Часть первая
Моника Лербье позвонила.
— Марьетта, — обратилась она к горничной, — манто!
— Какое, мадемуазель?
— Голубое. И новую шляпу.
— Принести сюда?
— Нет, приготовьте в моей комнате…
Моника вздохнула. Какая мука этот благотворительный базар, если она не встретит там Люсьена! Так хорошо было бы с ним в маленькой гостиной.
Моника опускает голову на подушки канапе и снова предается воспоминаниям.
Ей пять лет… Сейчас она сядет обедать за крошечным столиком в детской с Мадемуазель — ежедневной руководительницей всей ее жизни.
Но сегодня вечером Мадемуазель свободна, и ее заменяет тетя Сильвестра.
Моника обожает тетю Сильвестру.
Прежде всего потому, что они обе не похожи на других. Другие — это женщины. Даже Мадемуазель. Но мама ей сказала:
— Я буду вас звать «Мадемуазель», хотя вы и вдова… не правда ли? Гувернанток всегда называют «Мадемуазель». Тетя же Сильвестра и Моника — просто две девочки. Моника, хотя и считает себя иногда взрослой, — маленькая девочка, а тетя — старая девочка.
Старенькая-старенькая… У нее лицо, как печеное яблочко, а из бородавки на подбородке торчат три волоска.
Тетя Сильвестра каждый раз привозит из Гиера черную медовую нугу с миндалем.
Где это Гиер? Что это такое?
Hyeres — это все равно что Nier, — размышляет Моника, — значит, ужасно далеко для человека, который знает еще только одно «сегодня». А сегодня праздник — папа с мамой поедут в оперу, а потом их пригласили в ресторан. Опера — это дворец, где танцуют под музыку феи, а ресторан — такой зал, где кушают устриц. Там бывают только взрослые, говорит тетя Сильвестра… Но вот и одна из фей… Ах, нет, это мама в декольтированном платье с белым пером в волосах, и вся она точно в жемчужном покрывале.
Моника в восхищении прикасается к нему пальчиками.
Да, настоящие жемчужинки. Вот бы ей ниточку таких!
Она ласкает шею мамы, которая поспешно наклоняется, чтобы сказать «до свидания».
— Ах, пожалуйста, без поцелуев, я и так покраснела, — говорит она с досадой.
Ручонки тянутся к маминым бархатным щечкам, но она недовольно повторяет:
— Будет, ты сотрешь мне всю пудру!
Сзади стоит папа, весь в черном. Жилет у него смешно вырезан на блестящем картоне рубашки.
Мама рассказывает тете Сильвестре какую-то длинную историю. Та слушает, улыбаясь.
Папа сердится и топает ногами:
— С вашей манией по три часа подкрашиваться и шлифовать ногти мы опоздаем к увертюре.
К какой увертюре? Будут открывать устриц?
Должно быть, нет…
Когда папа с мамой уезжают, не поцеловав ее на прощанье, Моника спрашивает тетю Сильвестру со сжавшимся сердечком:
— Тетя, что такое увертюра? Музыка тоже открывается? Как устрицы? Но как же это делается?
И мечтательно ждет ответа.
Тетя Сильвестра берет девочку на колени и, лаская, объясняет: музыка — это песенка, которую в мире поют все, особенно счастливые… ветерок ее насвистывает над морскими волнами… музыкальные инструменты повторяют ее в концертах. А увертюра — это что-то вроде огромного окна в небе, чтобы ее можно было слушать и оттуда.
— Ты понимаешь?
Моника нежно смотрит на тетю Сильвестру и кивает головкой: да…
Монике восемь лет, она тянется вверх, как стебелек, и часто покашливает. Потому Мадемуазель (это уже не вдова, а дама из Люксембурга с красными и твердыми, словно мячики, щеками, которая ее ни капельки не любит) не позволяет Монике шлепать босиком по морскому берегу и ловить маленьких креветок средь камней.
Ей запрещено даже подходить к морю, запрещено рвать водоросли, напоенные соленым ароматом океана, и собирать перламутровые ракушки, внутри которых так ясно слышен шум волн.
— Зачем тебе все эти гадости? Брось сию минуту! — раз и навсегда сказала мама.
Моника не может даже читать сколько ей хочется (говорят, что напряжение ослабляет память), но вместо этого ей приказано регулярно, по часу в день играть гаммы. Это доводит ее до сумасшествия, а взрослые называют подобную пытку дисциплиной пальцев.
Итак, летние вакации в Трувиле еще скучнее парижской жизни, и там еще реже она видит папу и маму.
Мама всегда разъезжает на автомобиле с кавалерами, а вечером, если обедает дома, — что бывает так редко, — сейчас же переодевается к танцам в казино.
Возвращается она очень поздно и так же поздно встает. Папа… Он приезжает только по субботам с поездом дачных мужей и в воскресенье всегда занят деловыми разговорами.
Но самое ужасное мучение — это гулять с мамой по набережной, где сходятся и расходятся по деревянному настилу белые манекены, точно соскочившие с магазинных витрин. Все они похожи друг на друга как две капли воды. То ходят плотными рядами, то разбиваются на группы (дамы и кавалеры), то толпятся под навесами павильонов, раскланиваясь с прибывающими новыми парами.
Когда доходят до конца деревянной набережной, заворачивают полукругом, и опять продолжается шествие. Зачем это делается, Моника не может понять.
Еще одна тайна! Мир ими полон, если верить небрежным ответам старших на ее бесконечные вопросы.
Иногда ей позволяют немножко поиграть — но недалеко от кружка, где заседают мамаши, — с маленькой Морен и с мальчиком, которого она прозвала Волчком за то, что он всегда вертится на одной ножке и поет.
Сбившись в кучу под рассеянным взглядом, они все трое строят воображаемый раззолоченный замок с бастионами и рвами. В середине с граблями на плече стоит кудрявый мальчик по прозванию Баран. Чтобы Баран стоял на месте, они командуют: «Ты будешь гарнизон!»
По правилам игры гарнизон освобождается только тогда, когда замок достроен совсем.
Тогда он бросается и берет в плен одного из троих: кого удастся поймать.
Но Баран уже давно в нетерпении топает ногами и нападает, не дожидаясь завершения постройки.
Волчок и маленькая Морен позорно убегают. Моника же, опираясь на военный договор, не трогается с места. Пока дело идет только о борьбе, она храбро защищается. Но Баран толкает — драка, крик. Прибегает люксембуржина, получает тоже свою порцию тумаков, сбегаются мамаши, растаскивают сражающихся и, не слушая часто очень противоречивых показаний пострадавших, задают виновным хорошую трепку. Баран весь исцарапан. Моника чувствует, как на ходу чья-то рука дает ей два увесистых шлепка. Пораженная, она оглядывается на коварного врага, пользующегося моментом ее слабости… но… это мама! Мама!
Ярость и изумление разрывают ее маленькое сердце. Она узнает, что такое несправедливость, и страдает как взрослая.
Монике десять лет. Она взрослая, или, скорее, как говорит мать, пожимая плечами: невыносимый ребенок с фантазиями и нервными вспышками. Все у нее не как у людей. В воскресенье, например, играла в прятки с Мишель и какими-то сорванцами в парке м-м Жакэ… и изорвала в клочья кружевное платье. Старинное кружево малин, только по случаю по 175 франков за метр…
А вчера увидела из окна кондитерской девчонку-нищенку, пожиравшую глазами витрину с пирожными, схватила с прилавка бриош в полтора кило и вынесла ей. Бриош! Это вместо куска хлеба-то!..
Потом хотела заплатить за него из своей копилки. Но все это не из милосердия делается, а просто по капризу, из какого-то фальшивого великодушия. Даже нехорошо возбуждать в бедных вкус к вещам, которых они сами не могут иметь. Но Монику совершенно не убеждает подобная философия, Монику, желающую осчастливить весь мир.
У нее уже есть и горе — ее не понимают родители. Но она не виновата, если не похожа на других, а тем более если папе с мамой не нравятся ее ввалившиеся щеки и сутулая спина.
— Ты тянешься вверх, как сорная трава, — твердят ей постоянно.
— Если так будет продолжаться, вот увидишь, непременно заболеешь.
Это пророчество Моника выслушивает равнодушно, почти с удовольствием.
Умереть. Экая беда. Кто ее любит? Да никто.
Нет!.. Тетя Сильвестра!
На Пасху Моника встала с постели после жестокого трехнедельного бронхита такая слабая, что шаталась на своих тоненьких палочках-ножках.
Тети не было около нее.
Доктор сказал:
— Ребенка нужно надолго увезти на юг, в какую-нибудь деревню, к морю. Ей вреден и климат здесь, и парижская жизнь.
Тетя Сильвестра сейчас же написала: «Я беру ее к себе в Гиер! Гиер — чудесное место, не правда ли, доктор?»
— Великолепно! Лучшего не может быть.
Отъезд был тотчас же решен, и Моника с радостью мечтала о чудесных солнечных днях возле ее настоящей матери — тети Сильвестры.
Монике двенадцать лет. Она первая ученица в пансионе тети и ходит в форменном платье, с косой.
На перекрестке туманно-серых улиц начинается пансионский сад и тянется, подымаясь вверх, по холму. Бледно-золотой пылью осыпает его солнце, льет свое золото на перья пальм, похожих на два гигантских бокала, на колючки кактусов, на голубоватые, желто-красные букеты огромных алоэ.
Море, как небо, и небо, как море, синими лентами сливаются вдали. И снова Пасха. Цветущая Пасха! Грядет Христос на маленьком ослике в зеленом трепете ветвей.
Земля — пестрый ковер из роз, нарциссов, гвоздик и анемонов.
Завтра Моника наденет белое платье с вуалью, как маленькая невеста.
Завтра ее мистическая свадьба.
Завтра милый аббат Макагир — невозможно произносить это имя без улыбки — примет ее с подругами в церкви перед алтарем и будет экзаменовать по катехизису.
Моника старалась вникать всем сердцем в божественный смысл прекрасных священных легенд и понимала их так глубоко, что даже могла объяснять своей любимой подруге Елизавете Меер.
Лиза — протестантка, она уже четыре года как приняла первое причастие, и суровый пламень ее веры еще более экзальтировал лихорадочный мистицизм Моники. Обе они, в обожании небесного жениха, темным инстинктом уже прикасались к тайнам человеческой любви…
Любовь Моники — вся чистота, раскрытие души, самозабвение. Моника устремляется к ней на крыльях своей мечты, в детском экстазе, и только один страх волнует ее душу: не осквернить бы, не разгрызть бы нечаянно девственно-снежную облатку, невидимую, но реальную частицу тела Божественного Жениха. Поэтому перед причастием она горячо просила аббата Макагира очистить на исповеди ее сердце от всех греховных мыслей. У нее есть две главные, они как черные мухи, вечно садятся на белую лилию ее светлых порывов, это любовь к нарядам — кокетство — и яйца… пасхальные яйца — чревоугодие. Прежде всего те, большие, шоколадные, что присылают из Парижа, потом разные сахарные, разноцветные и, наконец, куриные — красные, которые так забавно искать по клумбам в саду. Тетя Сильвестра заготовляла их сюрпризом за неделю до Пасхи для всего пансиона. По ее мнению, это было своего рода пасхальное причастие. А аббат Макагир качал головой и вздыхал:
— Как жаль, что такая превосходная дама и не верит в Бога!
Но пока аббат прощал тетю Сильвестру, ее грехи никого не приводили в ужас. Без тети Сильвестры Моника не желала бы попасть даже в рай. Лучше в ад — но с ней.
Монике четырнадцать лет. Забыты все болезни, она окрепла, как молодой кустик на родимой земле, она в том чудесном возрасте, когда юность облекает магической вуалью реальный мир.
Она не ведает зла — тетя Сильвестра с корнем вырвала все его плевелы из этой здоровой от природы души. Наоборот, Монику влечет к добру. Она не мечтательна, но верит, только, конечно, не в Бога. Ее детскую веру достаточно подорвали предрассудки аббата Макагира и Лизы Меер.
Она бессознательно воспринимала материалистические принципы тети Сильвестры, но с оттенком некоторой духовной утонченности, и идет даже дальше, скрывая свои юные мистические сомнения, проповедует абсолютный разум. Поэтому, конечно, ненавидит ложь и преклоняется перед справедливостью.
Ее любимая подруга, как прежде, Лиза Меер, которая теперь из лютеранства перешла в сионизм, Лиза Меер, в продолжение трех лет безнадежно влюбленная в нее. Она не осмеливалась целовать Монику с той страстью, которая ее сжигала, и мечты о взаимности рушились пред юной чистотой подруги. Вскоре, впрочем, она покинула пансион.
Моника стремительно влюбилась в профессора рисования, похожего на Альфреда де Мюссе. Но она не догадывалась о недвусмысленных, хотя и тщательно скрываемых чувствах к ней раббе, как и о притязаниях Лизы Меер.
Был июнь. Смеркалось. В душном воздухе сада все тело покрывалось испариной. После обеда Моника гуляла с Лизой по лавандовой аллее, поднимающейся к рыжей скале, тяжело распластавшейся над Салином. Вдали виднелось море и горы Мор, голубеющие на хризолитовом небе. Сквозь легкую оранжевую дымку тяжелые свинцовые облака нависали над головой.
— Душно, — сказала Лиза, — и, сорвав листочек с апельсинового дерева, нервно закусила его.
Благоухали высокие эвкалипты, опьяняющими ароматами прованского лета дышал сад.
Моника расстегнула лиф и, высвободив голые руки, напрасно старалась освежиться.
— Ах… оторвались бретели у рубашки!..
Рубашка соскользнула с плеч, обнажив две маленькие круглые груди совершенной формы. На нежной коже блондинки с голубыми жилками — два розовых бутона.
Лиза вздохнула:
— Еще одна бессонная ночь… Я с удовольствием легла бы сегодня совсем голая… А знаешь, твои груди выросли, как мои.
— Да что ты? — воскликнула в восторге Моника.
— Только твои похожи на яблоки, а мои на груши, — и она, быстро расстегнувшись, показала их Монике — продолговатые и твердые, как две золотистые дыни.
Лиза с нежной лаской коснулась атласной груди Моники, и от этого неожиданно приятного ощущения Моника беспричинно засмеялась.
Но вдруг пальцы Лизы конвульсивно сжались на ее теле.
— Оставь! Что с тобой? — воскликнула Моника.
— Я не знаю… это от грозы… — покраснев, пролепетала подруга.
В первый раз Моника испытала странное волнение и решительным движением застегнула платье.
Издали долетел звонкий голос тети Сильвестры:
— Моника! Лиза!
Лиза сконфуженно поправляла лиф. Моника закричала:
— О-о-о!
Далекое эхо повторило ее голос. Гроза прошла…
Монике семнадцать лет. Она считает: один, два, три года — это все длится война. Боже мой! Три длинных года, как Гиер превратился в госпиталь для выздоравливающих раненых.
Монику преследуют эти мрачные глаза, щурящиеся от солнца, глаза, отвыкшие от него за эту ужасную, вечную ночь. Она не может понять, как эти люди, обреченные проливать свою и чужую кровь, могли свыкнуться с такой жизнью, похожей на смерть; ее сознание не вмещает мысли: как те, что не принимают участия в войне или отдают ей так мало, приемлют как нечто должное страдание и бойню других.
Мысль, что одна часть человечества истекает кровью, а другая в это время обогащается и веселится, потрясала ее душу. Торжественные слова: «Закон», «Право», «Справедливость» — развевающиеся знамена над социальной ложью, укрепляли в сердце Моники буйный протест.
Она блистательно сдала выпускные экзамены, к которым готовилась среди постоянных экстатических порывов самопожертвования — не только для выздоравливающих в Гиере, но для темной, безвестной солдатской массы, страдающей в смрадных траншеях.
Теперь начиналась новая жизнь — Париж, лекции в Сорбонне: Моника вернулась в семью. Простилась с тетей Сильвестрой, пансионом, домом, садом — со всем тем, благодаря чему она сделалась красивой девушкой с чистым, бесстрашным взором. Прощай, незабвенное прошлое, закалившее ее душу!
Она с удовольствием вошла в родной дом на улице Генриха Мартина, в хорошенькую девичью комнату, с любовью приготовленную родителями, и ее растрогал их нежный прием.
Они смотрели на Монику другими глазами: теперь — она их гордость. Посев тети Сильвестры взошел и пышно расцвел — они его пожнут…
Упоенная собственной внутренней радостью, Моника больше не сердилась на них, не огорчалась ни их отчужденностью, ни эгоизмом и даже любила их — по традиции, по закону природы.
В первый раз после 1914 года они снова поехали на лето в Трувиль. Весь август Моника провела добровольной сестрой милосердия во вспомогательном госпитале № 37 и была так занята — днем больными, а вечером чтением, — что совершенно не интересовалась окружающим. Немножко огорчалась только — как в детстве — вечным отсутствием отца и рассеянным образом жизни матери.
Фабрика Лербье выделывает снаряды и загребает миллионы. И только подумать, что в такое-то время люди, уклонившиеся от военной службы — дезертиры и спокойные зрители всеобщей бойни, — неистово выплясывают танго и совокупляются! Пляшут и совокупляются!
Монике девятнадцать лет. Мировой кошмар рассеялся. В душе такой прилив, такой расцвет сил, что во время перемирия она почти забыла ужас войны и отдалась водовороту жизни. Более чем когда-либо внутренне сконцентрировавшись и более или менее слившись внешним существованием с родителями, она проходила курсы литературы и философии в Сорбонне, увлекалась теннисом и гольфом, веселилась, а в свободные часы делала искусственные цветы — это был ее собственный способ развлечения.
Светское общество, в котором неизбежно протекала жизнь, называло ее «оригинальной» и «позеркой» за то, что она не любила ни флирта, ни танцев.
Подруг всех Моника считала более или менее — по их легкомыслию — не ответственными за поступки, но глубоко развращенными в глубине.
Искать что-то в карманах панталон у мальчишек, как это делает Мишель Жакэ, или прятаться по углам со взрослыми подругами, как Жинетта Морен?.. Нет, покорно благодарю.
Если она полюбит, она отдаст всю себя одной великой любви. Но среди всех этих мужчин, о которых постоянно твердит мать, желая выдать ее замуж как можно скорее, только одно имя волнует ее немножко — Люсьен Виньерэ, коммерсант…
Она с удовольствием выделяла его среди других — и он тоже заметил ее.
Вытянувшись на диване, Моника мечтает. Бессменной цепью видений, как на таинственном экране, проходит прошлое. Из пропасти забвенья выплывают воспоминания — яркие до галлюцинаций. В полузабытьи она созерцает эти повторения себя самой.
Ей двадцать лет, и она любит… Любит и готовится выйти замуж. Через пятнадцать дней она уже будет мадам Виньерэ. Мечты сбылись. Моника улыбается с закрытыми глазами и взволнованно думает, что ни мэрия с ее официальной церемонией, ни шумный и скучный завтрак, где толпа людей будет поздравлять ее с затаенными фривольными мыслями, ничего не прибавят к ее счастью.
