— Три месяца, — сказал доктор, осмотрев меня со всех сторон.
«Три месяца» значило, что жизни во мне остается приблизительно на 90 дней. В том состоянии физического истощения, в каком я находился в момент водворения в 9 корпус, и на питании, которое, мне по норме полагалось, я должен был протянуть ноги более или менее в трехмесячный срок.
На оценку доктора можно было положиться. У него был большой опыт, и ошибался он довольно редко. Случалось иногда, что больной не хотел умирать в назначенный срок. Ему было положено умереть, скажем, в феврале, но он упрямился. В феврале ему становилось не хуже, а лучше. Он не знал, что доктор уже 3 месяца назад записал его на тот свет до конца февраля. Мы, окружающие, иногда знали это и смотрели на него с любопытством: вот человек идет против медицины. Доктор ходил вокруг упрямца с озабоченным видом, осматривал его не в очередь, записывал что-то в книжечку. Мы, соседи по корпусу, частью тоже приговоренные, следили, затаив дыхание, за поединком человеческой воли со смертью. Когда мы уже привыкали к мысли, что произошло чудесное исключение (а как мы в это хотели верить!), месяц спустя, в марте или в начале апреля, упрямец все-таки умирал. Вдруг наступало у него резкое ухудшение, и он, без видимого повода — погибал в одни сутки. Как шахматный игрок, который в проигранном положении попробовал неожиданную комбинацию — последний резерв своего искусства — помучил еще некоторое время партнера — и, наконец, решившись — махнул рукой и сдался.
То, что происходило в 9 корпусе, напоминало сеанс одновременной шахматной игры. 120 человек играло партию своей жизни с великим Чемпионом. Смерть ходила по кругу. Смерть, великий мастер, не глядя на лица, делала каждый день свой ход — маленький ход, ведущий к цели. Мы защищались как могли, но больших надежд не имели. Мы были объяты робостью.
Доктор был нашим судьей. Он, как арбитр, следил, чтобы все происходило по правилам. На каждый ход противника — наш контрход. Не сдаваться раньше времени. Он делал все, что возможно, чтобы поддержать нас. Только одного он не мог: дать умиравшим от истощения пищи в достаточном количестве.
— Вот, — сказал доктор, — два одинаковых случая: вы и ваш сосед. Вам обоим осталось жить по 3 месяца. В этом положении, однако, еще возможно спасти вас обоих, если подкормить как следует. Но откуда взять? В нашем больничном хозяйстве можно для одного человека создать особые условия. Можно собирать для него остатки, крошки, случайные излишки. Можно урвать для него из своего собственного пайка, недоесть самому. Как-нибудь на одного наскребем. На двоих нет у меня. Что же делать? Надо выбрать одного из вас. Сосед ваш — парень без роду-племени, никто по нем не заплачет. У вас семья за морем, кто-то ждет вас. Бог знает, кто из вас двоих больше заслуживает остаться при жизни. Я выбираю вас.
И так стало: мне — сверх казенного пайка — стали сносить остатки. Доктор отдавал свой обед, лекпом — часть своего хлеба. Решили не отдавать меня смерти. Мне поручали работы, за которые полагалась добавка. Это называлось «поддержать». Сделали все, чтобы я выиграл шахматную партию. Доктор обманул судьбу: подставил лишние фигуры на мою доску. Прошло 3 месяца, и я был жив, а сосед мой умер. Пришли взять его труп, и когда выносили носилки — я знал, что моя жизнь и его смерть — одно.
Девятый корпус на котласском перпункте зимой 44–45 года был простой деревянный барак. Двери в сени были обиты рогожей, все пазы тщательно забиты соломой и войлоком, чтобы не дуло. В сенях суетились санитары, обслуга была частью из самих больных, потому что положенных по штату людей не хватало, чтобы справиться с работой. Больные обслуживали себя сами, или здоровых записывали в больные, чтоб иметь право использовать их как санитаров. Сбоку за перегородкой помещались кладовая и раздаточная, где готовили к выдаче порции для больных.
