Глава первая
Край земли
Джон Донн уснул. Дин-дон – отозвался полуночный колокол Марагона на Сан-Марко. Блестящие монетки весеннего дня, целый день игравшие на поверхности канала, к ночи ушли на дно. Золото дня сменилось было серебром луны, но ненадого.
Не мировой финансовый кризис, а просто проплывающее облако затуманило лунный грош над зданием банка Unicredit, однако рассеянный, близорукий свет ее еще долго шарил по площади, тщетно пытаясь уловить наощупь в этот поздний час хотя бы одного прохожего. Шаги удалялись, слова на разных языках терялись эхом в закоулках, фигуры растворялись в узкой калле, как в горлышке воронки, а на площади оставалась тишина. Она не требовала перевода.
«All mankind is of one author, and is one volume; when one man dies, one chapter is not torn out of the book, but translated into a better language; and every chapter must be so translated; God employs several translators; some pieces are translated by age, some by sickness, some by war, some by justice; but God’s hand is in every translation, and his hand shall bind up all our scattered leaves again for that library where every book shall lie open to one another», – сказал давно уснувший Джон Донн и не стал переворачивать страницу.
А следующий день оказался пронизан той выбеленной солнечной дымкой, которая обнимает все разом: вода за кормой уже не дробится мелкими словами, как обыкновенно кажется, а качается чем-то цельным, пепельно-зеленым, тающим вдали и растворяющимся на глубине, прописанным так тонко, как бывает на картинах старых мастеров – когда ни одного мазка даже под лупой не разглядеть. Зеленовато-золотистое, переходящее в небесно-сизое. Точно разом выдохнутым словом или знакомой интонацией. На горизонте, как бы не на самом холсте, а сквозь него, смутными холмами просматриваются очертания города. Лодки и корабли пробуравливают эту туманность, на миг принимая обычные очертания и снова тая светло-сизыми намеками на предмет. Одна такая лодка прошла совсем рядом с бортом нашего вапоретто. В ней был гроб. Водная дорожка сошлась за кормой лодки, и скоро она потерялся вдали между вехами свай. Вот тебе и все слова, – мелькнуло в голове. Прямо перед выходом из дома в дверь позвонила наша Кристин. Красивая седая Кристин, которая вела все эти годы детскую воскресную школу. Ее никогда не смущало, что в католическую воскресную школу ходят православные дети, как, впрочем, не смущает это никого в нашем приходе: каждый волен оставаться собой. Кристин француженка, но уже давно живет в Венеции. Сколько добрых дел на ее счету! А вот теперь у ее мужа Джузеппе рецидив рака – лимфома. (Всего месяц назад мы шли по Санта-Маргарите после мессы все вместе. И с красавцем профессором Джузеппе, специалистом по истории Венеции, пили кофе, а я втихомолку любовалась на его отросшие волосы, а дочка уже дома сказала: «Ну вот, наконец я вижу, что от рака можно выздороветь».) А тут рецидив. Близкий по времени, сразу в нескольких точках, поэтому трудно излечимый – это тоже, увы, хорошо известно. После прошлогодней терапии организм еще не набрал сил, и часто лечение оказывается не менее губительным, чем сама болезнь. Надо дотянуть до пересадки костного мозга. Начали химию, так что уже хорошо. Но вот один из препаратов дал чудовищный сбой (или это растет опухоль?). В результате потеряно равновесие и координация глаза-руки, отчасти зрение и почти полностью – артикулированная речь. Все это произошло в несколько часов. Из больного, но все же цельного человека перед Кристин оказался некто, едва передвигающий конечностями и издающий нечленораздельные звуки. Джузеппе почти отрезан от мира людей. Есть надежда, что это обратимо, но пока никто ничего не знает. Джузеппе не может ни читать, ни писать, не может пользоваться телефоном и компьютером, он едва может попасть ложкой в рот. И при этом он прекрасно отдает себе отчет в том, что происходит. Он из тех, кто в палате продолжает работать, кто смело держит под контролем каждый шаг собственного лечения, он знает цифры и капли, медики советовались с ним как с коллегой…
Кристин сидит у меня на кухне, и за все годы нашего знакомства я впервые вижу ее плачущей: «Я не прошу многого. Но хотя бы чуть-чуть… Господи. Верни мне, пожалуйста, моего мужа. Пусть он болен, мы принимаем эту болезнь, но если бы он смог говорить – для меня это было бы почти равносильно исцелению. Мы отдаем все в руки Господа. Только бы Джузеппе смог говорить…»
Чудная семья. Трое детей: двое взрослых мальчиков – Лука и Джованни и младшая – девочка, тринадцатилетняя Сесиль.
8 октября
Соседка подзывает из окна свою таксу Гаспаре. Рабочие чинят мостовую. Чернокожая женщина на крыше напротив вытряхивает на фоне неба светло-сизую простыню, будто выкроенную из этого же неба.
В компьютере звякнул e-mail: «Самого маленького зовут Альвизе, ему пять лет: он останавливается у статуи Мадонны на улице и молится. Самая старшая, наверное, Мария Пия, ей 96 лет – и она молится. Между ними десятки людей, которые молятся, чтобы Джузеппе смог вернуть себе хотя бы кусочек жизни, чтобы к нему вернулись слова, зрение, координация, которые так необходимы ему для его внутреннего мира. Среди этих людей – родственники и близкие друзья, но среди них и люди, которых мы вообще не знаем, которым рассказали о нас их друзья или настоятель их прихода, – и у всех у них живет в сердце та же надежда, что живет и у нас. Среди них и алжирцы, которые молятся Аллаху, заальпийские друзья и знакомые – все те, кто присоединяются в нашей венецианской общине. Среди них врачи и медсестры, которые делят с нами ежедневный труд и боль. Сейчас, как никогда, мы ощущаем небывалую поддержку огромной Божьей любви. Мы не знаем Его замысла, но мы чувствуем, что Он сопровождает нас на нашем пути. Вот в этом для нас дар ваших молитв. Спасибо от Джузеппе, который не может его выговорить, спасибо вам от всей нашей семьи. Сегодня Джузеппе немного начал говорить – и мир приоткрывается снова. Давайте надеяться вместе, что он сможет снова пользоваться телефоном. Это было бы для него настоящим счастьем.
…И да! Чуть не забыла! Малейшее улучшение, каждая улыбка, каждое движение – это ваш дар! Спасибо. Кристин».
…Вот тут ты уже не просто прикасаешься к клавиатуре, не просто пишешь или говоришь слова – ты физически ощущаешь, что каждая буковка – благословение, а каждое выдохнутое слово – дар и счастье.
26 октября
Дети пришли из школы. За обедом зазвонил телефон. Звонил наш настоятель дон Сильвано: он только что говорил с Кристин. 40 минут назад не стало Джузеппе.
27 октября
«Ангел сказал Марии „Не бойся“»… Так хочется, чтобы все увидели вчерашнее сияющее лицо Кристин через несколько часов после того, как она потеряла любимого человека. Чтобы смочь, как она смогла – меньше через сутки сказать радостным голосом: «Знаешь, мы придумали, что мы хотим сделать сейчас – все пожертвования, которые мы соберем во время панихиды по Джузеппе, мы хотим перевести на счет детской онкологической больницы в Москве. Потому что это то, что было при жизни Джузеппе и должно продолжаться. Потому что у Джузеппе был похожий диагноз и потому что мы теперь знаем, сколько это стоит, – так что пришли мне быстренько сведения о детях, на лечение которых вы сейчас собираете деньги, – я готовлю маленькую брошюрку ко дню похорон – с фотографиями детей, историей нашей жизни с Джузеппе и, главное, с благодарностью вам всем…»
Она улыбнулась, обняла меня, свернула в узкое калле и смело зашагала к дому вдовы Джузеппе. На какое-то мгновение мне показалось, что она идет по воде.