Она невинно отдалась два дня тому назад тому, кто для нее все. Отдала ему себя всю. Воспоминание об этом наполняет ее горделивой радостью. Ее Люсьен, ее вера, ее жизнь! Сейчас она его увидит на благотворительном базаре, и все ее существо стремится к нему, опережая сладкие мгновения. Она любила и поступила так, как хотел ее Люсьен, ее жизнь. Теперь она — «его жена» и счастлива, что смогла дать это высшее доказательство любви, этой высшей жертвой могла доказать ему Свое доверие. Ждать? Сопротивляться до того вечера, на который эта жертва уготована? Ради чего? Ведь свободный выбор, а не санкция закона освящает брак. Приличие? Не все ли равно — неделей позже, неделей раньше?
Приличие. Краснея от раздражения, она представляла себе, как звучит это пышное слово в устах ее матери.
О, если бы она знала!.. Моника вздрогнула: дверь отворилась, и мадам Лербье уже в шляпе появилась на пороге.
— Ты еще не готова? Это безумие. Автомобиль ждет. Разве ты забыла, что в половине третьего я должна завезти тебя в Министерство иностранных дел?
— Я готова, мама, только накину манто!
Мадам Лербье возвела взор к потолку и простонала:
— Я опоздаю на все мои рандеву.
— Жинетта, — позвала Моника.
— Что?
— Как твой флирт?
— Кто? Лео? Где он? В этой толпе никого не увидишь.
— У стола Елены Сюз. Выбирает сигару.
— Воображаю, какие гадости они говорят! Посмотри на их лица!
— И это тебя не волнует?
— Нисколько, наоборот, забавляет.
— Не понимаю…
Жинетта Морен фыркнула:
— Моника, ты очаровательна. Ты никогда ни в чем не разбираешься и ничего не понимаешь. Ты сущее дитя, несмотря на свой независимый вид.
Жинетта уже отвернулась от нее и, улыбаясь, раскладывала свой товар перед маленьким волосатым толстяком, Жаном Пломбино — «папским бароном» и королем спекулянтов.
— Галстук? О нет, не для того, чтобы на нем повеситься, нет — лишь в ожидании ордена Почетного Легиона на шею… Или эти прелестные платки? Не хотите? Тогда, может быть, коробку перчаток…
Под букетами зеркальных люстр, сверкающих сквозь стеклянную листву, в белой анфиладе салонов нарастал гул толпы. С гобеленов, со стен, обтянутых темно-красным штофом, мифологические персонажи удивленно рассматривали это сборище людей, переходивших от столика к столику и наполнявших шумом голосов огромную элегантную галерею нижнего этажа министерства, превращенную в этот день в зал благотворительного базара.
«Весь Париж» был сегодня здесь и гудел, как гигантский шмелиный рой. «Папский барон» Жан Пломбино рассеянно слушал болтовню мадемуазель Морен. Почувствовав на себе взгляд Моники, он склонил перед ней в почтительном поклоне свою безобразную голову в парике. Овдовев после брака с сицилианкой — торговкой апельсинами, он искал теперь для своей единственной дочери воспитательницу, достойную его новоприобретенного богатства.
Ядовитый гриб войны, но гриб еврейского корня и, значит, сильно привязанный к семейному очагу, «барон», преклоняясь перед золотым тельцом, все-таки выше ставил семейные добродетели. Под независимой внешностью Моники он угадал прямоту и честность — в его глазах качества тем более ценные, что в нем самом они отсутствовали и редко встречались в цветнике молодых девушек, со всех сторон навязываемых ему в жены и нетерпеливо ожидающих если не мужа, то любовника. Ярлычок с ценой наклеен — протягивай руку и бери. Единственное неудобство этой маленькой Лербье, белокурое сияние которой его очаровывало, — ее предстоящее замужество с Люсьеном Виньерэ, автомобильным фабрикантом. Правда, хорошая марка… Но куда торопиться! Как знать: может быть, разведутся еще… Если и не жена, то какая шикарная любовница…
По мнению самого Пломбино, этого носорога с липкой кожей, его уродство компенсировалось миллионами: человек с годовым доходом в миллион двести тысяч франков везде желанный гость.
Раздосадованный холодностью Моники, он удвоил свою любезность с Жинеттой Морен. Пикантная брюнетка…
Конечно, мимолетная забава. Но все же… Насколько Моника казалась ему достойной подругой жизни, настолько же Жинетта не внушала ему доверия. Для мимолетной связи — другое дело. При одной этой мысли его отвисшая губа увлажнялась слюной. Пломбино весело болтал со своим невероятным итальянским акцентом:
— Коробочку перчаток? Почему нет? Особенно, если вы сами их мне примерите…
— Шесть пар? Это немножко трудно.
— Не думаю, — захохотал он.
Жинетта удивленно посмотрела:
— Нет ничего смешного. Лайковые перчатки, размер семь с четвертью…
— Но это не мой размер.
— Оно и видно, — Жинетта дерзко расхохоталась, глядя на огромную лапу «барона».
Жан Пломбино был достаточно мужествен, чтобы не скрывать своего происхождения. В свое время он взвалил не один мешок на плечи, служа грузчиком в Генуэзском порту за три франка поденных.
При настоящем богатстве прежняя нищета стала для него предметом гордости.
— Не у всех на свете — пальчики феи, как у вас. Иногда и за деньги таких не найдешь! — ответил он смеясь.
Жинетта растерялась. На что он намекал? Почему он заговорил о деньгах? (Конечно, если у него приличное намерение… Баронесса Пломбино? Как ей ни было противно это животное, а все-таки тут стоило подумать…) Но барон все болтал:
— А, вот и Лео, законодатель моды! Здравствуйте, м-сье Леонид Меркер, мадемуазель Морен вас ждет.
— Виновата Елена Сюз, — сказал Лео, подмигивая ей с видом сообщника. — Я передал ей ваше поручение, мадемуазель.
— И что же?
— Все решено.
«Какой пройдоха», — подумала Жинетта.
В его непроницаемом взгляде Жинетта уловила намек на оргию вечером, у Аники Горбони, новой звезды полусвета. В ее испорченном воображении «четверти девы», жаждущей познания всех пороков, будущий вечер уже рисовался в туманных и заманчивых образах.
«Барон» понял, что он тут лишний.
— Вот это на ваши благотворительные дела, мадемуазель, и передайте мой почтительнейший поклон вашей матушке, — сказал он, вытаскивая из бумажника крупную синюю купюру.
— Так возьмите по крайней мере что-нибудь. Вот хотя бы это сашэ. Гвоздика… мой любимый запах.
— На память, благодарю вас. Что же касается перчаток… — Он указал на Меркера:
— Они достанутся ему. Ваш размер ему подойдет, я ручаюсь.
Расплываясь в улыбке и переваливаясь с ноги на ногу, он стал пробираться к соседнему столу, к мадам Бардино и Мишель Жакэ, зовущих его приветливыми жестами.
— Нет больше аристократии, — произнес с элегической грустью законодатель светских мнений. — Деньги сравняли всех. Наступило царство Хама…
Леонид Меркер, коротко Лео, как полагали в свете, стоял выше житейских мелочей. С юных лет он жил щедростью своих любовниц, потом прибыльные спекуляции по интендантству в 1915 году создали ему надежную защиту и от бедности, и от всяких опасностей на фронте. Провозглашенный светским хроникером, этот бывший парикмахерский подмастерье мог жить теперь на свои доходы — тридцать тысяч франков в купонах государственных займов. Его сбережения за годы войны… Познав всю сладость военной службы по «особым поручениям», он продолжал ее и теперь. Должность прихлебателя при мадам Бардино позволяла ему тратить на мелкие расходы (вдвое превышавшие его доходы) часть денег, которые та вытягивала от своего любовника банкира Рансома. Это, впрочем, не мешало прекрасному Лео — поверенному старух и наперснику молодых — удить рыбку в мутной воде при каждой новой встрече. Вновь подошедшие прервали их тет-а-тет. Жинетта, сверкая глазами, склонялась над своим столиком, гордясь, что вокруг нее толпится гораздо больше народу, чем около ее подруги, маленькой задорной Жакэ, профиль которой виднелся за соседним прилавком. Казалось, Жинетта голой шеей и четко выступающей под прозрачным крепом грудью с каждой проданной вещью отдает каждому из покупателей часть самой себя. К ее чувственному возбуждению примешивалось и удовлетворенное тщеславие: в этот вечер у нее будет самая большая выручка.
— Постойте, Лео! Вы мне еще ничего не сказали.
Заметив направляющихся к ним Сашу Волан и Макса де Лом, он тихо и быстро шепнул:
— Завтра в шесть часов у Аники. Ваши родители обедают в Елисейском дворце, и времени у нас довольно…
— А где мы встретимся?
— За чаем на Вандомской площади. Я буду с Еленой Сюз.
— Вы просто душка.
Он уже церемонно прощался, как вдруг волнение и усиливающийся гомон толпы заставили их взглянуть в другую сторону.
Публика теснилась, освобождая проход. Как большой корабль вплыл сухой, бритый человек — американский миллиардер Джон Уайт. Корабль сопровождала ныряющая в волнах шлюпка — генеральша Мерлэн собственной персоной, председательница общества помощи увечным воинам во Франции. Окруженная шумной толпой пожилых мужчин и изящных дам, она показывала товар знатному иностранцу.
— Вот это серьезные клиенты, — шутливо сказал Лео, — я исчезаю.
Стоя спиной к Жинетте, равнодушная к ее успехам, Моника с удивлением заметила, что волны этих официальных персонажей направляются в ее сторону. Кого они искали? Вероятно, заведующую столом мадам Гютье, вице-председательницу общества. Шествие остановилось перед ее выставкой искусственных цветов.
Жинетта побледнела от зависти. Жеманная мадам Гютье кинулась навстречу посетителям.
— Позвольте вам представить, — повернулась генеральша к Джону Уайту, — нашу милую председательницу, мадам Гютье, жену бывшего министра.
На угловатом лице миллиардера не отразилось ничего.
Лишь механический поклон и поворот головы в сторону этой неведомой дамы.
— Мадемуазель Морен, дочь известного скульптора.
Несмотря на почтительный реверанс Жинетты, ее имя вызвало лишь такой же равнодушный кивок.
— Мадемуазель Лербье!
Выражение интереса внезапно разгладило жесткие черты американца.
— А! Химические фабриканты? Знаю… А эти вещицы?
Его длинное туловище склонилось над прелестными нарциссами, розами, анемонами, похожими на цветник в кукольном садике.
— Мадемуазель Лербье сама их делает. И так художественно, у нее так много чисто парижского вкуса…
Видя, что автомат, которого она в течение двадцати минут водила по залам без иного результата, кроме кивка головы и неопределенного «а», проявил признаки жизни, генеральша воспользовалась этим неожиданным случаем и постаралась заинтересовать своего гостя целями их общества.
— Мадемуазель Лербье самая преданная наша сотрудница. Ее обожают солдаты.
«Вот те на. Хорошо сказано», подумала Моника, которая только раз была в большом госпитале в Буафлери и вернулась настолько потрясенная, что не нашла в себе мужества пойти еще раз.
Но генеральша взглядом полководца приглашала ее подчиниться лжи.
Джон Уайт посмотрел на Монику сочувственно. Он зажал в своей могучей лапе веточку боярышника и внимательно ее разглядывал.
— Какая прелесть эти белые лепестки, — рекламировала председательница общества, — и заметьте, какие нежные тона, не знаешь, слоновая ли это кость или пенка.
Моника пояснила:
— Это просто хлебный мякиш, высушенный и разрисованный.
— О! — произнес Джон Уайт, — в самом деле? Я его беру.
И, передав толстой мадам Мерлэн тонкую безделушку, он вытащил из внутреннего кармана пиджака книжку и перо. Подписав с невозмутимым видом два чека, протянул один в пять тысяч пораженной Монике «за боярышник», а другой — в десять — председательнице «на увечных». Круглое лицо ее засияло, как полная луна.
Затем, молча улыбнувшись Монике и послав общий кивок в сторону стола, он двинулся дальше, не выражая ни малейшего желания подойти к следующим киоскам, несмотря на почтительные приглашения мадам Бардино.
Но председательница чувствовала себя удовлетворенной и находила дальнейшие демонстрации излишними. Теперь следовало как можно скорее предложить благотворителю бокал шампанского.
Теснясь за американским кораблем и его шлюпкой, толпа волной отхлынула к буфету.
— Вы нам не говорили, милая, что у вас есть знакомство в Америке, — тоном упрека сказала Монике мадам Гютье.
— У меня? Я никогда не слыхала о Джоне Уайте.
— Это правда, — подтвердил кто-то.
Услышав знакомый голос, который внезапно перекрыл все пространство, Моника стремительно повернулась к пришедшему. А Люсьен Виньерэ докончил:
— Но зато Джон Уайт, вероятно, слышал об изобретении г-на Лербье.
Моника сразу оживилась. Румянец проступил на ее нежной белой коже. Она теребила чек.
— Как, вы уже знаете?
— Такое событие, еще бы! — улыбнулся Люсьен.
— Я до сих пор не могу прийти в себя…
«Как же, рассказывай, — подумала Жинетта и вернулась на свое место в уверенности, что вся сцена была заранее подготовлена.
Мадам Гютье, покровительствующая успеху в любви, поторопилась оставить влюбленных вдвоем… Какая прелестная парочка и как они подходят друг другу.
Чуть заметным движением губ Люсьен и Моника обменялись нежным поцелуем. Даже в самых его банальных словах теперь для нее звучала музыка счастья.
— Не ищите тут никакой загадки, — продолжал Виньерэ, — это все не ради одной вашей улыбки, хотя она стоит и дороже чека Джона Уайта. Его жест направлен в сторону вашего отца. Этот американский дядюшка, очевидно, соображает, что соединение азота с искусственным удобрением может быть выгодно применено на американской почве. А так как Джон Уайт франкофил, то и предпочитает начинать дело с Обервилье, а не с Людвигсгафеном. Теперь поняли?
— Что же… Доллары всегда желанные гости! — и с горечью, которая удивила Монику, Люсьен добавил:
— Конечно, золото всегда желанный гость. Особенно когда эти доллары приходят в виде луидоров.
— Наша промышленность возвращает нам пока только то, что мы затратили на вооружение. Но что поделаешь. Ведь не по вине Нью-Йорка Париж и Берлин воевали между собой, сказала Моника.
— Вы правы, Минерва, — согласился он.
Он шутя называл Монику «Минервой» за ту категорическую логику суждений, которой он побаивался и которую ценил не меньше, чем ее красоту. Она не выносила этого слова, угадывая за ним его насмешку, оно бросало единственную тень на их любовь… Люсьен улыбнулся.
— Нехорошо дразнить меня, — обиделась Моника. — И это постоянно, когда я с вами начинаю говорить серьезно! Ведь в сущности я же равнодушна ко всему, кроме нашей любви…
Он смотрел на нее польщенный, а Моника шептала:
— Вы мое настоящее, мое будущее, мое тело, моя душа… Какое счастье быть безгранично уверенными друг в друге. Ведь вы никогда не обманете меня, Люсьен? Нет, такие глаза не смогут, не сумеют солгать! Расскажите мне все ваши мысли, Люсьен… Люсьен. Где ты?
Он прильнул к ее пальцам и между долгими и медленными поцелуями прошептал:
— Настоящее… — чуть слышно прибавил: — я вас люблю… — Но в это время думал про себя: «Однако ее мания откровенности прямо-таки убийственна. В будущем это сулит массу удовольствий! Может быть, я сделал ошибку, не признавшись ей во всем, вплоть до истории с Клео? Надо было попросить ее отца рассказать ей об этом, хотя бы кое-что. Но теперь слишком поздно».
«Я вас люблю» — магические слова воскресили в памяти Моники незабвенные часы, когда они случайно остались вдвоем в их будущей квартире…
Она не смела признаться даже себе самой в желании, чтобы это повторилось опять… В отрывочных воспоминаниях она переживала все то, что изо дня в день неразрывнее и крепче соединяло их жизни: прогулки, встречи… Сегодня вечером его обычный визит. Завтра в пять у меховщика; потом нужно взглянуть на мебель «ампир», о которой говорил Пьер де Сузэ, потом чай у Ритца… Она состроила гримаску:
— Как жаль, что вы заняты сегодня вечером. Было бы гораздо любезнее пообедать с нами, а после театра вместе встретить Рождество. На всякий случай я сохраню ваше место в ложе, вы ведь знаете, № 27… Алексис Марли в роли Менелая.
— Я сделаю все возможное, чтобы освободиться, но уверяю вас, у меня неотложное дело. Да-да — разрешение на новую машину, заключение контракта с бельгийцами, приехавшими специально из Антверпена… В приятной атмосфере ужина они, конечно, станут много податливее.
Все это он ей рассказывал, и Моника должна была считаться со скучными подробностями его профессии.
— В будущем году, — погрозила она пальцем, — мы уж не расстанемся.
Она мечтала, как после опьянения первых дней брака они нераздельно сольются во всем — в радости, горе и даже в работе.
— Вы это обещаете, Люсьен?
— Ну, конечно.
В свои тридцать пять лет Люсьен Виньерэ входил в брак так, как входят в гавань корабли после бурного плавания. Уверенный в любви Моники, он предвкушал моральный покой и душевную удовлетворенность. Перспектива этой уравновешенности манила уютом, похожим на ночные туфли. Он думал только о своем счастье.
Счастье Моники? Об этом нечего беспокоиться. Нежность, предупредительность и всепоглощающее присутствие детей… Всепоглощающее для матери, конечно… Сам он мало задумывался о детях, уже имея где-то покинутого ребенка — дочь.
И эта ответственность за маленькую жизнь не была ему тягостнее воспоминания о недавно раздавленной им собаке.
Сейчас его заботил неизбежный, хотя бы внешний, разрыв с его любовницей — модисткой Клео, молодой девушкой, которую он лишил невинности и которая надеялась впоследствии выйти за него замуж. Неудержимая, ревнивая — совершенно характер Моники. Но какой-нибудь выходки с ее стороны он опасался больше, чем правдивых и непосредственных поступков Моники. Наоборот, они очаровывали Люсьена с тех пор, как он владел ею. Как избежать возможного скандала? Может быть, до последнего момента усыпляя ее подозрения? До того момента, когда с договором в кармане он станет хозяином дела Лербье, — а дальше будет видно. Если уж это неизбежно, можно, пожалуй, первое время потихоньку продолжать эту связь… Расчетливый делец, Люсьен Виньерэ предвидел большие выгоды, становясь компаньоном своего будущего тестя. Сделка в принципе была решена, и Моника, сама того не подозревая, оказывалась главной ставкой в этой игре.
Завод Лербье был также затронут общим кризисом, поразившим деловой мир, и, несмотря на внешнее благополучие, держался с трудом. Разработка новых изобретений поглотила всю прибыль военного времени. Тем не менее Люсьен рассчитывал на блестящее будущее, расписываясь при заключении брачного контракта в получении пятисот тысяч франков приданого Моники, фактически не выплачиваемых, и внося в общество Лербье — Виньерэ лишь пятьсот тысяч наличностью. Трансформация азота при умелой эксплуатации будет золотым дном. Этим объяснялось его плохо скрываемое недовольство подозрительной щедростью Джона Уайта, их возможного компаньона. После свадьбы — сколько угодно… А до того времени, по мнению Виньерэ, девушка имеет, конечно, свою цену, но лишь цену патента. Рассуждая таким образом, он был не хуже и не лучше большинства мужчин.
Люсьен уже хотел проститься с Моникой, как та удержала его с мольбой в глазах:
— Мама сейчас приедет… Вы нас проводите.
