Следы на воде

Марголис Екатерина Л.

Часть четвертая

В новом цвете

 

 

Глава первая

Разноцветные маки

– Синьора, выньте полы вашего пальто из воды – в Большом канале воды не останется, а нам еще работать, – весело крикнул гондольер-перевозчик молодой женщине рядом со мной. Полы ее сиреневого пальто действительно свешивались за борт.

– А ты? Scommetto che sei in ritardo. Hai la faccia da pianto, – уверенно поставили диагноз на переправе трагетто и мне.

Смазливый гондольер с золотой серьгой в ухе по-венециански широко раскрывал рот. На каждое произнесенное этим ртом «а» туда могла бы влететь одна из чаек, которые носились над Большим каналом, разрывая криками солнечную весеннюю дымку. Казалось, гребец особо не собирался торопиться. Стоял на носу лодки, покачивался. Потом все-таки взялся за весло. Прикрикнул на приятеля. И челн стал быстро-быстро пересекать канал.

Трагетто – это городской транспорт, гондола-паром, пересекающий Большой канал в тех местах, где нет мостов. Трагетто – не что иное, как вынужденное обязательство, поочередная служба гондольеров в пользу горожан – что-то вроде общественного налога на те горы стоевровых бумажек, за которые в остальное время они катают дурачков-туристов, млеющих в раззолоченных креслах с выражением блаженного идиотизма. В трагетто принято стоять – так помещается значительно больше народу. И наемный Харон (преемник древнеегипетского паромщика), а на самом деле тот же самый наглый молодой гондольер, становится просто франтоватым деревенским пареньком, когда приходит его черед собирать в кучку пятидесятицентовые монетки и перевозить деловой народ, студентов и венецианских теток с сумками на другую сторону канала. Стоя на дне лодки, ты ощущаешь нечто близкое к стоянию на воде. А учитывая движение – к хождению по водам. И если певец этого города справедливо писал, что сантиметр, отделяющий руку Мадонны Беллини от пятки Младенца и есть расстояние, отделяющее любовь от эротики, то не меньше, наверное, правды и в том, что дно лодки, отделяющее ступню от поверхности воды, есть граница между знанием и верой.

В церкви Сан-Видаль, за углом от нашего дома, обыкновенно играют Вивальди. Это туристические концерты, на которые ежевечерне выстраивается длинный хвост из немцев, американцев, французов и наших соотечественников. Но сегодня толпа была иной.

Я, конечно, бежала. И конечно, опаздывала. Так получилось, что в эти дни в Венеции проездом или на несколько дней оказалось несколько друзей, каждому из которых хотелось уделить время. И все же небольшая толпа венецианцев у входа в церковь заставила меня замедлить резвый бег. Я посмотрела на афишу. Не может быть! Прямо сейчас тут, возле дома, выступление моего любимого теолога и писателя Вито Манкузо. Его последняя книга «Диалоги с кардиналом Мартини» уже раскуплена. Предыдущие две «Io e Dio» («Я и Бог») и «Obbedienza e libertà» («Послушание и свобода») я не читала. Но самая первая «Anima e il suo destino» («Душа и ее судьба») произвела оглушительное впечатление. Чем-то таким незамутненным, каковым бывает только то новое, что повторяется вечно, но увидено каждый раз впервые. Первый снег. Первый крокус в саду. Первые шаги ребенка.

Когда б мы досмотрели до конца Один лишь миг всей пристальностью взгляда, То нам другого было бы не надо, И свет вовек бы не сходил с лица.

Таков Вито Манкузо. Да, при всей левизне, с одной стороны, и берлусконизме – с другой, Италия не потерянная страна. Книга с названием «Душа и ее судьба» моментально стала бестселлером. Сотни тысяч экземпляров. Сегодня, спустя четыре года после ее выхода, Манкузо, профессор кафедры теологии в Падуе, ведущий колумнист в «La Repubblica». Его знают все. В конце той первой книги Манкузо писал, что не любит говорить в никуда. И давал свой имейл всем, кто захочет написать ему. Не скрою, я написала сразу. И тогда же сразу получила краткий, но живой и личный ответ. Он и оказался таким. Молодым, улыбчивым, ярким. Той яркостью, которая не любуется собой в лучах собственных софитов, а разлетается вокруг радужными брызгами, невольно заражая каждого своего видимого и невидимого собеседника жаждой подлинности.

Сегодня в Сан-Видал он открывал серию лекций на тему «Sette opere di Misericordia».

Всякий итальянец среднего возраста возпроизведет этот список без запинки. Католическая церковь перечисляет семь деяний милосердия (шесть из Евангелия и последнее из Ветхого Завета):

1. Накормить голодного;

2. Напоить жаждущего;

3. Дать приют страннику;

4. Одеть нагого;

5. Посетить больного;

6. Посетить заключенного в темнице;

7. Похоронить мертвого.

Воскресная школа (catechismo) оставляет твердый отпечаток в католических мозгах, вне зависимости от веры. И, к счастью, не только в мозгах. Италия потому и не потерянная страна, что это проращено, хотя бы на уровне слов, почти в каждой итальянской душе. Разговор о делах милосердия и блаженствах Вито Манкузо и начал с разговора о словах. Орто-доксия vs. orto-prassi. Правильно учить или праведно жить. Атеист от верующего отличается мало. Если вспомнить Канта и три его вопроса:

– Что я могу познать?

– Что я могу совершить?

– И в чем я полагаю свою надежду?

Отличие если и есть (а наш теолог в этом не уверен), то только в последнем пункте. Познание же и поступки универсальны и всечеловечны. Манкузо бы даже переформулировал последний кантовский пункт так: «С кем я связываю свое одиночество». Точнее: «С кем я, когда я один». Это и есть вопрос о любви и вере.

Об этом Блаженный Августин: «Что же, любя Тебя, люблю я? <…> я люблю некий свет и некий голос, некий аромат и некую пищу, и некие объятия – когда люблю Бога моего; это свет, голос, аромат, пища, объятия внутреннего моего человека – там, где душе моей сияет свет, который не ограничен пространством, где звучит голос, который время не заставит умолкнуть, где разлит аромат, который не развеет ветром, где пища не теряет вкуса при сытости, где объятия не размыкаются от пресыщения. Вот что люблю я, любя Бога моего».

Манкузо ведет свою речь знакомыми тропами, но так, словно все это впервые. За ним хочется идти с любознательностью ребенка, прыгая по камушкам. И, начав путь, совершенно не знаешь, куда он приведет. Он начал с Конфуция, потом легко, как по бамбуковым мосткам, добежал до Ганди, и, не успела я глазом моргнуть, как из-за колонны навстречу нам уже шагнул застегнутый на все пуговицы кембриджской белой рубашки несравненный Витгенштейн с «Логико-философским трактатом»: «6.41. Смысл мира должен лежать вне его. <…> 6.521. Решение проблемы жизни состоит в исчезновении этой проблемы». (Не это ли причина того, что люди, которым после долгих сомнений стал ясным смысл жизни, не могут сказать, в чем этот смысл состоит.)

Вито Манкузо счастливо улыбнулся, потом посерьезнел и вспомнил дневник голландской еврейской девушки Этти Хиллесум, добровольно переставшей прятаться и погибшей в концлагере:

«Я нахожу жизнь прекрасной и чувствую себя свободной. Во мне, как и надо мной, простираются небеса. Я верю в Бога и в людей и рискую говорить об этом без ложной стыдливости. Жизнь трудна, но не страшна. Нам нужно научиться воспринимать всерьез серьезную часть нас самих. Остальное придет само: и „работать над собой“ это вовсе не болезненная форма индивидуализма <…> Я могу продолжать говорить об этом на протяжении множества страниц. Тот кусочек вечности, что мы несем в себе, может быть выражен что в одном слове, что в десяти томах. Я счастливый человек и возношу хвалу этой жизни, да, именно хвалу, в год Господень 1942-й, энный год войны».

В год Господень 2013-й Вито выдохнул в зал эту цитату прямо из юных уст 1942-го, и, легко ступая по водам, мы перешли к Нагорной проповеди и закончили блаженствами. Это был один поток жизни простых слов, улыбок, казалось бы, знакомых цитат, каких-то мелодий, арпеджио и легато, которые вели в самые неожиданные места. Ни грамма сухого академизма и догматизма, но и без упрощения и уплощения. Никакой сентиментальности, никаких дешевых уловок, никакого душевного комфорта, никаких красивых слов ради слов.

Пересказывать бессмысленно, хотя, мне кажется, жизненно необходимо перевести его книги на русский. Под самый конец Вито говорил о древнееги-петской Книге Мертвых (как известно, никакой книги как таковой нет – это не что иное, как соединенные воедино разные тексты, свод папирусов с загробными текстами). «Такие сверточки, свитки, где мелко-мелко написано то, что нужно сказать после переправы в иной мир, что-то вроде шпаргалок, что мы писали в лицее и прятали за обшлага, – смеясь, сказал Манкузо. – Чтоб в ответственный момент не забыть, что надо сказать».

Вот, что написано на одном из них: «Я накормил голодного, одел нищего, посетил больного и дал лодку тому, у кого ее не было».

– Это вместо «похоронить мертвого». Нам в христианстве не хватает лодки, – заключил лектор.

Венецианцы зааплодировали. Я снова вспомнила утренний трагетто.

Лекция закончилась. Не выдержала и подошла поблагодарить. Решилась подарить каталог последней выставки, который лежал в сумке совершенно для других целей. Это был последний мой экземпляр, но было ясно, кому он предназначен.

– Вы, конечно, при ваших тысячах читателей и сотнях откликов не помните, но…

Он помнил все. Как меня зовут, откуда я и чем занимаюсь. Как отец Георгий, который помнил в лицо и по имени каждого, кого хоть раз увидел.

«Когда б мы досмотрели до конца…»

На рынке Риальто в субботу сутолочно и ярко. Как эти первые дни весны. Крутые бока апельсинов, плоть помидоров, чешуя артишоков, серебристая россыпь рыб. Ну и цветы. Я заприметила этот букет сразу: анемоны – разноцветные маки. Мне захотелось немедленно купить их и отнести Ксюше, которая сидела дома над уравнениями парабол. Восемнадцатая весна моей старшей дочери. Пусть она будет такой: всеми цветами, запахами, красками. И да, параболы тоже подойдут. Траектория полета тела с ускорением. Точка замирания в вершине. Момент вечности. Ну и потом, по-итальянски «parabola» – притча. Так, собственно, и называлась та выставка, каталог которой я осмелилась подарить Вито Манкузо.

В ведрах старушки-цветочницы на рынке Риальто полно разных цветов, но разноцветных маков, которые, видимо, приглянулись не только мне, осталось ровно два букета. Ничего. Мне достанутся. Передо мной в очереди только усатый синьор в потертой тужурке. Даже если из всех цветов он выберет предпоследний букет маков, последний все рано мой. Усатый уверенно протянул руку… и взял оба букета.

– 7 euro, – радостно протараторила старушка и побежала заворачивать букеты в вощеную бумагу. Синьор достал кошелек. И тут что-то заставило его оглянуться. Кажется, я стояла очень тихо. Не пыхтела и не вздыхала. Вероятно, просто мое разочарование было так велико, что долетело до него со спины, коснулось его затылка, и он обернулся. Обернулся и прочел все в моих глазах.

– Signora voleva quel mazzo?

Я не успела даже ответить, как он повернулся к старушке и попросил завернуть каждый букет отдельно. Ему и, вот, синьоре, что позади него.

– Ma no… Grazie… Se a Lei servono due, non importa… – не очень убедительно попыталась я протестовать.

– Se cominciamo a rubarci i fiori questo paese sarà finito. E anche noi, – просто и ясно произнес синьор и протянул мне букет.

 

Глава вторая

Человек в коробке

Пенье двери тогда, семнадцать лет назад, в нашу с Ксюшей-Роксаной первую общую весну было то еще. Дверь – лязгающая, визгливая, негостеприимная, каковыми обыкновенно и бывают двери в современных домах на любых окраинах. Падуя не исключение. Бетон, стекло. Африканские эмигранты и студенты. Кто еще согласится жить среди такого, когда в получасе терракотовые улочки, площадь фруктов и трав – и Джотто?

Но наш выбор был небогат. Приехав по стипендии в падуанском университете с семимесячной крошкой на руках, я с удивлением обнаружила, что итальянские профессора с таким явлением не сталкивались. Либо уж студентка из России, либо беженка с младенцем из бывшего СССР. Мы же, как случалось всегда и после, не попадали ни в одну из привычных категорий и вызывали в лучшем случае когнитивный диссонанс, а в худшем – истерическую панику. Во всяком случае, в студенческом общежитии, куда поселили всех моих однокурсников, нам сразу отказали. Я была молода и обнадеживалась любой мелочью. Сначала нас приютил добрый старый католик на своей вилле за городом, которая, однако, не отапливалась. Кататься в университет было далеко, но моя верная подруга и однокурсница Таня иногда отпускала меня. Остальное время мы с маленькой Роксаной проводили либо в огромном саду, если выглядывало первое весеннее солнышко, либо под одеялом. Закончилось все воспалением легких и pronto soccorso (отделением скорой помощи). И тут я стала искать квартиру. Стипендия составляла в лирах в пересчете на нынешние деньги 800 евро. На это надо было жить, снимать жилье и кормиться. Непросто, но не невозможно. По объявлению в университете я нашла прекрасную сардинскую Риту, столь же малообеспеченную и потерянную, как и мы сами, которая согласилась делить со мной и младенцем одну комнату, дабы как-то облегчить себе финансовую ношу североитальянской жизни. С пеленками, колясками и книжками мы въехали в однокомнатную квартирку дома, где, кроме студентов, ютилось несколько турецких и сенегальских семей. Дом был небольшой, трехэтажный. Шум стоял невообразимый. Но жили мы дружно. По ночам я кормила Ксюшу и выходила укачивать ее на балкон, чтобы не будить Риту. Впрочем, видимо, и сама я настолько не высыпалась, что по утрам Рита то и дело сообщала мне заведомо неизвестные ей из других источников подробности и имена моей прошлой жизни, и оставалось верить ей на слово, что, ныряя в короткие урывки сна, я говорила вслух по-итальянски. По-русски Рита не понимала ни слова. На выходные к Рите приезжал с другого конца города ее молодой человек, спортсмен, тренер по боксу, и, чтобы предоставить им хоть какую-то возможность для встреч, я брала коляску и на несколько часов уезжала в центр города. В те времена капелла Скровеньи была еще не отреставрирована, а зрители не были поставлены в жесткие пятнадцатиминутные рамки, за которые-то и вдохнуть ничего не успеешь, не то что увидеть. Гуляя по парку, я заходила в капеллу Скровеньи, ставила коляску со спящей Роксаной в углу и надолго задирала голову, медленно погружаясь в божественного Джотто. Часы проходили как минуты, смеркалось, и мы садились в автобус и отправлялись на свою окраину за коммерческим центром, названным именем все того же Джотто, видимо, по идиотской бизнес-привычке метать бисер перед потребителем и называть свои заведения именем первой попавшейся достопримечательности. Пройдя маленький пустырь и минуя слепые ряды однотипных домов, мы подходили к подъезду. Тут обычно мама Катя начинала искать в недрах своей сумки ключи, а девочка Ксюша именно в этот момент теряла всякое терпение и начинала вопить, выкручиваться и пытаться выскользнуть из коляски. Дверь, повторю, была тяжелая, неудобная, визгливая, а магнитный замок то и дело не срабатывал. Хватая одной рукой ускользающую дверь, я другой пыталась ее удержать, а ногой проталкивала коляску, держа при этом в зубах сумку. Собственно, эта сцена повторялась каждый день. Но в один прекрасный вечер дверь не стала дожидаться моего традиционного этюда, а со скрипом и лязганьем растворилась сама. «Сим-сим, откройся» повторился на следующий день. И на следующий. Оправившись от первоначального ощущения чуда, я вернула себе способность рассуждать логически. Кто-то в доме при нашем приближении нажимал на кнопку домофона. Однажды я догадалась поднять голову. На балконе курил небольшого роста чуть лысыватый человек, один из итальянских вечных студентов. Он кивнул мне в ответ на мою радостную улыбку, и я поняла, что он и есть наш благодетель. Понемногу это стало традицией. Мы не разговаривали, но каждый раз, видя в окно наше приближение, он отрывался от письменного стола, вставал, шел и нажимал кнопку домофона, а потом выходил на балкон покурить.

Наступила весна. Расцвели вишни. Жизнь дома отчасти переместилась на улицу. Турецкие мамаши переругивались с сенегальскими, отвоевывая место для белья на веревках, дети визжали, мужчины то и дело затевали потасовки, студенты возвращались навеселе. По утрам из подъезда выходили бледные тени девушек, которые спешили остаться незамеченными. Наша жизнь шла своим чередом. Студенческими компаниями мы собирались на нашей малюсенькой кухне, Рита готовила какие-то пасты по южному маминому рецепту, Ксюша ползала между ногами гостей с космической скоростью, пытаясь время от времени встать, держась за диван, падая затылком на каменный итальянский пол. Мама Катя чуть не падала в обморок, и логические доводы, что Италия полна взрослых и совершенно живых итальянцев, которые точно так же учились ходить по каменным и мраморным полам, мало помогали. За столом время от времени завязывались яростные схватки на тему коммунизма, от которых у меня темнело в глазах. Левизной традиционно болеют все итальянские студенты, но в те времена я еще не знала, что к этому надо относиться как к ветрянке. Поболеет – пройдет. Мне же само упоминание коммунистических терминов казалось оскорблением памяти всех погибших, начиная от моего собственного прадеда и заканчивая последним безвестным холмиком смерзшейся колымской земли. Я лезла в спор, не замечая, что Ксюша тем временем лезет под стол, потом встает, стукается лбом или падает. Дискуссия прерывалась, я ныряла под стол спасать ее под ее же крики, причитая: «Роксана, научись выбирать – либо за столом со всеми, либо под столом. Либо ползать, либо ходить. Ну зачем тебе все сразу», – чем вызывала приступы хохота окружающих. Есть в кого.

Наш привратник никогда не появлялся на этих сборищах. Он вообще был нелюдим. Курил на балконе. Занимался дома. Почти никогда не выходил из дому.

С Ритой мы жили мирно. Научились давать друг другу спать и жить, и все было бы хорошо, если бы однажды я не забыла оплатить свою часть счета за электричество. Молодой человек Риты, как я уже сказала, был спортсмен, боксер. На общеитальянском он изъяснялся с трудом, да и вообще вербальная культура была ему, судя по всему, чужда. В один прекрасный день, на энный день неоплаченного и забытого мною счета, он пришел к Рите и… поменял замок, оставив на двери записку с грозными предупреждениями в мой адрес. Мол, Риту не ищи – она сегодня целый день у меня и под моей защитой, как заплатишь, так дам новые ключи, а нет – живи дальше как знаешь. Время было обеденное, и, когда по обыкновению дверь подъезда распахнулась перед Ксюшиной коляской, мысли мои были исключительно о том, как бы ее поскорее покормить и уложить. Запертая дверь в квартиру в мои планы не входила. В Ксюшины и подавно. Она хотела есть и спать и потому немедленно приступила к исполнению оратории crescendo, которая звучно отдавалась во всех концах коридора. Вообще-то, в целом я была аккуратна. Денег было мало. Для каждой лиры в нашем хозяйстве было свое предназначение. Хватало только на ежедневную pasta al pomodoro без вариаций, памперсы, детское питание и оплату полкомнаты, счетов и няни, к которой я отвозила Ксюшу на другой конец города в те дни, когда мне надо было появляться в университете (няня сидела со своими собственными тремя мальчиками и за копейки готова была отдавать Ксюше весь дар своей нереализованной мечты о дочери). На электричество деньги были отложены заблаговременно. Собственно, я бы и оплатила этот злополучный счет немедленно, если бы не трехчасовой обеденный перерыв. Ксюшина оратория продолжалась. Стекла звенели. В ушах тоже. Ребенок был голоден. Идти было совершенно некуда. И тут меня осенило: наш привратник! Его балкон на нашем этаже. Ум лихорадочно высчитал квартиру в общей геометрии дома, и вот я уже трезвоню и стучу.

Я не ошиблась дверью. Это был он. Уже плохо соображая и не сообразуясь с правилами этикета, почти рыдая, держа под мышкой орущую крошку, я ворвалась в чужой дом, умоляя дать мне позвонить, на ходу сбивчиво объясняя историю. Просто позвонить Рите и вымолить ключ.

– Альберто, – представился хозяин. – Я как раз собираюсь обедать. Спагетти с тунцом вас устроят?

Еще бы! Даже не с помидором! Роксана тоже благосклонно приняла эту мысль. Оратория была прервана, и она стала вытягивать одну спагеттину за другой из моей тарелки. Какие там манеры! «Ах да, я – Катя, – представилась я, жуя. – Очень приятно. И спасибо огромное. Простите за вторжение, но я правда не знала, что делать».

Альберто улыбнулся. В маленькой типовой квартирке царил полумрак. Окна были задернуты. Вещей почти не было. Все было какое-то застывшее. Полумертвое. Ведь не об номера ж мараться по гроб до морга – промелькнуло в голове. Паста была съедена моментально. Ксюша принялась ползать вокруг стола, подползла к дивану и принялась за лежащую там открытую книжку в бумажном переплете. «Сиддхартха» Гессе.

– Вы филолог?

– Нет, я инженер. Электронная инженерия. Мне почти тридцать, но я все еще студент. Пропустил несколько лет.

Альберто явно не был расположен к длительным беседам. Я дозвонилась Рите, вымолила прощение и ключ в обмен на обещание сегодня же оплатить счет, поблагодарила Альберто, осторожно взяла на руки засыпающую Ксюшу и направилась к двери.

– Вы мои первые гости за последние три года, – вдруг сказал Альберто уже в дверях.

