Глава первая
Хлеба и рыбы
Автобус из Риги мчался, набирая скорость. Уютный икарус с мягкими креслами. Когда-то в советской Латвии он казался пришельцем из иного мира – воплощением западного комфорта. Сейчас же выглядел скорее слегка обшарпанной декорацией к фильму Кеслёвского. Публика – тоже. У нас было время присмотреться. Мы пришли на вокзал заранее, купили билеты и расположились ближе к хвосту автобуса, напротив второй двери. Через проход у окошка уже сидела юная крашеная блондинка в мини-платьице, держа на коленях корзинку с белым котиком. «Сошла с конфетной коробки», – отметила про себя. Тема коробок не замедлила получить развитие. В салон вошел долговязый парень в обнимку с новой коробкой Samsung. Картина «Хуторянин возвращается к жене с последним словом техники», – продолжала комментировать про себя. Становилось уже почти интересно. «Не думать, только не думать пока, – одновременно твердила себе. – Будь там, где ты есть. Не береди. Дай осесть. Смотри. Слушай. Видишь, какое интересное кино тебе опять показывают. Что твой „Декалог“». Автобус продолжал заполняться. Хуторяне и дачники, пожилые горожане, подростки, работяги, коренастые тетки, крепкие деревенские мужики, крашеная блондинка, старик с испитым лицом. За минуту до отхода в салон ввалился еще один персонаж. На вид ему было лет пятьдесят. Бомжеватого вида, коротко стриженный, в толстых очках, одутловатый, в какой-то нелепой майке, весь обвешанный пакетами и тюками, он решительно двинулся вглубь автобуса и плюхнулся рядом с блондинкой и котиком, заняв полтора кресла, так что кресла заскрипели, а блондинка вжалась в окно, крепко прижав к себе мяукающую корзинку. За руль под многообещающей надписью «Wagenführer» уселся коренастый водитель, и автобус тронулся. Не успели отъехать, как персонаж, оказавшийся при ближайшем рассмотрении женщиной, стал вещать на чистейшем русском языке:
– Латышские свиньи! Где ваша культура? В Европу вошли, а культуры не набрались. Харламова на вас нет. Вам бы в «Белый лебедь». Ишь! Алло! Лидочка, – продолжала басить она уже в мобильный телефон, – я тут решила прокатиться. В Даугавпилс съезжу. В «Белый лебедь» заеду. Да, еду в автобусе. Кругом латышские морды…
Я поежилась в ожидании мордобоя. Но никто не спешил бить морду наглой оккупантке. Пассажиры смотрели в окно и не обращали на нее никакого внимания. Продолжая вещать, она стала рыться в грязных пакетах. Вытащила копченую рыбу не первой свежести и, отрывая руками куски, начала ее пожирать. Котик жалобно замяукал. Девушка зажала нос. Роксана отвернулась. А Саша сказала вполголоса: «Che schiffo!»
– Алло! Лидочка? – вновь заговорило существо, – я в автобусе. Рыбу жру. Кругом латышские морды.
Далее следовал пассаж в адрес девушки с котиком.
Девушка побледнела. Пассажиры зашикали.
– Не нравится, езжайте на машине. У меня друг – начальник милиции, Харламов. Хотите, я вам сейчас вызову. Довезет. Прямиком в «Белый лебедь». Не хотите? А я вот в Йемен сейчас буду звонить, – отрезала тетка и, продолжая откусывать рыбу, держа ее за хвост, другой рукой снова нащупала в кармане замасленных штанов мобильник и, вытащив его, принялась набирать номер: – Hello! Hello! How are you? Can I speak to Leila?
Заговорила она совершенно без ошибок. И тут же бодро перешла на арабский…
Пассажиры стали заинтересованно вертеть головами.
– Че вылупились, морды? – и снова по-английски: – Yes, of course, it’s tоo early… She’s not at home yet… I will call in two hours…
Персонаж был необычайно лингвистически образованным для здешних мест. Впрочем, нецензурной лексикой он тоже владел виртуозно. Наконец один из мужиков не выдержал:
– Ну хватит тебе. Заткнись. Люди едут спокойно, а ты орешь и воняешь.
– Отвяжись. Не нравится – поедешь на машине в «Белый лебедь», – возопила полиглотка. – Хочу и еду. Хочу и жру. Хочу – по телефону звоню.
И пошла по уже знакомому кругу, призывая в свидетели Харламова, русскую культуру и латышские морды.
– Так… Не заткнешься – сейчас помогу, – сказал мужик, решительно поднимаясь с места, и двинулся по проходу.
– Валдис! – раздалось с заднего ряда.
Мужик остановился как вкопанный. Я невольно оглянулась. Сосед сзади уже протягивал руку:
– Валдис! Сколько лет! Двадцать?!!
«Одноклассник мой! Двадцать лет не виделись – и надо же как встретились», – пояснил он, перехватив мой взгляд. И приятели бросились друг другу в объятия.
Так и ехали. Девушка прижимала к себе корзинку с котиком. Белый Лебедь то вещала во весь голос, то вдруг, задремав, выпадала из эфира, и тогда до нас долетал сзади жаркий шепот Валдиса, рассказывающего вновь обретенному другу сагу о своей жизни:
– И вот, представляешь, я тогда под Лондоном работал – прихожу домой, а она уже с ним. Ну, я вещички – и на выход. Так с тех пор один. Ну а ты?
– А я в Ирляндии был. На приработках. Только не склалось. Вид на жительство не получил, думал уезжать. Мне мамка еще когда говорила: «Тебе Ирляндии – как свинье небо не видать». Но я по-своему. Не хотел уезжать. Ну меня и научили: мол, дай полицейскому в морду – посадят на три года. У них там так. Ни забот, ни хлопот. И тюрьмы у них – не то что наш «Белый лебедь», там тебе и телек, и камера отдельная, и белье каждые три дня меняют – отель! А если будешь английский учить, так и деньги плотят. Я на дом заработал почти, пока учил. У меня сосед был убийца, так ему еще больше повезло. Раньше времени не выкинут на улицу. И денежки капают…
Автобус остановился. Вышли размяться. Покурить. Выпить кофе.
– Che strano autobus… – сказала Саша.
– Che bella ragazza, – раздалось над ней. Это был вездесущий Валдис, который покуривал рядом.
Он тоже оказался полиглотом.
– Вы и в Италии жили?
