«Моника Лербье г-же Амбра

Аллея Акаций в Воскрессоне, ул. Шанталь, 14.

Париж, 1 марта.

Благодарю Вас, мадам, за Ваше любезное предложение. Но место Вашей секретарши в настоящее время я не в состоянии принять. Я сейчас влачу по свету тело без души и, кажется, никогда больше не смогу уже смеяться… Уход от родителей, смерть тети — все это было большим горем.

Для меня все потеряно, и я хотела бы умереть. Выйдя сегодня от нотариуса после вскрытия завещания, я думала, отдыхая в чайном салоне, о бедной милой тете и завидовала ее участи…

За столиком около меня сидела старушка с двумя детьми в трауре — девочка четырнадцати лет, уже маленькая женщина, и ее братишка лет шести. Я подумала, что мне уже не суждено стать матерью… Я обречена на бесполезное существование и, как тетя Сильвестра, состарюсь в одиночестве…

Я всегда одна — одна у себя дома, одна в моем сердце, без общественного положения, без семейного очага.

Еще раз большое спасибо за Ваше желание приютить меня. Но я чувствую, что еще долго не смогу быть среди детей. Я слишком серьезна для их маленьких сердечек, а они слишком веселы для меня.

Целую Вас крепко!

Моника».

«Моника Лербье г-же Амбра

Париж, 15 июля.

Дорогая моя! Давно я Вам не подавала никаких вестей о себе. Мне стыдно за мое молчание! Но сегодня мне лучше, и вот я пишу. Кажется, мое страдание несколько притупилось. Ничто уже меня не огорчает и не радует. Я смотрю на бледное утреннее солнце. Под моими окнами — сад… Проходят священники…

Я живу, как растение.

Не помню, писала ли я Вам, что после получения наследства бедной тети я переехала с мрачной улицы Шанталь. Живу теперь на левом берегу Сены, на улице Вано. Мои три окна выходят в парк Иностранных миссий.

Но часто, просыпаясь, я еще чувствую прежнюю боль. Так мало нужно, чтобы отчаяние вновь меня охватило… Ах, не думать, не думать ни о чем! Говорят, что можно утешиться или, вернее, привыкнуть ко всяким страданиям? Счастье? Будущее? Не верю больше…

Благодарная Вам

Моника».

«Моника Лербье г-же Амбра

22 ноября.

Дорогая мадам Амбра! Вы спрашиваете, что со мной? Я ничтожное, бессильное существо! Спасибо за Ваши добрые слова. Но, увы!.. Я никогда не утешусь.

Мой идеал сама же я вознесла на недосягаемую высоту. Теперь все разрушилось, и я хочу упасть низко — так низко, чтобы совершенно забыть прошлое. Пока живу — как больная, которая должна себя беречь. Без желаний и надежд…

Между тем я хорошо знаю, что мое спасение в работе и только в работе. Сейчас опять берусь за кисти, краски и резец. Вы, может быть, помните мои маленькие композиции, которыми я забавлялась от нечего делать? Рисую кое-какие модели мебели, делаю наброски на материи… Мне советуют заняться декоративным искусством — ремеслом, еще не очень избитым. Благодаря деньгам тети, может быть, куплю магазин антиквариата… Может быть, это мне даст одновременно и заработок, и занятие… и забвенье, кто знает? Если я буду жить все время наедине с моим горем, конечно, скоро сойду с ума.

Надеюсь, в первые же весенние дни я воспользуюсь Вашим любезным приглашением и приеду завтракать.

Ваша Моника».

Дикие звуки джаз-банда наполняли дансинг. В голубом освещении кружились пары. Мишель д'Энтрайг толкнула локтем Елену Сюз, потягивавшую маленькими глотками через длинную соломинку свой ликер.

— Посмотри.

— Что такое?

Перегнувшись через барьер ложи, Мишель показала:

— Там рядом с профессором и маленькой англичанкой… Эти две дамы… Они проходят под люстрой. Если бы не стриженые волосы… одна ужасно похожа на Монику.

— Да это она и есть! Неправда ли, Максик?

Критик направил на дом монокль и объявил:

— Несомненно, она! Но как меняет лицо эта мальчишеская прическа. Сейчас она стала символом женской независимости, если не силы. В древности Далила остригла волосы Самсону. Теперь, чтобы сделаться мужественной, она состригает свои.

— Она постарела на десять лет, — великодушно воскликнула Елена Сюз.

— Ну — на пять. Она выглядела девятнадцатилетней, когда ей был двадцать один, это как раз и будет ее возраст; ведь со времени скандала прошло два года.

— Двадцать три года? А на вид ей все тридцать…

— Ну что вы! Она интереснее, чем прежде… Эффектная, но с оттенком тайного страдания. По-моему, она прелестна… Ай! — Он обернулся к Мишель и сердито ей погрозил:

— Если ты будешь продолжать, я тебя вздую!

Но Мишель с видом томной кошечки промурлыкала в ответ:

— Я это обожаю!

Со времени памятного спектакля она прикомандировала к себе для особых услуг Макса де Лома. Неожиданно покинутый Понеттой, влюбившейся в Сашу Волана после его триумфа на Изеэрских гонках, Макс охотно поддерживал связь с д'Энтрайгом. Маркиз, поглощенный своей скаковой конюшней и тренировкой жокеев, наслаждался приданым, а Макс — его женой. Мадам Жакэ со времени получения премии Жорж Сайд приютила его и готовила ему на своих четвергах премию «Романа» (30.000 франков от Французской Академии — в ответ на премию Бальзака в 20.000 франков). Прозвучали последние такты джимми. Пары расходились. Мишель навела свой лорнет на Монику.

— Все-таки это правда — удивительный у Моники характер!.. А кто с ней за кавалера? Что за тип?

— Да это Никетта, — воскликнул узнавший ее Макс де Лом.

— Как, однако, меняют крашеные волосы.

— Они все еще вместе? — изумилась Елена Сюз.

Она с любопытством рассматривала Монику Лербье, декораторшу, и ее пресловутую подругу Никетту, в течение тридцати лет знаменитую звезду мюзик-холлов.

Париж был помешан на ее гортанном голосе, безупречных ногах и остром языке, всегда облизывающем углы крупных губ. Уродина со вздернутым носом… Только глаза, как карбункулы…

— Они не очень-то стесняются, что и говорить, — сказал Макс де Лом.

Никетта и Моника уселись за столиком, как влюбленные. Подруга нежно накинула на шею Моники свой меховой палантин.

— Как трогательно! — съязвила Елена Сюз.

— Не воспламеняйтесь, Сюзонн! — захохотала Мишель. — Место занято.

Елена Сюз, лесбиянка, недовольно пожала плечами. Она никак не могла простить Монике, что та отклонила ее домогательства, переданные через Жинетту Морен. Это было давно, Жинетта тогда еще только считалась невестой министра в кабинете Пэрту.

Жинетта!.. Елене Сюз припомнились ее воркующие поцелуи. Это было во время милых вечеринок у Аники Горбони. Жинетта по крайней мере не строила из себя недотрогу, как эта святоша Моника…

Елена Сюз вместе с остальными охотно приняла на веру все сплетни о Монике.

— Виньерэ накрыл свою невесту в отеле с каким-то румынским коммерсантом, от которого она забеременела. Родители ее выгнали; тетка с горя покончила с собой.

Увидев сегодня их бывшую приятельницу снова в полном блеске, снова в водовороте парижской жизни, Макс де Лом и Мишель д'Энтрайг, забыв свое недавнее презрение, мило ей улыбались, а Елена Сюз даже изрекла:

— В конце концов она вольна делать, что хочет, с талантом и с деньгами можно все себе позволить…

Безжалостно отвергнутая всеми однажды, Моника вновь появилась на горизонте год спустя после своего исчезновения и открыла на улице Боэти магазин антиквариата. Случайно встреченный после реализации небольшого состояния тетки (150.000 франков сбережений и столько же за проданный пансион) Пьер де Сузэ указал ей на профессию, которой сам занимался. В дни отвращения к жизни она нашла в нем одновременно и преданного, бескорыстного помощника, и руководителя. Элегантные карточки-рекламки известили прежних знакомых о возрождении Моники Лербье в магазине «Синий репейник».

Но свет ее еще не принимал. Не видя никого, кроме мадам Амбра, по воскресеньям, Моника переживала черные дни. Застой в делах еще более обострял ее неврастению. Целые недели она проводила в тоске, не разговаривая ни с кем, кроме случайных покупателей. Они торговались долго и туго раскошеливались. Средства, израсходованные почти полностью на оборудование дела, таяли так быстро, что она впадала в отчаяние, предвидя близкий крах.

Но Пьер де Сузэ пользовался в обществе огромным авторитетом и как антиквар-любитель, и как декоратор. Видя, что его обычные клиенты скупятся, он в один прекрасный день напустил на Монику Никетту, и сейчас же улица Боэти наполнилась артистами и космополитами. Магазин мадемуазель Лербье стал входить в моду.

Успех возродил Монику и заставил ее забыть свою отверженность. Поднялась новая волна и окончательно смыла старые сплетни.

Никетта почувствовала на себе, как укус мухи, внимательный взгляд Елены Сюз.

— Что это она так уставилась на нас? Посмотри… там, в ложе налево!

Моника посмотрела и презрительно ответила:

— Старая знакомая…

Она назвала сидевших в ложе. В то же время Елена Сюз жестом поздоровалась с ней, изобразив радостное удивление. Моника ответила холодным кивком. С полным безразличием она измерила в уме пройденный в прошлом путь. В первый раз она столкнулась сейчас с призраками былого. Свидетели ее внутренних переживаний, они взволновали ее так мало, точно она рассталась с ними вчера. По этому признаку она почувствовала, что рана начала заживать… Месяц тому назад она видела на генеральной репетиции свою соперницу Клео и не ощутила ничего, кроме холодного любопытства.

Единственные существа, встреча с которыми еще могла заставить ее страдать, — это были родители и Виньерэ, хотя воспоминания об ужасных днях ее мучили все реже и реже. Со своими она упрямо избегала всякого сближения, несмотря на приглашения, которые г-жа Лербье за последние месяцы ей не раз посылала: Моника с именем начинала что-то стоить… Оркестр, заигравший «Скотишь экспаньоль», отвлек Никетту от досадных мыслей. Обняв рукой талию Моники, которая покорялась ей, как сомнамбула, она болтала во время танца:

— Елена Сюз… Подожди-ка! Я слыхала о ней от одного типа, который курил у Аники. Два года тому назад, в сочельник, они такую оргию закатили в ее ателье! Да, твоя Сюз девица, которой пальца в рот не клади. Она с тех пор успела подцепить в мужья министра… Но в тот день дамы развлекались одни. Впрочем, там присутствовал один журналист, который все это видел. Постой, да ты его прекрасно знаешь! Тот, что устраивал школы рукоделия, блондин, рот сердечком…

— Меркер?

— Он самый. Я помню, что в его фамилии было «кер» — «сердце», если можно так выразиться… Милое общество!

— А наше?

— По крайней мере оно хоть не скрывает своих пороков. Гнилое сверху, здоровое внутри. Так лучше. А эти — лицемеры!

Не переставая болтать, она управляла гибким и покорным телом Моники. В каком-то забытьи Моника отдавалась властному ритму танца. Неугасимый огонь горел в жилах этой пятидесятилетней женщины, так удивительно сохранившейся благодаря гимнастике и гидротерапии и так искусно подкрашенной, что ни в жизни, ни на сцене ей нельзя было дать больше тридцати пяти лет. Мужчины и женщины — все возбуждали ее, известную всему Парижу, похоть. Но, несмотря на это, она пятнадцать лет подряд жила с одним артистом легкого жанра, воспитав его в своем вкусе, и только шесть месяцев назад бросила его ради Моники.

Эта длительная связь, впрочем, не служила для нее препятствием ни к грешкам с другим полом, ни к делам…

Не заботясь об общественном мнении, Моника подчинялась ее властному характеру.

Добро, зло — пустые слова! Звон глупых бубенцов! Так случилось! К этому Монику привели ее занятия и случай, а бесчувственная душа не воспротивилась… Несмотря на кажущееся выздоровление, она все еще оставалась точно больная под анестезией на операционном столе.

С полузакрытыми глазами Моника впивала опьянение танца. Первые ласки Никетты пробудили в ней чувственность, скомканную в самый момент зарождения, но оставившую неприкосновенной сентиментальность прежних дней, хотя она и считала свою душу мертвой.

По этой аналогии ей нравилась проникновенная поэзия бедного поэта Сэра, погибшего на войне. Она понимала его нежную душу.

Но слишком много оставалось в ней здоровых жизненных сил, и они пробивались наружу то в той, то в другой форме. Итак, развлечения разного рода мало-помалу пробудили сладострастие. Летящие мгновения, по существу не удовлетворяющие… Но все равно!.. [Эти поцелуи, где нежность сплеталась с новизной ощущения, не внушали ей отвращения. Из-под маски утешения выявлялся понемногу лик наслаждения. Моника была благодарна Никетте за то, что та проявила второе лишь после первого и только постепенно от дружеской нежности перешла к страстной влюбленности.]

Моника кружилась с затуманенным взором. Их тела так тесно сплетались, что, сжав ногами колено Никетты, она чувствовала через него весь ритм танго. Какой-то аргентинец, поравнявшись с ними, иронически прищурился: «Ого!..»

Никетта расхохоталась:

— Что! И без вас дело обходится!

Моника согласилась кивком головы. Но это привычное наслаждение их близости уже не удовлетворяло ее. Манил мир новых чувств… Мужчины… После первого отвращения и злобы она стала думать о них снова. Но смотрела на них под тем же углом зрения, как молодой человек смотрит на проституток: с полным душевным равнодушием, но с любопытством, в котором, в силу овладевшей ею духовной инертности, она еще пока сама себе не признавалась, но которого не старалась подавить. И если на глаза попадался кто-нибудь, не бывший априори ей неприятным, то… кто знает!..

— Ого! — сказала Никетта, взглянув на часы-браслет, когда они сели. — Уже десять, а мой скетч идет в одиннадцать… Бежим?

— Еще рано, красота моя! — ответила Моника.

Казино было дверь в дверь с дансингом.

— Ровно столько, чтобы переодеться… Ты идешь?

Но Монике не хотелось сегодня торчать, как всегда, в тесных уборных в обществе камеристки, где даже духи Никетты не заглушали запаха соседнего клозета.

— Я приду потом!

— Ты, кажется, собираешься наставить мне рога?

Никетта угрожающе искала глазами Елену Сюз в ее ложе. Но ложа уже опустела. Уловка — свидание в другом месте?

— У вас назначено свидание, а? — спросила она подозрительно.

Монику это предположение так насмешило, что она воскликнула с улыбкой:

— Потом узнаешь!

— Ну, поймаю я тебя!.. А, Бриско, здравствуйте!

— Здравствуйте, королева!

Никетта пожала руку знаменитому комику. Они были знакомы целую вечность. Ступень за ступенью на одних и тех же подмостках всходила звезда их славы. Моника ценила талант Бриско и его добродушный юмор, скрытый под внешностью злодея.

— Ты, значит, не играешь сегодня? — спросила Никетта. — А обозрение?

— Репетиция световых эффектов…

— Тогда ты присмотришь за этой девочкой, ей хочется еще потанцевать… И вы оба зайдете за мной в казино после моего скетча. Хорошо?.. Потом отправимся куда-нибудь ужинать.

Бриско взял под козырек, и Никетта ушла успокоенная…

Заказав виски с содовой, он уселся на ее теплый еще стул.

— Слушайте-ка, — сказал он, подмигнув, — проходя днем по улице Боэти, я видел вашу декорацию для студии — бирюзовую с оранжевым. Шикарно!

— Правда? Почему же вы не зашли?

— Нельзя было… Преследовал одну американку… Знаете, совсем ваш жанр! Розовая, волосы, как смола, а какие жемчуга! До колен!

— Вы сделали то же самое, что делаю я?

Он оценил остроумие.

— Плутовка! Никетта, я вижу, с вами не скучает…

— А вы?