Понемногу мы подружились. Время от времени я заходила к нему, а однажды удалось даже вытащить его на наши студенческие посиделки. «Спасибо. Я первый раз за три года в гостях», – снова произнес Альберто свою загадочную фразу, уходя.

Альберто много читал. Мы всегда говорили о книгах и ничего не знали друг о друге. Так прошел месяц, другой, третий. Альберто по-прежнему учился, курил и открывал нам дверь подъезда. Как-то заговорили о Гессе. В самом начале знакомства он дал мне прочесть того самого «Сиддхартху», которого чуть не изорвала в клочья моя дочь.

Краткое содержание книги таково:

Книга повествует о молодом брахмане по имени Сиддхартха и его друге Говинде. Всеми уважаемый и удивительный Сиддхартха посвящает свою жизнь поиску Единого, который есть в каждом человеке. Поиск делает его из брахмана саманом – аскетом и нищим. Говинда следует за ним на этом пути. Тем не менее Сиддхартха чувствует, что жизнь самана не приведет его к цели. Вместе с Говиндой он совершает паломничество к Будде Гаутаме. Однако Сиддхартха не принимает его учение. Он узнает, правда, что Гаутама достиг просветления, и не ставит под сомнение правильность его учения, однако он верит, что оно является действенным только для Гаутамы. Нельзя стать Буддой при помощи учения, эта цель должна быть достигнута только собственным опытом. Осознав это, он отправляется снова в путь и начинает новый период жизни, в то время как его друг Говинда присоединяется к Гаутаме. Он узнает теперь по-новому красоту природы, которую он раньше, как самана, наоборот, учился игнорировать. Он пересекает реку, причем паромщик пророчит ему, что когда-нибудь он возвратится. Достигнув города, он встречает куртизанку Камалу, которую он просит обучить его искусству любви. Чтобы иметь возможность оплатить ее услуги, он становится помощником купца и, благодаря своему уму и образованию, делает успехи в своей новой карьере. Сначала он видит стремление к власти и деньгам как странную особенность «людей-детей», как он называет мирского человека. Скоро тем не менее азарт денег и роскошной жизни захватывает и его, и он становится одним из них. По прошествии многих лет он внезапно прозревает и решает вернуться на путь, который он когда-то начинал и сам себе назначил. Сиддхартха покидает свой богатый дом, незавершеные дела и Камалу, не зная, что та беременна от него, и отправляется снова в путь, до тех пор пока еще раз не встречает ту реку, которую он пересекал как-то давно. Раскаиваясь за свою жизнь, почти на грани самоубийства, он стоит перед рекой, делает шаг и чуть не тонет. Изможденный, он выбирается на берег и засыпает глубоким сном. При пробуждении он находит рядом с собой монаха Говинду, который поначалу не узнает его. Говинда еще не стал буддой, но все еще следует Учению вместе с другими приверженцами Будды Гаутамы. Сиддхартха же говорит о себе: «Где теперь брахман Сиддхартха? Где теперь самана Сиддхартха? Где теперь богач Сиддхартха? Быстро чередуется преходящее, Говинда, ты знаешь это». Говинда покидает Сиддхартху, а тот снова погружается в медитацию и чувствует, что он, как когда-то после расставания с Буддой Гаутамой, снова стоит совсем в начале своего пути, снова в начале новой жизни. Более отчетливо, чем раньше, осознает он недейственность ученого знания и понимает, что только личным опытом приблизится он к цели своего пути. В поиске нового пути Сиддхартха вновь чувствует, что река манит его, и вновь встречает паромщика Васудеву, которого он просит взять себя к нему помощником. Тот учит Сиддхартху внимательно слушать реку и учиться у нее. В последнем эпизоде мы видим еще раз встречу друзей юности Сиддхартхи и Говинды: закончившего свой путь и все еще ищущего. Гессе изображает, как Сиддхартха передает своему другу в этот момент свое познание истиной природы вещей.

Альберто спросил меня о книге, но голос его странно дрожал. «Это очень важная для меня книга», – сказал он.

– Ты буддист? – спросила я.

– Нет, я просто несчастный человек, – сказал Альберто.

И впервые начал обстоятельно рассказывать свою историю, которая обрывалась на дне его несостоявшейся свадьбы. Невеста просто не пришла. Почему? Он не знает и по сей день. Она исчезла. Жизнь рухнула. Год Альберто не выходил из дому. Бросил университет. Ни с кем не разговаривал. Потом молча съехал из родительского дома и поселился в каморке на окраине. Учился инженерному делу по книгам. Догонял программу. Изучал философию. Ни с кем не общался. Закрыл шторы и ставни. Медленно погружался на глубину познания.

Мы с Ксюшей были первыми людьми, ворвавшимися за эти три года в его жизнь. Он благодарен. Он впервые почувствовал дыхание жизни. Словно очнулся после долгого сна. Будда – это ведь и значит «Пробудившийся».

Я растерялась. Спешно попрощалась и еще долго думала о ключе, двери подъезда, счете за электричество, паромщике и реке.

Стипендия наша заканчивалась. Нам пора было возвращаться в Москву. В последний раз перед отъездом мы зашли съесть уже традиционную тарелку спагетти с тунцом (кулинарный репертуар Альберто был столь же ограничен, сколь и студенческий бюджет).

Снова говорили о книгах. «Я еще зайду попрощаться перед вашим отъездом», – сказал Альберто.

Коробка с красным померанцем. Я привыкла и к безликой бетонной окраине, и к ее обитателям. Мне будет их не хватать. Я машинально складывала Ксюшины костюмчики и свои наброски, книги, какие-то билетики. Паромщик уже оттолкнулся от берега. Но другого еще не было видно. Поезд на Венецию был через час. Меня ждали там львы с книгами, мостики, мыльные пузыри и утренний самолет в Москву.

В дверь постучали. Это был Альберто. В руках он держал книгу Гессе:

– Это тебе подарок.

– Спасибо.

– Это тебе спасибо. Я начал открывать занавески по утрам.

Мы помолчали. Роксана села посередине комнаты и внимательно наблюдала за происходящим своими огромными темными глазами-вишенками.

Альберто нервно тер намечающуюся лысину.

– Я хотел… Я думал… Скажи, а если б я попросил…

– Нет, нет, нет. Прошу тебя, не говори ничего.

– Ты не осталась бы?

– Нет, прости…

– Я знал. Просто хотел жить дальше уже спокойно, будучи уверенным, что ничего не пропустил. Все хорошо. Спасибо тебе.

Я долго мучалась. Ответственность была непомерной и неожиданной. Конечно же, своим вторжением я нарушила «жизнь честных контрабандистов». Да еще после такого… «Но я же не знала», – говорил один голос. «Незнание не освобождает от ответственности, – твердил другой. – Мы в ответе за тех…» «Но он же сам начал открывать дверь…», – возражал первый.

Год спустя, когда мы жили уже в Австралии, с оказией из Москвы мне передали записку. Точнее, письмо, в конверте и с итальянским штампом и маркой. «Я приезжал в Москву. Я знал, что обязательно должен там побывать. Гулял по твоим улицам. Нашел твой дом. Смотрел на окна. Они светились. Я не стал тревожить тебя, но знай, что я очень благодарен. Я встретил ее. Нет, не ту, прежнюю. Другую. Мы скоро поженимся».

Он пересекает реку, причем паромщик пророчит ему, что когда-нибудь он возвратится… Более отчетливо, чем раньше, осознает он недейственность ученого знания и что только личный опыт приблизит к цели его пути. В поиске нового Сиддхартха чувствует, что река манит его, и вновь встречает паромщика Васудеву, которого просит взять к нему помощником. Сиддхартха снова стоит в самом начале своего пути. Снова в начале новой жизни.

Как с полки, жизнь мою достала.

И пыль обдула.

 

Глава третья

В новом цвете

По утрам в разноцветных маках, раскинувшихся в глиняном кувшине на кухне, нежится солнце. Недавно мне рассказали удивительную вещь: оказывается, по-грузински слово «преображение» буквально означает «изменение цвета». Предельно точно. Это, собственно, тогда и случилось. Они поднялись на гору одними людьми, а там, в сиянии белого, которое апостол так ярко описывает («как ни один белильщик на земле не смог бы выбелить»), увидели знакомого человека совершенно неземным. А потом они спускаются за ним вниз, хотя им так хочется остаться в этом блаженном состоянии. Но путь есть путь. Он не предполагает неподвижного пребывания в кущах. Мой белый лист – это поле. Отстиранный, он сиял своей белизной. Я люблю развешивать белье после стирки. Выбирать вещи по одной. Подбирать цвета. Смотреть, как собирается рябь складок. Как полощутся и колышутся рукава и полотнища. Как они взмахивают крыльями. Я не забыла про белую птицу. День за днем, я словно вешаю на бельевую веревку в нашем саду отдельные листки, и они выстраиваются в книгу. Страницы ее трепещут, а веревка чуть звенит, как струна на ветру.

Увидев все в новом свете – невозможно не видеть всюду изменение цвета. Белая простыня, повешенная в углу сада, меняет цвет повседневности. Ведро у порога, стул Ван Гога, край стены за книжной полкой. Преображенная действительность.

Всякий художник знает, что написать картину можно любыми цветами. Важна не абсолютная документальность отдельного цвета (небо – голубое, трава – зеленая), а их соотношение. Если нет голубого, небо можно написать хоть красным. Мастерство – сказав «а», найти верные краски для всего остального. И это одно из свойств подлинника. Про блик, светотень и рефлекс знает начинающий ученик средней художественной школы. Цвета не живут изолированно. Рядом с белым гипсовым кубом бок зеленого яблока тоже становится белым, а куб, в свою очередь, слегка зеленеет. И так повсюду.

Минул год, как три девочки (то ли панки, то ли панночки?) на глазах у всего мира размашисто написали свое разноцветное небо в чуждой (и даже враждебной) многим эстетике. Первые мазки задают тональность, точку отсчета для всей картины, но дописывать эту картину приходится вместе, и теперь остается лишь сообща работать над новой палитрой. Смешивать, пробовать, а не пользоваться готовыми заводскими тюбиками. Декларации, догмы, заявления, принципы. Красок много. Вся гамма. Хоть заборы крась. Но художник – не маляр, а жизнь не заменишь отдельными, удобными нам самим формами. Вне изначально непонятной формы и сомнительных художественных достоинств выступления в чулках на голове в еще более сомнительном месте, одно неотъемлемое свойство творчества в жизни каждой из девушек отныне безусловно присутствует: обретенный собственный голос. Что будет произнесено этим голосом и как он преобразится – вопрос сугубо внутренний, но ясно, что эти голоса волей-неволей изменили то, что оказалось с ними рядом, по соседству. Эти голоса уже не могут быть изолированы, несмотря на то что отделены стенами и колючей проволокой. «Бросающая вызов женщина – я поле твоего сраженья». От этого вызова едва ли можно уклониться.

Я начинала писать все это далеко оттуда, в лесу, на хуторе, среди сосен под сводом ежеминутно меняющихся облаков. Когда сотни людей на московской улице перед судом скандируют ту самую строку, которая, нравится нам это или нет, в свете новой жертвы уже точно стала молитвой, даже если изначально была всего лишь эпатажем. Страшно. Собака в зале, наручники на юных руках, маленькие дети дома. Но, по сути, не менее страшно заглянуть в бездну средневековья в глазах соседа по электричке или перешагнуть порог государственного детского дома – закрытой зоны общего режима. Недавно мы были с Сашиным классом на экскурсии на Венецианском острове Сан-Серволо. Это бывший остров безумия, остров-острог, место главной венецианской психиатрической больницы, основанной в XVI веке, когда туда был сослан обезумевший дож. Расположенный там бенедиктинский монастырь стал приютом и для других душевнобольных. Malincomio – по-итальянски «сумасшедший дом». Грустное слово. Квадрат двора. Клетки, ремни, холодный душ-клетка, куда запирали непокорных или буйных. Остров был закрыт для посещения. Всякое закрытое сообщество неизбежно ведет к насилию. К проявлению худшего в тех, кто в нем наделен властью. Ханна Арендт говорила о банальности зла. В Ютубе легко найдется страшная, простая и наглядная лекция-презентация Филиппа Замбардо «Психология зла» (Philip Zimbardo, «The psychology of evil»). О том, как легко «приличный» человек оказывается по ту сторону.

Постепенно остров Сан-Серволо перестал вмещать всех – и под женское психиатрическое заведение был выделен соседний остров. Карточки больных. Обезумевшие лица начала века. Приспособления. Комната морга, где изучали тех, кому отсюда выйти не довелось. Не дай мне, Бог, сойти с ума. Нас водили по музею, по галереям и переходом – и хотелось скорее наружу, на свет. В 1911 году на острове побывала комиссия. На семьсот больных приходились три врача и медсестра. Надо ли говорить, что ремни, смирительные рубашки и инъекции были элементарным средством выживания. Но, кроме отчета, комиссия мало что смогла сделать. Разве что прислать подмогу. А система оставалась прежней. Пока в 1978 году не был принят знаменитый «закон Базальи», отменяющий и запрещающий закрытые психиатрические заведения как таковые. Он восстанавливал записанное в конституции Италии право на личные свободы. И началось. Врач-психиатр и депутат Франко Базалья входил с комиссией в разные больницы в разных концах страны и распахивал двери и окна. Ему пытались показать «потемкинские деревни» – отчет, застеленные аккуратно кровати, выбеленные стены, столбики цифр, как это и положено делать чиновникам и администрации во всех странах без исключения, но он находил задние комнаты, палаты, наполненные смрадом прикованных к кровати пациентов. И спертый воздух закрытых интернатов вырывался в общество, а в окна заведений дул ветер из большого мира. У закона было много противников – защитников правильного образа жизни и благополучия сограждан. Боялись всплеска преступности, когда выпущенние в свободное лечение пациенты окажутся на улицах городов. Но ничего этого не произошло. Последствия закона действительно оказались непредсказумы – но иначе. Закон Базальи преобразил Италию изнутри. Оказалось, что речь шла вовсе не о психиатрической помощи и этике ее оказания, а о чем-то гораздо более широком для общества в целом. О границах, заборах, стенах… О том, что закрытые заведения – будь то тюрьма, клиника, дом престарелых или детдом – это опухоль на теле общества, которая, не будучи удалена, поражает все тело метастазами. Реформированные психиатрические отделения обычных клиник успешно лечат пациентов, а затем отпускают их домой. Есть службы поддержки семьям. Конечно, есть и нерешенные вопросы. И все же… Чужого, иного, непредсказуемого боялись и итальянцы, как боялись на уровне животных инстинктов всегда во все времена – будь то евреи, гомосексуалисты или инвалиды. Закон Базальи гарантировал личную свободу и достоинство – думали, что пациентам, – оказалось, всей стране. На Сан-Серволо зарешеченная калитка ведет прямо в лагуну. Опыт Италии говорит, что для начала ее надо просто бесстрашно открыть. «Все, чего коснулся свет, становится светом», – часто повторял митрополит Антоний. Он говорил о внутренней жизни души, но история закрытых сообществ и неожиданные последствия закона Базальи для итальянского общества свидетельствуют о непреложности этого закона среди людей.

Страшно порой и от подавляющей обыденности так называемого здравого смысла. Это было всегда, но становится очевидным, когда поляризуется. Действительность стала до такой степени контрастна, что похожа на сказку, где в каждой детали отчетливо обозначены свет и тень: правда и ложь.

Об этом говорит Ольга Седакова в эссе об Аверинцеве из книги «Апология разума»:

Сергей Сергеевич сказал: «Но согласитесь, Оля, что если что противоположно, так это не поэзия и проза, не проза и бытовая речь… По-настоящему противоположны вещи, которые называются одним словом: поэзия и поэзия, литература и литература <…>» Сергей Сергеевич коснулся, быть может, самого больного места современной культуры – различения: различения истинного и ложного, подлинного и поддельного, оригинала и копии. Это, вероятно, одна из ключевых тем последних десятилетий. Умберто Эко в своем «Имени Розы» впервые предложил думать, что истинное и ложное неразличимо, что различение это – более или мене предрассудок, и притом предрассудок опасный (почитатели «истинного» непременно становятся фанатиками), что у нас нет никакого инструмента, нет никаких аргументов, чтобы отличить истинное от ложного. <…> И не стоит думать, что заявление Умберто Эко – какая-то злонамеренная провокация: он даже готов предположить (в том же романе «Имя Розы»), что святые различают истинное и ложное, но как бы само собой разумеется, что время святых бесповоротно миновало, а нашему времени остались симулякры святости – святые и невротические фанатики, поэтому уж лучше мы различать не будем, не будем притворяться, что различаем, не будем искать настоящего или чтить что-то как настоящее. <…> Современный страх перед любой уверенностью – это реакция на опыт двадцатого века: на догматизм, массовую «пассионарность», идеологичность, на «великие и единственные истины», в жертвы которым принесли миллионы жизней. Реакция, конечно, не мудрая, паническая, но понять ее можно, памятуя, как людей мучили «непреложными истинами». Другое дело, что требование неуверенности и агностицизма само стало новой идеологией, идеологией не хуже прежних.

Во многом благодаря девочкам с чулками на головах об истинном и ложном снова заговорили вслух. Заговорили с российским размахом и площадной беспощадностью. Двадцатого века словно след простыл. И дело, конечно, не в том, что подлинник храма Христа Спасителя, взорванный большевиками, – это не то же самое, что его новодельная копия, причем не только исторически и художественно. И не в том новость, что ханжество – часть политики, а тиран подминает закон. Выяснилось, что вещи, которые называются одним словом, действительно противоположны: словами «Церковь», «вера» и даже «милосердие» люди ИСКРЕННЕ называют вещи разительно противоположные.

Говоря о том, что мир неисправим и что его можно лишь искупить, Октавио Пас прав. Но итальянские годы научили иному взгляду на вещи. Мир неисправим, но преображаем. Прежде всего чудом, светом дня, который неминуемо меняет цвет всего, что в нем. Только пусть светлым будет не вымышленное за нас фальшивое будущее, а настоящее настоящее.

 

Глава четвертая

Новый папа

Белый дым над римским конклавом рассеялся в нежную молочную венецианскую дымку. Утро обычное. Туда-сюда.

В булочной:

– Как ты? Тебе сегодня франчезини, как всегда, или чабатту? Твои девочки вчера до полуночи сидели. Я в окно на них смотрю – даже свою позвала – гляди, говорю, как учатся. Ты тоже так должна.

– Да, это одна к контрольной по греческому готовилась, а другая с географией затянула до вечера…

– Bravissime, bellissime, – хозяйка по-итальянски щедра на комлименты. – Правильно, надо учиться. Вот, говорят, Папа наш новый Франческо тоже все над книгами сидел. Немного в футбол и снова за книги. В «Републике» написали. И что на папамобиле не поехал, а со всеми – на микроавтобусе.

Написали, со слов французских кардиналов, как Папа, едва будучи выбранным, на вопрос, согласен ли он принять на себя это избрание, ответил: «Sì», – а потом добавил: «Ma sono un peccatore…», как приветствовал каждого кардинала, как не сел на трон, а стоял, пока все стояли, как подошел к самому старенькому кардиналу, которому самому трудно было ходить, а после того, как вернулся с балкона, зашел в лифт, чтобы спуститься вниз, и, увидев, что кардиналы в нерешительности остались стоять снаружи, смутился, позвал всех в лифт, и так и ехали всем конклавом – как сельди в бочке…

На углу бывший владелец фруктовой лодки, яростно жестикулируя, что-то втолковывает владельцу табачной лавки:

– Да нет, ты не понял! Папа – итальянец! Он итальянец!

В лавке включен маленький телевизор: какая-то старушка дает интервью по-испански: «Нам было по тринадцать лет, и он сказал, что если я не пообещаю выйти за него замуж, то он станет священником». Это она тоже о Папе.

На площади Сант’Анджело в этот час только старушки и собаки. Самое время погреться на солнышке перед обедом. Молдавские сиделки тоже обмениваются последними новостями: говорят явно не о Папе. Навстречу летит подруга Марина с коротышкой-пинчером Лаки:

– Кать, ты слышала про Папу? Наконец-то! К тому же из Латинской Америки. Есть надежда! Может быть, я снова начну ходить на мессу и мне не будет стыдно за Ватикан?

Марина бежит дальше, подхватив Лаки под мышку. Она всегда опаздывает.

Мне тоже надо торопиться. Заплатить страховку и бежать домой. Страховая компания переехала в новое помещение как раз на Сант’Анджело, в двух шагах от дома, а я зачем-то отправилась к Риальто. Впрочем, директор Паоло сказал, что, конечно, дождется меня. Он рад повидаться, хоть повод не очень поэтичный – страховка, а parlare dei soldi non è molto elegante…

Паоло не обманул. Высокий, красивый, он радушно выходит из кабинета навстречу, едва я успеваю войти в приемную.

– Ну хоть так повидались. Представляешь, как обидно, – сетует Паоло, – когда вы с Эленой пошли позавчера в «Ля Фениче», мне тоже оставили билет в конверте на имя Паоло. Но когда я пришел, кто-то взял его за меня. Вот жулики! Я не попал на генеральную репетицию «Макропулоса», а так хотел! В Италии держи ухо востро!

Паоло смеется и почему-то совершенно не возмущен. С его женой, красавицей Эленой, театральным режисером, мы действительно были позавчера на премьере «Старика Макропулоса» – оперы по пьесе Чапека. А к вечеру того дня пошел белый дым. Почему-то в такие дни все кажется связанным какими-то невидимыми и неведомыми струнами. Но слышно – звонят.

Паоло проводит меня по комнатам новой конторы. Окна прямо на площадь. Белая дымка и звон колоколов. Воздушный капучино. В просторном кабинете с окном-бифорой стоит большой старый письменный стол, обитый зеленым сукном. «Это еще отца Марчеллы. Видишь тут табличку?» – «Вижу».

