна де Бре играла в «Екатерине — императоре». И вдруг и пьеса и ложа — все исчезло. Я понял, чем могли быть корифеи сцены — «священные чудовища», о которых говорил Жан. Я вскочил с кресла и, стоя, как во сне, аплодировал.

В тот вечер Жан решил написать пьесу для нас двоих.

Я репетировал у Дюллена. За неделю до генеральной репетиции у меня забрали одну из ролей, самую интересную. Осталась только роль голого альфонса в «Плутусе». Я ушел от Дюллена. Жан пригласил меня поехать с ним на время, пока он будет писать пьесу, в Монтаржи. Мы остановились в «Отель де ля Пост».

«Здесь приступы бурных чувств меня не настигают», — говорил Жан.

Он любил уезжать в такого рода места для работы над новой пьесой. Маленький городок, пересекаемый множеством каналов, старые дома, очаровательный закрытый театр, живописные окрестности, простой, комфортабельный отель, хорошая кухня.

Я привез с собой тексты классических пьес для работы, книги. Жан рисовал, курил, лежал целыми часами, бродил со мной по окрестностям и по улицам маленького городка. Он не писал.

К нам приезжали друзья: Роже Ланн, Марсель Килл, Макс Жакоб. Макс Жакоб был нашим соседом. Однажды он принял нас в базилике Сен-Бенуа, где занимал убогую комнатенку. Он показывал посетителям церковь. Он был кем-то вроде ризничего, и ему не оказывали никакого почтения. Замечал ли он это? Думаю, что нет. Он был погружен в свою веру и много рисовал.

Он показал нам новую серию гуашей.

Я испытывал сильную привязанность к Максу Жакобу. Во всяком случае, почти по долгу службы я мгновенно привязываюсь к людям, которых любят те, кого люблю я. Справедливости ради я должен признать, что врожденное кокетство заставляет меня стараться понравиться друзьям моих друзей, чтобы в мое отсутствие они говорили обо мне и укрепляли их дружеское отношение ко мне. Неужели во мне живет только расчет и я всегда буду следовать заданной линии поведения? Но к Максу Жакобу мое чувство было спонтанным, меня пленяли его интеллигентность и доброта. Кроме того, мне нравилось наблюдать, как они с Жаном предавались воспоминаниям о той героической эпохе, когда шла «война писем» — наступательная война против буржуа, оборонительная против сюрреалистов. Их диалог приводил меня в восторг.

Во время наших долгих прогулок я пытался доказать Жану, что я вовсе не так хорош, как он себе воображает, что он ошибается, видя во мне архангела, я вовсе не непорочен. Тогда он объяснил мне, что непорочность вовсе не то, что под этим понимают. Чистота означает быть цельным. Дьявол чист, потому что он не может делать добро.

— Значит, я дьявол.

— Ты мой ангел-хранитель, — засмеялся он.

Я страдал от своей глупости. Это возмущало Жана и даже иногда раздражало.

— Никогда не говори этого! Ты даешь людям молот, которым они будут бить тебя по голове.

Но как я мог не считать себя глупым рядом с ним? И даже рядом с людьми его круга.

Он по-прежнему не писал. Я начал беспокоиться. Он спросил, что бы я хотел сыграть. Я сказал, что хотел бы сыграть современного, живого, темпераментного героя, который бы плакал, смеялся и не был бы красив.

Стол был готов — чернила, перья, бумага, но Жан продолжал лежать, вытянув руки вдоль тела, с открытыми или закрытыми глазами. Время от времени он читал взятые мной в поездку классические пьесы «Британик», «Мизантроп» или детективы. Засыпали мы очень поздно.

Как-то ночью, около четырех часов утра, он встал, сел к столу, раскрыл тетрадь и начал писать. Я впервые видел, как он пишет. Я не смел перевернуть страницу книги, пошевельнуться, почти не дышал.

Одна сиделка призналась Жану: «Когда вы пишете, я не хотела бы встретиться с вами где-нибудь в лесу». Она была права. Во время работы в его лице было что-то пугающее: рот сжат так сильно, что уголки губ опускались сантиметра на два, не меньше, все черты выражали страдание. Он быстро писал судорожно подергивающейся рукой.

Он писал всю неделю, днями и ночами на одном дыхании, без помарок, почти без отдыха. Его лицо покрывалось морщинами, все черты искажались, на них появлялось свирепое выражение убийцы. Убийцы своих персонажей. Я боролся со сном, чтобы быть рядом с ним, но не выдерживал. Мне было очень стыдно. Он меня успокаивал.

Через неделю пьеса была закончена. Я был потрясен.

Уже два месяца мы жили в Монтаржи. Жан признался, что, когда он лежал, пьеса рождалась в нем, акт за актом, сцена за сценой, фраза за фразой, слово за словом, и когда он писал — что он, кстати сказать, терпеть не мог, — он становился в некотором роде своим секретарем.