– Везде жил. Профессия такая. Раньше в советской Латвии была очень востребована, а после независимости – не нужен стал. Поболтался по миру. Осел в Лондоне. Дом купил. В Уимблдоне. Теннисный турнир знаете? Так вот там.
– А что за профессия такая?
– Угадайте!
Агроном, строитель, электрик, инженер, водитель – все оказывалось не то.
– Преподаватель марксизма-ленинизма?
Тоже нет. Я сдалась.
– Метатель копья, – торжественно изрек Валдис.
«Wagenführer» засигналил, призывая пассажиров обратно в автобус.
– Санитарная остановка окончена, – объявил водитель.
Тронулись. И все пошло своим чередом. Раздалось знакомое:
– Салям алейкум… Йемен? Йемен? Лейла?А, Харламова на вас нет!
Прошло два часа, и она снова звонила в Йемен.
– Надоела уже, сейчас тебя ссадим, будешь дальше шуметь…
– А! В «Белый лебедь» захотела!
– Так вот, а я ей тогда, суке… – шептал Валдис – видимо, о жене.
Солнце садилось в предгрозовые облака. За окном мелькали поля и перелески. Косые лучи и тени скользили по автобусу. В предзакатных лучах вспыхивали золотом свернутые снопы сена. Серенькие домишки жались друг к другу попарно, словно тоже спешили рассказать соседу свои истории.
Внезапно у старика, сидевшего в первом ряду за водителем, случился то ли приступ белой горячки, то ли просто экзистенциальный кризис, и он с громкими криками стал рвать и раскидывать по автобусу буханку хлеба. Кто-то бросился его унимать. Впереди завязалась возня. Там была своя жизнь, свои драмы, о которых пассажиры задних рядов даже не подозревали…
Белый Лебедь снова задремала, уронив голову на обвислую грудь.
Однако не прошло и получаса, как автобус резко затормозил.
– Сейчас Харламову дозвонюсь. Чтоб тебя… – вскинулась было она, но прикусила язык.
В автобус вошли двое молодых полицейских в белых рубашках с наручниками наготове.
– Ну, кто здесь хулиган-с? Сигнал поступил. Забираем.
Солидарность была моментальной. Появление внешнего врага, каковым в России, а за ней и в странах бывшего СССР не без основания считаются представители власти, тут же переломило внутриавтобусный баланс. Если за секунду до этого все только и мечтали избавиться от невыносимого Белого Лебедя, которая материлась, воняла и не давала никому покоя, то теперь отовсюду раздались дружные голоса:
– Вы не имеете права арестовывать пассажиров нашего автобуса! У нас все в порядке! Едем себе спокойно.
Белый Лебедь сидела тише воды ниже травы.
Каково же было всеобщее недоумение, когда представители правопорядка, не обратив на нее никакого внимания, направились прямиком в голову автобуса, где и скрутили какого-то парня, который, как потом выяснилось, попытался на ходу изнасиловать девушку, пока передние пассажиры унимали мужика с хлебом, а задние наслаждались звуками арабского языка и русского мата.
Автобус мчался дальше.
Чего только не происходило в этом микрокосме! Представлены были все жанры: детектив, семейная драма, психологический триллер, притча. Туго набитый историями, судьбами и сюжетами, он тем не менее прибыл в пункт назначения точно по расписанию.
Было уже совсем темно. Пассажиры быстро разошлись. И только Белый Лебедь долго шелестела пакетами, охала и вздыхала, но наконец и она сошла и заковыляла куда-то в темноту. Вышли и мы. В пустом автобусе в освещении неоновых лампочек на ковре в проходе валялись две рыбьи головы, а немного впереди – разодранный хлеб.
Пять хлебов и две рыбы. Обезбоженный мир, – машинально всплыло в голове.
Глава вторая
Anima mea
А потом неожиданно стало тихо.
Над городом висел туман. Ждали слов, как ждут дождя, но их не было. Почему-то вспомнилось лето в Нью-Йорке. Машины вместо лиц и людей. Раскаленный капот «форда». «Такими гладкими бывают только поверхности, а нам жить на глубине», – промелькнуло тогда. На следующий день «форд» забрал эвакуатор (припарковали в самом центре у Метрополитен, не поглядев на запретительный знак). Чтобы вызволить машину, пришлось проделать путь, сравнимый с путешествием Орфея за Эвридикой. Окраины мегаполиса. Жара. Воздух, разреженный солнцем. И раскаленный металл автомобилей, без которых тут невозможно преодолеть расстояние даже от дома до магазина. В Америке все разрежено. Архитектура. Города. Люди. Все разобщено. Кажется, что даже расстояние между молекулами воздуха здесь и то больше. Тяжело дышать. Длинные одинаковые ряды выцветших безликих домов. Такие же люди – прохожие без лиц. Горы мусора. Колючая проволока. Горячий асфальт. Трещины. Скрипы. Аид. С зелеными ржавыми обсыпающимися воротами. Черный человек с ничего не выражающим лицом. Двор, окруженный кирпичной стеной. Помятые, разбитые, сплюснутые страшные лица автомобилей с глазницами фар. Их свозят сюда после аварий. На лобовом стекле, как в морге, написанные мелом даты. На одной из машин с выбитыми стеклами и выломанной дверью стояла вчерашняя дата. Она издавала в пустоту какие-то странные знакомые звуки. Узнать их можно было не сразу. Это был безнадежно запоздавший сигнал «ремень не пристегнут»… Кто должен был пристегнуть этот ремень? Пи-ип-пи-ип-пи-ип. Ответа не было. Другая машина представляла собой что-то металлически-нечленораздельное. Корпус смят. Двери вдавлены внутрь. В этом комке металла через дырку, которая когда-то была окном, виднелось детское кресло, а в том месте, где можно было угадать багажник, лежала груда чего-то цветного – обломки игрушек. Где был теперь владелец этого разноцветного богатства? Сколько их было в этой машине? Остался ли кто-то из них в живых? Как мертвы и безобразны машины без людей: ряды бездыханных покореженных металлических корпусов на раскаленном асфальте. Они быстро отыскали свою гладенькую Эвридику среди ее бесформенных изуродованных сестер. Мы так легко наполнили ее жизнью, плюхнувшись на знакомые мягкие сиденья. На обратном пути вспомнилась фраза Октавио Паса: «Американцы думают, что мир можно исправить, а мы знаем, что только – искупить».