Пройдя это преддверие, человек входил в катакомбы. Из-за темноты (свет едва пробивался через разбитые и заткнутые чем попало окна), из-за скученности и шума получалось впечатление подземелья или битком набитого улья. Барак выглядел как продолговатая пещера. Неподготовленный человек, войдя в барак, отступил бы в ужасе. Это была больница для з/к, но без кроватей. С двух сторон тянулись двойные дощатые нары в 2 этажа, вагонкой. На каждой наре было место для двоих внизу и двоих вверху. Таких нар было с каждой стороны по семи. На них могло нормально поместиться по 4x7x2 = 56 человек. Кубатура барака была рассчитана на это число. Но в бараке было свыше 120 человек. На каждом месте для одного лежало двое. В проходе между нар, в начале и конце, были сложены из кирпичей две низенькие печурки, с железными трубами. Одна не могла бы нагреть такой большой барак. Между печками стояло еще коек 8, сдвинутых по 2 вместе. Это были простые доски, положенные на козлы. На каждых 2 койках помещалось трое больных. Между койками и нарами оставался узенький проход. Здесь в центре барака был настоящий корабль смерти — здесь помещались особо тяжелые больные, смертники, которых нельзя было положить с другими, потому что они делали под себя и другие воспротивились бы такому соседству. За кораблем смерти, в глубине барака, у противоположной стены висел железный умывальник над ведром — один на всех — и была дверь в другие, запертые сени, где помещалась холодная уборная. Для тех же, кто не мог своими силами дойти туда, стояла у двери при умывальнике параша.
С обеих сторон этой палаты при входе были отгорожены две клетки, размером около 2 метров на 3. За перегородкой слева в темной каморке жили лекпом, врач и учетчик. За перегородкой справа находился стол и шкаф с лекарствами. Там была «процедурка», с окном, для осмотра больных. Вообще же все лечение, кормление и вся жизнь больного проходила на нарах.
В 9 корпусе мне дали наилучшее место, первое слева, сразу от дверей в углу. Лежа, мы имели справа от себя деревянную стенку темной клетки, где жил медперсонал. Мы лежали у окна. Это было большое преимущество, потому что мы могли пользоваться дневным светом, но и минус, потому что от окна страшно дуло. На нарах лежали соломенные тюфяки и худые подушечки, набитые соломой. Одеял не хватало. Четверо больных лежало под двумя одеялами. В этих условиях надо было разместить людей так, чтобы они могли ужиться, лежа подвое на узких нарах под одним одеялом.
На первых нарах лежало избранное общество: первым от стенки лежал Нил Васильевич Елецкий, вторым — я, третий был Николай Алексеич Бурак, лесничий из местечка Паричи в Белоруссии. Четвертый у нас менялся, а если можно было, оставляли нас втроем, из уважения к «интеллигенции». Итак, мое место было наилучшее, так как я лежал посреди, и оба соседа грели меня своим телом. Нилу Васильичу было хуже, он лежал при стенке, которая кишела клопами, и выносил ночью их главный натиск. За это мы ему уступили целое одеяло и — пока не было четвертого — лежали с Николаем Алексеичем вдвоем под другим одеялом. Хуже всех было крайнему, так как его ночью неизбежно оттесняли на самый краешек, и он должен был отчаянно цепляться за соседа, чтобы не скатиться на пол.