— Я тоже. Нужно быть болваном, чтобы скучать на этом свете.

Коротко и хорошо.

И добавил двусмысленно:

— К вашим услугам!

— Спасибо, не нуждаюсь. Сохраните это для американки.

— Это уже конченное дело. Для другой разве?

— Да неужели так? С первого взгляда?

Он сознался.

— Нет. Она меня знала раньше…

— Тогда все понятно.

Моника никогда не могла разгадать этого своеобразного престижа шутов, иногда самых уродливых. По какому влечению женщины выбирали их? Она внимательно вгляделась в Бриско и удивилась, что он не внушает ей ни малейшего отвращения. От него веяло деревенским здоровьем. Из-под полуопущенных век блестел плутовато-нежный взор.

Он заворчал:

— Ну вот. Смейтесь надо мной. А я только что хотел сказать вам комплимент. Мысль, которая мне пришла в голову при взгляде на вашу бирюзовую штуку… Мой друг Эдгар Лэр…

— Комик?

— Да. Он выступает в одной из пьес Перфейля. Нужны две декорации, если бы вы захотели, я мог бы поговорить с ним.

— Серьезно?

— Хотите? Идет!

— Спасибо.

— Ну! Чего там! Между товарищами…

Он посмотрел на нее и, потребовав еще виски с содовой, сказал:

— А ведь правда, что вы не похожи на других. Прежде всего аппетитная… приятно рискнуть. А потом у вас манера говорить и действовать — прямолинейная, честная, вы всегда и поступаете по-своему, правда? Но с вами — это совсем другое, чем с американкой. Придется остаться товарищами…

Первые такты танго, как нити, протягивались по зале.

Он встал.

— Идемте. Чтобы позлить Никетту.

— Но, Бриско, я совершенно не желаю подражать американке… Ну! Вы! Рукам воли не давать! Почему Никетте об этом и не знать? Прежде всего мы не венчаны. А если бы и были, тогда тем более необходима откровенность.

Она машинально положила одну руку в руку Бриско, а другую ему на плечо. Он осторожно сжал ее стройную талию, изгибающуюся в такт ритма [и чувствовал на своей груди теплоту ее упругих молодых грудей.]

Очень часто со времени своей связи с Никеттой Моника танцевала с мужчинами. Это были единственные партнеры, дозволенные ей, за исключением нескольких испытанных подруг. Ревность Никетты забавляла Монику и казалась ей истинным выражением любви — признаком глубокого чувства.

Она нисколько не обижалась на это постоянное наблюдение, и оно не могло быть оскорбительным при взаимной любви. Единственной случайностью, которой не предусмотрела Никетта, уверенная в безопасности мужчин, было то, что от постоянных соприкосновений с ними в Монике мог неожиданно возникнуть электрический ток. Сотни раз Моника кружилась в объятиях очаровательных кавалеров и только испытывала невинную радость танцующего ребенка. Но в этом водовороте движений, звуков, света, при этом неодолимом опьянении, которое действовало даже на самых холодных и выдержанных людей, в острой и разгоряченной атмосфере неизбежно должен прийти роковой час — момент слияния желаний.

И Бриско невольно нарушил ход вещей. Он не придавал никакого значения своим недавним шуткам. Но в ритмических движениях танца, в колебаниях их слившихся тел то вперед, то назад, в этом откровенном подобии любовной ласки Моника ощутила всем телом, как и ее партнер, сначала незаметное и потом все более и более сливающееся возбуждение и чуть не разомкнула объятий. [Под легким покровом одежды кровь кипела в них обоих. Ее охватила истома. Она закрыла глаза и еще теснее прижалась к Бриско. Они извивались, сплетаясь руками. Их пальцы сомкнулись, ладони прижались к ладоням, мечта обладания охватила обоих. Он принял сначала непринужденный вид, но, почувствовав, что она отдается без сопротивления, еще теснее прижал к бедрам дрожащее тело. Его сводило с ума ощущение пробегающей ласки от плеча к шее. Они оплетали друг друга, раскачиваясь в воображаемом приливе и отливе, медленно повторяя все движения естественного слияния.] Музыка оборвалась. Их руки разжались. Они смотрели друг на друга с изумлением, точно вернувшись из далекого путешествия, точно встретившись после долгой разлуки.

Он был слишком умен и ни малейшим намеком не подчеркнул охватившего их на миг безумия.

Привыкший изображать переживания, которых он не испытывал, Бриско только подумал, что на этот раз игра не уступала жизни. При мысли, что Никетта обманута, его глаза загорелись веселым огнем. Простота Моники окончательно привела его в чувство. Она сказала:

— Вы очень хорошо танцуете. Пойдемте еще!

Раскрасневшаяся, с блестящими глазами, Моника отдавалась наслаждению без тени ложного стыда. «В конце концов это не более как гимнастическое упражнение… Но даже очень приятное! Я не знала!»

На другой день в «Синем репейнике» она равнодушно слушала Эдгара Лэра.

Приведенный сюда Бриско, он самостоятельно уточнял Детали декораций, к большому изумлению Клэр. Это была мадемуазель Чербалиева, старшая продавщица Моники. Молодая девушка из аристократической русской семьи.

Выброшенная за борт революционным шквалом, она играла из-за куска хлеба в синематографе и теперь была счастлива в новом своем убежище.

— Первую комнату, где зарождается любовь, я представляю себе обтянутой материей цвета раздавленного майского жука. Крупные складки… ничего больше. Преддверие рая… Мебели немного… Кушетка Рекамье и этажерка черного лака. И подушки, подушки, подушки…

Никетта стиль модерн одобряла. Бриско мало интересовался этим вопросом и рассеянно стучал концом трости по животу индусской бронзовой статуэтки.

— А! — заревел Эдгар Лэр в порыве нахлынувшего бешенства. — Довольно! Ты мне действуешь на нервы!..

Стекла задрожали от этого окрика. Он снял широкополую фетровую шляпу, закрывающую его гениальный лоб, бросил ее на кресло и отер пот маленьким зеленым шелковым платочком, свисавшим из кармана пиджака. Его крупный череп возвышался над бульдожьим морщинистым лицом, со сплющенным носом и отвислыми губами.

«Он сумасшедший, этот господин», подумала Моника. Артист продолжал теперь спокойным голосом:

— Во второй — любовь уже разгорелась… Страсть!.. Красное, красное и золото! Кровь, кровь! Гамма красных цветов. Самых ярких, самых кричащих. Вот!..

Моника едва сдерживала смех.

— Ваши указания превосходны. Я представляю себе… а мебель?

— Никакой мебели, ковры и подушки, подушки, подушки…

Клэр, делавшая отметки карандашом, воскликнула:

— Восхитительно!

Эдгар Лэр с достоинством поклонился и, обращаясь к Монике, сказал:

— Вы поняли? Образцы через три дня…

— Я приложу все старания.

Он небрежно проговорил, оглядывая помещение:

— У вас есть талант! И после того как вы поработаете со мной…

Широким жестом он показал блестящее будущее, которое ее ожидало, и надел шляпу с гордостью испанского гранда. Потом, обращаясь к Бриско, сказал:

— Идем, старина? Честь имею! — и величественно удалился.

Моника подняла глаза к небу, а Никетта воскликнула:

— Хорош каналья!

— В своем роде!

Никетта остроумно издевалась над ним.

— Какая заносчивость!.. Подожди, я его сейчас изображу: «Господа, император!» Он входит, развязывает свое кашне — можно подумать, что снимает шейный орден. Он взбирается на сцену… Бух! — все актеры падают ниц… Потому что в сравнении с ним Антуан Жемье, Гитри — это статисты… Ах! Он взревел! Декорации дрожат, автор падает в обморок!.. А было бы забавно, если бы он играл в мюзик-холле… Но Бриско заткнул бы его за пояс…

— Бриско очень мил! — тихо заметила Моника.

Она была ему благодарна за посредничество. Пьеса Перфейля в хорошей постановке послужит полезной рекламой. Во всяком случае, интересная работа. Она с удовольствием представляла себе конец вечера в Приэре за бутылкой шампанского и несколькими дюжинами устриц.

Две звезды по просьбе публики медленно проплыли в старинном вальсе. Никогда еще ресторан не видел подобного энтузиазма. Иностранцы, стоя на стульях, аплодировали парижской славе, затмевающей все международные знаменитости. Моника, смеясь, созналась Никетте в своей измене, но та только рассмеялась. Окунув палец в стакан Бриско, несколькими каплями вина она помочила за ушами. И с небрежной беспечностью шутливо благословила их, прибавив:

— Но если ты сойдешься с твоей мадам Сюз, я тебя задушу.

— Не беспокойся, ни с Еленой, ни с Бриско.

Моника успокоилась. Вспоминая свою вчерашнюю истому и смутное наслаждение во время танца, она предчувствовала какие-то новые приятные перспективы жизни. Покой беспечно текущих дней, без мыслей, в полузабытьи. Бессознательное зарождение новых ощущений…

Она взглянула на Никетту, внимательно смотрящуюся в карманное зеркальце… Это была персидская безделушка. Плоский треугольник с мозаичной крышкой, напоминающий мутные амальгамы глубоких стоячих вод. Монике представились те далекие лица, которые над ним склонялись, и она подумала, что придет день — быть может, скоро, — когда в ее воспоминании образ Никетты изгладится, как и те, что отражались в старинном зеркальце…

Трудно было сойтись ближе, чем сошлись они, и, несмотря на это, Моника внезапно почувствовала актрису такой же далекой, как те, чьи глаза вопросительно смотрели когда-то в блестящую поверхность.

— Ах, — сказала Никетта, меланхолически опуская темно-бронзовую крышку. — Оно не украшает, твое зеркало. Ну я исчезаю… до вечера. Где?

Моника послушно ответила:

— В дансинге, если хочешь!

Весь сезон, кончая дневную работу, Моника посвящала свои вечера и часть ночи танцам. Одна и с подругами, с которыми мало-помалу сошлась теперь в театральной и артистической среде. Она постепенно избрала пять-шесть мест, где в известные часы предавалась опьяняющему кружению.

Она стала одной из множества этих полуобморочных фигур, бесновавшихся в вихре шума и света, под звуки оркестра в ослепительном полуночном солнце. Она стала одним из этих жалких человеческих образов, раскачивающихся друг на друге в силу неудержимого инстинкта; маленькой волной необъятного людского моря, где прилив и отлив движется бессознательным ритмом любви.

Моника фатально пристрастилась к этой постоянной имитации телесного сближения, к которой падение нравов призывало все увеличивающуюся толпу в мюзик-холлах, дансингах, на дневных чаепитиях в гостиных и даже ресторанах. Страсть Никетты и то привычное подчинение, с каким она на нее отвечала, незаметно ослабли к концу месяца.

После разрыва они остались друзьями и удивлялись при встречах своей прошлой любви. Сила их страсти, основанной только на физическом влечении, скоро истощилась до дна. Осталась только нежная теплота, еще хранящаяся под пеплом. Моника испытывала всей глубиной своего равнодушия, что воспоминание о ней ушло навсегда.

Неожиданная простота, с которой Моника ликвидировала приключение во время танца, совершенно сбила с толку комика. Легкомысленно относясь к женской неверности вообще, он все-таки в первый раз испытал ее — так очевидно — на себе самом. На другой день в дансинге он не поверил собственным глазам, увидав Монику под руку с американцем.

Под меняющимся светом ночных лун — то лиловатым, то оранжевым, как пожар, — цепь непрерывных пар приводила к нему в ритмическом движении танго кольцо двух тесно сплетенных тел.

Моника подняла глаза и дружески кивнула, встретив его взгляд. По окончании танца она прошла мимо, направляясь к ложе, где восседал Пьер де Сузэ, с которым она приехала. Бриско с досадой пожал ее дружески протянутую руку.

— Поздравляю! — саркастически сказал он, указывая на американца, скрывшегося в толпе, — вы не скучаете.

Она спокойно ответила.

— О, нет!

И, улыбнувшись его натянутой и иронической гримасе, прибавила:

— Скажите, Бриско, что тут необыкновенного, если в вопросах любви, — она запнулась, подыскивая слова, — женщина думает и поступает как мужчина? Надо привыкнуть к этому и принимать меня за то, что я есть, — за мужчину.

Ему хотелось сказать: за девку, но из вежливости он промолчал и добавил:

— За холостячку… Я знаю.

Несмотря на свою полную терпимость во всем, он оскорбился, но рискнул все-таки спросить:

— Мы встретимся при выходе?

— Невозможно, очень сожалею. Мой спутник должен меня сейчас познакомить с Люсьенной Марнье, у нас назначено свидание.

— А-а!

Она пожала плечами на его вызывающую улыбку.

— Вы же познакомили меня с Эдгаром Лэром для пьесы Перфейля, и, однако, я не принадлежала ему. Люсьенна Марнье!.. Вы ее знаете?

— Еще бы! Кто не знает эту оригиналку? Красивая, с миллионами, на содержании у бельгийского банкира, с претензиями на аристократический вкус.

— Она должна переговорить со мной о декорациях для индусского праздника, устраиваемого в честь ее последнего открытия — Пеера Риса, нагого танцовщика.

Бриско раздраженно перебил:

— Специально предназначенного для танго! Желаю повеселиться!

Эти внезапные измены, неожиданные для мужского самолюбия, очень забавляли Монику в ее дальнейших опытах. [Сама она не искала случаев, но, если подвертывались, пользовалась ими до конца. Теперь она привыкла к нормальному здоровому любовному жесту (по крайней мере если мужчина был на него способен) и испытывала вполне то наслаждение, которого ей злобно пожелал Бриско, но никогда не заботилась о чужом удовлетворении, доходя первой до желаемого конца. Тогда тем же грубым инстинктом самозащиты, что заставил ее оттолкнуть в комнате отеля первого встречного во время его ласк, она отталкивала озадаченных мужчин.]

Она не хотела случайной беременности. Отцом ее ребенка будет только ее избранник [и, чувствуя приближение рокового мига, уклонялась удачным движением.]

До сих пор после всех этих сближений, которым опасность придавала известную остроту, но которые уже начали надоедать, она была совершенно равнодушна и даже насмешлива со своими объектами, и улыбалась досаде и удивлению, с которыми они принимали свою отставку.

Перемена ролей и привычек — Моника совершенно недвусмысленно подчеркивала мужчинам их второстепенное значение — казались им унизительными. Приходилось признавать себя побежденными этим ускользающим противником и жалеть о потерянной добыче. Эта маленькая месть сначала удовлетворяла ее.

Моника четко разделила свое существование на две части. Одна, самая преходящая и наименее интересная, посвящалась развлечениям, другая — труду, настоящей жизни. Рано или поздно, но она всегда возвращалась к себе, на улицу Боэти, одна…

Дверь ее частной квартиры была закрыта решительно для всех, кроме настоящих друзей, как мадам Амбра или профессор Виньябо, которых она изредка приглашала. Каждое утро, когда бы она ни возвращалась, она спускалась из своей квартиры в магазин ровно в десять часов. Мадемуазель Клэр уже успевала к этому времени все привести в порядок и подготовить к ежедневной продаже.

«Голубой репейник» после блестящего успеха пьесы Перфейля вошел в моду. Сто пятьдесят представлений удвоили славу Моники декорациями, созданными по указаниям Эдгара Лэра. Репутация ее сразу упрочилась…

«Моника Лербье» — красовалось на зеленой мраморной доске над большими витринами в рамах черного дерева. Имя, отныне знакомое всему Парижу, имя, заменившее прежнюю скромную вывеску — тоненькую черную дощечку с золотыми буквами. После первых тяжелых месяцев, когда капитал ее таял, а клиенты не показывались, теперь, меньше чем через год, милостями судьбы дело начало давать прибыль.

В этот день наступила третья весна со времени ее ухода с авеню Анри Мартэн. Погода была великолепная.

Бодрая, освеженная ледяным душем, неотъемлемой принадлежностью ее ежедневного телесного культа, Моника наслаждалась сознанием своей молодой силы.

