За час до восхода солнца по засыпанным снегом тропинкам, по дорогам, скованным ледяной стужей, в лунном полусвете, выходят лесные бригады. Позади остаются шум и сутолока развода. По часу стояли бригады, ожидая, пока откроются ворота и начнут выкликать, потом за воротами под окошком инструменталки начиналась давка. Бригадир Врочинский охапками принимал топоры, поперечки и лучки, раздавал звеньевым, а те — своим людям. На правом плече — лучок, под мышкой или за поясом — топор. — «Пошли!» — И вот бригады втягиваются в лесную чащу.

С полчаса идем молча и угрюмо, позвякивая котелками, где у некоторых — утрешний суп. Нет опасности разлить его — он сразу замерз на воздухе. Люди со сна чувствуют слабость, кости ноют, походка тяжела. Но через час-два и ноги разойдутся, и в руках прибудет силы. Работа втянет незаметно.

Звенья расходятся по лесу, метров на сто одно от другого. Придя на место, начинаем разгребать остатки вчерашнего костра. Серебристая куча пепла еще тепла. Под ней на дне тлеют угольки — или часто один-единственный уголек, маленький, как окурок папиросы. Тогда с величайшим терпением и искусством, на коленях в золе и снегу, дыша на уголек, разжигают его бумажкой, тряпкой или ватой, вырванной из собственного бушлата. На огонек кладут сухие щепочки величиной со спичку, на них щепки побольше — из того драгоценного куска сухого дерева, которое еще вчера вечером спрятали для этой цели — потом большие сухие поленья, потом смолистые еловые, сосновые ветви, — на них крест-накрест целые небольшие деревца, — и, наконец, все придавливая, ложится поперек четырехметровый тяжелый брус. Огонь пробился, хвоя трещит и сыплет искрами.

Пред костром кладется большая колода, и члены звена садятся отдыхать. Еще темно. Люди сидят без движения, сосредоточенно переживая тепло, покой и последние минуты перед началом работы.

Но вот сереет, и бригадир, вынырнув из-за деревьев, подымает сидящих: «довольно сидели!» Стрелок обходит звенья, считая людей. Для него разложен отдельный костер, при котором он может сидеть и дремать хоть до самых сумерек.

Наконец, подымается первым лучкист. Выбрав дерево, не спеша, бредет по колена в снегу, оттаптывает снег вокруг дерева, обнажая основание ствола. Потом топором надрубает неглубоко в ту сторону, куда дереву падать. И, раскорячив ноги, наклоняется с лучком. Теперь он похож на огромного, серомышиного цвета, безобразного паука, который присосался и не раньше оторвется от своей жертвы, чем обескровит ее и повалит на снег. Сухой скрежет лучка разрывает тишину леса. С шипеньем и лязгом идет лезвие взад и вперед, и за каждым разом из поперечного надреза вылетает струя древесной трухи, как белая кровь дерева.

До 1940 года западники ничего не знали о лучке. В Польше пилили дерево по-старому: одной поперечной вдвоем. Лучок выдумали американцы. Это — канадская пила, с тонким лезвием на раме. Зубцы лучка имеют тройное направление: один искривлен направо, второй налево, третий стоит прямо — это называется «разводом», Если лучок правильно натянут, отточен, если зубцам дан надлежащий развод, то в руках мастера-лучкиста он идет как смычок в руках скрипача-виртуоза. Тонкое и хрупкое лезвие проходит сквозь мощные стволы, точно они из масла. Каждые четверть часа падает 20-метровая колонна дерева с громом и треском, ломая по дороге ветви соседних деревьев. Лучкист распрямляется, и тогда видно, что это — нелегкая работа. Лицо его красно от напряжения, и сердце бьется сильно и часто.