Глава вторая
Ecce Ljova
Москва. Детская клиническая больница, отделение трансплантации костного мозга, секция 3, бокс 2. Январь 2004 года. Лёве Пыряеву 4 года:
– Я ничего не боюсь. Даже тигров. Я буду всех людёв защищать! Я только одного боюсь…
– Чего?
Лёва становится серьезным и переходит на шепот:
– Смерти.
– А какая она, Лёва?
– Немного черная, немного белая. В самом лесу…
Это в январе. Сейчас март. Сегодня по-весеннему солнечный и по-зимнему холодный день. Две трансплантации от полностью совместимого родственного донора костного мозга (старшего брата) не удались. У Лёвы рецидив. Все, что умеют на сегодня врачи, уже испробовано. Лечить его нечем. Надо освобождать место в отделении.
Лёва с мамой в сопровождении врача отправятся в Сыктывкар в больницу, где ему будут делать обезболивание. Лёва улетает от нас. Пока еще в своем теле (в том, что от него осталось) на самолете. Как он полетит, такой маленький, страдающий, измученный и по-взрослому одинокий? В смерти все одиноки, а в умирании?
Вчера меня пустили внутрь стерильного бокса. Впервые. Лёве уже все можно. Он на морфине, без него может протянуть минут пятнадцать–двадцать. Лежит, хрумкает чипсы. Тянется, засовывает руку в пакет и отправляет один за другим в рот. От одного запаха этих промасленных чипсов становится дурно. «Это твои любимые?» – спрашиваю.
Он вдруг начинает тихонько плакать – и от боли, и от какой-то ноты прощания, так неловко допущенной мной и тут же безошибочно им уловленной. А может быть, я и не первая.
Выражает это по-детски:
– Я не хочу, чтобы ты говорила такие слова, чтó мое любимое.
Так же Диночка начинала тогда, в теперь уже далеком ноябре, плакать каждый раз, когда ей говорили что-то нежное. Когда Диана говорила, что любит ее, а врач, что она – замечательная девочка.
Дина. Пятнадцатилетняя Дина, казавшаяся одиннадцатилетней. Дина, светящаяся изнутри ровным светом кротости и приятия. Дина, проведшая всю свою жизнь в зауральских больницах. Дина, мечтавшая о велосипеде, а еще о мальчике и девочке («это когда вырасту»). Динин бокс-аквариум был соседним с Лёвиным. При ней неотлучно находилась ее сестра, девятнадцатилетняя красавица Диана, которая последовала за ней в московскую больницу. У них не было никаких средств, но каким-то чудом они добрались из Челябинска до Москвы – последнего порта надежды. Дома они оставили мать-инвалида, которая тронулась умом из-за тяжелого заболевания младшей дочери: Дина родилась с анемией Фанкони, хроническим заболеванием, переходящим в лейкоз. Мать годами не выходила из своей комнаты: не могла дойти даже до колодца, чтобы принести ведро воды. После отъезда дочерей – в московскую больницу отец-алкоголик вернулся в дом, дабы хоть как-то поддерживать там жизнь. Диана оставила работу на железной дороге (как, ну как это грациозное хрупкое существо клало рельсы?!!), чтобы сопровождать сестру в Москву, и была, разумеется, немедленно уволена. Через месяц ее молодой человек прислал письмо с угрозами: если Диана немедленно не вернется из сытой Москву к нему в Челябинск, он найдет себе другую, поверней и понадеждней. В отчаянии Диана вызвала старшую сестру из Казани, которая, оставив своего собственного ребенка-инвалида, примчалась в больницу сидеть с Диной и спасать личную жизнь Дианы. Диана ринулась было в Челябинск, но почти сразу же вернулась… Теперь она уже никуда не стремилась, а часами сидела у стекла Диночкиного бокса. Почти без движения. Поднималась только ради какого-то дела. Протереть стекла бокса спиртом (три раза в день). Простирать, прожарить и прогладить Диночкину пижаму (один раз в день). Приготовить и принести Дине еду (три раза в день). Выполнив какое-то из этих действий, она снова усаживалась на стул у окна бокса. Исполненная неподвижной грации, она напоминала Пиету… Pietа… У Дины, как и у Лёвы, лейкоз М4. Как и он, Дина не ответила на лечение, и пересадка костного мозга от сестры не дала результатов. Ее выписывали как безнадежную. Ее отправляли домой умирать. Диана знала это и держалась из последних сил, чтобы не дать ничего почувствовать Дине. За несколько дней до выписки девочки решили креститься. Меня попросили быть крестной. Крещение совершено было прямо в отделении. Дина по-прежнему не могла выходить из своей стеклянной клетки. У меня остались фотографии этих крестин. Две сестры, разделенные стеклом. Священник держит одну руку на голове Дианы, а другую просунул в узкое окошко бокса и положил на лысую головку Дины…
Ночь перед их отъездом. Сложенные вещи. Длинный больничный коридор и звонок врача: по неясной причине Диночкины анализы неожиданно улучшились и уровень бластов в крови резко упал: «Такое в моей практике впервые. Не знаю, какому богу вы молились, но он вас услышал…»
Обе девочки плачут. Диана от счастья. Дина – от того, что остается в больнице, ведь назавтра она надеялась быть уже дома. Трудно отогнать невольную мысль: мы не знаем, куда стремимся, и не понимаем собственного блага – рвемся навстречу желанному, чтобы, возможно, найти смерть…
Снова началось лечение. С этой искрой надежды девочки провели еще три месяца в Детской республиканской больнице в Москве. И эта была жизнь, и жизнь с избытком. Отпраздновали Новый год, Рождество. Дина получила много подарков. И даже долгожданное электронное пианино. Потом болезнь накинулась на нее с удвоенным остервенением. Надежд больше не было. Дина и Диана должны были возвращаться домой.
Cum repeto noctem, вновь вижу две фигурки моих крестниц, погруженные в черную ночь, заполнившую собой бесконечность белого больничного коридора. Именно так, как сейчас говорит Лёва: немного черная, немного белая. В самом лесу…
Диана действительно вернулась в свои сибирские леса. Дине же предстоял путь куда более далекий.
А теперь и Лёве?
Снова заглядываю ему в лицо. С трудом пытаюсь улыбнуться.
– Хорошо, не буду спрашивать глупости. Можно, я посмотрю твоих зверей?
Пластиковые звери, которым Лёва так радовался три недели назад, сейчас беспорядочно разбросаны по кровати: слон, тигр, лев, горилла, зебра… Между ними вьется трубочка, ведущая к катетеру, а по ней течет спасительный морфин.
На несколько минут Лёва отвлекается. Смотрит, как звери здороваются между собой, потом, как слон нажимает хоботом кнопки моего мобильника. Леве он раньше нравился, он просил включать разные мелодии, а сейчас морщится от первого же звука и говорит:
– Громко! Выключи.
После паузы:
– Где мама?
– Пошла собирать вещи.
– Зачем?
(Я осекаюсь – а вдруг нельзя говорить, что они уезжают? – но вспоминаю, что мама Юля при мне уже обсуждала это с Лёвой.)
– Вы же полетите на самолете.
Смотрит на меня.
И из самой глубины спрашивает:
– А я разве выздоровел?
Так серьезно и вдумчиво. De profundis… Потом с недоумением:
– Как я полечу с такой попой?
Попа действительно – одна незаживающая рана. Воспаление идет по всей прямой кишке. Лейкоцитов нет. Тромбоцитов тоже. Ничего нет.
– Ну, с тобой полетит доктор. Вы полетите в больницу, которая ближе к дому. Там и папа, и мама, и Эрик, и Вова с Любашей будут рядом…
Я путаюсь и не знаю, что сказать. В этом вранье, и сейчас, и тогда с Диной, мне видится какое-то соучастие. Как будто становишься на сторону болезни. Лёва прав, лететь куда-то, вообще трогать его – это безумие. Но боксов в отделении трансплантации костного мозга всего девять, на них стоит очередь, и надо спасать детей, для которых пересадка костного мозга – последний шанс. А у Лёвы шансов нет.