Шли, вытягивая шеи, дни длинной осени. Город пустел. И отчего-то я невольно просматривала объявления о смертях, которые вывешивают на стенах венецианских домов. В эти дни мы и встретились в вапоретто. Он улыбнулся и, по своему обыкновению без предисловий сказал: «Вот ездил в город чинить метроном. Что-то в ритме сломалось. Но теперь все в порядке», – и, словно в подтверждение своих слов, достал его из холщовой сумки. Метроном стал ровно отбивать ритм. Адажио, – автоматически отметила я про себя.
Глава третья
Белое молчание
К вечеру дождливая дымка, целый день витавшая за окном, превращается в плотный туман. Он висит, что белье в саду за окном. Розовеет на закате детскими маечками. Сгущается, как белые простыни (после сизые). Как сероватые блузки, как свитера (лиловатый и синий). Oн постепенно смеркается, как длинное темное платье. Ткань все плотнее и пахнет дымом каминов. Сквозь пелену раздаются крики чаек, колокольный звон, стук закрываемых ставен. Спать спать спать – это ритм. Туман настраивает город, словно огромный оркестр: басы пароходов, гудки вапоретто. Так друзья проплывают мимо, прикрывшись местной газетой. Все-таки выборы. Как здоровье–работа–новая книга–последний доклад. Неужели никто? На любом языке из тумана? Нет, молчание. Только туман и гудки. Что ощерился, мой чемодан, глотатель дорог и разлук? Что разинул глотку? Все мало? Вещи мы с тобой давно разобрали, а смысл забыли.
Вроде брали с собой, неужель в тумане?
Нету, нету смысла, дружок, у приветливых вежливых слов. И в разверстом молчании тоже нет.
Незадолго до своего десятилетия Сашенька написала стихотворение и принесла его маме:
Когда-то, на десятый день рождения, девочке подарили ее первый велосипед. Подержанный, но прекрасный «Орленок». Мы с братом отправились во двор и радостно осваивали нового коня, накручивая круг за кругом на площадке неподалеку от дома, когда к нам подошел мальчик, довольно дворового вида, наш ровесник, и попросил разрешения прокатиться. Помню, как на секунду что-то сжалось внутри («А вдруг украдет?»), но унизить подозрением и отказом было невозможно. Помню, как зорко следила за каждым его движением. Мальчик проехал большой круг и вернул велосипед. «Вот видишь, как ты плохо думаешь о людях», – кольнула десятилетняя совесть. Дальше мы стали играть вместе. Играли в преступников, милицию, погони… Играли самозабвенно. Пора было домой. На прощание наш новый друг снова попросил разрешения сделать последний круг по скверу. Он сел и поехал. Мы с братом присели на край тротуара и ждали. Он все не возвращался. Наконец я присмотрелась и увидела, как он, изо всех сил крутя педали, исчезает на той стороне проспекта. Больше мы не видели ни его, ни нашего «Орленка». Запомнилась даже не потеря велосипеда, а обжигающее чувство предательства. И острая жалость к маме – как прийти и сказать, ведь родители точно больше не смогут позволить себе купить нам велосипед, да к тому же был день маминых именин… Как он мог? Почему было не украсть сразу? Зачем было сначала войти в доверие, а только потом угнать велосипед? Предательство горше воровства. Следующее утро мы с мамой провели у ворот ближайшей школы. Девочка все всматривалась в ряды школьников, надеясь узнать среди них нашего дворового друга. Напрасно. Мы обошли еще пару школ, но увы. Велосипед «Орленок» канул бесследно. Теперь главное было не дать украсть доверие. На это была вся жизнь.
Весной намечалась новая выставка.
«Это выставка дорогих лиц, которые больше не видны, но которые открываются через зримые приметы повседневности. Это выставка любимых голосов, которых уже не разобрать, но которые говорят через пробелы и тишину. Это выставка света, который входит через открытые раны. Это выставка оборотной стороны вещей и событий, чей смысл еще скрыт. Выставка знаков присутствия. Капель воска, которые падают на поверхность доски. Выставка внутренних пейзажей. Памяти, которая взращивает собственные семена. Выставка основных цветов. Простых красок под ногами, когда ты идешь по замерзшей ноябрьской земле через поле или шагаешь через то же поле в распутицу, а в лужах отражаются просторные апрельские небеса. Это выставка ожидания в пути».
Из мастерской можно было выйти прямо на набережную. Вдали по краю матовой поверхности лагуны между сваями скользила лодка, как скользит незнакомая мысль, но не сквозь бессознательное, как полагал поэт, а скорее по сознанию, не проникая вглубь: senza certezze e senza fine. Гребец, стоя на корме, налегал на единственное весло: раз-два, раз-два – отдавался в мыслях ритм дыхания. На горизонте маячил остров чего-то, какого-то знания или известного положения, но гребец медленно брал курс вбок от него, куда-то, куда вели сваи, но куда он сам, похоже, еще не знал пути и чему не знал имени.
И потянулось белое молчание.
В Венеции наступила белая туманная зима.
Утром дети ходили в школу, ныряя в белый туман.
Я натягивала на подрамник белый холст.
Нулевой знак – тоже знак, учит нас семиотика.
Но зачем оно, это белое-белое молчание?
Пора было приниматься за давно задуманную работу. Картина «Anima mea» должна была быть белой, летящей, но вышла иной. Осталось только название. На ослепительно-белом холсте, будто впечатанное в мостовую, распласталось черное пятно: птица-лагуна с закрытыми глазами и выгнутой длинной тонкой шеей. И на этом раздавленном силуэте, словно на выкинутом мясником сгустке требухи, медленно расползается кровавое пятно.
Дни продолжали заполнять белые листы.
Неделя, другая, третья.
Не бегите, недели. Не молчите. Не прячьте глаза.
Я не догоню вас.
Все это уже было.
По черепичной крыше снова барабанит дождь. Он оставляет многоточия на канале. А слов – все нет. Скоро дети придут из школы, а я все перечитываю, пересматриваю, перебираю куски и части жизни целой. А ведь и вправду почти полжизни назад. И прежде чем перейти этот перевал – nel mezzo del cammin, – я хочу, я могу позволить себе оглянуться. Нет, не Лотова жена, но, может быть, случайная сестра-попутчица, я все-таки оглянусь.
Как парашютные стропы, натягивались и с треском лопались одна за другой связи, надежды, рифмы и отзвуки прошлых дней – нити судьбы, которыми, казалось, так плотно и надежно была сплетена та жизнь. Белый самолет, герметичный, асептичный, белый, больничный, куда ты несешь меня и мою маленькую девочку? Зачем?