Четыре человека работают в звене. Первый — лучкист — убивает дерево. Второй — сучкоруб — раздевает дерево. Он кидается на него с топором, обрубает вершину, потом поперечные ветви и суки, имеющие иногда изрядную толщину. За ним идет сучкожог. Он собирает обрубленные сучья в охапку, несет к костру и превращает в огонь. По правилу, на месте порубки к вечеру не должно быть никаких остатков. Четвертый — раскряжевщик. Он вооружен 2-метровой палкой, самодельной меркой, на которой нанесены нужные ему деления. Задача раскряжовщика — определить, куда какое дерево годится, и распилить нагие стволы деревьев согласно сортам и стандартам. Много есть сортов дерева. Осина идет на дрова, сосны на «пиловочник» и в лесопилку, березы на «баланс» и в бумажные фабрики, «подтоварник» на подкладки и подпорки, а «судострой» — на мачты. Дрова режутся по 2 и 4 метра, баланс по 2.25, пиловочник имеет свою меру, а судострой свою. Если разрезать дерево неправильно, — это брак, и десятник вечером не примет его. Если разрезать дерево, годное на «баланс», по мерке дров или подтоварника, то это потеря для государства. Раскряжевщик, делающий такие ошибки, человек неспособный или вредитель.

— Берегись! — кричит, не оглядываясь, лучкист, когда чувствует, что дерево начинает дрожать и поддаваться под его плечом. Налечь покрепче, — и оно, надламываясь, начинает медленно падать. Никогда нельзя перепелить дерево насквозь: тогда оно, теряя равновесие на пне, превращается в страшное орудие убийства; нельзя предугадать, куда оно упадет, и не обрушится ли вдруг на самого лучкиста. Но даже если оно и падает в нужном направлении, то часто бывает, что какая-нибудь боковая ветвь зацепится по дороге, и ствол изменит направление. Лесоповал не обходится без жертв. Каждый сезон бывают на лагпункте жертвы собственной неосторожности или неопытности.

Кажется, что работа сучкоруба или сучкожога легка, но это — заблуждение. Именно на эту работу посылали чаще всего слабосильных западников, и они на ней теряли последние силы. Подбрасывать хвою в ярко-горящий костер кажется очень приятным занятием. В действительности, никакой сучкожог не справится с теми огромными — и по весу, и по объему — хвойными массами, которые навалит ему хороший лучкист. Кошмар этой работы — в ее непрерывности. Лучкист свалил дерево и, не оглянувшись, пилит следующее. Сию минуту надо обрубить и унести массы ветвей, иначе через несколько минут на это дерево поперек или рядом ляжет второе, а на второе — третье. Ветви нижележащего будут придавлены, и до них вообще нельзя будет добраться. Надо посмотреть, как узко-грудый и с типичным интеллигентским лицом работник 3 категории, венский еврей Мулер — в прошлом купец или бухгалтер — таскает на огонь огромные охапки ветвей — час, два и три. Сил у него уже нет, но чем больше он тащит, тем больше их прибывает. Он тонет в этом еловом и сосновом потопе, а тем временем то и дело гаснет у него костер. То он завалил его заснеженными ветвями, вода заливает огонь, то все перегорело за те 10 минут, когда он таскал свежие сучья. Огонь играет в прятки с Мулером: то покажется, то скроется, то разгорится ясно, то притухнет. Сколько нервов и напряжения! Густой едкий дым валит от костра. Лицо Мулера черно и опалено, все на нем разорвано, мокро и грязно, весь он в саже и копоти, но сесть нельзя: за спиной с треском валятся деревья, и лучкист гневно кричит: «Опять, жидовская морда, сидишь?».

Одно хорошо в этой работе: забравшись в глубь леса и разложив свой костер, мы — в звене Глатмана — можем на некоторое время забыть о лагере. Мы сами себе хозяева. Никто не стоит над душой, не погоняет, не матерится, не гонит, а начальство — в виде десятника или прораба — заглядывает к нам мимоходом не чаще чем раза два за весь день. Наш звеньевой Глатман, шофер по профессии, завидев издалека идущего, предупреждает нас: «идет!» — и мы с удвоенным усердием хватаемся за пилы и топоры. При начальстве отдыхать не сядешь. Но, пользуясь отсутствием хозяев, мы от времени до времени садимся на так называемый «перекур». Огонь костра обжигает лицо, а одновременно, при 30 градусах мороза леденеет затылок. В полдень, кто имеет, вытаскивает из-за пазухи кусок грязного свалявшегося хлеба. Западники имеют свой способ лакомиться: втыкают хлеб на длинный сучок и держат его над пламенем углей, пока хлеб не станет золотистым и горячим, покроется бронзовой корочкой, а когда переломишь — весь дымится и пахнет…