В своем невинном порыве она упивалась летящими минутами счастья, как монахиня вечностью. Люсьен, с его решительным выражением лица, мускулистой худобой, агатовыми глазами был для нее всем. Что в сравнении с ним даже признанные красавцы — Саша Волан — бывший авиатор и теперь чемпион автомобильных гонок, даже Ангиной — Макс де Лом — литературный критик новой французской Антологии…
Она как раз видела их обоих флиртующими с Жинеттой. Мадемуазель Морен презрительно взглянула на стол Моники. Несмотря на приближавшийся конец базара, он больше чем наполовину был еще загроможден вещами…
— Ну, — сказала она, — у тебя дело что-то не идет. А у меня нечего больше продавать.
— Нет, есть, — запротестовал Саша Волан.
— А именно? Что же?
— Вот это.
Он указал на увядающую розу за ее поясом. Макс де Лом с двусмысленной улыбкой произнес:
— Ваш цветок.
Жинетта захохотала.
— Он слишком дорог для вас, друзья мои.
Оба разом воскликнули:
— Ну, например, сколько? Назовите цену.
— Не знаю. Двадцать пять луидоров. Дорого?
— Это даром, — галантно ответил Саша Волан. — Даю тридцать. Кто больше?
— Сорок, — произнес Макс де Лом.
— Пятьдесят!..
Мадемуазель Морен нашла, что если не цена, то двусмысленная шутка зашла слишком далеко и, отколов цветок, который уже хотел взять Саша Волан, протянула его появившемуся в этот момент Меркеру.
— Осталось за ним, господа, — сказала она с насмешливой гримасой. — Я не продаю, а дарю.
В больших салонах, где не было такой толкотни и шума, благотворительный базар казался рядом частных приемов.
Знаменитый джаз-банд Тома Фрики сменил оркестр республиканской гвардии. Между столиками, в большой зале с буфетом, фокстроты чередовались с джимми. Вокруг витрин собрались группами близкие знакомые, слышались взрывы смеха и громкие голоса. В сравнении с послеобеденной сутолокой теперь этот праздник казался праздником избранных, где собрался цвет высшего общества. Здесь соединились в своем кругу пятьсот-шестьсот постоянных посетителей всех торжеств и генеральных репетиций.
— Ваша мама не едет, — сказал Виньерэ. — Уже шесть часов. Я должен идти. Совершенно неотложное дело… (Свидание с Клео, у нее, в шесть с четвертью).
— Итак, — сказала Моника вздыхая, — до вечера. Не опаздывайте же слишком.
— В половине десятого, как всегда…
Моника проводила его нежным взглядом, и сейчас же ее охватило чувство острого одиночества. Зачем она здесь, на этой ярмарке тщеславия и соблазнов.
В ней вызывали отвращение роскошь и глупость, выставленные напоказ под правительственными эмблемами, и демонстративно шумливый подсчет «выручек». Пышная вывеска «В пользу увечных воинов Франции» не могла изгладить в ее душе незабываемого впечатления — большого госпиталя в Буафлери.
Несмотря на привычку к чужому страданию в других госпиталях, память об этом зрелище была невыносимой. Какие-то человеческие пресмыкающиеся, ползущие или подпрыгивающие на костылях, обрубки, передвигающиеся на колесиках, раненые в лицо, когда-то озаренное надеждой любви, умом, а теперь превращенное в бесформенную массу с белыми дырками вместо глаз, с искривленным, стянутым ртом…
Невыразимый ужас. Преступления войны — пятна сукровицы, которых никогда не смоет с окровавленного лба человечества все золото мира, все сострадание земли.
Послышался резкий смех Жинетты Морен. Одновременно Моника увидела свою мать и бросилась к ней навстречу. Мадам Лербье шла небрежной походкой, вся утопая в мехах.
— Уйдем отсюда, скорей!
— Что с тобой?
— Мне дурно!
Мадам Лербье сочувственно посмотрела на дочь:
— И неудивительно, в такой духоте… Но подожди, я немножко пройдусь.
Задыхаясь от жары, она распахнула свой соболий палантин.
На ее жирной шее блистали жемчуга.
— Это невыносимо, — говорила мадам Лербье, спускаясь по широкой лестнице министерства. — Твой отец взял автомобиль для себя… Люсьен мог бы догадаться прислать за нами свой.
— Ну, мы найдем такси.
— Терпеть не могу эти колымаги! Грязно и каждую минуту рискуешь жизнью.
— Ну тогда пойдем пешком, — рассмеялась Моника. Мать взглянула на нее косо.
— Во всяком случае, мама, если у тебя отвращение к такси, есть еще трамвай с той стороны моста.
— Как остроумно!
Моника ведь отлично знала, как презирала она демократические способы передвижения: мешаться с толпой, ползти черепашьим шагом, к тому же вонь… Мадам Лербье пожала плечами.
— Ты же согласишься, что хороший автомобиль…
— Натурально. Сто тысяч дохода лучше, чем пятьдесят, пятьдесят лучше, чем двадцать пять и так далее. Но что касается автомобиля… Даже если бы Люсьен его не имел, я пошла бы за него с таким же удовольствием.
— С милым рай и в шалаше, — засмеялась мадам Лербье. — Ты идеалистка и слишком молода. Посмотрю я, когда у тебя будет взрослая дочь… Позови вот этого, — простонала она. — Да зови же его. Эй! Шофер!
Человек в кожане презрительно проехал мимо, не отвечая.
— Животное! Большевик! Вот куда он нас ведет, твой социализм!
Мадам Лербье в отчаянии смотрела на набережную, вдоль которой дул резкий ветер, когда вдруг по зову швейцара подъехал роскошный экипаж. Одновременно их окликнула Мишель Жакэ, выходившая следом.
— Мадам Лербье, вы позволите вас довезти?
— Как? — воскликнула мадам Лербье. — Вы одна?
— Мадам Бардино, которой мама меня поручила, похитил Лео.
— Ну конечно, — не удержалась мадам Лербье.
— О, — сказала Мишель, съеживаясь кошечкой в экипаже, — кажется, это конец. Лео строит глазки Жинетте. В наказание ей следовало бы найти ему заместителя… Правда, Моника?
— Я ничего не заметила.
— Она видит только своего Люсьена. От меня же мой жених не заслоняет мира. Д'Энтрайг, с его титулом маркиза, импонирует только моей матери. С моим приданым она могла бы для меня найти и герцога.
— О, Мишель, — перебила ее скандализованная мадам Лербье. — Если бы ваша мама слышала, что вы говорите о ее будущем зяте!
— Она заткнула бы уши.
— Для современных молодых девушек нет ничего святого. Кстати, почему мы не имели удовольствия видеть сегодня вашего жениха?
— Да ведь сегодня же его четверг.
Мишель сколько возможно избегала этого торжества.
Собрание старых и молодых мужчин, одержимых болезнью попрошайничества или зудом выставлять себя напоказ… Там можно было также наблюдать всякие разновидности «синих чулок», как, например, мадам Жакэ, — автора небольшого сборника афоризмов и члена общества имени Жорж Санд (литературная премия — пятнадцать тысяч франков).
Мадам Лербье сокрушенно повторила:
— Да, верно, сегодня его четверг.
Насколько невысоко она ценила мадам Бардино, хотя и была с ней всегда любезна, настолько же преклонялась перед богатством мадам Жакэ. Это была бывшая танцовщица, которая из домов свиданий извлекла в конце концов не только знаменитые жемчужные ожерелья и особняк на авеню Булонского леса, но и мужа-посланника.
Он умер, разбитый параличом, во время войны, и она величественно носила по нем полутраур как по официальному отцу Мишель. Ее всеми признанный салон, где завсегдатаями были папский нунций и председательствующий сената, создал ей могущественное положение в обществе.
Она создавала академиков и низвергала министров.
В то время как Моника, погруженная в свои мечты, подавала односложные реплики на сплетни Мишель о ее подругах, мадам Лербье безмятежно отдавалась убаюкивающему покачиванию кареты. Превосходный экипаж после утомительных дневных разъездов! Выставка английских портретов — ничего не было видно за толпой. Новомодный чай с танцами на улице Дону — ни одного свободного столика! И в довершение всего от пяти до шести сидение на диване у мадам Рожэ…
Дрожь пробежала у нее от затылка по спине. Она таинственно улыбнулась себе в узком зеркальце золотой пудреницы, отразившем ее полное лицо. При искусной косметике и тщательном массаже морщины на нем были так же незаметны, как следы недавних поцелуев. Пятидесятилетняя мадам Лербье, занятая исключительно собственной персоной, преследовала только одну цель — казаться тридцатилетней. Плохая хозяйка, она, однако, недурно вела весь дом, при том, конечно, условии, чтобы ежемесячные расходы аккуратно оплачивались мужем. А что думал или делал ее муж? Это для нее не существовало, так же, как психология дочери. Вопреки, а может быть, и благодаря этому улыбающемуся эгоизму свет называл ее «прекрасной и доброй мадам Лербье». Злословие ее не касалось. Она отлично умела симулировать альтруизм и делала это очень искусно.
— До свидания, душечка, до завтра, — сказала Мишель, целуя Монику. — Мы встретимся в театре? До свидания, мадам Лербье.
— Привет вашей матушке.
— Благодарю вас. Она обрадуется, узнав, что мы возвращались вместе. Моя мама преклоняется перед вами.
Мадам Лербье с гордым видом прошла мимо низко склонившегося перед ней швейцара. Эти приметы всеобщего уважения — от высших до самых низших слоев общества — были ей необходимы как воздух. Атмосфера всевозможных предрассудков была единственной, в которой она могла существовать.
Лифт остановился. В тот же момент открылась дверь квартиры. Тетушка Сильвестра только что вернулась, скромно поднявшись по лестнице, и теперь ждала их.
— Вот видишь, мы остались живы, — подшутила мадам Лербье над сестрой.
Провинциальная жизнь создала у старой девы чувство страха перед двумя вещами: перед клетками лифта (с их таинственными многочисленными кнопками), подвешенными на канате, и перед перекрестками улиц, где сновали автобусы.
— В вашем Париже с ума можно сойти.
Она потрепала по руке Монику, которая, поцеловав ее, спросила:
— Ну что, понравился тебе французский театр?
В каждый свой приезд тетушка Сильвестра считала своим долгом посетить классический театр.
— Только этого и не хватает у нас в Гиере. А то бы совсем земным раем стал, — сказала она Монике. — Правда?
— Вполне с тобой согласна.
Моника снова расцеловала ее сморщенные, пергаментные щеки. Она чувствовала себя дочерью этой доброй старой девы больше, чем своей матери.
Гиер… Безмятежное прошлое воскресало в ее благодарных воспоминаниях. Классы… Окна, распахнутые в голубой простор. А сад!.. Скалы… Бельведер, с которого она первый раз увидела мир.
— Вот, посмотри, моя родная, — показала тетушка Сильвестра, — тебя ждет масса писем.
Моника окинула взглядом кучку конвертов на лакированном подносе.
— Ничего нет. Вздор один.
Ее забавляло, что адресованы они были то на имя «мадам Виньерэ», то на ее девичью фамилию, написанную с грубейшими ошибками. Всевозможные предложения, начиная с карточек частных детективов (быстро и секретно), кончая поздравлениями рыночных торговок и рекламами «секретов красоты».
— Скажи, тетя, разве не неприличны все эти объявления? Хоть новобрачных оставили бы в покое. В конце концов ведь это событие касается нас одних. Пойдем поболтаем, пока я буду переодеваться. Так хорошо поговорить обо всем без стеснения. Освежает, как душ.
Она надевала вечернее платье — широкую тунику, свободно драпирующуюся вокруг линий тела.
— Как она мне нравится, — говорила она, — как хорошо в ней себя чувствуешь. Одновременно впечатление и наготы, и целомудрия статуи. Помнишь статую Дианы в Марсельском музее?
— В тунике, ниспадающей до полу… Да! Хорошо!
Неожиданно, охваченная буйным порывом веселья, она схватила за талию ошеломленную тетушку и закружилась с ней по комнате, напевая. Хохоча, она покрывала поцелуями то нос, то подбородок доброй старушки. И та не сопротивлялась, добродушно отдаваясь этим бурным ласкам.
— Уф!.. — воскликнула наконец, отдуваясь, тетушка Сильвестра. — Довольно!
Моника поправляла прическу. Рукава соскользнули с плеч, обнажив золотистые волосы под мышками. Ее молодая, выпуклая грудь придавала всей фигуре вид статуэтки «Победа», стремящейся навстречу триумфу.
— Ты заметила, что под всем этим хламом есть одно письмо, — сказала тетушка Сильвестра и, разглядывая его, добавила:
— Какое-то странное…
— Правда? Покажи.
Засаленный конверт, дешевая бумага, измененный почерк… Похоже на какой-то анонимный донос. Моника вскрыла его с отвращением.
— Ну что там! — воскликнула тетушка Сильвестра, наблюдая сначала за удивленным, а потом покрасневшим от гнева лицом Моники.
— Прочти…
— Я без очков. Читай, я слушаю.
Голосом, полным негодования и невольного беспокойства, Моника начала читать:
«Мадемуазель!
Грустно подумать, что можно обманывать даже такую девушку, как вы. Человек, за которого вы выходите замуж, не любит вас, но обделывает на этом браке свои дела. Вы не первая… На его совести много других. Если не верите, справьтесь у мадам Люро, 192, улица Вожирар. Он соблазнил и бросил ее дочь, после рождения ребенка… Теперь тоже у него есть любовница. Зовут ее — Клео. Он бывает у нее каждый день. Она ничего не подозревает, и они любят друг друга. Считаю долгом вас предупредить.
Женщина, которая вас жалеет…»
Гневным движением Моника разорвала листок на клочки.
— В печку! Единственное, что подобные письма заслуживают.
— Есть же такие подлые душонки, — прошептала тетушка Сильвестра, — и чего только не придумает злоба! — Однако точность указаний — имя, адрес — озаботила ее. Пожалуй, следовало бы проверить. Она решила это сделать сама, не тревожа Моники.
Но Моника, предчувствуя ее намерение, уже сердилась:
— Нет, нет, мы не смеем оскорблять Люсьена такими подозрениями. Он сказал мне, что в его холостой жизни не было серьезной привязанности. Предположить, хотя бы на минуту, что он способен на подобный поступок, значит унизиться самой. А что касается так называемой Клео… — она улыбнулась. Разве одновременно с Люсьеном не уверял ее и отец, что с этой историей давно покончено?
Каприз, отлетевший до начала их любви…
Обед прошел очень весело. На шутки тетушки Моника отвечала с такой нарочитой веселостью, что мадам Лербье все время искоса на нее поглядывала. В этот вечер нервность дочери была заметна как никогда.
— Моника! — окликнула она, показывая на горничную, лопающуюся от неудержимого смеха. В ее руках со звоном подпрыгивало на подносе блюдо с паштетом в портвейне.
Но Моника закусила удила.
— Знаешь, папа, как Понетта окрестила Лео?
Г-н Лербье приподнял свою маленькую птичью головку.
— Мой хвостик!
— Неужели?
— Мишель слышала.
Тетушка Сильвестра заинтересовалась:
— А кто такая Понетта?
— Мадам Бардино.
— Но почему же Понетта?
— Вместо Полетта… Потому что ее можно оседлать, как пони.
На этот раз мадам Лербье сочла нужным для приличия рассердиться.
— Ты ужасно плохо воспитана, Моника!
— Это в твой огород, тетушка! Если бы не учила меня всегда говорить правду…
— Извини, но твоя мать тоже права: необходима известная манера, даже чтобы говорить правду.
— Конечно! — улыбнулась мадам Лербье. — А что это такое, правда?
— То, что я считаю истинным, отрезала Моника.
— Да? Значит, ты одна взяла на нее монополию? Что ты на это скажешь, Сильвестра, ее учительница?
Тетушка Сильвестра поддержала сестру.
— А кроме того, эта среда мне противна, — не столько извиняясь, сколько поясняя, продолжала Моника. — Какое счастье, что Люсьен так мало похож на всех этих паяцев, а я на этих кукол.
Она ждала одобрения от тети Сильвестры.
— Пора тебе, однако, знать, — сказала мадам Лербье в заключение, — что с твоей манерой говорить и действовать по прихоти твоего вдохновения тебя принимают за помешанную. В сущности, тебе следовало бы родиться мальчишкой. Посмотри на твоих подруг, Жинетту или Мишель…
Моника поставила стакан на стол, задыхаясь от смеха.
— Их мужей не придется поздравлять с обновкой, — сказала она, пользуясь отсутствием горничной.
Мадам Лербье поперхнулась, скандализованная. Ей хотелось, чтобы Моника, не будучи наивной гусыней, все же сохранила до свадьбы то приличное неведение, которое накануне великого дня, по традиции, благопристойно разрушает мать.
Но когда под предлогом научного образования внушается откровенность, не отступающая ни перед чем, даже перед произнесением названий самых тайных органов… Нет! Какие бы убеждения ни были у Сильвестры, а некоторые главы естественной истории должны для молодых девушек ограничиваться примерами растительного царства.
Точным определениям анатомии мадам Лербье предпочитала, «вопреки ее псевдоопасности», вуаль стыдливости, да, вот именно — «стыдливость перед тайной». Стыдливость — этим великим словом, по ее мнению, было сказано все.
— Ты меня заставляешь глубоко страдать, — прошептала она.
— Нужно с этим примириться, мама, со времен войны мы все в какой-то мере стали мальчишками.
Г-н Лербье предпочитал в эту область не вмешиваться. Он разрешал проблему пола и семьи просто: он жил отдельной жизнью — вот и все! Затем — главным образом — изобретатель был поглощен единственной мыслью: избежать неминуемого краха, а для этого возможно скорее выдать замуж Монику.
Пока что необходимо было посвятить наконец свою дочь в то соглашение, расходы по которому падали на нее. Но как она к этому отнесется? Моника, конечно, рассчитывала участвовать в расходах по дому или по меньшей мере самостоятельно покрывать собственные траты. Думая обо всем этом, г-н Лербье печально опустил голову. Однако, переходя в гостиную, он гордо выпрямился. Его жена рассказывала о щедрости Джона Уайта. Он заинтересовался.
— Эге! Я напишу этому меценату, поблагодарю его и предложу осмотреть завод. Быть может, приглашу его и позавтракать…
Ему представлялась радужная перспектива: не заполучит ли он больше от Виньерэ, противопоставив ему богача Уайта, и наоборот? Не говоря уже о том, что, присоединив затем Рансома и Пломбино… Он потер руки. Это надо обдумать. Но г-н Лербье забывал при этом, что одна карта была уже выставлена: любовь Моники. Впрочем, эта мысль не огорчила его ни капельки. В делах обычная кротость этого человека переходила в свирепость.
— Что ты скажешь относительно вторника, моя дорогая? Можно было бы пригласить Пломбино и Рансома, а также еще и министра земледелия?
— А Люсьена? — воскликнула Моника. — Ты о нем забыл? Если дело идет о твоем открытии…
— Да, конечно, и Люсьена.
Она воспользовалась тем, что он закуривал сигару, и в то время, как дамы рассаживались за карточным столом, высказала наконец мучившую ее заботу:
— Послушай, папа. Что касается Люсьена, то я получила сегодня вечером странное письмо. Анонимный донос…
Г-н Лербье поднял голову.
— Классический случай! И что же там говорится?
Не спуская глаз с отца, Моника передала ему содержание. Голос ее дрожал. Лербье развел руками, но ничего не ответил.
