А спустя два года лодка снова бороздила лагуну. Я была рада московским гостям. Ездили-гуляли-смотрели, затаив дыхание, – опоздали на катер на Торчелло. По-шли гулять по Бурано. Сели выпить кофе. Колыхались занавески у дверей. Жарко. Солнечно. Разноцветно. Захотелось побыть одной. Я давно не была на острове. Оставив гостей на площади, я углубилась в цветной лабиринт, побродила четверть часа между цветными домами и вернулась обратно на площадь. Если не встретить случайно, то, может быть, все-таки спросить про моего давнего буранского друга? Венецианский зонтик. Прошло столько лет. Может быть, оставить ему записочку, буклет выставки – а вдруг? Или не надо? Зачем тревожить?

Но меня уже, словно против воли, подтолкнуло к барной стойке.

Я назвала имя. Барменша молодая – никого в округе не знала. Вышла на улицу спросить у стариков. «Зачем же так громко имя?» – успела только стыдливо подумать, но один из стариков уже отвечал:

– А, Франческо? Рыбак?

Я кивнула.

– Так он умер два месяца назад… От чего? Il solito mal – обычная болячка. Вот же его дом – налево за ювелирной лавкой – возле продавца фруктов. Кажется, жена у него осталась, но она тоже не живет в доме. Да и не старый был – шестьдесят шесть лет.

Земля закачалась и поплыла вслед за изгибом канала в ту сторону, куда махнул рукой старик.

На ватных ногах, нелепо поблагодарив и расплатившись за кофе, двинулась вдоль набережной.

Единственный дом с садом. Над калиткой склонился розовый куст. У двери сапоги, удочки и сети…

Тихая жизнь вещей. Не она ли освещала и мою жизнь все эти годы. Как можно было не осознать всем существом своим, что присутствие в мире того, кто еще недавно надевал эти сапоги, выходил в море и закидывал эти сети, – было неприметным, но непременным ее условием. Таким же светлым и непреложным, каким был он сам. Как можно было не помнить этого ежеминутно?

No man is an island, Entire of itself, Every man is a piece of the continent, A part of the main. If a clod be washed away by the sea, Europe is the less. As well as if a promontory were. As well as if a manor of thy friend’s Or of thine own were: Any man’s death diminishes me, Because I am involved in mankind, And therefore never send to know for whom the bell tolls; It tolls for thee.

Обратно плыли по опрокинутому закату. Небеса расширялись. Струна натягивалась, накручиваясь на колок. И слезы не кончались. А за кормой между сваями бежали соленые борозды.

Вечером за ужином в нашем саду, подняв со всеми бокал в память о великом и безвестном человеке, которого он никогда не видел, но без которого мы бы тут не сидели, Норштейн сказал: «Катя, вы должны закончить книгу. А потом написать сценарий и снять фильм. Я нутром чувствую, что это должно быть. И еще думаю, что было бы, если бы Бродский встретился с вашим рыбаком – сколько бы всего это ему дало. Бродскому, конечно. У рыбака все было и так».

Музыка Галуппи, простыни колышутся на ветру…

Прошло два дня. Гости уехали. Я хожу по улицам и твержу стенам: «Отдай, отдай, верни», – и не нахожу себе места. С городом стало твориться что-то странное, словно его вывернуло наизнанку: временем вверх – как подкладкой. Все, что давно стало привычной повседневностью, обернулось прежней живой тканью. И я, конечно, вернулась на остров.

Было жарко. И снова колыхались цветные занавески, приоткрывая любопытному взгляду жилища буранских бабушек на стульях у дверей своих домов. Турист пер косяком, и в лавке, куда я зашла с надеждой что-то разузнать, продавец-перуанец сразу начал было говорить о том, что тот долго болел, что это был рак легких и как он жалеет, что не ходил в больницу, – а потом надолго отвлекся на покупателей. А я топталась и бессмысленно рассматривала китайского производства псевдобуранские кружева. Лавка была ровно напротив дома – через маленький канал. В этот раз я рассмотрела дом лучше. И даже паутину на двери. Отколупывающуюся краску и бумажный скотч – с тем самым именем.

Было трудно поверить, что все это уже в прошлом, и в то, что вот сейчас, в настоящем, я вижу спустя двадцать лет эту дверь и это имя на двери.

Я вернулась в лавку. Мама продавца по-итальянски говорила слабо, но знаком показала мне следовать за ней. Мы завернули в яркую разноцветную и оттого еще более жаркую узкую улочку, прошли две двери и постучались. За занавеской плакал крохотный младенец – и снова стало отчаянно жалко, что Франческо никогда не держал на руках своего младенца. Усталая женщина-мать вполголоса объяснила перуанке, что ее отец в отлучке, а мать спит. Из смеси знаков и испанского я поняла, что это друг Франческо и что его можно было бы расспросить.