Часов в 10–11 прибывает первый возчик. К этому времени у нас набралось уже на первый воз. Огромные стволы, как туши лесных зверей, лежат на задымленной полянке, порезанные на части раскряжовщиком. На полянке пылают костры: не один, а два или три. Сучкожог, следуя по пятам лучкиста, чтобы не таскать слишком далеко ветвей, переносит огонь с места на место. Полянка вся в дыму, а люди в жару работы посбрасывали с себя бушлаты. Начинается трудная работа навалки. В ней принимает участие все звено вместе с возчиком. От одного до 2 фестметров входит на воз. Люди вооружаются «дрынами» и начинают подкатывать «балан» к возу: — «Разом! Разом!» — Иногда усилий 5 человек недостаточно, чтобы сдвинуть огромный балан, увязший в топком месте. Подвести дрын, подставить плечо — и налечь до того, что глаза вылезают. Длинный, заостренный дрын гнется и трещит. Трещат и наши кости. Самое трудное — взвалить балан на воз. По подложенным кольям его дрынами подсаживают наверх. Часто в последнюю секунду кто-нибудь не выдерживает, и балан, уже почти на возу, оседает и ползет вниз, ко всеобщему отчаянию. Когда воз нагружен, все усилия обращаются на несчастную лошаденку, которая не в состоянии вытянуть его по трудной скользкой дороге. Наконец, воз трогается и все звено провожает его, помогает лошади тянуть, подпирает плечами на опасном повороте, где воз клонится на бок. Воз скрывается из виду, все без сил, у всех дрожат ноги и спирает дух. Надо отдохнуть, но через 15 минут является бригадир с известием, что воз перевернулся на полдороге. И мы все, с кольями на плечах, идем нагружать заново.

Надо ли удивляться, что в этих условиях мы никогда не могли отправить больше 2 или 3 возов, и для меня никогда не выходило больше 30 % нормы на работе, которая вытянула из меня жилы?

В ту первую зиму мы были еще тепло одеты. У меня были валенки и шерстяные чулки, присланные из Пинска. Несмотря на это, и первый же день моего выхода в лес на порубку я отморозил себе большие пальцы ног. Белорусские мягкие черные валенки, которые прислала мне мать, не годились для Карело-Финии. На севере носили твердые, тяжелые серые валенки, но только избранные получали их. Масса выходила в лаптях и онучах, в рваной обуви, в которую запихивали солому, и все мы ходили с отмороженными пальцами рук и ног. В полдень обходил бригады лекпом с вазелином — на всякий случай.

Звеньевой наш — Глатман — был одним из немногих евреев, которых начальство ставило прочим в пример и и доказательство, что западники годятся для всякой работы. С этой целью Глатмана лансировали, хвалили, а вечером дописывали ему нехватавшие до стахановского нанка проценты. Глатман, настойчивый и здоровый человек, поставил себе целью удержаться в первых рядах на лесоповале. Это некоторое время ему удавалось, и возможно, что в нормальных условиях он стал бы отменным лесорубом. На 48-ом квадрате он надорвался. Скоро стал он бросать лучок в середине, не допилив, выпрямлялся и искаженным лицом, уже не красным, а бледным, сведенным судорогой. Стал раздражительным, начал хвататься за сердце, начал ссориться с десятником. Я не мог оставаться в его звене, т. к. он недвусмысленно, по-хозяйски, дал мне понять, что ему требуется работник получше. К весне Глатман был кончен: осунулся, похудел, едва двигал ноги. Его сняли с лесоповала.

Рано или поздно лесоповал убивает каждого, кто делает эфемерную карьеру рекордиста в лагере. Каждый кончает сердечной болезнью и инвалидностью. Лагеря полны «бывших звезд», людей, которые ходят с палочкой и рассказывают, какая медвежья сила у них была, и какие чудеса они показывали еще недавно. Вот типичная история такого рода.