Спанье вчетвером на узком пространстве, рассчитанном на двоих, требует высокой степени социального чувства, такта и самодисциплины. Оно воспитывает человека и подавляет в нем вредный индивидуализм. До лагеря мысль о том, чтобы лечь в чужую постель или допустить в свою постель чужого человека, привела бы меня в содроганье. В 9 корпусе, однако, мы не были брезгливы — быть может, потому, что нары, где велели нам лечь, не были нашими, и мы все одинаково были принуждены занимать указанные нам места. Мы «встречались» на нарах и, естественно, как культурные люди, старались приспособиться друг к другу. Иные нервные люди каждые несколько минут поворачиваются с боку на бок, имеют свои любимые позы. Кто спит свернувшись, кто на спине. Здесь это невозможно. Чтобы поместиться вчетвером, надо каждому лежать боком и вытянув ноги. Если же один из четырех поворачивается на другой бок, то тем самым вся четверка принуждена повернуться на тот же бок. Это ведет к тому, что тело дисциплинируется, автоматически реагирует на движения соседа и в значительной мере успокаивается. Нет сомнения, что коммунизм имеет в совместном принудительном тесном спанье взрослых людей прекрасное воспитательное и «исправительное» средство.
Существует талмудическое изречение, по которому человек познает человека тремя путями: «bekosso-bekisso-bekaaso». Это значит: «по рюмке, по карману и по гневу его». Я не знал в то время этого изречения, но если бы и знал, то не мог бы его применить в лагерных условиях, где люди не пьют и поэтому не выдают себя во хмелю — где нет у них денег и нельзя, поэтому, коснуться их кармана, за неимением такового. Только третий способ остается в лагере. Лежа между Нилом Васильичем и Николаем Алексеичем, я пришел к заключению, что есть 3 возможности познать в лагере, с кем имеешь дело: первая — совместная работа. Пока ты не работал с з/к, ты не знаешь его. Вторая (тут я, не зная того, повторил Талмуд) — это поссориться с ним хорошенько. Пока мы не поссорились с ближним, наша дружба с ним не прошла настоящего испытания. Третье же условие, которому научил меня советский лагерь — это спать с ним вместе. Пока вы не спали с человеком, вы его не знаете. Ибо никогда не выдает себя тело так полно, как во сне, когда плоть касается плоти, когда доходят до нас мельчайшие, укрытые движения, где проявляется бессознательная природа и характер человека.
На основании этого последнего критерия я могу сказать, что Н. А. Бурак, с которым я спал под одним одеялом, был прекрасный человек. Не зная его социальных воззрений и профессиональных способностей, я готов поручиться, что и то и другое было в полном соответствии с его средой и временем. Мы идеально применились друг к другу, наши ноги и руки никогда не перепутывались и не мешали друг другу, и он всегда умел найти такое положение, чтобы мне было хорошо и необидно лежать с ним. А это было не так просто в бараке, где люди кишели друг на друге и ссорились грубо и дико из-за неумения распределить на двоих одно одеяло. — Это был белорусе, человек за 50, из окрестностей Мозыря, человек спокойный, деликатный и кроткий. С таким человеком можно было вместе спать. Он еще не совсем свыкся со своим новым положением каторжанина. Николаю Алексеевичу дали 15 лет каторги за то, что он, как старший лесничий, продолжал заниматься своим делом при немецкой оккупации. У него были 2 дочки, обе комсомолки, маленький домик, достаток, мирная жизнь полуинтеллигентского, полукрестьянского типа. Уже она стала клониться к закату, когда в местечко Паричи пришли немцы. Надо было бросать домик, семью, уходить в лес. Николай Алексеевич остался и попробовал жить, как до сих пор. Немецкая Гестапо арестовала его дочку, но выпустила. Немецкий лесничий при встрече ударил его по щеке, чтобы подчеркнуть расовое отличие… Но по освобождении Паричей пришла настоящая неприятность. Его арестовали, и НКВД возложило на него ответственность за порубки, которые были сделаны на его участке. Старик, еще не доехав до лагеря, свалился с ног по дороге. Он был ошеломлен, не понимал, что такое 15 лет, и думал, что это всё страшный сон, от которого он завтра проснется в уютном домике в Паричах. Целые дни он рассказывал мне о жизни глубокой белорусской провинции. Ему в самом деле неплохо жилось до войны.