Ангелы, что за снежок вы сыплете нам вдогонку? Почему он соленый? Соль на раны? На облака? Детка, посмотри в окошко. Белые пушистые облака. Я накроюсь ими, уткнусь в них, усну. Я не хочу никуда лететь. Дай маме поспать. Почему все белое? Это мой белый лист. Я начну все с начала. Только что начинать? Взрослую жизнь? Диссертацию? Что мне написать на ее титуле? Какую заставку нарисовать на фронтисписе. Я не знаю таких слов. И картинок таких не знаю. Я лучше посплю.
Ангелы, ангелы мои. Что за снег летит мне на веки крупными хлопьями? И почему теперь он сладкий? Не манна ли это небесная, что сыпали народу моему, когда мы бродили по пустыне, чтобы потом была жизнь и жизнь с избытком. Только сорок лет-то не прожить – не пробродить. Ангелы, стойте. Мы сойдем. Да хоть здесь, в Венеции. Стойте, слышите? А, говорите, уже давно пролетели? Ну что ж. Значит, так. Детка, поспи. Мама так устала. Сыплет снег. Падают, кружатся крупные хлопья. Ангелы оставляют незримые следы на белом поле. Я сплю? Я жива? Кто я? Детка, ну что ты натворила? Ну разве можно, едва мама задремала, раскурочить пакет с детским питанием да еще рассыпать его по всему самолету («сухая смесь с манной крупой – залог здоровья вашего малыша»)? На маму, на кресла, в проход, на себя. Все сладкое и белое. Белые хлопья манной крупы заносят салон самолета. Детка, детка… Наш самолет совершил посадку в аэропорту Сингапура. Мы продолжим наш рейс по маршруту Сингапур–Мельбурн. Время в пути семь часов… Семь часов от Нью-Йорка до Парижа. От Нового Света до Старого. Интересно, неужели и до того света всего семь часов. Нет, все тридцать. Мы летим уже около суток. Осталось семь часов. Детка, слышишь, ну не прыгай. Посиди спокойно. Мы скоро приземлимся… Мы больше не будем летать. Мы вряд ли вернемся оттуда. Мы будем просто жить долго на далекой земле, как все люди. Повесим арфы на эвкалипты. Будем себе жить тихонько на полях собственной жизни и судьбы. Emarginati. Нас встретит профессор и жена профессора под зонтиком. Самолет опоздает, но они будут ждать нас у подъезда пустого холодного общежития и не купят ни молока, ни хлеба. Они ведь ждали этого дня десять лет. После многочасового перелета они повезут маму с годовалой дочкой ночью в супермаркет и скажут невзначай: когда мы приехали в эмиграцию, нас тоже первым делом повезли ночью в магазин за едой.
У-у-у-у-у-у-у-у…
Кричит по утрам птица. Как на хуторе в Латвии.
У-у-у-у-у-у-у-у…
Нет, только не открывать глаза. Не видеть чужие белые стены вместо старых пожелтевших обоев. За окном август. Зима. Квартира почти не отапливается. На полу лежат разбитая детская тарелка и груда остывших макарон. У мамы нет сил нагнуться и поднять ее.
Из Австралии маленькая мама вернется уже другой. Ей покажется, что она ничего не боится. Она убеждена, что ничего хуже, чем лежать больной в полубреду в чужой стране на другом краю земли в неотапливаемом доме под голодный крик собственной годовалой дочери, уж точно не будет. (Тогда она еще в глаза не видела капельниц и лысых головок, и ей с юным эгоцентризмом казалось, что горше ее доли не бывает.) И во время той болезни в Австралии она из последних усилий выползет на кухню в поисках спичек (может быть, хоть от плиты удастся согреться?) и обнаружит, что спичек нету, но риск спуститься за спичками и уже не смочь подняться слишком велик, а оставить орущую крошку одну в запертой квартире, в которую не вернется, если потеряет сознание и рухнет где-то по дороге, – значит уморить ее своими руками, а, с другой стороны, сил вытащить ее из кроватки и взять на руки, а тем более идти с ней вниз три этажа и вниз по улице до киоска – нету (температура все растет), и тогда – эврика! – она засунет свернутую газету в тостер и пронесет этот факел через кухню, рискуя спалить дом, и зажжет от нее плиту, и этот первобытный жест – жест если не победы, то надежды: огонь! Мы будем жить! Мы выживем! И на кухне до ночи будут гореть четыре конфорки и греть квартиру. И, кажется, той же ночью, после многих часов изнурительного детского плача у нее дрогнет рука, и она единственный раз за все годы наберет московский номер. Она не скажет ни слова, но поднесет трубку к кроватке, чтобы на том конце провода просто услышали детский плач. И пусть сто раз она виновата во всем сама, но разве не жаль этих девочек: и годовалую, и двадцатидвухлетнюю, независимо от того, кто она и от какого лица пишет. Речь ведь не о правоте, а о даре и чуде.
Примо Леви и многие survivors писали, что главное, ради чего они хотели выжить в лагерях, была уже не жизнь (жить многие так и не смогли), а свидетельство. Они хотели жить, чтобы рассказать, а ночные кошмары рисовали им такие картины: вот они возвращаются, но их не слушают, или не понимают, или не верят, или у них нет слов. «Такие кошмары снились почти всем», – говорит Примо Леви.
Кощунственно сравнивать опыт и ужас. И все же.
Я хочу говорить об этом словами. Я хочу перекричать все условности, отнятые дневники и вычеркнутые куски жизни, я хочу вынырнуть из глубин забвения, я хочу пересечь белое молчание, я хочу говорить за тех, кто не успел научиться говорить, я хочу быть голосом тех, кто уже по ту сторону. Письма можно стереть. Дневники уничтожить. Людей вычеркнуть и постараться забыть. Психология поспешит подсунуть множество комфортнейших решений и утешений. И все же ничто не пропадет в никуда. Правда в том, что это все было и есть.
Я чаю воскресения живых и мертвых.
Возвращения утраченного. Восстановления падшего.
Я чаю возвращения смысла словам и полноты встречи.
Глава четвертая
Летальный исход
А потом пошел снег. Снежинка за снежинкой. Как буквы тишины. Как пробелы между словами. Снежинки кружили в воздухе:
Снег валил почти что лепестками пионов и таял на лету. Комнаты вдруг наполнились знакомым с детства отсветом первого снега – обещающим что-то несказанно новое и в то же время таким узнаваемым, родным, уютным.
Подходил Сашенькин день рождения.