Вот, оказывается, ради нее я и пришла сегодня.

На маленькой бронзовой табличке XIX века, прикрученной к столешнице, аккуратно выгравировано маленькое ежедневное напоминание самому себе: «Non fare del bene se non ti senti la forza di sopportare l’ingratitudine».

 

Глава пятая

Santo meccanico

– Калеро, Калеро! Ну, слезай со стены! Dai, vieni giù! Dove sono le chiavi? – двухлетняя Диана уже потеряла всякое терпение.

Наказание с этим Калеро – то на стену заберется, то в кровать, как раз когда Диана уютно устроится под одеялом, то вдруг за столом плюхнется с размаху ей на колени – а он, между прочим, тяжелый. И вот теперь куда-то задевал ключи от машины тети Бетти. А тете Бетти ехать на вокзал Ареццо вместе с тетей Катей – встречать большую девочку Ксюшу-Роксану, которая не захотела сразу отправиться со всеми на каникулы на оливковый хутор в Тоскану, а по дороге из Венеции предпочла провести день во Флоренции со своим другом Гуидо. Диана это понимает. У Дианы тоже есть друг. Собственно, это и есть Калеро.

Он говорит басом и немножно вредничает («è un po’ cattivo», – признается Диана, чуть смущаясь, и улыбается, словно говоря – мол, вот такой у меня друг, терпите, дорогие). И все же Калеро с Дианой – они не разлей вода. Единственный серьезный недостаток Калеро – он невидимый. Взрослые то и дело наступают на него, а то и вовсе напрочь игнорируют его существование. Вот и теперь: кто-то затерял ключи от машины, и все спрашивают у Дианы: вспомни, детка, куда положила. Но Диана твердо стоит на своем: «Это Калеро». Машина наглухо заперта. А Ксюшин поезд тем временем неумолимо приближается к станции Ареццо.

– Калеро, Калеро!

Тетя Марина ползает под шкафом. Тетя Катя за диваном. Тетя Бетти в десятый раз перебирает сумку. А у мамы Джованны уже, как обычно, давно лопнуло терпение. «Che croce!» – говорит она, воздевая руки к небесам. Это она о Диане. Будь она одна, она бы уже давно надавала Диане в лучших деревенских традициях, но сейчас она справедливо опасается гнева тети Марины и тети Бетти, которые в племяннице души не чают. Джованна и так в семье белая ворона. Она все время брякает что-то не к месту, с папой Джованни они на грани развода, но Марина и Бетти стараются как могут. Вот и сейчас позвали с собой на каникулы. Поиски продолжаются. Диана все же чувствует себя слегка виноватой и предлагает нам вместо потерянных ключей и сумки тетушки то палочку, то цветные мелки, то куколку-принцессу: «Ma guarda che bella principessa! La vuoi?» – Диана заглядывает мне в глаза. Кудряшки неотразимы. Нутром она понимает, что мама большой девочки Ксюши волнуется, что будет делать ее крошка одна на полустанке в сумерках в проливной дождь. А Калеро хоть бы хны. Сидит себе на стене и не признается, куда задевал ключи. В этот момент тетя Бетти обнаруживает-таки злополучный ключ в розовом тапочке Дианы. «Ну, Калеро, какой безобразник – в мой тапочек спрятал!» – всплескивает Диана руками…

Хватаем ключи и мчимся с Бетти к машине.

На каникулы из Венеции в Тоскану к нашим старым друзьям Андре и Мадлен мы отправились странным составом: восемь дам в возрасте от двух до пятидесяти пяти лет. Сестры Марина и Бетти, Маринина дочка Дельфина – подруга детства Ксюши и Саши, считай, сестра, Джованна с Дианой и ваша покорная с дочерьми, одна из которых, собственно, и должна прибыть на вышеозначенную станцию в город Пьеро-делла-Франческа.

– Объясни мне, кто – кто, – спросил меня Андре в первый же день, когда мы остались одни.

– Марина – музыкант, Бетти – архитектор, Джованна – ну… она преподает рисование, она жена их брата. Дельфина – дочка Марины. Диана – Джованны… Ну а моих вы знаете…

– Скажи, а куда вы подевали всех пап?

На этот вопрос ответить трудно. Ревностному католику и отцу семерых детей, Андре трудно понять, как существуют семьи, состоящие исключительно из особ женского пола.

Андре и Мадлен – друзья нашей бабушки. Им обоим за восемьдесят, родом они из Бельгии. Семеро детей. Двадцать два внука. Живут Андре с Мадлен в этом райском поместье на холмах между Ареццо и Сиеной уже тридцать пять лет. Трудятся не покладая рук. С утра Андре в поле – стрижет, чистит, полет. Работы много. Пятьсот оливковых деревьев не шутка. За Андре только поспевай. Мадлен хлопочет в саду, а потом удаляется на кухню. После обеда Мадлен садится за вышивку, а Андре за рояль – и тогда окрестные холмы оглашаются звуками Шопена. Своими руками за эти годы Андре и Мадлен восстановили семь домов из руин, перестроив их из бывших сараев, сеновалов и конюшен – семья-то большая! Андре не останавливается ни на миг. Зимой они с Мадлен ездят в Индию – помогать тамошним сиротам и детям из бедных семей. В дальнем углу сада растут кипарисы. У каждого свое имя – в память об умерших родственниках. Кипарисы – символ вечности. Среди них и отчим Андре. Лет пятнадцать назад Андре выучил русский, ездил в Россию искать его могилу (он погиб во время войны под Ленинградом). Нашел братские захоронения. Идентифицировали всех, пригласили семьи, похоронили. Создал ассоциацию. Теперь дружат, переписываются, встречаются. Так и познакомился с испанским священником из Мурманска, помогает ему чем может. В Красноярске сдружился с дирижером тамошнего оркестра, который теперь приезжает к ним сюда в гости полным составом почти каждое лето, устраивает концерт под открытым небом, а потом еще ездит по окрестным городкам с маленькими гастролями, которые ему устраивает тот же Андре («Ну, им же надо заработать…»). В тот же год Андре съездил и в Томск – собственно, там через томичей и познакомился с нашей бабулей. Мы нередко приезжаем помогать им собирать оливки. По сравнению с этим почти библейским делом всякое другое кажется полнейшей чепухой. Каждое движение исполнено смысла. Деревья в осенней дымке холмов, десяток закхеев, стар и млад, с лестницами, карабкающиеся на оливы вдоль дороги и застывающие силуэтами среди серебристой листвы на голубом небе, словно в ожидании. Сети, разложенные под деревьями. Черные бока маслин. Отдельные фразы на разных языках. Каждое дерево говорит на своем: наше – по-русски, рядом – по-французски, еще в десяти шагах зычный тосканкий выговор, а за поворотом – английский. Собирают, ссыпают в сети, а потом – опытной рукой – в деревянные коробы. Сенегалец Чезаре работает у Андре с Мадлен, помогает им с их огромным хозяйством. У него тут свой собственный домик, подаренный ими же («Ну, он был нелегальным иммигрантом, прятался у нашего священника – мы предложили ему жить и работать у нас, чтоб не выслали»).

Но сейчас март, до оливок еще далеко, а на дворе проливной дождь, почти грозовой. Мы с Бетти мчимся на вокзал. На каждом повороте Бетти вертит головой, и мне кажется, что она вот-вот выпустит руль из рук. Что ты ищешь, Бетти?

– Радугу. Это наша с Мариной мама. С тех пор как она ушла, она возвращается радугой.

И Бетти принимается рассказывать мне про встречу с Далай-ламой в Милане, вскоре после смерти их мамы, который вдруг ни с того ни с сего сказал Бетти: «А тебе все вернется в цвете». Бетти вышла на улицу и увидела огромную радугу. И впервые с маминой смерти почувствовала, что она тут.

– Завтра Пасха, – говорит Бетти, легко переключаясь. – Все возвращаются.

Дождь, однако, все усиливается, а в машине что-то начинает подозрительно стучать. Мы останавливаемся, смотрим под колеса – вроде все в порядке. Едем дальше – стучит. Ну и ладно.

У вокзала Ареццо родная миниатюрная фигурка. Ксюше пришлось изрядно померзнуть, пока мы искали ключи. Во Флоренции было отлично. Гуидо показал палаццо Веккио, палаццо Питти, ну и под дождем погуляли по садам. Когда еще гулять под дождиком, как не в семнадцать лет. Закидывает рюкзак. Плюхается на заднее сиденье. Дождь уже стеной. Берем курс на автостраду. Стой – загорелся предупредительный сигнал: тревога, машина в аварийном состоянии, как можно скорее в автосервис к ближайшему механику. Машина неисправна.

Какой механик? Какой автосервис?!! Субботний вечер накануне Пасхи. Городок как вымер. Да еще и дождь стеной.

– В этот час и в этих обстоятельствах может спасти только Santo Meccanico, – говорит Бети. Давай хотя бы спросим этих двух мужичков на углу.

Мы останавливаемся. Два любезных синьора у светофора на перекрестке смотрят на сигнал:

– Чепуха, синьора. Выключите-включите. Это просто вода попала, и что-то закоротило – вот и дает сигнал.

Синьоры Бети и Катя облегченно вздыхают. Хорошо, что поехала Бетти. Накануне вечером состоялась даже маленькая дискуссия – ехать ли Бетти или Джованне. Но Джованна закапризничала, сказала, что потеряется, что хочет поехать в термы, или на велосипеде (звонила сыну Андре Винсенту аж в Амстердам в командировку, чтобы удостовериться, что ей достанется заветный велосипед), или же она пойдет гулять по лесу (специально выпросила подробную карту у Андре). Кончилось, как обычно. Все молча переглянулись и не стали перечить. Поедет безотказная Бетти. У мамы Кати, увы, даже прав нет.

– А Джованна – эта та, которая по карте хочет въехать на велосипеде прямо в термы? – спросил накануне Андре, который так и не смог до конца разобраться в нашей компании.

– Она самая, батя, – отозвался из угла ироничный Винсент.

Что ж, теперь оно даже к лучшему, что Джованна не поехала. С Бетти как-то надежнее.

Не успеваем мы проехать и километра, как тревожный сигнал возобновляется, что-то стучит в моторе, стекло потеет, фары не зажигаются, а мы уже на повороте на автостраду. Впрочем, где этот поворот, разглядеть невозможно – стекло полностью запотело. В последний миг Бетти, сама не знает почему, не поворачивает на скоростное шоссе, а резко сворачивает влево. Первое же неприметное здание прямо за углом оказывается – нет, в это невозможно поверить! – автосервисом. Чудо! Впрочем, радоваться рано. Окна закрыты. Свет потушен. Кому и что делать в этой богом забытой дыре в восемь часов вечера в канун Пасхи? Нет, постой, постой, Бетти, – ты видишь там, в глубине, огонек? А вот и велосипед…

– Эй, есть какая живая душа?

На клич из темноты появляется он. Тот самый Святой Механик, которого призывала Бетти. Высокий, светлоглазый, в золотистых кудрях, словно сошедший с картины Возрождения. Где-то я точно уже видела этот овал лица, кудри, тихий взгляд… Где? У какого художника? Сейчас не вспомнить.

Садится за руль. Смотрит на сигнал. Качает головой.

– Вам повезло. Во-первых, я здесь случайно. Уже два часа, как должен быть дома. Во-вторых, у вас сломался alternatore – тот, что отвечает за всю электрическую часть. Еще пару сотен метров, и наступила бы катастрофа: вы свернули бы на автостраду, еще через километр у вас отключилось бы все электричество, и машина остановилась бы в тумане под дождем в потоке, мчащемся со скоростью сто пятьдесят километров в час. Аварийной дорожки там нет. Вы бы не смогли включить предупредительные сигналы. Вас бы даже не заметили. И всё – Buona Pasqua! – он делает выразительный жест. Но нам уже и без него понятно, какую именно Пасху мы бы справили, окажись мы на трассе. – Но на этом ваше везение заканчивается, – продолжает механик с характерным мягким тосканским выговором. – Вашу машину я смогу вам вернуть самое раннее во вторник.

Преисполненные благодарности, мы просим телефон такси. Нам надо как-то добраться до хутора. Никакого общественного транспорта в такую дыру не ходит. Поместье Андре с Мадлен лежит в одиннадцати километрах от ближайшего городка между двумя холмами. Вокруг только леса, в которых бродят кабаны, по ночам перекапывающие все вокруг. Да еще олени, которых иногда встретишь на рассвете или же в сумерках на краю опушки. Такси – наша последняя надежда. Хотя бы до поворота. Дальше уж как-нибудь дошагаем пару километров под дождем.

В этот момент мне приходит эсэмэска из Венеции: центр прогнозов приливов предупреждает, что к полуночи уровень воды поднимется до одного метра тридцати сантиметров… А это значит – жди пасхальную гостью на пороге. Судорожно пытаюсь дозвониться подруге, которая пасет нашего кота, но, увы, телефон безнадежно сел. Ладно, я подумаю об этом позже. Пока нам надо добраться до Андре с Мадлен. Ведь чудом живы остались.

– Зачем вам такси? Пока будете ждать, вымокнете. Да и не приедут они сейчас. Я довезу вас, – говорит тот же мягкий голос. Каждое «к» и «ч» превращается в устах механика в «ч» и «ш», как и положено в Тоскане. – Меня ждет девушка, но не брошу же я вас тут. У меня новая машина – пройдет всюду, – продолжает не без гордости наш герой.

И вот уже мы петляем по извилистой дороге, едва различимой в тумане и дожде какого-то вселенского потопа. Не то что хляби небесные, кажется, что все облака мира опустились и перевернулись на эти холмы, да так и остались висеть клоками непроглядного тумана на ветках. Джонатан (так зовут нашего избавителя) уверенно ведет свой новенький вездеход, ставший на эти полчаса нашим общим ковчегом. Еще несколько виражей над обрывом – и мы у ворот с заветной табличкой «Argena». Не успеваем даже толком поблагодарить Джонатана, – он не любитель лишних слов.

– Как только достану запчасть, сразу поставлю, – позвоню вам во вторник. – И, одарив нас на прощание скромной улыбкой, Святой Механик изчезает за темной завесой дождя.

Утро. Птицы поют утренний канон Воскресения на все голоса. На ветках капли росы. Пахнет дымом и травой. Где-то вдали в оливковой роще Калеро басом подзывает Диану голосом тети Бетти: «Diana, amore mio, dove sei?» Саша закончила украшать пасхальный пирог и отправилась кормить яблоками ослов Изальдо и Нерона: в конце концов, у всякой твари сегодня тоже праздник. Роксана так намерзлась вчера, что теперь не торопится на улицу: пристроилась у только что затопленного камина и увлеченно рисует увиденный накануне купол Брунелески. Дельфина рассеянно смотрит поверх учебника греческого – ей тоже не терпится присоединиться к кормлению ослов. На крыльце Марина громко дает по мобильному телефону Роби инструкции, где в Венеции можно купить мандариновое масло, чтобы смазать несчастного Лаки, на этот раз покусанного джек-расселом. Джованна шагает уже, наверное, десятый километр по лесу. За другим домом Андре аукается с внуками. С десяток малышей бегает по лужайке, заглядывая под каждый куст в поисках шоколадных яиц, запрятанных накануне. Двери дома ведут прямо в небеса. На кухне Мадлен готовит семейный пасхальный обед на двадцать человек. А где-то за столом в деревеньке под Ареццо Джонатан садится, наверное, за пасхальный стол со своей суженой. И тут я вспомнила, где я видела его лицо. Ангел на фреске Фра Анджелико. Только подстриженный. Как же я раньше не догадалась? Вот же, каждая травинка, каждый оливковый листок шелестит в солнечном ветре, словно подтверждая эту догадку. А в ушах звучат слова простого тосканского священника дона Джованни, сказанные сегодня на пасхальной проповеди в маленькой церкви при замке Гаргонца (том самом, где пытался скрыться Данте, уже будучи изгнанным из Флоренции):

– Мы проповедуем Христа Воскресшего не словами, а тем, как живем, встречая его в каждом человеке. Слова кончаются, а жизнь нет.

«Predicate il Vangelo, e se è proprio necessario usate anche le parole» (San Francesco d’Assisi).

Холмы и долины растворялись в свете пасхального утра.

Слова были не нужны.

 

Глава шестая

Три разговора

Летом в Венеции душно. Раскаленные камни, случайные тени, наспех брошенные вкривь на мостовые, и толпы туристов: бесконечные табуны в шортах. Ходить по городу в шортах даже в тридцатиградусную жару не придет в голову ни одному венецианцу. Только на пляже. Италия недаром сапожок. Колени безошибочно обозначают границу между цивилизациями. Ниже колен – итальянцы. Выше – немцы, американцы и, конечно, наши соотечественники. Последние часто ходят даже не в полотняных или джинсовых шортах, а в форменных плавках. Я спешила в церковь Кармини. На дверях летом вывешивается выразительный знак – не входить в купальниках и плавках (видимо, кому-то приходит в голову и такое).

Месса уже начиналась.

Разговор первый

После мессы ко мне подошел отдохнувший и загоревший на Сардинии (неделя отпуска в году!) дон Сильвано.

– А знаешь ли ты, кто почтил нас своим визитом, пока тебя не было?

– ???

– Дон Джанматтео Капуто. Осмотрел все.

– И что?

– Устроил мне дикий разнос за твою выставку. Сказал, что я не имею права без согласования с Курией выставлять ничего в церкви и без их разрешения, точнее, лично его, вообще никакой культурной деятельности разводить, что ты на этом прославишься, обогатишься, а когда я сказал, что это еще к тому же, помимо выставки, сбор помощи на лечение детям, он ответил, что это чепуха, «specchietto» – зеркальце. Просто отговорка. Бушевал тут, бушевал, потом сказал, что пришлет мне официальное письмо из Патриархата. – Дон Сильвано громко смеется. Но мне не смешно. Про Джанматтео я слышу уже не первый год. Он заведует продвижением культурных ценностей в Курии. Но ему бы самое место в каком-нибудь отделе цензуры в Патриархии. А уж московской или венецианской – какая разница. Такие всюду нужны. Да и церковная бюрократия, чиновники и иерархи, увы, всюду похожи.

– И что теперь? – спрашиваю я, наученная разнообразными шишками. – У тебя начнутся проблемы? Я не могу так подставлять тебя. Давай закроем выставку.

– Ты что, с ума сошла? Все приходят, смотрят, думают. Искусство – это же лучшая катехизация. Дон Джанматтео считает, что ты на этом что-то получишь, потому что он сам такой человек. Какой человек – такие и мысли. Я сказал ему «Присылай, что хочешь. Какие хочешь письма с какими хочешь печатями. Только это пустая трата времени и бумаги. Я выкину твое письмо, не распечатывая. Тебе нечего мне сказать».

– Прямо так?

– Катя, послушай меня. Я не молодой человек. Я прожил достаточно, чтобы знать, что я могу ошибаться, и часто ошибаюсь. Но когда я не ошибаюсь – а твоя выставка тот случай, когда я уверен, – то никто мне не указ, и сбить меня с толку не выйдет никакими угрозами. Я совершенно свободен. Меньше, чем приходским священником, они меня сделать не смогут. А выше я никогда не стремился.

А дону Джанматтео на прощание я просто улыбнулся и сказал: «Слушай, дон Джанматтео. Я так и не понял за столько лет, зачем ты стал священником?» – Дон Сильвано засмеялся снова, радостно похлопал меня по плечу, взял свою сумку-планшет и стал неторопливо пересекать раскаленную площадь.

И, глядя вслед этому простому, почти сельскому священнику, говорящему на диалекте и не получившему никаких университетских степеней, я думала: не одолеют.

Разговор второй

Хотелось мороженого. Pompelmo rosa – розовый грейпфрут, мое любимое. Но в лавке столпилось столько народа, что пришлось немедленно отказаться от этой идеи. Тем более меня ждали.

– Я очень устаю в жару ходить по лестнице. Не заглянешь ли ко мне на аперитив?

Риккардо себя не обидит. Большой поэт и человек-раковина, Риккардо устроен так, что все его чувствительные поверхности, обращенные наружу, в конечном счете хитрым изгибом заворачиваются внутрь, чтобы там, в глубине, зародилась из песчинки очередная жемчужина. Пишет по-итальянски и по-немецки. Называет их «lingua madre» и «lingua padre». Вот и сейчас он залучил меня к себе, чтоб прочесть свое эссе, а заодно, впрочем, угостить отменным вином, а также хумусом, баклажановой икрой и прочими разносолами собственного приготовления. На столе лежит раскрытая партитура.

– Это один австрийский композитор написал цикл на мои стихи. На будущей неделе пойдем говорить с директором «Ля Фениче» о первом исполнении. Ну, давай я прочту тебе фрагмент про Палладио.

И принимается читатать. Уже на третьей фразе я чувствую непреодолимое желание бросить все и садиться за перевод этого эссе.

– Палладио строил не только виллы, но и храмы. А они про вертикаль Но даже когда он строил что-то заведомо вертикальное, он держал в уме горизонталь.

Он знал все про горизонталь. И как никто чувствовал контекст. Он сумел вписать что-то свое в облик Венеции. Но в то же время его произведения бросаются в глаза своей отдельностью. Одиночеством. В идеальной гармонии с окружающими их зданиями они выглядят так, как будто они совсем одни. Палладио понимал все про одиночество художника. Уж точно не хуже нас с тобой. – Риккардо поднял глаза от экрана компьютера. – Из раза в раз каждый проживает это сам. Он врывается в зал с букетом роз. А на него смотрят косо. И не передать это знание иначе, как познать на собственном опыте. Первая реакция общества на любую красоту и талант вовсе не радость, а отторжение. Свежие розы уместны в саду, а не на светском приеме. В Италии принимается только гарантированное заслугами прошлое. Но лучшая Италия – другая. Лучшая Италия – это вечная ностальгия по будущему, которого, мы точно знаем, не будет. Questo è l’Italia. La miglior parte di lei, – закончил Рикардо. – Что скажешь?