Не менее грозный преступник лежал справа от меня. Нил Васильич Елецкий был полковник царской службы, который после гражданской войны эмигрировал в прекрасную Францию. Между 1920 и 1943 гг. он вел существование белого эмигранта, был шофером в Париже и на Ривьере, женился, пережил жену и под колец был шефом кухни в эмигрантском русском ресторане в Ницце или в Каннах. Ему было под 60. Франция стала его второй родиной. Вдруг…
… Спустя 23 года Нила Васильича вдруг потянуло домой. Как умереть, не видев России? Гитлер занял Украину, подошел к Ленинграду. Нил Васильич поехал на Восток, прибыл в Ростов. Немцы откатились обратно, и полковник Елецкий остался.
Он сам явился в советский штаб, представился и предложил свои услуги Красной Армии. У Нила Васильича были свои глубокие соображения, как надо воевать с немцами, и, кроме того, он писал труд. Это был труд о «военной психологии», дело жизни. Выглядел Нил Васильич так: небольшой, но бодрый старикан, со звучным баском, виски серебрились, очень живые черные глаза, и человек компанейский, выпить ли, поговорить, но среди людей. Молодые советские офицеры с любопытством его окружили, заинтересовались, оказали прямо-таки уважение старому воину. Прежде всего положили его в госпиталь. От переживаний, волнений и с долгой дороги от Ниццы до предгорий Кавказа, Нил Васильич несколько ослаб. В госпиталь приходили к нему каждый день, приносили подарки, вино, расспрашивали. Через 10 дней его выписали и посадили в машину. Автомобиль помчался прямо в Москву. Нил Васильич думал, что его везут в главный штаб, к маршалам. По дороге были с ним крайне любезны и полны внимания. В Москве же отправили его — прямо на Лубянку.
— Мы вас не приглашали, — сказали ему. — Возможно, что вы очень симпатичный человек и воодушевлены наилучшими намерениями, а кто вас знает? Может быть, вы немецкий агент? В Ростов-то вы попали через Берлин. Во всяком случае мы вас изолируем. Вот, подпишите этот протокол. — Нил Васильич подписал и получил JO лет заключения в лагерь. В Котласе пришлось ему провести первый год из десяти. Первый и последний. До второго он уже не дожил. Нил Васильевич написал заявление в Верховный Совет, что он нуждается в особых, условиях, чтобы написать труд о военной психологии, попробовал быть дневальным в КВЧ и лег в 9 корпус. Тут он исхудал до того, что и лицом и телом стал походить на Ганди. Но говорун остался прежний, и в рассказах его оживала солнечная Франция. Он также объяснил мне, как надо готовить каплуна в вине и с трюфелями. Однажды я спросил его (это было вечером; мы уже поели свой ужин из ячменной каши и 100 гр. хлеба и лежали, готовясь ко сну):
— Нил Васильич, вы столько видели стран и прекрасных мест, побродили по Европе, двадцать лет жили во Франции. Какое самое красивое место в мире вы видели? Где бы жить хотели?
Нил Васильич зажмурился, подумал немного и дал ответ:
— Самое прекрасное место в мире, это, батенька мой, вне всякого сомнения, город Осташков, над озером Селигер, Новгородской области. Это мои родные места, должны вы знать. Я там родился. Чем больше разного видел, тем больше меня домой тянуло. Нигде как дома…
Старик начал расписывать красоту русских лесов, русских озер, и рек, и рыбной ловли, и я понял, что он никогда не был счастлив в жизни, кроме как в годы осташковского детства. Это был сон его души. Из лагеря он написал в Осташков и — о чудо! — оказалось, что родной единственный брат его жив и находится в том же доме и на той же улице, где жили Елецкие испокон века. Брат ответил ему в скупых, осторожных словах. Нил Васильевич попросил сейчас же посылочку — если можно, курева. На это уже ответа не последовало. Но Нил Васильевич все ждал ответа, и до последнего дня был убежден, что в Осташкове готовят ему посылку большую, где будет все, что надо старому, усталому человеку.