Люди, проведшие ту зиму на 48 квадрате, помнят имя Закржевского. Это был русский, несмотря на польскую фамилию, молодой еще человек, который прогремел на все ББК. 3/к Закржевский зарабатывал на лесоповале до 800 руб. в месяц. Его звено было сверхстахановское. Оно одно давало по 80 фестметров ежедневно, т. е. втрое больше, чем вся бригада Врочинского из 30 западников. Одно это звено обслуживалось целой бригадой возчиков, которая с утра до вечера возила и не успевала вывезти то, что валил этот худощавый, черный, с глазами обреченного, молодой з/к. Слава о Закржевском шла по всем лагпунктам. Он был нашей знаменитостью и гордостью, украшением 48-го квадрата и первым на нем человеком. Сам начальник лагпункта, разговаривая с ним, льстиво заглядывал в глаза и гладил по руке. Никаких норм питания для него не существовало. Когда вечером приходило с работы звено Закржевского — гвардия лагпункта — сам завкухней приходил спросить, чего они желают покушать — и им носили полные миски макарон, котлет и булочек — самое изысканное, что было, и без ограничения количества. Для них добывали запрещенный спирт по 100 рублей литр, и з/к Закржевский жил на лагпункте как удельный князь — в отдельном помещении со своим звеном. Закржевский был нужен, чтобы показать серой массе, что такое «аристократия труда», подогнать ее, поставить пред ней цель. Закржевским нас били, Закржевским загоняли массу, как кнутом отстающую лошаденку. Конечно, это был сильный и ловкий работник, вдобавок одержимый своим рекордом, как радеющий хлыст. Но это все не объясняет 80 фестметров в день. Рекорд Закржевского был блефом. Он был нужен правлению для рекламы, и он достигался такими мерами: Закржевскому давали исключительный участок леса и наилучшие инструменты — освобождали от обязанности валить подряд — он валил только отборные деревья, пропуская невыгодную мелочь — и был освобожден от сжигания порубочных остатков. За ним убирали другие. Затем он не участвовал в навалке. Наоборот: каждый приезжавший возчик обязан был взять лучок и свалить пару деревьев, прежде чем уехать. Наконец, если бы разделить 80 ф/метров на четверых поровну, не вышло бы такого блестящего рекорда. Поэтому напарникам Закржевского писали по 50 процентов нормы, а всю продукцию сосредоточивали на нем одном, что давало тот огромный заработок, которым он делился с участниками звена.

Закржевский не импонировал тем, кто видел близко, как «делается» его сверхрекорд. Человек этот прошумел и просиял на 48 квадрате, как падучая звезда. Он выдавил из себя до последнего остатка всю силу, всю кровь и сгорел в 3 месяца. Скоро о Закржевском перестали говорить. Он заболел скоротечной чахоткой. Умирать увезли его на другой лагпункт. Инвалидам принудительного труда не засчитывают их бывших рекордов. Как выжатый лимон, выбрасывают их в самый дальний угол огромной свалки, где копошатся миллионы «доходяг».

Словечко «доходяга» надо объяснить. Когда з/к теряет физический и моральный минимум, необходимый, чтобы держаться на поверхности лагерной жизни, — когда в процессе «расчеловечения» он переходит роковую черту, за которой начинается безудержное крушение, — короче, когда он теряет образ человеческий — тогда говорят о нем на лагерном языке, что он «дошел». Человек «доходит» — по-русски это говорится вообще о лежащем на смертном одре, об агонии. «Доходит» в лагере — значит уже не умывается по утрам, не раздевается на ночь, перестал обращать внимание на свой вид и на то, что о нём говорят люди. «Доходит» — значит: пал духом до конца, опустился и отчаялся, клянчит прибавку под окном кухни, доедает остатки после других, идет на дно, не сопротивляясь. «Доходяга» — человек с перебитым хребтом, жалкое и омерзительное явление, в лохмотьях, с потухшими глазами, не только без физической силы, но и без силы протеста. — «Урка» — лагерный волк, существо опасное, готовое каждую минуту укусить и огрызнуться. — «Работяга» — тот, кто еще как-то держится, знает себе цену, и начальство его оберегает, так как на нем держится все хозяйство лагеря. — «Доходяга» же — есть лагерный паршивый пес, или гиена. Все на него махнули рукой, в том числе и начальство, которое больше не ждет от него проку и предоставляет его своей участи: «доходит — и чорт с ним». Когда начинается на лагпункте проверка ослабевших и обессилевших людей — а это происходит периодически — то во всякие «слабкоманды» и «команды отдыхающих» отбирают прежде всего таких, которых есть еще расчет подкормить, чтобы вернуть их в ряды «рабсилы». «Доходягу» не возьмут, — это пропащее дело, он списан со счетов. Не стоит тратить на него ни времени, ни внимания, ни скупых материальных ресурсов.