Хурбинек был никто, дитя смерти, сын Освенцима. На вид лет трех, без имени, рассказать о себе ничего не мог, потому что не умел говорить. Странное имя Хурбинек он получил уже здесь, от кого-то из нас, возможно, от одной из женщин, попытавшейся соединить в слоги те нечленораздельные звуки, которые он постоянно произносил. Атрофированные ножки Хурбинека, парализованного ниже пояса, были тонкие, как палочки, но глаза на худом треугольном лице казались на удивление живыми и пытливыми, в них читалось упорство, нетерпеливое желание разбить стену немоты. Страстная, безотлагательная потребность в словах, которым не позаботились его научить, горела в его взгляде, диком и одновременно человеческом, и никто из нас не в силах был выдержать этого взрослого, строгого, пронзительного взгляда. Никто, кроме Хенека.Примо Леви. Передышка.
Хенек, крепкий, здоровый пятнадцатилетний паренек из Венгрии, был моим соседом по нарам. По полдня он проводил у постели Хурбинека, ухаживая за ним как чуткая мать. Если бы мы прожили вместе не месяц, а хоть немного дольше, Хенек обязательно научил бы его говорить; Хенек, а не польские девушки, которые осыпали малыша ласками и без толку с ним сюсюкали, не понимая, что для него важнее совсем другое.Перевод Елены Дмитриевой
Хенек же, не впадая в сентиментальность, со спокойным упорством сидел возле маленького сфинкса, кормил его, подтыкал одеяло, безо всякого отвращения мыл своими ловкими руками. И при этом разговаривал, естественно, по-венгерски, медленно и терпеливо. Через неделю он серьезно и без тени самодовольства объявил, что Хурбинек «сказал слово». Какое слово? Он не знает какое, но слово не венгерское, трудное, что-то вроде«масскло» или «матискло». Ночью мы не спали и слушали: верно, из угла, где лежал Хурбинек, то и дело доносились связные звуки, напоминающие слово. Правда, они звучали каждый раз немного по-разному, но действительно как старательно произнесенное слово, точнее сказать, как старательно произнесенные, близкие по смыслу, однокоренные слова или варианты какого-то имени.
Хурбинек упражнялся без устали до последней минуты своей жизни. Мы, не отходя от него, в напряженном молчании слушали, стараясь понять, что же он говорит, и, хотя вместе мы знали все европейские языки, слово Хурбинека осталось неразгаданным. Нет, это было не послание, не откровение; возможно, он произносил свое имя, если судьба наградила его таковым, или просил есть, хотел сказать, по одному предположению – «масло», по другому, на котором особенно настаивал один из нас, знающий чешский, – «мясо».
Трехлетний Хурбинек, скорее всего родившийся в Освенциме и никогда не видевший дерева, Хурбинек, боровшийся, как мужчина, до последнего вздоха, за право войти в мир людей, от которого отлучила его звериная сила, Хурбинек, безымянный, но с освенцимским номером на малюсенькой ручке, Хурбинек умер в первых числах марта 1945 года, умерна свободе, но не обретя свободы. От него не осталось ничего, здесь он свидетельствует моими словами.
Начинает действовать морфин. Лёва засыпает. Он лежит поперек кровати, закинув одну тонюсенькую ножку на другую. Долго сижу смотрю. Идти никуда не хочется. Да и время почти не идет. Осторожно целую почему-то пяточки. Лёва дышит. Вот он перед тобой – совершенно живой. Перед глазами возникают фотографии детей войны, детей Освенцима. Что ж, это так и есть. Для Лёвы идет война. А этот бокс из непроницаемого стекла – его застенки. Какая, собственно, разница. Да, там были виновные, а здесь винить некого. Но что это меняет для Лёвы? Что холокост, что рак – зло и насилие над телом. Не случайно рак не имеет собственной плоти: раковым клеткам нужны здоровые, чтобы превратить их в злокачественные. То же и для зла – ему нужны руки и души людей. Лишить зло плоти… Но как?
А. И. Шмаина-Великанова открыла новое прочтение Примо Леви: «Прозвище Хурбинек происходит от слова „хурбан“, „жертва“. Кто-то, какой-то религиозный еврей прозвал его так, но Примо Леви не понял, что это значит. И я думаю, что вот это слово Хурбинека – слово жертвы и есть, собственно говоря. Разгадать его, выговорить его, помнить о нем, во всяком случае, продлить его жизнь таким образом и есть задача Церкви закатастрофического мира». И, добавим, задача творчества – тоже. Разве не для этого нам во взрослой жизни оставлены слова и ритмы. Слова, которые не останутся на бумаге и на экране, а обретут измерение сострадания, поступка и внимания, благодаря которым мы станем способны иногда преодолеть страшный разрыв между ними и поступками. Тот разрыв, который ощущает каждый пишущий и читающий. И если избитое клише райского сада еще имеет какой-то смысл, то, наверное, именно тут есть надежда его обрести. И мы, взрослые Адамы и Евы, пусть уже давно покинувшие рай детства, все же продолжаем искать имена вещам. Может быть, потому, что память о рае претворяется в веру, что возвращение возможно в том числе и этой дорогой. И наверное, то вечное детство, которым Ахматова наградила Пастернака, есть не что иное, как одно из имен поэзии и любого икусства.
«Сейчас, как никогда, уму было ясно, что искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь».
Знаменитая фраза из «Доктора Живаго». Усомнюсь и поверю. И снова усомнюсь. И, может быть, снова поверю?
Глава третья
Доктор Йона во чреве китовом
А в Венеции сияло солнце. Толпы разодетых туристов струились в сторону Сан-Марко отмечать начало карнавала. Но венецианцы шли в противоположную сторону – в театр Гольдони. Сегодня 27 января. День памяти Холокоста. Вход открыт для всех.
Театр был полон. Мэр сказал свою недежурную речь о том, как мальчиком ему рассказывали родители о депортации венецианских евреев. Передал слово Амосу Луццато. Амос, наш давний друг, – врач-хирург, писатель и библеист, президент еврейской общины Венеции. 85-летний доктор Амос стоял на сцене прямо, лишь слегка опираясь на палочку, и говорил коротко и ясно, хорошо поставленным профессорским голосом. Он представлял спектакль, посвященный другому венецианскому доктору. Доктору Йоне. А еще Амос говорил о том, что, когда шел на эту традиционную церемонию, которая называется Giornata della Memoria (День памяти), он подумал о том, что добавил бы одно, на первый взгляд парадоксальное замечание. Он представлял не День памяти прошлого, а День памяти настоящего… Зал аплодировал.
В Венеции, где плотная ткань времен вплетена в ткань повседневности и где времени нету вовсе, это ощутимо буквально. И здесь я могу лишь повторить вслед за своей героиней: «Память – не ярмо и не якорь. Мы несем в себе все, что было, но одновременно мы идем вперед. Как во дни Лота, мы покидаем горящий город, но не отрекается от прошлого. Память о потерях не позволяет нам останавливаться. Иначе – соляной столп. А мы должны помнить и рассказать. Разве, кроме своей личной истории, мы не впитали общую? Разве, родившись десятилетия спустя, я не несу в себе почти физическое ощущение русской революции, которая вырвала тысячи людей из русла семейной истории, пожгла дома, порвала связи, выкорчевала корни; разве во мне не стынет ужас ГУЛАГа и ленинградской блокады; разве Сталинградская битва – это не то, что имеет отношение лично ко мне; разве моя кожа не помнит холодок смертного страха, разве во мне не течет та же кровь, что спекалась в печах Освенцима?» Через поколения все это говорит в нас, когда мы говорим друг с другом и понимаем друг друга по любую сторону государственных границ…
А потом был спектакль. Два пюпитра, два актера. Он и Она. Она его сестра Амалия. Он – доктор Йона. Глава еврейской общины Венецианского гетто. Гетто, как известно, венецианское слово. Венецианское гетто – место, где жили еврейские семьи с XVI века. Изолированный каналами кусочек сестьера Каннареджо. Во времена Венецианской республики в ответ на настойчивое требование Папы об изгнании евреев из Венеции Совет Десяти принял компромиссное решение: поселить евреев, до того селившихся свободно по городу (в основном на острове Джудекка), в место, известное как Ghetto Nuovo – новая плавильня. Делать было нечего, и евреи переселились туда. Все лучше, чем изгнание. Община росла, а кусок земли оставался прежним. Гетто росло вверх (да, это правда символично), к домам пристраивались новые этажи, и поэтому именно в гетто самые высокие дома во всем городе – шести-, семиэтажные здания XVII–XVIII веков.