— Однако, папа, а если это правда? Если на улице Вожирар действительно существует мадам Люро?
— Не беспокойся, я бы об этом знал, — сказал он почти уверенно. — Не выдают же дочь за человека, не разузнав ничего о его жизни.
Моника вздохнула свободнее.
— Я была в этом уверена. Относительно Клео тоже, не правда ли?
Тут Лербье заговорил осторожнее, почувствовав себя на скользкой почве.
— Ты понимаешь, что мужчина до тридцати пяти лет не мог дожить аскетом… Я не берусь утверждать, что у твоего жениха, как и у всех других, не было в прошлом маленьких похождений… Но это пустяки! Все это уже кончено и будет погребено вместе с его холостой жизнью.
— И еще одно меня тревожит… В этом письме говорится, что Люсьен, женясь на мне, обделывает какое-то выгодное дело… Я не понимаю… Какое?
Лербье почесал затылок. Опасный момент наступил.
— Выгодное дело? Да нет же, Господи! Уверяю тебя, что с этой стороны он выказывает много чуткости и даже бескорыстия. Послушай, моя дорогая! Я должен тебе сделать признание… Все равно на днях я хотел посвятить тебя во все, так как перед подписанием твоего брачного контракта нам нужно сговориться. Ты сама предоставила мне случай… Дело вот в чем: ты знаешь, что прежде чем стать моим зятем, Люсьен должен сделаться моим компаньоном. С другой стороны, тебе известна и ценность моего изобретения… Я не говорю уже о том, что всю жизнь я посвятил этим изысканиям, о силах, на них затраченных, о всевозможных огорчениях, которые тоже, к сожалению, нужно было пережить. Мне пришлось израсходовать много, очень много денег, пустить в ход более половины нашего состояния. И если бы пришлось реализовать теперь капитал, составляющий твое приданое, как я это и хотел сделать — я оказался бы в чрезвычайно стесненном положении…
— Ах, папа, почему же ты мне раньше этого не сказал?
— Мне неприятно было говорить. Тогда твой жених, несмотря на тяжелый промышленный кризис, переживаемый всеми нами, сам предложил мне — зная о моих затруднениях — не вносить эти пятьсот тысяч франков… Конечно, если ты согласишься…
— Само собой разумеется, папа.
— …и оставишь их в моем распоряжении…
Моника поцеловала отца.
— Это только справедливо. Почему он сам не поговорил со мной об этом?
— Он предпочел, чтобы переговорил я. Ты понимаешь, я колебался… Мы сразу же смогли бы использовать и другие предложения, которые уже есть на примете: Уайт, Рансом, Пломбино… Само собой разумеется — ты мне только даешь взаймы. И будь уверена, с отдачей! Отличное, превосходное будущее… Ты сама увидишь, дитя мое, что, соглашаясь жениться на тебе такой, какая ты есть в настоящий момент, то есть без гроша, Люсьен поступает так, как и ты сама, я уверен, поступила бы… По отношению ко мне он проявляет чисто сыновние чувства. А по отношению к тебе… Ты сознаешь, что едва ли какая-нибудь другая женщина с большим правом могла бы утверждать, что на ней женятся по любви…
После первого порыва великодушия Моника стала раздумывать. Предложение Люсьена разбило все ее надежды на материальную независимость. Мысль, что в этот брак она уже не может внести ничего, кроме добрых намерений и страстной жажды труда, наполняла ее душу сожалением и ранила врожденную гордость. Но она была тронута деликатностью чувства Люсьена и благородством его жеста.
— Как это мило с его стороны, правда, мама? — спросила она г-жу Лербье.
— Можно мне вмешаться в ваш разговор? — спросила внимательно прислушивавшаяся тетя Сильвестра. — Я убеждена, что все, мной сказанное, на меня же и обрушится. Тем хуже! Я говорю, что думаю. Если не ошибаюсь, при основании вашего общества г-н Виньерэ должен был бы внести миллион?
Г-н Лербье нахмурил брови.
— Да. Так что же?
— Значит, отказываясь от пятисот тысяч франков, которые ему не принадлежат (потому что по брачному контракту Моники имущество супругов разделено), он на такую же сумму вносит меньше?
— Естественно.
— Это все, что мне хотелось знать.
— На что ты намекаешь? — воскликнула мадам Лербье.
— Ровно ни на что!.. Я констатирую только, что при нынешнем кризисе данная операция выгодна для всех вас.
— Каким образом? — спросила Моника.
— Во-первых, для твоего отца, которого это устраивает… Во-вторых, для твоего жениха, становящегося компаньоном за полцены и разыгрывающего великодушие за твой счет. Наконец, для тебя, так как тебя обходят с твоего же благословения…
Моника расхохоталась:
— Тетя отчасти права. В сущности, папа, в ваших расчетах никто из вас совершенно не принял во внимание меня. Это обидно!
Но Моника была счастлива той жертвой, которую могла принести любимым людям: одному — деньгами, другому — самолюбием. Счастье давать опьяняло ее, так же как и счастье получать. Она нетерпеливо ждала Люсьена, чтобы поблагодарить его и поддразнить. Но как он заставляет себя ждать!
Пробило десять.
— Он уже опоздал.
И тут же она вздрогнула.
— Вот он!..
Еще не было слышно шагов, но она уже ощущала магнетизм его присутствия и всем существом чувствовала его приближение… Звонок в передней. Наконец-то!
— Что я говорила?
Она открыла дверь гостиной и, взяв жениха за руку, сказала:
— Входите же. Хорошо, нечего сказать!..
Со смутным беспокойством он спросил:
— А в чем дело?
— Прежде всего вы опоздали. Затем, господин мой муж позволяет себе распоряжаться мной как вещью. Вы уже со мной не считаетесь? А если я потребую мое приданое?
Под ее насмешливым упреком он угадал радость подчинения и тотчас расцвел. Теперь все пойдет как по маслу…
Остается только злополучная Клео… Это будет похуже. Он старался под наигранной нежностью скрыть свое беспокойство. Моника целиком отдавалась восторгу своей экзотической любви. Люсьен в ее глазах был воплощением совершенной красоты и всех добродетелей. Она облекла его в образы, созданные ее же воображением. Доверчивая по природе, Моника легко переступала границы обыденного, но могла повернуть назад с той же стремительностью, с какой кидалась вперед…
Пока Лербье, делая вид, что интересуется безиком, усаживался между своей женой и теткой Сильвестрой, Моника и Люсьен перешли как всегда в маленькую гостиную, где они уединялись каждый вечер. Они сели рядом на большой диван — святилище счастливых минут, интимных бесед… и жгучих мгновений первых поцелуев, где она уже отдала ему всю душу раньше, чем тело.
Моника сжала руки Люсьена и заглянула в самую глубину его глаз.
— Любовь моя! Я должна вас попросить об одной вещи.
— Заранее согласен.
— Не шутите, это очень серьезно!
— Скажите же!
— Никогда, никогда не лгите мне!
Он почуял опасность и перешел в наступление:
— Вечный ваш пунктик! Знаете, это даже досадно.
— Не сердитесь, Люсьен. Моя вера в вас безгранична, и разочарование мне причинило бы страшную боль. Я вам уже говорила, что между любящими нет прощения только одному — лжи… обману… Поймите же, что я называю «обманом». Можно простить поступок, о котором сожалеют и в котором раскаиваются, но нельзя простить лжи. Вот в чем настоящий обман. И это унизительно, это подло.
Он согласно кивнул головой и подумал: «Нужно быть настороже».
— Но простите меня, я сегодня немножко расстроена… Вернувшись домой, я получила анонимное письмо, о котором скажу вам только одно: я его сожгла и не поверила ни одному слову, написанному там.
Он нахмурил брови, но очень спокойно ответил:
— Напрасно вы сожгли эту гадость. Там могли быть интересные данные для разоблачения автора.
Она хлопнула себя по лбу:
— Так вы думаете, что оно написано мужчиной. Как я сама не догадалась!
Моника внутренне уже упрекала себя, что заподозрила месть женщины. В его поведении, а также в этом непредвиденном ею предположении было новое доказательство его невиновности, в котором, впрочем, при своей доверчивости она, в сущности, не нуждалась.
— Что бы там ни было написано, — добавил он в заключение, — я думаю, мне не нужно уверять вас, что все это ложь…
Она нежно закрыла ему рот рукой.
— Я ни секунды и не верила.
Один за другим он целовал ее трепещущие пальцы и, успокоенный, подтвердил:
— Ведь я вам дал слово. С того дня, как мы стали называться женихом и невестой, я отдал вам взамен вашей руки преданное сердце. — Он понизил голос. — А после того, что произошло третьего дня… — и посмотрел на Монику загоревшимся взглядом.
Краснея и вздрагивая от воспоминаний, она положила голову на его сильное плечо, и оба они слились в едином желании…
Легкомысленно, без проблеска раскаяния Люсьен склонился к ее губам, раскрывшимся ему навстречу, как цветок, и запечатлел на них свою преступную клятву долгим и страстным поцелуем.
Тетя Сильвестра, не привыкшая к парижской сутолоке, с беспокойством следила за быстрым ходом автомобиля, лавирующего между трамваями, автобусами и бесчисленными таксомоторами. Едва не задевший их автобус заставил ее невольно вскрикнуть: «Боже мой!»
Моника сжала ее руку.
— Не бойся! Мариус отличный шофер.
После вчерашнего объяснения улыбка не сходила с ее губ.
В то время как остаток ночи Люсьен проводил у любовницы, она спала беспечным детским сном и проснулась утром в безоблачном настроении. Предстоящий визит к профессору Виньябо ее радовал и забавлял. Ей было приятно сопровождать как старшая милую старушку, ее воспитательницу, которую годы в провинциальной глуши мало-помалу отдалили от жизни.
— Ты помнишь Елизавету Меер? — спросила Моника. — Лизу? Я встретила ее месяц назад — теперь леди Спрингфильд… У нее двое прелестных детей и муж — государственный деятель. Она стала теософкой и спириткой.
Тетя Сильвестра пожала плечами.
— Слишком приближаясь к Богу, уходишь от людей… Правда, она никогда их особенно и не любила.
Моника улыбнулась на это определение нового мистического увлечения Елизаветы Меер — леди Спрингфильд и по контрасту вспомнила ее младшего брата — красавца Сесиля Меера — филантропа и художника-любителя.
— Сесиль, — это совершенная противоположность сестры. Тетя Сильвестра возмущалась:
— Тогда, помнишь, какая она была? И теперь… Болезнь какая-то, заблуждение! Старею я, что ли, или все в жизни пошло навыворот, но твой Париж меня ужасает. Ах, то ли дело мой тихий уголок! Но вот улица Медичи, 23/29. Мы приехали.
Моника радовалась встрече с профессором Виньябо почти так же, как тетя Сильвестра.
Старый холостяк — знаменитый историк, слава Французского коллежа — и скромная директриса пансиона с далеких студенческих дней в Латинском квартале поддерживали старинную дружбу. Мадемуазель Сильвестра любила иногда побыть в этой атмосфере здорового скепсиса и философских рассуждений. Обе весело поднимались на пятый этаж, выходящий окнами в Люксембургский сад.
Ветхая лестница, одностворчатая входная дверь, в передней пальто и шляпы учеников — все здесь говорило о жизни скромной, почти бедной. Моника и тетя Сильвестра обменялись сочувственной улыбкой. Они предпочитали эту благородную бедность тщеславной роскоши самых пышных дворцов.
— А, моя дорогая Сильвестра! — воскликнул профессор Виньябо, поправляя на своем сократовском черепе съехавшую от изумления шапочку. — Как я рад вас видеть! И вас тоже, мадемуазель… Позвольте вам представить… господин Режи Буассело, романист, господин Жорж Бланшэ — профессор философии в Кагоре, один из моих учеников.
И, теребя привычно-машинальным жестом свою бородку, точно вытягивая из нее нить своей речи, он продолжал говорить после обмена взаимными приветствиями.
— Я вам только что доказывал, насколько брак, принятый нашим буржуазным обществом, противен законам природы. Я прошу прощения у дам — мне нужно закончить разговор с господином Бланшэ, который советовался со мной по поводу его диссертации «О браке и полигамии», как раз на тему последней главы моей «Истории нравов», начатой до 1914 г. Эволюция семейных принципов. Мы спорили сейчас по поводу одной книги…
Он указал на груду томов, заглавие которых Моника прочла на корешках: «Женщина и половой вопрос» доктора Тулуза, «От любви к браку» Елены Кей и на книгу в желтой обложке — «О браке» Леона Блюма.
— Я читала ее, — сказала Моника, — в ней много справедливых, остроумных и даже глубоких идей, но…
Она почувствовала устремленные на нее взгляды троих мужчин: улыбающийся — профессора Виньябо, неприязненный — романиста и иронически вежливый — третьего гостя.
— Продолжайте, мы просим, — сказал г-н Виньябо со своим ласковым добродушием и, обратившись к Жоржу Бланшэ, добавил:
— Вот еще для вас неожиданный материал. Пользуйтесь, мой друг!
Моника поняла неловкость своего положения среди этих ученых-психологов, которые, не зная ее, инстинктивно уже вооружались против ее светской болтовни всеми мужскими предрассудками, подкрепленными к тому же убеждением в собственном превосходстве, и, несмотря на поощрения обоих профессоров, упрямо замолчала.
Жорж Бланшэ понял ее смущение и любезно поддержал:
— Но мадемуазель высказывает такие чувства, которые без большого труда можно угадать уже по ее колебаниям в желании высказаться. Вместе с Леоном Блюмом я утверждаю, что человечество, собственно, создано для полигамии. Под «полигамией» же, точно определяя значение этого термина, я разумею инстинкт, заставляющий мужчину искать сближения со многими женщинами одновременно или последовательно, а также и женщину — со многими мужчинами, прежде чем каждый из них остановится на своем избраннике.
Моника сделала протестующий жест. Пусть он говорит о себе или даже о большинстве ему подобных, но за исключением Люсьена.
Утверждать же, что женщина… она почувствовала себя униженной, приравненной к какой-нибудь Жинетте или Мишель.
Для всего ее существа, закаленного в спорте, с ясным умом, целомудрие было так же неотъемлемо, как белокурый нимб ее волос, и она осталась чистой даже после того объятия, которое ее сделало женщиной раньше, чем женой.
Жорж Бланшэ почувствовал, что он ей неприятен.
— Я спешу добавить, мадемуазель, — вежливо продолжал он, — что большинству женщин и всем тем молодым девушкам, которые не развращены до наступления половой зрелости, свойственно обратное чувство, вернее, инстинкт моногамии. Желая быть любимыми, они стремятся стать — или оставаться — единственной для одного мужчины.
Моника согласилась.
— Именно это вековое противоречие между женским идеалом и животной природой мужчины и породило вместе с половой анархией тенденцию к полигамии или, вернее, полиандрии, к которой, в свою очередь эволюционируя, стремится и женщина.
— Анархия, несомненно, вещь прискорбная, но роковая. Ваши заключения это подтверждают, дорогой учитель.
— Боюсь, что да, — вздохнул Виньябо. — По крайней мере пока новое воспитание…
Буассело пустил клуб дыма из своей коротенькой деревянной трубочки, которую с разрешения дам продолжал курить.
— Это холостой выстрел, — усмехнулся он. — Воспитание… Вы шутите. О нем еще, пожалуй, можно было говорить до войны, но с тех пор…
Воцарилось тяжелое молчание: жгучая память о гекатомбах и разрушениях.
— На что же тогда надеяться? — спросила Моника, заинтересованная этим неожиданным поворотом разговора. — Если мужчина — обладатель всех привилегий — находит, что все прекрасно под луной, что же, по-вашему, должна делать его ученица?
Буассело неопределенно пожал плечами. «Ученица превзошла учителя», — подумал он.
Он не забыл кошмарных лет на фронте. А что делали в это время маленькие «ученицы»? Вертели хвостом в тылу… Он свирепо затянулся трубкой и продолжал:
— Мадемуазель права. С точки зрения женщины, полигамия скорей рефлекс, чем инстинкт, больше следствие, чем причина. Рефлекс, вносящий дезорганизацию, следствие прискорбное, но, с точки зрения справедливости, мы не вправе запретить им действовать в этом направлении, тем более что приходится признать: брак — это одно, а любовь, то есть половой инстинкт — другое. Но я не знаю, могу ли я продолжать?..
— Говорите, — попросила Моника. — Я опасаюсь некоторых идей, но вовсе не слов.
Он поклонился.
— Стремление сочетать брак и любовь — то же, что соединить воду с огнем, затишье с бурей. Иногда, конечно, брак и любовь могут совпасть, но редко, и во всяком случае, ненадолго.
— Покорно благодарю. И это вы говорите мне?! Я через две недели выхожу замуж за человека, которого люблю…
— Значит, вы будете одним из тех исключений, которые подтверждают правила… Но часто ли дафнисы и хлои превращались в филемонов и бавкид? Так редко! Или же после целого ряда отступлений.
— Что вы хотите этим сказать?
— А вот что: было бы справедливо и предусмотрительно, если бы молодым девушкам до брака в свою очередь позволяли вести жизнь холостых мужчин. Переболев этой болезнью роста, они становились бы идеальными женами.
Моника расхохоталась.
— К счастью, не все мужчины так полагают, а то я осталась бы в одиночестве.
— Но только таким образом мы окажем большую услугу обществу и к тому же отделаемся от чудовищного бремени — ревности. Разве не было бы прямой выгодой освободить любовь от маниакального взаимного чувства собственности, от претенциозного права на вечное обладание друг другом? Жениться будут лишь для того, чтобы счастливо дожить жизнь и иметь детей. Это разумнее всего!
— Любовь без ревности, — проворчал Режи Буассело, — это то же, что тело без души или ваш брак без любви. Какая-то комбинация удушливых газов — усталости и взаимного расчета. Небольшая заслуга оставаться друг подле друга только потому, что уже ноги не бегут…
Моника живо подтвердила:
— Брак г-на Бланшэ — это какая-то богадельня для калек.
— Извините меня, мадемуазель, — возразил профессор краснея, — что касается меня, я думаю, что истинный брак или, вернее, истинный союз возможен лишь тогда, когда есть любовь и до тех пор, пока она есть. Я утверждаю только, что союз этот будет иметь больше шансов на длительность, если мужчина и женщина вступят в него уже умудренные опытом. Для меня важна не форма, а сущность. Свободный союз привлекал бы меня так же, как и брак, если бы наши законы одинаково охраняли священные права детей.
Заговорил Виньябо:
— Теоретически, конечно, свободный союз — это лучшая форма единения, но Бланшэ прав: все дело в детях. Брак все же дает им гарантии, а при свободном союзе в настоящее время они неминуемо приносятся в жертву.
Буассело сейчас же на него напал:
— Так измените же ваши законы, потому что сейчас интересы отдельных индивидуумов идут вразрез с интересами государства, которое желает иметь как можно больше детей! — он подмигнул: — Для будущей войны…
— Но вы же знаете, — заметил Бланшэ, — что во Франции законы идут следом за нравами.
— Ну, если этого ждать, мы до тех пор все вымрем!
Виньябо затеребил свою бородку:
— А Ренан, дорогой мой? Живые всегда идут вперед по мостам из мертвецов.
Наступило молчание. Тетушка Сильвестра прервала его первая:
— Система г-на Бланшэ не только не разрешает, но, наоборот, усложняет (по крайней мере до тех пор, пока государство не обновит своих законов) деликатную проблему детей.