Дети с нетерпением ждали праздника. Десять лет назад тоже падал крупный снег. Она домчалась одна. Таксист, оказавшийся любителем старой Москвы, всю дорогу развлекал ее исторической беседой, и, только уже затормозив у роддома, с ужасом разглядел табличку на здании и отчетливую округлость своей пассажирки, понял, наконец, почему она замолкала по дороге сначала каждые пять минут, потом каждые три, дал по газам и умчался в снежную даль, не взяв с нее ни копейки.
А за окном падал и падал снег. Не злой, мелкий, а щедрый, крупный, добрый. И скрипели начищенные дощатые полы старого роддома. И переговаривались нянечки. И на свет появилась Сашенька. Именно так. На свет. «Свет» и стал потом ее первым словом… Свет, озаривший всю семью. В три года она уже могла вдруг остановиться посередине мостика и сказать: «Мама, я осень довольная и сясливая», – и тут же побежать дальше…
Конечно, будет кукольный театр на площади, и дом превратится в шкатулку, в которой открываются окна-ставни – по числу лет именинницы, а в саду в феврале расцветут живые цветы, а потом будет раскопан клад с жетонами на карусель на Сан-Дзакарии, куда все и отправятся, а по дороге у случайно встреченной на площади Сан-Марко Мэри Поппинс опять-таки совершенно случайно найдется именной шарик для каждого ребенка. На полуосвещенной площади дети будут писать свои заветные желания, привязывать их к шарикам и выпускать в ночное небо над базиликой…
Перед сном вконец обессилевший счастливый ребенок вдруг позвал меня и прошептал: «Мам, мне устроили такой прекрасный день рождения, а Катю-то Максимову мы и не поздравили, а вдруг про нее все забыли?» Я заверила, что это не так, и пообещала, что мы ее тоже поздравим, и через три минуты десятилетняя девочка уже сладко спала в своей принцессиной кроватке…
Наконец на 137-й странице показались первые черные семена весны.
Сашины слова всплыли в памяти 27 апреля 2009-го, когда по всему миру пронеслась весть: умерла балерина Екатерина Максимова.
Моя тезка и тетка. Фонетически неуклюжие слова, так мало напоминающие это воздушное, волшебное существо. Маленькая великая балерина оставила меньше следов на земле, чем обычно оставляют люди, прошагавшие по ней семьдесят лет. Она не оставляла следов, потому что не ходила – летала. Под конец жизни – уже не летала, из-за балетных травм ходила с трудом.
Она прошла на пуантах по всем сценам мира, имя ее украшает все энциклопедии балета, о ней написаны сотни статей, о ней и с ней сняты фильмы, она была мировой звездой и звездой Большого театра, где работала всегда (сначала танцевала, потом отдавала все свое время и силы ученикам).
Причину смерти не знает никто никогда. Заснула, чтобы уже не проснуться. Вроде бы легкая, счастливая смерть, но трагизм и горечь этого ухода не дают покоя, и не потому, что всякая смерть – потеря.
Балерины рано уходят со сцены, но ее не забыли. Увидев однажды, забыть ее было невозможно.
Максимову и Васильева обласкивала власть, они выезжали на гастроли, их противопоставляли «невозвращенцам» Барышникову и Нуриеву, но мы-то знаем цену этой «официальности»: кто-кто, но уж они точно никогда не были советскими людьми. Как не были ими Пастернак, Софроницкий, Рихтер… Скольких убила эта власть, но все-таки бездарному режиму нужны были и живые таланты. Если не на службе в цирке, то, на худой конец, в зоопарке, где медведь остается медведем и не ездит на велосипеде пропаганды, но свобода его дикой звериной жизни ограничена несколькими квадратными метрами вольера. Кроме того, в вольере не спрячешься: такова доля артиста при любом режиме.
За газетными заголовками, за рукоплесканиями публики, за безупречной чистотой линии, за изяществом шага, за шутливым поворотом головы, за легкостью полета скрыта ежедневная мука. Не слово, не линия, прочерченная твоим карандашом (который все-таки не твоя рука, а ее продолжение), – все твое тело и все твое естество есть произведение искусства на сцене, а от тебя не остается живого места – в буквальном смысле слова. Жизнь балерины подобна судьбе андерсеновской Русалочки не только физически. Кому-то выпадает родиться без ног, а кому-то с таким талантом, который всю жизнь нести как крест – потому что это не только боль, а еще невозможность собственной жизни, невыбор ее.
Все смыкается. Особенно в точке схода (ухода). Как у Пастернака:
Катя и в свои семьдесят лет казалась хрупкой девочкой, пронзенной трагизмом, идущим из глубин ее существа. Человек такого масштаба – заложник своего дара, все его существо становится неразделимым голосом боли, радости и красоты. Талант, дар, направленный в обе стороны («даром получили – даром давайте»), неизбежно таит в себе уязвимость. Это распахнутые миру глаза, руки-крылья, а мир этот (и внутренний, и тот, что снаружи) не может не ранить снова и снова.
«Удел величия – страдание – страдание от внешнего мира и страдание внутреннее, от самого себя. Так было, так есть и так будет. Почему это так – вполне ясно: это отставание по фазе: общества от величия и себя самого от собственного величия. Ясно, свет устроен так, что давать миру можно не иначе, как расплачиваясь за это страданиями и гонениями. Чем бескорыстнее дар, тем жестче гонения и тем суровее страдания. Таков закон жизни, основная аксиома ее. Внутренне сознаешь его непреложность и всеобщность, но при столкновении с действительностью в каждом частном случае бываешь поражен как чем-то неожиданным и новым. И при этом знаешь, что не прав в своем желании отвергнуть этот закон и поставить на его место безмятежное чаяние человека, несущего дар человечеству, дар, который не оплатить ни памятниками, ни хвалебными речами после смерти, ни почестями или деньгами при жизни. «За свой же дар величию приходится, наоборот, расплачиваться своей кровью», – писал отец Павел Флоренский в одном из писем.
Тарантелла из балета «Анюта» по рассказу Чехова «Анна на шее». Не просто чудесный балет, не только гениальный рассказ Чехова, в котором сплетаются драматическая история и мир маленьких людей: пронзительный рассказ о судьбе очаровательной юной женщины, окруженной восхищением (и даже как будто любовью) и при этом предельно одинокой; свободно порхающей и при этом безысходно запертой. Достаточно посмотреть на ее улыбку, которой она одаривает без разбора и зрителя, и то сходящуюся, то расходящуюся толпу, которая ни на секунду не выпускает ее из своего замкнутого круга. Имеющие глаза не могут не видеть. Замкнутый круг, начищенный паркет зала. Летящие банкноты. Летящая фигура. Сияющая улыбка. Красное платье. Не метафора. И не драма даже. Трагедия. Пронзительная пластика вечно раненой души. Этого не разделишь, это можно только отдать.