Но сейчас на дворе 1943 год. Зима. Вся остальная Европа уже горит в войне. Уже дымят трубы лагерей. Но остров живет своей тихой жизнью. Бедной, но почти мирной. Хлеб, вино, сыр. Итальянский фашизм давно уже стал повседневностью, но при этом Муссолини с начала войны удается не допускать «окончательное решение еврейского вопроса» на итальянскую землю. И все же этот день пришел. Доктора Йону вызывают в префектуру. У ступеней пришвартована черная лодка. На ней прибыл немецкий генерал, которому поручено самим Гиммлером наконец разобраться с венецианским гетто. История повторялась, но в середине XX века венецианское гетто казалось уже райским местом. Жило там около пятисот человек, остальные венецианские евреи давно перебрались в другие кварталы – кто куда. Вот с этим-то и приехал разобраться генерал. Доктор Йона? Очень приятно. Много наслышан. Говорят, вы человек уважаемый и разумный. Не могли бы вы нам помочь? Что нужно? Да сущая мелочь – у вас же, как у главы венецианской общины, должны быть полные списки: имена, фамилиии и адреса. Что вы молчите? Говорите, у вас это не принято? Вы не держите списков? Только маленькую тетрадочку, куда записываете недавно родившихся. А так все всех знают? Просто встречаетесь на улице или в синагоге… Ну так скажите нам пока так, навскидку, сколько евреев в Венеции. Около тысячи? Отлично. У вас есть 24 часа, чтоб дописать в тетрадочку остальные 900 имен и адресов. Мы ждем вас в префектуре завтра утром в 7.30. Повторю. Вас рекомендовали как уважаемого и разумного человека. Надеюсь, вы нас не подведете.
Над Венецией вставало зимнее дымчатое солнце. Как сегодня. Сестра Амалия чувствовала, что с Джузеппе что-то не то. Он встал по обыкновению рано, но, не дождавшись ее, почему-то сам разжег печь на кухне. Потом оделся и вышел. «Я спешу. Прости», – бросил он на ходу и на секунду поглядел ей в глаза. Дверь захлопнулась. Амалия подошла к печке. И поняла все. В печке догорала тетрадь, в которой у Джузеппе Йоны, педантичного доктора и главы венецианской еврейской общины, конечно же, были записаны все 1448 имен, фамилий и адресов венецианских евреев.
А Джузеппе знал, что ему делать. Он шел к префектуре и сжимал в кармане револьвер. Он поднимется прямо в кабинет, ровно в 7.30. Он будет точен как часы. Дверь ему откроет синьор Тревизан, который будет прятать глаза и улыбаться ничего не значащей чиновничьей улыбкой: мол, что мы можем, скромные итальянские служащие – это ж все они, немцы… Он пройдет в кабинет. И в тот момент, когда генерал гестапо уже будет торжествовать победу и протянет руку за заветным списком, он подастся вперед, но вместо тетради у него в руке будет револьвер. И он выстрелит ему аккуратно между близко посаженными холодными серыми глазами… Вот и они, белые ступени истрийского мрамора здания префектуры. Черная гондола генерала покачивается, привязанная к деревянным мосткам. Нет, все будет по-другому. Только он, Джузеппе, знает всех евреев Венеции. Он и его тетрадка. Тетрадка уже догорела на кухне. Амалия вытряхнет пепел в канал. А ему осталось убрать последнего свидетеля. Доктор Йона подошел к дверям префектуры, достал револьвер и выстрелил себе между глаз.
Он не смог спасти всех. Венеция – город отдельных людей. У каждого есть имя и лицо. Она осталась такой даже в те годы, когда история привыкла оперировать миллионами с уходящим в историческую перспективу рядом нулей. Той зимой было депортировано 248 евреев, из которых после войны вернулось только восемь. И Венеция знает их поименно: их имена и возраст выбиты на досках памятника жертвам холокоста на главной площади гетто. И все же доктор Йона спас 1200 человек, чьи адреса и фамилии знал только он, и без его помощи найти их в лабиринте венецианских улиц, как ни странно, нацистам оказалось не под силу.
Мы вышли из театра. Старые, молодые, студенты, ученые, музыканты, художники, галеристы, писатели, владельцы лавок, профессора и депутаты. По-прежнему светило яркое воскресное солнце. Последним по ступенькам театра медленно спускался, опираясь на палочку, Амос. Мы обнялись. «И зачем актер столько кричал, – прошептал он мне на ухо. – Кричать – не значит помнить. Память говорит тихо».
Глава четвертая
Вечное детство
Трубочка ведет от катетера к монитору. На мониторе виден пульс. Возвращаюсь взглядом по трубочке на восемь лет назад, обратно к катетеру. И снова вижу Лёву. Всего целиком.
Живой. Исхудавший, но живой: просматривающиеся косточки, вздувшийся живот, лысая голова, которая по отношению к маленькому тельцу кажется слишком большой, прозрачное личико, точнее, лик, с тонко прочерченными чертами, а эти скрещенные ножки, которые так напоминают иконописное распятие… Пугаюсь своего сравнения и тут же отчетливо чувствую, что в нем правда. Евангелие без слов – от головы до стоп.
Вчера к Лёве приходил волонтер Миша. Миша психолог. Дина его любила, а Лёва просто обожает. Миша так сумел развлечь его, что Лёва протянул без морфина почти полтора часа. Вместе они надували резиновые перчатки – получились воздушные шарики с растопыренными хохолками пальцев наверху. Вот, лежат на кровати. Я тоже принесла шарики и январские фотографии, но Лёве они уже не нужны и не интересны. Пока Лёва забывается сном, я беру фломастер и рисую на каждом шарике-перчатке глаза и рот. Получается семейство ежиков, испуганно сбившееся в кучу в углу большой кровати. Лёва спит. «Как на пляже», – скажет Миша, зайдя через полчаса. Странно, мне то же самое приходило в голову. Помню, был такой психологический тест на восприятие жизни: что для вас море? Для меня: бескрайность и свобода. И тогда у окна Диночкиного бокса все будто слышался плеск волн и рисовались совершенно отчетливо картины моря: Диночка, сидящая на берегу, Лёвик, который бегает по кромке воды, и неизменно юные и красивые Сережа и Наташа – родители Димы Кишларя, и сам годовалый бутуз Кишларик, меланхолично накладывающий совочком песок в ведерко…
Входишь в отделение трансплантации костного мозга, и каждый раз не верится, что они обречены лежать за стеклом, что болезнь – реальность. Какое-то дурное зазеркалье…
Мы по разные стороны страдания. Можно увидеть, но нельзя прикоснуться. Прорваться через боксы, распахнуть двери: «Дети, это все неправда! Мы увезем вас на море! Поедем все вместе». Невозможно вместить реальность. Да и реальность ли это? Что из этого реальность? Крест или пляж?
У моря никому из них при жизни побывать не удалось. Диночки уже нет. Кишларика тоже. Лёва мучительно уходит.
Господи, они получат обещанное? У них будет море?
Мне страшно, если мы куплены такой дорогой ценой.
Я не сумею этим распорядиться.
Что я делаю здесь?
Кто мы? Читатели? Писатели? Художники? Зрители? Или все-таки жители?