— При дозволенной распущенности молодой девушки мы пришли бы просто к скотству.
— Извините, — возразил Виньябо, — к нему-то и приводит современная мораль, или, лучше сказать, нынешняя безнравственность. Если бы меньшее количество женских стремлений было спокон веков подавляемо, в мире оказалось бы больше полового равновесия…
— И, конечно, еще больше незаконных рождений и, следовательно, безвыходных положений. Вы не находите, что и так уже слишком много выкидышей и, во всяком случае, внебрачных детей?
Жорж Бланшэ улыбнулся.
— Конечно, мадам. Поэтому вы можете быть уверены, что, как бы это сказать… Эта эмансипация…
— Нет, — возразила Моника, — я тоже немного холостячка! Но могу вас уверить, что во мне нет ни одного из тех вожделений, о которых вы говорите.
— О, мадемуазель, холостячка будущего не будет похожа на нынешних, так же, как вы не похожи на вам подобных, живших двадцать лет тому назад. Подумайте, сколько коренных изменений происходит во всех областях на протяжении только одного поколения.
— Итак, завтрашняя холостячка будет жить, как юноша, разве только ей придется немножко чаще посещать школу Мальтуса. Хотя ей там уж немногому придется доучиваться. Рождаемость все понижается… И естественно… Скоро уже выведутся идиоты, у которых дети родятся против их желания, и также не будут опасны соблазнители женщин.
— Но ведь вы конец мира пророчите, — воскликнула в ужасе тетя Сильвестра.
— Нет, мадам, конец только известного мира. Конец преступлений на почве страсти, конец лицемерия, предрассудков. Возврат к законам природы, которые современный брак не признает.
— Я надеюсь, — улыбнулась Моника, — что эту теорию вы вашим ученикам все-таки не преподаете? Разве как парадокс.
Она встала. Но, услыхав, что Режи Буассело интересуется мнением Виньябо по поводу полового инстинкта, как он представлен в книге «Введение в психоанализ» профессора Фрейда, она стала слушать с любопытством.
И в то время, как старый учитель отвечал на вопрос, подчеркивая каждую фразу подергиванием бородки, она рассматривала этих трех мужчин, так не похожих на тех, кого она привыкла видеть.
Самым симпатичным из них был, конечно, Виньябо, несмотря на его слегка сутулую спину, маленькие ножки в слишком коротких неглаженых брюках и словно вырезанные из каштанового дерева угловатые черты.
В его глазах светилось столько ума и проницательности, в складке рта таилось столько снисходительного остроумия и чуткости, что он весь точно сиял изнутри.
Другой, этот Буассело, роман которого «Искренние сердца» — терпкий и волнующий — она вспомнила сейчас, мог высказывать сколько угодно прекрасных идей о ревности и браке. Они, конечно, соответствовали ее личным убеждениям, но даже за это Моника не могла простить ему такого полного отсутствия элегантности во всей наружности. Высокий, мускулистый, с узловатыми руками, со странными кошачьими глазами на изрытом морщинами лице, Режи Буассело производил впечатление хищника с удивительно нежным сердцем.
Добрый и интересный малый, ему можно симпатизировать — вот и все…
Что касается третьего оратора, маленького, сдержанного, с бритым лицом молодого епископа, то сквозь его профессорскую внешность Моника угадывала аффектацию уверенного в себе скептика.
Порядочный болтун этот Бланшэ! Может быть, в теории и великодушный, но красноречивый эгоист по существу.
Несмотря на идеи, которыми он жонглировал и которые, несмотря на ее протестующие ответы, часто совпадали с ее собственными, Моника находила неприличными и даже лично для себя оскорбительными его мнения о судьбе браков вообще и, в частности, о ее собственном.
Да, она будет исключением, как бы этот тип ни думал!
Несмотря на все свои ораторские ухищрения, он ее совершенно не разгадал.
Ах, с каким упорством, с каким напряжением воли она сумеет и создать и защитить свое счастье.
Моника вздрогнула. Виньябо неожиданно замолк.
— Значит, мне достаточно прочесть Жюля Ромена, чтобы быть осведомленным насчет Фрейда? — спросил Буассело.
— Вы будете тогда знать о его «психоанализе» ровно столько же, сколько знаю я, или, яснее выражаясь, — обратился он к Монике, — об анализе психического содержимого в человеческом существе. Но какая же это клоака, друзья мои! Если верить по крайней мере г-ну профессору Фрейду, который, впрочем, со своей австрийской премудростью ничего нового не открыл… Такова уж их Цюрихская школа.
В науке и искусстве мы более приспосабливаем, чем созидаем.
— Вы всегда остаетесь самим собой, — сказала с восхищением тетя Сильвестра. — Прост — как все истинные ученые.
— Ну! Ну! Ну!..
Он утверждал, что без специализации даже величайшие умы распыляются в безбрежных сферах знания. Наше познание ограничивается только полем зрения нашего же микроскопа — и то еще до известного предела. Одни светские шалопаи да мишурные критики могут рассуждать о чем угодно: вчера о бергсонизме, завтра об энштейнизме. Однако он очень интересовался чужими трудами и ревностно пропагандировал при каждом удобном случае молодых.
— Ну, что ты по поводу всего этого думаешь? — спросила тетя Сильвестра, спускаясь по лестнице.
— Виньябо очарователен. Но другие…
— На тебя не угодишь, — проворчала старушка, забывая, что ее возрасту свойственны иные взгляды на жизнь. — Жорж Бланшэ тоже очень мил. Режи Буассело оригинален. Но сознайся по крайней мере, что мы прекрасно провели время. И подумать только, для скольких иностранцев да и парижан ничего не существует кроме Монмартра…
— Правда, этот холм загораживает от них Коллеж де Франс.
Занавес опустился после первого акта «Менэ».
— Очень мило, — безапелляционно изрекла мадам Лербье, поворачиваясь к дочери.
— Уф!.. — вздохнула Моника.
— В тебе вечный дух противоречия…
Она поправила на круглом плече соскользнувшую бретель.
— Сегодня избранная публика, — сказал г-н Лербье, наводя бинокль на зал. — Чувствуется сочельник.
Космо-театр, только что занятый иностранной опереткой, с оркестром в виде возвышающейся корзины, с ярусами открытых лож сверкал во всем своем великолепии. Парадный спектакль сочельника совпал с премьерой — Алекс Марли в роли Менелая. Мужчины во фраках, дамы в декольтированных платьях. Бриллианты и жемчуга, как капли росы, осыпали и юные и поблекшие женские тела, обнаженные в вырезах легких платьев от подмышек до пояса.
Все это было похоже на рынок рабынь, обозреваемый купцами и любителями.
Одним взглядом они оценивали изгиб торса, обнаженные руки, груди в вырезах платьев. Пышно взбитые прически — от иссиня-черных до бледно-золотых нимбов. Излишне подчеркнутая косметика придавала этой выставке лиц неподвижность раскрашенных масок.
Все это двигалось, сверкало, шумело, наполняло теплый воздух животным испарением человеческого тела, смешанного с ароматами духов. Обменивались поклонами, дружескими приветствиями.
Мадам Лербье заметила в первом ряду парик барона Пломбино, генеральшу Мерлэн с мужем, похожим во фраке на старого канцелярского чиновника, мадам Тютье с «чрезвычайно анонимным» бывшим министром, г-на де Лота с дочерью, фамилия которого давала повод к самым двусмысленным остротам.
Сесиль Меер изволил очнуться от своего элегантного сплина и издали поклонился Монике.
— Посмотри-ка, — сказала м-м Лербье, — вот там в закрытой ложе около колонны… М-м Бардино и м-м Жакэ… Мишель с тобой здоровается. Но кто это с ними?
Мужчина обернулся. Моника улыбнулась.
— Макс де Лом!
— Антиной? Что он там делает? Ухаживает за Мишель? Не может быть… Она ведь выходит за д'Энтрайга… За ее мамашей, скорее — в надежде на премию Жорж Санд?.. И то нет!.. Он и без этого уверен, что ее получит. Значит, за Понеттой? Эге!
В ложе Абрама Ротшильда сидит Рансом, но не видно Лео… Значит, действительно наша национальная скаковая кобыла задумала переменить грума…
Мадам Лербье улыбнулась своему собственному злословию. Она не любила этой «толстой жидовки», хотя та, с глазами газели и сутуловатой спиной, производила довольно приятное впечатление. Это, впрочем, привычка гнуть спину! Низкопоклонство и неутомимая изобретательность, с которыми эта Бардино, не стесняясь в средствах, тащила за уши своего мужа, казались отвратительными м-м Лербье.
Мелкий чиновник в министерстве финансов, он со скандальной быстротой продвинулся в канцелярию совета министров, оттуда — в вице-директора. Потом сразу — в секретари министра, в директора личного состава и наконец стал генеральным инспектором. Теперь шел вопрос о том, что он покинет государственную службу и займет при поддержке Рансома вакантную должность управляющего одним солидным банком.
— Изумительно, — подсмеивалась мадам Лербье, когда среди добрых знакомых заходил разговор об «этой милой Понетте», — какую карьеру она выползала на коленях для своего супруга! Или у нее такая манера пожимать руку, что ни один мужчина не устоит…
— Какая ты сплетница, мама, — вздохнула Моника, — я пойду к Мишель.
— Напомни ее матери, что я жду ее завтра с Еленой Сюз у Клериджа.
Своей грациозной походкой Моника шла по коридору, равнодушная к раздевающим ее взглядам мужчин. Эти чисто парижские сборища внушали ей настоящее отвращение, и внешний их блеск не скрывал от нее их внутренней грязи. Продажные тела, подкупные души… К счастью, есть еще исключения, как говорил сегодня Жорж Бланшэ… Но они наперечет: она сама, Люсьен, Виньябо и тетя Сильвестра…
Моника мысленно улыбнулась, представив гримасу, которую бы сделала тетя Сильвестра перед этим двойным зрелищем сцены и зала, если бы послушалась сестры, непременно желавшей затащить ее на «Менэ». Как хорошо, что она поехала спокойно провести вечер сочельника и первый день Рождества в Вокрессон к мадам Амбра. Ее приятельница — тоже в стиле Виньябо: феминистка и профессор Версальского лицея — находила еще время заведывать основанным ею приютом подкидышей. Но все это не мешало ей быть очаровательной подругой жизни своего мужа-инженера.
Моника представила себе, как они теперь беседуют втроем при свете лампы в ожидании полуночи, когда можно будет запить стаканчиком доброго «Вуврэ» (господин Амбра был родом из Туранго) фаршированного гуся и кровяную колбасу. Она завидовала этой жизни, одухотворенной благородным трудом и скрашенной простыми радостями.
Если не удастся сегодня увидеться с Люсьеном, гораздо лучше было бы поехать с тетей Сильвестрой и в их обществе завершить этот чудный день.
Она его припомнила с утра — визит на улицу Медичи, потом у меховщика заказала меховое пальто и кунью шапочку, встреча с Люсьеном на бульваре Сюшэ и осмотр мебели, рекомендованной Пьером де Сузэ, потом чай у Ритца — все время под ласковым взглядом милой старушки.
Прощаясь, Люсьен еще раз нежно выразил свое сожаление, что не может сопровождать ее в театр и должен ужинать с бельгийцами. Но ничего не поделаешь! Они сегодня утром опять звонили… Моника обещала ему, если он не приедет до конца спектакля, поехать прямо домой. Вероятно, родители захотят ужинать с мадам Бардино и, как она полагала, с Рансомом и Пломбино. Ну что же, компания обойдется без нее, вот и все.
— Можно?
— Иди скорей, — воскликнула при виде ее Мишель, маленькая полная блондинка, с такими светлыми волосами, что они казались совершенно бесцветными. Она рассказывала в глубине ложи Максу де Лому очень пикантную историю.
— Подожди, — сказала Моника, — я пойду поклониться предкам.
Отложив при появлении Моники лорнет, сквозь который она производила смотр присутствующим, как королева войскам, мадам Жакэ грациозно потрясла своим белым париком.
Мадам Бардино оторвалась на минуту от пресных любезностей, которыми ее настойчиво осыпал Рансом. Он также производил ей свой маленький смотр, который она воспринимала невозмутимо, по привычке долгих лет.
Рансом вместе с самим Бардино были единственными мужчинами, длительно состоявшими при Понетте. Она меняла любовников каждые шесть месяцев. Прочие же увлечения длились ровно столько времени (от одного дня до недели), сколько нужно было, чтобы выжать из них всевозможные выгоды.
— Я не спрашиваю вас о господине Бардино. Я знаю, он на конференции.
Понетта добилась от министра президента, симпатии которого она завоевала при посредстве Рансома, назначения ее мужа финансовым экспертом в составе французской делегации на двадцать седьмом собрании Верховного совета Антанты.
— Ну, дети мои, вы, как видно, здесь не скучаете, — сказала Моника, вернувшись в глубь ложи. — Стоит только посмотреть на Лома…
— По правде сказать, нет, — сознался он, и указал на Сесиля Меера, который у барьера оркестра с разочарованным видом демонстрировал свой фрак цвета опавших листьев.
— Мы умираем со смеху, глядя на его похоронную физиономию, — сказала Мишель.
Моника согласилась:
— Да, сегодня он отвратительнее обычного!
Они фыркнули.
— И ты тоже находишь? — Мишель торжествовала. И без просьб продолжила свой рассказ: — Представь себе, сегодня днем я была приглашена на чай к дочери Лота. Собралось пять или шесть человек и, кроме того, обычные юнцы. Одним словом, вся труппа, за исключением Жинетты, приглашенной, кажется, вместе с Еленой Сюз на концерт к Анике Горбони. Представляю себе эту домашнюю музыку…
Мы уговорили прийти и Сесиля, уверив его, что он встретит там Сашу Волан. Это его последнее увлечение… Конечно, он пришел. И, чтобы испытать его терпение, в ожидании Саши Волан мы продолжали игру. Я обожаю эти невинные игры!
— Если можно так выразиться! — заметил Макс де Лом.
— Вы всюду видите дурное! Что тут неприличного — сидеть на стуле с завязанными глазами, с заложенными назад руками? Нужно отгадывать, кто садится тебе на колени и целует тебя. Вот и все. Если ошибаешься, остаешься сидеть.
— Ну?
— Уговорили и Сесиля сесть, а когда ему завязали глаза, сделали знак юнцам: «Ни с места!» Мужчины доставили бы ему слишком много удовольствия… А сами мы начали его душить поцелуями, одна за другой. Симона даже подвязала под нос кусочек пакли, чтобы было похоже на усы. Когда он случайно верно называл имя, мы кричали: «Нет! Нет!» и продолжали целовать… В шею, в губы… Под конец он совсем обалдел — тогда ему развязали глаза. И знаешь, что он имел нахальство нам сказать? «Девчонки, вы ничего не добились». Но Симона, которая сидела у него на коленях после меня, нашлась что ему ответить. Впрочем, стоило только посмотреть на его странные глаза и осунувшееся лицо… Точь-в-точь надувная свистулька, которая выпускает воздух и опадает со звуком «крак».
Затрещал звонок — конец антракта.
— Фу, как вы мне противны, — сказала Моника, — прощайте.
Моника уходила возмущенная. Что мог думать об этой дуре, да и о ней самой такой проницательный, побывавший на войне человек, как Макс де Лом, по профессии критик нравов и книг… Моника была уверена, что он смотрел и на нее с таким же презрением.
Как только за ней захлопнулась дверь, Мишель предупредительно поспешила расквитаться.
— Кривляка какая, подумаешь! Такие всегда хуже других. Выходит замуж!.. Так что — и я тоже!
— Вы позволите, милое дитя? — извинился Рансом, пробиравшийся к двери, выпятив живот. — До скорого свидания у Риньона.
— Это зависит от мамы…
Ангельскую улыбку сменил высунутый по адресу толстяка язык.
— Да, я поеду… Какое счастье, что вы согласились, — добавила она, кидая восторженный взгляд на своего кавалера, деликатно прижимавшего платок ко лбу. — Правда, здесь можно задохнуться. Какой красивый платок. Покажите… — Она понюхала…
— Ого! — в платке была незаметная пуховка, которой она попудрила себе щеки и добавила, возвращая его: — Получайте, кокетка!
Но вдруг, переменив намерение, жестом, столь быстрым и резким, что он застыл от изумления, засунула платок в карман его брюк до глубины нужного ей места. Он невольно схватил ее за руку.
— Что с вами? — спросила она притворно-наивным тоном.
— Ничего, — пробормотал он и, поддавшись соблазну, сел опять рядом с ней. На сцене Алекс Марли ссорился с полуголой и, чтобы умилостивить мужа, все более оголявшейся Еленой. Макс де Лом окинул взглядом жирную спину Жакэ-матери и соблазнительную спину Понетты. И подумать, что он пришел для нее!..
Потом перевел глаза направо, на загадочную Мишель и заметил, что она высоко заложила ногу за ногу. Были видны икры и одно колено в их шелковом покрове. Тогда он вдвинул свой стул между стульями «предка» и Понетты и, забаррикадировав их таким образом, притворился слушающим с величайшим вниманием Алекса Марли, который, приплясывая, гнусавил: «Я Менелай, Менелай, муж царицы».
[В то же время он сжал рукой сначала тонкую лодыжку Мишель, потом овладел и выпуклой икрой, а потом коленом. Неуверенно остановившись на миг, легким прикосновением скользнул выше колена… При этом движении Мишель как бы случайно распрямила ноги, и он продолжал… Кожа, которую теперь после раздражающего шелка гладили его пальцы, была так нежна, что ему хотелось коснуться губами ее теплоты… От волнения сердце его билось сильными толчками. Никакого противодействия. Тогда он смело скользнул между раскрывшимся батистом… Внезапно ноги ее сжались, как тиски. Он покинул свою добычу, даже не оборачиваясь, зная, что оцепеневшая Мишель испытала столь же полное удовлетворение, как несколько часов назад доставленное им Сесиль Меер.]
Когда под аплодисменты возбужденной публики голая Елена (если не считать пояска и перевязи через плечо, закрывавшей одну грудь и живот) вновь покорила Менелая, Макс де Лом решился наконец заглянуть в глаза своей соседки. В них он прочел лишь самое невинное товарищеское чувство. Ничего не произошло! У него хватило такта не настаивать и лишь скромно спросить себя: «О чем или о ком, черт возьми, она могла сейчас думать? О д'Энтрайге, может быть? Да будет ему благо! Увидит он виды с этой развратной кошечкой».
Без всяких укоров совести он нагнулся к затылку Понетты, на котором темные завитки зашевелились от его дыхания. Она вздрогнула:
«Может быть, лучше бы Лео?» — подумала она с неутолимой и постоянно обманывающей надеждой. Понетта искала объятий, которые встряхнули бы по-настоящему ее притупившуюся чувственность.
— Пойдемте, — сказала она после второго акта, — мне надо передать Лербье поручение Рансома. Пломбино и он настаивают, чтобы Лербье ужинали с нами. Вы извините меня, дорогая?
Мадам Жакэ любезно скривила рот, а Мишель приветствовала появившегося в первом ряду Сашу Волана самой очаровательной улыбкой. В коридоре мадам Бардино, неспособная хранить перехваченные тайны, посвящала в них прекрасного Макса.
— Кажется, под Джона Уайта подводят какой-то подкоп по поводу покупки патента Лербье?