День в корпусе начинался с того, что мне сквозь сон становилось просторно. Значит, сосед уже поднялся на работу. В бараке еще совсем темно. Спящая громада людей неподвижна. Нил Васильич, набросив одеяло на худые плечи, с очками на ученом носу (военный психолог!), надев на ноги шлепанцы, спрятанные с вечера, уже ходит вдоль нар, теребит за ноги, будит и тычет каждому термометр. Измерив, подходит под окошко и наносит t° на большую фанерную таблицу. За эту работу полагается ему добавочный суп в обед. Дважды в день измерить t° ста двадцати больным (второй раз мерят в 5 часов пополудни) — это часа 4 работы. Больные не любят беспокойства, громко ругаются. Нил Васильич человек гневный, и не дает спуску. Термометров на всю палату 2 или 3. В раздражении Нил Васильич трясет термометр слишком сильно и ломает его. За сломанный термометр он отдает полкило своего хлеба, и в результате больше теряет калорий, чем зарабатывает. Когда Нил Васильич кончает обход, уже светло и готовят завтрак. У умывальника толпится 10–20 человек. Полотенец нет. Мало кто и моется. К тяжелым больным подходит санитар с миской. Теперь моя очередь. Уже вышел из-за перегородки лекпом Давид Маркович. Это немолодой уже, с выпуклыми светлыми глазами и светлыми бровями, с припухлостями щек коренастый человек… Давид Маркович — настоящий отец 9 корпуса. Врачи здесь меняются часто, а он — бессменно на месте. Вся энергия, сердце и душа этого человека — в его ежедневной работе. По его знаку я устанавливаю столик, выношу бутыли с лекарствами и рюмочки. Он наливает, мое дело — разносить лекарства. Я хватаю по 2–3 рюмочки и бегу по адресам. Больные в лекарства не верят, и правы. Весь арсенал Давида Марковича — это 5–6 микстур. Этим лечатся всевозможные болезни, но и их часто не бывает. — «Можете лежать, — говорит мне тогда Давид Маркович, — сегодня лекарства не прибыли». У больных все лекарства делятся на горькие и сладкие. Горького никто не хочет, отталкивают руку или, кто посердитей, берут и тут же выплескивают рюмку на пол. На «сладкое» же большой спрос, и кто не получает его, обижается. — «Давид Маркович! — кричат с места, — опять меня обошли!» Получив рюмочки, больные обмениваются, а кто сам не пьет, отдает соседу. Хлопот много. К иному, лежащему в забытьи, подходят 5 раз: поставить термометр, дать лекарство, вынуть термометр, снова дать лекарство, уже другое, и наконец положить на язык пилюльку. Больной не шевелится, не имеет сил подняться и только глухо мычит. Он разевает рот, и я сам вливаю ему содержание рюмки. Одна и та же рюмка идет изо рта в рот по всей палате.
Махмуд с санитаром вносят с улицы ведра с завтраком. Палата настораживается. Кухня выдает на весь корпус. Дело раздатчицы — приготовить порции на 120 человек. Сперва идет хлеб. Двое человек выносят из раздаточной подносы с ломтями хлеба. Большинство получает «пеллагрический» паек, т. е. 400 грамм хлеба, выдаваемых в 3 приема: утром 200, в обед и вечером по 100 грамм. На «общебольничный» паек выдают хлеба побольше — 550 грамм, но зато каши и всего прочего — поменьше. Завтрак для пеллагриков состоит из кусочка соленой рыбы и кусочка жира 10–18 грамм. Кусочек жира бывает больше и меньше, смотря по тому, масло ли это, маргарин или «комбижир», затем раздают по черпачку «чаю», т. е. горячей воды. Иногда кипяток заварен чем-то темным, происходящим из отбросов фабрик, изготовляющих повидло. Под конец раздатчица вносит глиняную миску гороха. Это — зеленый «конский» горох, сдобренный постным маслом. Те из больных, которые зачислены на «цынготный» паек — человек 15 на корпус — получают по одной столовой ложке гороху. «Цынготный» получают те, кто исполняет в корпусе какую-нибудь функцию. Мы с Нилом Васильевичем оба получаем по ложке гороху.