Мы поплелись обратно в лавку. В перерывах между демонстрацией каких-то салфеточек молодой человек успел рассказать мне, что у Ф. был дядя Отелло – в соседнем доме – который, увы, сейчас сам в больни-це, и что с ним они были близки. Что жена была почти все время в Германии и приезжала только время от времени. Потом он начал было снова причитать, как он сожалеет, и мне захотелось уйти. Как раз в этот миг через канал я уловила в саду за калиткой какое-то шевеление.

Я спешно распрощалась с перуанцами, поблагодарила и побежала через мост. В саду хлопотала с лейкой женщина лет шестидесяти пяти, небольшого роста, с аккуратно завитыми темными волосами.

Я подошла к калитке:

– Можно я вас потревожу?

Женщина подняла глаза, в которых ясно читалась смесь усталости и раздражения: опять какая-то дура-туристка.

Спросила сразу без подходов: вы ведь знали Франко? Скажите мне, пожалуйста, хотя бы какого числа он умер?

Выражение ее лица совершенно изменилось – она протянула руку к кнопке, открыла мне калитку и пригласила.

– Я его кузина.

28 мая. Я была с ним до последнего часа.

Он долго болел – с прошлого мая.

Тогда ему вдруг стало плохо – стал задыхаться.

Оказался рак легких.

Лечили сначала в Сан-Джованни-э-Паоло – потом стало ясно, что лечить нечего уже. Отпустили домой. Август–сентябрь. Жена приезжала – но она же в Дортмунде преподает. Ей надо было на работу. Ему становилось хуже. За ним ухаживала только я. Жена сделала запрос – и его взяли в хоспис. Она уехала к себе в Германию. Хоспис – у Мадонна-делл’Орто. «Fatebenefratelli».

Я вспомнила про себя, что недавно была там – буквально в соседнем доме. Это был прием памяти Бродского.

И шелестели шелками. И разносили просекко. В готическом кьостро церкви Санта-Марии-делл’Орто собрался американский, венецианский, миланский и римский бомонд. Русских было мало. Здоровались, улыбались, говорили ни о чем. «Не зря из этой церкви украли Беллини», – промелькнуло на какой-то миг.

Здесь все не так, как хотел бы тот, Кто здесь хотел лежать. Здесь все не так, как хотела бы – там, Где хотела бы лежать, и тем не менее очевидное чувство не-собственной правоты раздвигало время и место, словно праздничный стол, —

прочла Маша Степанова, прошлогодний поэт-лауреат Фонда Бродского.

Вечер закончился чтением английских стихов Бродского в итальянском переводе. «Моей дочери». «Анне на днях исполнится двадцать», – сказала перед чтением вдова Мария.

Give me another life, and I’ll be singing in Caffè Rafaella. Or simply sitting there. Or standing there, as furniture in the corner, in case that life is a bit less generous than the former. Yet partly because no century from now on will ever manage without caffeine or jazz. I’ll sustain this damage, and through my cracks and pores, varnish and dust all over, observe you, in twenty years, in your full flower. On the whole, bear in mind that I’ll be around. Or rather, that an inanimate object might be your father, especially if the objects are older than you, or larger. So keep an eye on them always, for they no doubt will judge you. Love those things anyway, encounter or no encounter. Besides, you may still remember a silhouette, a contour, while I’ll lose even that, along with the other luggage. Hence, these somewhat wooden lines in our common language 83 .

И тут, едва были произнесены слова об общем языке, над головами собравшихся загудел колокол. Это не было предусмотрено: скорее всего, просто в этот час на колокольне Мадонны-делл’Орто бьют колокола. Но, с другой стороны, дело было, конечно, не в часе. Колокол гудел и гудел, отзываясь в каждой арке и в каждом закоулке. Он плыл над шелками и крышами, над лагуной, над лодками, над куполами. И мы все узнали этот протяжный голос, раздвигающий скулы, строчками на родном языке. Он просто отвечал колокольным звоном.

Я не знала тогда, что это был девятый день по Франко. Но и сегодня, уже зная все, спрашивать, по ком звонил колокол, тем более бессмысленно. It tolls for thee. Они с самого начала были связаны. С того самого дня, как мы, едва познакомившись, искали вместе набережную Неисцелимых. А он, не читавший тогда еще ни строчки Бродского, насмешливо спросил: «Ну что там пишет твой поэт – небось, что вода равняется времени? Для всякого венецианца это очевидно».

Теперь неисцелимым оказался Франко.

Буксир, фонд, дети, фотовыставка удивительной девочки Маржаны, и ее обращение ко всем нам, и той же зимой детская выставка фонда «Подари жизнь» с названием, которым так гордилась, – «Видимо-невидимо», и ночная выставка Алены в московском хосписе с пожарником Игорем… – я столько лет хожу рядом… Но за какие-то грехи мне не дано было оказаться в венецианском хосписе. Не знаю. Видимо, не заслужила.