День Катиного ухода пришелся на девятый после Пасхи, который у нас называется Радоницей. Это день, когда по русской традиции люди приходят на кладбища и поминают усопших. Традиция эта исключительно славянская (ни у греков, ни у ближневосточных христиан ее нет). Языческий праздник поминовения предков, но переосмысленный в христианстве. Этимологически слово «радоница» восходит к слову «радость», но народная этимология сближает его и со словом «род». У Кати не было детей, которых она так хотела. Безысходность этой боли она несла в себе, но что-то выпадает отчасти и на нас, хотя бы в ином преломлении. Так что, быть может, хоть отраженным светом долетит и до нее.
1 февраля 1999 года я не попала на юбилейный вечер в Большой театр, хотя перед этим долго клянчила у Максимовых билетик, обещав не родить в этот день, но таки вместо театра отправилась в роддом № 6, и в день Катиного шестидесятилетия на свет появилась на свет моя вторая дочь, а сама Катя в последний раз танцевала на сцене. Потом была длинная зима в дворницкой на Патриарших, красный свет лампы в гостиной, а трехлетняя Роксана вместо мультфильмов смотрела одни балеты и повторяла каждое па. Я и сейчас вижу вытянутую под воображаемый дождик ладошку, лукавую трехлетнюю мордочку из-за дверного проема и отставленную ножку, отбивающую такт.
День Радоницы соединяет в себе языческий (по существу, почти биологический) обряд поклонения умершим предкам (и тем самым продолжения рода) с пасхальным светом Воскресения. И это, мне кажется, важно осознать не символически. Когда-то казалось, что многочисленность нашего клана – это ответ режиму, ответ советской власти, уничтожившей в 1937-м нашего прадедушку – философа Шпета. Сейчас в новые исторические времена, кажется, что ответ этот должен быть шире – не только собственная семья, не многодетность, не инстинкт и даже не идея, что «нас» и «наших» должно быть много против «них», а некий качественный скачок через пропасть отношений, через разделенность навстречу друг другу. Не воскресение, но усилье воскресения. Этот шаг, подчас очень маленький, я думаю, делается своими силами, у нас есть свобода его сделать, но мы можем этой свободой не воспользоваться. И лишь когда мы внезапно оказываемся разлучены, то вдруг становится очевидно, что этот шаг можно было сделать и раньше. И от этого очень горько.
«„Souffrir pour quelque chose c’est lui avoir accordé une attention extrême“. (Так Гомер страдает за троянцев, созерцая смерть Гектора; так для японского учителя фехтования нет разницы между его собственной смертью и смертью противника.) Уделить чему-то предельное внимание – значит быть готовым к страданию до конца. Не только страдать из-за него, но страдать за него, стать щитом между ним и тем, что ему угрожает в нас или вне нас. И принять на себя тяжесть тех нескончаемых темных опасностей, без чего невозможна и сама радость», – пишет Кристина Кампо в эссе «Attenzione e Poesia» («Внимание и поэзия»).
В нашем венецианском саду вот-вот распустятся ирисы. Пока что только бутоны. Вытянутые ножки с оттянутыми к небу носочками в атласно-лиловых пуантах. Подарить два ириса. Пожелать мира и радости. Будь любима. Не звездой земного балета, а свободной птицей лети, израненная душа, на свет, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…
Глава пятая
Край моря
Каждое утро звон колоколов рассыпается по окрестностям, и уже субботу разменяли золотыми монетками в канале напротив, новый день пустил корешки в книжки на полках, запрыгал по дому солнечным зайчиком и на сдачу нам оставил пятачки.
За окном знакомая лодка тихо покачивается в отражении знакомого города и неба. Дети в школе. Старый приятель дрозд заливается трелью. В нашем саду есть калитка, но она пока заперта. Видно, придется ждать особого разрешения, чтобы пройти через стену из отсюда в туда. Впрочем, воскресенье и в нашем саду. Виноград перебирает натянутые струны, по которым сам же и вьется вверх лозой пасхальных стихир, ползет по кирпичной стене и выше через осколки к небу.
Сохрани мою тень. Сохраню.
Напротив тоже дом. Белье шевелит страницами отстиранных добела книг, их тенями. Пахнет кофе. Солнце. Свет оживляет знакомый растрескавшийся фасад, по-русски – передовицу, где каждое утро читаешь последнюю сводку собственных утренних мыслей. Так в детстве мы смотрели на трещины стен, на потолок в пятнах протечек (потолок обвалился-таки потом), на узор на обоях, на прожилки деревьев, на щелочки бабушкиного секретера.
Мы не знали, точнее, не задумывались, что эти трещины – долгопись дней, превышающих наши, те же следы на заснеженном поле. Знаки встречи времени с телом на белоснежном белом, тела с душой и с болью, боли с радостью узнавания душ друг другом, и так далее вплоть до куда большей встречи.
Не читатели – жители книг. Мальчик с девочкой. Брат и сестра, для которых вещи дачи – слова, страницы белья на веревках строк, ритм шагов на снегу, рифмы лип вдоль аллеи, поле смысла за калиткой, иконы окон, повседневности свет. Он же отсвет иного мира. Или нового света. Впрочем, был и старый. По вечерам взрослые слушали голоса и печку топили чужими словами советских газет: треск глушилок сливался с треском дров. Мы любили играть в закорючки: один рисовал каляку, а другой говорил «стоп», и нужно было придумать, как из закорючки сделать картинку. В случайном хаосе линий нужно было увидеть, услышать, узнать, угадать закорючки будущих слов, самиздат совпадений, закоулки судьбы, цельность слов, нераздельность любви, неизбежность чудес, эмбрионы понятий, начала значений…
Мы еще не умели толком писать, да и читать еле-еле, но водили пальцем по изморози стекла, чтоб обвести как бы гадательно образ пути. Вдали было поле в снегу и погост. Бегство в Египет, дитя на руках. Вол, осел. Перейти через поле непросто. Но зато три сосны. Не заблудишься. А ближе к середине – Дантов лес. Зов электрички. Листья шуршат. В ладошке – лисички-сестрички. В початке – золотящийся купол церкви твоей. Кукуруза на поле в человеческий рост – тот же лес, только в детстве. В тетрадке все порядком исчиркано. Волокна линеек продольны. Мир же соткан вверх и вниз, поперек и вдоль, направо, налево. Всякая нить – долевая. Время бессмертия. Рельсы и паруса. Сосны высятся мачтами и крестами. В саду яблоки детства и будущие оливки падают в сети (тоже плетеные, кстати). Озеро и холмы. Листья. Листы. Лестницы и страницы. Странница, стой, а как же пробелы в судьбе? Да и имеет ли смысл вновь кружить по страницам своих же следов? Пройти по земле незаметно. Пройти по воде без следов. Город и остров. Течет акварель. Мнется бумага. Дробится поверхность воды россыпью букв и слогов, рябью ритмов и расстояний, частями речи и тишины. Язык доведет много дальше, чем до острова Сан-Микеле. Там глаза зелены, там вода солона. Там не Лотова, не поэтова и вообще не жена, а сестра-душа, обернись, не бойся, отзовись без слов, оставив одни лишь пробелы, ты же знаешь… Точнее, умеешь откликаться на имя.