— А Виньерэ?
— Он, конечно, в этом участвует… А вас бы позабавило войти в эту комбинацию?
— Разве вы меня считаете миллионером?
Она улыбнулась. Он совсем не так понял…
— Для друзей всегда найдется какая-нибудь доля…
Он ответил резко:
— Нет, я, как вы знаете, из одной миски с другими не хлебаю. Я не Лео!
Понетте, знакомой с хлыстом, эта резкость понравилась.
Макс де Лом зарабатывал на хлеб исключительно своим талантом. Вот в чем превосходство его над Лео. К тому же, если оба носили военный крест, то у Макса он по меньшей мере не был краденым… Перед ложей Лербье, когда он уже хотел отворить дверь, она удержала его за руку:
— Вы мне нравитесь.
Он принял это признание спокойно. Поощренный первым успехом в своем любопытстве к Мишель, он стал нечувствительным и к авансам мадам Бардино — очень соблазнительной любовницы. Было весьма заманчиво украсить заранее рогами д'Энтрайга. Не менее забавно подставить также ножку и приятелю Лео…
— А Меркер? — спросил он.
— Что Меркер?
— Исчез? Куда вы его девали?
— Он, кажется, меня покинул на этот вечер ради Елены Сюз или Жинетты Морен.
— И это для вас безразлично?
Она взглянула на него с покорной нежностью:
— Глупый… Это меня радует.
Он ответил движением ресниц. Соглашение было заключено.
Час спустя автомобиль Лербье остановился перед Риньоном. Несмотря на свое нежелание ехать, Моника должна была уступить настояниям родителей и особенно просьбе Мишель. Мадам Жакэ поставила условием участия ее дочери на даваемом Рансомом ужине присутствие там же и ее подруги. Сама она уже вышла из возраста таких развлечений… Мадам Лербье на обратном пути завезет Мишель, раз уж приняла на себя эту заботу. Макс де Лом и мадам Бардино приехали вместе с Рансомом и Пломбино. Их двенадцатицилиндровые «вуазены» как раз отъезжали от подъезда, уступая место другим.
— Знаешь, — сказала Моника Мишель, — я только ради тебя сюда приехала.
Ей было неприятно даже по настоянию отца нарушить обещание, данное Люсьену. Но было так жалко его огорчать. И до сих пор еще звучал в ее ушах этот горький упрек. «Сделай это для меня. Нет? Ну, хорошо, поезжай спать… Твоему сердцу совершенно незнакомо чувство родственной привязанности».
Бедный отец… Неужели его денежные заботы так серьезны?
Мишель взяла подругу под руку:
— Ах, брось! Мы повеселимся… сейчас я буду танцевать.
Покачиваясь всем телом, она уже подпевала мотиву танго, обрывки которого доносились через стеклянную вертящуюся дверь.
Входя, Моника бросила недружелюбный взгляд на подъезжающие один за другим автомобили приглашенных.
Мужчины в цилиндрах, сдвинутых на затылок, нараспашку, с шелковыми кашне под меховыми воротниками. Дамы, закутанные в шиншилловые и собольи манто, с колыхающимися эгретками и сверкающими обручами в волосах.
Моника уже хотела примкнуть к веренице входящих, как вдруг ей послышалось, что подъехал автомобиль Люсьена. Но вместо того, чтобы остановиться у главного подъезда, он встал метров на двадцать дальше, у входа в отдельные кабинеты.
— Иди, — сказала она Мишель, — мне нужно кое-что разузнать.
А внутренне утешала себя: он, очевидно, кому-то уступил автомобиль так же, как сегодня утром мне. Но вдруг замерла на месте. Люсьен открыл дверцу и вышел, протягивая руку молодой женщине в таком же куньем капоре, какой она заказала сегодня у меховщика.
Как счастливые влюбленные, избегающие нескромных взглядов, они быстро скрылись в подъезде отдельных кабинетов.
Моника хотела убедиться во всем до конца.
Завтракая здесь недавно с леди Спрингфельд, она запомнила внутреннюю лестницу, ведущую во второй этаж, и бросилась туда, нагоняя Мишель. Мимо нее прошли отец и мать. Сопровождаемые поклонами метрдотеля, они поспешно направились к овальному столу, возле которого в ожидании их стояли два банкира.
Макс де Лом и Понетта беспечно флиртовали, сидя рядом.
До ее слуха, как в тумане, донесся голос Рансома:
— В кабинете было бы лучше и веселее…
А мать спросила:
— Что с тобой? Почему ты не снимаешь манто?
Моника невнятно пробормотала:
— Сейчас… я приду…
И стремительно взбежала по лестнице как раз в то время, когда Люсьен стоял перед открытой дверью кабинета, на которую указывал лакей.
Он снимал со своей декольтированной до пояса спутницы меховой капор.
Брюнетка… злое лицо… кошачья усмешка… Очевидно, Клео…
Моника ухватилась за перила — у нее подкашивались ноги.
Галлюцинация?.. Нет, ужасная, неоспоримая действительность.
Лакей, закрывший дверь за этим невероятным видением, подошел в ней и назойливо спросил:
— Что вам угодно, мадам?
Она пролепетала:
— Стол господина Пломбино… — и подумала: Так, значит, анонимное письмо…»
Услыхав знаменитое имя, лакей весь изогнулся:
— Это внизу, мадам. Позвольте вас проводить?
— Нет, благодарю вас.
Не помня себя, она повернулась к нему спиной и, чтобы скрыть свою боль, так стремительно побежала вниз по той же лестнице, по которой только что поднимался Люсьен, что лакей только закричал вслед:
— Не туда, мадам, не туда!
Но она была уже на улице и шла вдоль ряда автомобилей. Шоферы перебрасывались замечаниями. Она поравнялась с автомобилем Виньерэ. Мариус узнал ее и, удивленный, машинально приподнял фуражку:
— Мадемуазель…
И тогда только, как будто нуждаясь в этом последнем доказательстве, она почувствовала все свое возмущение и всю глубину страдания.
Повернув, она снова прошла мимо Мариуса. На этот раз он сделал вид, что не замечает ее. Моника пошла по лестнице, ведущей в салон. Она нашла в себе силы сказать лакею, который, подозревая какое-то необычайное происшествие, растерянно смотрел на нее:
— Я забыла кое-что в автомобиле.
И, как автомат, снова спустилась в ресторан. Сидевшие за столом встретили ее восторженным «А!.. А!..» Пломбино указал ей место: «Рядом со мной». Но она, не садясь, наклонилась к матери и сказала ей на ухо:
— Мне нехорошо, я уезжаю.
Моника дрожала, и вид у нее был такой встревоженный, что мадам Лербье забеспокоилась:
— Что с тобой? Я тебя провожу.
— Нет, нет, оставайся, — раздраженно сказала она, — я пришлю тебе автомобиль обратно. Ты проводишь Мишель после ужина. Я лягу спать! — И прибавила: — Это ничего, уверяю тебя. Маленький приступ лихорадки. Не беспокойтесь обо мне.
И, не прибавив больше ни слова, не взглянув на присутствующих, она запахнула манто и с поднятой головой вышла из зала.
Выйдя на улицу, она побрела, не разбирая дороги, в ночную тьму. Асфальт затвердел от мороза. Над головой широко раскинулось звездное небо. Светящиеся очертания города, яркие лучи горящих полным огнем уличных фонарей отбрасывали ночное зарево веселого пожара. Оживленная толпа все еще шумела на бульварах, как днем. Были еще освещены подъезды театров и ночных ресторанов. Потоки людей сталкивались и скрещивались… Но Она автоматически шла, как по пустыне, ничего не видя, ничего не слыша вокруг, в полном одиночестве. Буря, бушевавшая в ней, поглотила все ее существо.
Она была одна в центре обрушившегося мира.
Моника старалась заставить себя рассуждать логически и пыталась овладеть собой. Но тотчас же беспощадное видение вставало перед глазами. Она ощущала только нестерпимую боль и какое-то отупение. Все в ней с грохотом рушилось. Под развалинами единственной мечты гибла и вера. Она была настолько подавлена всем случившимся, что ее уязвленная гордость еще молчала. Вся душа стала одной сплошной раной. Ей хотелось рыдать и кричать.
Затем, в едва проснувшемся сознании остро кольнула боль несправедливо обиженного ребенка.
Возможно ли? За что? Как? В ее душе звучала еще нежная интонация Люсьена, там у Ритца. Еще сегодня утром он выражал сожаление, проклиная бельгийцев, вызвавших его по телефону… Он улыбался, прощаясь с ней, совершенно успокоенный ее обещанием вернуться домой тотчас же после театра, не заезжая в ресторан. Она спрашивала себя в наивности отчаяния: «И это после того, как я отдалась ему? За что же он меня бросил? Зачем?». Необъяснимая измена, непонятная ложь! Больше, может быть, чем от боли ее загубленной страсти, она страдала от такой фальши. Все ее существо было до краев переполнено страданием. Грубо вырвали чувство, которое она считала неотъемлемой частью жизни. Она страдала тем более жестоко, что в душе ее еще не зарубцевалась нежная рана их сближения. Но в то же время совершенно инстинктивно ей хотелось покончить раз и навсегда со всем тем, что еще так недавно было смыслом ее жизни и стало ампутированной частью души, мертвым телом, погибшей иллюзией.
Любить Люсьена? Нет, она его ненавидела и презирала. Еще вчера девушка, не успевшая испить до дна хмельную чашу наслаждения, Моника не знала непобедимой чувственной привычки, которая связывает мужчину и женщину и затягивает в гордиев узел две жизни.
Пока она могла еще решать одним рассудком.
Она все шла вперед, может быть, уже с час — глухая к шепоту и возгласам восхищения пристающих мужчин.
Когда, освеженная воздухом, Моника немного пришла в себя, ее душевная пытка сделалась еще сильнее.
Любовь и счастье поруганы, втоптаны в грязь!
Перед глазами снова встало страшное видение — Люсьен за столиком в отдельном кабинете рядом с любовницей…
Теперь они, вероятно, уже в постели… Но даже эта мысль не уязвляла так сильно, как сознание, что Люсьен ее никогда не любил, что она была для него только игрушкой.
И завтра предстоит с ним встретиться, выслушивать его ложь!
Он, конечно, не будет отрицать факта, но придумает тысячу всевозможных извиняющих причин. Он способен на это!
Но если Люсьен может лгать, как другие мужчины, значит, не существует ни счастья, ни любви.
Остается тогда жить по-скотски — бессознательно, безнаказанно.
Завтра… Все эти оправдания, которые он будет приводить, защищаясь, он, может быть, придумывает сейчас, смеясь над ее доверчивостью. Он положил голову на грудь любовницы после их грязного сближения, и они вместе издеваются над ее любовью… При этой мысли такой пароксизм нервного хохота охватил Монику, что полисмен с удивлением направился к ней. Она испугалась и, перебежав дорогу, бросилась к автомобилю. Но вдруг рука в белой перчатке ухватилась за ручку дверцы — извините!..
Элегантный господин с тонким нервным лицом, на которого она мельком бросила взгляд, рассматривал ее с веселым удивлением.
Что она делает тут одна в поздний час рождественской ночи? Моника заколебалась, боясь при нем сказать шоферу свой адрес. Он это заметил, безошибочным чутьем предугадал пикантное приключение, не теряя ни секунды, вскочил в автомобиль и сел рядом с ней.
Моника воскликнула:
— Вы с ума сошли! Выйдите сию минуту!
Инстинктом охотящегося самца незнакомец различил неуловимый диссонанс между этим категорическим приказанием и ее волнением и сказал:
— О, мадам, умоляю вас… Позвольте мне проводить вас. Нам по дороге. Я никогда не простил бы себе этой потери — самой судьбой мне посланы минуты в вашем обществе.
Моника, откинувшись в угол, упорно молчала.
Какая опасность могла грозить ей после всего того, что случилось?
Теперь будет только то, чего она захочет сама.
Незнакомец что-то говорил. Сначала он вел себя корректно, представился ей, потом стал настойчив.
Моника не слушала.
Его голос звучал, как отдаленный плеск какого-то таинственного моря, по которому она плыла, мертвая, бездушная.
Он взял ее руку, она не отняла ее.
Он хотел ее поцеловать — она ударила его.
— Вот так так, — сказал он.
Он схватил ее за руки и, силою притянув к себе, стиснул ее губы грубым поцелуем. Удивленная, она напрасно защищалась, но это насилие неожиданно вызвало какое-то новое, почти сладострастное чувство.
Точно слабый луч прорезал тьму. Проснувшаяся гордость убеждала ее непреложными доводами. Человек, которого она любила, изменил ей. Она сделает то же самое — свободно и открыто. Завтра, когда придет Люсьен, она бросит ему все это в лицо. Она хочет и со своей стороны поставить между ними непреодолимую преграду. Что он скажет тогда? Не он ли сам вернул ей свободу, нарушив клятву.
Остальное прошло, как в синематографическом кошмаре…
Адрес, брошенный налету шоферу, бутылка шампанского, выпитая в оглушительном шуме монмартрского кабачка, комната отеля, куда она вошла, как автомат, без малейшего стыда, без тени угрызений. Это был логический и справедливый поступок. По отношению к своему случайному спутнику на час у нее не было ни отвращения, ни влечения. Этот ничего не обещал и не лгал… Какой-то приезжий офицер в отпуску, случайный человек без имени — анонимный случай. Ей даже не пришло в голову прочесть его имя на карточке, прикрепленной к ручке чемодана, и она позволила себя раздеть, не отвечая на вопросы, которыми он ее засыпал. Глядя в ее сосредоточенное лицо с противоречивым выражением безволия и какой-то упорной решимости, он подозревал сердечную драму. Но все же плохо понимал: месть ли это обманутой женщины или извращенное любопытство? Да не все ли равно. Она пошла, не заставив себя упрашивать, и было бы глупо не использовать доступное наслаждение. [Он рассматривал, опьяненный животной радостью, прекрасное отдающееся тело. Длинные ноги, округленные бедра под прозрачной короткой рубашкой, скрещенные на голой груди руки… Этот чертенок соединял в себе девичью свежесть и грацию с пышностью зрелой женщины.] Кто она — эта случайно встреченная женщина, ни мыслей, ни имени которой он не знает и которая без сопротивления дала себя увлечь на постель. Вытянувшись, с протянутыми вдоль тела руками, Моника отдавалась его ласкам бесчувственно, как животное…
Глаза закрыты, руки сжаты так, что ногти впиваются в ладони [под влиянием ласк, которые то пробегали по всему телу, то внезапно останавливались на напряженной груди или в тайниках отдающегося тела.] Она изредка нервно вздрагивала и стискивала зубы, чтобы ничто, кроме ее тела, не выдавало ее тайны. Она испытывала острое наслаждение мести — настолько полное, что исчез всякий стыд. Только мучил страх приближающегося тягостного момента полного слияния. Сначала умелые и нежные поцелуи мужчины становились все более безрассудными. Она резким движением оттолкнула его губы, и он потерял самообладание. Жгучая боль вырвала такой пронзительный крик, что он остановился. Но когда она замолкла, он обнял ее еще крепче, и ласкал все настойчивее, но большой осторожностью. Погрузив голову в аромат ее волос, он не видел крупных слез, текущих по измученному лицу. Но вдруг она оттолкнула его так резко, что он с проклятием [выпустил свою добычу: «Да… как раз вовремя!»] Он стоял у кровати, не зная что делать. Самодовольное удовлетворение самца сменилось неприятным беспокойством. Моника решительно поднялась. Видя ее безумное лицо, он бессвязно пробормотал какие-то слова. Она одевалась с машинальной поспешностью. Давило тягостное молчание, которое не могли рассеять ни его попытки завязать разговор, ни предложение проводить ее. И внезапно, как начинается ливень во время грозы, она начала конвульсивно рыдать. Слезы потрясли и тронули мужчину. Они текли и текли среди жалостных всхлипываний по застывшему лицу, даже когда она перестала рыдать.
Он растерялся.
— Оставьте меня и прощайте, — сказала Моника.
И с таким ледяным видом, и с такой твердой решимостью хлопнула за собой дверью, что он не посмел следовать за ней. Тогда, раздосадованный, он прошептал:
— В конце концов, — и, мечтательно закурив папиросу, начал философски пускать дым, — одним воспоминанием больше… и то хорошо.
Когда Моника позвонила, в прихожей еще горел огонь. Мадам Лербье вернулась и, не найдя Моники дома, встревожилась.
Она вышла на звонок.
— Как! Это ты? Откуда? Я думала застать тебя уже в постели… Да… нагнала ты на меня страху! Я оставила папу в ресторане с этими господами и только что проводила Мишель. Они говорят о делах. Но что с тобой? Меня пугают твои безумные глаза…
Мадам Лербье взяла Монику за руку. Она была искренне потрясена.
— Откуда ты? Ты вся горишь… Где могла ты провести, моя девочка, эти два часа? Ну, скажешь ли ты, наконец?
Моника в сбивчивых словах рассказала о встрече у входа к Риньябо.
— Ты не рассмотрела, этого не могло быть!
Моника рассказала все подробно. Автомобиль… Люсьен, снимающий с плеч женщины кунью накидку, такую точно, что советовал ей купить, сконфуженный поклон Мариуса…
— Теперь я все понимаю. Бедная моя девочка!
Она представила Монику, в отчаянии бродящую по улицам. Ах, какое глупое приключение!.. Ну, не дураки ли мужчины. Дураки и разини! Она ласково обняла дочь.
— Положи головку ко мне на плечо… Ты страдаешь?
Ей хотелось утешить Монику, но она не находила слов утешения. Мать сердилась на своего будущего зятя и горела желанием помирить его с Моникой.
К чему делать трагедию из пустяков? Вот уж некстати! И мадам Лербье сказала:
— Твое горе и твое потрясение вполне естественны… Но в конце концов это, может быть, недоразумение… Я не знаю, право… Подожди объяснения, не делай преувеличенных выводов. На твоем месте я совсем не мучилась бы так.
Моника посмотрела на нее пораженная. После всего виденного и совершенного ей хотелось кричать. С отчаянием и отвращением к происшедшему она устремилась к материнским чувствам и надеялась, что мать ее поймет.
Но лицом к лицу с банальным сочувствием, которое она читала в дорогих ей глазах, слушая почти снисходительный тон, в котором ждала возмущения как поддержки, она ощутила в сердце ту же тьму, с которой выходила из отеля. Чувство одиночества и покинутости обострилось еще сильней. Глубокая пропасть теперь отделяла ее от этой мило улыбающейся женщины — от той, кого считала она своей матерью и утешительницей, от той, которой поверила горькую тайну.
— Конечно, — сказала мадам Лербье, удивленная молчанием дочери, — поступок Люсьена не заслуживает одобрения… Так не принято! Накануне свадьбы сунуться со своей любовницей на глаза невесте. Неприлично и глупо! Но из-за этого не стоит портить себе кровь, как ты это делаешь. Будь рассудительной… Он, несомненно, любит тебя. Этот ужин, ты можешь быть уверена, просто разрыв с прошлым. Окончательный разрыв! Когда вы поженитесь, он будет тебе самым верным мужем. Конечно, при условии, что ты сумеешь взять его в руки.
Моника покачала головой.
— Нет, все кончено!