Смотрю на Лёву. Спит и дышит во сне.
«Он награжден каким-то вечным детством». Ахматова о Пастернаке.
А Лёва? Приговорен к нему?
Вдох-выдох. Вдох-выдох. Лёва, дыши, дыши. «Жизнь, как и поэзия, начинается с ритма. Человек – существо ритмическое», – сказал однажды мексиканский писатель и философ, лауреат Нобелевской премии Октавио Пас. Ритм – это первое: ритмично бьется мамино сердце; ритмично качается люлька или коляска; ритмично укачиваем мы на руках маленького ребенка, укачивая заодно и самих себя. И сами так любим дальние поезда и вспоминаем детство, мирно задремывая под мерное ритмичное постукивание колес и покачивание вагона, или готовы часами просиживать на берегу моря, вглядываясь в набегающие волны и вслушиваясь в ритмичный шум прибоя. Ритм биологический (сердцебиение), ритм физиологический (сон, бодрствование), ритм психологический… «Ритм жизни», – говорим мы. С первых шагов (топ-топ-топ) начинается соотнесение жизни с ритмом языка. Лингвисты выделяют в каждом языке так называемый «baby-talk» – это не детская речь, а тот подъязык нашего основного языка, которым мы, взрослые, говорим с малышами: «баба» вместо «бабушка», «ам-ам» вместо «есть», «ко-ко» вместо «яйцо», «бо-бо» вместо «ушиба» или «царапины», «мяу-мяу» вместо «кошки». Во всех языках есть специальный словарь таких слов, более или менее развитый, в зависимости от культурной традиции: в русском их порядка двадцати, в английском меньше, в греческом чуть ли не сто. Универсальная особенность всех «baby-talk» (к сожалению, хорошего русского термина нет) в том, что они похожи во всем мире, вне зависимости от различного звукового и грамматического устройства «взрослых» языков. А объединяет «baby-talk» все та же ритмическая основа построения слов. Одна из гипотез происхождения языка опирается именно на идею элементарных ритмических повторов и звукоподражательных слов.
Но даже если не первые шаги человечества, то уж точно каждого годовалого человека. В литературе для самых маленьких идея ритма находит свое воплощение с доисторических времен. Устные тексты для детей имеют традиционную ритмическую форму, которая передается дословно (или почти дословно): колыбельные, поговорки, прибаутки, стихи и сказки: народные и авторские. Форма эта, обкатанная множеством повторений, гладка и законченна, как камушек на морском берегу. Стихи – первое, что узнает ребенок о том миропорядке, в котором ему суждено жить. Ритмический рисунок первых прочитанных нам текстов впечатывается в нашу память прежде, чем мы в состоянии освоить и осознать их смысл. Через этот ритм и Лёва, сидя на коленях мамы, папы или бабушки, должен был бы начать свою жизнь, незримо разделив свой первый культурный багаж со своими попутчиками по культуре, языку и эпохе…
Спи, Лёва.
Как только в раннем детстве спят…
Чем это написать? Красками, словами?
Что мы можем противопоставить смерти здесь и сейчас? Каждая история начинается с детства. Со свободного, райского детства. Порой оно длится, нередко обрывается прежде срока – почти всегда по вине взрослых. Но, приняв пастернаковское вечное детство как образ рая, невозможно не думать, что, пока на даче продолжали спать, укрывши спину, на тысячу миль западнее маленький человек по прозвищу Хурбинек силился произнести свое первое и единственное слово на славянском языке, а на восток по стране ползла страшная опухоль, от которой страна не излечилсь и по сей день…
Она родилась не в сангородке, а на отдаленном, глухом лагпункте. Нас было три мамы. Нам выделили небольшую комнатку в бараке. Клопы здесь сыпались с потолка и со стен, как песок. Все ночи напролет мы их обирали с детей, защищая маленькие тельца от жгучих укусов. А днем – на работу, поручив малышей какой-нибудь актированной старушке, которая съедала оставленную детям пищу. <…> Меня послали на лесоповал. В первый день работы на меня повалилась огромная сухостойна. Я видела, как она падает, но ноги отнялись, и я не могла сдвинуться с места. Рядом торчали корни большого, вывороченного бурей дерева, и я инстинктивно присела за ними. Сосна повалилась почти рядом, не задев ни единым сучочком. Едва только я выбралась из своего укрытия, подбежал бригадир и закричал, что ему растяпы в бригаде не нужны, что он не хочет отвечать за каких-то кретинок. Я равнодушно слушала его брань, а мысли мои были далеки от сосны, чуть меня не убившей, и от лесоповала, и от бригадировой ругани. Они витали у кроватки моей тоскующей девочки.Из воспоминаний Хавы Волович (арестована в 21 год, провела в ГУЛАГе 16 лет)
На следующий день меня посадили на мехпилу у самой зоны лагеря. Целую зиму я сидела на мерзлом чурбаке и нажимала на ручку пилы. Простудила мочевой пузырь, нажила боли в пояснице, но благодарила судьбу: каждый день я могла отнести в группу вязанку дров, за что меня пускали к дочке помимо обычных свиданий. Иногда надзиратели на вахте отбирали мои дрова для себя, причиняя мне огромное горе.
Вид у меня в те времена был самый разнесчастный и забитый. Чтоб не создавать себе излишней возни и не развести вшей (этого добра было тогда в лагерях достаточно), я остриглась наголо, а на такое редкая женщина пошла бы добровольно. Ватные брюки я снимала, только отправляясь на свидание с дочкой. <…> За дровяную взятку няни, у которых в группе были собственные дети, пускали меня к ребенку и рано утром, перед разводом, и иногда в обеденный перерыв, и, конечно, вечером с охапкой дров. И чего только я там не насмотрелась!
Няньки из преступного мира были там не самыми худшими. Были няни из политических, которые имели там своих детей. Эти были сущим наказанием божьим. Я видела, как в семь часов утра они делали побудку малышам. Тычками, пинками поднимали их из ненагретых постелей (для «чистоты» детей одеяльцами не укрывали, а набрасывали их поверх кроваток). Толкая детей в спинки кулаками и осыпая грубой бранью, меняли распашонки, подмывали ледяной водой. А малыши даже плакать не смели. Они только кряхтели по-стариковски и – гукали. Это страшное гуканье целыми днями неслось из детских кроваток. Дети, которым полагалось уже сидеть или ползать, лежали на спинках, поджав ножки к животу, и издавали эти странные звуки, похожие на приглушенный голубиный стон.
На группу из семнадцати детей полагалась одна няня. Ей нужно было убирать палату, одевать и мыть детей, кормить их, топить печи, ходить на всякие субботники в зоне и, главное, содержать палату в чистоте. Стараясь облегчить свой труд и выкроить себе немного свободного времени, такая няня «рационализировала», изобретала всякие штуки, чтобы до минимума сократить время, отпущенное на уход за детьми.
Например, кормление, на котором я присутствовала однажды и даже пыталась помочь. Из кухни няня принесла пылающую жаром кашу. Разложив ее по мисочкам, она выхватила из кроватки первого попавшегося ребенка, загнула ему руки назад, привязала их полотенцем к туловищу и стала, как индюка, напихивать горячей кашей, ложку за ложкой, не оставляя ему времени глотать. И это не стесняясь постороннего человека. Значит, такая «рационализация» была узаконена. Так вот почему при сравнительно высокой рождаемости в этом приюте было так много свободных мест. Триста детских смертей в год еще в довоенное время! А сколько их было в войну!
При свиданиях я обнаруживала на ее тельце синяки. Никогда не забуду, как, цепляясь за мою шею, она исхудалой ручонкой показывала на дверь и стонала: «Мамыця, домой!» Она не забывала клоповника, в котором увидела свет и была все время с мамой.
Тоска маленьких детей сильнее и трагичнее тоски взрослого человека.