В ту зиму стояли лютые морозы, деревья трещали в лесу, синели губы и кровь останавливалась в жилах. Нацменские бригады из знойной средней Азии освобождались от работы уже при 25° мороза. Для нас граница составляла 30°. Но эта граница плохо соблюдалась. Единственный градусник висел на вахте. Часто, выходя утром на развод, мы видели, что градусник убран, чтобы не смущать людей. День, когда из-за мороза мы оставались в бараках, зачислялся нам в счет будущих выходных дней. С каждым днем росло число доходяг на лагпункте. Сквозь щели в бревнах и окнах ветер навевал снег внутрь бараков. Мы спали на голых досках, подложив бушлаты, в которых работали днем. Я был счастливее других: у меня было одеяло из дому, которым я укутывался с головой. Под головой был у меня мешок с вещами, на полочке, прибитой рукою друга, Арье Бар-Аба — железный ржавый котелок и синяя кружка. Просыпаясь утром, я видел голову спящего соседа в снегу: снег засыпал нару и был на ушастой шапке, в которой он спал. На лагпункте было 350 доходяг. Эксперимент с западниками кончался: половина свалилась с ног.

Из Медвежегорска ударили тревогу. Чтобы поставить на ноги людей, выписали им на 2 недели «слабкоманду». Освободили от выполнения нормы и дали стахановское питание. Тогда люди совсем перестали работать. Установили 30 % выполнения нормы, как условие зачисления в слабосилку. Это значит, что премировали стахановским питанием тех, кто еще был в состоянии работать, а другим предоставили доходить. Мы скатывались все ниже, но держались за жизнь цепко: приходили посылки, были еще кое-какие вещи, казенный паек не был для нас единственным якорем жизни. На соседнем пункте покончил самоубийством бывший директор банка, у нас был случай помешательства, но это были единичные случаи. Зато участились больничные смерти. Болезнью, от которой чаще всего умирали западники, было воспаление легких: результат тяжкой работы зимой в лесу плохо одетых и ослабленных людей.

Одним из первых умер на 48 квадрате молоденький «лучкист» Тимберг. При жизни он все ждал писем от сестры и огорчался, что его забыли и не пишут. Он так и не дождался, но после его смерти вдруг стали приходить частые письма. Только уж некому было их читать и отвечать на них.

Первым симптомом истощения является ослабление мочевого пузыря. Это грозная беда, когда люди должны подыматься ночью по 5–6 раз. Надо представить себе верхние нары, на которые взобраться и с которых спуститься можно только по приступочке с большим усилием, зловонную коптилку на столе, худые ноги полускелета, которые болтаются в дрожащем свете коптилки, нащупывая край нижней нары и пол, человека в кальсонах, закутанного в одеяло или бушлат, бредущего к выходу на 30-градусный мороз. Днем «оправляться» при бараке — грозит карцером, но ночью никто не идет дальше шага от двери. Потом, с острого пронзительного холода — прямо к печке. Ночью в бараке печь облеплена худыми фигурами в одеялах, которые стоят неподвижно, облапив печку, прижавшись всем телом, прислонив лоб к горячей стенке. Есть доходяги, которые так стоят часами, пока их не прогонят. Люди, которым каждый час приходится прерывать сон и бежать на двор — не могут выспаться и не отдыхают за ночь. Не мудрено, если днем они засыпают во время работы.

На производстве появились первые случаи самоувечья. Кто-то из западников рубанул себя топором по руке, отрубил два пальца. Люди, которые отмораживали пальцы, не были уверены, что их освободят от работы. Не посчастливилось и человеку без пальцев: власти деловито проверили, как это случилось — и неудачника, который предпочел увечье лесной каторге, отдали под суд по обвинению в умышленном самовредительстве. Его увезли от нас.

Западники держались, как могли. Случались фантастические вещи в онежских лесах. Однажды, сев в кружок вокруг костра, стрелявшего красно-золотистыми искрами во все стороны, бригада горе-лесорубов заспорила, что такое «теория относительности», и может ли обнять ее обыкновенный человеческий разум. Был полдень, время перекура. И я отважно вызвался — ясно и для каждого понятно изложить, что сделал Эйнштейн. Это была аудитория социально-опасных евреев, они сидели, сунув ноги в резиновых «четезэ» прямо в огонь, резина смердела, бушлаты горели, и, раскрыв рты, они слушали в занесенном снегом лесу, под охраной стрелка с ружьем, рассказ о Птоломее, Ньютоне и опыте Майкельсона, преступную повесть, недозволенную воспитателем КВЧ и непредусмотренную «разнарядкой».