Да не будет дано умереть мне вдали от тебя, в голубиных горах, кривоногому мальчику вторя. Да не будет дано и тебе, облака торопя, в темноте увидать мои слезы и жалкое горе.

Будет. Еще как будет.

В тот последний раз мы виделись мельком семь лет назад. Что-то сосало под ложечкой, и всю неделю я невольно просматривала объявления о смертях, которые вывешивают на стенах домов. Ровно в эти дни я встретила его в вапоретто на Бурано. Он улыбнулся и, как обычно, без предисловий сказал: «Вот ездил в город чинить метроном. Что-то в ритме сломалось. Но теперь все в порядке», – и, словно в подтверждение своих слов достал его из холщовой сумки. Метроном стал ровно отбивать ритм. «Адажио», – автоматически отметила я про себя.

– Так вот – положили его в хоспис. – Габриэлла (или Грациана? – я впопыхах и не запомнила) поправляет волосы. Ставит лейку. Трет веко. Я уже тоже не притворяюсь. На слове «хоспис» я инстинктивно вздрагиваю от всех этих странных сплетений, но вовсе не потому, что она подумала, а она принимается успокаивать: – Да ты не бойся (можно ведь я буду называть тебя на ты?) – это прекрасное место. У него была отдельная комната с отдельным bagno (итальянка – она остается верна себе), и балкон, и окно с видом на лагуну. Ты же знаешь, как он любил море. Каждый день про свою лодку спрашивал.

– А, прости, – не спросила даже, как тебя зовут.

– Катерина, – говорю я машинально и, лишь произнеся имя, понимаю, что называю то имя, которым звал меня он. Больше меня в Италии так не называл никто. Да я и не позволила бы. Катя и Катя.

– Ну так вот, Катерина, я приходила часто – как могла. Но вообще там за ним хороший уход был. Телевизор…

Она снова поправляет волосы.

На слове «телевизор» становится совсем невыносимо… Мы смотрим друг на друга и видим расплывающиеся силуэты.

– Да, Катерина, это жизнь… Я дочка его тети. Наши мамы сестры – мы вместе росли. Теперь наш Франческо – вон там. – И она машет куда-то неопределенно за калитку. – В сентябре он уже не вставал. Я отвезла его на почту – в кресле. И сказала: «Франко, что делать-то будем?» Ну и решили про хоспис. Жена подала заявку… Я приходила, навещала. Он вообще хорошо себя чувствовал. Ну, в смысле, не вставал, но не болело ничего. Двадцать восьмого мая мне позвонили. Сказали, приходите – пора.

Она принимается подробно по часам описывать последний день. Но знать это никому не надо.

– Он ушел. Ну, жена прилетела. Мы все сделали как нужно, как положено… – продолжает она с деревенской гордостью, а на глазах слезы. – Ты приходи еще, когда она приедет. Она рада будет. Вот друзья приходили когда – она радовалась.

Жаль, мы ничего о тебе не знали. Мы бы позвонили раньше.

Она записывает телефон. Розовые кусты. Лейка. Разноцветные стены. За калиткой течет поток туристов. Кто-то останавливается – фотографирует.

– А похоронили где?

– Да вон тут – на соседнем острове – на Мадзорбо. Ты не знала, что у нас есть свое кладбище?

– Нет. А как я его там найду?

– Ну войдешь – и сразу налево. И там дальше такой кусок земли – как пустырек, несколько метров, а за ним ряд могил, и вот в следующем – ну как в этом углу, где ведро, – она показывает в угол палисадника.

– А до какого часу открыто?

– До шести. Тебе, наверное, не успеть. Сейчас почти пять с половиной.

– Я успею. Спасибо. Огромное спасибо.

– Да что там, – она машет рукой. – Заходи, когда будешь на Бурано. Я, вообще-то, тут редко бываю. Просто сегодня решила приехать – цветы полить. А так я в Венеции живу – на Фондамента Нуове.

Я тебя всегда кофе напою – так и знай.

Мы почти обнимаемся, но все же в последний миг стесняемся, – и это так и остается – полуобъятием-полурукопожатием.

Я бегу – вот причал – вот причаливают – я в вапоретто. Успею…

Гудок парохода. Длинный, протяжный. Прощальный.

А на следующий день ноги сами несут куда-то по раскаленному городу. Хоспис – «Fatebenefratelli» – действительно через дом от той самой Мадонна-дель’Орто, где звонил колокол. Собиралась постоять-посмотреть и уйти. Но прежде чем успела опомниться, была уже в просторном сводчатом зале при входе. Приют и больница тут еще с XVI века. Думала, что побуду тут под сводами и уйду, но, не успев даже сообразить, что делаю, обнаружила, что уже стою напротив портье, объясняя ему все как есть и спрашивая, как пройти в хоспис.