На восьмой день Жан прочитал мне пьесу на одном дыхании, несмотря на усталость. Я молчал. Он посмотрел на меня и понял, до какой степени я удручен.

— Она тебе не нравится? — спросил он.

— Я нахожу ее чудесной.

— Тогда почему этот убитый вид?

— Жан, я потрясен, взволнован так, что ты себе не можешь представить. Твоя пьеса — чудо, я обожаю ее.

На самом деле я был в отчаянии. Я понимал, что никогда не смогу сыграть такую роль, что у меня нет для этого ни таланта, ни сил. Я не хотел ему в этом признаться, чтобы не поколебать его доверия.

Я сказал только:

— Это самая прекрасная роль, о которой может мечтать молодой актер. Я буду много работать, чтобы быть достойным ее.

Потом мы стали придумывать название. Я говорю «мы», потому что, как всегда, Жан великодушно хотел, чтобы я участвовал в его работе.

Я был счастлив и горд. Только сейчас, когда пишу эти строки, я понимаю, что не оказывал ему никакой помощи. Со стороны Жана в этом не было позы, он был искренен, и я ему верил.

Позднее, во время написания других пьес, он иногда останавливался и говорил:

— Тут завязывается узел, который мне не удается развязать.

Я просил его объяснить мне ситуацию, и он объяснял. Тогда я предлагал решения, которые мы обсуждали. После этого узел развязывался. Возможно, я таким образом был ему полезен. Впрочем, подозреваю, что в тот момент, когда он описывал мне препятствие, решение было им уже найдено.

Мы перебрали сотни названий. Только два из них казались подходящими: «Кибитки» и «Дом, где хлопают двери». Мы вернулись в Париж, так и не найдя решения.

Жан написал пьесу для Жуве, Мадлен Озере, Габриэлы Дорзиа, Ивонны де Бре и для меня.

— Замечательно! Успех обеспечен, — сказал Жуве.

Я очень горд, что буду работать с Жуве. Но через неделю он вернул пьесу под предлогом, что «на ней не заработаешь ни гроша».

Жан всегда думал, что Мадлен Озере решила, что ее роль слишком маленькая. Я же полагаю, что, скорее всего, Жуве сомневался в отношении меня. Дальнейшие события доказали это.

Мы обошли все театры Парижа, но безуспешно. Оценки были разные, отказы одинаковые.

Подумать только, нынешние директора театров гоняются за пьесами и не находят их! Странно... Я два года был директором театра, и мне ни разу не принесли пьесу. Между тем я ближе познакомился с Ивонной де Бре. Мне хотелось, чтобы она ответила дружбой на мое бьющее через край восхищение. Очень скоро она подарила мне свою дружбу. Однажды в присутствии Жана Кокто, сидя на его кровати, она пожелала прорепетировать со мной отрывок из пьесы. Возможно, для того, чтобы посмотреть, на что я способен. У меня было одно желание — сбежать.

— Сцену у кровати, — говорит она.

Я пытаюсь уклониться, я умоляю, на этот раз я действительно докажу, что у меня нет никакого таланта. Подавать реплику гению! Невозможно! Она настаивает. Я упираюсь. Она бросает мне:

— Который час?

— Шесть.

Сам того не желая, я поддержал разговор.

— Мишель! — продолжает она.

Я вижу ее взволнованное лицо. Она вот-вот зарыдает, она на грани нервного срыва. Потрясающе достоверна. Я отвечаю ей, почти не отдавая себе в этом отчета. Своим талантом она возносит меня до таких вершин, которых я не надеялся достигнуть. Теперь все становится легким. Мне нужно лишь следовать за ней, смотреть на нее, слушать. Она так смешна, что я хохочу во все горло, так трагична, что я обливаюсь слезами. В общем, мне уже не нужно было играть, я жил благодаря ее лицу, которое преображалось под влиянием испытываемых ею чувств и чего-то сверхъестественного, более правдивого, чем правда. Именно в эту минуту я подумал, что спасен. У меня теперь было одно желание — работать с ней. Но было ли это «работой» — переходить от смеха к слезам, глядя в ее глаза?

Жан прочитал пьесу Габриэлле Дорзиа, она приняла свою роль с восторгом. Но театра нет: ни один не хочет ставить пьесу!

Продается театр «Эдуарда VII». Что, если купить его? Не имея денег, Жан пытается их достать. Ему удается собрать лишь небольшую сумму. Не хватает тридцати двух тысяч франков, тридцати двух тысяч, которые невозможно найти.