– Пришли мне скорее текст. Хочу перечитать. Знаешь, пока ты читал, я тоже думала про состояние художника. А еще, что у нас, у русских, то же самое. Ностальгия по тому, чего не будет, по тому, чего не может быть. Тоска по гармонии. По утраченному раю. Но все это пропитано неизбывной безнадежностью. Знаешь, у меня в памяти сразу всплыли слова одного венецианского издателя. Он говорил так: «Вы, русские, и мы, итальянцы, очень похожи. Но вы не росли на солнце, вы проводите долгие месяцы в замороженной земле, и поэтому, даже когда приходит время урожая, в вас всегда чувствуется славянская горечь…» Наверное, разница в том, что, живя в Италии, итальянцы в глубине души если не знают, то хотя бы видят глазами, что изгнаны из рая не до конца.

– Ну, зато у вас в каждой строчке чувствуется простор, – культурологически попытался утешить меня Риккардо. – Я пришлю тебе текст. В котором часу у тебя ужин?

– А который сейчас час?

– Без десяти восемь.

– Кошмар! Мы как раз договорись без десяти! Двое пожилых людей будут меня ждать, а я тут рассиживаюсь. Пока и спасибо!

Я слетела по ступенькам и помчалась по раскаленной мостовой, оставляя за спиной Ramo della Rosa – улочку, на которой живет Риккардо, даже не задумавшись, что обычное венецианское название тупика или отростка от основной калле «ramo» – буквально «ветка» в сочетании с розой дает совершенно новый смысл.

Риккардо Хельд

REDENTORE

Отрывок из музыкально-литературной композиции, посвященной Палладио (исполнена в Ночь Музеев в Венеции)

…Перенося архитектурные приемы на словесность, область, в которой я чувствую себя несколько более уверенно, можно сказать, что в Палладио потрясает его способность к паратаксису (переводя на язык риторики, мы бы сказали к «сложносочиненности», метонимии, в музыке мы бы назвали это мелодической осью, в архитектуре – артикулированной горизонталью, городским контекстом, венецианским imago, необходимостью уважать пространственный контекст и вписываться в него). Задачу эту он умеет решать, как никто другой; и в то же время, как только он принимает на себя эту ответственность, и даже, парадоксальным образом, исходя из нее, он создает совершенно определенно очерченного отдельного архитектурного индивидуума, который более никоим образом не вплетен в ткань городского повествования и не являет собой одну из деталек контекста (в этом я позволю себе не прислушиваться к великим ученым, которые просто-напросто не замечают этой его фундаментальной особенности), этот индивид и есть памятник архитектуры, несущий в себе вертикальные конструктивные принципы (в риторике – метафора, в музыке – гармоническая ось, указание, эмблема, символ). Кому пришлось подолгу вглядываться в маленький храм на вилле Барбаро в Мазере или же в фасад нашей церкви Реденторе, тот, вне сомнения, видит в них элемент идеальной сценографии. Невозможно не обратить внимания на то, как деликатно и с какими предосторожностями этот фасад меняет образ города, соединяясь с Сан– Джорджо и Дзителле, и одновременно вроде бы почти отказывается от идеи каких-либо модификаций, в какой-то миг порывая с этим хрупким мыслимым балансом города и его заказчиков. Всякий, кому случалось приближаться к этому фасаду через понтонный мост (ежегодно возводимый всего лишь на несколько дней в честь праздника), видит, как меняется этот фасад и его модуляции по мере приближения к мосту. Вне сомнения, он и задуман таким. Это фасад церемониальный, и приближающаяся через мост процессия уже имплицитно вписана в отношения этого фасада с его месторасположением и с движением нашего взгляда. А затем…затем случается то, что происходит со всеми работами Палладио: это здание вдруг перестает сопрягаться и работать в контексте того, что его окружает, оно вдруг само предлагает нам другой план прочтения – там, где оно совершенно одно, одно в своем совершенстве, которое уже вступает в совсем иные отношения со своим окружением. Я бы назвал это предчувствием образа, долгой работой, которой еще только предстоит быть исполненной. В Венеции, именно потому, что город наш сам по себе являет невозможное, этот аспект палладиевских сооружений, возможно, чуть менее очевиден, чем в других местах, но даже здесь он уловим. После минутного замешательства от идеальной урбанистической гармонии навстречу зрителю выступает именно одиночество палладианских вещей. В этом одиночестве нивелируется вплоть до почти полного исчезновения антитеза классицизма и антиклассицизма. Я полагаю, что палладианский классицизм безусловно существует, но содержанием его не являются строгие классические нормы, которые, как известно, он легко нарушал и менял, исходя из конструктивных задач; этим содержанием является сама его мысль о церквях и виллах Венеции и Венето. Начнем, однако, с антиклассицизма – он очевиден во всех его конструкциях: палладиевский труд «Четыре книги о архитектуре» стал средством распространения самого себя, своей мысли, а не каких-то формальных описаний, в них есть модели и образцы, но предложены они в качестве средства привлечения и даны в очень гибкой форме. С другой стороны, именно в этом одна из причин огромного успеха архитектуры Палладио во всем мире. Именно это позволило создавать архитектурные произведения, весьма далекие по форме от Палладио, которые при этом ему очевидно преемственны (например, Inigo Jones). Да и сам Палладио пользовался своими собственными проектами как очень пластичными и гибкими моделями и инструментами, и в этом смысле он был одним из первых современных художников. Слух, восприятие, как мы сказали бы сегодня, были для него первичны, наряду с конструктивной практикой и ее приматом над образцом. Он был одним из первых, кто понял огромную роль изображения, и в «Четырех книгах об архитектуре» мы находим этому неоднократное подтверждение. Однако при этом было бы заблуждением считать, что, несмотря на то, что его связь с классицизмом была лишь поводом для чего-то иного, в ней не было заложено драматического элемента, почти мистического уровня его творчества. Этот второй уровень прочтения палладиевских шедевров, это изолированное совершенство, которое при этом охватывает свой собственный контекст и глядит на него с аристократической и братской мудростью, словно поощряя и побуждая все окружающее к равному исполнению с точки зрения формы, несет в себе нечто эмблематичное, почти научное ожидание этического компонента в изображении. Его классицизм сродни истине в той же степени, как и его антиклассицистические приемы, и в этом напоминает зрителю о единственной отличительной черте, с помощью которой мы могли бы найти определение итальянской душе, animus italiano, в точках ее наивысшего взлета и которая безошибочно узнаваема во всех великих итальянцах, начиная с XVI века: я бы назвал этот способ восприятия парадоксальной ностальгией по будущему, которую питает знание прошлого. И в этом ее принципиальное отличие и от северного Sehnsucht, и от английского longing, и в еще большей степени от французской mélancolie classique. Это особое итальянское сочетание уникально тем, что взглядом, обращенным назад, оно смотрит в будущее, зная, что это будущее невозможно: это то, чем должна была стать Италия и чем она никогда не станет. Когда Монтеверди заставляет Орфея трижды повторять «ridatemi il mio ben tartarei numi» 63 , в этом отрывке, который являет собой по существу рождение итальянской оперы, речь не случайно идет о богатстве, которое Орфей хочет вернуть себе, и это богатство – не только его Эвридика; это богатство никто ему не может вернуть, потому что его у него никогда не было: и в этом заключена сама идея той возможности, которая и называется Италией. Создав идеальную форму компромисса между горизонтальным и вертикальным планами, как если бы присутствие (praesentia), о котором пишет святой Иоанн Креста, было бы в одном шаге от превращения в образ (figura), в драматической концентрации мысли, в том напряжении знака (в эмблематичности), которым он наделяет свои призведения, Палладио оказывается кем-то бóльшим, чем великим Архитектором. Этот человек оставил нам наряду с фактическими формами, которые и сами, помимо собственно архитектурной ценности, несут в себе еле слышное, но все же не безнадежное приглашение к чему-то бóльшему, мысль об огромной и трудоемкой работе, которую нам еще только предстоит совершить, возделывая это сложнейшее созвездие, которое именуется Италией. И думаю, только в этом для нас есть смысл слова «классика», ибо этот предстоящий нам труд, за который мы беремся без особых иллюзий, и есть для многих из нас единственное приемлемое, доступное и произносимое содержание слова «Родина» 64 .

Разговор третий

Я, конечно, опоздала. И Амос с Лаурой уже ждали меня под райскими кущами маленькой пиццерии возле Сан-Панталон.

Амос крепко обнял. От его рук, несмотря на 85-летний возраст, всегда исходит надежность. С Лаурой мы расцеловались в обе щеки по нескольку раз, хотя виделись буквально пару недель назад. Красивая, седая, в розовом шарфе, изящно перекинутом через плечо, с бусами из неровных сердоликов, Лаура по-прежнему выглядит молодой женой Амоса, хотя и чуть хромает после прошлогодней операции. Она преподаватель литературы и сама пишет. Несколько лет назад мы представляли ее книгу «Fumo e profumo» («Дым и аромат»). Амос тоже, как всегда, занят всем одновременно – от приема официальных правительственных делегаций (в качестве президента еврейской общины Венеции), бесконечных интервью, конференций, лекций до собственных книг, комментариев к Торе, политических заметок и даже пьес и рассказов. Он уже не практикует как хирург, но медицина по-прежнему интересует его чуть ли не больше всего остального, и он с ходу начинает мне излагать то, чем заняты его мысли. В чем смысл медицины? Операции? Лечение? Врачи обычно говорят: restitutio ad integrum. Но это вранье. Ничто не проходит бесследно. Пусть маленький шрам, но останется. «Время в медицине – как в иудаизме, – говорит Амос. – Врач должен держать одновременно перед собой и прошлое, и будущее, и только так он может действовать в настоящем. Возвращение назад невозможно. И лечение должно исходить не из диагноза, как нас учили в мединститутах, а из прогноза. Из прогноза качества жизни после и во время лечения, из факторов возраста, других заболеваний и периодических факторов. Я немного сейчас застрял на главе про периодичные явления. Мне нужно привести там кое-какую математику и графики в порядок. Но вообще надо ориентироватья на пациента. Сможет ли и до какой степени пациент вести обычную жизнь после лечения? Сможет ли он работать или станет инвалидом? Все это надо учитывать, а не какую-то статистику. С точки зрения статистики я, например, давно уже умер», – радостно сообщает Амос.

– А когда выйдет книга?

– Не знаю. Надеюсь, скоро допишу.

– Да, Амос с тридцати лет утверждает, что умрет молодым и что у него очень мало времени и надо успеть, – смеется Лаура.

«Да, когда бы он ни умер, такие люди умирают молодыми», – подумала я. И снова вспомнила, что в Москве сегодня не стало Александра Лавута… Вот еще один такой – светлый, умный, неподвластный обстоятельствам, всегда молодой. И тоже 1929 года. Удивительный год был. Столько прекрасных людей он подарил миру. Именно в этом поколении так заметна цельнасть, нерастраченная, точнее, не траченная молью холености и прагматизма.

Они все уходят. За год до этого не стало Валерии Михайловны Айхенвальд. Неутомимой, яркой, остроумной, цельной, невероятной Вавы – так называли ее мы все. Я не была ее ученицей, мы с ней на разных концах одной цепи преемственности: обе ученицы Юдифи Матвеевны. Вава была у нее из первых, я – из последних. Всю свою послессылочную жизнь – а посадили и сослали Ваву в 19 лет – Вава проработала учительницей русского и литературы в школе. Три года назад она праздновала свое… трудно выговорить… 80-летие. Десятки людей собрались поздравить Ваву в маленькой квартире на Автозаводской. Впрочем, не только на юбилей, дом у Вавы открыт каждую субботу, и там всегда уйма всяких «-ка» всех возрастов: и Вовки, Мишки и Ленки от 16 до 80 дружно гудят за одним столом. Во главе этого стола сама Вава. Непрерывно курит, стряхивает пепел, окликает то одного, то другого. Пьют, поднимают бокалы, протискиваются к ней. Ее Толька, Димка (после инсульта, с неизменными голубыми глазами и детской улыбкой), Ленка, поколения и поколения учеников… А скольких не было – Алика (Есенина-Вольпина) и Эмки (Коржавина) – они в Америке, а скольких уже вообще нет, за скольких пьют, не чокаясь: Юдька (Юдифь Матвеевна Каган), Гришка (Подъяпольский), Сережка… много имен. И первый в этом ряду, конечно, ее любимый муж Юрка (тот самый Юрий Айхенвальд…). Каждый раз, при взгляде на изящную, подвижную, с короткой стрижкой красавицу Ваву, которая не носит ореол своей красоты, а просто откидывает назад голову, опрокидывает стопку водки и смеется, – как наверняка делала это 20–30–40–50 и 60 лет назад, – что-то болезненно сжимается внутри… Зачем она так рано ушла из школы, словно балерина со сцены, когда еще поколения и поколения свободных, образованных и, главное, порядочных людей она могла вырастить. Но такова была Вава – свободная, глубокая и радостная, легкая в дружбе и бесконечно требовательная к себе в работе и в жизни. Она и из жизни ушла так, как из школы. Слишком рано. А возраст тут ни при чем.

Впрочем, у Амоса-то как раз были все шансы умереть молодым.

Еврейская семья. Дедушка – профессор, видный еврейский деятель, связанный с международными организациями. Собственно, дедушка все понял еще в 1938 году, на заре первых фашистских законов, когда все еще считали, что у страха глаза велики и все обойдется. Окончательное решение пришло в 1939-м в образе телефонного мастера. В дверь их квартиры в Триесте позвонили.

– У вас сломан телефон. Меня послали наладить.

Телефон был в полном порядке. Ни папы, ни дедушки дома не было. Мастер сразу показался подозрительным, и сообразительная бабушка по-домостроевски отрапортовала:

– Спасибо вам огромное. Я не пускаю в дом никого в отсутствие мужа.

Мастер исчез навсегда, так и не поставив прослушку, но с этого дня в их подъезде стал круглосуточно дежурить полицейский.

Спустя неделю дедушка сказал: «Дело плохо. Собираемся. Я подал на палестинские туристические визы и на паспорта». Прогноз дедушки оказался верным. Паспорта не приходили, становилось все тревожнее, но в один прекрасный день им пришла посылка в красивой упаковке – якобы подарок ко дню рождения. Дома в этот момент был дедушкин аспирант (впоследствии оказалось, что он работал в тайной антифашистской группе).

– Откройте, профессор, – сказал он. – Там подарок, которому вы будете очень рады.

Десятилетний Амос навсегда запомнил выражение лица дедушки, когда он наконец открыл посылку, где лежали паспорта на всю семью. (Паспорта были настоящие, преданные студенты выкрали их из квестуры и добавили к ним поддельные печати.) Пароход на Палестину из Триеста в этот момент уже ушел, и они сумели нагнать его лишь в Бриндизи. Всю дорогу их на почтительном расстоянии сопровождали двое полицейских, возникавших то на остановке, то в поезде, то уже в порту. Когда они наконец прошли паспортный контроль и корабль отчалил, дедушка вывел внука на палубу и сказал: «Дыши воздухом свободы!»

Семья спаслась и до 1946 года жила в Палестине. Потом вернулись в Италию. Амосу было семнадцать. Он заканчивал школу, свободно говорил на иврите и по-итальянски и направил свои стопы на медицинский факультет. В 1959 году, уже будучи молодым врачом-хирургом в венецианском госпитале на Лидо, Амос был приглашен преподавать иврит дочерям в одну достаточно известную венецианскую еврейскую семью. Денег не хватало, и Амос с радостью схватился за возможность подработки. Среди его учениц оказалась восемнадцатилетняя Лаура. Через три года они поженились.

– Двадцать девятого июня будет пятьдесят четыре года со дня этой свадьбы. А тогда мне было столько, сколько позавчера исполнилось твоей Роксане. Ну давай, уже поздно. Мы пойдем домой, и ты тоже беги. Счет? Да нет, ты что? Амос уже все сделал.

Несмотря на поздний час, лавка «Гром» была еще открыта, но даже в одиннадцатом часу там толпились туристы. Мороженое из розового грейпфрута осталось по-прежнему в моих мечтах, и я поспешила домой. Переходя мост Академия, я наконец догадалась поднять глаза. В темном небе над Большим каналом сияла огромная розовая луна. И тут наконец все три разговора и даже несъеденное грейпфрутовое мороженое зазвучали общей мелодией. Большая розовая луна сияла не своим светом – отраженным.

 

Глава седьмая

Посеянное под снегом

Семья не была религиозной. Скорее, традиционно-христианской. Русское церковное православие, исторически обосновавшееся среди родни, родители не одобряли: считали, что это интеллигентская игра в церковь – «от противного» – вопреки безбожной власти, что разлито в ней много неискренности и ханжества и что нужна она интеллигенции по большей части для удобства жизни с собственной совестью. А уж про православную необязательность, богему, разводы и прочее дома любили говаривать: «Ну, у них, у православных, это принято». И все же вначале было поле, а вдали в трех соснах золотилась маковка церкви. Однажды случайно (с няней или с бабушкой?) оказалась на службе. Простояли минут пять и вышли. С тех пор часто взгляд уплывал за сосны на горизонте, и душа втайне знала, что ей туда. Когда же восьмилетней девочкой впервые завела речь о крещении, отец сказал расхожее, но беспроигрышное: «А когда убивали евреев в газовых камерах, где был Твой Бог?» Она не смогла ответить, да и по сей день не может. Словами это трудно. Единственного верного ответа «там, в печах» девочка не знала. И тогда родители сказали, мол, жди восемнадцати, тогда будешь решать за себя.

Ждала. Снились сосны. И они, дети, сидящие вокруг Учителя.

Знала, где родители прячут сам– и тамиздат, и жадно читала все, что проходило через дом. К десяти годам проглотила «Слово. Таинство. Образ» и другие книги отца Александра Меня. Затем пришел черед драмы со вступлением в пионеры. Она, конечно, считала себя полнейшим иудой. Хотя и благодарна была тоже: именно в ее классе оказалась смелая девочка, которая просила ее поддержки, угадав по каким-то неведомым признакам, что они единомышленники. Xeniи выпало счастье и честь дружить с ней во время бойкота, который устроили ей учителя и одноклассники за невступление в пионеры.

Шли годы, залитые ровным светом, а она просто знала: «Когда я вернусь, я пойду в тот единственный дом, где с куполом синим не властно соперничать небо…» Официальные запреты не пугали. До восемнадцати оставалось немного. А в Латвии на хуторе тоже был костел. Дети нередко заглядывали и туда – но снова будто бы в гости, топчась у порога. Решиться бы сделать шаг. А в какой дом – не так важно. Можно жить и на два дома. Границы между конфессиями едва ощущались как что-то реальное, а слово «экуменизм» так и осталось чужим, непонятным. Зачем? Ведь все просто – как переход с одного языка на другой. Оставалось полшага.

Восемнадцатое лето прошло. Наступил восемнадцатый сентябрь. И тут убили отца Александра Меня. Зарубили.

Новость оглушила. Встречи, которую ждала все детство, не случилось. И такая смерть. В памяти отчетливо всплыло убийство ксендза Ежи Попелюшко. Заказ КГБ просматривался со всей очевидностью. К топору зовите Русь. Официальные иерархи отмалчивались. Она с юным максимализмом решила, что после этого порога православной церкви точно переступать не хочет. Это совпало со становлением постсоветской государственной религии – точнее, распространением узаконенного язычества: от освящения автомобилей до «постных меню» в кафе. В прелом воздухе перегнившего лубочного православия все яснее проступал тлетворный дух национализма.

А дальше уже гнала от себя любую мысль. Все равно все попрано, потоптано. Ее нет. А то, что осталось, – лишь жалкое существо, недостойное и близко подойти.

В конце университета выпала Польша с необычной языковой практикой, придуманной университетской преподавательницей: паломничество в Ченстохову. В Доминиканском костеле, куда их привезли всем курсом, нужно было распределиться по группам. Все однокурсники, получив еще в школе мощную советскую прививку от коллективной идеологии, инстинктивно спасались от всего католического комсомольским шаганием по просторам и поэтому, не сговариваясь, записались в группу молчания – «grupa ciszy». И уж как веселились – языковая практика в группе молчания! Но не ошиблись… На обратном пути компания задержалась в Кракове у девушки Баси, с которой познакомились в паломничестве. Бася ютилась в скромной мансарде под крышей, а напротив жила старушка – божий одуванчик пани Стася. Как-то раз она позвала к себе. Показывала свою скромную каморку, одна из стен которой была целиком заклеена открытками со всего мира. Пани Стася была одинокой старушкой, и Xeniю очень удивила такая обширная корреспонденция. Она поинтересовалась, откуда пани знает столько людей из Мексики, Африки, Италии… Пани Стася ответила просто:

– А это не много людей. А один мой друг, однокурсник, который много путешествует. У него такая работа. Мы очень давно дружим. И вот он на каждое Рождество и Пасху присылает мне открытку из того места, где находится или недавно побывал…

– А что ж это за работа?

Пани Стася смущенно засмеялась:

– Он Папа Римский. Ты, наверное, знаешь, Papież Jan Paweł Drugi, а для меня – просто Кароль. Сначала он стал священником, потом кардиналом, а потом и папой. Переехал в Рим, но по-прежнему все эти годы никогда не забывает присылать мне открытку. На Пасху и на Рождество…

В Польше случилось чудо. Оно было тихое, как и положено быть чуду, но совершенно конкретное и осязаемое. Оно дало силы выстоять. И все же должны были пройти годы, прежде чем она сделала тот шаг, о котором просила родителей в восемь лет. Посеянное под снегом, – говорила она про себя. Было мучительно страшно – как на картине Рембрандта: ощущение промотанного наследства боролось с гордостью за свой нажитый опыт. Что в картину можно шагнуть, она бы и не догадалась, если бы однажды зимним вечером, глядя с экрана телевизора прямо в душу, Он просто не сказал бы ей: «Все, чего коснулся свет, становится светом».