— Та!.. Та!.. Та!.. Экзальтация до свадьбы — сколько хочешь! А потом нужны взаимные уступки. Жить вместе, не доставляя друг другу страданий, — дело серьезное… Это — главная задача жизни. И разрешается она только посредством взаимных уступок…
Каждая из этих фраз пронизывала страдающую душу Моники, как раскаленная игла. Между ними пролегла расселина, нет, бездна. Скрытая под сенью повседневного теплого чувства, она раскрылась внезапно. Почувствовав это, Моника еще глубже ушла в свое оцепенение, как в тихое убежище.
Она подставила лоб для поцелуя.
— Мы поговорим завтра. Я не могу сейчас!
— Постарайся заснуть, крошка!
Оставшись одна, Моника прошла в ванную, погрузилась в горячую воду и оставалась в ней до тех пор, пока не почувствовала себя совершенно расслабленной. Холодный душ еще более успокоил ее нервы. И хотя истерзанное тело ныло нестерпимой болью, она без малейшего сожаления вспоминала о том, что случилось. Ощущение грязи исчезло под благодатным прикосновением воды.
Она испытывала только темный ужас перед дикой разнузданностью мужчины и ненависть к людям вообще — к их законам и нравам, заставляющим ее так жестоко страдать. Люсьен, ее любовь, ее будущее — все переходило в разряд случайностей. Одним прыжком она очутилась на дне… Измученная, в конце концов она заснула.
В первый же момент пробуждения проснулась и вся вчерашняя боль. О, если бы тетя Сильвестра была здесь, с ее жалостью, с ее ободряющей нежностью… Можно было бы с ней хоть немного облегчить сердце. (До объяснения с Люсьеном она решила ничего не говорить матери).
— Он очень расстроен, он скоро приедет, — были первые слова г-жи Лербье после утреннего поцелуя.
Рано утром она позвонила Виньерэ, сообщая о последствиях его вчерашнего «подвига». Дала знать также своему мужу на завод, где у него была маленькая комнатка и куда он уехал ночевать после ужина. Г-н Лербье поднял страшный шум. Главное, чтобы Моника решительно ничего не предпринимала! Пусть сперва поговорит с ним!
Г-н Лербье, озабоченный материальной стороной будущего, думал о нем больше, чем о горе своей дочери.
— Как ты себя мучаешь, детка. Он не прав, конечно… Но, говорят, что у этой женщины ужасный характер. Она требовала за молчание огромную сумму. Настоящий шантаж. Отсюда и этот ужин. Вот, по крайней мере, все, что Люсьен рассказал мне по телефону. Нужно было убедить ее…
— Нет, нужно было иметь смелость сознаться мне во всем откровенно, прежде чем…
Она колебалась. Зачем открывать до дна свое горе?.. Никогда мать не поймет, по каким трогательным побуждениям она отдалась Люсьену до брака. Неосторожность, да, но за нее только она и ответственна, потому что только она одна была жертвой.
— Не думай, что я страдаю от ревности. Я не ревную, я просто не люблю его больше!
— Значит, никогда и не любила?
Г-жа Лербье посмотрела на дочь уверенно-назидательным взглядом, надеясь, что при таком положении вещей не все еще потеряно.
Если дело не в любви, то ведь не разрывают же официальные помолвки из одного самолюбия.
— Только человек, который никогда не любил, может думать, что чувство гаснет, как спичка, при первой измене.
— Ты ошибаешься, мама. Я страдаю как раз потому, что отдала Люсьену такую большую и доверчивую любовь, о какой ты и понятия не имеешь.
— В таком случае, когда этот обман разъяснится, я надеюсь, что…
— Нет, мама, кончено. Ничего уже нельзя поправить!
— Почему? Потому что твой жених солгал? Но если это было для того, чтобы избавить тебя от ненужных неприятностей? И не произойди этой случайности, разве какое-нибудь огорчение коснулось бы тебя? Ты его упрекаешь в том, что, может быть, было с его стороны лишь проявлением нежного внимания. Поступок, который доказывает его заботу о твоем покое больше, чем о своем собственном.
— Ты не понимаешь, — вздохнула Моника с горькой печалью, — для тебя ложь Люсьена — ничто. По-твоему — это хороший, почти благородный поступок. Для меня — это непростительный обман. Хуже всякого мошенничества. Убийство!.. Убийство моей любви, крушение всего того, что я вложила в нее чистого, пылкого, благородного. Ты не понимаешь? Нет? Но между твоим пониманием слов и моим — китайская стена. Мы жили все время бок о бок, а теперь я просыпаюсь за тысячу верст от вас… Знай же это, так как наш спор идет о моей жизни, а не о твоей.
— Ты страдаешь и потому преувеличиваешь.
— Я еще не сказала тебе всего…
Г-жа Лербье пожала плечами.
— Во всяком случае ты преувеличиваешь необдуманный шаг Люсьена. Поверь мне, если бы все женщины подходили к замужеству с такой непримиримостью, как ты, то совсем не было бы помолвок. Тогда не хватало бы бланков для регистрации разводов. Ни одна свадьба, поверь мне, дитя мое, не состоялась бы. Нужно судить о вещах трезво и иметь хоть немного здравого смысла. Да, романтизм, комедия Мюссе «О чем мечтают молодые девушки…» А ты говоришь, что ты просыпаешься для новой жизни… Ну что ты! Открой глаза, посмотри вокруг себя, будь современной!
— Мечты Жинетты и Мишель — не мои мечты.
— Мечта всех молодых девушек — замужество. Союз по любви, но без долговых обязательств. И брак есть то, что он есть. Ты думаешь одним взмахом переделать все общество.
— Нет, конечно. Точно так же и ты не должна заставлять меня видеть в замужестве что-либо иное, кроме стремления к абсолютной близости, к полному, неограниченному слиянию. Брак без любви для меня лишь один из видов проституции. Я больше не люблю Люсьена и замуж за него никогда не выйду.
Г-жа Лербье сделала круглые глаза.
— Вот как?..
— Да, как только примешивается расчет, брак превращается в поиск обоюдных выгод. Взаимный контракт купли и продажи. Проституция, говорю тебе, только проституция!
Вдруг Моника вспомнила незнакомца — перед глазами встала комната отеля, час забвения — и она покраснела до самой шеи. Но гордая уверенность в своей правоте заставила ее отвергнуть всякую аналогию этого поступка с тем, что она клеймила как позор, и Моника возбужденно продолжала говорить:
— Все благословения нунциев и папы не помешают маркизу д'Энтрайгу, женившись на миллионах Мишель, быть тем, что Понетта сказала про Меркера, и тем, что мы думаем о Бардино… И Жинетта при своей ловкости отлично удит рыбку в мутной воде, охотясь за мужьями.
У г-жи Лербье от этих слов перехватило дыхание. Она их слушала как раскаты грома. Но быстро оправившись, она непринужденно заговорила.
— Уму непостижимо! Ах! Твоя тетя и ты, вы два сапога — пара. Я узнаю все те нелепости, которыми она набила твою голову…
— А если бы ты воспитала меня сама?..
— Я всегда жалела, что не могла заниматься твоим воспитанием. Твое здоровье…
— Или твои приличия?
— Вот моя награда!.. Девушка, годная для Шарантона, с такими революционными принципами. Понимаешь ли ты, что попираешь все социальные основы? Но с твоей правдой — если уж кроме своей ни с какой другой ты не считаешься — не только что замужество, сама жизнь невозможна! Вернемся к действительности. Немного терпимости, больше широты взглядов…
Моника взглянула на мать. Привычная почва ускользала из-под ее ног, как трясина. Она старалась удержаться, но только глубже утопала. Она стремилась уцепиться хотя бы за образ той, что и после Гиера носила в сердце, несмотря на легкие разногласия со своей воспитательницей. И она вскрикнула, как бы призывая на помощь тетю Сильвестру.
— Но ты, мама, ведь ты же любила отца? Вы поженились в бедности, и только потом, благодаря его изобретениям, фабрика пошла в гору. Ты не можешь думать иначе, чем я. Ты презираешь Понетту, несмотря на ее богатство и знаменитый салон, и ведь ты, конечно, не восхищаешься старухой Жакэ? Ты же не питаешь уважения к Елене Сюз, которая отдалась старику — грязному бандиту, каковым был ее экс-супруг, лишь для того, чтобы сменить при разводе свой девический ярлык на этикетку дамы? Все эти примеры я привожу наудачу, но их сотни. Ты ведь не поступала так, как они? Ты их не оправдываешь?
Г-жа Лербье ответила уклончиво.
— Ты всегда впадаешь в крайности. Конечно, я не ставлю наших знакомых тебе в пример как святых. Но что же ты хочешь? Когда живешь в свете — а мы не только в нем живем, но и им живем, — то поневоле приходится мириться… Конечно, не с пороками, но с некоторыми неизбежными обычаями. Это так. И мы ничего не можем изменить. Ах, если бы ты имела мой опыт, ты сама увидела бы, что многие поступки, кажущиеся тебе теперь непонятными и даже возмутительными, имеют свои смягчающие обстоятельства, свои извинения, свою роковую неизбежность. Ну-ну, все еще может устроиться между тобою и Люсьеном.
— Откажись от этой надежды. Есть вещи, с которыми ты никогда не заставишь меня согласиться, — ложь между существами, любящими друг друга. Я никогда не лгала Люсьену и имела право ждать от него того же.
Г-жа Лербье улыбнулась с видом превосходства.
— Право! Право женщины! Старая песня… Тетя Сильвестра, г-жа Амбра… Но, дитя мое, есть случаи, когда ложь делается долгом. Не смотри на меня так! У тебя вчерашние глаза. Ты меня пугаешь опять.
— Ложь — долг?
— Успокойся.
— Нет и нет. Долг, мама, — это говорить правду. И так как я собираюсь по приходе Люсьена сказать ему всю правду, то знай ее и ты. И сейчас же. Ничто больше не может устроиться, ничто. Потому что вчера вечером, расставшись с тобой, я отдалась, понимаешь, отдалась мужчине.
— О-о!..
Гроза разразилась. Г-жа Лербье, сраженная, смотрела на свою дочь с содроганием. И, вдруг выйдя из себя, угрожающе закричала:
— Ты это сделала? Ты это сделала? Ты?..
— Да, и я это повторю, если понадобится.
— Дура! Это слишком уж глупо. И с кем? Можно узнать?
— Нет.
— Почему?
— Потому, что я сама этого не знаю.
— Ты не знаешь? Ты смеешься надо мной? Отвечай! Один из наших знакомых? Нет? Тогда чужой? Первый встречный?
— Да.
— Ты лжешь или сошла с ума!
— Это правда, и я с ума не сошла.
Лербье, уничтоженная, смолкла.
Катастрофа… Она побагровела. От злости больше, чем от возмущения… Ее охватило такое бешенство, что она не могла говорить и только бормотала:
— Не… несчастная. А если у тебя будет ребенок?
Моника побледнела. Ребенок?.. От кого же? И искренно пожелала, что если так суждено, то пусть не от того негодяя. Ребенок?.. Она подумала вслух:
— Ну что ж, я его воспитаю, вот и все.
— Твоя беспечность переходит всякие границы. Ты просто идиотка. Ты…
Мадам Лербье вдруг запнулась. Ей почудился выход из положения, казавшегося безысходным. В сущности, никаких доказательств. Никаких оснований для подозрений. Только бы Моника согласилась не бравировать своей выходкой, и все останется шито-крыто. Тем более что репрессии в отношении такой натуры, как Моника, не привели бы ни к чему. Она попробовала взять лаской и убеждающе заговорила:
— Я не буду задерживаться на упреках, которые, наверно, излишни, так как ты скажешь, что все это только твое дело… Зло совершено, его нужно поправить. Ты находишь, что поступила хорошо? Пусть. Ты судишь согласно твоей морали? Прекрасно. Хочешь, чтобы твоя старая, любящая мама, несмотря на причиненные тобой огорчения, дала тебе разумный совет? Сохрани про себя тайну этого эксцесса. Говоря тебе, что бывают случаи, когда ложь становится долгом, я никогда не думала, что ты так скоро дашь мне подтверждение моим словам. Если ты это расскажешь всему миру, как это собираешься сделать, ты будешь падшая, опозоренная, и мы с тобой вместе. Не считая к тому же глупого положения. Наоборот, если ты будешь молчать, никому не известное и никем не замеченное несчастье поправимо.
— О, мама…
— Что? Угрызения совести по отношению к Люсьену? К человеку, который первый же тебя обманул? Ты отомстила за себя. Разве ты не удовлетворена? Подумай, дитя мое, хорошенько. В свете, милая, как, конечно, и в жизни, гораздо менее важно то, что делают, чем то, что говорят, — главным образом, то, что говорят.
— Мама, мама!..
— Какую мы приобретем репутацию, так сложится и наш жизненный путь. Ты сделала глупость. Это твое дело… Но если наступит день, когда не мы одни будем ее знать, то твое доброе имя и наше одним ударом будут отданы во власть злословия. Этого ли ты хочешь? Нет, конечно… Успокой ее, твою пресловутую совесть. Если бы даже в браке приходилось на каждый полученный удар отвечать таким же ударом, то все супруги были бы на ножах. Все! Черт возьми, ведь есть же у тебя глаза! Думаешь ли ты, что твой отец и я жили бы в таком добром согласии, если бы о каждом возникшем между нами недоразумении мы кричали на весь свет? Я тоже бывала обманута. Я была обманута так открыто! Вероятно, ты одна не знаешь, что миленькая Ранетт, из театра Капуцинов, любовница твоего отца. Я утешилась, как могла… По крайней мере никто не был свидетелем моего разочарования и горя.
— Ты, мама? Ты?
Г-жа Лербье испугалась, что сказала лишнее.
Стараясь избегать вопрошающего и потрясенного взгляда Моники, она добавила:
— Но все это — только общие рассуждения. Я возвращаюсь к тому, что касается тебя. Больше чем когда-либо ты должна молчать. И немедленно выйти замуж за Люсьена.
— Даже принося ему в приданое чужого ребенка?
— Прежде всего это только предположение…
— А если оно осуществится?
— Он ничего не узнает. Значит…
— Молчи, это подло.
— Теперь ты станешь указывать, что мне делать? Судить меня? Ты? Смотри на меня! Или ты будешь молчать, или ты выйдешь замуж за Люсьена…
— Никогда.
— Тогда я все скажу отцу, и он тебя выгонит.
— Пусть!
— Моника, послушай, ты…
Она не кончила. Ее дочь стояла перед нею, как чужая. Ледяная бледность покрывала ее страдальческое лицо. Опущенный взор говорил об ужасном душевном разладе. Г-жа Лербье хотела ее поцеловать, прижать ее к своему бедному истерзанному, но все же материнскому сердцу!
— Моника, — повторила она.
— Оставь меня…
Отвергнутая, не зная, что ей предпринять, г-жа Лербье решила задрапироваться в тогу собственного величия.
— Ты поразмысли, — сказала она и, не настаивая дальше, с достоинством удалилась.
Моника, уронив голову на руки, не заметила ее ухода.
Вторично в ней рушилось все.
Дочерняя любовь и уважение валялись среди обломков.
— Г-н Лербье приказал передать вам, мадемуазель, что он ждет вас в гостиной.
— Иду.
Оставшись одна, Моника мельком взглянула в зеркало.
— У меня ужасный вид.
Она припудрилась, посмотрелась еще раз в зеркало и вздохнула. Другая Моника, такая непохожая на вчерашнюю, стояла перед нею… Да, новая Моника. Она подумала о той, прежней, такой близкой и такой далекой, как о мертвой.
— Ну, идем!
Она завтракала в своей комнате, чтобы избежать встречи с матерью в столовой и любопытства прислуги. Г-н Лербье телефонировал, что его не будет — дела! — но он приедет сейчас же после завтрака…
С порога она постаралась поймать взгляд отца, но видела только его спину. В ожидании Моники Лербье ходил взад и вперед по салону.
— Садись, — сказал он, указывая на кресло против себя.
Она подумала: скамья подсудимых.
Он сел и, проведя рукой по волосам, строго сказал:
— Твоя мать мне все рассказала. Я также не буду задерживаться на том, чтобы доказывать тебе всю бессмысленность и гадость твоего поведения. Я знаю, что нам приходится иметь дело с неподатливым и жестким характером. Поэтому оставим комментарии. «Вина» Люсьена — ничто в сравнении с твоей.
— Если ты меня уже осудил, отец, так к чему же продолжать разбирательство дела?
Он сухо заметил:
— Я не разбирательство веду, ибо, заметь себе хорошенько, я — твой безапелляционный судья, и приговор еще не произнесен. Будущее зависит от тебя, от твоего благоразумия и твоего сердца. Я взываю к ним — ко всему нормальному и здоровому, что в тебе еще осталось. Ты вспыльчива, но не зла, и это подтвердила мне еще вчера твоим отношением к вопросу о приданом…
— Это твои деньги, папа, и никто тебя не заставляет отдавать их мне.
— Конечно. Но ведь я тебя люблю. А с другой стороны, как честный человек должен добавить: не дать тебе приданого при моем положении в промышленности — невозможно. Для крупного промышленника выдача дочери замуж — это в полном смысле слова то же самое, что помещение денег. Оно должно быть сообразовано с балансом предприятия и призвано укрепить кредит. Приданое в нашем обществе не только установленный обычай, но и критерий в глазах общественного мнения для котировки состояния. Соглашаясь вместе с Люсьеном получить лишь фиктивное приданое, ты обязала меня гораздо больше, чем ты думаешь… И я еще раз благодарю тебя за это.
Она не пошевелилась. Глубокое отвращение сменило порыв теплого чувства, готового на всякие жертвы. Отвращение к тому, что в этой сделке она представляла собою лишь безвольный объект торга. Ее передавали из рук в руки не как самоценность, а как самый обыкновенный товар.
— Я завтракал сегодня с Люсьеном. Я хотел выведать от него, что это была за история в сочельник. Хорошо, хорошо… Не будем возвращаться, хотя тебе и следовало бы знать — это женщина…
— Мама мне уже говорила. Шантаж или скандал… Не надо! Бесполезно.
— Но он собирается прийти сюда. Твоя мать только сию минуту сказала мне о твоем сумасбродстве, и я не знаю, как мне поймать его по телефону…
— Я его жду.
— Позволь. Или ты будешь благоразумна и тогда нет никаких препятствий к вашей встрече, даже наоборот. Если же не смиришься, то ты его не увидишь. Я устрою все сам как смогу… Решай.
— Я хочу его видеть.
Лицо Лербье просветлело.
— Я был в этом уверен. В конце концов в глубине души я и не сомневался в тебе… Гордость, если она не является источником добродетели, делается пагубным недостатком… Ты поразмыслила и хорошо сделала… Среди всяких неприятных мелочей только одна вещь имеет действительную ценность: это любовь, нежность. И — семья. — Он замолчал, чувствуя, что его слова звучали в жуткой тишине. Взволнованный собственным красноречием, он был искренне уверен, что действует в интересах Моники, и не понимал, что защищал только свои собственные.
Моника, наконец, отозвалась:
— Наша семья? Нет, папа, не надейся, что Люсьен Виньерэ когда-либо будет к ней принадлежать.
— Берегись, ты, кажется, добиваешься, чтобы мы тебя выгнали.
— Вам не придется выгонять меня!
— Ты уйдешь по собственному желанию?
Они обменялись враждебными взглядами.
— Да.
Лербье воскликнул:
— Это сумасшествие, сумасшествие!