Подумать только, недавно одной авантюристке, выдавшей себя за жену Жана Кокто, удалось присвоить тридцать два миллиона! Нам хватило бы тысячной доли. Как-то вечером Габриэлла Дорзиа, Ивонна де Бре, Жан Кокто, его секретарь Раймон Мюллер и я собрались в кафе «Бык на крыше». Жан Кокто в отчаянии, мы тоже.

— Никому я не нужен, — говорит Жан спокойно, — мой отец покончил жизнь самоубийством, я поступлю так же.

Мы сражены. В первый раз Жан говорит об этой драме. Меня охватывает паника. Нужно его спасать. Вдруг у меня возникла идея. Никому ничего не сказав, я вышел к телефону, нашел в справочнике номер отеля «Ритц». Оказавшись один в телефонной будке, я больше не владею собой—я плачу как ребенок. С трудом разбираю эти чертовы мелкие буквы телефонного справочника. Мадемуазель Шанель на проводе.

— Мадемуазель, Жан хочет покончить с собой. Я знаю, что вы много сделали для него, для театра. Он не может найти театр, чтобы поставить свою пьесу. Театр «Эдуарда VII» продается. Жану не хватает тридцати двух тысяч франков. Одолжите их ему, умоляю вас.

— Который час? — спросила Шанель, пока я старался унять рыдания, которые исторгало все мое существо; она не могла не слышать.

— Кажется, час ночи.

— Послушай, дружок, я работаю с раннего утра и не желаю, чтобы меня будили среди ночи из-за каких-то историй с театром, о котором я не желаю больше никогда слышать.

Она повесила трубку.

Поток моих слез не остановить. Я не могу спуститься вниз. А спуститься надо. Наконец мне удалось успокоиться. Я зашел в умывальную комнату, подставил лицо под струю холодной воды. А в это время внизу — всеобщее ликование. Секретарь Жана побывал у Алисы Косеа и Роже Капгра, директора театра «Амбассадёр». Они берут пьесу, даже не прочитав ее.

Только вернувшись в отель «Кастилия», я осмелился рассказать о своем телефонном звонке.

—Боже мой! Что ты наделал?!—воскликнул Жан.

Не знаю точно, что Коко Шанель и Жан могли наговорить друг другу на следующий день по телефону, но они больше не встречались до генеральной репетиции пьесы. Они поссорились, кажется, из-за того, что Коко Шанель заявила, будто я хотел выудить у нее тридцать две тысячи франков. Жан так никогда и не сказал мне правды.

Алиса Косеа и Роже Капгра пригласили нас к себе на улицу Нёнжесера-и-Коли для чтения пьесы. Это была шикарная современная двухэтажная квартира с огромными застекленными оконными проемами, выходящими на Булонский лес. Я ослеплен. Жан находит все это гротескным.

— Как я смогу читать в этом аквариуме? — говорит он.

К тому же во время чтения Алиса не перестает обмакивать намазанное маслом печенье в чай. Это меня бесит.

По окончании чтения они выражают свое восхищение.

Роже Капгра предлагает название «Трудные родители». Принято. Репетиции начнутся в сентябре.

Я рассказал обо всем Розали. Не каждый день я с ней делился тем, что со мной происходило, — я ждал, пока почувствую в этом неодолимую потребность. Но рано или поздно она становилась моей наперсницей. Я рассказывал ей о Жане, об Ивонне, о моих замечательных планах.

— На этот раз я надеюсь заработать достаточно, чтобы тебе не нужно было «работать».

Розали не мешала мне мечтать, часто расспрашивала. Обычно она охлаждала мои порывы. Ее вопросы чаще всего смущали меня. Иногда меня поражали выражения, которые она употребляла и которых раньше не было в ее лексиконе. Я также находил ее менее элегантной. Но от этого моя любовь к ней не уменьшалась. Я без конца рассказывал о ней Жану, который использовал все это в «Трудных родителях». В пьесе я называю мать Софи, хотя ее зовут Ивонна, потому что я называл свою мать Розали, хотя ее имя Генриетта или, вернее, Мари-Алина. Я также описал наши дома в Везине и Шату, квартиру на улице Пти-Отель.

Словечко «невероятно» из «Трудных родителей» пришло в пьесу не от матери, а от меня. Я произносил по всякому поводу «шикарно». Жан, находивший это слово не французским, заменил его на «не-ве-ро-ят-но».

Розали устраивала мне сцены из-за моих отлучек и из-за друзей. Исключение составлял Андре Ж., с которым мы продолжали встречаться. К нему одному она относилась терпимо. Разумеется, мне хотелось, чтобы Розали познакомилась с Жаном. Жан изо всех сил старался ей понравиться, но его любезность и врожденная приветливость не тронули ее. Я не мог согласиться с тем суровым и несправедливым суждением, которое она неизменно высказывала о нем.