Знание приходит к ребенку раньше умения. Пока его потребности и желания угадывают любящие глаза и руки, он не сознает своей беспомощности. Но когда эти руки изменяют, отдают чужим, холодным и жестоким, – какой ужас охватывает его и как не хватает ему умения выразить этот ужас.
Ребенок не привыкает, не забывает, а только смиряется, и тогда в его сердечке поселяется тоска, ведущая к болезни и гибели. Тех, для кого в природе все ясно, все расставлено по местам, может шокировать мое мнение, что животные похожи на детей, и наоборот – дети на животных, которые многое понимают и много страдают, но, не умея говорить, не умеют и просить пощады и милосердия. Покоряясь неизбежному, дети умирают еще более стоически, чем Цезари и спартанцы, Космодемьянские и Матросовы.Маленькая Элеонора, которой был год и три месяца, вскоре почувствовала, что ее мольбы о «доме» – бесполезны. Она перестала тянуться ко мне при встречах, а молча отворачивалась. Закусив губенки недавно появившимися зубами так, что на подбородок стекали капельки крови, она тихо лежала в своей кроватке, ни о чем уже не моля и ничего не желая.
Только в последний день своей жизни, когда я взяла ее на руки (мне было позволено кормить ее грудью), она, глядя расширенными глазами куда-то в сторону, стала слабенькими кулачками колотить меня по лицу, щипать и кусать грудь. А затем показала рукой на кроватку. Вечером, когда я пришла с охапкой дров в группу, кроватка ее уже была пуста. Я нашла ее в морге голенькой, среди трупов взрослых лагерников. В этом мире она прожила всего год и четыре месяца и умерла 3 марта 1944 года.
Я не знаю, где ее могилка. Меня не пустили за зону, чтобы я могла похоронить ее своими руками. Я очистила от снега крыши двух корпусов дома младенца и заработала три пайки хлеба. Я отдала их, вместе со своими двумя, за гробик и за отдельную могилку. Мой бесконвойный бригадир отвез гробик на кладбище и взамен принес мне оттуда крестообразную еловую веточку, похожую на распятие.
Вот и вся история о том, как я совершила самое тяжкое преступление, единственный раз в жизни став матерью.
Какой уже век в муках рождалась и так и не родилась свобода: архипелаг ГУЛАГ распался на метастазы, проникшие в русскую жизнь и сознание. Абсурдная арифметика, в которой единица – ноль, царит в головах и главах – от детского сада до больницы. В российских колониях заключенные женщины по сей день рожают, чуть ли не прикованные к койкам, а их детей все так же привязывают колготками к горшкам в детских бараках. Нынешние детские дома – все те же закрытые от посторонних глаз зоны общего режима для самых маленьких. С евроремонтами, но без проблеска жизни, они продолжают пополняться сотнями тысяч безымянных узников. А предбанники реанимаций? «В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях…» Часы окаменелого ожидания перед «отделением интенсивной терапии», куда по сталинским законам до сих пор не допускают родных, обреченных сидеть и ждать в коридоре, пока вдруг не выйдет врач и не процедит «состояние стабильное, тяжелое, без изменений…» и, если повезет, добавит пару фраз. А то еще: «Идите, женщина, домой. Вы мешаете работать…» Куда идти? В нескольких метрах за стеной обмотанные трубками самые любимые – взрослые ли, дети, чья вина состоит только в том, что им выпало родиться и заболеть в империи, они уходят в ужасе одиночества и наготы, не увидев родного лица, не держа никого за руку… По какую сторону государственных границ находимся мы, здоровые, живые, на этом фоне кажется уже почти условностью. Наше сознание фрагментарно. Оно легко делится на зоны. Зона комфорта порой не менее страшна, чем иные зоны. Ни заборы «детских учреждений», ни венецианский туман, ни московские снега, ни собственное воображение не должны мешать видеть и знать.
Казалось бы, при чем тут Лёва? Ведь рак не знает границ и режимов. И все же Хурбинек–Элеонора–Лёва – звенья одной страшной цепи несвободы.
В Лёвином боксе лежит семейный альбом с фотографиями. Фотографии там двух видов: дети при выписке из роддома и затем мама Юля навещает детей в Доме ребенка. Домашних фотографий нет вообще. Только одна: полутемная кухня то ли в избе, то ли в бараке. Голые доски стола, на столе сидят чумазый годовалый малыш и папа, который кормит его с ложки из алюминиевой миски. Детство Лёвы. Вспоминается Достоевский: «…бедность не порок… Но нищета, милостивый государь, нищета – порок-с. В бедности вы еще сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто…»
Но если что из внутренней нищеты понемногу вытянет, то, конечно, не умножение, а деление – на всех и каждого. Не месторождения нефти и не запасы ископаемых, а словарный запас. Память и правда, хранящиеся в его недрах.
Язык мой, приисковый грубый язык, был беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей. Подъем, развод по работам, обед, конец работы, отбой, гражданин начальник, разрешите обратиться, лопата, шурф, слушаюсь, бур, кайло, на улице холодно, дождь, суп холодный, суп горячий, хлеб, пайка, оставь покурить – двумя десятками слов обходился я не первый год. Половина из этих слов была ругательствами. <…>. Но я не искал других слов. Я был счастлив, что не должен искать какие-то другие слова. Существуют ли эти другие слова, я не знал. Не умел ответить на этот вопрос.Варлам Шаламов
Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу, вот тут – я это ясно помню – под правой теменной костью – родилось слово, вовсе не пригодное для тайги, слово, которого и сам я не понял, не только мои товарищи. Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности:
– Сентенция! Сентенция!
И захохотал.
– Сентенция! – орал я прямо в северное небо, в двойную зарю, орал, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова. А если это слово возвратилось, обретено вновь, тем лучше – тем лучше! Великая радость переполняла все мое существо.
– Сентенция!
– Вот псих!
<…>
Чувство злости – последнее чувство, с которым человек уходил в небытие, в мертвый мир. Мертвый ли? Даже камень не казался мне мертвым, не говоря уже о траве, деревьях, реке. Река была не только воплощением жизни, не только символом жизни, но и самой жизнью. Ее вечное движение, рокот неумолчный, свой какой-то разговор, свое дело, которое заставляет воду бежать вниз по течению сквозь встречный ветер, пробиваясь сквозь скалы, пересекая степи, луга. Река, которая меняла высушенное солнцем обнаженное русло и чуть-чуть видной ниточкой водной пробиралась где-то в камнях, повинуясь извечному своему долгу, ручейком, потерявшим надежду на помощь неба – на спасительный дождь. Первая гроза, первый ливень – и вода меняла берега, ломала скалы, кидала вверх деревья и бешено мчалась вниз той же самой вечной своей дорогой…
<…>
Сентенция. Пусть так переименуют речку, на которой стоял наш поселок, наша командировка «Рио-рита». Чем это лучше «Сентенции»? Дурной вкус хозяина земли – картографа ввел на мировые карты Рио-риту. И исправить нельзя.
Сентенция – что-то римское, твердое, латинское было в этом слове. Древний Рим для моего детства был историей политической борьбы, борьбы людей, а Древняя Греция была царством искусства. Хотя и в Древней Греции были политики и убийцы, а в Древнем Риме было немало людей искусства. Но детство мое обострило, упростило, сузило и разделило два этих очень разных мира. Сентенция – римское слово. Неделю я не понимал, что значит слово «сентенция». Я шептал это слово, выкрикивал, пугал и смешил этим словом соседей. Я требовал у мира, у неба разгадки, объяснения, перевода. А через неделю понял – и содрогнулся от страха и радости. Страха – потому что пугался возвращения в тот мир, куда мне не было возврата. Радости – потому что видел, что жизнь возвращается ко мне помимо моей собственной воли.
Глава пятая
Край света
Значит, все-таки остаться? Оставить след?
В языке есть грамматическая форма: остаться чем-то. Стихами, словами, дождем, травой, ветром… У Лёвы три рисунка: «Зубы» (ломаная линия идет через весь лист), «Прыщики» (кружочки и внутри точки) и «Пингвины: какие с головами, какие без» (название авторское). Он останется ими?