А бушлаты горели. Время от времени кто-нибудь нюхал воздух и говорил соседу: — Приятель, вы горите. — Где? — спрашивал сосед и начинал вертеться во все стороны, пока находил место, куда попала искра. Каждый из нас, начиная от ватных чулок и ватных брюк до бушлата и шапки, был одет в вату, носил на себе целое ватное одеяло. В дыму и пламени костра уберечься было невозможно. Искра, попадая в бушлат, сразу прожигала его худую бумажную ткань, и вата изнутри незаметно начинала тлеть, куриться, разгораться. Минут через 5-10 из дырки начинал валить дымок. З/к, своевременно заметив, набирал горсть снегу и набивал дырку, затирая искру. Если, это не помогало, надо было сбросить бушлат и ткнуть его горящим местом в сугроб. Трудно потушить тлеющую вату. Иногда кажется, что пожар потушен, но где-то осталось раскаленное волокно, и через полчаса из той же дыры опять валит дымок. Или на работе человек вдруг почувствует, что ему в одном месте горячо — жжет: это значит, что бушлат прожгло насквозь, и огонь добрался до голого тела. Надо действовать радикально и решительно — вырвать не только красновато-тлеющее место, но и всю вату, не жалея, вокруг него. Лесоруба легко узнать по сквозным зияющим дырам его одежды, из которых торчат во все стороны клочья обгорелой коричневой ваты.

Мне, как профессиональному сучкожогу и близорукому человеку, часто приходилось вести героические поединки с горящим бушлатом, который ни за что не хотел потухнуть. Я его тушил на спине, а он загорался в рукавах. Я тушил рукава, а он принимался дымить со спины. Кончалось тем, что я вырывал из него чуть не всю начинку и закапывал в снег. До сих пор стоит в моих ноздрях запах мерзлой и горелой, закопченной и прогнившей ваты. Долго сушил я мокрый бушлат перед огнем, — а когда, наконец, одевал то, что от него осталось, то через полчаса, как ни в чем ни бывало, снова шел из него удушливый и прогорклый дымок.

Так как бушлат и ватные брюки выдаются заключенному раз в год, то можно представить себе, как живописно все мы выглядели через короткое время.

Царственно-прекрасны вековые надонежские леса. Зимой это царство белого блеска, радужных, опаловых переливов, Ниагара снегов и таких янтарных, розовых и темно-лазурных акварельных сияний в высоте, точно итальянское небо раскрылось над Карелией. Глубина леса безветренно-невозмутима, огни костров прямо подымаются к небу. Природа прекрасна и девственно-чиста, пока нет людей. Люди в этом лесу, и все, что они устроили — так чудовищно безобразно, так нелепо страшно, что кажется кошмарным сном. Кто выдумал всю эту муку, кому понадобились рабы, конвоиры, карцеры, грязь, голод и пытка?

Вот идут по лесной дороге з/к из дорожной бригады. Сегодня и я с ними. Дорожники в движении весь день — от темноты до темноты. Проходят 15–20 километров, осматривая дороги, поправляя выбоины, закладывая бревна в ямы — выравнивая дорогу саням. Тяжело весь день без костра на морозе. Но зато — как хорошо идти одному с кучкой товарищей через лес, забыв о том, что сзади и спереди. Вот на повороте «карельская спичка»: это дерево, дуплистое, трухлявое, разбитое бурей, которое само собой затлелось и дымится — где-то в глубине дупла рдеет огонек — не день и не два. Возчик, проезжая мимо, останавливает сани и идет закурить. Второй раз он закурит, когда поедет обратно. На километры кругом — ни у кого нет спичек и огня, и только немногие старые лагерники имеют огниво и кресало, а вместо старозаветного трута — ватный фитилек в металлической оболочке.