Во время еды больные садятся по-турецки, но не рядом, а вразбивку, чтобы лучше разместиться на нарах. Я — У самого окна, Нил Васильич в ногах, спиной к стенке, Бурак посреди, а четвертый сидит, свесив ноги в противоположную сторону. Я, как старый з/к, имею кусок фанеры, который кладу себе на колени — это вместо стола. Другие кладут свой хлеб и прочее на подоконник. Тут надо быть осторожным. Со двора подходят люди под окна нашего барака. Окна низенькие, и им видно не только как больные едят, но и что они едят: они видят на окне за стеклом то, чего им, «здоровым», не дают. Вид масла и рыбы притягивает их. Заглядывают в окна, смотрят упорно, жадно, тоскливо. Им с утра ничего не полагается, кроме хлеба и жалкой лагерной «баланды». Толпятся с худыми и дикими лицами, оборванные, с горящими глазами. — Берегись! Вдребезги летит окно. Просунулась рука, схватила с подоконника хлеб, масло и рыбу, — и доходяга бежит, на ходу запихивая в рот. Он не боится ни карцера, ни побоев нашего Махмуда: что он схватил, то пропало. А в корпусе суматоха. Давид Маркович кричит на виноватого: зачем на окно положил? — и виноватый наказан дважды: он не только лишился завтрака, но и будет мерзнут с товарищами по нарам весь день, пока завхоз Махмуд раздобудет где-нибудь кусочек стекла или фанеры, чтобы вставить в разбитое окно.
Весь день не прекращаются в бараке шум, крики и споры. Беспрерывно ворочается масса из 120 человек, скученных на тесном пространстве. Оправляют сенники. Над нами лежат литовцы. Скелетообразный Юнайтис, учитель из Ковно, беспрерывно шевелится и поправляется. Через щели между досок верхних нар летит на нас пыль, грязь, солома из сенника. У соседей крик: один обокрал другого. Еще дальше обыск: зовут Давид Марковича и указывают на больного, который собирает масло. В самом деле, лежат две несъеденные порции. Больной — неисправимый курильщик — отложил масло, чтобы обменять на махорку. Люди, меняющие хлеб и продукты на табак, обречены на смерть. Каждая калория, которой они себя лишают, приближает их конец. Давид Маркович отбирает масло, кричит: «Ты себя убиваешь, мерзавец!» — Неисправимых меняльщиков ведут к столу среди барака и заставляют их съесть свои продукты публично под наблюдением санитара. При каждой раздаче их отсаживают в сторону и смотрят в рот, чтобы они ни крошки не спрятали. Если же уличают больного, что он купил чьи-то чужие продукты, то их забирают, и Давид Маркович по своему выбору отдает их кому-нибудь из особенно слабых.
К нарушителям дисциплины, упорным ворам, хулиганам и драчунам, применяются два наказания. Либо выдают им еду на 2 часа позже других, либо раздевают до нага. В последнем случае призывается Махмуд, дикий татарин с сумрачным лицом. Он сдирает кальсоны и рубаху, забирает одеяло, и нарушитель порядка остается лежать голый среди товарищей. Понятно, он не молчит. Дикая ругань, истерический плач, жалкие попытки сопротивления. Даже угроза выписать из барака не останавливает обиженного, который бежит за перегородку к врачу с криком: «Выпиши! Сию минуту выпиши! Не желаю здесь оставаться!» Бывают случаи, что действительно выписывают хулиганов, с которыми невозможно иначе справиться. Это жестокая мера. Через 2–3 дня они снова попадают в больницу, в этот или другой корпус. На этот раз они уже тихи и спокойны: несколько дней в общем бараке среди здоровых сломили их и укротили буйство.