С помощью Клэр, внимательной и незаменимой помощницы, она развертывала затканные серебром и золотом материи, сверкавшие под утренним солнцем.

Люсьенна Марнье в последний момент захотела изменить фон сцены, на котором должен танцевать в этот вечер Пеер Рис в его скульптурной наготе. Вместо гладкого голубоватого бархата, плохо гармонировавшего с коралловыми тканями его одежд и золотом портьер, он выбрал материю более пышную — достойный футляр для живой драгоценности.

— Нет, только не розовые и не красные! — сказала Моника. — Остановимся на дополняющих оттенках… Вот, может быть?..

Она прикинула светло-синий шелк, затканный серебром. Недурно! Потом указала на кусок зеленой парчи, расшитой алыми пальмовыми ветвями, и авторитетно решила:

— Это должно подойти. Покажите!

Клэр развернула царственную ткань — темную и яркую одновременно, ниспадавшую тяжелыми, мягкими складками. Моника, закрыв глаза, старалась представить себе на этом фоне белизну прекрасного тела… С одной из последних репетиций она вернулась в восхищении. Великолепно, решила она.

В маленьком темном салоне, при искусственном освещении, она прикинула обе материи к образцу коралловых портьер.

— Зеленое превосходно! — воскликнула Клэр. — Мадемуазель Марнье будет довольна!

— Возьмите автомобиль, поезжайте с Ангибо сами и покажите ей обе материи. Пусть она выберет. У нас хватит той и другой. Отлично! Вы сейчас же сдайте в работу, чтобы было готово к шести часам.

Клэр и Ангибо, доверенный рассыльный, прибежавший на зов, почтительно поклонились и вышли.

Строгая, хотя и не суровая дисциплина царила в «Голубом репейнике». Достаточно было одного появления или приказания хозяйки. Восемь служащих, составлявших теперь штат магазина, произносили слово «мадемуазель» с глубоким уважением. Несмотря на строгость, они ценили ее за справедливость.

Стоя спиной к двери, Моника рассматривала только что доставленные вещицы из старого фаянса и граненого хрусталя. Она приобрела их вчера в аукционном зале из коллекции Монетье. Масляная лампа с неуклюжей горловиной и тремя уцелевшими ручками выделялась среди них как гигантская бирюза… Какая лампа! Она уже придумывала для нее абажур из светло-голубого и абрикосового муслина, как вдруг картавящий голос заставил ее вздрогнуть.

— Мое милое дитя!

Она обернулась: Пломбино. Он низко кланялся, ныряя вперед широкими плечами и густой поседевшей гривой. Вид у него был смущенный:

— Да, это я. Примите мой почтительный привет!

Моника смотрела на него вызывающе:

— И постарели же вы за эти четыре года!

Скрыв улыбкой гримасу, он ответил:

— Про вашу красоту этого не скажешь!

— Я не думаю, однако, что ваш визит вызван только потребностью говорить мадригалы.

— В большей мере именно этим. Зная вашу гордость, я из деликатности воздерживался от посещений. В часы… горести, которые вы переживали… я не хотел, чтобы вы заподозрили в каком-нибудь неловком шаге с моей стороны малейший… посторонний мотив.

Он лгал. И она это знала, потому что уже неоднократно резко отвергала его предложения денег после ухода с авеню Анри Мартэн. Вероятно, какие-то важные причины заставляли его после долгого перерыва рискнуть личным появлением. Он принял ее молчание за приглашение и продолжал задушевным тоном:

— Теперь, когда вы ни в ком более не нуждаетесь, мне легче уверить вас, что мое уважение к вам не изменилось, а преклонение даже возросло.

В его глазах сонного гиппопотама Моника прочла циническую откровенность тех дней, когда она могла бы стать его невестой.

С какими новостями он пришел или какую сделку собирается предложить?

— Чего же вы от меня хотите, барон? — спросила она с вежливой надменностью.

В ее присутствии Пломбино чувствовал, как его влечение пробуждается с новой силой. Резкость, с которой его выпроваживали, заботы о предприятиях, непрерывно расширявшихся и захватывавших теперь оба материка, наконец, долгие отлучки — все это на время отвлекло его от преследования цели. Моника, которую он снова увидел на одном большом ужине, сама того не зная, завладела воображением стареющего миллионера. С тех пор мысль увидеться с нею и получить ее за какую угодно цену не давала ему покоя.

— Так вот! — вкрадчиво продолжал он, — вы знаете, в каких дружеских отношениях я был с вашим отцом с тех пор, как…

Он путался, надеясь, что она придет ему на помощь… Но Моника смотрела пристально и насмешливо. Да, она знала… Договор, заключенный как ни в чем не бывало после ее ухода между отцом и Виньерэ. Затем увеличение капитала, превратившее при помощи миллионов самого Пломбино, а также Рансома и Уайта маленькое дело в грандиозное международное предприятие. Она даже знала, что в один прекрасный день очутится наследницей большого состояния и что это состояние, которого она не хотела, перейдет к приюту подкидышей, неожиданно превзойдя скромные мечты госпожи Амбра. Золото, приобретенное дурными средствами, станет таким образом движущей силой доброго дела.

— Дальше, — сказала она.

Пломбино жестом согласился с ней. Зачем, в самом деле, будить неприятные воспоминания?

— Вы правы. Не будем об этом говорить. Но вот что я принужден, однако, вам сказать. Здоровье вашей матушки, пошатнувшееся за прошлую зиму, дает повод к некоторым опасениям… к серьезным опасениям. Сердце плохое… Лербье мне вчера сказал, что она была бы очень рада вас повидать и что оба они были бы счастливы, если бы вы согласились приехать на днях отобедать на авеню Анри Мартэн. Что прикажете им передать?

Моника побледнела. Ей припомнились трагические минуты в вестибюле, встало ужасное видение: тело тети Сильвестры, распростертое на носилках… А что, если бы мать оказалась на ее месте? Она отогнала эти призраки.

Нет! Она никогда не вернется на авеню Анри Мартэн. Но, несмотря на это решение, при мысли о тесной дружбе, связывавшей обеих сестер, при смутных отзвуках своего раннего детства Моника в тревоге заколебалась. Что, если этот шаг Пломбино, — как она подозревала, — не только ловушка для примирения? Что, если действительно здоровье ее матери…

И в первый раз после разрыва она инстинктивно вместо недоверия ощутила некоторое волнение.

— Я подумаю, — сказала она наконец.

Моника смотрела на Пломбино и не видела его. Мысли ее блуждали то в саду Гиэра, то на вилле в Трувилле. Прожитые трагические дни плели в сумраке памяти свою тонкую паутину. Пломбино, расцветая от счастья под этим взглядом, согревающим его, как луч солнца, рискнул наконец почтительно напомнить:

— Вы им не откажете в этой радости.

— Моя мать в постели?

— Последние две недели она встает и даже гуляет немного после обеда.

— В таком случае, — сказала она колеблясь, хотя и несколько успокоенная, — попросите ее телефонировать мне. Посмотрим…

Прежде чем она успела отпрянуть, Пломбино быстро схватил ее руки и благоговейно прижался к ним толстыми губами. Ее движение не смутило толстяка, возбужденного близостью молодого тела. Он бормотал:

— Спасибо, мое дорогое дитя! И позвольте вас поздравить! Какие чудесные вещи!

Тяжело отдуваясь, он рассматривал старинные безделушки, потом сказал, указывая на изящные линии лакированного стула:

— Стиль Лербье. Не могли бы вы оказать мне любезность заново меблировать нижний этаж моего особняка в парке Монсо? Я хотел бы в стиле модерн.

Но он не настаивал. Моника отговорилась спешной работой и вздохнула свободно лишь тогда, когда скрылся из виду автомобиль со все еще кланяющимся из окна Пломбино.

Работать на Пломбино? Еще чего! Она с досадой пожала плечами. Пломбино испортил ей весь день. После этой встречи облако закрыло солнце… В ней самой и вокруг все внезапно потемнело.

Она еще не вернулась из своего меланхолического путешествия в страну печальных воспоминаний, просидев час взаперти за чашкой чая, как пробило девять. Звала жизнь. Вечер у Люсьенны Марнье и в полночь выход Пеера Риса. Времени оставалось немного.

Обычным своим способом она постаралась победить невротическую усталость.

Холодная вода действовала на нее, как удар хлыста. Обнаженная, потягивалась она после обтирания в ванной комнате, отделанной белой керамикой и зеркалами.

Здоровая процедура ее успокоила. Приступ печали сменился жаждой забвения. Как всегда, мечты влекли за собой прилив деятельности. Такие приступы становились все реже, но каждый раз рана, которую она считала зажившей, открывалась вся, до самой глубины…

Отражение в зеркале ее удовлетворило… К чему вообще терзаться? Она сердилась на себя за эти минуты слабости и приводила аргументы: ничего нельзя поделать против случившегося. Нужно только мужественно учиться жить. [Моника машинально гладила свои упругие груди, покрытые сетью голубых жилок, с карминовыми сосками. Потом, спускаясь вдоль мускулистого торса, и с плоского, наравне с покатыми бедрами, живота, проводила рисующим жестом по икрам и стройным ногам.]

По аналогии она вызывала в своем воображении безупречные линии тела нагого танцора. Разве в ее теле не бьется тот же божественный ритм красоты? Как и он, она отвергала ложную стыдливость. Маску стеснения или лицемерия…

Но в ее теле красивого животного жила душа, которая у него отсутствовала, — и в этом было ее превосходство.

Гордая радость охватывала ее при мысли о двойственной жизни, которую она вела. Мужчины?.. Она презрительно улыбнулась. Стоит только захотеть сравняться с ними физически и морально! Но все-таки, как бы она этого ни отрицала, даже месть не удовлетворяла ее до конца. Оставалась какая-то смутная тоска. Одиночество? Бесплодие? Она еще не могла точно сформулировать. Но незримый червь уже начал подтачивать прекрасный плод.

Долгий, тщательный туалет. Хитон, затканный серебром, — тяжелая, облегающая тело ткань, оставляющая обнаженными руки и грудь. К одиннадцати часам она была готова. Рожок автомобиля Пьера де Сузэ уже прозвучал под окнами…

Они вошли торжественно. Он — высокий, тонкий, в коричневом фраке, с подкрашенным лицом, она — окруженная настоящей свитой. Люсьенна Марнье, с царственным видом, в ореоле рыжих волос, как у венецианской догарессы, шла навстречу Монике. На ее прическе возвышался тюрбан из алмазов и жемчуга — эмблема индуисского празднества, она уносила воображение на сказочный Восток. Люсьенна любезно разделяла с Моникой свой триумф.

В залах была густая толпа, хотя мадемуазель Марнье пригласила только своих близких знакомых. Но у нее они были повсюду: от бельгийских спекулянтов до парижского смешанного общества, не говоря уже о всех знаменитостях искусства и литературы международного класса. Моника с трудом двигалась сквозь шумную толпу, задерживаемая по дороге своими поклонниками. Самыми пылкими из них стали ее прежние друзья. Как будто условившись собраться все вместе, они наперерыв спешили возобновить с ней прежние отношения. Казалось, что Жинетта Готье и Мишель д'Энтрайг никогда не переставали ее обожать. В один голос все восхищались ее талантами, грацией, успехом.

— Да-да… — равнодушно сказала она, холодно пожимая руку генеральши Мерлэн, кинувшейся ей навстречу.

Внезапно потушили свет. После общего восхищения «ах!..», как по волшебству, затих шум. В глубине анфилады комнат выделился освещенный алтарь: коралловый с золотом занавес медленно раздвинулся. Открылась зеленая пустыня с алыми пальмами. Большой черный ковер гладкого бархата покрывал всю сцену.

Зазвучала экзотическая музыка. Невидимый оркестр запел тоскующую песнь. Восток распростер свои мистические крылья. Потом занавес сдвинулся и мелодия затихла. Внезапно он вновь открылся — с последним вздохом пронзительных и нежных флейт, среди напряженного молчания. Стоя на коленях, вытянув руки, не двигаясь, обнаженный распростертый танцовщик касался лбом черного бархата. Его белизна четко выделялась на сказочном фоне. Вдруг, под возобновившийся ритм арпеджио, мрамор ожил: прекрасный, гармонический стан выпрямился. Как ослепительный молодой бог, Пеер Рис тянулся к воображаемому небу в торжественности призыва, в безграничном порыве. Он казался целомудренным в своей красоте.

Оркестр развертывал вечную тему — от шепота желания до криков безудержной страсти. Через пески, лес, воду и огонь — от утренней свежести к звездным темным ночам — несся мотив многообразного танца. Наконец под монотонный призыв флейт и арф воцарилась голубая лазурь.

Моника, прикованная к движениям танцора, переживала всю мистическую красоту античных процессий, развертывавшуюся вокруг индийского Вакха. Священное опьянение наполняло теперь все души. Было мгновение, когда Пеер Рис один воплощал всю безумную вакханалию жизни. Он упал в изнеможении под гром аплодисментов и восторженных восклицаний. Вновь приоткрылся занавес, и триумфатор вышел, вполне овладев собой, без малейшей тени утомления. Аплодировали с таким исступлением, что Моника почувствовала смущение от своего собственного энтузиазма. «Бис! Бис!» — кричали стоя женщины. Они приветствовали уже не танцовщика и гимнаста, а мужчину-атлета. Однако Пеер Рис скромно уклонился от оваций…

Каким образом три часа спустя в ателье Аники Горбони Моника оказалась ужинающей между Пеером Рисом и Жинеттой Гютье, тогда как напротив, окруженный Еленой Сюз и Мишель д'Энтрайг восседал господин министр транспорта?

Макс де Лом, Пьер де Сузэ и Сесиль Меер дополняли этот неожиданный ансамбль. Она не задавалась этим вопросом, радуясь что ее сосед, перевоплотившийся в корректного аргентинца, прост и весел, как дитя.

Пока г-н Гютье с торжественностью метрдотеля беззвучно откупоривал девятую бутылку шампанского, Аника встала, потушила большую люстру и заиграла на рояле чешский марш. С короткими волосами, со смуглым возбужденным лицом и плоской грудью, в неизменном ярко-красном хитоне, она напоминала какого-то падшего ангела.

Елена Сюз и Мишель д'Энтрайг потребовали джимми и тотчас же сплелись в танце. Вслед за ними закружились Пьер де Сузэ и Сесиль Меер, Макс де Лом, наклонившись к уху Жинетты, рассказывал ей такие сальности, что она захлебывалась от удовольствия, а его превосходительство, предоставленный самому себе, потягивал стакан за стаканом [созерцая с симпатией милую парочку, которую составляла его жена с Антиноем. Сам Тютье с улыбкой вспоминал, какую порку накануне у Ирэны задала ему здоровенная баба. Он признавал только березовые прутья и тонкую бечевку с узлами.)

Откинувшись на стуле, Моника с удовольствием слушала любезности слегка подвыпившего Пеера Риса. Голова ее отяжелела. Она воспринимала только металлический звук его голоса. Смысл слов так мало ее интересовал. Она не искала в нем ума, и для своих целей предпочитала даже, чтобы он оставался тем, чем был, — красивым автоматом для наслаждения.

Он обнял ее за талию. Бессознательная внутренняя работа, происходившая в ней в течение нескольких дней, сразу вылилась в известный план, становившийся все более и более определенным…

Рояль умолк. В темном углу ателье Елена Сюз, Мишель и Аника Горбони растянулись на груде подушек. Турецкая лампа тускло освещала красным огнем переплетающуюся группу…

Моника с тем же равнодушием констатировала, что Сесиль Меер и Пьер де Сузэ исчезли и что Гютье поднялся из-за стола вслед за Жинеттой и Максом де Ломом. Моника заметила, как он опустился в глубокое английское кресло и искоса поглядывал на диван, где лежала его жена, привлекая к себе своего кавалера.