Группа дорожников с топорами и лопатами идет в лес. Сворачивать им нельзя, а в конце пути ждет стрелок-конвойный. Мимо едет возчик с драгоценным грузом: это — «авиабереза», самое дорогое, что есть в местных лесах. Знаменитой «карельской березы», что идет на дорогую мебель, как раз нет в лесах под Пяльмой — она где-то южнее. «Авиаберезой» называется безупречно прямой и гладкий, без сучка и задоринки, без сучков и дефектов, неповрежденный ствол, который идет на выработку пластинок для пропеллеров самолетов. Найти такой ствол — один из тысячи — это счастье для лесоруба, т. к. норма тут ниже кубометра: нашел одно-два дерева, и норма перевыполнена. На «авиаберезу», как на редкого зверя, выходят в лес охотники: весь день они бродят в глубоком по пояс снегу, осматривая дебри в поисках чудесного дерева, а за ними вязнет в снегу, проклиная судьбу, стрелок из ВОХРа. — Когда западники натыкаются на что-то, что им кажется похожим на авиаберезу, начинается волнение: призывают десятника, совещаются, долго осматривают. Если в самом деле авиабереза, мрачный взгляд Глатмана смягчается; на его темнобровом еще красивом исхудалом лице выражается удовлетворение. Сегодня удача, сегодня всем «стахановский», будет и хлеб, и каша, и «запеканка»! — Но чаще десятник, зорко оглянув круглую беломраморную колонну дерева, указывает пальцем на еле заметное порочное место — и все тогда разочарованы и обмануты.

Дорожники идут от бригады к бригаде. Вот снова место работы. Над лесом тучей висит дикая матерщина, не та наивная дореволюционная, а новая, в которой своеобразно переломилась сексуальная осведомленность деревни, с неслыханными вариациями, где вместо чорта, бесповоротно вытесненного из коммунистического лексикона, фигурирует во всех словосочетаниях некое более наглядное и отнюдь не клерикальное орудие производства. С грохотом валятся деревья, кричат навальщики, стучат топоры. Стон стоит над лесом, который превращен не только в геенну человека, но и в место мучения животных. Лагерные лошади, как люди, получают по норме и вечно голодны. Беспощадно бьют их дрынами по бокам, по крупу, по голове, и матерятся, точно это люди. Лошади страдают от жажды. Лагерные лошади со сквозными ребрами пьют грязную воду из луж, чего нормально лошадь не делает никогда. — Промчались последние сани с дико голосящим возчиком, — и на поляне открывается картина сбора бригады, кончающей день работы.

Сумерки. Звенья сходятся в одно место, где работало центральное, особенно важное, звено. Там уже сидит, покуривая, лесной мастер, хлопочет бригадир, скликая людей, но стрелок еще не позволяет выходить на дорогу: еще рано. Где работали звенья, догорают оставленные костры. Заливают огонь, но стараются сохранить угли под золой, чтоб не потухли до завтра. Иначе придется с утра посылать в соседнее звено за головней, выпрашивать, бежать с головней через лес, помахивая, чтобы не потухла. Перед уходом еще быстро пилят дерево в каждом звене — отобранное сухое бревно — в барак для дневального. Каждый несет с собой чурку. На полянке, где собралась бригада, пылает во мраке особенно яркое пламя. Разожгли исполинский костер такой высоты и жара, что и не подойти. Кругом сплошной стеной стоят люди — обсушиваются. Снегом моют руки, поразвешали бушлаты вокруг огня. Дымятся спины, бушлаты, ватные брюки, сверху одетые на свои домашние — все испаряется; на глазах становится сухо, а потом еще смуглеет, бронзовеет — того и гляди, загорится, а по краям, как было мокро, так и осталось. Бригадир собирает, ругаясь, поломанные за день лучки, считает топоры. Одного нет — кто-то забросил топор. Надо искать, — без топора нельзя вернуться. Наконец, долгожданное — «Пошли, ребята!»

Бригада растянулась по лесной тропе, идет двойками, по дороге встречая, нагоняя другие бригады. Все стягиваются к вахте: там по счету принимают людей. Один спокойно другому: «Да ты же нос отморозил! Три скорей!»

А поленья надо припрятать: они краденые. На чурки, которые несут из государственного леса лесорубы, еще смотрят сквозь пальцы: «не полагается, но… с ними». А вот пильщики, дорожники и всякие другие, кто сам не валил леса — они свои чурки взяли по дороге из штабелей, приготовленных к отправке — этим лучше дровишки припрятать под бушлат. — «Бросай чурки!» — грозно кричит дежурный стрелок. И до тех пор продержит бригаду, пока не набросают ему столько дров, что хватит топить железную печку на вахте две недели. А в бараке пусть мерзнут, это дело не наше, нас не касается. Часть людей прямо с вахты отводится в карцер, а остальные, громыхая котелками, идут становиться в очередь под окошко кухни.