По мере приближения к обеду и ужину растет напряжение. Можно сказать, что больные вообще не выходят из состояния ожидания еды. В этом ожидании проходит вся их жизнь. В обед выдается суп из капусты или брюквы и 250 грамм жидкой кашицы на «общий» паек. Пеллагрикам дают 300 грамм кашицы с каким-нибудь добавлением в виде «подливки» или «тютельки» из крупы или рыбы. Вечером мы получаем немного кашицы и молоко: 200 гр. на «общий», 300 грамм на пеллагрический паек. Молоко заменяется кусочком жира или сыра. Наконец, вечером же выдается 200 гр. «сладкого чаю» (если на перпункте есть сахар). Этот «сладкий чай» совсем не сладок и ничего общего с чаем не имеет, но все же отличается от простого кипятка, и больные ждут его с нетерпением.
Когда обед уже роздан, выносят по мисочке супа для «работающих»: получают раздатчик лекарств, измеритель температуры, портной, весь день латающий белье для больных, и др.
Порции до смешного малы. — «Как для котенка!» — говорит больной, принимая кашицу на донышке миски, куда бросили ему крошечную крупяную котлетку или картофельный блин. Полсотни таких пришлись бы ему на один зуб. Поев, люди злы, точно их обманули. Так кормят больных и истощенных. Восстановить силы на этом питании невозможно: оно только задерживает неизбежный процесс алиментарной дистрофии. Где-то заграницей, в сытой Америке, или даже в Европе, которая считает себя «голодной», находятся люди, которые все это объясняют войной. У этих людей отнялся бы язык в 9-м корпусе. В самом деле, что можно сказать з/к, которые уверены, что на свободе они бы себе нашли, что есть? Государство, которое не в состоянии кормить своих пленников, по крайней мере не должно было бы отрезать их от всякой помощи извне, из-за границы. Для миллионов советских заключенных война не началась в 1941 году и не кончилась в 1945, году. Во внутренних отношениях этого государства война — в соответствии с доктриной ленинизма-сталинизма — не прекращается никогда.
Кроме еды, немного сенсаций в бараке. Раз в неделю происходит «санобработка». После завтрака вносят жестяную ванну, ставят посреди корпуса. Двое санитаров без устали тащат из кипятилки ведра с горячей водой. Двое помощников из больных становятся с мочалкой и тряпкой. Мыла нет. Поперек ванны кладется доска. Больные выстраиваются в очередь. Каждый подходит и садится — не в ванну, а на доску. В ванне он только держит ноги. Ему подают один-два котелка с водой, он окатывается с головы до ног, трут ему спину — и дело с концом. Некоторых под руки ведут к ванне — это те, которые без посторонней помощи уже не встают с места. Наконец, есть умирающие: «корабль смерти» посреди барака. Этих не беспокоят. Санитар подходит к ним с миской воды и умывает на месте.
После первых 20–30 человек вода в ванне становится желто-серой и вонючей. Больные не без страда опускают в нее ноги и стараются уйти поскорее. Каждого моют 2 минуты, но т. к. больных 120, то операция затягивается на полдня. Ни больных ни персонал не интересует чистота, которая в условиях 9 корпуса технически недостижима. Надо исполнить повинность. Вечером будет отправлен в Санчасть рапорт: «проведена санобработка на 120 человек» — это все, что нужно начальству.
Прежде чем пройти к ванне, больной садится на табурет, где лагерный парикмахер стрижет и бреет. Одному не справиться: ему помогают добровольцы из больных (все за миску супу). Это — тяжелая и неприятная операция. Каждый сам намыливается из общей мыльницы. Из одной мыльницы — лицо, из другой лобок и подмышки.