Ходи по воде. Возвращайся домой. Жди гостей. Воскрешай умерших. Заваривай чайник. Исцеляй прокаженных. Открывай зеленые ставни книг и дней. Выйди в сад. Смотри, как в нем подрастают человечки и закорючки. Ирисы и редиски. Как радость входит в старость дома, как соль воды впитывается в морщины его штукатурки, в струпья побелки, в шереховатости камня, в жилки мрамора, в трещины кирпича.
Время в Венеции так чудесно распорядилось однообразием малярных работ, что художнику здесь делать почти что нечего. Это я поняла еще в девятнадцать лет, приехав сюда впервые (думала, в общее место на карте, а оказалось – домой), и записала в тетрадке.
Остаться. Стать жителем, зрителем. Всматриваться в эскиз и пытаться увидеть что-то сверх, точнее, вглубь заглянуть. Вряд ли понять. Потрогать, услышать. В тишине поднимается, к вечеру подступает к порогу дома (тут уже не скажешь «стоп») и откладывается незаметно в недрах кирпичной кладки, чтоб со временем выступить изнутри в новых трещинках.
И проявить рисунок.
Вечер. Ужин. Дети, бегом за стол!
Посмотрите, на что похоже?
Глава шестая
Край листа
Жить, писать, рисовать, слышать и видеть – все едино. Близость поэзии и графического искусства на пространстве листа – в самом методе. Буква, линия, чередование черного и белого. Свет и тень. Метрика стиха: чередование ударных и безударных. Пятна. Просветы. Ряд черно-белых полюсов: знак и пробел, вещь и пустота, присутствие и небытие, след, память, забвение, время и перспектива. Слово и молчание. Отсутствие штриха, пространство белого… Снова нулевой знак. (Якобсон и говорил о семиотике как о науке, «которая призвана исследовать сложные и причудливые соотношения между двумя переплетающимися понятиями – знаком и нулем».)
Всякий рисующий знает, что изображается не только и не столько контур и линия предмета, сколько пространство между предметами (так называемое «negative space»). Всякий человек по опыту собственной жизни знает, что оно неизбежно.
Мои стекла свешиваются с потолка и качаются, как море, на прошлогодней выставке в палаццо Дзенобио. Стоит посветить фонарем, и стекла станут теневыми офортами: до того незаметные процарапанные штрихи спроецируются на лежащие на полу листы.
Фильтр, фонарик. Нужно что-то очень простое, чтобы невидимое стало видимым. И потому любое изображение может стать образом, иконой – так, как писал об этом Флоренский в «Иконостасе»: окном между двумя мирами – миром видимого и миром невидимого, который нет-нет да и проглянет через это окно.
Икона – не только окно. Будь то память, любовь или поиск смысла – это обратная перспектива. Она возвращает и зрителю, и художнику то, что теряется в перспективе прямой… «Чем незримей вещь, тем оно верней, / что она когда-то существовала / на земле, и тем больше она – везде» (Иосиф Бродский. Римские элегии, XII).
Бродскому, а точнее, отсутствию или памяти и посвящена была та выставка в венецианском палаццо Дзенобио. «Snowmarks/Watermarks». «…Плещет лагуна, сотней / мелких бликов тусклый зрачок казня / за стремленье запомнить пейзаж, способный / обойтись без меня».
Ю. М. Лотман о Бродском: «Смерть – это тоже эквивалент пустоты, пространства, из которого ушли, <…>. „Белое пятно“ пустоты вызывает в поэтическом мире Бродского два противопоставленных образа: опустошаемого пространства и заполняемой страницы. Не слова, а именно текст, типографский или рукописный, образ заполненной страницы, становится, с одной стороны, эквивалентом мира, а с другой – началом, противоположным смерти: „Право, чем гуще россыпь / черного на листе, / тем безразличней особь / к прошлому, к пустоте / в будущем. Их соседство, / мало проча добра, / лишь ускоряет бегство / по бумаге пера“ («Строфы», XII); „<…> И мы живы, покамест /есть прощенье и шрифт“ («Строфы», XVIII). Опустошение вселенной компенсируется заполнением бумаги <…>: текст позволяет сконструировать взгляд со стороны „шаг в сторону от собственного тела“, „вид издали на жизнь“. В мире Бродского, кроме вещи и пустоты, есть еще одна сущность. Это буквы, и буквы не как абстрактные единицы графической структуры языка, а буквы-вещи, реальные типографские литеры и шрифты, закорючки на бумаге. Реальность буквы двояка: с одной стороны, она чувственно воспринимаемый объект. Для человека, находящегося вне данного языка, она лишена значения, но имеет очертания <…>. С другой – она лишь знак, медиатор мысли, но медиатор, оставляющий на мысли свою печать. <…> Она стоит между: между вещью и значением, между языком и реальностью, между поэтом и читателем, между прошлым и будущим… Она в центре и в этом подобна поэту. С этим, видимо, связано часто возникающее у Бродского самоотождествление себя с графикой: „Как тридцать третья буква / я пячусь всю жизнь вперед. / Знаешь, все, кто далече, / по ком голосит тоска / жертвы законов речи, / запятых, языка. / Дорогая, несчастных / нет, нет мертвых, живых. / Все – только пир согласных /на их ножках кривых…“ («Строфы», Х–ХI)».