Меня пустили. Прошла галерею, у сада повернула – лифт. Лязгающий, железный. Поднялась. Помедлила в коридорчике. Голоса. Цветочки. Пластик. ДСП. Синие дверки, желтые стенки. Детсад. Тоска. Все устроено-отлажено. Все такое аккуратное изнутри. Как в шкафу. Дождалась проходящей темнокожей сестры. Латиноамериканка или малайзийка – не разобрала. Она улыбнулась дежурно-приветливо, думала – родственница. Я заговорила, пытаясь сбивчиво объяснить цель своего прихода, которой и сама не знала. Выражение ее лица изменилось.

– Мы не даем информацию о пациентах, – сказала она железным голосом.

Я объясняла путано, сбиваясь:

– Да, я знаю… Вы правы, конечно… Я не знаю, чего я ищу. Может, догнать, прикоснуться (вложить персты – подумала про себя). Не знаю. Я и сама много отношения имела к больницам, и к хоспису, и вообще – я все понимаю. Но я сейчас не на сильной стороне. И я просто прошу… мне важно хоть что-то… Мне не нужно никакой информации – поверьте. Я только хочу узнать… правда ли у вас комнаты выходят на море. И можно ли взглянуть. Ну, на ту комнату… В окно…

– Нет, ничего нельзя. Поговорите с родственниками. И на море у нас ничего не выходит. И все комнаты заняты – у нас пациенты.

Я сказала «спасибо», зашла в лифт и стала спускаться.

Слезы бежали без остановки. Доехали до первого этажа.

Я вышла. В лифт зашла нянечка, толкая перед собой лязгающую тележку с судками.

Она остановилась в дверях, почему-то оглянулась и спросила, обращаясь ко мне, совсем по-библейски:

– Что ты плачешь? Кого ты ищешь?

– Кого я ищу, здесь нет, – ответила в такт сквозь слезы.

Зажав тележку в лязгаюших дверях, она еще раз пристально глянула мне в глаза и спросила:

– Ты по Франческо пришла?

Я кивнула.

И снова заплакала.

– Я сразу поняла, что ты к нему… – Она осеклась, не найдя подходящего глагола. – Я не медсестра – я тут просто нянечка, обслуживающий персонал. Он у нас много месяцев провел, и я его хорошо узнала. У нас было хорошо, мне кажется, – продолжала она. – А потом резко так ему поплохело. А до этого он все на разных инструментах играл. Все просил ему прино-сить инструменты…

Я вслушивалась в ее простую певучую речь, пытаясь угадать, что же он играл. Своего ли буранского соотечественника островитянина Галуппи? Венецианские рыбацкие песни? Или что-то другое?

Руки теребили завязки от сумки. Пальцы нащупали внутри какую-то книгу, и я неожиданно вспомнила, что в сумке – каталог последней детской выставки «Видимо-невидимо». Большие маленькие художники со страшными диагнозами. Детские лысые головки и россыпь цвета, света, радости…

– Я… понимаю… немножко знаю, давно в этом живу… Но вот так судьбе было угодно горько обойтись… Старалась помочь, но жила не свои истории, что ли… Совсем ничего не знаю. Держите. Это вам.

Я протянула каталог.

Тележка по-прежнему наполовину в лифте, наполовину снаружи, дверь лифта с грохотом елозит туда-сюда, словно спеша заглотить и пережевать своих пассажиров.

Нянечка раскрыла каталог и всплеснула руками:

– Боже, как красиво. Неужели это дети? Больные раком?

– Да, – говорю, – это каждый раз потрясает, когда все невозможности в человеке идут вдруг в красоту, – и наступает что-то другое… Может, преображение?

Она повернулась и решительно скомандовала:

– Ты должна его сама передать заведующей. Давай с тобой поднимемся еще раз.

Мне совсем не хотелось возвращаться, но сил возражать не было, и я подчинилась.

Поднялись. Я робела. Нянечка провела меня в кабинет к той же медсестре, которая подняла глаза, оторвавшись от каких-то записей, и смерила меня удивленно-суровым взглядом. За окном садилось солнце. Дул тяжелый пыльный ветер.

Я пролепетала что-то – и протянула каталог. Она стала листать – и преобразилась. Посмотрела на меня:

– Это так красиво! Прости меня… Ты ведь понимаешь – privacy – и все такое – мы не должны. Не можем. Но я сразу догадалась, по кому ты пришла…

Нянечка вторит:

– И я.

– Знаешь, – продолжила медсестра, – давай я запишу твой телефон и оставлю в каталоге тут – это такая красота необыкновенная. Ты позвони тоже нам на будущей неделе.

– Спасибо… Если бы я что-то могла – ну, если кому-то нужно… ну, рисовать… если это возможно в принципе… Я обещаю ни о чем не расспрашивать. Просто, понимаете, одно дело быть по ту сторону, а другое – оказаться по эту.