Время в боксе почти не идет. Но во внешнем мире оно несется. Мне надо идти. Несколько раз пытаюсь встать.
Лёва, который за мгновение до этого мирно спал, открывает глаза:
– Ты куда? Не уходи.
– Я думала, ты спишь.
– Нет, я просто кемарю.
Снова закрывает глаза и засыпает.
Сажусь. Сижу. Через некоторое время опять встаю.
Снова открывает глаза. В глазах: «останься».
– Хорошо, останусь.
Остаюсь.
Наконец собираю в себе всю решимость и по-предательски тихонько выхожу из бокса. Осторожно закрываю за собой герметичную дверь. Лёва остается один.
А мамы, как всегда, нет с тобой рядом, мальчик мой… Бог знает, что у нее в голове и на сердце. С Лёвой она так внимательна при других и слова правильные говорит, но не верится ей. Не нужен ей маленький Лёва. Крестьянская хитрость, хватка, смекалка, классовое чутье, даже какая-то основательность – все, что угодно, кроме простого, пусть биологического, материнства. Ведь счет идет на дни, а может быть, и на часы, а Юля сидит на кухне и разгадывает кроссворды, или курит на лестнице с товарками, или, как сейчас, прочесывает магазины. Лёва беспрестанно зовет: «Мама! Мама!» А когда ему совсем больно и плохо, начинает кричать на нее не своим голосом: «Да успокойся ты! Отстань!» И в этих окриках слышны отзвуки ее голоса. В больницу Юля приехала не сразу, а лишь когда узнала, что отец запил, и благотворители наняли за свои деньги няню, чтобы ухаживала за малышом. Тут Юля примчалась и попросила… платить эти деньги ей. Другие мамы при любой возможности хоть на минуту отойти от своих собственных детей спешат к Лёвиному боксу. Сережина мама пытается образумить ее, говоря: «Ну, Юля, Бог хочет, чтобы ты что-то поняла, позаботься о Леве и подумай о других детях…» На что Юля отвечает с пролетарским пафосом: «Да, все эти сказки про Бога выдумали богатые. А таким бедным, как мы, они не нужны!..» (Кто бы подумал, что расхожая формула так глубоко проникла в сознание. Или оттуда и взялась? Хотя откуда-то больше-вики должны были это извлечь?) Врачи и медсестры возмущаются молча. Папа, который в перерывах между запоями все же был при Лёве, пока Юля не торопилась приезжать к сыну, сейчас, когда узнал результаты анализов, запил и исчез. Третьи сутки от него ни слуху ни духу. По нашим русским понятиям это значит, что ему хотя бы не все равно. А в тамбуре отделения – мелкооптовый склад. Юля готовится к отъезду. Собирает вещи. Складывает приношения от спонсоров, которые все идут и идут. Соображает, как бы все попрактичнее запаковать. Одежда, игровая приставка, игрушки, зачем-то три скороварки, которые так пригодились бы другим мамам в отделении, ну и конечно, деньги. Старший брат, тринадцатилетний Эрик (донор костного мозга), вечером отправляется со всеми этими баулами в Воркуту. У Эрика внешность итальянского херувима, а повадки уже родительские. Старший лисенок Лабан, выученный родителями себе на подмогу. Двое младших детей живут в Доме ребенка.
Все еще стою, переминаясь, у двери бокса. К счастью, на смену мне снова приходит Миша. У самых дверей я зачем-то цитирую Лёву: «Я что, выздоровел?»
Миша разводит руками:
– Что тут скажешь?.. Я посижу до вечера. Хочу еще разок Лёвку повидать.
У Миши на этой неделе родился сын. Первенец. А внизу в сером больничном предбаннике уже какой час томятся мои собственные дети. Каждый день они спрашивают: «Мама, мы пойдем сегодня кататься на санках или ты в больницу к детям? И каждый день я говорю, да, завтра пойдем, и каждый день звонит мобильный, и я снова мчусь в больницу, и каждый вечер прячу от них глаза.
Тем временем дверь предбоксника шумно раскрывается. Это вернулась с закупок мама Юля. Стоя над Левой, охая и вздыхая, как у нее сердце за всех болит, она, как бы между прочим, вставляет, что денег она, мол, собрала, конечно, на первое время, но потом-то – ей гроб в Воркуту везти, и трактор стоит у них две тысячи, и землю мерзлую копать дорого возьмут…
Мы все вместе стоим у бокса. Она говорит и говорит.
За стеклом Лёва.
Теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло…
Лёва умер 3 мая 2004 года в сыктывкарской больнице.
Уж сколько лет минуло. Перебираю записи семи-, восьмилетней давности.
«…Очередное 28 января. Снова стою с традиционными ирисами на кладбище Сан-Микеле. Тихое молочно-солнечное зимнее венецианское утро. Из моих любимых. Никого. Только цветы. Рассылаю эсэмэски друзьям по всему миру: «Сегодня день смерти поэта Иосифа Бродского. Пришлите первую его строчку, которая вам придет на ум».
Эсэмэски приходят и приходят. Слова, превращенные в маленькие электронные сигналы (энергия? свет? какая это физика?), несущиеся со всего мира. Но каким-то образом мы снова вместе. Молчаливые стихи вокруг могильного камня автора. Рядом с могилой Бродского есть два заброшенных покосившихся камня. После землетрясения два года назад на них упало дерево, и один из камней раскололся. Даты: 18.X.1920–20.XII.1921, имя: Furio Paoli («IL BABBO E LA MAMMA CON INESTENSIBILE AMORE» – «От папы и мамы с неугасимой любовью») – и рядом такой же с таким же(!) именем, и даты на девять лет позднее (8.II.1929–8.X.1929). На втором камне надпись: «BREVE ESISTENZA LUNGA PENA. RICONGIUNTO IN CIELO IL SUO FRATELLINO NELLA PACE ETERNA. I GENITORI. A PERENNO RICORDO ED AFFETTO» («Краткое существование – долгая боль. Тебе, последовавшему за твоим братиком. От родителей. С вечной памятью и любовью»). И белый мрамор Бродского: «LETUM NON OMNIA FINIT» («Со смертью не все кончается»).
«Но каждая могила – край земли».
Такое соседство. Великий поэт и два итальянских малыша с одним и тем же именем, которые канули бесследно и безмолвно, не научившись даже говорить, ничего по нашим земным меркам не успев. И родителей уже нет в живых… Кругом вода.
Посмертная слава или вечная память?
Может быть, в соседстве камней на Сан-Микеле маячит какой-то ответ.
В просвете между камнями. В свете, который льется навстречу…
Аккуратно переписываю каждую новую приходящую строчку на опавшие листья, которых здесь в избытке. Пишу и кладу на могилу.
От себя пишу все то же:
Бесплотные сигналы ложатся на сухие листья. Но, быть может, они сгниют и истлеют, слова сотрутся, превратятся в землю, и из них вырастет что-то.
Поэт Иосиф Бродский и трехлетний Хурбинек Примо Леви, не видевший в своей жизни ни одного дерева и все силившийся и так и не успевший произнести свое первое слово и примкнуть к миру людей, исторгнувший его на свет в Освенцим, Борис Пастернак и больничный Лёва из-под Воркуты, маленькая Гита из Карабаха и великая балерина, сестры Дина и Диана, братья Furio Paoli…
Не только в чаянии жизни будущего века, но здесь и сейчас мы связаны неразрывно… дабы они не без нас.
И каждый раз, как приходит печальное известие (а они приходят и приходят), белый лист – маленький бумажный кораблик пускается в путь по водам лагуны. В этом ритуале есть что-то детское. Каждый кораблик как молитва «In manus Tuas…». И свободное скольжение по поверхности воды сложенного белого листа, не нагруженного словами, тишина вод лагуны, свет, отражающийся в ней, – все это вновь и вновь убеждает в том, что, хотя нам всем и предстоит долгое плавание (una lunga navigazione, по словам Данте), общность наша остается, а значит, мы многое можем сделать для них (и друг для друга – ибо мы одно) здесь и сейчас.