Как ни была знакома Моника с развращенностью этой среды, через которую она сама прошла когда-то, точно саламандра через огонь, она все-таки находила, что ее прежние друзья зашли немножко далеко. По контрасту Пеер Рис, с профилем античной медали, казался ей еще более цельным и приятным. Долгим пожатием руки она ответила на его намек…

В конце концов зачем наслаждаться кратким мгновением только наполовину. Что за нелепый страх перед последствиями, когда она, независимая во всех отношениях, никому не была обязана отчетом? Да почему и не иметь ребенка?.. Ребенка, который воспринял бы от нее здоровое тело и мудрую душу, направляющую жизнь? Ребенка, который от этого отца, забытого завтра же, унаследовал бы лучшие качества: силу и здоровье.

Любовь? Моника больше в нее не верила. Искусство? В той форме, как она его воплощала, — что оно такое? Забава! Иллюзия, скрывающая бесполезность жизни! А ребенок!.. Создать движение, мысль — целую жизнь! И она горделиво приветствовала этот проблеск зари, эту искупительную идею. Ребенок — спутник и цель каждого часа жизни. Моника окинула последним взглядом просторную комнату. [Холодный рассвет уже вливался в полумрак завешенных ламп. Серый полумрак окутывал неподвижные тела, оживляемые на мгновение то вздохами, то движениями.)

Она решительно поднялась, увлекая своего соседа.

— Идем…

Эти несколько недель были неделями безоблачного счастья. Моника с гордостью добилась наконец завоеванной свободы. Впервые испытанное наслаждение без ограничений удовлетворяло, не пресыщая, ее южную жажду сладострастия. До сих пор неясное ощущение приниженности нарушало полноту ее чувств, как бы остры они ни были, в объятиях обладавших ею мужчин.

Допускала ли она только их близость или стремилась к ней, все равно в высший момент экстаза она не могла отделаться от ощущения подчиненности. От них больше, чем от нее, зависела возможность оплодотворения, которого она все еще не хотела. Ее вечное стремление освободиться от объятий до завершения ласки не только отнимало всю сладость этих кратких минут, но иногда влекло за собой глубокую горечь. Она чувствовала возмущение при одной мысли, что от этих случайных прохожих, повелителей на мгновение, может зависеть все ее существо и даже все будущее. [И если бы она не предпринимала мер предосторожности, они даже после своего исчезновения могли оказаться господами двух жизней.]

Девять месяцев она должна была бы потом питать собственною плотью, одушевлять собственным дыханием новое существование — продолжение ее самой…

Разве из всех видов женского рабства эта опасность не была самой худшей, самой оскорбительной?

Материнство имеет свой смысл и величие только в том случае, когда на него соглашаются добровольно, вернее — когда его хотят.

Конечно, подобно многим другим, она могла бы обойти закон природы какими-нибудь предупредительными средствами. Школа Мальтуса, как говорил когда-то так не понравившийся ей Жорж Бланшэ, открыта для всех… [Но она не представляла себе возможности попросить, например, Бриско надеть перед сближением один из тех колпачков, что из предосторожности всегда носила Мишель, прежде чем стать маркизой д'Антрей.] Моника улыбалась при этой мысли, которая прежде возмущала бы ее. [Это нелепое зрелище в ее глазах было унижением и падением. Вооружиться самой, в дополнение к губной помаде и пуховке, каким-нибудь презервативом — нет, уж это совсем отвратительно.] Остановив свой выбор на Пеере Рисе для великого творчества, она вместе с тем освобождалась и от чувства зависимости, и от этих гаденьких забот… Она возвращалась к природе радостно и как равная.

И к этой радости телесного наслаждения присоединялось чувство удовлетворенного самолюбия. Впервые Моника могла проявить целиком всю свою личность. Выбрать для плотского брака самого красивого мужчину, чувствовать радость зачатия, покоряя этой радостью мужчину… Душа Моники горела в экстазе.

Благодарность за полученное наслаждение, превращающее многих женщин в покорных рабынь, снижалась в ней невольной нежностью мальчишки, постоянно сознающего свое превосходство.

Это сознание было в ней так сильно (хотя она никогда не грешила тщеславием) и так часто проскальзывало наружу, что избалованный бесчисленными успехами Пеер Рис скоро начал высказывать недовольство.

Кровь сарацина, смешанная с кровью всех европейских наций, восстанавливала его врожденные инстинкты против такой любовницы, как Моника.

Под своим скандинавским псевдонимом и латинской наследственностью итальянец Пеер Рис (бывший Пьетро), в сущности оказался испанским мавром.

Нагой танцор признавал настоящей подругой жизни только затворницу в чадре. Моника без претензий была бы для него самым очаровательным партнером. Но властная в своем желании иметь от него ребенка, унижая его до исключительной роли жеребца-производителя, она становилась несносной. [Она хотела сына! Он столько их сделал другим женщинам и без всяких осложнений!]

Настали последние две недели их страсти, загоревшейся новым огнем. Пасха была в конце апреля. Ангажемент Пеера начинался в середине мая. Он должен был ехать в Лондон. Аристократические салоны приглашали его туда при условии целомудренного фигового листка. Моника после зимней работы нуждалась в покое и одиночестве. Он согласился поехать в Клэрваллон — бегство к солнцу. Ну! В путь! Их встретила прекрасная прованская весна. Им понравился спокойный отель, выходивший на залив. Купола сосен четкими черными зонтиками вырисовывались в лазури. Розмарин покрылся светло-синими благоухающими цветами. Как застывшее озеро, сверкал залив — сплошной сапфир в оправе изумрудной зелени холмов. Старинный Сент-Тропец замыкал их, как застежка из красного золота, своими крепостными валами.

Моника начинала тревожиться, что ее мечта не осуществится. [Месячный период наступил своевременно.) Страстное желание стать матерью — инстинктивный расчет всего ее существа — заставил ее снова разжечь его страсть.

Лукавая нежность любовницы, льстившей «своему Пьетро», вернула ему снова радость их ласк, на которые он стал было смотреть как на обязанность. Убаюканный иллюзией, что он любим ради него самого, Пьер ласкал ее с примитивной непосредственностью. Они жили, вдыхая соленый воздух, не думая ни о чем.

Юная радость жизни претворялась у них то в буйные, звериные прыжки, то в оцепенение растений. Их забавлял всякий пустяк — маленькие подробности обыденной жизни, ее комическая простота. [Их ноги были одним сплошным объятием, когда желание приходит само по себе и угасает в тяжелом сне до сладостного утреннего пробуждения.]

Моника узнала ненасытную жажду ласк. Поцелуи «ее Пьетро», пробудив до дна чувственность, завершили ее возрождение. Она вся раскрылась, как млеющая роза навстречу солнцу. Бурные порывы внезапно бросали ее в его сильные объятия.

Лодка, в которой они скользили по морской глади, горячий, сухой песок, душистые, горные тропинки — все становилось случайным ложем их капризного желания. [Она кричала в минуты страсти от опьянения его бешеными ласками, которыми он осыпал ее, сжав зубы. И под сладостной длительностью умелых прикосновений нежно и слабо ворковала, как голубка. Ей казалось тогда, что это любовь… И еще более страстно хотела в эти мгновения зачатья, чтобы сын родился от слияния их переплетенных тел.

Однажды он взял ее в горах, и она поверила, что мечта осуществилась. Она нагнулась под сосной, срывая темную фиолетовую лаванду. Он быстро воспользовался ее позой и поднял юбку. Она почувствовала жгучее, пронизывающее наслаждение и, застонав, как зверь, отдалась ему без слов.] Под голубым небом они воплощали творческую силу природы, слепую и предвечную энергию, с которой она инстинктивно стремится к продлению рода, смеясь над лицемерным целомудрием.

Потом она долго вспоминала с нежной грустью этот час, когда ей казалось, что она причащалась великому духу земли…

— Мой букет! — воскликнула она, собираясь возвращаться.

И, подобрав душистые стебли, обняла смуглую шею Пьетро. Удовлетворенный, он любовался природой. Моника рассердилась. Он должен был думать только о ней!

— Понюхай! — сказала она, поднося букет к его носу.

Он чихнул. Она рассмеялась.

— Я сохраню эти цветы. Они никогда не увянут в моей памяти.

Два месяца спустя, в Париже Монике показались забавными эти засушенные стебельки, случайно найденные в книге поэм Самэна, которую она брала с собой в Клэрваллон, и где с первого же вечера отказалась от мысли читать вслух поэмы своему спутнику.

Конец ее пребывания был испорчен тяжелым разочарованием. Она убедилась, что ей нечего больше ждать от любовника, кроме наслаждения, которое всякий другой здоровый и сильный гимнаст мог ей предложить.

Тотчас же Пеер Рис предстал перед нею в его настоящей наготе: он был глуп, невежествен и тщеславен. Гордость, с какой она до сих пор водила его как красивое домашнее животное под восхищенными взглядами обитателей отеля, превратилась в непреодолимое раздражение. Всюду — в ресторане, на террасе, в коридорах, даже на горных тропинках — женщины бросали значительные или застенчивые взгляды на «нагого танцора». Он то прохаживался с фатоватым видом под их взорами, то, достав крошечный несессер с зеркальцем, при помощи гребенки и пудры занимался своей внешностью. Моника с презрением пожимала плечами. Обиженный, он начал придираться к каждому случаю, чтобы вызвать скандал. Письма поклонниц, которые его преследовали, предоставили такую возможность.

Вначале Моника интересовалась ими не столько из ревности, сколько из отвлеченного любопытства. Они вместе вскрывали почту, комментировали и развлекались их чтением за утренним кофе. Но от этой привычки Моника совершенно отказалась в последние дни. Накануне отъезда она сидела, сделав вид, что углубилась в чтение «Обозрения Ниццы». Пеер, уязвленный, кашлянул, демонстративно кладя на стол раздушенный конверт.

Молчание. Моника не двигалась. Он воскликнул:

— Я уж не знаю, что мне делать тут с тех пор, как вы не интересуетесь больше моей особой. К счастью, если вы меня игнорируете, меня не забывают другие.

— Ну, конечно, дорогой мой! Я тоже! Вы самый красивый из танцоров, это точно!

— И самый глупый из всех мужчин, не правда ли? Как вы — самая умная из всех женщин?

— Это вам угодно так говорить…

Пеер побледнел и встал:

— Во всяком случае неизвестно, кто из нас глупее и бесполезнее. [Я-то способен делать детей…]

Он показал на письма:

— Смотрите, сколько их! Мне не приходится искать случая!

Моника высокомерно смерила его взглядом. Но насмешка попала в цель. Бесполезная? Да… Сознание бесплодия вдруг наполнило ее глубоким чувством одиночества. Оскорбленная, она возразила:

— Будьте спокойны. Я вас не задержу.

Потом, подумав, она добавила, грустно улыбаясь:

— Ты не прав. Зачем ссориться? Друзьями мы сошлись, друзьями надо и расстаться.

Пеер Рис!.. Он уехал в Рим. Моника вспоминала его дружелюбно, несмотря на все его недостатки. Конечно, с самого начала ни один из них не ускользнул от нее, но ведь не за тонкую же одухотворенность она его любила… Могла ли она ставить ему в вину гибель ее надежд? Но, не желая расстаться с этими надеждами, она упрямо винила в неудаче все-таки его. Несмотря ни на что, она все же пережила сначала приятные, потом чудесные, потом менее приятные моменты. Но была ли она в праве упрекать его в чем-либо?

Моника не допускала еще мысли, что она и только она одна, быть может, являлась причиной неудачи. Она не спрашивала себя и о том, почему так скоро пресытилась теми мужскими качествами, которые на время ее так страстно увлекли. Моника была уверена в своем моральном превосходстве над окружающими ее мужчинами и в глубине зарубцевавшейся раны сохранила отвращение к любви — как ее понимали другие — и страх перед страданием, если бы еще раз пришлось его пережить. Со времени возвращения Пеера Риса на арену Моника продолжала идти по собственной дороге. То, что не мог сделать он, исполнит кто-нибудь другой. [И она выделила несколько таких производителей.]

Сперва был депутат южных департаментов, сходство которого с Мистралем увлекло ее. Встретив его на большом обеде у Гютье, она отметила гордый и тонкий профиль, потом, заинтересованная, слушала его звучный голос. Но внешность настойчивого Поклонника оказалась обманчивой. Сходство с Шантеклером ограничивалось только победоносным видом. Его тщеславие и ограниченность скоро разочаровали ее.

Депутата сменил инженер с римским профилем и широкими плечами, известный строитель портов и железных дорог. Он понравился ей своей искренностью, ясностью идей, умом и широким кругозором, обогащенным в путешествиях по организации интернациональных проектов. Но через три месяца улетучились надежды, построенные на его бычачьей внешности. Инженер оказался не плодовитее вола.

Сомнения начали тревожить Монику. Может быть, причина в ней самой? Она решила посоветоваться с доктором, но откладывала с недели на неделю. Дни летели. Доходы увеличивались, но дело требовало упорной и напряженной работы.

Пришлось удлинить зеленую мраморную вывеску, захватить ею и взятые в аренду соседние магазины. «Декорации и редкости» — триумфально красовалась теперь надпись, сделанная золотыми буквами.

Моника без сожаления положила конец ежевечерним выходам. Ее не видели больше ни в дансингах, ни в мюзик-холлах. Начинала работать всегда с десяти часов утра, хотя поздно ложилась, и вечерами рисовала модели, если не обедала в городе с новым другом, от которого, после депутата и инженера, она еще ждала ребенка, не веря, впрочем, в это, как раньше.

Победа над обществом, которому она принесла себя в жертву, радовала ее только материальной независимостью. Монике Лербье, знаменитой и великолепно зарабатывающей, свет прощал все, в чем упрекал ее, бедную и безвестную.

Эта снисходительность, построенная на низкопоклонстве, делала теперь для нее возможным свободно дать жизнь свободному существу и воспитать его в презрении к обычаям и законам, которые заставили ее так жестоко страдать.

Внебрачный ребенок? Ну так что ж? С высоко поднятой головой он будет носить имя своей матери. С первых шагов она освободит его от социального рабства. Она научит его любить без лицемерия все, что заслуживает любви, и отвергать все недостойное ее. Она избавит его от бесполезных страданий, и он не узнает лжи.

Да, единственный смысл жизни — ребенок, ее гордость, цель одиноких дней и пустых часов. Ни работа, ни наслаждения, пресыщающие в конце концов душу, не могли уже заполнить ее жизнь. Неутоленная жажда ласки и любви, тоска покинутости, одиночество даже в любовных объятиях — все это бессознательно влекло ее к единственной цели.

Моника жаждала беременности с той же страстностью, с тем же сентиментальным желанием самопожертвования, с каким столько несчастных в браке женщин ищут утешения в материнстве.

Ее надежды рухнули — и это было ощущение полного крушения. Четвертый опыт оставил после себя осадок острой болезненной грусти. Она его быстро оборвала, несмотря на отчаяние и бешенство любовника.

Это был художник, одних с нею лет, остроумный и добрый малый, писавший пейзажи и портреты в манере кубистов и пуантелистов, в серых тонах с белыми бликами. Не то чтобы он находил здравый смысл в такой концепции окружающего, но им владело задорное молодое желание поразить толпу необычным.

К счастью, приближалось время каникул. Чтобы покончить с настойчивостью любовника, Моника, уезжая, направила его по ложному следу. В то время, как он искал ее в Швейцарии, она очутилась в маленьком бретонском местечке Розменидеке, затерянном среди высоких прибрежных скал. Бедная рыбачья деревушка — несколько вилл и скромная гостиница. Деревья сада спускались до самой воды.

Моника прожила в одиночестве, отказываясь от всякого знакомства, целый месяц. С раннего утра она уже была на воздухе с альбомом для эскизов, в полдень возвращалась, наскоро завтракала за табльдотом и снова отправлялась бродить среди скал, пока не наставал час купания. Потом до поздней ночи мечтала, лежа на пляже, или уходила в поле. Вначале эта здоровая жизнь вернула ей бодрость. Но вскоре равнодушие природы и ее соседей по отелю, знакомство с которыми, впрочем, ограничивалось только вежливыми поклонами, наполнили ее душу неизбежным одиночеством.

Оно здесь ощущалось даже сильнее, чем в Париже, в лихорадочной сутолоке труда, толпы, калейдоскопа лиц.