Она радостно заулыбалась:

– Умница. Именно так. По разные стороны. Позвони на следующей неделе или когда сможешь – наша заведующая выйдет из отпуска… И возвращайся. Обязательно.

– Спасибо вам огромное. Вы мне очень помогли. Я вернусь, если можно, если разрешат. Я позвоню. Вдруг, правда… Не прямо сейчас. Но, может быть, я смогу вам быть чем-то полезной…

– Да что вы, это вам спасибо. Мы будем ждать.

И она снова принялась листать каталог и рассматривать картинки и детские фотографии.

– Неужели дети сами рисовали? – всплескивали они поочередно руками – В хосписе? В больнице?

– Всюду.

Дверцы, пластик. Линолеум. Я почти задыхалась. Скорее на улицу, на жару и ветер, к воде, на набережную…

И вслед стрелой пронзила мысль: «А он? Как же ему хотелось наружу, на воздух, к морю… Сколько месяцев тут? Девять. Боже мой, почему?»

Как жить с этим обратным сроком и знать, что можно было хоть каждый день приходить в ту самую больницу, у дверей которой наши пути пересеклись впервые и уже навсегда, а затем в хоспис… и это могли быть наши – единственные – самые главные дни. Да, не заслужила.

А ему-то за что? Да не будет тебе этого. Там, в этом хосписе-шкафу. Теперь это уже неотменимо. Ни живого разговора, ни шереховатости, ни моря, ни лодки… Все гладко. Шкаф и шкаф, – я ускоряла шаг, почему-то все больше сосредотачивалась на деталях.

– Сама всегда была сторонницей хосписов, – возражал внутренний голос. – Для других, что ли?

– Да нет, – оправдывалась я перед собой прежней, – хосписы благословение стольких последних дней. Но – что врать – я не могу смириться. Это не его место. Все во мне восстает против этого.

– Зато там за ним был хороший уход, – продолжал упрямо гнуть свое внутренний голос то ли кузины, то ли нянечки…

– Хороший уход… Уход… Хороший уход – куда? Всю жизнь об этом думаю. За горизонт, в невидимое? – точка схода, – punto di fuga. Да нет никакого ухода. Смерть лишь обозначает воображаемую точку на горизонте, но меньше ничего уже не становится. Это иллюзия перспективы – все остается как есть. А больно потому, что больше не станет. Все останется, но умножения не будет. Разве что там, за горизонтом. И потому важно все здесь и сейчас. Все обнять, сохранить, запомнить.

Я шла, ускоряя шаг, яростно отрицая прямую перспективу. Никакой перспективы. Только обратная. Где точка схода – ты и только ты… Иконы, кватроченто, синие фрески Джотто – одно пространство, единый план. Едина плоть. Едиными устами. Ясно вспомнила его шершавые, растресканные, пропитанные солью ладони. И вдруг представила, словно увидела: вот он сидит у окна хосписа в кресле-каталке и играет на губной гармошке. Что он играл?

Я вышла к Мадонна-дель’Орто. Пахло морем. На Фондамента Мизерикордия рядом с таверной «Paradiso Perduto» стояли, задрав головы, две девочки-подростка с котятами на руках. С балкона свесился бульдог. Девочки кричали в окна, словно обращаясь к бульдогу: «Чьи котята?» Выбежали откуда-то. Вроде как из Парадизо. «Потерянный рай» открывается в семь… Сейчас там никого еще нет – время половина седьмого.

А мимо плывут лодки. Бегут облака.

Боже, Боже.

Нет, так не должно было быть.

Запишешь, отдашь, отделишь. И постепенно написанное становится отдельным, прекрасным цельным, как картина на стене в доме, – уже ни мазков не разобрать и не помнишь, как краски смешивал: висит и висит. О, знал бы я, что так бывает. И убивают-то не тебя, оказывается. Неужели такая расплата? Не расплата, конечно, но ответственность за сохранение жизнетоков, из которых рождаются слова. И вот теперь все то, что так удобно запихнула в слова, встало оттуда, как из гроба, и, грозно склонившись, твердит: «Мы все живые. Думала, будет не так больно?»

Я резко свернула с набережной и направилась в сторону лагуны. По узкой калле навстречу бежала маленькая девочка. Перед ней летела оранжевая бабочка, то и дело садясь на ярко-рыжую кирпичную кладку.