А на санках мы тогда покатались. Лёва был уже в Сыктывкаре, а мы залезли на самую высокую горку. Я усадила детей и уже, было, сама пристроилась к санкам, как в кармане зазвонил телефон. Нехотя взяла трубку. Глухой голос с характерным армянским выговором: «Алло, эта мама Гыты. Гыта очэн плохо, очэн тэбя ждйот в больницэ, ей страшна. Хочэт рисоват или вышиват. Говорит, баится, что к ней на кроват сейчас садятся два Чорных чэловек…»
Ловлю две пары вопросительных глаз из санок:
– Не могу сегодня, никак. Передай Гите, что завтра обязательно к ней приду, принесу карандаши, но сегодня… сегодня никак…
Назавтра было поздно.
Каждое утро звон колоколов рассыпается по окрестностям, за окном знакомая лодка тихо покачивается в отражении знакомого города и неба…
29 октября
Вечер. Мы вернулись с veglia di preghiera per Giuseppe – Кристин хотела, чтобы все прихожане, дети из воскресной школы, собрались вместе с их семьей вечером накануне похорон в нашей церкви. Завтра в 11 часов messa funebre (отпевание). Мы знакомы пять лет. Кристин и Джузеппе. Их подросшие на наших глазах дети. Целая жизнь. А сейчас я хочу закрыть глаза и видеть сияющие глаза Кристин и ее улыбку и снова просматривать в замедленной съемке, как она, красивая, коротко стриженная, будто даже помолодевшая, обходит всех в огромной церкви, и обнимает, и говорит «спасибо», и каждому находит слова – как будто это мы нуждаемся в утешении, как будто это мы потеряли Джузеппе, а она просто свет, который светит, потому что иначе не может. Свет нашего мира и отсвет иного.
30 октября
Большая церковь Сан-Тровазо с трудом вместила всех. Старшему сыну Кристин и Джузеппе, Джованни, накануне исполнилось двадцать. Вылитый отец, он держится за старшего, усаживает маму, парижских родственников, венецианских бабушку и дедушку – родителей Джузеппе. Средний сын Лука играл на кларнете Адажио Моцарта. Учителя отменили уроки и привели всех детей из класса Сесиль на отпевание ее папы. Во время мессы некоторые дети выходили к микрофону и что-то говорили: благодарили Кристин, обращались к Сесиль и к мальчикам… И мы, взрослые, тоже пытались выразить словами благодарность – за те свет и радость, которые Кристин и Джузеппе дарили и дарят – за видимый знак Царствия здесь и сейчас. Потом собирали деньги – дон Сильвано сразу объявил, что на детскую больницу в Москве.
В конце читали отрывок из любимой Джузеппе книги Хуана Ариаса «Il Dio in cui non credo» («Бог, в которого я не верю») с эпиграфом «Многие атеисты не верят в того Бога, в которого я тоже не верю» (кардинал Максимос IV).
Читали долго.
Слова опускались на головы собравшихся. Медленно, торжественно, просто:
Да, я никогда не поверю:
в Бога, который «застает врасплох» человека, впадающего в грех по слабости своей,
в Бога, который осуждает материю,
в Бога, который не способен дать ответ на мучительные вопросы человека искреннего и честного, который со слезами твердит: «я не могу»,
в Бога, который любит боль,
в Бога, который включает красный свет на человеческие радости,
в Бога, который осушает разум человека,
в Бога, который благословляет каинов наших дней,
в Бога волшебника и колдуна,
в Бога, который заставляет себя бояться,
в Бога, который не позволяет обращаться к себе на ты,
в Бога-дедушку, которым можно манипулировать,
в Бога, который отдает себя в монополию одной Церкви, одной нации, одной культуры, одной касты,
в Бога, которому не нужен человек,
в Бога лотереи, в которую можно выиграть только случайно,
в Бога арбитра, который судит с готовым регламентом в руке,
в Бога одиночества,
в Бога, неспособного улыбнуться, глядя на шалости и проделки людей,
в Бога, который «играет» в людей, чтобы осудить их,
в Бога, который «отправляет» в ад,
в Бога, который не умеет ждать,
в Бога, который требует «пятерки» на всех экзаменах и испытаниях,<…>
в Бога, которому нужны души, а не люди,
в Бога анестезии, для которого обновление земли и надежда ценны лишь для будущей жизни,
в Бога, который собирает себе учеников, которые лишь раздают его задания миру и равнодушны к личной истории каждого из своих братьев,
в Бога тех, кто думает, что любит Бога, потому что не любит никого,
в Бога, для которого человек не мера всего творения,
в Бога, неспособного обновить все сущее,
в Бога, у которого для каждого не найдется личного, отдельного, непохожего слова,
в Бога, который не идет навстречу тому, кто его оставил,
в Бога, который не есть свет,
в Бога, который предпочитает чистоту, а не любовь, <…>
в Бога, на которого я не могу надеяться вопреки всякой надежде.
Да, мой Бог – это другой Бог.
Мой Бог – не суровый непроницаемый бог,
бесчувственный, невозмутимый стоик.
Мой Бог хрупок.
Мы с Ним одной породы:
Он – моей,
а я – Его.
Он человек, а я почти Бог.
Чтобы я мог вкусить божественное,
Он полюбил мою слякоть.
Любовь сделала хрупким моего Бога.
Мой Бог хотел есть и спать. Мой Бог отдыхал.
Мой Бог был внимательным.
Мой Бог раздражался, был пристрастным
и был нежным, как ребенок.<…>
Он любил все человеческое, мой Бог:
Вещи и людей, хлеб и женщину,
праведников и грешников.
Мой Бог был человеком своего времени.
Он одевался, как его современники,
говорил на диалекте своей земли,
работал своими руками, кричал, как пророки.
Мой Бог был слабым со слабыми
и был надменен с надменными.
Он умер молодым, потому что был искренен.
Его убили, потому что в его глазах была истина.
Мой Бог умер без ненависти.
Он умер, прежде всего извиняя и оправдывая,
а затем уже прощая.
Мой Бог хрупок.
Мой Бог порвал со старой моралью:
зуб за зуб,
с мелочной местью,
чтобы открыть новые горизонты силы любви.
Моего Бога швыряли оземь —
раздавленный, преданный, оставленный и непонятый,
Он продолжал любить.
Поэтому мой Бог победил смерть.
Поэтому в его руках новый плод Воскресения.
Поэтому и все мы на пути к Воскресению —
Люди и вещи.
Многим труден этот мой хрупкий Бог.
Мой Бог, который плачет,
мой Бог, который не защищается. <…>
Он труден, этот мой Бог,
этот мой хрупкий Бог,
для тех, кто думает, что
торжествовать можно, только побеждая,
а защищаться – убивая.
Для тех, для кого спасение – это усилие, а не подарок,
для тех, кто считает все человеческое грехом,
для тех, для кого святой – это стоик,
а Христос – ангел.
Он труден, мой хрупкий Бог,
Для тех, кто все еще мечтает о Боге,
непохожем на людей 45 .
Гроб вынесли на улицу и погрузили в лодку. Университетские профессора и владельцы окрестных лавок, дети, музыканты, соседи, прихожане Кармини и Сан-Тровазо, горнолыжники и гребцы провожали отплывающий гроб, высоко подняв весла к небу (оказывается, такова венецианская традиция). Было тепло, был полдень. Cияло солнце. Кристин улыбалась. Дети обнимали Сесиль. Джованни и Лука говорили всем «спасибо». «Grazie… grazie… grazie». И это не было повторением одного и того же слова. Этого grazie было бесконечно много, и, словно солнечная дымка, grazie как-то само собой заполняло и нас, и окрестные улицы, и каналы, переливаясь в жизнь и преображая ее новым светом.