Ничтожество людей выступало еще ярче среди сияющих декораций пейзажа. Печаль ее сердца рвалась, как птица, в напрасных стремлениях отлететь, раствориться среди моря, берегов и бездонного неба. Ей хотелось рыдать от бессилия перед бесконечностью мира, которую вчера еще она одухотворяла своей верой. Теперь природа только подавляла ее своим величавым бесстрастием.

Впервые со времени ухода из дому действительность предстала пред ней с мучительной яростью. Что ей дала свобода? Ничего! Труд? Но он только питал ее отчаяние. В наслаждении нашла она лишь суррогаты любви. Что оставалось ей, осужденной на бесплодие?

Итог прожитых дней был беспощадно ясен: не стоит дольше обманываться, если ничего уже нельзя спасти из-под обломков. Даже те иллюзорные нити, что раньше в минуты горя связывали ее с семьей…

После визита Пломбино она видела мать раза два или три. Она согласилась и на то, чтобы отец посетил ее на улице Боэти. После смущения первых минут она даже испытывала вначале что-то вроде сладкого волнения. Звенья воспоминаний показались ослабевшими, но не порванными. Она испытывала вновь ребяческую радость. Но очень скоро почувствовала, как чужды ей эти люди, с их враждебным укором под снисходительной улыбкой.

Когда она пыталась говорить с ними о чем-нибудь, кроме обыденного, сейчас же наталкивалась на полное непонимание. Все трое очень быстро устали друг от друга: они — слишком старые, чтобы стремиться догнать ее в идеях, она — слишком цельная для ненужного притворства. Несмотря на морщины и седину, они так ребячески цеплялись за проторенную колею, что ей оставалось лишь с грустью констатировать окончательное расхождение. Даже общности страдания не оказалось между ними — так различно они его воспринимали и переносили.

Сидя на берегу, прислонившись спиной к скале, Моника машинально набирала пригоршнями песок и пропускала через пальцы его сухой мелкий дождь. Так текли часы жизни, текли непрестанно, как песок в песочных часах… Небытие прошлого!

Над набегающими волнами прилива носились чайки. Их белые брюшки касались воды, вдруг — взмах крыла — и птица стрелой взлетала в небо. Закатное солнце зажигало пожаром облачные дворцы, и они медленно рушились в море. Символ будущего! — подумала она, и рука ее бессильно опустилась. Вокруг нее и в ней самой — лишь одиночество, а дальше — старость… Вдали послышалась песня. Какой-нибудь рыбак собирал свои сети. В грустной мелодии звучала жалоба, звучала смиренная молитва и покорность судьбе — вся жизнь моряка, стоящего лицом к лицу со стихией. Моника вздрогнула, охваченная стыдом.

«Я с ума сошла, — подумала она, вставая. — Заниматься только собой — какое ослепление! Во-первых, еще неизвестно, что я никогда не буду матерью. А если и так? Посвящает же мадам Амбра свою жизнь чужим детям!..»

Наутро она была в Париже. Сентябрь и приготовления в магазине к наступающему зимнему сезону до такой степени поглотили ее время, что только поздней осенью она собралась наконец к врачу. Мадемуазель Чербальева, родственница которой в прошлом году страдала женской болезнью, рекомендовала ей доктора Гильбура.

Моника отправилась к нему с твердой верой в силу науки и авторитетность ее носителей. Но вместо пожилого мужчины, гладко выбритого и в очках, каким он ей представлялся, доктор оказался молодым человеком с тщательно подстриженной бородкой и улыбающимися глазами… Как ни была она приготовлена к этому визиту и всем деталям осмотра, она все же смущенно оглядывала гинекологическое кресло, в которое доктор предложил ей лечь. Но нужно было во что бы то ни стало узнать правду…

Она зажмурила глаза и открыла их только тогда, когда певучий голос доктора Гильбура произнес:

— Благодарю вас!

— Ну что, доктор? — тревожно произнесла она, оправляясь.

Он засмеялся:

— Видите ли, мадемуазель… Пожалуй, лучше будет вам объяснить наглядно…

Он указал на черную доску и взял кусок мела.

— Этого не нужно, я достаточно знакома с анатомией.

Доктор посмотрел на нее с нескрываемым изумлением и мягко продолжал:

— Тем лучше. Так вот: придется прибегнуть к врачебной помощи, совсем не опасной, смею вас заверить, разве что… немного болезненной. [Вы меня поймете, строение вашей матки делает всякое зачатие невозможным. Природа наградила вас особенностью, которой позавидовали бы многие женщины — так называемой «девственной шейкой». При наличии ее не приходится опасаться беременности или нельзя на нее надеяться, — добавил он с легкой улыбкой. — Это зависит от точки зрения… Самые хитрые сперматозоиды расшибают себе лоб. Входа нет!

— А средство от этого?]

Он показал на целый маленький арсенал на стеклянном столике с зеркалом, которым он только что пользовался: щипцы, бужи и т. п.

[— Открыть путь постепенным расширением… Есть, наконец, более радикальный метод — хирургический: анестезия, выскабливание и, опять-таки, расширение. Выбирайте сами.]

Она тотчас решилась:

— Попробуем ваш метод. Доверяю себя вам… Когда мы начнем?

— Да когда хотите… Хоть сегодня, если вы не спешите.

— Время у меня есть. Начнем.

И Моника с решительным видом легла опять в кресло. Осторожно, со скромностью, за которую она мысленно его благодарила, доктор приступал к предварительным манипуляциям. Хотя доктор Гильбур и принадлежал к разряду врачей, не остающихся равнодушными к своим пациенткам, но все же он держался принципа не пугать их раньше времени. Эти сюрпризы он приберегал для визитов на дому.

Несмотря на испытанную боль, Моника мужественно принудила себя продолжить лечение. Несомненно, она довела бы его до конца, если бы доктор не увлекся ее красотой. Приняв ее безразличие и простоту за развращенность, он на третьем сеансе вдруг позволил себе некий недвусмысленный жест и Моника с глубоким отвращением указала нахалу на дверь.

— Хорош гусь этот ваш Гильбур! — сказала она через несколько дней мадемуазель Клэр. — Впрочем, может быть, некоторым его пациенткам это и нравится.

Ее возмущала постоянная грубая похотливость большинства мужчин. Даже некоторые животные и те предаются ей в известные периоды… Она же не сучка, наконец! Какое у этого маньяка могло быть представление о женщинах вообще и о ней в частности? Этот случай оскорбил ее до глубины души.

Итак, к горечи бесплодия прибавилось еще новое разочарование. В глазах этого животного она представляла собою лишь объект наслаждения, и в этом он сходился со всеми, кто за ней более или менее ухаживал. Никому не было дела до ее мыслей и чувств — до лучшей части ее существа. Чего же ждать от жизни, не согретой ничьей бескорыстной привязанностью? К кому или к чему она сама могла привязаться за отсутствием сына или дочери — маленькой души, творческого материала в ее руках? Какой мужчина стоил ее любви? Что может заполнить пустоту?

Это тяжелое сомнение совершенно омрачило всегдашнюю ясность ее мысли, в другое время, конечно, указавшей бы ей настоящий путь. Все врачи ей стали противны. Не приходило в голову, что своим исключительным примером подтверждает общее правило профессиональной порядочности.

Да и к чему, вообще, это хирургическое вмешательство, если никто ее не любит, и она не любит никого!

И с тех пор Моника поплыла по течению…

Она сознавала, что ее губит слабость воли — и все-таки с закрытыми глазами устремилась навстречу року. Самый обыкновенный случай поразил ее своей неожиданностью и до предела обострил мизантропию.

Пломбино, не перестававший ее преследовать после первой неудачной попытки, как бы случайно оказался ее соседом за большим обедом, данным мадам Бардино под предлогом отпразднования назначения ее мужа в правление Соединенного Нефтяного Банка. Настоящая же причина была другая: облегчить барону разговор с Моникой, от которого он ждал желанного результата. Отвергнутая страсть мучила его, как мания. У него не хватило даже сил сдержаться до конца обеда. За десертом Пломбино не вытерпел и, покраснев, настойчиво прильнул коленом к ноге Моники. Она насмешливо обернулась к гиппопотаму:

— Вы больны?

Он сопел, устремив глаза на вырез ее платья, пожирал взглядом округлость плеч, руки античной статуи и бархатистую спину. Гости вставали из-за стола, и ей поневоле пришлось положить руку на неуклюже подставленный локоть. Шумно вздохнув и искренне волнуясь, он заговорил неуверенным тоном:

— Послушайте, я люблю вас… Вы отказались декорировать мой особняк в парке Монсо. Почему? Я заплатил бы за эту честь двести тысяч гонорара и открыл бы вам кредит в миллион франков. И больше — если бы вы потребовали, я отдал бы все, что имею, за счастье вам понравиться!

Моника вызывающе смеялась:

— Я ошиблась! Вы не больны — вы просто сошли с ума!

Они входили в салон. Моника хотела было расстаться с бароном, но он схватил ее за руку и увлек в угол — за ширмы под пальмами.

— Я знаю, что деньга для вас ничто… Они у вас и сейчас есть, а в будущем вы не будете знать, куда их девать.

— Ошибаетесь! Во Франции слишком много бедных, а в России люди тысячами умирают с голоду. Сперва отдайте им то, что вы предлагаете мне, а потом увидим, окажу ли я вам эту честь — работать для вас. Голод на Волге, нагромождающий перед воротами кладбищ груды детских трупов, нищета, доводящая до людоедства, двухлетняя братоубийственная бойня — все это приводило Монику в отчаяние и ужас при мысли о России.

Опустив глаза, она думала о минувших торжествах, о царях, приветствуемых Парижем, о президентах Республики, чествуемых в императорских дворцах. Миллионы, вытянутые пломбинами, рансомами, бардинами из мужицких тел, из мещанских сундуков, миллионы, пропавшие потом в двойной пропасти Войны и Революции или расхватанные на лету всеми этими разбойниками, разжиревшими на них же, — гангрена, разъевшая народное братство.

Эта лавина катастроф потрясла ее душу.

Человечество!.. Жизнь!.. Везде только насилие и ложь! И еще люди осмеливались говорить о принципах справедливости, призывать к закону, праву, порядку. Что им было нужно, кроме похоти и гурманства? Пломбино олицетворял собой их алчную банду. Он — плоть от плоти этой касты, разбогатевшей на народной нищете.

Ненавидя это толстое брюхо, выставленное напоказ, Моника преклонялась перед страданиями замученных рабочих, сбитых, как скоты, в своих конурах — гнездилищах вшей и туберкулеза.

Обман слепого и неясного выборного законодательства довел их до гибели.

Она почти одобряла в эту минуту бомбу анархиста — выразителя народного гнева. Но бомба — не выход из положения. Только ненужный и даже вредный шум. Возмездие!.. Но как? — если пулеметы находятся в руках сытых и еще не переменили хозяев!

Много раз, выходя из ночных ресторанов, окруженная скоморохами и марионетками в бриллиантах, она оставляла в одну ночь такие суммы, на которые можно было бы кормить целый месяц всех голодных, Моника видела перед собой страшный призрак Революции.

В этот вечер в салоне Бардино он неотступно стоял перед ее глазами.

Там был министр финансов, делегированный национальным блоком под республиканской вывеской национальных банков. Там были дельцы в черных фраках, с лицами хищных воронов или разжиревших свиней, цинично равнодушных ко всему, политические деятели, женщины, раздетые, как в постели, и, наконец, перед ней — Пломбино с отвратительным сальным взором…

— Это обещано? — картавя, спрашивал он. — Так как вы ничего от меня не хотите, я открываю текущий счет в два миллиона франков для ваших бедных.

Желание Пломбино смягчить хотя несколькими каплями своего золота эти невообразимые страдания растрогало Монику, и она сказала:

— Может быть… Но вы должны знать, что эти деньги меня ни к чему не обяжут как женщину.

Он простонал:

— Да! Да! Ах! Если бы вы захотели — не сердитесь — только стать баронессой, жить около меня… Вы будете делать все, что вы захотите… Никогда я не переступлю порога вашей спальни! Никогда!

Она прочла в его глазах намек на всю эту сделку. Любовники? Да, он приведет их ей сколько нужно! И будет смотреть в замочную скважину, как это делает Гютье… Отвращение охватило Монику, и она повернулась к нему спиной, пожимая плечами. Но Пломбино упрямо шел за ней.

Тогда Моника резко сказала, имитируя его акцент:

— Никогда, вы слышите, никогда я не буду работать для вас, если вы еще раз возобновите этот разговор!

Тогда толстяк позеленел и повторил:

— Только быть около вас… вдыхать ваш аромат… Вы будете свободны… Совсем свободны…

Глухим, срывающимся голосом Моника ответила:

— Вы подлец! Неужели вы не видите, до какой степени все, что вы говорите, и все, что вы думаете, унижает ваше достоинство и позорит меня? А, молчите? Вы с вашим богатством олицетворяете для меня все самое низкое, презренное и жестокое в мире! Ваше желание пятнает меня, ваша роскошь вызывает во мне отвращение. Вы… — она остановилась. — Нет, бесполезно — вам все равно не понять.

Он вздохнул:

— Как вы жестоки!

Она посмотрела на него, пузатого, жалкого.

— Да, вам не понять… Довольно! Но простите, я сегодня грустно настроена. Бывают такие дни… Достаточно одной капли грязи — последней, чтобы переполнить душу.

Он проглотил оскорбление и смиренно склонился:

— Простите меня, Моника. Я не хотел… Я не знал… никогда больше не заговорю об этом. Но, чтобы доказать мне, что вы не сердитесь, обещайте мне только одно — когда вы захотите, когда вы сможете… заняться моим домом… через мадемуазель Клэр, если вам не хочется самой… чтобы я мог чувствовать вас всегда там, в вашей работе… Нет! Нет! Я молчу! Я пришлю вам завтра чек на триста тысяч франков на ваших бедных — только не сердитесь, мне так хочется хоть изредка встречаться с вами. Мерси… Мерси…

Она смотрела на Пломбино без сожаления. Слюна выступала у него на губах. Он так боялся быть отвергнутым окончательно. Но под этим страхом и приниженностью все же таилась хитрая и цепкая надежда, надежда миллионера, который привык все покупать.

Мадам Бардин о, улыбаясь, уже спешила к ним, чувствуя необходимость посредничества. Моника воспользовалась этим.

— Пора домой.

— Почему так рано? — воскликнула Понетта. — Марта Реналь приедет петь после оперы.

Но Моника сердито отнекивалась:

— Нет, нет, у меня спешная работа… Как раз для барона.

Лицо мадам Бардино расплылось от восторга. Она предвкушала уже крупную сумму комиссионных и не сумела различить в словах Моники сарказма.

— Работа, — повторяла Моника, уходя, не прощаясь с остальными. — Содействовать благополучию и тщеславию этих скотов! Но что поделаешь — на свете есть печали и побольше моих!

Но даже думая так, она сурово осуждала собственное ремесло. Что оно такое? Услаждение бездельников! И посвящать этому жизнь — какая нелепость…

Она возвращалась, пылая гневом.

С тех пор Моника всецело предалась своим разнузданным влечениям.

Но одинаково мрачно текли часы, отданные разнообразию наслаждений. Она погрузилась в полный моральный мрак. Даже ее жизненной силы не хватало в этой пучине. Временное выздоровление оказалось иллюзией. Она снова упала, и на этот раз — как ей самой казалось — окончательно. Бороться? К чему? Она ни во что больше не верила.

Но тот таинственный огонь, что горит в тайниках каждого живого существа, еще теплился в ее омраченном сознании и удерживал ее над поверхностью зловонного болота, куда без сожаления и без угрызений она сознательно и окончательно хотела погрузиться.

Моника принадлежала к тем здоровым и устойчивым натурам, которых один поворот руля снова приводит в равновесие в момент окончательного, на посторонний взгляд, крушения. Сама она этого не сознавала, но в этом были убеждены два человека, ее хорошо знавшие и перенесшие на нее частицу той привязанности, что питали к тете Сильвестре.