Выйдя из ванны, спешат к натопленной печке и сушатся, обступив трубу. Тем временем вносят белье, и сестра раздает свежую смену. Это — серое, неотмытое, без пуговиц, заношенное и латаное лагерное белье с клеймом «9 корпус». Со старой пары белья больной спорол пуговицы, которые составляют его собственность, и пришивает их теперь, на неделю, к новой паре. Одновременно с санобработкой сиделки перетряхивают сенники и одеяла, выносят их проветрить на двор. Все они одинаковые, и после проветривания уже нельзя получить своей бывшей постели: все перепутано, кладут обратно, как придется. Вся эта работа производится с помощью больных. Полдня барак являет образ полного разгрома и беспорядка, как палуба корабля во время шторма. К обеду все принимает нормальный вид. Больные лежат в изнеможении, отдыхая, как после тяжелой встряски.
После обеда наступает очередь банок, клистиров и т. п. манипуляций. В особо сложных случаях вызываются в помощь врачи из соседних корпусов. Среди врачей не мало больших специалистов — рижан, литовцев, поляков с европейскими дипломами, привезенных из территорий, занятых Красной Армией, и отбывающих десятилетние сроки. — Бух! сорвался с нар больной в припадке падучей. Таких у нас несколько, и надо за ними следить, чтобы они, падая, не разбили себе головы и не поранили себя. На человека, который бьется в конвульсиях, наваливаются его соседи по нарам, подминают под себя, держат крепко руки и ноги. Через несколько минут все прошло. Больной лежит, вытянувшись как струна, с закрытыми глазами и закушенными губами.
Рано темнеет в бараке, и зажигается тусклая лампочка при входе. Сразу после ужина барак затихает. Всю ночь дежурят сестра и ночной санитар.
Человеческая громада спит. Но сон ее — беспокойный и тревожный, полный шопота, вздохов, гневных окриков. «Сестра! — Дежурный! — Дайте воды!» — Воды так мало, что ее подносят в рюмке самым тяжелым больным. В тесноте не холодно, но клопы заставляют людей срываться с места и не дают заснуть. Давить клопов нельзя, от этого они звереют. То и дело встают, садятся, идут в темный конец барака, к параше. Вокруг сестры всегда двое-трое полуночников, которые маются без сна и не могут дождаться утра. Только появление в дверях стрелка в солдатской шинели и фуражке с пятиконечной звездой заставляет их разойтись по нарам.
Из всех переживаний и сенсаций корпуса основное — это смерть. Люди кругом лежат месяцами. Болезнь их — просто голодное истощение. Поправиться не с чего. Все, что 9 корпус может им дать — это физический отдых, спокойное лежание под присмотром врача. Они и лежат — до смерти. Все в них неверно, обманчиво и хрупко. Юнайтис, беспокойный сосед сверху, не долго нам докучает. Он, еще недавно говорливый и суетливый, охотник поработать, постепенно бросает все работы, становится все смирней и тише и умирает так же незаметно, как гаснет свет сумерек в окошке. От него остается только эта одна строка в книге случайного свидетеля жизни и смерти. От других и того не остается. Всех не вспомнишь.
Одно время лежит с нами четвертым молодой украинский парень лет 22, мордастый, неповоротливый и смирный. Он, повидимому, здоров, и его выписывают на работу. Через несколько дней он возвращается в корпус — уже на другое место. На этот раз он ещё смирнее и тише. Раздавая лекарства, я с ним здороваюсь, как со старым соседом:
— Полно дурить, Гаврюшка, вставай, работать надо. — А надо, — говорит Гаврюшка, — таки надо.
На другой день то же: — Как себя чувствуешь, Таврило? — Да ничего, хорошо. — На третий день он уже ничего и не отвечает. Умер ночью, и лежит на спине, третий с краю, очень спокойный, как при жизни, с таким видом, точно ему это не в первый раз. Соседи подвинулись в сторону, но не очень. Уже несут носилки, ставят в проходе.
— Второй на этой неделе, — говорит с огорчением Давид Маркович.
В 9 бараке людям не полагается слишком часто умирать. Это барак для несложных случаев. Когда больному требуется серьезное лечение, его отсюда забирают куда-нибудь в более подходящее место.