С сердцем, сжавшимся от страха, что все дело может расстроиться, предвидя потерю Виньерэ как компаньона, а быть может, и прекращение платежей на заводе и наживу спекулянтов на клочках его патента, Лербье так искренне застонал, что даже растрогал сердце Моники.
— Послушай, ты знаешь мою упорную работу, мою жизнь, посвященную изобретению, которое как раз близко к осуществлению. Изобретение, которое обогатит не только нас, но которое создаст, ты понимаешь, благосостояние всей страны. Земля Франции, благодаря открытым мною азотным удобрениям, может дать урожай в десять раз больше теперешнего. Два хороших урожая — и курс франка восстановлен, и разрушения войны залечены. Для нашего народа это громадный шаг вперед… Только, как я сказал тебе позавчера, мои средства на исходе. Если завтра я не выплыву, то потону у берега.
— О, — произнесла Моника, — за этим дело не станет, Уайт, Рансом, Пломбино…
— В том-то и дело. Эти акулы уже давно сожрали бы меня, если бы в лице Виньерэ я не нашел компаньона, который оказал мне доверие. Они проглотят меня завтра же, если ты откажешься выйти за Виньерэ, а он меня бросит…
— Или твое открытие чего-нибудь стоит, тогда он с тобой не расстанется. Или оно ничего не стоит, и тогда…
Он пожал плечами:
— Стоит? Не одно, но десять, двадцать состояний стоит.
— Значит, ты можешь быть спокоен, — сказала Моника.
Он нашел эту иронию неуместной. Конечно, перспектива сохранить Виньерэ, если не в качестве зятя, то по крайней мере как компаньона, имеет свой смысл. Он допускал даже, что если эта сумасшедшая девчонка настоит на своем отказе, тогда дело примет новый оборот… Он подумал об одной фразе, вырвавшейся вчера за ужином у Пломбино после шестой бутылки шампанского. Да, может быть… Комбинация, которая позволила бы повести дело в широких масштабах и спасла бы положение, лишь бы Моника на нее согласилась. Он с достоинством снова вернулся к тону обвинителя и почти сейчас же стал играть на сострадании дочери.
— Я не знаю, в чем кроется причина твоего поведения — в непонимании или в неблагодарности. Ты отказываешься от свадьбы с Люсьеном? Это бесповоротно? Хорошо. Допустим. Допустим даже, что, несмотря на величайшие хлопоты, причиненные твоей выходкой, а затем твоим непонятным упрямством, мне удастся привести мои дела в порядок. Что же дальше? Ты останешься опозоренной…
Моника только пожала плечами.
— Да, опозоренной, — закричал Лербье. — И нас потянешь за собой в грязь. Нас, от которых ты, кроме доброго отношения, ничего не видала. Это ужасно. Подумай! Подумай немного о твоем старом отце, о твоей маме, которая тебя любит, несмотря ни на что. Моника, дитя мое, подумай о нас, а не только о себе. Я знаю, что ты мыслишь иначе, чем мы. Да, у тебя есть свое маленькое мировоззрение, у нас — наше. Но разве когда-нибудь мы стесняли тебя? Теперь, когда ты имеешь возможность и себя спасти, и нас сделать счастливыми, ты стремишься окончательно себя погубить, безрассудно увлекая и нас за собою. А ведь если бы ты захотела, пожалуй, и нашелся бы выход…
Она опустила голову. Бедные люди! Какими бы далекими они ей ни казались, как бы ни были ничтожны причины их огорчений, она, столько из-за них перестрадавшая, может быть, смогла бы смягчить их горе. Но как? Моника повторила:
— Выход? Какой?
— Ну вот что… Не будем больше говорить о Люсьене. Ты видишь, я уступаю. Остается (это, во всяком случае, должно быть погребено между нами) положение, в которое ты себя поставила и… возможные его последствия. Измерила ты риск, который влечет за собой подобная беременность? Опасность, которой ты подвергаешься? Ибо в этом случае — хочешь ты того или нет — семья солидарна. Тут дело идет уже не о ее интересах, но о чести…
Он широким жестом обвел гостиную.
— Честь, — прошептала она.
— Конечно. Мы погибли, если ты не ухватишься за тот случай, который я тебе предлагаю. Случай великолепный, превосходящий всякие ожидания. Возможность для нас всех вывернуться из ужасного положения…
— Посмотрим.
Лербье закашлялся.
— Хм… Барон Пломбино всегда питал к тебе нежные чувства. Когда он сказал мне об этом, ты была уже помолвлена с Люсьеном. Но вчера как раз он снова вернулся к той же теме: «Если этот молодчик не составит счастья вашей дочери, я сохраняю за собой место… номер один». И это самым серьезным образом. Что ты скажешь?
— Ты кончил?
С ощущением тошноты Моника представила себе насторожившегося жида с мордой гиппопотама. Она чувствовала, как на нее опускается тяжелая, липкая лапа…
— Нет… Я напоминаю тебе, что если в известных отношениях барон и не представляет собой… идеала, то ты не имеешь права, слышишь, прав не имеешь привередничать. Выйти замуж, стать баронессой и получать более миллиона годового дохода — это, несомненно, лучше, чем остаться незамужней матерью или сделать аборт… Тут соединяются выгода и мораль.
Моника окаменела: и этот бесчеловечный торгаш — ее отец? Он снисходительно ждет, уверенный, что изрек истину? Наконец, она тихо, но глядя прямо ему в глаза, сказала:
— Ты вызываешь во мне отвращение!
Он подскочил и ринулся к ней.
— Ты говоришь так? Ты?
— Довольно! Так вот каков ваш брак, ваша мораль? Прощай, мы говорим на разных языках.
— Ты чудовище. Я отрекаюсь от тебя. Ты больше нам не дочь!
— Тогда отпусти меня!
Лербье схватил ее за руку и грубо встряхнул. Он был сейчас господином. Он — мужчина и отец, глава семьи.
— И все-таки ты подчинишься. Ты несовершеннолетняя! Ты обязана нам повиноваться.
— Пусти меня! — закричала Моника. — Ты грубое животное. Я уеду к тете Сильвестре. Здесь для моей матери я только кукла. Сначала с ней играют, а потом ломают. А для тебя… Для тебя еще меньше: скотина, выставленная на продажу. Семья! Недурно сказано! Не нужны мне ни вы, ни кто другой. Я буду работать, зарабатывать свой хлеб.
Вне себя от бешенства Лербье захихикал:
— Уж не твоими ли цветами? Или пряжей, что ли? Дело известное… На здоровье. Прощай. И чтоб к обеду тебя здесь не было.
— Будь спокоен.
Раздался звонок. Они замолчали.
— Это Люсьен, — сказала Моника.
Лербье бросился к нему навстречу, но Моника его опередила и распахнула дверь, прежде чем отец успел ей помешать.
— Черт возьми, — выругался он. — Я запрещаю тебе…
Но Люсьен уже входил, с молящим и в то же время натянутым видом. Лербье растерянно посмотрел на дочь и, видя, что все уже потеряно, воскликнул:
— Она сошла с ума, дорогой друг. Она сумасшедшая. Не верьте ни одному ее слову. Я вас потом еще увижу. Зайдите ко мне в кабинет. Там мы побеседуем.
Моника взяла Люсьена под руку, но тотчас же его отпустила, как только вышел отец. Ее возбуждение немного улеглось. Самое страшное было уже пережито. Оставалось неприятное объяснение. Но к изнеможению и отчаянию примешивалось мрачное удовлетворение.
Внешне спокойно она начала разговор.
— Выслушайте меня…
Но спеша оправдаться, Люсьен перебил ее.
— Вы должны меня простить, Моника! Я не виноват, хотя все улики и против меня. Даже те предосторожности, которые я принимал, чтобы оградить вас от подозрений. Но я всегда только старался избавить вас от ненужных огорчений. Теперь все кончено. Никогда больше вы не услышите об этой твари. Знайте лишь одно: все это время мы находились под угрозой ужасного скандала, револьверных выстрелов и прочего.
Моника иронически слушала его, не перебивая. Ей была ясна эта ложь, придуманная с согласия его любовницы. Люсьен успокоил Клео довольно легко — жемчужным колье, обещанием ежемесячной ренты и частых встреч. Он замолчал и поднял глаза. Лицо Моники смутило его выражением сдержанного страдания и вызова одновременно.
Моника собрала все свои силы.
— Я допускаю искренность ваших побуждений. Я допускаю даже искренность вашей любви.
Он запротестовал.
— Моника, я, который…
— Что? — прервала она. — Ваше бескорыстие? Мое приданое? Вы об этом думаете? Да, вчера я приняла ваш отказ от него как доказательство вашей любви ко мне самой, сегодня… — У нее вырвался жест бесконечной усталости.
— Можете ли вы сомневаться?..
— Я во всем теперь сомневаюсь.
Он совершенно искренне воскликнул:
— Исключая меня и вас, Моника!
Мысль потерять ее, а с нею вместе все выгоды почти осуществленного предприятия, взволновала Люсьена до глубины души. Расчет для него был выше всего.
Она смотрела на него внимательно. Его голос звучал, больше не волнуя души, — этот проникающий голос, который вчера еще захватывал ее.
Он продолжал, овладев собой.
— Если у меня и был расчет, то только один — что через 15 дней мы поженимся. Уедем в Канн. Там будет большая авиационная неделя… Или если вы предпочитаете уютное гнездышко поблизости Гиера — их можно найти сколько угодно. Горы созданы для прелестных прогулок на автомобиле… А по возвращении — уютная веселая жизнь в нашей квартирке на Елисейских Полях… Пьер де Сузэ показал мне сегодня у «Максима», где мы завтракали с вашим отцом, прелестный столик для спальни в стиле Людовика XV. Мы поставим его рядом с нашим очаровательным ложем, на котором…
Он немножко улыбнулся, намекая на их близость. А Монику это воспоминание наполнило дрожью отвращения. Минуты божественного экстаза, вера, лучшие надежды — все втоптано в грязь. Но она поборола в себе это чувство.
Перед новой Моникой стоял новый Люсьен, напрасно старающийся ее убедить заученными фразами. Он лгал — она была в этом уверена, — все они лгали, все, все…
Наконец она жестко оборвала его.
— Наша любовь? Никогда больше не говорите о ней.
— Откровенно говоря…
Она захохотала.
— Откровенно? Да знаете ли вы, что значит это слово? Так вот мое решение. «Откровенно говоря», все кончено между нами. Нет! Нет! Бесполезно! Не думайте, что меня можно усмирить лаской, как жеребенка с норовом. Я никогда не выйду замуж. Ни за вас, ни за кого! Вчера, выйдя из ресторана, я оставила там, в ваших руках, ту Монику, которой я была. Помолитесь за упокой ее души! Теперь уже не девушка, но женщина говорит с вами. Понимаете? Женщина!
Он смотрел на нее, ничего не понимая. Тогда она закричала.
— Я отдалась другому. Да, прежде чем вернуться сюда, к ожидавшей меня матери.
— Моника?
— Не перебивайте меня или я уйду. Зачем я это сделала? Затем, что между нами нет больше ничего общего. Зачем я вам это говорю? Для того, чтобы между нами встала вечная стена.
Он сделал движение. Она не дала ему говорить.
— Прошлое — вы его отравили, как и все остальное. Детская доверчивость, с которой я вам отдалась… Это мое дело! Вы меня никогда не любили. Я? Я даже не ненавижу вас, но если бы вы знали, как я вас презираю. Нет, дайте мне договорить. Что скажут в свете? Это вас беспокоит? Последствия? Плевать мне на них! Общество? Оно для меня не существует. Я порываю с ним, чтобы жить независимо, в согласии с моей совестью, чтобы я — женщина — имела возможность жить, как… Вот именно, как… — чем вы никогда не будете — как честный человек! Прощайте! — Она пошла к двери. Он загородил ей путь:
— Я не хочу такого прощания… Я дорожу вами и готов отвоевать вас у вас самой. В вашем возбуждении какой-то внутренний излом… Что-то ненормальное, и надеюсь…
— Во мне нет никаких изломов!
— Тогда два вопроса…
— Пожалуйста.
— Поклянитесь мне, что вы действительно вчера сделали то, о чем мне говорили.
— Клянусь.
Она прочла в его взгляде недоверие и сказала:
— Клянусь тетей Сильвестрой, а вы знаете, как я ее люблю.
Тогда его охватило бешенство:
— А можно узнать имя вашего сообщника?
Ревность и оскорбленное самолюбие терзали его сейчас гораздо меньше, чем сожаление о неудавшейся коммерческой сделке.
— Моего сообщника? Это как раз то мещанское слово, какое вы и должны были произнести… Сообщник моего «преступления», не правда ли? Дуэль? Успокойтесь! Во-первых, я для вас уже ничто и принадлежу только себе. А во-вторых — я не знаю, кто он…
— Вы не знаете, кто он?
Люсьен был смешон в своем изумлении.
— Это выдумка!
Тогда безжалостно, с каким-то свирепым спокойствием она рассказала ему все, до мельчайших подробностей. Она наслаждалась, видя, как бледнеет и меняется лицо того, от кого она ждала счастья всей жизни и кто в одну минуту низвергнул ее в пустоту.
Люсьен Виньерэ страдал, не понимая сущности собственного страдания. Характер, воспитание — все вставало препятствием между ним и совершившимся фактом. Он ненавидел Монику и в то же время жалел, что потерял ее. На мгновение он даже заколебался: не подавить ли в себе обиду и не предложить ли ей осуществить их планы в измененной форме — брак, компенсированный полной взаимной свободой. Но нет! Уж проще продолжать дело только с отцом в какой-нибудь другой комбинации. Может быть, в конце концов он еще счастливо отделался! Но неприятное чувство оставалось. Потерянная для него во всех отношениях, Моника все же была ему желанна, совсем иначе, чем прежде, но, может быть, даже больше…
Она угадала это и, с омерзением заметив странный блеск в его глазах, захотела довершить свою месть:
— Посмотрите на меня! О, не думайте, что меня интересует ваше суждение. Я хотела бы только, чтобы случившееся послужило вам уроком. Я могла бы простить вам ошибку… Но ваше восприятие жизни, суждение о мужчинах и женщинах, ваши идеи, все ваши помыслы… Презрение ко мне, которое в них сквозит. Ваше непонимание жизни, интеллектуальной жизни сердца и ума — вот что делает нас такими же чужими друг другу, точно мы люди разных рас. Вот это и следовало выяснить, пока не поздно. Страдание одного дня избавит нас от долголетнего горя.
— Но как же я должен был поступить?
— Во всем признаться мне… раньше.
— Но вы никогда не согласились бы…
— Кто знает, если бы вы мне объяснили… Я вас любила… Я постаралась бы понять.
Из глубины своего падения он видел, как рушатся мосты, но все еще защищался.
— Может быть… Я должен был почувствовать, что вы не похожи на других, что вы существо особенное.
— Ах, вы ошибаетесь! Мы все — девушки — жаждем откровенности и чистоты.
— Между тем бывают случаи — вот мой, например, — когда ложь необходима. Я поступал из святых побуждений, другие делают это из необходимых предосторожностей.
— По отношению к женщинам, — язвительно заметила Моника.
— И к мужчинам, — добавил он.
— Да неужели? Вы солгали бы одному из ваших компаньонов в делах?
— Это совсем другое дело.
Забыв на минуту свою боль, она поднялась до болезненного понимания огромной драмы, в которой в течение веков рабство одних противопоставляется деспотизму других…
Все женское достоинство возмущалось в ней при этой мысли.
— Вот она… ваша двойственная мораль! Одна для господ, другая — для рабынь.
— Есть разница…
— Та разница, что для нас брак и любовь важнее, чем для вас самое большое дело. В них вся наша жизнь.
— Есть различные степени развития, если вы предпочитаете…
— Ограниченность женского ума? Мелочность? Если бы это было и так, разве не вы в них виноваты? Но нет! Это не всегда обязательно и все-таки… Вы еще продолжаете считаться с вечными предрассудками прошлого. Не замечая, что все вокруг меняется.
— Прогресс? — усмехнулся он.
— Попросту условия существования, которые заставляют нас эволюционировать…
— Уж не к равноправию ли? Громкие слова!
Моника повторила с глубоким убеждением:
— Да, к равноправию. К равноправию, которого мы, может быть, и не добивались бы, если бы вы сами нас к этому не принуждали, и которое теперь нам стало необходимо как хлеб, как солнце. Понимаете вы теперь? Понимаете?
Они стояли друг против друга в сильном волнении.
В невольном смущении он молча смотрел на Монику. Никогда еще не была она так хороша. Недавний гнев Люсьена сменился такой глубокой грустью, что ему хотелось плакать. Он овладел собой, но в его огорчении было что-то похожее на отчаяние ребенка, который неожиданно видит свою игрушку сломанной, и еще нечто, напоминающее ужас верующего католика, внезапно охваченного сомнением. В нем рушилось все — традиции, привитые воспитанием, мнения, взгляды на жизнь. Это трагическое пробуждение души, поверженной в отчаяние, которую самый порядок вещей осуждал на анархию, заставляло его опасливо вглядываться в самого себя. Он смутно понимал теперь, насколько опасны и несправедливы привилегии повелителя, вручаемые мужчинам с детства. Но голос отвергнутого чувства и оскорбленное тщеславие затемняли этот слабый проблеск сознания.
Он взял свою шляпу, лежавшую на консоле.
— Я понимаю, что невольно стал виновником несчастья моей и вашей жизни, и не забуду этого урока. Прощайте!
— Прощайте.
И, не оборачиваясь, он вышел из салона.
Моника еще долго сидела одна. Все тело болело. Ей грезилось, что она опять маленькая девочка и вот упала с высокого утеса близ пансиона, откуда впервые увидала мир, и лежит у подножия скалы, о которую разбиваются яростные волны, а над головой черное небо. Слабым голосом она зовет: «Тетя Сильвестра!»
Который же теперь час?
Моника вскочила. Непривычный шум шагов и голоса раздавались из передней.
— Моника, — кричала мать, — Моника! Иди скорее, какой ужас!.. И как раз папа ушел с Виньерэ…
Какая-то незнакомая старуха, которую Моника никогда уже потом не могла забыть, с лицом перепуганного полишинеля и в шляпке с перьями, задыхаясь, рассказывала г-же Лербье:
— Когда я услыхала этот крик… Вся кровь застыла у меня в жилах… Я ее видела, вот как вас вижу. Я стояла на тротуаре перед аптекой, на углу улицы Гавр, у вокзала Сент-Лазар. Бедная женщина! Она перебегала улицу перед автобусом, споткнулась и вот… Шофер затормозил сейчас же, но она была уже под колесами. В ее сумке — вот она — нашли конверт с вашим именем и адресом…
Она еще дышала, когда ее принесли в аптеку… Она просила, чтобы ее перевезли сюда. Карета «скорой помощи» там, внизу, я решила проводить тело, чтобы предупредить вас…
Моника кинулась вниз. Носилки стояли на нижней площадке лестницы, в вестибюле. Со священным ужасом она приподняла покрывало с лица. У нее помутилось в голове. Смерть, изувечив живот и ноги, не тронула дорогого лица. Оно казалось спящим и еще живым.
— Тетя, дорогая! — зарыдала Моника. — Тетя!
Нестерпимая мука пронзила ее душу. Холодный пот выступил на лбу. С тетей Сильвестрой умерла ее молодость. Склонившись в последнем объятии к трупу, она лишилась чувств.