Нет деленья на чуждых — Есть граница стыда В виде разницы в чувствах При словце «никогда»…

Тогда что же? Пиши. Снимай кино. Ставь спектакли. Играй, пой, рисуй. Чего ты еще хотела? Сама говоришь – ни о чем не жалеешь. Ведь не эпилога же, не торжественно-значительного финала? Нет, конечно – не этого. Другого. Света повседневности на шереховатой стене. Запаха белья. Сетей во дворе. Золотистых хлебных крошек на домотканой скатерти. Скрипа уключин. Игрушек на дощатом полу. Сапогов у порога. И только потом краски. И только потом слова. Всюду – где жизнь осязаемо жительствует. Я оплакивала невозможность жизни вплоть до болезни, когда все исполнено простым смыслом: наполнить стакан ледяной водой, улыбнуться, помочь перевернуться… Прикоснуться. Дотронуться. Да, да, именно вложить персты. Боже, как я понимаю Фому! Я торопилась, словно спешила выйти из кадра. Мне все казалось, что я попала в какое-то кино, которое никак не кончается. Еще немного – и я наконец выйду на воздух, на простор, к морю – и все будет как было. И город, как куриный бог, будет прорезан улицами насквозь, а каждый день освещен счастливым знанием и обещанием случайной встречи.

На Фондамента Нуове из ворот вышел человек со знакомым лицом, в котором я узнала плотника, что недавно менял нам входную дверь.

Что он тут делает – в противоположном конце города?

Плотник уверенно шел навстречу, словно мы о ней договаривались:

– А у нас и вторая дверь для вас готова.

– Какая?

– Ну, из сада. Вы же хотели…

Разговор о калитке шел уже года три, если не больше. Так, чтобы из нашего сада можно было выйти прямо на улицу, не проходя через дом. Но за три года никто не пошевелился. И вот сегодня. «В нашем саду есть калитка, но она пока заперта. Видно, придется ждать особого разрешения, чтобы пройти через стену из отсюда в туда. Впрочем, воскресенье и в нашем саду. Виноград перебирает натянутые струны, по которым сам же и вьется вверх лозой пасхальных стихир, ползет по кирпичной стене и выше через осколки к небу…»

Сама всегда хотела, чтоб открыли эту калитку, и почти суеверно этого боялась.

Думала, это не сейчас. Оказалось, сейчас, но не мне.

Нет, не эпилога я искала. Не финала. Я хотела, чтоб мне открыли зеленую замурованную калитку. Я чаяла воскресения мертвых. И даже больше – жизни будущего века. Прямо здесь и сейчас.

Но пока нашим островом станет Мадзорбо. Там, где без устали снуют стрижи и трещат цикады. Накануне я, конечно, успела туда, как и сказала Габриэлле.

Вапоретто, переваливаясь, подвез к причалу. Домов было немного. Больше зелени, кустов. Что-то странное, современное, деревянное – потом снова ряд цветных домишек. Двое поджарых рыбаков с ведрами.

– Кладбище? Прямо и налево в проход между домами. Да вон же, за теми кустами. Вход с той стороны – у воды.

Каменные ворота. Кипарисы. Стрижи. Цикады.

Там и здесь возятся женщины у могил. Похоже, это их ежедневное занятие.

По стенам колумбарий. Еще в Венеции, на том пути, по дороге к Фондамента Нуове – на глаза попалась холодящая табличка «Funerale economico. Cremazione. 24 ore».

Нет, к счастью, все же нет. Это было бы уже слишком.

С левой стороны – проплешина – голая земля – несколько метров.

И стена.

Она сказала мне: «Сразу увидишь. Там фотография. Мы нашли единственную, где он улыбался. Не знаю, как с тобой, а с нами он вообще никогда не улыбался. Там он еще молодой».

Я увидела сразу. Белый крест. Пластиковая мадонна с подсветкой. Какие-то ужасные белые камешки. И пластмассовые цветы.

Но над всем этим – то самое лицо, которое я увидела, оглянувшись через плечо двадцать лет назад у Сан-Джованни-э-Паоло.

Дальше не помню. Оглушительные цикады. Земля. Бегала туда-сюда по этому пятачку голой земли. Что-то говорила. Пока ты сидела малякала свои картинки и строчила свои никчемные тексты про якобы что-то важное… тут рядом… как ты могла не почувствовать, не догадаться… Небось как раз биеннале начиналась. И ты тут как тут – сколько ни ругаешь, а как миленькая скок-поскок по всем этим вернисажам. Вот и оглохла…

Так и бегала. Нет, чтобы остановиться-склониться. Я бегала и не могла перестать. Краем сознания почувствовала какое-то дежавю. Когда-то я так уже бегала.

Ну конечно, похоже на роды. Я и тогда бежала боли.

Наконец, замедлив бег, подняла глаза. Небо. Стрижи. Кипарисы. Вернулась взглядом к нему. И стало почти смешно: Он бы, наверное, второй раз умер, увидев пластиковую мадонну, попирающую пластиковую змею и синюшные цветы.

Стало можно дышать. И слушать.

Цикады. Птицы. Шелест листвы.

Постояла еще. Достала фотоаппарат и пересняла фотографию. Он же не разрешил мне тогда себя снять. Но это не он – это фотография.

Было уже за шесть. Но никто нас не выгонял.

У-у–у-у–у-у–у-у – все та же птица. Она всюду – в Латвии, в Австралии и даже тут.