Ты значил все в моей судьбе. Потом пришла война, разруха, И долго-долго о Тебе Ни слуху не было, ни духу. И через много-много лет Твой голос вновь меня встревожил. Всю ночь читал я Твой Завет И как от обморока ожил. Мне к людям хочется, в толпу, В их утреннее оживленье. Я все готов разнесть в щепу И всех поставить на колени. И я по лестнице бегу, Как будто выхожу впервые На эти улицы в снегу И вымершие мостовые. Везде встают, огни, уют, Пьют чай, торопятся к трамваям. В теченье нескольких минут Вид города неузнаваем. В воротах вьюга вяжет сеть Из густо падающих хлопьев, И чтобы вовремя поспеть, Все мчатся недоев-недопив. Я чувствую за них за всех, Как будто побывал в их шкуре, Я таю сам, как тает снег, Я сам, как утро, брови хмурю. Со мною люди без имен, Деревья, дети, домоседы. Я ими всеми побежден, И только в том моя победа.

И это означало «Встань и иди».

Чуть свет поднялась и пошла.

Крестили в церкви, что стояла в соснах за белым полем, – выбрала ее как символ возвращения в свою Галилею. Была одна. Потом, благодаря сестре, которая пришла на год раньше, – отец Георгий. Бежала по пустым улицам, словно могла не успеть или не попасть на встречу. Долгий шепот под полутемными сводами. И крылья за спиной.

А на пороге при выходе из церкви встретило детство. Сын поэта с лицом отца. Он стоял, словно ждал. Как когда-то у калитки в поле, он улыбался навстречу:

– Мы очень рады тебе.

«…Христос зовет нас не к частичному обновлению, не частично латать верой в Него и в Бога старые прорвавшиеся места нашей души, а полностью обновиться! Не приспособить наше христианство к тому, чтобы как-то в старой жизни продолжать существовать успешно, но всю жизнь обновить, всецело стать новыми. Вот это один из основных призывов Иисуса во всем Евангелии» (отец Георгий Чистяков).

 

Глава восьмая

Via lunga

Что бы сказал сегодня отец Георгий? Как не хватает этого живого глотка.

Родившийся в 1953-м и при этом, будто стрелой, пронзивший времена. Словно прошедший насквозь нетронутым прямо из Серебряного века, он совсем не похож был на свое поколение, но в веке нынешем тоже отнюдь не казался чудаком. Скорее чудом. Интеллигентом и романтиком, европейским геттингенцем, говорившим на всех языках настолько естественно, что мог в первые годы своего священства брякнуть во время проповеди перед толпой старушек: «Ну, как известно каждому ребенку, по-древнеарамейски…» – и хотя бы поэтому уже заранее отличавшимся от всех вокруг. Это не вызывало протеста: как-то в голову не приходило даже его военруку в институте («Чистяков, военное дело – это не хеттский язык, тут головой думать надо!» – из воспоминаний однокурсника) вписывать его в наш век. Он, конечно, был не от мира сего, но не в расхожем смысле: он совершенно не витал в облаках, а, напротив, был наделен пронзительным чувством и знанием реальности во всех ее мелочах – от политики не только российской, но и мировой, скажем, ближневосточной; от Ясира Арафата (этого лауреата Нобелевской премии мира он страстно именовал не иначе как «Баба в рябом платке, которой место в соседней камере с Милошевичем») до того, чем живет молодежь, например, в Нижнем Новгороде, или какие прихватки и из чего вяжет старушка у метро. Не страдал ни интеллигентской рефлексией и самокопанием, ни столь типичным для этого поколения глубинным равнодушием при сбитых понятиях о чести. Он – чистое восприятие всего, что окружало его, – а в этом ряду старушка у метро плавной поступью входила в латинскую метрику. Все, на чем останавливал он свой взгляд, оживало и делало его самого еще более живым и вневременным человеком. Это, наверное, и называется чистым сердцем…

22 июня 2007-го дети носились по саду. День клонился к вечеру. С венецианской подругой Мариной мы читали вслух то самое эссе Кристины Кампо «Внимание и поэзия»:

«В древних книгах человеку праведному часто дается небесное имя посредника. Посредника между человеком и Богом, посредника между одним человеком и другим, посредника между человеком и тайными законами природы. Праведнику, только праведнику вверялась роль посредника, дабы никакие узы воображения и страсти не могли ограничить или исказить его способность к прочтению».

Голубые горы под Неаполем. Силуэты лимонных деревьев на фоне моря. Прекрасное эссе. Перевести бы на русский…

Это звучит странно и нелепо, но я родился до революции. Ибо на тех людей, среди которых прошло мое детство, революция не оказала никакого воздействия. Правда, осталось их мало: от каждых ста человек не больше десяти. И в основном женщины.
Отец Георгий Чистяков

Родителей, братьев, мужей, сыновей, сестер и подруг у них убили, сгноили в ГУЛАГе или выслали за границу. А они продолжали жить, были осторожны, но не боялись. Никогда и ничего. Видели в советской власти что-то вроде стихийного бедствия, смерча или цунами, но не более. Их психологию, веру, взгляды, их внутренний мир и жизнеотношение в целом революция не изменила, она их просто-напросто не коснулась.

<…> Они были демократами. Не признавали никакой «эзотерики» ни в искусстве, ни в жизни. Они не обижались на большевиковза то, что те отняли у них имения и квартиры. Нет, они считали, что коммунисты виноваты совсем в другом, в том, что при них простому человеку по-прежнему живется плохо. «Все, что было в царское время плохого, большевики усвоили, а все хорошее растеряли», – любила говорить одна «арбатская»старушка.

Рассказывают, что в 1917 году внучка кого-то из декабристов, которой было тогда лет восемьдесят, услышав шум на улице, послала горничную узнать, чего хотят эти люди. «Чтобы не было богатых», – ответила горничная. «Странно, – воскликнула на это старушка. – Мой дед и его друзья хотели, чтобы не было бедных».

Не знаю, имела ли место эта история на самом деле, но partem veri fabula semper habet, и в этом рассказе, как в капле воды вселенная, отражается как раз то, что составляло сердцевину жизнеотношения моей бабушки и ее современников. Увы, нам до них далеко.

Телефонный звонок. «Кать, отец Георгий умер».

Время останавливается, как во сне.

Падре Джорждо. Невместимо. Невообразимо. Солнце дробится на поверхности воды. У края моря рыбаки закидывают сети. Летят московские эсэмэски.

«Кругом слезы и лампадный дым. Как жаль, что к тебе пешком не придешь».

Умер. «Разделили ризы мои между собой, – звенит в ушах его голос. – Мы все должны быть вместе, чтобы пытаться побороть усильем воскресения».

Билет куплен немедленно. В Москву. В большую осиротевшую семью. Под родные своды. За паспортом, который остался дома в Венеции, предстоит проехать почти всю страну на север и лететь уже оттуда. Но это мелочи. Не мелочи другое. Друзья, прожившие душа в душу под одной крышей не один день и ежедневно собиравшиеся за большим столом в саду, начинают внезапно ссориться без всякой причины. Разобщение. Отчуждение. Недоумение. Привычно вспоминается Овидиево: Donec eris felix multos numerabis amicos / tempora si fuerint nubila, solus eris… Мама полубольна. Детей оставить не на кого. Куда поедешь?

А за воротами – все то же. Неизменный пейзаж жизни, только в его итальянском изводе: залитая солнцем пустынная пыльная дорога и большое поле. Вдали не сосны, а горы. Из-под ног по сухой земле разбегаются ящерицы. Решение нужно принять немедленно, иначе уйдет попутная машина, за ней электричка, ночной поезд и улетит утренний самолет в Москву. Мне правда надо в Москву или я мучительно хочу в Москву? Ответ уже известен: если не знаешь, сделай так, как меньше хочется. И внутри неумолимо звучит: останься.

Наползает душная южная ночь. Мерцают звезды. Попискивает телефон: «Ты все правильно решила. Боль потери для всех очень личная, и каждому все равно предстоит пережить ее внутри себя одному. А близость отца Георгия ощутима всюду». – «Да, неизвестно, где к нему ближе сейчас быть».

Христос воскресе!

Отец Георгий Чистяков

ПАСХАЛЬНАЯ ПОБЕДА ИИСУСА И ГОРАЦИЙ

Митрополит Антоний (Блум) заметил как-то, что именно наше отношение к смерти может помочь нам понять, христиане мы или нет. Прежде всего в силу того, что Христос воистину «смертию смерть попрал», не символически, а действительно победил смерть и сделал нас, христиан, участниками этой победы. Все остальное в Его миссии подчинено именно этому, а поэтому апостол Павел, не очень точно цитируя пророчество Исайи, воскликнул: «Поглощена смерть победою». Мы, зная эти слова, не догадываемся, как правило, насколько глубоко раскрыта в них суть того, что произошло в ночь, когда Иисус воскрес из мертвых.
(Из книги «Размышления с Евангелием в руках»)

<…> Как раз в те годы, когда проповедует, а затем умирает на кресте Иисус, по миру распространяются стихи Квинта Горация Флакка (умер в 8 г. до н. э.). Лейтмотив поэзии Горация – страх перед смертью и способы его преодоления. От книги к книге, из оды в оду в разных, действительно прекрасных с любой точки зрения и в высшей степени изящных стихах (жаль, что теперь Горация не читают!) поэт варьирует одну и ту же мысль: кто бы ты ни был, бедный поселянин или потомок древних царей, все равно ты умрешь, всем придется сесть в лодку и вблизи увидеть темные воды Коцита, всем суждено плыть по этой волне, каждого из нас ждет этот час, Плутон неумолим, и никакими жертвоприношениями его нельзя склонить к тому, чтобы он тебя пощадил. <…> Страх перед смертью – вот, кажется, главное чувство, которое владеет и поэтом, и его читателями. Причем Гораций далеко не первый, а скорее, наоборот, один из последних по времени авторов, греческих и латинских, кто говорит о страхе перед смертью.

В течение целой исторической эпохи начиная с IV века до н. э. весь по сути античный мир как пожаром был охвачен этим страхом. <…> Гораций, как человек по-настоящему тонкий и глубоко чувствующий, как бьется у нас сердце, а к тому же во многом очень похожий на интеллигентов нашего XX столетия, предлагает еще одно средство от этого страха – погружение в мир художественных образов, уход в искусство и в созерцание прекрасного, но и это не помогает.

<…> Греки боялись смерти не всегда. <…> Личная неповторимость и вообще личность полисного грека были как бы растворены в коллективе, в обществе, в массе, что всегда довольно типично для архаического мира. <…> О том, что у древнего грека не было своего «я», очень любил говорить А. Ф. Лосев, всегда подчеркивая, что в греческом языке не было даже слова для обозначения такого понятия, как личность. А пока человек не выделил себя из массы и не противопоставил себя этой массе, он действительно не боится смерти, так как просто не знает, что это такое.

Смерть помогает все увидеть без прикрас и развенчивает все фальшивое или хотя бы частично не подлинное. Умирая, перед лицом смерти человек перестает врать, играть роль и даже просто вести себя как надо или как того требует его положение, в присутствии смерти он делается таким, каков он на самом деле. Смерть настолько подлинна, что в ее присутствии никакая неподлинность невозможна. Можно играть, и зачастую удачно, любую роль, пока ты жив, но наедине со смертью ты непременно станешь самим собой. Поэтому научить какому-то приему, используя который можно будет не бояться смерти, невозможно. Если христианин не боится смерти, то не в силу того, что таков принцип христианства, а просто по той причине, что Иисус дал нам ее не бояться. <…> только через крайний индивидуализм, как это было во времена проповеди Иисуса и Его непосредственных учеников, можно прийти к настоящему христианству. Чтобы стать христианином, необходимо сначала вырасти из коллективного сознания, вырваться из «мира», ибо тот мир, о котором говорит апостол, что он во зле лежит, это не мир в смысле monde или world, а societas. То есть общество, мир человеческих отношений, сложившихся без Бога, вне Бога и вопреки воле Божьей.

Только оказавшись в бездне индивидуализма, только на грани гибели человека, выросший как в греческом полисе, так и в СССР может понять, что такое его «я». И в греческом полисе, и в условиях любого традиционного быта, а равно и при советской власти, в любой системе, где чувство собственного «я» размыто в коллективном сознании, человек действительно воспринимает себя самого как «колесико и винтик» (по удачному выражению Ленина, который стать таким колесиком требовал от каждого). При советской власти никто не чувствовал и просто не мог почувствовать себя ответстственным за ситуацию вокруг себя, ибо понимал, что изменить эту ситуацию не может, а поэтому не осознавал себя личностью. <…>

Только осознав собственную уникальность, можно обнаружить и уникальность Бога, открыв свое «я», затем оказаться лицом к лицу с Его «Я». Только пройдя через джунгли отчаяния и почувствовав, что стоишь над бездной («Вся жизнь моя – стояние над бездной», – воскликнул как-то Юргис Балтрушайтис), можно почувствовать Бога и Его присутствие в этом мире. Вот почему Гораций, слабый, изнеженный, безнравственный капризный индивидуалист, был гораздо ближе к Иисусу (разумеется, не в хронологическом смысле), чем честный, смелый и высоконравственный Телл из Афин. <…>

Другое дело Гораций, который в своем индивидуализме дошел до предела, тот мир, в котором он жил, был для него ничуть не меньше пустыней, чем места, где начал проповедь Предтеча. Как выразитель настроений людей своего времени, он, как никто другой, откровенно рассказал, что делалось в сердцах у людей, к которым пришел Иисус. Пришел, ибо приход Его был абсолютно необходим – человечество уже погибало.

<…> В начале XX века новоевропейский интеллигент, оказавшийся подобно Горацию и его современникам в пропасти индивидуализма, именно там встретил Иисуса, – так пришли в Церковь H. Бердяев, отец П. Флоренский, архиепископ Иоанн (Шаховской) и их современники. В их эпоху уже не Гораций, а другой поэт, Иннокентий Анненский, певец тоски и отчаяния, думаю, что не менее тонко, чем его римский предшественник, рассказал о тех муках, которые в безднах индивидуализма переживали его современники.

Сегодня история почти повторяется еще раз, мы вновь, как путники на дороге в Эммаус, встречам Иисуса, и среди нас тоже есть поэт, подобный Горацию или И. Анненскому, прошедший именно по их дороге, такой же, как они, языческий Предтеча Иисусов – Иосиф Бродский. Hе случайно он так любил Горация и во многом принадлежал к школе Анненского.

Христос лучше любого социума объединяет людей воедино, но на совсем другой основе: не вокруг принципа или идеи, а вокруг Себя. Hо чтобы встреча наша с Hим по-настоящему состоялась, необходимо помнить, что Свою пасхальную победу над смертью и над всеми живущими в нас страхами Он разделяет лишь с теми, кто осознал, что такое смерть, с теми, кто пережил ужас одиночества и побывал в бездне индивидуализма. Тот же, кто живет в мире, похожем на Афины времен храброго Телла, в мире, где мое «я» растворено в коллективном «мы», увы, просто не заметит приближающегося к нему Иисуса и примет Его за случайного путника на дороге. Религия, которую он будет исповедовать, быть может, и покажется кому-то чисто внешне похожей на православие, но на самом деле это будет язычество в христианской оболочке, обычная племенная религия, возможно, добрых. Hо еще не повстречавших Христа людей.

А наутро снова сад. Снова голубые горы. Прозрачное небо и зеленоватое море. Под лимонным деревом накрыт завтрак, а в венецианском аэропорту отрывается от земли московский самолет.

На душе мелко и плохо. Как теперь думать и называть?

Второе лицо или третье?

И дальше по грамматическому кругу.

Был или есть? Прошедшее время или настоящее?

Какой залог? Это мы и с нами ли это? Мы можем действовать, быть сопричастными или просто терпеть?

Пропищал телефон – очередная эсэмэска.

Читаю и не верю. «INFO volo E81924 BRIDME è stato CANCELLATO. Nuovo volo E81195 BRIVCE 0835 0950 + E8922 VCEDME 1045 1635 il 25 GIUGNO. Prenotazione 89C2D6. Distinti Saluti. ALPIEAGLES» («Компания Alpieagles cooбщает вам, что ваш сегодняшний рейс был отменен и перенесен на завтра»).

Думать и удивляться некогда. Просто ехать. Немедленно. Прямо с моря, в пропитанной солью и солнцем белой одежде. Дети, мама и друзья машут вслед.

За спиной крылья. Кажется уже, что впереди не прощание – встреча. И невозможно поверить, что не ждет в Москве это знакомое внятное похлопывание по плечу и не разбудит к новой жизни стремительный шепот: «Будем вырастать из наших слабостей!»

Сколько же потребовалось времени, чтобы понять, что не советы, которые мы порой так настырно тянули из него, а в этом похлопывании и есть самое главное. Казалось бы – похлопали по плечу, а вырастают настоящие крылья…

Прощание в московском храме Космы и Дамиана на следующий день. План маршрута тот же: автобус до Салерно – электричка Салерно–Неаполь, ночной поезд Неаполь–Венеция, встреча в 5 утра с Ромой, который должен принести мне из дома русский паспорт, – и сразу, не заходя домой, автобус в аэропорт и самолет Венеция–Москва.

А дальше – как в сказке – когда на каждом шагу вырастают непреодолимые препятствия, которые волшебным же образом разрешаются.

Сначала опоздал автобус. Липкий, переполненный, он еле полз вдоль моря. На каждой остановке осада сменяется штурмом. Разгоряченные неаполитанцы изрыгают проклятия, бравые сенегальцы обрушивают нам на голову челночные сумки, рядом украинский хлопец, который все пытается заплетающимся языком признаться в любви и пригласить куда-то, куда он сам не знает. Автобус еле движется. Время до электрички растекается липкой лужицей. Шансов успеть почти нет.

Совсем нет. Просто нет.

Но вместо паники – странное спокойствие.

Автобус останавливается у здания вокзала, когда электричка уже ушла. Но табло говорит другое: электричка на Неаполь задерживается на двадцать минут. Пока покупали билеты, табло сообщает уже следующую новость: электричка задерживается уже на пятьдесят минут.

Это значит, что мы не успеваем на пересадку. Поезд на Венецию уйдет раньше, чем электричка достигнет Неаполя.

Но спустя пять минут лихой шофер уже мчит нас по дороге Салерно–Неаполь. Осталось сорок минут и шестьдесят километров. Можно успеть. Мы должны успеть.

Успели.

На вокзале в кассу выстроилась бесконечная очередь всех мастей и сословий. Завтра утром всем выходить из поезда прямо на работу – в Риме, Болонье, Ферраре, Падуе… Кидаюсь почти что в ноги: «Пожалуйста, пропустите». Люди молча расступаются – для южной Италии просто чудо, но думать и удивляться некогда. Кассир попадается разговорчивый, и, проежде чем продать билет до Венеции, норовит непременно выяснить и обсудить все особенности венецианского диалекта. Наконец, в ужасе взглянув на часы, кричит: «Беги быстрее, я тебя заболтал!»

Вскакиваю в отходящий поезд.

Тихо стучат колеса. И под их мерный стук разом наваливается все житейское – усталость, голод, жажда, жара…

«Пока мы здоровы, мы думаем о себе как о существах духовных. Конечно, у нас есть тело, которое позволяет нам передвигаться из одного места в другое, действовать, наслаждаться жизнью; мы обладаем пятью чувствами, у нас есть сознание, чувствительность – и все это мы рассматриваем в терминах нашего духовного бытия. Мы принимаем свое тело как нечто само собой разумеющееся, в каком-то смысле мы им пользуемся как только можем, но никогда не думаем о нем (или очень редко) как о партнере, равноправном с душой. И однако, когда это тело слабеет, когда болезнь, боль поражает наше тело, тогда мы внезапно обнаруживаем, что мое тело – это я сам. Я – не мое смятенное сознание, не мои чувства в тревоге, я – то тело, которому теперь грозит гибель, которое полно боли» (митрополит Антоний).

Мы не знаем, как душа разлучается с телом. Мы пока не имеем права этого знать. И в тайну этой боли мы проникнуть не можем. Знаем твердо только одно: смертельная болезнь – смертельный враг. И все бьемся и бьемся о стекло, отделяющее нас от наших любимых…

Девушка напротив разворачивает какой-то сверток. Протягивает мне.

– Мама наделала столько бутербродов, мне одной не съесть, – говорит она, словно оправдываясь.

За окном бегут холмы. Под мерный стук колес мы мирно жуем бутерброды неаполитанской мамы.

Светает. В окнах замелькали знакомые ряды свай. Поезд привычно подходит, словно причаливает, к вокзалу Санта-Лючия. Милый Рома, поднявшийся ради этого ни свет ни заря, встречает с паспортом. Отдельные туристы фотографируются на фоне Большого канала. Мост Скальци. Пьяццале Рома. Автобус. Вот и больничное здание аэропорта. Оказывается, рейс задержан на два часа. Ничего, посижу. Отдышаться, подумать, попытаться осознать. В очереди на регистрацию провинциальная русская мама со взрослой дочерью и долговязым детиной-сыном, которого она называет не иначе как «mio piсcolo». Ростом под два метра, он в самом деле еще ребенок. Папа-итальянец остался дома. Живут в горной деревушке во Фриули, почти никуда оттуда не выезжая. Вся троица волнуется и трепещет по всем поводам – от багажа до паспортного контроля. И, самое главное, они боятся летать на самолетах. А четырнадцатилетний «малыш» больше всех. У них перевес багажа, с них пытаются содрать деньги, они просят меня записать один из их чемоданов на себя. Доверчиво следуя за мной, они проходят секьюрити, паспортный контроль, вот мы в терминале. Скоро наш рейс…

Компания Alpi Eagles собрала весьма разношерстную публику. Тут и итальянские бизнесмены, и туристы, и смешанные семьи с детьми, и какая-то группа русских паломников из Бари под предводительством очень бодрой старухи на коляске и тихого молодого человека с бородой, в котором легко распознается православный священник. На табло напротив соседнего рейса загорается: задержка. Причина задержки типично итальянская: опоздание экипажа. Впрочем, через двадцать минут точно такая же надпись появляется и напротив нашего рейса и уже почему-то не кажется такой забавной… Что ж, подождем. Проходит час, другой, цифры перескакивают, рейс все откладывается, а никого из представителей авиакомпании по-прежнему нет. Народ начинает волноваться. Звонить по мобильным телефонам. Многие, как оказывается, не знали про отмену вечернего рейса и дожидаются вторые сутки. Табло снова мигает – рейс отложен еще на двадцать минут, итого: три часа… По рядам пробегает ропот. Мама Лена с «малышами» каждый раз доверчиво поворачивается ко мне и спрашивает: «Ну скоро?»