Мадам Амбра и профессор Виньябо с горечью наблюдали, как отдаляется от них Моника, как редки становятся их встречи. После одного завтрака на улице Боэти Моника во внезапном порыве откровенности открыла перед ними всю душу, и они печально приняли печальную правду.

С тех пор она старалась избегать их грустных и проницательных взоров. Мнение о себе этих старых друзей она понимала без слов. Она угадывала в них упрек, тем более чувствительный для ее самолюбия, что он воскрешал в ее памяти прежнюю Монику — прекрасные и скорбные страницы прошлого…

Но к этому кладбищу Монике не хотелось возвращаться. Она жила только настоящим. Большинству, впрочем, эта перемена в ней нравилась. Она попала в тон толпе, оказалась на уровне ее пошлости. Пить, есть, спать и заполнять остальную часть программы всем, что мужчины и женщины могли придумать на стезе разврата и порока, — все это стало ее жизнью.

— Она прелестна, — твердили хором.

— Вы лучше, чем кажетесь, — сказала ей однажды мадам Амбра, решившаяся все-таки завернуть к ней, преодолевая смущение перед ее пышными витринами. Они были брошены теперь на произвол вкуса Клэр — впрочем, достаточно уже рафинированного.

Клэр теперь фактически руководила художественной стороной предприятия. Моника полагалась на нее решительно во всем, вплоть до больших декоративных работ, и давала сама только общие указания. Анжибо ведал коммерческой частью дела, заботясь о поступлениях и выплатах.

Стоя в маленьком салоне перед мадам Амбра, Моника, проснувшаяся только в два часа дня, повторяла, вздыхая:

— Ничего подобного! Уверяю вас! В сущности жизнь даже забавна! Сначала я относилась к ней серьезно, почти трагически. Я ошибалась. Жизнь — просто фарс! Став на эту точку зрения и ничего не преувеличивая, — ибо ничто не заслуживает внимания, — к ней так хорошо приспосабливаешься! И в этом мудрость! Плевать на все!

Мадам Амбра с грустью смотрела на ее постаревшее лицо и бессильно повисшие руки.

— Какая мудрость? — прошептала она.

— Высшая!

— И это говорит женщина! И это говорите вы, Моника!

— Конечно! Почему женщина, не имеющая ни мужа, ни детей, ни даже родителей, — а у меня их в сущности нет, — должна подчинять свою жизнь условностям, от которых свободны мужчины? Надо примириться с этим фактом, дорогая. Каждый живет, как умеет. А в результате — смерть, общий удел! Не осуждайте меня, если я в ожидании ее веду жизнь холостого мужчины.

Г-жа Амбра ответила слабым жестом. Слишком много пришлось бы говорить. Она нежно поцеловала Монику, в которую верила вопреки всему, и ушла как всегда — почти убежала. Она была одним из тех худощавых, сорокалетних, почти бесполых существ, которые, никогда не испытав материнства, всю силу женской любви переносят на самообман воспитания чужих детей. Привычка к альтруизму невольно выработала в ней сухую авторитетность. Но под ней скрывалось пылкое, чувствительное сердце.

Моника, позевывая, слушала доклад мадемуазель Клэр. Барон Пломбино был в восторге от нового курительного салона из серого клена, обитого пепельным бархатом. Он просил передать «мадемуазель» свое почтение. Эскизы декораций к новой пьесе Фернанда Дюсоля будут готовы сегодня к вечеру… Мадам Гютье телефонировала уже два раза и попозже еще позвонит…

— Хорошо, благодарю вас, Клэр!

Моника с трудом подавляла зевоту. Ничто ее более не интересовало. Впереди унылый, монотонный день. Проходя мимо зеркала, отражавшего нагроможденные материи, ниспадающие фиолетовыми и золотыми каскадами, она недовольно посмотрела на себя. Какие глаза! Ничего удивительного после такой ночи!..

Всю ночь они вдвоем с Аникой Горбони курили опиум. А на другой день после неизъяснимого блаженства — бездонная пустота и отвращение ко всему, что далеко от сладкого забвения яда… Часы нирваны… бесконечные разговоры между двумя трубками. Безгрешные часы, когда, дружески растянувшись возле подноса с принадлежностями для курения, они рассказывали друг другу бесконечные истории, без малейшего к ним интереса. Жалкие сплетни — разложение той среды, которая засасывала и большое музыкальное дарование скрипачки Аники Горбони, и артистический талант и женскую прелесть Моники.

Она вздрогнула от настойчивого телефонного звонка. С некоторого времени она ненавидела эти звонки как непрошенное вторжение в ее оцепенение.

Показалось квадратное лицо методичного лотарингца Анжибо:

— Мадам Гютье…

— Сейчас!

Моника вздохнула. Удовольствия, которые обыкновенно предлагала ей Жинетта, не развлекали ее больше. Но что ж, лучше это, чем ничего!

Она постепенно втянулась в круг прежних приятельниц. Елена Сюз и Мишель д'Энтрайг вместе с мадам Гютье и Понеттой стали ее близкими подругами. Ей даже были приятны ежедневные встречи с ними, и уже не было дела до их нравственной распущенности. Теперь ее уже не отделяла от них моральная бездна. Моника, какой она стала, была порочна и распущенна, как они все.

Немного бессознательной, но сладкой грусти примешивалось к этой дружбе, засасывавшей ее, как тина. Смутные голоса прошлого… дни умерших иллюзий, дни веры в будущее счастье…

Моника приложила трубку к уху и вдруг двусмысленно улыбнулась.

— Нет, сегодня не могу. Я обедаю с Лизой, а потом везу ее к Анике…

— …

— Да, она еще никогда не курила. Ей хочется попробовать…

— …

— Вот именно! Те просветление ума и отвлеченность мысли, которые дает опиум, отлично вяжутся с теософией…

— …

— Да, и со спиритизмом… Получается двойное зрение!

— …

— Ну, дорогая, если уж ты так настаиваешь, можно вот что сделать: заезжай за нами после обеда… Куда? В индийский ресторан, знаешь? На Монмартре… Да, да, там… Потом увидим… Может быть. Она будет в восторге. До свидания!

Она повесила трубку. Искра, на минуту вспыхнувшая в ее усталых глазах, опять погасла.

Затуманенным взглядом Моника осмотрела маленькую гостиную, в которой еще так недавно заполняла работой одинокие часы. На письменном столе в стиле Людовика XV валялись начатые рисунки.

Комната показалась ей пустой, пустой, как наступающий день, как вся жизнь!

Она позвонила. Показалось упрямое славянское лицо со стальными глазами — мадемуазель Чербальева.

— Я ухожу к себе, Клэр. Не вызывайте меня до обеда.

— А ваше свидание с мадемуазель Марнье?

Г-жа Марнье, сменив бельгийца на Лиссабонской улице на американского бизнесмена с особняком по авеню Фридланд, заказывала себе новую обстановку.

— Скажите ей, что хотите! Я заранее на все согласна!

И Моника медленно пошла к себе в квартиру на антресолях, куда после Пеера Риса, депутата, инженера и художника не входил ни один мужчина. Консультация доктора Гильбура вылечила ее от ненужных связей. Она вела холостяцкую жизнь и спала где придется. Чаще всего в двух комнатах на Монмартре. После мюзик-холлов и ночных кабачков, которые она опять стала часто посещать, было так приятно отдохнуть в этом гнездышке, состоящем всего из ванной комнаты и салона с огромным диваном — таким удобным для курения, а иногда и случайных любовных опытов.

У Аники она привыкла курить, как настоящая наркоманка, — со всеми приспособлениями, и случайные посещения троих или четверых сразу требовали простора.

Она зевнула от скуки, потом закрыла ставни и в темноте легла на смятую постель. Стараясь заснуть, Моника с отвращением и легким угрызением думала о шумных улицах, о магазинах, где Клэр и Анжибо мечутся среди заказчиков, о солнце, сияющем над кипучим людским муравейником, и, наконец, почувствовала, как погружается в небытие.

Проснулась уже под вечер. Пропал еще один день! Не все ли равно! День для нее начинался только ночью, когда под влиянием наркотиков и случайных встреч она снова казалась себе живой и хоть на миг забывала свой вечный вопрос: «Зачем?».

Прежде Моника одевалась быстро, но теперь, выбирая платье, причесываясь и слегка подкрашиваясь, возилась подолгу — часов до девяти. В девять обыкновенно обедала.

Пробило уже восемь. Звонок на лестнице… Моника так и замерла с румянами на пальце.

— Ах, как я запоздала!

— Леди Спрингфильд, — доложила горничная.

— Входи! — крикнула Моника, не оборачиваясь, и с легким волнением смотрела в зеркало на Лизу.

Высокая, гибкая, как черная лиана, леди Спрингфильд, несмотря на годы и слишком откровенный туалет, изменилась мало. Ее лицо хранило то же упрямое, загадочное выражение, про которое тетя Сильвестра говорила:

— Елизавета — это каменная плита над погребенной тайной.

Моника подставила шею:

— Целуй, но не пачкай кармином!

— У меня сухой, не пачкает, — засмеялась Лиза. — Но как тебе не стыдно! Еще в рубашке!

Моника медленной чертой последний раз подвела глаза синим карандашом.

— Вот, готово! Я уже в чулках!

Она встала в коротенькой комбинации под легким кимоно. Леди Спрингфильд смотрела на нее в восхищении.

— Ах, какая ты стала красивая! — и, краснея, добавила: — Но ты и раньше была красивая!

Ей вспомнился далекий вечер, насыщенный грозой, когда они сравнивали свои юные груди: «твои, точно яблоки, и мои похожи на груши…»

Англичанка протянула руку и погладила по кружевам упругую грудь подруги, и Моника, возвращаясь памятью к прошлому, посмотрела на грудь Лизы, обрисованную легким шелком. Краснея под румянами, смущенно и нежно прошептала она те же слова, что когда-то прозвучали так строго:

— Оставь! Что с тобой!..

Веселая улыбка стерла всякую загадочность с лица Лизы. Неловкость рассеялась. Моника тоже повеселела и засмеялась.

— Ну как тебе не стыдно?

Леди Спрингфильд беспечно тряхнула головой.

Нет… при чем тут стыд? Муж слишком занят общественными делами, и ему не до любви. Он сделал ей двоих детей, словно посадил два дерева. Их воспитание?.. Сейчас детская, потом учение… Спиритизм, теософия — это, конечно, прекрасная пища, но только для ума. А что может быть прекраснее красивого женского тела? Моника, давно желанная Моника, занимала в ее сердце главное, еще свободное и тем более дорогое место.

Подруги весело пообедали вдвоем в маленьком ресторанчике, рекомендованном Жинеттой. Его экзотически пряная кухня нравилась только знатокам. Острые блюда, приправленные кайенским перцем, возбуждали жажду. Выпили сухого замороженного шампанского и, развеселившись, хохотали, как девчонки.

Но проповедь загробной жизни была не по вкусу Монике.

— Нет! Нет! И нет! Говори, что хочешь, но мы состоим только из отдельных атомов, которые после долгой эволюции творят дух — ну, так цветок испускает аромат. Но и душа, и аромат умирают вместе с материей.

— Это богохульство!

— Нет, это только рационально. Дух живет вечно лишь в созданиях науки и искусства, остающихся после смерти их творцов. А потустороннее существование — химера! Вечное возвращение, повторность земной жизни… уверяю тебя, имея хоть немного здравого смысла, ни один из твоих духов не вернулся бы на эту гнусную землю. Все они остались бы там навсегда.

И, показав на блюдо, которое перед ними держал лакей-сингалезец, Моника сказала, смеясь:

— Вот в капусте сидят твои духи! Но их не существует. Есть только непонятные силы, движущие нашим умом и чувствами.

— Да, но силы сверхъестественные?

— Нет — натуральные, только пока еще не открытые. Когда-нибудь их откроют. Ведь мы, например, только что начали изучать тайны тепла и электричества.

— А телепатия? А дар предвидения? А предсказание событий, совершенно неожиданных? Это ведь доказано научными наблюдениями и непреложными фактами. А фотографии духов? Как ты это иначе объяснишь, если не вмешательством сил в одно и то же время человеческих и потусторонних.

Возмущенная леди Спрингфильд так сильно стукнула ножом по столу, что подбежал лакей-сингалезец.

— Ага, духи! — засмеялась Моника. — Стол заговорил!

Для приличия она заказала еще бутылку шампанского ничего, выпьем!

— Да, — захохотала спиритка, — и тогда стол сам завертится! Нет, я не так наивна, чтобы верить всякому вздору. Но в то же время убеждена, что наши души не умирают вместе с материей. Их астральные тела распыляются во Вселенной и снова претворяются в новые формы. Итак, по воле Творца звучит ритмическая гармония бесконечности.

Ее голос страстно дрожал, и даже говорить она стала с акцентом.

— Бог! — воскликнула Моника.

Лексика подруги, такой убежденной материалистки, ее забавляла…

Какой бог? Бог войны? В какую же шкуру он вложит душу, ну, хотя бы Вильгельма II?

— Меня смешат твои слова — «бессмертие и переселение душ».

Она тоже увлеклась спором, но глубокая, внутренняя усталость глухо звучала в ее словах.

— Вокруг нас и над нами царит тайна материи. И наши жизни — только бесследно исчезающие, блуждающие огоньки. Вот и все.

— А пока что — у меня блестит нос…

Она попудрилась. Леди Спрингфильд молча достала папиросу из широкого серебряного портсигара. Лакей подал ей спички. Нежно посмотрев на Монику, она сказала:

— Дорогая моя, ты меня огорчаешь. Ты скрываешь под своими шутками какое-то глубокое горе. Да? Я так и думала… Но зачем же так отчаиваться. Это уж совсем не рационально.

Моника пожала плечами и протянула стакан.

— Жизнь! Не будем о ней говорить… Есть люди, способные утопиться в плевке. Я предпочитаю в шампанском! — И она выпила залпом стакан.

Лиза, придвинула свой стул, сжала ее ноги между колен и нежно шепнула:

— Мужчины не умеют сделать женщину счастливой. Они думают только о себе.

— Не всегда! — ответила Моника. — Жинетта мне вчера рассказывала о своем муже совсем другое!

Англичанка искренне возмутилась.

— Ну, это просто свинья!

Репутация Гютье — богатая тема для юмористических журналов — была известна даже в Англии. Лорд Спрингфильд, встретясь с министром на политической конференции и обманутый его скромным видом, не верил россказням. Но миледи была более осведомлена… [Гютье застал ее однажды во время нежной сцены с Жинеттой и потребовал в наказание, чтобы они продолжали при нем.]

— Жинетта сейчас придет, — сказала Моника. — Да вот и она!

В бальном манто на плечах, Жинетта просунула в дверь свою смуглую хитрую мордочку. Подруги кивком показали ей на стол. И она, величественная в своем наряде, уверенной походкой прошла через зал.

Ресторан совсем опустел. Хозяин играл в карты с какой-то приятельницей. Лакей-сингалезец без дела ходил между столиками.

Он узнал Жинетту… Это была та самая «мадемуазель», которая однажды в компании другой «мадемуазель» и элегантного господина похитила его из кафе Дону, где он тогда служил. Сдержанная улыбка и двусмысленный взгляд сингалезца напомнили Жинетте и то, что произошло потом…

Как раз в ателье Сесиля Меер!.. Огромный черный дьявол оказался хозяином положения, а она с Мишель д'Энтрайг были свидетельницами и помощницами. Она взглядом приказала негру молчать и сейчас же предложила подругам ехать. Их ждал автомобиль.

Леди Спрингфильд спросила:

— А кто едет с вами?

— Макс де Лом и Мишель…

— Куда же мы поедем?

Жинетта таинственно приложила палец к губам: увидишь! Ей представилась по выходе из мюзик-холла новая вариация: Лиза — взамен брата, Макс и сингалезец. Ролей она не распределяла, полагаясь на фантазию партнеров.

Сегодня, посоветовавшись с мужем (только при условии полной откровенности он давал ей полную свободу действий), она решила испробовать новое место.