Какое же мелкое все. А тут такое простое и огромное.

Отчетливым звуком вспомнился его голос – с характерным буранским выговором… Как он говорит «Caterina» – и немного улыбается.

Он вспомнил хоть раз? или уже было не до того?

Не узнаю. Разве что, может быть, потом.

Пошла к воротам.

Они были заперты и открывались кнопкой.

С лязганьем поехали, раскрылись и выпустили прямо навстречу лагуне.

Мимо проплыла лодка. Я села на траву и достала краски.

Ни о каких молитвах и речи быть не могло. Надо было просто поводить мокрой кисточкой по бумаге. Как лед прикладываешь.

Понемногу акварель расплывалась, стало тише, проще, потом я уже просто рисовала – тихая лагуна, вечернее небо, вдали охрой встает колоколенка. Крыши – не переборщить бы с оранжевым. Как проходит лодка – сваи уже не отражаются…

Ну так оно и текло. Время. Не знаю сколько.

Я продолжала водить кистью по бумаге.

Уже не ругала себя за суетность. Просто пыталась нащупать какое-то дно. Найти какой-то смысл в том, что не довелось быть в единственном месте и в единственное время, где имело смысл быть.

Первая разухабистая розово-желтая акварель была совсем мимо.

Вторая и третья вышли получше и поточнее.

Тогда я тоже рисовала.

И познакомились у больницы. Его первый вопрос был:

– Вы не сестра в госпитале?

И вот таким эхом отозвалось. Не сестра в госпитале. Не сестра в хосписе. Даже не сестра вообще.

Пора было домой. Встала, собрала краски, поплелась между кустами. Мимо прошла толстая женщина со слепой дочерью.

Вышла на набережную на противоположной оконечности острова.

Стрижи или ласточки?

Они облепили остановку вапоретто и громко чирикали наперебой.

Под скатом крыши у них было гнездо.

Подошел здоровый вапоретто-мотоскафо. Точно такой – вдруг вспомнила, – на котором тогда встретила его с метрономом.

Хотела постоять на палубе, но было жарко, а внутри кондиционер.

Корабль огибал Бурано. На кирпичной стене аршинными буками – граффити:

TI AMO PRINCIPESSA

Как Бенини в фильме «Жизнь прекрасна». Смешно. Дальше снова – во всю стену – I love you – Ti amo.

И за поворотом стены – третий раз – TI AMO.

Прошла внутрь в поисках мест. Уже направилась было… и тут напротив увидела знакомое лицо – Габриэлла. Она возвращалась домой в Венецию на этом же вапоретто.

– Садись, Катерина. Познакомься – это мой муж.

Феллиниевский, лысыватый, он просто сидел рядом и молчал, пока мы плыли и говорили. За кормой снова расходилась и сходилась водная дорожка, схваченная, казалось, на живую нить этого разговора. Ту нить, что извлекалась из памяти, из случайных отрывков и обрывков, из лоскутков, разбросанных по годам. Ту, что не обрываясь, тянулась через десятилетия, то вплетаясь в единое непридуманное кружево, то снова распускаясь, чтобы нанизать очередную деталь. Здесь все было не зря. Все имело продолжение.

– В хоспис он просил приносить ему инструменты отца – ну, не контрабас, конечно, но гитара у него была (неужели та самая из мансарды?), кларнет. Губная гармошка…

– Да! он и мне играл. Много лет назад – по дороге в аэропорт.

– Ну, я весь дом перевернула в поисках того, что ему было нужно. Все время просил. А скрипка прекрасная так и висит на стене у него.

– Моя дочка играет на скрипке.

– Надо же, какая молодец. А сама ты чем занимаешься?

– Художествами…

– Да… Франческо тоже ведь был по-своему художник. С ним было непросто. Но под конец мы ладили. Он стал другой. Lui и sempre stato molto particolare.

Катер качало на волнах, и я поймала себя на том, что расспрашиваю ее ровно так, как когда-то вставляла кассету в видеомагнитофон: просто чтоб поверить, что все это – или было в самом деле, или приснилось…

Все пересматривала и пересматривала двенадцатую минуту «Смерти в Венеции».

Смерть в Венеции.

Не приснилось.

Простая женщина, она сразу и давно все поняла:

– Сколько тебе было тогда лет?

– Двадцать.

– Ну, в этом возрасте трудно принимать жизненные решения… У тебя дети? Это же самое большое счастье! Девочки? На тебя похожи? Неужели нет? Покажи фотографии…

На ней блузочка – розовая, тонкого старого материала, с вышивкой.

Я спросила – ручная?

– Да, это ее мама (тетя Франко) делала. А вот воротничок – кружевной – мама Франко…

– Кружевница?

– Да, именно.

Жили все вместе. Его тетя умерла в 2001-м. А дядя на двадцать лет раньше. Пятьдесят четыре года было. И от того же, что Франческо.