В ожидании сентября Жан взял меня с собой на юг. Мы жили у его знакомой, известной журналистки по имени Титаина, в ее великолепном доме в Прамускье. Я забыл упомянуть, что после полицейского обыска в Тулоне мы уже жили у нее. Я чувствовал себя тогда немного не в своей тарелке: меня принимали из-за Жана и прекрасно обошлись бы без меня.

На этот раз она была очаровательна. А я был счастлив тем, что, живя на берегу моря, мог опробовать аппараты для подводного плавания майора Леприё, о котором Жан упоминает в «Трудных родителях». Так я случайно одним из первых начал заниматься подводной охотой, используя аппараты, позднее усовершенствованные Кусто. Леприё больше не мог оплачивать патент, и Кусто перекупил его. Очаровательный, рассеянный майор воплощал в себе тип изобретателя, как его изображают на карикатурах. Он жил в маленьком домике у порта Сен-Рафаэль. Когда почтальон опускал письма в его почтовый ящик, они падали прямо к нему на кровать. Таким образом он получал письма, не сделав ни одного движения, сразу после пробуждения.

Все остальное в его доме было в том же духе. Кроме прочего, он изобрел специальное зеркало, рирпроекцию, которой пользуются почти во всех фильмах. Актер играет перед изображениями, проецируемыми на это зеркало. При этом он как будто ведет автомобиль, который на самом деле неподвижен, или мы видим его крупным планом, скачущим на лошади или же прогуливающимся по Токио, хотя на самом деле он находится в парижской студии. Это изобретение Леприё по окончании срока действия патента стали использовать американцы.

Жан Кокто никогда не читал газет, но всегда был в курсе всех событий. Разговоры, которые велись в июле 1938 года, повергали в трепет. Все говорили о вероятности начала войны в ближайшие месяцы. Я не мог себе этого представить.

Я отказывался в это верить. Начинают поговаривать о мобилизации, впрочем, кажется, какой-то контингент уже мобилизован. Стыдно признаться, но я думал не о войне, не о страданиях миллионов и миллионов людей и не о смерти, а о том, что я не буду играть в «Трудных родителях».

С ужасающей наивностью я молился. Со мной подобного не случалось со времени моего первого причастия. «Я прошу тебя, Господи, только об одном: отсрочить войну на год». Эту молитву, которую я присовокуплял к «Отче Наш», я произносил до самой премьеры «Трудных родителей». Я едва осмеливаюсь рассказать эту историю, заставляющую меня краснеть, настолько все наивно, эгоистично, несерьезно, недопустимо. Но непонятная смесь ребенка и взрослого, добра и зла, слабости и карьеризма, веры и неверия, хитрости и искренности, ума и глупости — все это я.

Конечно, я не думаю, что война отодвинулась на год благодаря моей молитве, но, так или иначе, в тот год она не началась, и я решил, .что должен продолжать молиться. Я и сейчас молюсь. Верю ли я в Бога? Думаю, что да. Однако я перестал соблюдать религиозные обряды и ходить в церковь с тех пор, как стал совершать достойные порицания поступки. Прежде всего из стыда доверить их священнику и особенно потому, что я не хотел бы обещать не совершать их снова. Я старался молиться, усиленно сосредоточив мысль на том, что я произносил в своей молитве.

«Прости долги наши, яко и мы отпускаем должникам нашим», — этот завет стал настолько необходимым, что я пытался следовать ему постоянно, и надо сказать — не без труда. Не раз дурная непосредственность моего характера заставляла меня нарушать его. Я также спрашивал себя, не из суеверия ли я молюсь. Когда мы просим Бога исполнить какое-то желание, это означает, что мы жаждем чего-то больше всего на свете и, желая чего-то, что выше наших сил, прилагаем больше усилий, чтобы преодолеть возникающие препятствия, и в конце концов побеждаем их. Так что это — молитва или сила нашего желания позволяет нам исполнить его?

Вскоре мне стало стыдно вечно что-то вымаливать. Я дошел до того, что стал опускать вторую часть «Отче Наш».

Я открылся Жану. Он не только не смеялся, а, наоборот, посоветовал мне молиться. Мне показалось, что он доволен. Он понял, какую я переживаю драму, стал расспрашивать. Я рассказал, что Розали арестовали, и объяснил, кто моя мать. Он обнял меня, нашел нужные слова, чтобы утешить. У меня больше не было от него секретов. Наша дружба только укрепилась.

Возвращаясь в Париж, мы заехали в Дакс повидать Капгра и Алису Косеа, которая находилась там на лечении. Я репетировал с Алисой в ее гостиничном номере. Она нашла мою игру правдивой, достоверной. Она уверена, что я хорошо сыграю роль.

Жан начал писать большую поэму «Пожар», которую он посвятит мне. Я счастлив.