По европейской конвенции при задержке рейса более чем на два часа нас обязаны были накормить за счет компании. Но терминал по-прежнему пуст. Народ негодует. Назад большинство из пассажиров выйти не могут: у многих визы кончились еще вчера. В нашем отдаленном закутке толпятся пассажиры только еще одного рейса – на Тирану. Вдали слышны шаги. Неужели представители компании решили все-таки не обойти нас своим попечением? Но вместо этого в зале неожиданно появляется наряд карабинеров, а за ними семенит робкая девушка – она и есть работник авиакомпании. Цель их визита – не накормить страждущих, а сообщить пассажирам тиранского рейса, что с шести часов утра до полудня они ждали напрасно. Их рейс отменен. Компания Alpi Eagles приносит свои извинения. Однако горячие албанцы почему-то совершенно не намерены с этим мириться. Начинается потасовка. Карабинеры привычно окружают народ и буквально под конвоем выводят пассажиров из терминала… Мы остаемся одни. Нет уж, мы подождем. Только бы снова не отменили рейс.

Итальянцы шутят, русские жалуются, потом роли меняются. Кто-то пытается куда-то дозвониться, но в офисе компании никто не берет трубку. Мы по-прежнему совершенно одни. Пошел четвертый час ожидания. За окнами то и дело выходят на полосы и взлетают самолеты. Не наши. Деловые люди начинают понемногу отменять встречи, назначенные в Москве. Горячий итальянский бизнесмен возносит сетования к небесам: «О я несчастный! Я мог взять любой билет! Но я проснулся утром и увидел из окна моей спальни рекламный щит Alpi Eagles – рейсы в Москву! О я несчастный! Будь проклято то утро!» Старуха-гид очень бодро выскакивает из коляски и бежит куда-то, потрясая каким-то удостоверением, – требовать сведений, компенсаций, еды и справедливости.

– Ну вот, у нас уже и хромые ходят, – иронично замечает мой сосед итальянец. – Скоро слепые прозреют.

Дети хнычут. Лена с «малышами» звонит мужу. Рядом плачет девушка – сел мобильный телефон.

Погружаюсь в маленькую потрепанную книжечку, которая всегда при мне. Через час в Москве начнется прощание. В Евангелии от Иоанна каждое слово звучит по-новому.

– Мы с вами где-то виделись? – голос принадлежит батюшке из Бари.

– Вряд ли. Я в Бари никогда не была. Вы ведь в Бари служите?

– Да. А не мог ли я вас видеть в греко-латинском кабинете в Москве на Никольской в начале девяностых?

– Конечно!

Все смыкается: венецианский терминал и Никольская, Москва и Бари, латынь и итальянский. Решаюсь сказать о цели моего путешествия. Большие глаза: «О Боже…»

Неожиданно табло моргает, громкоговоритель прочищает горло и объявляет долгожданную посадку. Народ загружают в автобус и подвозят к самолету. Пассажиры радостно братаются, хлопают друг другу по плечу: «Ну, я же говорил», – хотя еще полчаса назад никто не говорил ничего. А все тот же итальянец замечает: «Как мало надо, чтоб нас порадовать. Всего лишь продержать пять часов в аэропорту. А потом объявить наконец посадку».

Поднимаемся по трапу маленького самолета. Нас встречают стюард по имени Роберто и усатый командир корабля, пожелавший остаться безымянным. Все занимают свои места. Стюард Роберто демонстрирует меры безопасности, стандартные интструкции по надуванию спасжилетов и пользованию кислородной маской. Все радостно звонят, пишут эсэмэски… Мы в самолете! Мы вылетаем! Наконец-то!

Осторожно! Двери закрываются.

Пауза.

Пауза.

Пауза затягивается.

Выходит бледный командир корабля. Его седые усы кажутся еще седее. Запинаясь, словно чужим голосом, он говорит медленно, с расстановкой:

– Компания Alpi Eagles приносит свои извинения. У нас маленькая техническая неполадка, мы надеемся устранить ее в течение десяти минут…

Что тут началось! Люди закричали, заохали. Все тот же неуравновешенный бизнесмен, оказавшийся моим соседом, вскакивает с места, хватает несчастного капитана за лацканы пиджака и начинает трясти его, время от времени прикладывая об стенку:

– Не можете – не летайте! Это издевательство! Зачем, о зачем я купил билеты этой проклятой компании!

Бедный командир корабля жалобно отбивается:

– Я для вас стараюсь. Я делаю все, что в моих силах! Дайте нам десять минут. Зачем, о зачем пошел я работать в эту проклятую авиакомпанию!

Кое-как народ удается унять. Через обещанные десять минут в салоне снова появляется командир корабля. Теперь он почти зеленого цвета. Он медленно произносит собственный приговор, отчетливо выговаривая каждое слово:

– Повреждение не подлежит устранению. Этот самолет больше никуда не полетит.

– На этом рейсе кто-то явно лишний, – комментирует пожилая женщина, которая летит подписывать сыну доверенность на квартиру. – Может быть, это из-за меня что-то не пускает?

«Мы увидимся все в позаброшенном аэропорте при попытке успеть на когда-то отправленный рейс». Нас снова грузят в тот же автобус и снова везут в тот же терминал. Табло мигает, и наш рейс исчезает вовсе. Словно никогда и не было. Вместо него загорается какой-то другой – на Лондон. Мы больше не пассажиры. Мы ничего не ждем. Мы просто живем в этом терминале. Здесь и сейчас. Время почти не идет. Точнее, оно не так важно. Журчит итальянская и русская речь. Люди разговаривают, рассказывают друг другу что-то. Кто-то кому-то переводит. То и дело на чьи-нибудь глаза набегают слезы. Все бросаются утешать. Потом всё опять успокаивается. Кто может выйти за паспортный контроль, идет покупает бутерброды тем, кто не может выйти из-за визы. Читаю потрепанную книжечку. Время от времени перекидываемся словечком с соседями. Кто-то рассказывает историю своей жизни, кто-то занимает соседского ребенка, с кем-то просто встречаешься глазами. И понемногу все преображается. Мы не просто случайные попутчики. Мы ВМЕСТЕ. Начинает отчетливо проступать совсем иная реальность. Реальность притчи… Она непереводима на язык слов. Она прекрасна, как кристалла, медленно приобретающий совершеннную форму, подготовленный этим многочасовым ожиданием рейса. Оказывается, что-бы хоть как-то сблизиться, не сверхскоростной самолет был нужен, а именно эти бесконечные часы ожидания и неизвестности. Часы стояния там, где ты есть. С теми, с кем придется. Когда не решаешь, не выбираешь ни времена, ни сроки, ни лица, а начинаешь видеть сердцем. «Царство Божие внутри вас есть». Не пассажир уже, а странник, принимающий и разделяющий путь с попутчиками. Notam fac mihi viam in qua ambulem.

– Съешьте, – настойчивый голос отвлекает от внутренних мыслей. Я открываю глаза. Мы всё еще в аэропорту. Чья-то рука протягивает мне бутерброд. Батюшка из Бари почти приказывает: – Ешьте, я же видел, что вы хоть и подошли с нами к кафе, но ничего не ели! Вот вино, выпейте.

И словно вино или мед, текут несколько глубочайших часов, которые уже не часы вовсе – настоящее время. И снова самолет. И снова везут на автобусе, и все повторяется. На борту встречают старые знакомые: стюард Роберто и седой командир корабля. И снова, давясь от смеха и абсурдности этих формальностей, Роберто показывает, как надувать спасжилеты. И вот уже мы выезжаем на взлетную полосу. И снова, как в дурном сне, откуда ни возмись, наперерез выезжает машина диспетчера и перегораживает нам дорогу. Тут пошатнулась бы любая вера. Диспетчер выскакивает из машины. Подъезжает трап. Из самолета выбегает наш седоусый командир. Они стоят на взлетной полосе и что-то кричат друг другу, воздевая руки к небесам: то ли выясняют профессиональные детали полета, то ли призывают небеса в свидетели. Мы наблюдаем всю сцену из иллюминаторов.

Командир возвращается в салон.

– К сожалению, за то время, что мы ждали рейса, истекли разрешения на воздушные коридоры. Мы не можем лететь… Я попробую сейчас заново запросить разрешения, – продолжает капитан, – но не знаю, получится ли. Я попытаюсь. Еще немного терпения. Еще пятнадцать минут. Пожалуйста!

Минутное оцепенение. И сразу одновременно вскакивают трое итальянцев: синьора, бизнесмен и тщедушный молодой человек.

– Мы никуда не полетим! Мы хотим домой! Отдайте нам наши чемоданы! Мы не летим, слышите?!!

Они протискиваются к выходу. Командир, не говоря ни слова, пропускает троицу и сам спускается по трапу вслед за ними. Открывается багажное отделение. Капитан лично долго копается в нем, извлекая на свет их пожитки.

Сюрреальная картина. Три фигуры с чемоданами, одиноко удаляющиеся по взлетному полю.

«Волхвы наоборот», – почему-то мелькает в голове.

– Пожалуйста, – теперь настал мой черед обратиться к оставшимся пассажирам, – пожалуйста, давайте подождем еще эти пятнадцать минут. Я знаю, что большинству из вас уже не важно, лететь ли сегодня или завтра. Но мне очень нужно улететь именно сегодня.

Никто и не спорит: «Конечно, раз ты просишь, отчего ж не подождать. Нам уже все равно…»

В дверях является сияющий командир.

– Разрешения получены! Мы можем лететь!

– Значит, эти трое и были лишние, – заключает дама, которая высказывала ту же мысль и раньше. – Бедные, они прождали десять часов и не дождались десяти минут…

Лагуна. Сваи. Колокольня Торчелло. Очертания водного города тонут в облаках. И странное чувство – что именно теперь может случиться что угодно. Но это не страшно, а, наоброт, совершенно физически ощутимо: «На руках понесут тебя…»

Но тут замечаю, что долговязый «малыш» впереди трясется от страха. Бедняга. Никакие уговоры мамы и сестры не помогают. Пока я размышляю, что бы сказать ему в утешение, словно почувствовав, что в семье не все ладно, в салоне появляется командир корабля. Он по-отечески обращается к «малышу»:

– Я помню, тут есть мальчик, который боится летать. Это не ты?

«Малыш» испуганно кивает.

– Ну, пойдем со мной в кабину пилота. Я покажу тебе, как водят самолеты. Полетишь вместе с нами.

Малыш не верит своему счастью. Страх как рукой сняло. А стюард Роберто уже подсаживается к нашим соседкам сзади. Они болтают и хихикают.

Через три часа, в полночь по московскому времени самолет благополучно приземлился в аэропорту Домодедово. Полузаспанный паспортный контроль – и все разбредаются в ожидании багажа, почти не глядя друг на друга, не разговаривая, словно стесняясь обретенной общности. Ищу глазами священника из Бари, но и он деловито проходит куда-то, и попрощаться нам не удается. Едва успеваю обменяться телефоном с Леной и «малышами», записав его на бумажке, которую уже на следующий день не могу найти. У меня нет багажа. Меня ничто не задерживает. Растерянно брожу еще минут пять. И понимаю, что-то кончилось. Теперь каждый пойдет своей дорогой. Ибо было притчей.

«Мы – люди Страстной Субботы. Иисус уже снят с креста. Он уже, наверное, воскрес, ибо об этом повествует прочитанное во время обедни Евангелие, но никто еще не знает об этом. Ангел еще не сказал: „Его здесь нет. Он воскрес“, об этом не знает никто, пока это только чувствуется, и только теми, кто не разучился чувствовать…» (отец Георгий Чистяков)

В храме полумрак. Человек десять вокруг гроба читают псалмы на разных языках. Здесь, во гробе, – Единственное Лицо. То, которое открывал отец Георгий своей летящей радостью, неотделимой от страдания.

«Когда я вернусь, я пойду в тот единственный дом…» И этой длинной ночью можно просто плакать.

Потому что мы дома. И потому что «покаяние» значит «возвращение».

 

Глава девятая

Дом

Кристина Кампо ВНИМАНИЕ И ПОЭЗИЯ 68

Истина не пришла в мир обнаженной, но она пришла в символах и образах. Он не получит ее по-другому. Есть возрождение и образ возрождения. Следует воистину возродить их через образ.

В древних книгах человеку праведному часто дается небесное имя посредника. Посредника между человеком и Богом, посредника между одним человеком и другим, посредника между человеком и тайными законами природы. Праведнику, только праведнику вверялась роль посредника, дабы никакие узы воображения и страсти не могли ограничить или исказить его способность к прочтению. «Et chaque être humain (и можно добавить: et chaque chose) crie en silence pour être lu autrement» 69 .

Именно поэтому так важно свободное расположение сердца. Все Церкви рекомендуют эту духовную добродетель: она хранит нас от житейских волнений и делает нас открытыми для божественного откровения. Однако ни одна Церковь не говорит прямо: будьте чисты в делах и мыслях, чтобы примирить людей и вещи незамутненным взглядом. Здесь сливаются поэзия, справедливость и критика: все три являются формами посредничества.

Что же есть посредничество, как не совершенно свободная форма внимания? Против нее работает то, что мы, часто неоправданно, называем страстью: лихорадочное воображение, фантастические иллюзии.

Можно сказать, что справедливость и воображение – это противоположные термины. Пристрастное воображение, одна из самых неконтролируемых форм мнения, – своего рода сон, в котором мы все живем и действуем, – не может привести ни к чему иному, кроме как к воображаемой справедливости. Этим отличаются, например, справедливость страсти Электры и справедливость духа Антигоны. Одна полагает, будто можно двигаться от одного обвинения к другому, перемещаясь по звеньям общей неразрывной цепи. Вторая действует в мире, где закон необходимости не имеет силы.

Справедливому, вопреки тому, что от него обычно требуют, не нужно воображение, а только внимание. От судьи мы ждем правдивости и ошибочно будет называть его этим словом, если мы будем взывать к его «воображению». Чем может стать такое воображение, как не неизбежным произволом, насилием над реальностью? Справедливость (правдивость) – это пылкое внимание, лишенное всякого насилия над своим предметом, равно далекое от поверхностности и от мифотворчества.

«Справедливость, золотое око, гляди». Образ совершенной неподвижности, целиком обращенной во внимание.

Поэзия – то же внимание, прочтение разных планов, окружающей нас реальности, каковая и есть истина в образах. А поэт, сливающий и заново компонующий эти образы, – тот же посредник: между человеком и Богом, между одним человеком и другим, между человеком и тайными законами природы.

Греки были лишены воображения, их дух не оставлял места для фантазий. Их исполненное героизма неподвижное внимание (крайний пример, вероятно, Софокл) постоянно находило новые связи, разделяло и соединяло в нескончаемой попытке расшифровать реальность, как разгадывают тайну. Подобным образом китайцы на протяжении тысячелетий строили свое понимание вокруг «Книги перемен». Да и Данте, как бы странно это ни прозвучало, вовсе не поэт воображения, а поэт внимания: видеть души, корчащиеся в огне, наложить на гордыню свинцовый покров – высшая форма внимания, оставляющая в чистом несмешанном виде элементы главной идеи.

Искусство сегодня – это прежде всего воображение, то есть хаотичное смешение элементов и планов. И разумеется, это все не имеет никакого отношения к правде и справедливости (которые и в самом деле не интересуют современное искусство).

Так что если внимание есть ожидание, пылкое и бесстрашное принятие реальности, то воображение – это нетерпение, побег в произвол: бесконечный лабиринт без нити Ариадны. Поэтому древнее искусство аналитично, а современное искусство синтетично; искусство по большей части разрушительное, как и положено во времена, питаемые страхом. Ибо истинное внимание не ведет, как могло бы показаться, к анализу, но к синтезу, и оно находит свое разрешение в символе или в образе – одним словом, в судьбе.

Анализ становится судьбой, когда внимание, проникнув в переплетение времени и пространства, шаг за шагом сумеет перестроить их в чистую красоту образа. Это внимание Марселя Пруста.

Внимание – путь в сторону невыразимого, единственная дорога к тайне. Оно твердо укоренено в реальности, и тайна открывается только через знаки ее присутствия, заключенные в этой реальности. Символика священных книг, мифов, сказок, которые тысячелетиями питали и освящали жизнь, принимает самые конкретные земные формы: от Пылающего Куста до Говорящего Сверчка, от Плода Познания до Тыквы Золушки.

Перед реальностью воображение отступает. А внимание проникает в реальность, прямо или в виде символа (вспомним небеса Данте – подробный и божественный перевод литургии). И в конце концов оно и есть наиболее правомерная, абсолютная форма воображения. Без сомнения, именно о ней говорится в древнем тексте алхимиков, где рекомендуется применять «истинное воображение, а не фантазии». Речь идет очевидным образом о внимании, в котором присутствует воображение, но в сублимированной форме, подобно тому, как лекарство содержит яд. Наряду с прочими неточностями в языке, это принято называть «творческой фантазией».

И не так важно, привели ли создателя, в котором рождается это совершенное внимание, к этому мгновению длительные и мучительные поиски, или же оно явилось как озарение. Эта вспышка рождается из искры (происхождение ее и природа тем более загадочны, чем больше нам дается ключей к ее разгадке), она ускорена и подготовлена вниманием: так громоотвод притягивает молнию, так из молитвы является чудо, так поиск рифмы рождает вдохновение, которое польется из этой рифмы.

Порой это внимание целого рода, целой генеалогии, которое неожиданно вспыхивает от божественной искры: «Io posi li piedi in quella parte della vita di lа della quale non si puote ire più per disiderio di ritornare» 70 . Такая личность обладает всеохватным вниманием. Мир называет ее кратким и прекрасным словом «гений», обозначая того, в ком живет демон, кто воплощает в себе проявление неизвестного духа.

Будто джинна из бутылки, внимание сначала освобождает идею из образа, а затем вновь помещает идею в образ: подобно тому, как алхимики сначала растворяли соль в жидкости, а затем изучали, каким образом она вновь собирается в кристаллы. В этих двух различных, но одинаково реальных моментах оно членит мир и заново выстраивает его. Так вершится правда и судьба. Драматическое расчленение и выстраивание формы.

Высказывание и поэзия, им рожденная, очевидно, может быть лишь иероглифической поэзией, имеющей новую природу. И только новое внимание, новая судьба может ее расшифровать. Но слово открывается лишь внимательному взгляду, равному тому вниманию, которое его породило. Оно открывается своим земным и надмирным значением. Чем напряженнее было то внимание, тем большим уважением, тишиной и пространством окружено оно.

Каждое слово является в сонме своих смыслов, похожих на геологический разлом, – во множестве слоев различных пород, каждый по-своему окрашенный и наполненный, каждый предназначен вниманию того, кто это слово примет в себя и прочтет. Но для всех, когда оно чисто, слово – полный дар, объединяющий часть и целое: красота и смысл, неотделимые друг от друга, как в евхаристии. Как в том ее первом прообразе – в умножении хлебов и рыб.

Слово учителя, – гласит один еврейский рассказ, – являлось каждому человеку как тайна, обращенная только к нему одному и ни к кому другому, так что каждый ощущал полностью своей чудесную историю, которую учитель рассказывал на площадях и от которой вновь пришедший слышал лишь какой-то фрагмент.

<…>

Здесь внимание достигает своей наиболее чистой формы, и более точное имя ему – ответственность, способность отвечать за что-то или за кого-то, которая и питает в равной степени поэзию, понимание между людьми и сопротивление злу.

В самом деле, ведь любая человеческая, поэтическая или духовная ошибка есть не что иное, как невнимание.

Призывать человека, чтобы он не отвлекался, чтобы он неустанно оберегал свою способность ко вниманию от двойственности воображения, от лености привычки, от гипноза обычая, – значит ждать от него воплощения максимума его возможностей.

Это значит призывать к чему-то близкому к святости в эпоху, которая в слепой ярости и c леденящим душу успехом, кажется, добивается лишь одного – полного развода ума человека с его способностью ко вниманию.

Вот и закончен обещанный перевод. Два знакомых дрозда щебечут в трепещущих тенях виноградных ветвей. Из дома доносятся звуки детской скрипки и смех. Пахнет пирогом. В эти дни исполняется пять лет. Все обернулось именно так, как только и можно было мечтать в детстве. Нечаянный подарок, которому не устаешь радоваться, ибо каждый день помню и то, что так было не всегда. Ведь еще совсем недавно мы, бездомные и неприкаянные, искали себе хоть какой-то угол… Это было вскоре после ухода отца Георгия. Наша первая квартира на Калле Лунга давно была в аварийном состоянии. В похожем душевном состоянии, вероятно, находилась и ее хозяйка, обыкновенно живущая в Загребе. Вернувшись летом в Венецию, она обнаружила в стене трещину, с которой мы, собственно говоря, и прожили все эти годы. (Помню любимую шутку нашего приятеля: «У вас дом повышенной комфортности: проветриваемое через щели помещение и сад с отоплением…») Увидев эту трещину, хозяйка немедленно пришла к выводу, что метровую стену XVIII века проломили несносные дети (в этом убеждении ее поддержала и ее экономка, которой было поручено смотреть за состоянием квартиры, на что были выделены немалые средства, видимо благополучно осевшие в кармане у вышеозначенной экономки…). И в наше отсутствие нас попросту… выселили. Точнее, выкинули. Мы оказались на улице, а наши вещи были выставлены в сад. По приезде я обнаружила заплесневевшие детские платьица и туфельки, в которых девочки должны были идти в школу, слипшиеся страницы книг, альбомов… все в кучу. Контракта у нас не было. Мы скитались по друзьям, мало-помалу приходя к выводу, что найти новое жилье за доступные деньги нам едва ли удастся. Впрочем, младшая не уставала спрашивать меня каждый вечер: «Мама, а если нам попадется красивый дом, который будет мало стоить, мы его снимем?» И мама упорно твердила: «Детка, такого не бывает».