– Квартира ему досталась, он там ничего не тронул, как отец умер. Так и стояла. А потом он отдал ее родственникам.

– Я там была когда-то…

– А себе оставил чердак, мансарду. Я-то там не была, но он говорил, что оттуда очень красивый вид.

– Я помню… На всю Венецию.

– Ты была и там?

– Да.

– Он редко ездил в город. Чаще выходил в море. Ты же знаешь, как он любил свою лодку.

– Да, лодка. Конечно лодка! Что с ней? Где она? (В голове моей промелькнула безумная надежда: я займу деньги и куплю у них его синюю лодку!)

– Старая пришла в негодность. Мы купили новую в феврале. Но он ни разу не успел…

Так плыли, и за разговором понемногу все прояснялось до мелочей, и все было опять настоящее, как тогда. Не литература и не кино. Чем мельче, тем крупнее.

– Ну хорошо, Катерина. Как жена его приедет, скажу, чтоб тебе позвонила.

– Не знаю, нужно ли это…

– Фотографии у нее все. И знаешь… он тебе очень благодарен – ну вот поверь мне, – что ты пришла его искать. А что у тебя за образок такой красивый на шее? Катерина Александрийская? Твоя святая? А ты знаешь, что у нас в приходе есть большой алтарь Святой Катерины. Как где? В Сан-Джованни-э-Паоло…

– Мы там и познакомились. Он тогда махнул рукой в сторону церкви. Рассказал, как там отпевали Стравинского.

– Ну вот видишь. Заходи к нам в церковь как-нибудь.

Под самый конец разговора Габриэлла, до этого говорившая исключительно просторечной прозой, вдруг произнесла:

– Он теперь навсегда плывет в своей лодке.

Наверное, так и есть.

Дома я стала подсчитывать дни. Получалось, что на субботу, когда, опоздав на катер, мы оказались с Норштейнами на Бурано и когда вопреки всем своим и нашим взаимным обетам я все-таки принялась его искать, не понимая, что так остро меня на это толкает, – был канун сорокового дня. Всегда казалось условностью. Оказалось – нет… На маленьком карманном календарике музея Прадо, который мне подарила мама, я только теперь собралась оторвать июнь. На июле открылся фрагмент картины: Харон в полном одиночестве везет сам себя через пролив.

Понять невозможно. Утешиться – нечем, да и не надо. Но прежде чем совсем отплыть, он позвал и попрощался. Хотя бы так.

Теперь надо жить. Как? Как-то иначе.

Хочется сказать «аминь». Но смириться, что все именно так, – пока нет смелости. Только и остается, что пройти все насквозь до конца.

Большой Режиссер, нянечка с тележкой, плотник… Все-таки не оставили бегать одну туда-сюда по голой земле. И послали сестру с лейкой поливать сад – если не утешительницу, то хотя бы утишительницу боли.

«Оказывается, что любовь побеждает не только страх, но и смерть, однако при одном непременном условии: когда и тому, кто уходит, и тем, кто остается, бесконечно больно.

Тайна нашего бессмертия раскрывается всем, но для этого нам необходимо научиться одной-единственной вещи – не бояться боли. Настоящей и невероятно сильной боли. И тогда станет ясно, что навсегда нам дана все-таки не смерть, а жизнь» (отец Георгий Чистяков).

Как не бояться – не знаю.

Но любовь не перестает – это факт.

На этом книга закончилась. И недолговечны, и летучи любые слова. И мгновенны образы. И малы любые попытки. Но жизнь жительствует. Метроном отбивает ритм. И у пристани качается синяя лодка.

А в самом начале другой книги писатель, которого, конечно, не звали Франческо, подарил Xeniи, которую тоже назвали иначе, свою книгу с дарственной надписью. Он старательно вывел кириллицей на противоположных краях белого титульного листа два имени:

Xeniя

Франческо

– А что же между ними? – спросила она.

– Подожди, я еще не выучил русский, но у нас будет целая жизнь, чтоб заполнить эту страницу, – ответил он тогда.

Жизнь прожить – не поле перейти, – по привычке хотела сказать она, но почему-то промолчала.

Они оба ошиблись, но оба оказался правы. Чтобы перейти поле, не нужно слов – на полях достаточно едва различимого знака присутствия. Но чтобы заполнить страницу между Ты и Я, действительно нужно положить всю жизнь.

И пусть лики бледнеют, голоса стихают, языки молкнут, пусть имена становятся местоимениями, пусть слова кончаются не только на бумаге – и пусть за последней точкой – точкой схода и встречи – начинается post scriptum. Не потом – а здесь, сейчас, через каких-нибудь сто тридцать букв. И я спешу навстречу концу строки, чтобы чистое поле этого белого листа, залитого светом, стало местом нашей встречи.

Моим обращением на Ты.

И Твоим воскресением.