Бывший министр (со времени ужина у Аники кабинет Пэрту был смещен) иногда тоже присутствовал на этих праздниках. Но когда не мог, всегда требовал точного отчета — иначе его бы безрезультатно секли у Ирэн.

Так Гютье — светило прогресса — старался заслужить репутацию передового человека…

— На заднее сиденье! — приказала Жинетта и подтолкнула леди Спрингфильд.

Макс де Лом встал и поздоровался с дамами.

— Садитесь, Макс! Мишель к вам на колени, Моника на колени к Лизе! Так! А я посредине.

Она сказала шоферу адрес. Леди Спрингфильд спросила:

— Но ведь нас ждет Аника?

— Что ты, — усмехнулась Мишель. — Для нее сейчас в мире нет ничего, кроме опийной трубки.

— Очень жаль, — сказал Макс де Лом. — У нее талант.

Он строго осуждал Анику за слабость, мало-помалу убившую в ней большую артистку и доведшую ее до полного падения. Сам он расчетливо управлял жизнью, как машиной. По его мнению, любовь к наслаждениям вовсе не исключала силы воли. Всему свое время!

В тридцать лет он был уже председателем клуба Литературной критики и кандидатом в Академию.

Моника бездумно отдавалась укачивающему опьянению и нежно успокаивающему объятию подруги. Вспоминалось далекое детство. Но к этим ощущениям странно примешивалось какое-то больное любопытство.

В Олимпии их приезд произвел сенсацию. Вся зала смотрела на них, и это стесняло. Просмотрев несколько номеров, все присоединились к предложению Жинетты:

— Давайте, удерем отсюда!

У подъезда театра леди Спрингфильд была несколько удивлена, когда ее посадили в такси. Шоферу заплатили вдвое, и он согласился везти их всех.

Жинетта объяснила:

— Я отпустила машину и сказала, что нас привезет Мишель. Нельзя же посвящать шоферов, что мы едем в «домик»…

Леди, не понимая, переспросила:

— Куда?

Жинетта расхохоталась.

— Ну да, в лупанарий! В бардак, наконец, если ты такая дура!

— О! — воскликнула леди Спрингфильд с таким искренним возмущением, что все четверо покатились со смеху.

— Ну так что же! — сказала Жинетта. — Это единственный салон, где еще можно повеселиться без стеснения. Полная свобода. И по крайней мере знаешь, с кем имеешь дело.

Лиза, повернувшись к Монике, решительно сказала:

— Едем домой.

Но Моника шепнула:

— Ты дура.

Ее смешило это соединение теософского культа с глубокой испорченностью, тщательно скрытой под маской религиозного и светского лицемерия.

Она пожала подруге руку.

— Поедем, увидишь, как будет забавно.

Леди Спрингфильд пустила в ход последний довод:

— А если нас узнают?

— Этого не может быть, — категорически сказал Макс (он и Мишель с утра были посвящены в проекты Жинетты).

— Во-первых, нас никто там не может узнать, потому что нас там никто не знает. Во-вторых, нас никто не увидит. И затем, — он сделал напыщенный жест, — есть профессиональная тайна…

Лиза сдалась.

— Я надеюсь только, — сказала она, подмигивая Жинетте, — что твой муж…

— Не беспокойся! Он вернется не раньше часу после какого-то банкета, а к тому времени я уже буду дома. Он никому никогда не может помешать! Ну, приехали.

Таксомотор скромно остановился за несколько домов до «красного фонаря». Макс позвонил и переговорил. Экономка отдала распоряжение. Послышалось торопливое топание на лестнице, захлопали двери. С толстой экономкой во главе компания поднялась в верхний этаж. Всем было немножко неловко. Казалось, подмигивают даже стены. Макс шел сзади, спокойный и уверенный.

Они вздохнули свободно только в большой турецкой комнате. Зеркальная на этот раз была занята. Цветные лампы таинственно освещали просторное помещение и огромный глубокий диван, заваленный подушками, на котором свободно могли улечься несколько человек. Это была большая комната, меблированная в константинопольско-рыночном стиле, заказанном на площади Клиши.

Когда приказали подать неизбежное шампанское, экономка спросила, кого они предпочитают: блондинок? брюнеток? Она предложила даже, как полагается, негритянку. Но Макс отказался, и Жинетта, по совету экономки, выбрала Ирму — фламандку, а Мишель — Кармен: это настоящая испанка и притом из Севильи!

Лиза и Моника, не участвующие в играх, улеглись на диван, закинув руки за головы, как зрительницы.

Леди Спрингфильд, облокотясь о подушку, из-за плеча Моники незаметно следила за каждым их движением. [Пышная красавица Ирма и нервная, изящная Кармен, вошедшие в легких пеньюарах, которые они тотчас же сбросили, сразу удовлетворили ее вкус знатока. Голая женщина стоит уже вне всяких общественных условностей. В наготе — возвращение к животной простоте, к невинности примитива.]

Кроме Лизы и Моники, которые оставались одетыми, обнажились все. Жинетта, Мишель и Макс разбросали по комнате мешающую им одежду.

Лиза, горя, возбужденно следила за играми. Жинетта, вздрагивая под поцелуями, которыми фламандка покрывала ее тело, запрокинув голову, начала как всегда по-кошачьи мурлыкать, а рядом с ней Кармен, Мишель и Макс извивающейся гирляндой сплетались в одно кольцо.

Опьянение Моники прошло совершенно. Она со скукой смотрела на Лизу, жадно наблюдающую дрожь сплетенных тел.

Волнение неофитки! Сколько раз сама Моника в подобных же местах, с такими же женщинами, точно так же напрасно пыталась найти наслаждение! Мишель и Жинетта, другая Кармен или другая Ирма — знакомые, привычные, почти что безымянные тела, и чувство отвращения к себе и к окружающему, и никогда, никогда не достигаемое забвение…

Монике захотелось вскочить и бежать, но удушающая жара, усталость и страшная лень приковали ее к дивану.

Над ней склонилось лицо Лизы. В ее глазах она покорно прочла побеждающее желание. Жадные губы впились в губы Моники. Трепещущее горячее тело обвилось вокруг ее тела, как горячая лиана. Моника вздохнула, покорилась…

Через несколько дней после этого Лиза утром уехала в Лондон, где должна была присутствовать на балу в Букингемском дворце, устраиваемом по случаю обручения принцессы Марии.

Моника пошла в Луврский музей. Она шла туда в надежде хоть немного встряхнуться и рассеять все учащающиеся припадки неврастении. Надо было подобрать к тому же мотив орнамента для «Сарданапала» — пьесы из вавилонской жизни Фернанда Дюссоля. К декорации третьего действия — терраса над Евфратом — нужны были рисунки для стен между колоннами.

Задуманные Клэр цвета и рисунки вполне удовлетворяли вкус старого автора, но, к несчастью, не понравились Эдгару Лэру, распоряжающемуся всем.

Моника, глядя на монументальные лепные карнизы и на крылатых быков, печально думала об умерших цивилизациях и о тщетности своей собственной работы.

Какой-то посетитель остановился в нескольких шагах, разглядывая орнамент. Он обернулся. Их глаза встретились. Он поклонился. И Моника узнала Жоржа Бланшэ. Избежать встречи было уже невозможно.

После незабываемого свидания у Виньябо она с ним виделась раза два или три: однажды на улице Медичи, но там, настроенная враждебно, с ним не разговаривала.

Потом, в воскресенье, у г-жи Амбра — с большей уже симпатией.

Бланшэ, после выпуска в свет своей замечательной книги, только что получил кафедру по философии в Версальском лицее и приезжал в Зеленый домик за справками для статьи о бесприютных детях. Это был безусловно умный и честный человек. Но Моника не могла простить ему его так оправдавшихся впоследствии пророчеств.

Он был любезен, как тогда, и так же, как тогда, походил на епископа своим бритым, смеющимся лицом. Может быть, только немного пополнел.

Бланшэ вежливо расспросил Монику о ее работах и поздравил с успехом. Она отвечала нехотя, с полным безразличием.

Он, удивленный, стал в нее вглядываться внимательнее. Еще так недавно ослепительный цвет лица потерял свежесть. Под потускневшими глазами легли темные тени. Жесткая складка подчеркивала линию красивого рта.

Она почувствовала его взгляд и, не сомневаясь, что он знает о ней многое от г-жи Амбра, с горечью спросила:

— Вы находите, что я изменилась. О, пожалуйста, без комплиментов! Это правда, я уже не та девочка, с которой вы когда-то рассуждали на тему о браке.

Он понял, что это ее больное место и с внезапной нежностью возразил:

— Моника Лербье прекрасна, но по-иному. И она знаменита.

Моника молчала, охваченная воспоминаниями. А он, с легкой иронией в голосе, спросил:

— Теперь вы сравнялись с теми мужчинами, против привилегий которых когда-то так протестовали?

Ей захотелось крикнуть: «К чему мне это равенство, когда я из-за него несчастна, одинока и не вижу цели в жизни. Мир мне так противен, что я уже не в силах с ним бороться! А отвратительнее всего для меня — это я сама!»

Но, указывая на гигантские камни, она только сказала:

— Равенство…

— Да, в небытии! Вот урок для тщеславных! Что остается от прошлого?

Они оба задумались о вечности, о храмах, разрушенных тысячелетиями.

Люди рождались, страдали и умирали. Все умерло, остались только бесчувственные камни. Суета сует!

Торопливо пожав ему руку, Моника ушла.

Он задумчиво следил глазами за быстро удаляющейся изящной фигурой.

Что это? Маска бесчувствия, закрывающая страдания?

И с философским спокойствием он продолжал осмотр музея.

Вернувшись домой, Моника попыталась работать, но карандаши и кисти валились из рук. Работа еще более подчеркивала ее внутреннее бессилие. Что могло бы теперь захватить целиком ее душу? Может быть, хватило бы еще и страсти и интереса…

Расширить на свой счет деятельность г-жи Амбра.

«Облегчать страдания, делать добро». Но альтруизм возможен только под старость, лет в сорок, а не в молодости. Она еще слишком молода, чтобы думать только о других. Пороки, успехи ее профессии, служащей только роскоши, — все это опутывало мягкой, но крепкой сетью.

Она потребовала рисунки забракованной декорации и нашла прелестным их кирпичный фон — имитацию гемм и инкрустаций.

— Лер идиот! Надо мне самой съездить в Водевиль, — сказала она Клэр, — посмотреть готовые декорации. Не поехать ли сейчас?

Сегодня нет репетиции. Четверг, утренник.

— А, черт! Тогда покажите мне вишневый бархат для кабинета Пломбино.

— Мы его еще не получили.

Моника не настаивала. На сегодня довольно! Но с ужасом подумала, куда ей девать время до вечера. Куда девать бесконечные пустые часы… Вечером она собиралась к Анике курить опиум. Свидание у Ритца с Еленой Сюз, сопровождающей молодую шведскую чету. Шведы хотели что-то купить или заказать. Но быть любезной по принуждению, из выгоды!.. Она представила себе кафе, маленькие столики все с теми же пирожными, шум, пустую, светскую болтовню.

Все чаще и чаще после встреч с людьми ее общества она испытывала отвращение ко всем этим Еленам, Жинеттам, Мишелям. Министерши, маркизы или просто мужние жены — они были не лучше, а пожалуй, и хуже какой-нибудь Кармен или Ирмы.

Моника надела шляпу и жакет. Уже несколько дней даже по вечерам она совершенно не занималась туалетом. Так проще — расстегнешь один крючок, и падает юбка. Аника помогала ей снять блузку — вот и все одеяние для курения.

«Аника, конечно, лежит и курит, — подумала она, — ей сегодня должны были принести опиум. Хорошая трубка — ничего нет лучше на свете!» Моника оживилась. В этом теперь заключалась вся ее жизнь. Ей нужно было вдыхать до одышки сладостный дым.

В тоскующей жажде его все тело покрылось холодным потом.

Она и раньше, после нескольких недель опьянения, испытывала те же болезненные явления. Но тогда она усилием воли заставляла себя не курить по нескольку дней, боясь засасывающей сладости яда. Но на этот раз слишком увеличила дозу и мечтала только об одном: еще и еще!

Отупение! Нет — небытие, презрение к миру реальностей, презрение ко всему тому, что исчезало после первой трубки, а после двадцатой претворялось в несказанное блаженство…

Как она и думала, Аника ждала ее в темноте, простертая на подушках. На подносе с курительными принадлежностями слабо мерцала лампочка, наполовину завешенная серебряной бабочкой — точно лампадка у гроба.

— Это я, — сказала Моника, — лежи.

После серебристых летних сумерек маленькая комната, вся пропитанная тяжелым дымом опиума, с опущенными шторами и задернутыми портьерами, показалась ей желанной, как склеп.

Но Аника уже повернула выключатель. Красный фонарь осветил лежащую курительницу в ритуальном костюме. Лицо скрипачки было мертвенно-бледно, кости, обтянутые кожей. Она хрипло сказала:

— Ты попала неудачно! Пасты нет!

— А я думала…

— Нет! Тот тип, который должен был мне ее принести — настоящую, прямо из Лондона, — попался вчера в «Сапфире». Можешь себе представить! Не из-за опиума — никто и не знал, что он у него есть. Из-за кокаина! Все забрали.

Она злобно усмехнулась и заговорила быстро, с лихорадочной поспешностью всех кокаинистов.

— Какие идиоты все эти парламентские ослы с их законами! Курам на смех! Наркотики!.. Болваны они! Дядюшка Гютье — блюститель нравственности! Как это тебе нравится? А если я хочу отравляться? Уж если бороться с наркотиками, так пусть начинают с алкоголя. Но этого они не посмеют. Небось, кабатчики ведь тоже избиратели.

Слава богу, «снег» у меня еще есть. Мне продала женщина, которая арендует уборную в «Пеликане». Полную коробку. Смотри!

Она, смеясь, показала на маленькую эмалевую коробочку.

— И потом, я знаю, где его можно достать. У аптекаря в Жавелле, понимаешь. Но пасты — никак. У тебя не осталось?

— Есть немного на дне банки.

— Дай сюда. Лень? Ладно, оставь! Будем курить дроп. Я уже все старые трубки пообчистила. Но вот та, большая из слоновой кости, еще полная.

Она закашлялась, потом повторила тем же хриплым голосом:

— Дроп, он крепче. Больше одурманивает.

Ей, как пьянице, нужно было все крепкое.

Аника вздохнула:

— Да, если бы этого не было в жизни… Ну, иди, ложись.

— Дай раздеться.

Моника по привычке разделась в темноте и надела широкий китайский халат. Потом легла на свое место, растянувшись около подноса, и машинально повернула бабочку на лампе.

Аника воспользовалась передышкой, набила себе нос кокаином и раздраженно крикнула:

— Ты долго мне еще будешь свет в глаза пускать!

Моника подумала: ну и нанюхалась, матушка!

Болтливое возбуждение от кокаина, несмотря на уговоры Аники, ее не пленяло. Она предпочитала безмолвный экстаз опиума.

Отказавшись от понюшки, она насадила на иголку скатанный шарик черной пасты, составляющий на сегодня все ее угощение. Ничего!.. Можно наверстать потом!

Но дроп был слишком тверд и, тая, не удерживался на острие. Ей все-таки удалось наконец растопить одну каплю и приготовить трубку.

Тогда, поднеся чубук к губам, Моника жадно втянула дым. Он был так жгуч, что она его выпустила сейчас же. Обычно, когда опиум был свеж, она задерживала пьянящий яд, наслаждаясь всем телом.

Моника положила трубку и опустилась на подушку. Запах опиума, которым было пропитано ателье, его тяжелый, проникающий аромат одурманивал, лишая сознания.

Аника воскликнула с удовольствием:

— Однако, голубушка!

— Не кричи! — взмолилась Моника. — От твоего голоса точно поезд грохочет над головой.