Мама и вправду стала уже специалистом по венецианской недвижимости. Она знала каждое объявление – на стене ли, в витрине ли агентства, в газете. Сан-Маркуола? – это где маленькая мансарда под крышей сдается за тысячу евро в месяц на три месяца? А! Ка д’Оро! Трехкомнатная квартира, где из трех комнат две без окон? Вид на лагуну, говорите? А, поняла – это если вылезти на крышу. Полторы тысячи? На первом темном этаже в сырой квартире? Старушка с попугаями? Да, понимаю, но извините, у меня дети…

Так проходили месяцы. На Рождество двенадцатилетняя дочь написала единственное пожелание: дом. Но дома им в Венеции, похоже, не было. Пора было принимать решение. Этим субботним утром, когда мама Катя шла за булочками, она его приняла: пора. Открыть выставку – все же этап жизни. Собрать вещи, попрощаться с друзьями и вернуться в Москву. В родную семью, под родные своды. Наверное, так нужно. И отец Георгий был бы рад. Теперь, без него, надо жить ближе друг к другу… Постойте, что это за объявление в витрине, которую она проходит по десять раз на дню по дороге в мастерскую? Дом… с садом… мансарда… Какая странная цена. Наверное, забыли еще одну цифру впереди… Надо подойти поближе. Нет, ни двойки, ни даже единицы перед трехзначным числом… Явно подвох. Такого не бывает.

Пришла домой. И все же написала имейл. Ответа из агентства не было. В понедельник начался монтаж долгожданной выставки. Большой зал у площади Сан-Марко… Куда вешать эту картину? Вешайте куда хотите, а я отойду на полчасика. Да, скоро приду. Да нет, ждать не надо. Я вам целиком доверяю… И бегом в агентство. Вошла.

– Да, домик, да, с садиком. Да, можно посмотреть. Да хоть в среду. Давайте в три тридцать… – Агент договорил по телефону и уставился вопросительно на запыхавшуюся меня: – Что вам, синьора?

– Я, я тоже… домик… посмотреть. Когда можно?

– Ну, вы же слышали, можно посмотреть в среду, послезавтра. Я договорился на полчетвертого, тогда давайте с вами на четыре. Удобно?

– Да, конечно, спасибо. Но только в четыре пятнадцать я должна ребенка забирать из школы…

– Ну хорошо, тогда давайте в четверг утром, – лениво согласился агент.

Она уже готова была кивнуть, но тут, как в дешевом спектакле, в глубине офиса открылась какая-то штора, и из-за нее показалась дама в перстнях и ожерельях – владелица агентства.

– Микеле, – сказала она томным баритоном, – ну почему бы тебе не показать синьоре дом раньше, до тех клиентов – в три часа, например…

Дама точно была мне не знакома. Я ей тоже.

– Но… – Микеле явно был смущен, – но… раньше у меня обед.

Всякому живущему в Италии итальянцу и даже не итальянцу понятно, что вряд ли есть момент дня более священный, чем трапеза.

– Ну, приди раньше с обеда – подумаешь! – распорядилась дама и вновь скрылась за занавеской.

– Синьора, вам будет удобно посмотреть дом в среду в три часа? – судя по изменившемуся тону, Микеле был уже совершенно уверен, что перед ним племянница самого мэра, уж точно никак не меньше…

– Да. Давайте в три.

В среду, ровно в три, пока Микеле открывал ключом дверь дома, сердце выпрыгивало наружу. Нет, не может быть. Дом. Проходите, пожалуйста. Вот здесь – прихожая. Прачечная и чулан. Здесь гостиная. Камин. Сюда, пожалуйста. Сейчас я вам открою. Это дверь в сад. Виноград плодоносит. Калитка замурована – для безопасности. В дом должен быть один вход. А тут стена сада. Перелезть через нее невозможно – видите, стекла наверху?

Я остановилась как вкопанная. Я знала эту стену. И эту калитку я тоже знала. И даже ветвь винограда была знакома. Я знала всех их в лицо – но с другой стороны! Этот сад примыкал к моей мастерской! Сколько раз, выходя оттуда, я гадала – что же за этой стеной, с которой свешивается виноград, и куда ведет замурованная калитка? Оказывается, домой! Это точно мой дом! Он ждал именно меня. Поднимемся на второй этаж, синьора? Да, вот сюда. Дом, как видите, не обставлен. Но зато ремонт сделали. Заменили окна, колонку, отопление. Вот две комнаты, а тут кухня… Боже, Боже… надо срочно увидеть или хотя бы придумать недостатки этого жилища – иначе, если все сорвется, жить будет невыносимо… Кухня, значит… ну, это мы знаем… кухня в необставленном венецианском доме – это просто пустое помещение с раковиной – всю мебель, холодильник и плиту жилец должен приобрести, привезти и установить сам. Это такие деньги. Нет, нам не поднять…

– Синьора, – говорит Микеле, словно извиняясь, что вторгается в ее мысли, – мы сделали ремонт, но старую кухню не выкинули, – если она вам не нравится, то выкиньте сами… Плита, холодильник, белые чистенькие шкафчики. Ущипните меня. Синьора, осторожно… Еще наверх. Одну секундочку. Я зажгу свет и открою ставни. Это мансарда… Окна в сад. Осторожно, пригните голову – тут старинные балки.

– Микеле! Родной! Я хочу этот дом немедленно! Это мой дом, наш дом… Но только скажите мне честно… Нет, вот так, давайте подойдем к окну. Посмотрите мне в глаза. Ответьте мне. Ведь так не бывает. Такой цены за такой дом в центре города быть не может. В чем подвох? Умоляю вас, ответьте мне честно. Вы сдадите этот дом без труда следующим посетителям. Я прошу вас не как специалиста по недвижимости, а как человека – не обманывайте меня. У меня двое детей, я так устала от неприятных сюрпризов, скитаний, неопределенности. И сейчас я принимаю важное жизненное решение. Пожалуйста, скажите мне правду!

– Синьора, ей-богу! Тут все в порядке. – Микеле смотрит мне в глаза не моргая.

– Ну почему, почему такая цена? Хорошо, не отвечайте. Могу я встретиться с хозяевами?

Микеле на мгновение замялся.

– Ну… хозяева… это… э-э-э-э… не физическое лицо…

– А кто?

– Этого я пока сказать вам не могу. Давайте договоримся так. Я покажу дом следующим клиентам. Это ведь справедливо, правда? Они позвонили первыми. Вы были свидетелем. И если что – перезвоню вам потом.

– Хорошо, я согласна.

(Я же знаю, знаю, что это мой Дом! А если я ошибаюсь – значит, так тому и быть. Пусть все будет по-честному до конца. Я верю.)

Вечер все не наступал. Каждый звонок телефона переворачивал внутренности. То звонили с выставки – куда и как вешать (какое мне дело! хоть вниз головой!), то из арт-журнала (нет, простите, не сейчас, перезвоните завтра), то еще кто-то. И вот наконец – Микеле!

– Синьора, поздравляю, вам повезло. Тем клиентам дом не подошел. Они пожилые люди, и им трудно подниматься по лестницам. Теперь у вас совесть чиста. Приходите завтра подписывать бумаги. Въехать можете когда вам удобно. Платить будете со дня въезда, а до этого просто подпишем контракт. Живите и будьте счастливы! Ах да, вы спрашивали про хозяев? Это Церковь, конгрегация священников, Ватикан, в общем. Вас это не смущает? А цена такая – ну так эти дома все-таки не чтобы просто получать прибыль… Да, мы были рады помочь маме с двумя детьми… Нет, что вы? Какой залог? Не нужно, мы вам и так верим…

Наш дом – чудо. Иногда мне кажется, что его не было тут раньше, а овальное окно XVII века – оптический обман. Этот дом воздвигся здесь для нас или его принесли ангелы – как Санта-Каза ди Лоретто. Принесли и осторожно опустили в этот сад – наш Дантов Земной Рай.

Это важный урок. Я ведь взрослая и знаю, что так не бывает. И потому так важно, что бывает. Сашенька права. Будьте как дети.

И я повторяю себе: «Помни весь путь, которым вел тебя Господь, Бог твой, по пустыне вот уже сорок лет, чтобы смирить тебя, чтобы испытать тебя и узнать, что в сердце твоем, будешь ли хранить заповеди Его или нет; Он смирял тебя, томил тебя голодом и питал тебя манною, которой не знал ты и не знали отцы твои, дабы показать тебе, что не одним хлебом живет человек, но всяким [словом], исходящим из уст Господа, живет человек; <…> Ибо Господь, Бог твой, ведет тебя в землю добрую, в землю, где потоки вод, источники и озера выходят из долин и гор, в землю, [где] пшеница, ячмень, виноградные лозы, смоковницы и гранатовые деревья, в землю, где масличные деревья и мед, в землю, в которой без скудости будешь есть хлеб твой и ни в чем не будешь иметь недостатка, в землю, в которой камни – железо и из гор которой будешь высекать медь. И когда будешь есть и насыщаться, тогда благословляй Господа, Бога твоего, за добрую землю, которую Он дал тебе. Берегись, чтобы ты не забыл Господа, Бога твоего, не соблюдая заповедей Его, и законов Его, и постановлений Его, которые сегодня заповедую тебе. Когда будешь есть и насыщаться, и построишь хорошие домы и будешь жить [в них], и когда будет у тебя много крупного и мелкого скота, и будет много серебра и золота, и всего у тебя будет много, – то смотри, чтобы не надмилось сердце твое и не забыл ты Господа, Бога твоего, Который вывел тебя из земли Египетской, из дома рабства».

И только теперь вдруг становится видно, до чего обманчив жизненный опыт. Если тащить все время за собой душевный скарб, то по пути устанешь так, что идти дальше не можешь. И сказал им: ничего не берите в дорогу – ни посоха, ни сумы, ни хлеба, ни серебра, и не имейте по две одежды.

Просто довериться. Просто идти по воде. И наверное, если воды Ветхого Завета – символ смерти, то хождение по водам – путь Воскресения. Наш город учит этому, как никакой другой.

 

Глава десятая

Венецианский зонтик

На Лидо солнечно и тихо. «Изгнание из рая» складывается в каком-то танце само собой. Почти не касаясь земли. Палки, веточки, обкатанные морем идеальные формы, раковины, водоросли. Следы подков на песке и звуковая дорожка прямо к морю. Волны ритмично набегают в размер точно ожидавшего этого дня Петрарки. Проходила и увидела в витрине маленький красный томик. Salmi penitenziali – Покаянные псалмы. Владелец обрадовался – видимо, товар неходкий. Отдал книгу за два евро. По невежеству своему я не знала о существовании таких стихов Петрарки. В книге семь псалмов. Все написаны в один день 1347 года.

Что это был за день?

Солнце садится. В прибрежном баре никого нет.

– Синьоре красного?

Зимой на Лидо, а тем более в дальний его край, к дюнам Альберони едва ли заглянет посторонний. В углу сидит только Джанни с псом. Привычно попивает шприц.

– А что, ты один? Где же Чинция? – немного усталым голосом спрашивает барменша (губки бантиком, носик уточкой, а впереди большой живот, укутанный в серую, грубой вязки кофту).

– Уехала сегодня на целый день в Венецию. К отцу. Он что-то плох опять.

– Опять? Она же говорила, что лучше.

– Да нет, сдал старик в последнее время. А вы как? Сегодня хоть дождя не было. Выручка-то есть?

– Да, спасибо. Слава богу. Но к ужину-то Чинция вернется? – Барменша явно волнуется: губки бантиком вытягиваются в узкую ленточку. Тем более в дверном проеме маячит ее собственный гарант семейных устоев. Хозяин входит, быстро окидывает взглядом бар, снимает рыбацкую куртку с меховой оторочкой и из-за стойки приветственно машет Джанни. Тот кивает в ответ.

– А что ты приготовишь Чинции на ужин?

– А мы сегодня пойдем к моей маме. Она приготовила ossobucо. Жду не дождусь. Ты же знаешь, как моя мама готовит ossobucо.

– А с чем?

– Ну с чем… С соусом, как обычно…

Солнце уже почти село. Обратно вдоль длинного пустынного пляжа. Пусть так и будет. Воскресный день, шум волн, поступь латыни и неспешно наступающая весна. Ибо старое прошло. Изгнание из рая уже состоялось. А теперь пора возвращаться.

Quamdiu me deludet hodiernus dies sub expectatione crastini? Quando incipiam ad te reverti?

E fino a quando mi deluderà l’odierna giornata coll’aspettazione dell’indomani? Quando mai comincerò a ritornare a te?

А дома в прихожей меня ждет большой клетчатый зонтик, старый и немного ржавый. Он не в книге, он есть на самом деле. Иногда в это трудно поверить, и я хожу проверять, правда ли он у меня есть. Или беру у детей с пианино большую раковину и слушаю шум моря. Это Адриатика. Я узнаю ее по голосу. Она простирается далеко за лагуной, но я не знаю, заплывает ли туда старая синяя лодка, привязанная на одном из каналов острова Бурано, и кто правит ею.

Тогда мы только-только переехали в Венецию. Неужели я не позвоню? Нет, не позвоню. За эти годы венецианских наездов мы встречались несколько раз, но всегда случайно. А сейчас не время. Отчего-то я уверена, что за эти месяцы его не встречу. Да оно и к лучшему. Последний раз после огромного перерыва виделись больше года назад. Сказано ничего не было, но слишком запомнилась та встреча.

Я прилетела в Венецию из Америки субботним вечером и чуть было не закуковала на вокзале. Выходные были в разгаре, а старуха, у которой я обычно останавливалась в свои предыдущие приезды и которую предупредила и на этот раз, возьми да и сдай обещанную комнату китаянке. Вместо долгожданной привычной пыльной комнатушки у самой площади Сан-Марко, среди книг и порхающих канареек, вместо запаха пригорелого варенья и длинных философских разговоров с мизантропической хозяйкой предстояла сомнительная ночь на вокзале. После длительных блужданий и перезвонов каким-то чудом удалось все-таки отыскать комнату для ночлега в маленьком дворике возле Скала Контарини дель Боволо (палаццо, запрятанное в малюсеньком дворе и похожее отчасти на Пизанскую башню, а отчасти на рисунок Эшера). Радости не было предела. Кинула вещи и пошла бродить по темным улицам, плутать по дворам, перебираться через мосты с прыгающими на воде оранжевыми отражениями фонарей. Вскоре ноги сами принесли меня к ресторанчику возле дома старухи, где давали спагетти и играла живая музыка. Грелась, ела спагетти, слушала пианиста. Сидеть бы и сидеть, но ни с того ни с сего неудержимо потянуло на улицу. Повинуясь этому внутреннему нетерпению, встала и, не дослушав пьесы, вышла. У витрины стоял он, пристально вглядываясь в темноту. Стоял – как всегда – словно ждал давно условленной встречи. Мы не виделись семь лет. Поздоровались. Заговорили сразу, без предисловий, будто расстались вчера, как бывало и раньше, – о чепухе вперемешку с важным. Он расспрашивал про детей, про Россию, про то, каково это жить с поэтом, а потом вдруг сказал: – Но ведь тебе надо было и такое, тебе нужен поэт…

Нет, как-то тоньше он сказал. Только слова я забыла.

И потом еще:

– Ma lui non capisce…

Я рассердилась: не много ли на себя берет – так говорить о человеке, которого никогда в жизни не видел. Но промолчала. Некоторое время мы шли молча, потом узкая улочка привела нас к дощатому причалу у Большого канала. Он продолжил:

– Forse non capisce come tanti poeti che le poesie non si scrivono sulla carta – si scrivono con la vita. E tu cerchi prorio questo, no?

Обомлела и растерялась. Откуда он такой? Ей, чтобы это понять и найти слова, понадобились годы и море слез. Помолчали еще. Чтобы заполнить затянувшуюся паузу, поинтересовалась, куда он шел, когда остановился у витрины.

– Да вот приехал с Бурано побродить по вечерней Венеции. Сегодня хотел пойти во дворик к Скала Контарини дель Боволо – знаешь это место? Я туда и шел, когда мы встретились.

– А я там остановилась… случайно… должна была в другом месте…

– Ну видишь, мы все равно сегодня встретились бы. Пойдем, – сказано так, как будто он это не только знал, но ничего более само собой разумеющегося просто не может быть. Или словно он все это и задумал.

– Пойдем. Я должна тебе книжку подарить. Помнишь, в тот день, когда мы познакомились, мы искали вместе набережную Неисцелимых?

– Я все помню.

Молча дошли до дворика. Он остается ждать внизу, поднимаюсь за книжкой. Пишу второпях: «Без тебя этой книжки точно не было бы. Как и многого другого». Спускаюсь. Отдаю в руки. Он смотрит не на книгу, а в глаза. На секунду моя рука остается в его. А затем еще через миг мы стремительно разбегаемся в разные стороны.

Сейчас странно вспоминать, что в Венецию в первый раз я попала скорее случайно, почти против собственной воли. Получив возможность поехать в Италию, я с юным снобизмом решила, что в Венецию точно не поеду. Раз все туда хотят, значит, это общее место. Зачем тогда? Что мне Венеция? Но и этим мой снобизм не ограничился. Перед первой поездкой приятель дал мне в распечатке, кажется, еще тогда не опубликованное по-русски эссе Бродского «Набережная неисцелимых», которое я намеренно оставила дома непрочитанным… Проехав всю Италию и чуть не попав в лапы к страстному неаполитанскому экскурсоводу в Помпеях, который, решив воспользоваться моим наивным желанием непременно увидеть с детства знакомые по альбомам, но как на грех закрытые тогда на реставрацию фрески Виллы Мистерий, чуть было не инсценировал в пустом атриуме все изображенные там эротические сцены («Последний день в Помпеях», – мелькнуло в голове; спасло тоненькое золотое колечко на левой руке, которое незадачливый католик принял за обручальное и вообразил, что сейчас к нему явится вся семья моего несуществующего жениха и растреляет его в упор из «калашниковых» в лучших традициях итальянского юга), – и, добравшись целой и невредимой до семьи знакомых в Падуе, я уже не хотела никуда двигаться. Из Падуи до Венеции полчаса на электричке. На третий день хозяева уговорили меня хотя бы одним глазом взглянуть на Венецию. И я поехала. Скорее из вежливости. Следующие пять дней в Падуе я только ночевала, а жила – в самом полном смысле слова – в Венеции и Венецией. И рисовать снова (после большого перерыва) стала именно там. Пером или тонкой капиллярной ручкой на тонированной бумаге, шершавой, зернистой. И уже в один из последни дней, я прочитала «Набережную» по-английски, просто в книжном магазине, а буквально на следующий день случилась встреча.

В этот день я встретила его дважды. Первый раз он сидел с книгой на одной из площадей, и мне почему-то показалось знакомым его лицо. А уже к вечеру, совершенно на другом конце города, я рисовала и почувствовала за спиной чей-то взгляд. Это был тот же человек. Он долго наблюдал за мной и за рисунком, а потом вполголоса сделал очень точное и спокойное замечание по поводу того, что в этот момент возникало на листе. Мы разговорились. Ему было сорок пять. Коренной житель Венеции. Интеллигентность сквозила во всем его облике, в манерах, в спокойствии, и я уже было подумала, что, скорее всего, передо мной профессор венецианского университета Ка’ Фоскари, когда взгляд упал на его руки: натруженные, обветренные – совсем не профессорские. Словно читая мои мысли, он упомянул, что он рыбак. Я не поверила. Решила, что это байки для приезжих. Франческо жил на острове Бурано и говорил временами почти что на диалекте, но тогда, еще не зная толком итальянского, я не могла этого разобрать. Захлебываясь, стала рассказывать ему о Бродском. И вот вместе с ним мы стали искать ту часть набережной, куда выходила лечебница для неисцелимых… Эссе он не читал, а о Бродском он слышал только, что есть такой русский поэт, который часто приезжает в Венецию. К нам все приезжают. А он за свои сорок пять лет никуда добровольно из Венеции не выезжал. Венеция – по его словам, равна вселенной. В ней есть все, что ему нужно в этом мире.

Мы шли совершенно нетуристическими улицами. Он то и дело походя бросал фразы, которые убеждали в том, что вся его жизнь правда: вот здесь, помнится, Висконти снимал свою «Смерть в Венеции», у него был ограничен бюджет, и потому он набирал массовку из местного оркестра – так контрабасисту, его отцу, пришлось появиться в кадре в качестве портье и взять у героя пальто… А вот как-то он шел мимо больницы Сан-Джованни-э-Паоло. У церкви толпился народ. Он зашел внутрь. Хоронили Стравинского. Потом гондола с его гробом плыла под этим мостом, на котором мы сейчас стоим, в сторону Сан-Микеле. Спустя год я увидела фильм «Прогулки с Бродским»: в одном из эпизодов Бродский стоит на том самом мосту возле больницы Сан-Джованни-э-Паоло и говорит: «Вот перед вами тот канал, куда Стравинский поканал…» Так все начало отражаться и рифмоваться. Венеция действительно оказалась «общим местом», но в другом смысле: это точка встречи. Я повела его в книжный магазин, и мы купили там перевод «Набережной неисцелимых» на итальянский, сделанный Джильберто Форти с наиболее полного английского текста.