Собственно, работы на выставке не имели к Бродскому непосредственного отношения. Они не были иллюстрациями. Они выросли из чтения. Их вызвало к существованию не столько буквальное содержание текстов Бродского, сколько его взгляд на вещи.
Пишущий на то и художник, что постепенно возвращает речи зримость. Бродский – почти букварь. Он впадает в зависимость не только от языка, но и от алфавита, от звучания фонем и начертания букв:
а – ангина, воспаленное горло: «<…> и подъезды, чье небо воспалено ангиной / лампочки, произносят „а“» («Венецианские строфы» (1), 1982); «Цветы с их с ума сводящим принципом очертаний, / придающие воздуху за стеклом помятый / вид, с воспаленным «А», выглядящим то гортанней, / то шепелявей, то просто выкрашенным помадой» («Цветы», 1993);
б – «Мелкие, плоские волны моря на букву „б“, / сильно схожие издали с мыслями о себе» («Келломяки», 1982); «Люди выходят из комнат, где стулья как буква „б“ / или как мягкий знак, спасают от головокруженья» («Новая жизнь», 1988);
г – несвобода, зажатость: « – Как ты жил в эти годы? – Как буква „г“ в „ого“» («Темза в Челси», 1974);
ж – муха, жужжание, многоногость-многорукость: «Полицейский на перекрестке машет руками, как буква „ж“» («Декабрь во Флоренции», 1976); «Жужжанье мухи, / увязшей в липучке, – не голос муки, / но попытка автопортрета в звуке / „ж“» («Эклога 5-я (летняя)», 1981); «О букве шестирукой, ради / тебя в тетради / расхристанной» («Муха», 1985);
л – прошлое: «Предел / отчаяния. Общая вершина. / Глаголы в длинной очереди к „л“» («На выставке Карла Вейлинка», 1984);
о – начало и конец, вдох, воздух, ноль, ab ovo и далее в бесконечность: «Предвижу появленье языка, / где слово „яйцо“ вновь округлится / до буквы „О“. <…> Но идеальные нули бесплодны» («Ab ovo», 1996, перевод Виктора Куллэ); «В царстве воздуха! В равенстве слога глотку / кислорода. В прозрачных и сбившихся в облак / наших выдохах. В том / мире, где, точно сны к потолку, / к небу льнут наши „о!“, где звезда обретает свой облик, / продиктованный ртом. / <…> Воздух – вещь языка. / Небосвод – / хор согласных и гласных молекул, / в просторечии – душ» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлове», 1974);
у – улица, перспектива: «<…> и улица вдалеке сужается в букву „У“» («Всегда остается возможность выйти из дому на…», 1976); «<…> на площадях, как „прощай“, широких, / в улицах узких, как звук „люблю“» («Лагуна», 1973);
ы – рыдание, плач, вой, трагедия: «<…> Из гласных, идущих горлом, / выбери „ы“, придуманное монголом. / Сделай его существительным, сделай его глаголом, / наречьем и междометием. „Ы“ общий вдох и выдох! / „Ы“ мы хрипим, блюя от потерь и выгод / либо – кидаясь к двери с табличкой „выход“» («Портрет трагедии», 1991); «О, неизбежность „ы“ в правописаньи „жизни“!» («Декабрь во Флоренции», 1976).
И даже знаки препинания: «Из костелов бредут, хороня запятые / свечек в скобках ладоней» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлове», 1974); «И более двоеточье, чем частное от деленья / голоса на бессрочье, исчадье оледененья, / я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе / серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси» («Томасу Транстремеру», 1993).
Знаки этого букваря временами по изобразительной силе достигают наглядности иероглифики (а временами и нотной записи вплоть до звукоподобия). Свойство подобия языковых знаков тому, что они обозначают, в лингвистике и семиотике именуют иконичностью. Поэзия предельно иконична не только в строго научном, семиотическом понимании этого слова. И как нередко бывает, прямые декларации автора отступают перед свойствами языка, перед связями синтаксиса, перед внутренней формой слова. Язык говорит о себе и за себя. Вещи-слова, их очертания, возникающие из чередования линий и пустот. Окно, стекло, тело, пальто, облако… Эти частые герои стихов Бродского нейтральны не только грамматически (средний род, neutrum), не только музыкально, но и просто графически – «<…> „о“ в конце, ноль, дыра, крутящаяся пластинка, пронзительная нота тишины: Переводя иглу с гаснущего рыданья, / тикает на стене верхнего „до“ свиданья, / в опустевшей квартире, ее тишине на зависть, / крутится в темноте с вечным молчаньем запись» («Памяти профессора Браудо», 1970).
Когда-то все это было опасно. Во времена моего детства самиздат печатали по ночам на машинках через копирку на папиросной бумаге (тонкая, она пропускала больше копий). В самиздате ходило все подряд: стихи, проза, экономические статьи, переводы, библейские тексты, Ахматова, Бродский, Пастернак, Солженицын и третьесортные авторы. Самиздат был опасен. Кроме того, КГБ хорошо умел идентифицировать печатные машинки по «почерку» – у одной машинки «п» со стертой ножкой, у другой сбита запятая, в нашей проваливалась буква «о» и пробивала бумагу насквозь. Изрешеченные «о» страницы. Человеческая память устроена так, что не помнит боли. Быть может, так работает инстинкт продолжения рода. Человек помнит не боль, но о боли. Мы знаем не смерть, но о смерти. Мы помним не кого-то, но о ком-то. Мы то и дело хватаемся за спасательный круг этого «о». А искусству, которому не хватает прямой речи, не хватает и прямого дополнения. За редкими исключениями видим, читаем и говорим не что-то, а о чем-то. Рисуем о. Живем о. И не рискуем ничем.
Но все-таки дело художника и просто человека – постараться пройти через это «о». Или хотя бы подсмотреть в него: через «о» в бумаге видно насквозь.
О – окошко.
О – око.
О – не 0 (ноль), не отсутствие.
О – не очерченная кругом пустота. Наоборот.
О – выход за пределы круга, в другое измерение.
О – нарушение гладкой поверхности.
О – маленький, но прорыв.
О – может быть, больно.
О – это открытие.
О – вне текста.
О – впускает свет.
О, говори со мной, не молчи…
В перспективе «о» ниминуемо становится точкой. Той самой точкой, что по-русски называется «точка схода», а по-итальянски именуется «punto di fuga»… Точка побега.
В обратной перспективе от точки схода и подавно не убежать. В обратной перспективе – это всегда ты.