Всякий шум казался ей нестерпимым, чудовищным. Но вскоре звуковые волны отхлынули, отодвинулись стены. Все отходило далеко-далеко, и хриплый голос Аники постепенно переходил в шепот. Исчезло время. Качающие волны наполнили пространство. Несказанное чувство одновременно и пустоты, и полноты наполнило душу Моники.

— Послушай, — словно из другого мира тараторил далекий голос, — здорово это на тебя действует! А если бы ты еще кокаинчику нюхнула! Я уже третий грамм со вчерашнего вечера кончаю, понимаешь. Ей богу, это самое лучшее лекарство от морской болезни. Жизнь! Меня от нее тошнит. Хорошая понюшка, хорошая трубка, и все как рукой сняло! Есть такие врачи, которые при сильных болях не дают морфия, пугают, что можно привыкнуть. Что же, и подохнуть нельзя спокойно? По какому праву эти негодяи меня смеют приговаривать к жизни?! Моя шкура, не их! Потому-то и процветают их лавочки. Подумаешь! Любви, во-первых, не существует, это только слухи такие распустили! Есть дураки, которые перегрызают друг другу глотку из ревности… Наслаждение! Подите вы в… Бездонный колодец, да только пустой! Искусство? О, моя скрипка, где ты?.. Талант? Он у меня, может быть, и был. Да, да, «великая артистка» — это мы слыхали. Давно это было… А потом… У Шопена тоже был талант. Только он хоть ноты умел кропать. Все же осталось после кое-что. А я все выпустила в трубу! Чужую музыку исполняла. Неудачница! Даже ребенка не умела родить! Черту я нужна!

Она нервно открыла коробочку и взяла новую понюшку.

— Бери! — властно приказала она Монике. — Лучшее лекарство! Когда оно есть, наплевать на все.

— Нет, — сказала Моника, — я все же предпочитаю твой паршивый дроп.

Первое сильное ощущение рассеялось. Она опять стала приготовлять шарики, но выкурить трубку в один раз ей больше не удавалось. Тогда, бросив ее, по совету Аники, она вдохнула раз за разом несколько понюшек кокаину.

Но вместо ожидаемого успокоения большая доза «снега» возбудила ее еще больше. В один миг одеревенели нос, лоб и виски. Анестезия наступила так внезапно, что она почувствовала себя каким-то автоматом и, как Аника, начала говорить, говорить в пространство, сама себя не слыша. Острота всех восприятий сразу пропала. Механически размахивая руками, она бесконечно болтала. И всю ночь, лежа у подноса, они кричали, словно глухие, не слушая, перебивая друг друга. На рассвете лампочка погасла. Моника очнулась — оледенелая уже в полдень. В ателье царил мрак. Аника спала, такая бледная, что она испугалась — точно мертвая — и потрогала холодную руку… Но плоская грудь равномерно дышала… Моника, не тревожа ее, ушла.

Днем, совсем разбитая, она все-таки побрела в Водевиль. Шла вторая репетиция с декорациями, и из администрации протелефонировали еще утром, что Эдгар Лэр желает видеть лично мадемуазель Лербье. Подходя к сцене, она остановилась в смущении. На сцене ссорились. Лэр орал:

— Академия!.. Плевать мне на нее! Ваша пьеса от этого не лучше! Все такая же дрянь! Понимаете вы?! Единственно, что ее спасает, это постановка.

— Но, милостивый государь!..

Она узнала раздраженный голос Дюссоля, тотчас же покрытый рычанием актера:

— А-а-а!

При ее появлении они замолчали.

Лэр решительно нахлобучил шляпу и, размахивая тростью, ринулся со сцены. Фернанд Дюссоль глядел на него в недоумении. Режиссер и директор, волнуясь, побежали вслед, хватая его за фалды. Но оскорбленный Лэр не желал ничего слушать. Все трое скрылись за дверью.

Фернанд Дюссоль кинулся к Монике и, потрясая седой гривой и горя негодованием, рассказал ей в чем дело. Измученный на репетициях сумасбродством Лэра, он, во избежание скандала, принужден был отложить свои замечания до того момента, когда пьеса будет уже готова к спектаклю. Так требовал Лэр, не допускающий в своих постановках никаких указаний, особенно авторских…

— Но, маэстро, как же вы согласились, вы — знаменитость?

— Надо было или снять «Сарданапала», а Бартолэ умолял меня этого не делать — тридцать тысяч неустойки этой скотине, специально приглашенной! Или же лезть в драку! А я, право…

— Да, — сказала Моника, — вам в драку…

На сцене вновь появился Эдгар Лэр, Бартолэ тащил его за рукав.

Она взглянула на знаменитого поэта, маленького и тщедушного, и на актера-геркулеса. Он сам был Сарданапалом и царственно возвращался в свои владения. Кирпичный фон, к счастью, занял внимание. Лэр объяснил, что при белом одеянии он желает черного фона.

— А вы не думаете, что это будет немного резко? — возразила Моника.

Фернанд Дюссоль имел несчастье с ней согласиться. Монарх презрительно посмотрел на него сверху вниз, потом повернулся к Монике и заявил тоном, не допускающим возражения:

— Я сказал: черный!

Она поклонилась, сочувственно пожала руку дрожащему от бессильной злобы Фернанду Дюссолю и ушла. Вредная штука — сумасшествие на свободе! Моника пожалела, что пошла в этот зверинец. Актерская истерика, свидетельницей которой она была сегодня, подчеркнула ее собственную трагикомедию. Как надоело ей самой играть в ней роль! Весь комизм жизни предстал сейчас перед ней в настоящем свете — в черном, как сказал тот…

Следующие дни до репетиции в костюмах были самыми ужасными днями ее жизни — не то тяжелым сном, не то бесконечным зевком в ожидании ночи, когда она отравлялась сразу и кокаином и опиумом. Аппетит пропал, во рту точно насыпана зола… Что такое ее кажущийся триумф! Одно сплошное падение! Теперь, разбитая, она снова оказалась на том же месте, где была в тот день, когда в вестибюль на авеню Анри-Мартин доставили на носилках тело раздавленной тети Сильвестры. Теперь ее собственное тело лежит разбитое под скалой. Ледяная волна в бешенстве бурлит у ног, над головой — черная бездна…

Не заставь ее Чербальева, она бы так и не пошла на первое представление «Сарданапала», не аплодировала бы машинально вместе с восторженным залом успеху Лэра, рычащего на террасе ассирийского дворца.

Зачем пошла? Зачем уступила? Да что там! Не первый же это компромисс с совестью.

Сидя на террасе кафе «Наполитен» с бароном Пломбино, Рансомом и мадам Бардино, она ела мороженое. За соседним столиком какой-то человек, привлекший ее внимание, после некоторого колебания, поклонился. Моника старалась вспомнить — кто это?

Кровожадный взгляд, глаза, как у кошки, рыжая борода… Нет, забыла! Он сосредоточенно посасывал свою коротенькую трубку. Незаметно вошли Фернанд Дюссоль с женой и сели рядом с незнакомцем. Моника почувствовала, что говорят о ней. Дюссоль приветливо поклонился. Из симпатии к одному и из любопытства к другому ей захотелось подойти. Она встала и поздравила с успехом старого поэта и его жену. После первого приветствия Дюссоль познакомил:

— Режи Буассело, Моника Лербье.

— Мы знакомы, — сказала Моника, сердечно пожимая неловко протянутую, узловатую руку.

— Вы читали «Искренние сердца»? — спросила г-жа Дюссоль.

Буассело пробурчал:

— Пятое издание. Мир тесен, как известно, мадам.

Моника пошутила:

— Уж не так тесен, если за целые четыре года не имела удовольствия вас встретить, — и объяснила Дюссолям: — мы познакомились у Виньябо… давно.

Она заметила удивление писателя. Он незаметно, застенчиво ее разглядывал. Неужели же она так изменилась? Ей вспомнился взгляд Бланшэ на прошлой неделе. Буассело тоже не мог прийти в себя от изумления.

— Да… давно, — пробормотал он смущенно.

— Так что вы меня почти не узнали.

— Вы остриглись, но все-таки я вас первый узнал, ответил писатель.

— Но с трудом?

Он не ответил. Да, в ней уже не осталось ничего от той блестящей девушки, которую он помнил. Перед ним сидела женщина, смятая жизнью, несчастная, замкнувшаяся в своей скорлупе. Бабочка превратилась в гусеницу. Сколько невыплаканных слез в когда-то синих, а теперь посеревших, как дождливое небо, глазах!

Буассело докурил свою трубку. Разговорились. Дюссоли ушли, но разговор продолжался. И даже — к ее удивлению — им стало лучше вдвоем.

Моника с удовольствием узнавала ту резкость мыслей и грубоватую искренность, которые ее когда-то поразили, но не возмутили.

— Вы, — сказал Буассело, глядя ей прямо в глаза, — вы делаете глупости. Вы курите?

— Вы тоже!

— Мы курим разный табак. Мой возбуждает, ваш — одурманивает.

— И это заметно? — спросила она, поглядев в зеркало на свое осунувшееся под румянами лицо.

— Очень даже, — пробурчал он. — Вид у вас отвратительный. Щеки впали. А глаза!.. Опиум и кокаин! Я сразу догадался. Этого не скроешь.

Она ответила серьезно:

— Нет, можно скрыть.

— Что?

— Время!

Он возмутился:

— Очень вам это нужно! И вы еще воображаете себя очень умной. На свете есть масса других вещей, кроме созерцания собственного пупа и слез над крохотными личными несчастьями. Да знаете ли вы что такое горе? Вот я вам скажу. Сегодня утром я зашел на кухню отдать кое-какие распоряжения моей прислуге и застал ее разговаривающей с женщиной, разносящей по домам хлеб. Высокая такая старуха, с суровым лицом.

Вскоре после этого Юлия приносит мне утренний завтрак и говорит: «Вы, барин, разносчицу хлеба видели?» — «Да, видел, у нее препротивная рожа». — «О, барин, это с горя! Ей еще и сорока пяти лет нету, а на вид ей все шестьдесят пять!» — «Да что же с ней такое?» — «Она беженка с севера. Есть же такие несчастные люди! Послушайте-ка, что с ними война сделала.

Она жила в деревне около Лилля. С большим трудом скопили они с мужем деньжонок, выстроили крохотный домишко. Открыли лавочку, торговля пошла, этим и жили с детьми — с двумя сыновьями и дочерью.

Началась война. Отца с сыновьями призвали на фронт. Стали наступать немцы. Она с больной дочкой сбежала. Через месяц сообщают о смерти одного из братьев. Это так подействовало на больную, что через неделю девушка умерла — красивая молодая девушка, единственное утешение матери.

Потом старуха узнает, что их домишко разнесли снарядами англичане, камня на камне не осталось и, наконец, тяжело ранили на фронте второго сына. После перемирия они все трое в Париже работают, как волы, в ожидании возмещения убытков. А об этих возмещениях до сих пор ни слуху, ни духу.

Отец и сын на фабрике. Вы думаете этим кончается все? Нет! Сын заболел, харкает кровью, тоже перестал работать. А в прошлом году дошла очередь и до отца. Ему отрезало руку и проломило череп. Пришлось делать трепанацию. Работать он тоже больше не может. Вздуло после операции глаз. Смотрит так странно, точно с ума сошел.

Сегодня ночью он, плача, сказал этой несчастной: «Ты тоже страдаешь, глядя на меня! Каково же мне!» Теперь старуха работает одна за всех».

— Ужасно! — воскликнула потрясенная Моника.

— И вы думаете, что после этого можно еще жалеть таких, как вы. У вас нет цели жизни, вот вам — утешайте чужое горе. Адрес я вам дам. Я себе простить не мог после рассказа Юлии, как я просмотрел, сколько в этой женщине скрыто покорности судьбе — жертвы! Я жалел, что не пожал ей руку, не попросил у нее прощения за то зло, которое причинили ей человеческие глупость и злоба.

Он замолчал.

— Вы правы, — прошептала Моника, — все мы эгоисты, я не забуду вашего урока.

Моника сочувственно посмотрела на Буассело, и он заговорил опять:

— Если вы не способны пойти в сестры милосердия, так хоть работайте! Вот посмотрите на меня! Писательство — путь, не усыпанный розами. Ничего, я все же тяну лямку, гружусь…

Она возразила:

— Хорошо, дайте мне ваше перо, а я вам отдам мои кисти.

— Бросьте! Без комплиментов, пожалуйста! У меня, может быть, не больше таланта, чем у вас! Но я верю в пользу работы для работы. Не всем дано быть Гюго или Делакруа. И вовсе недурно быть…

— Кем?

— Кем? Не знаю…

Он подумал, назвал несколько имен, определил каждого одним резким, критическим словом. Они сходились во вкусах. Моника, развлекаясь беседой с писателем об искусстве и литературе, спрашивала себя в то же время, почему так странно растет их взаимная симпатия? Он был некрасив еще больше, чем в их первую встречу, у Виньябо. Резкость в суждениях и его грубость не отталкивали ее сейчас. Что же это? Смутное влечение к человеку, связанное с неизгладимыми воспоминаниями? Бессознательная связь с дорогим сердцу прошлым? Но тогда она с тем же удовольствием продолжала бы разговор и с Бланшэ, когда тот подошел к ней в Лувре!.. «Нет, меня влечет эта прямота, — подумала она, слушая его резкий голос. — Он честный человек». Наивность души, скрытая грубоватой личиной, сила чувств, звучащая в острых словах, поражали Монику в Буассело редкой для нее и ценной новизной.

Несколько раз она отмахивалась от укоризненных жестов мадам Бардино.

— Сейчас приду.

Но минуты летели, а они все еще разговаривали.

— Прощай, изменница, — крикнула ей Понетта, уходя.

Она очень скучала с сонным Рансомом и обозлившимся Пломбино. Когда Моника их бросила, они снова заговорили о своих нескончаемых делах… Понетта находила, что у Моники положительно не все дома! С такой дурой ничего не выйдет! Пренебрегать миллионами, когда можно их взять, не давая ничего взамен! Предпочесть барону этого рыжего невежу!

Все трое с достоинством прошли мимо их стола. Умолкший Буассело проводил их глазами. Как всегда сгорбленный, точно под тяжестью своего прошлого, последним вышел Пломбино. Моника весело крикнула им вслед:

— Счастливого пути!

Буассело ее передразнил:

— Однако же этот толстяк… гиппопотам, как вы его называете… Он, кажется, очень уязвлен.

— Бедный!..

Она в нескольких словах рассказала ему о несчастной страсти Пломбино, рассказала, почему он сделался одним из самых крупных благотворителей Нансеновского комитета.

— Барон филантроп, — сказала она иронически. — Вы над ним не издевайтесь…

— Барон? — воскликнул Буассело с деланным изумлением. — Барон? Что это за птица?

Она рассмеялась. Ей, как и ему, казались нелепыми эти титулы псевдодворянства, льстящие только самому пустому тщеславию. Ловушка для дураков — добыча спекулянтов на человеческой глупости!

— И подумать, — сказал Буассело, — что однажды пробушевала ночь четвертого августа! Революция, где ты?

Кафе опустело. Лакеи составляли стулья.

— Час! — сказала Моника. — Уже поздно!

— Правда, — удивился Буассело, — как пролетело время!..

На углу Оперы он стал поспешно прощаться. Моника хотела уже сесть в такси, но вдруг он спросил:

— Вы где живете? В какой части города?

— На улице Боэти, разве вы не знаете?

Он пробурчал:

— Для вас ведь вовсе не обязательно жить возле магазина!

Она почему-то улыбнулась, вспомнив о своей холостяцкой квартире на Монмартре, и сказала:

— Да, но я живу на антресолях над магазином. И надеюсь, что вы доставите мне на днях удовольствие и придете с нашим другом Виньябо завтракать.

Буассело был польщен. Небанальна и проста, несмотря на известность. Да, с ней приятно встретиться еще!.. Он дружески пожал ей руку.

— Значит, решено? Да, а ваш адрес?

— 27, улица Вожирар.

— До свидания! Я вам черкну…

Автомобиль тронулся. Она наклонилась и проводила глазами медленно удаляющуюся, приземистую фигуру.

Славный он, этот Буассело…