Я так хотела, чтобы мой итальянский знакомец проникся духом этого едва прочитанного мною текста, что спросила:

– Вот, например, про время и воду – знаешь, что Бродский об этом пишет?

– Наверное, знаю, – ответил он, – что время – это вода?

– ???

– Для всякого венецианца это очевидно. Но я рад, если твой Бродский это понял.

Много позже c годовалой дочкой я оказалась в Австралии. Выиграла стипендию для написания диссертации. Австралия – край света. Я тосковала и по вечерам, выходя к океану, глядела на волны и утешалась мыслью, что эти волны катятся ко мне от тех самых замшелых венецианских ступеней и свай, а потом обратно. И надеялась. И рисовала. И конечно, тогда не думала ни о книгах, ни о выставках. Я сознавала себя девочкой, студенткой, а это было чем-то совершенно внутренним. Это все вода. Я уверена. Выплеснулось что-то, чего нельзя было удержать, не выразив: в рисунках, быть может. Как-то меня спросили, почему почти на всех моих рисунках есть изображение моста, лестницы и воды. Отчего именно мосты? Наверное, мост – это самая емкая метафора: соединение, переход, отражение, связь… Встреча, в конце концов. А лист – это целая жизнь. Там есть пространство воображения и сопереживания. Этот город все подсказывает сам. Хрупкость рисунка, ветхость поверхности, тонкая, как бы полуистлевшая бумага и глубина воды в акварели. Вода, описывающая самое себя… И еще это было возвращение. Я отчетливо поняла, что, идя по узким калле, иду по аллее дачи моего переделкинского детства. И снова вещи дачи звучат словами, и снова она является стихами: страницами белья на веревках строк, метрикой шагов по заснеженным аллеям, рифмами деревьев вдоль аллеи, бескрайним полем смысла за калиткой. Только теперь пытаюсь прочесть теми же глазами перевод этого стихотворения: отражения мостов, главы фасадов, строки свай на серебристой мятой повехности лагуны. Хотя бы увидеть, потрогать, услышать и, может быть, понять, осмыслить эти следы на воде через следы на белом листе.

И вот снова вечерний свет играет на мраморном фасаде главной больницы города – Оспедале Сан-Джованни-э-Паоло. На том самом месте, где они и познакомились десять жизней назад. За мостом у причала больницы болтаются лодки «скорой помощи». Вдали виднеются очертания острова мертвых – все того же кладбища Сан-Микеле. С тех пор туда «поканал» не только Стравинский, которого хоронили тогда, но и тот, кто не хотел выбирать ни страны, ни погоста. Да и просто многие обитатели этого города… А ведь когда я, захлебываясь от девятнадцатилетнего восторга, рассказывала едва знакомому венецианцу, что вода равняется времени, автор этого очевидного для любого венецианца открытия был еще жив и ходил по тем же улицам.

Шумные молдаванки выкатывают из здания больницы коляски со старушками – надо ж бабушкам погреться на солнышке, подышать морским ветерком. На площади между церковью, больницей и мостом играют дети. Гоняют мяч и мои кролики. Мамаши собрались стайкой в стороне и чирикают о своем.

И тут над площадью, как воплощенное воспоминание, всплывает огромный мыльный пузырь. Переливаясь в лучах заходящего солнца, он поднимается все выше и выше, над больницей, над фасадом церкви и тает в небе. Дети и старушки запрокидывают головы. Со стороны моста появляется следующий пузырь невероятных размеров. Все с недоумением оборачиваются. У моста стоит пожилой человек в кепочке. Он макает веревки на палочках в ведро, вынимает, медленно расправляет и с помощью этого нехитрого приспособления предоставляет ветерку создать очередное произведение совершенной красоты.

У него нет ни коробочки, ни шляпы. Он явно не собирает деньги. Но и на местного пенсионера он тоже не похож – все-таки приезжий. Дети хлопают в ладоши и тянут руки, пытаясь поймать пузыри. Взрослые за столиками кафе тоже наблюдают с интересом. В глазах старушек в колясках – настоящая радость. Кто-то пытается заговорить с автором пузырей. Он отвечает чуть слышно (что-то с гортанью или со связками) по-английски. Еле шелестит и улыбается, глядя прямо в глаза. Знаками показывает границу ступеньки, за которую заходить нельзя. Дети побросали свои игры и толпятся возле него. И снова перламутровый пузырь скользит над гладью канала. Человек обводит глазами толпу, смотрит на каждого, улыбается и снова плавно опускает веревочки в ведро, проводит ими по воздуху…

А ведь и я сидела десять лет назад на ступеньках этого моста, покачивая ногой коляску с десятимесячной дочкой. Назавтра нам улетать в Москву. Мне обязательно надо закончить работу. Но моя крошка ни за что не хочет спать и ни за что не хочет дать мне закончить мою акварель, да еще при этом то и дело норовит выскользнуть из коляски. Я все качаю коляску, не поворачивая головы, но чувствую, что ребенок угомонился: неужели уснула? Проходит, наверное, полчаса. Картинка окончена. Поднимаю голову. Оглядываюсь. Оказывается, малышка вовсе не спит, а во все глаза смотрит на… Да, это он. Пускает мыльные пузыри. Откуда он тут взялся? Мы не виделись давно, но он не спешит окликнуть меня. Он живет как дышит. Все это время он, оказывается, развлекал мою дочку, давая мне возможность спокойно закончить акварель. Он вообще никуда не торопится.

А мы снова здесь. Теперь, похоже, надолго. Где он, я не знаю. Но снова мыльные пузыри. Даже самый утонченный эстет вряд ли додумался бы до более совершенного жанра в вечерней Венеции. Разве сравнятся все стеклодувы острова Мурано, все побрякушки, львы, маски, картинки, ручки дверей и даже грифы гондол, скрипок и виолончелей с мастерством этого человека в кепочке?

Подхожу, спрашиваю, откуда он. Они с женой американцы, из Коннектикута, здесь – просто туристы… But after a few days we were so tired of being tourists, that we decided we can do better than this… You and your beautiful daughters (are both of these girls your daughters?) are so lucky to live here… What? This thing is very simple, it costs less than 5 euros – see Internet – www.the_bubble_thing.com

– No, that’s not what I’m asking. My question is: why are you doing this? It’s very important for me, – продолжаю настырно допытываться.

– Why?.. – и он снова говорит про туристов, про интернет и дальше по кругу.

Он не настроен философствовать, а я наконец понимаю, что сказать надо совсем другое:

– Thank you. It’s one of the most beautiful things I’ve seen. Real art. It’s much more real than what we call art… Thank you.

Он улыбается, глядя в глаза, и счастливо шепчет:

– Please, tell my wife – she’ll be so happy to hear this…

Подхожу к жене и повторяю все сначала. В канале течет зеленоватое время. Над ним переливается мыльный пузырь, который вот-вот лопнет. Между церковью, кафе и больницей освещенные заходящим солнцем дети и старушки в колясках. В конце канала маячит силуэт Сан-Микеле. Совершенная притча. Бескорыстный человек, не думая о том, что создает красоту, несет радость. Здесь и сейчас. В центре его искусства безыскусность. Дети, старушки и мыльные пузыри.

А на дворе тем временем туманная осень. Дети в школе. Я в мастерской. Бывший лодочный сарай – на Фондамента Нуове – тоже напротив Сан-Микеле. В мастерской холодно. Стоят офортные станки. Громоздятся огромные рулоны бумаги. По полу раскиданы обрывки пробных отпечатков. Пахнет типографской краской и сыростью… Сквозь немытое стекло виден внутренний сад. Под яблоней вместо яблок – обломки колонн. Времени у меня до половины четвертого, а сейчас половина третьего. Почему же мне не рисуется? Я кружу по мастерской. Собираю картонки для детских поделок и снова сажусь рисовать. Но ничего не выходит: какая-то тревога гонит меня наружу. Куда я пойду? Заходить домой на двадцать минут глупо, дойти я никуда не успею… Но мысли мелькают, и я уже запираю огромные двери-ворота и выхожу на набережную.

За углом, в двух шагах от меня…

– Франческо?

– А вот и ты. Я вчера целый день о тебе думал… Вот жду вапоретто, через три минуты должен был ехать обратно на Бурано… Пойдем выпьем кофе.

– Пойдем.

Я спокойна. Я держу себя в руках. Я уже взрослая, я больше не покупаюсь на волшебные неббии и божественные совпадения. Да и зачем? Поговорим, выпьем кофе. Мы просто рады друг другу.

Входим в бар.

– Два капучино.

– А где девочки?

– В школе.

– Тут?

– Да, мы здесь до Рождества.

– А муж, как обычно, где-то?

– Да.

– Ты совсем не меняешься. У тебя такое же длинное платье. И волосы такие же.

– Ты тоже.

– Нет, у меня многое изменилось. Умерла мама. Умерли друзья. Я женат на немке. Когда мы виделись последний раз, я не успел тебе сказать. Точнее, решил не говорить.

– Понятно. Вы переедете в Германию?

– Нет. Мы живем в Венеции. Какая музыка в Германии? Я даже на Бурано не так часто теперь возвращаюсь. Нету уже тех людей. Пришли какие-то другие, чужие. Они тут повсюду. Сегодня вот приехал отдать ключ от квартиры. Помнишь, той, где ты ночевала, когда твой самолет не улетел? Сколько лет прошло? Пятнадцать? Если бы я тебя встретил вчера, мы еще могли бы там побывать. А теперь… Я отдал ключ родственникам – мой кузен претендует на наследство. Он хороший человек, но ему всегда важнее было иметь, чем быть.

Я все помню. Ночь. Темную квартиру, где со смертью отца остановилось время. Запыленный контрабас в углу. Тот самый, на котором его отец играл для Висконти в «Смерти в Венеции». Свою панику. И его, тихого, совершенно спокойного, пожелавшего мне, выходя из комнаты, «спокойной ночи» и тихо прикрывшего дверь.

Следующий кадр – утро. Двор-колодец. Взлетающие голуби. Франческо на кухне варит кофе. Помню запах эспрессо и ощущение неземного света, льющегося в кухонное окно. Звон колоколов. Нам пора в аэропорт. По дороге он достает из кармана губную гармошку и начинает что-то тихонько наигрывать.

– Чтобы тебе не было грустно.

У меня осталась фотография, сделанная уже из самолета: летное поле и маленькая точка. Это и есть он. Других его фотографий у меня нет. Он не позволял себя фотографировать – говорил: «И так все будешь помнить». Я и помню.

Прилетев тогда в Москву, я, не раздеваясь, с порога бросилась к видеомагнитофону. Вот она, кассета. «Смерть в Венеции». В кадре герой подплывал к гостинице. Навстречу ему выходил человек и брал у него из рук пальто. У человека было лицо Франческо.

– Я хочу показать тебе место, откуда ты можешь нарисовать чудесную акварель. Пойдем.

Идем. Улыбается словно самому себе. Действительно мало изменился. Разве что лицо стало чуть рельефней. А так, все тот же грубой вязки свитер, брезентовая куртка, потертая сумка-планшет, стоптанные башмаки. И большие светлые глаза цвета венецианской воды. Я заметила это еще тогда, в дни первого знакомства, когда мы отправились на остров-кладбище к могилам Дягилева и Стравинского. У надгробия каждого из них он остановливался и вынимал из кармана горстку разноцветных мраморных шариков: «На, держи, положи им – порадуй. Им это точно больше понравится, чем цветы». И действительно, эти marbles так точно попадали в «Петрушку» и «Русские сезоны», – никаким цветам не удалось бы.

Как давно это было.

Узкая калле приводит к двери.

– Это тот самый дом.

– Он здесь? А я и не подозревала, я же тогда совсем не знала города. Я несколько раз за эти годы пыталась найти это место и не могла вспомнить.

– Пойдем поднимемся. Я покажу тебя вид с чердака. Чердак остался за мной. Там видно Сан-Джован-ни-э-Паоло. Ты, может быть, успеешь нарисовать. А… тебе надо за детьми. Ну тогда просто посмотришь.

Улыбается. Тихая и светлая улыбка – венецианский свет.

Мы поднимаемся по крутой лестнице. Слева дверь. Я мгновенно ее узнаю. Медная табличка «Francesco Donа».

– Узнала?.. Я заберу себе табличку. Это моего отца.

– А где контрабас?

– Все увез к себе на Бурано. Тут ничего не осталось.

Поднимаемся еще на два пролета. Балки. Сундуки, стулья, сапоги для aqua alta, чемоданы, какая-то чердачная труха, как на хуторе. И запах такой же. Сбоку еще одна дверка. Он открывает ее, и мы оказываемся в темной каморке под самым скатом крыши. Тусклый свет еле пробивается сквозь щели. Единственное окошко забито досками. Постепенно глаз привыкает к темноте, и в углу проступают очертания чехла от гитары, пюпитр с нотами, переписанными чернилами от руки, столик со статуэткой мадонны, высохшие цветы, какие-то книжки, картина и посередине единственный стул. Он подходит к окну, достает из сумки-планшета гвоздодер и начинает отдирать доски. Я тоже подхожу поближе и из-за его спины смотрю в окно на постепенно открывающийся вид. Вид из окна несовершенный – на чужеземство и на жительство: земной глагол незавершенный небесного градостроительства.

Наконец все-таки не выдерживаю и тянусь за фотоаппаратом. Нарисовать все равно не успею.

Пододвигает стул.

– Садись.

– А ты?

– Посмотрю в окно.

Сажусь вполоборота. Он остается стоять посреди комнаты.

Оборачиваюсь. Смотрю на него. Он на меня.

Молчим.

– Зачем ты уехала тогда? Зачем вышла замуж? Почему ты не осталась со мной?

Смотрю на него. Смотрю не отрываясь. Все плывет перед глазами.

– Наверное, потому, что ты не попросил меня остаться… Я не знала… Я думала тогда… что моя жизнь кончена и этим определена раз и навсегда…

– А что я мог? Тебе было двадцать. Ты была слишком молода. Совсем девочка. И ты только что потерпела крушение – это я сразу понял. Мы встретились на берегу. Но мы не могли быть вместе. Я не знал, как ты живешь в Москве и что у тебя там оставалось. Ты, наверное, хотела учиться в университете. Не мог же я просто взять и выдернуть тебя с корешками. Кроме того, я не расспрашивал, а ты не рассказывала о своем кораблекрушении. Конечно, я хотел помочь тебе. Чувствовал и то, что ты колебалась – не оставить ли московскую жизнь, не начать ли все сначала. Я и сам сомневался. Но что я мог тебе предложить? Только себя? Тихую жизнь, стружки, лодки, скрипки… Я побоялся взять на себя такую ответственность, ты ведь такая… – Он набрал воздуха и, так и не подобрав прилагательного, продолжил: – Твоя жизнь только начиналась. Тебе надо было столько всего попробовать. А я дорожил тогда своей свободой. Я думал, это важно. Мы ничего не сказали друг другу. Я отпустил тебя, и ты уехала. Родила дочку. Потом вторую. Ты вышла замуж. Я женился. Не помню, рассказывал ли я тебе, но мои родители ведь никогда не были женаты. Мама жила на Бурано и плела кружева. Папа жил в Каннареджо и играл на контрабасе. Они очень любили друг друга и встречались каждый день. Они ходили в кино. Они брали меня на долгие прогулки, и мы плыли на отцовской лодке, а потом причаливали. Они покупали мне мороженое, замирали другу у друга в объятиях… и прощались. Мы с мамой садились на вапоретто и ехали домой, а папа возвращался в этот дом к своему контрабасу. Как я хотел, чтобы мы все жили вместе, и каждый раз загадавал: «Вот, сегодня». Но они снова прощались. И лодка снова отчаливала. И мороженое снова таяло во рту. Я так и не узнал, почему они жили так, как они жили. Они отмалчивались, отшучивались, а теперь унесли свою тайну с собой туда, где будут навсегда вместе. А я с детства мечтал о своей семье, о настоящем доме, где обитала бы совместность, о человеке, который был бы со мной рядом всегда, каждую минуту. Наверное, это говорил голос моей матери. Но и другой голос жил во мне – голос моего отца: музыка, свобода… Ты уехала. Я встретил свою жену. Но если мы вместе – для меня это значит, что я с этим человеком навсегда… Мы часто делаем выбор, но сами не знаем, что выбираем. Но то, что у нас есть, это ОЧЕНЬ много, поверь…

Чувствую, что начинаю плакать. Подхожу к окну. Сан-Джованни-э-Паоло. Красноватая чешуя венецианских крыш. Накрапывает мелкий дождик.

– Ты не знаешь… Ты ничего не знаешь… Я же приехала тогда в Венецию без всяких надежд. Мне казалось, что меня нет. Я не знала, что здесь я встречу свое утраченное детство и юность. Я думала, что в моей жизни уже ничего не будет. Но с первых ступеней на первом же мосту я совершенно неожиданно почувствовала, что я на той самой даче, где белое поле и заснеженные дорожки. Я не приехала. Я вернулась. Стоял ноябрь. Улицы были пусты и туманны. Одинокие прохожие казались старыми знакомыми. Наверное, поэтому Венеция для меня не карнавал, не музеей и не город влюбленных. Для меня она так и осталась местом возвращения, местом встречи с самой собой. И потом «ля фамоза неббиа», этот туман венецианский, который делает все таким неуловимым. Знаешь, наверное, дело в том, что Венецией нельзя обладать. Можно только любить и ждать встречи. Ни ухватить, ни поймать как что-то законченное. Это всегда поиск. Всегда возвращение. И всегда обещание…

Он подходит со спины и обнимает меня за плечи:

– Siamo ormai tutti e due prigionieri di questa città. По-русски (я помню, ты мне говорила) слово «город» мужского рода. А по-итальянски город – она, женщина, верно?

Я (сквозь слезы):

– Sì. Io e tе… bello lo stesso.

Он (немного помедлив, глядя в окно):

– Ты, наверное, никогда не видела Венецию с такой высоты… Только тогда, на Сан-Джорджо.

– Да.

Тогда, в лифте на колокольню Сан-Джорджо, двенадцать лет назад, старенький падре спросил, давно ли мы поженились, а на смущенный ответ, что нет, падре, мы не женаты, задумался.

– Странно… Я венчал столько пар. Я никогда не ошибаюсь.

Если бы я это увидела в кино или прочла… Как дорого я дала бы сейчас, чтобы все или хотя бы что-нибудь из этого не было документальной, неотменяемой правдой, чтобы хоть что-то я придумала или добавила для красоты… Силуэт Франческо, забивающего досками окно. Шелест дождя.

Спускаемся двумя этажами ниже и останавливаемся у дверей прежней квартиры.

– На самом деле у меня остался ключ. Хочешь войти на минутку?

Входим. Пустая темная квартира. Здесь я спала, здесь стоял контрабас, здесь он варил кофе.

Он протягивает руку куда-то в темноту и достает огромную раковину.

– Отнеси девочкам. Дай им перед сном. Скажи, что там море и плывет пиратский корабль. Да, и вот зонтик. Чтобы вы не промокли по дороге из школы.

Он запирает квартиру. Они спускаются по лестнице. Она протягивает руку, чтобы открыть дверь парадного. Он мягко останавливает.

– Подожди. Мы, может быть, больше не увидимся.

Целует в щеку. Потом в лоб. Потом опять в щеку. Провожу рукой по его волосам.

Выходим на улицу. Молча доходим почти до моста Академии. На Санто-Стефано он вдруг не выдерживает и достает из кармана мобильный телефон:

– У меня теперь тоже есть такой.

Перехватываю:

– У меня тоже. Запиши номер.

Это было лишнее. Но он записал мой номер и немедленно его набрал. Мобильный зазвонил, и на экране высветились цифры.

– Ну вот. Теперь и у тебя есть мой телефон. Мы будем просто встречаться, пить кофе – вот увидишь.

Они потерянно смотрят друг на друга.

Он выпрямляет заржавевший зонтик, открывает его и протягивает мне. Беру и, не оглядываясь, бегу забирать детей из школы. Перебегаю мост и оказываюсь на каком-то совсем другом берегу.

Я пишу эти строчки много жизней спустя. В нескольких шагах от меня по-прежнему стоит большой клетчатый зонтик. А у детей на столике около кровати лежит раковина, и в ней шумит твое море и качается синяя лодка.

O, Signore, fa di me uno strumento della Tua Pace: Dove è odio, fa ch’io porti l’Amore, Dove è offesa, ch’io porti il Perdono, Dove è discordia, ch’io porti l’Unione, Dove è dubbio, ch’io porti la Fede, Dove è errore, ch’io porti la Veritа, Dove è disperazione, ch’io porti la Speranza, Dove è tristezza, ch’io porti la Gioia, Dove sono le tenebre, ch’io porti la Luce. Maestro, fa che io non cerchi tanto Ad esser consolato, quanto a consolare; Ad essere compreso, quanto a comprendere; Ad essere amato, quanto ad amare. Poiché, è dando, che si riceve; Perdonando, che si è perdonati; Morendo, che si risuscita a Vita Eterna Господи, сделай руки мои орудием Твоего мира, и туда, где ненависть, дай мне принести Любовь, и туда, где обида, дай мне принести Прощение, и туда, где рознь, дай мне принести Единство, и туда, где заблуждение, дай мне принести Истину, и туда, где сомнение, дай мне принести Веру, и туда, где отчаяние, дай мне принести Надежду, и туда, где горе, дай мне принести Радость, и туда, где мрак, дай мне принести Свет, Помоги мне, Господи, не столько искать утешения, сколько утешать, не столько искать понимания, сколько понимать, не столько искать любви, сколько любить. Ибо кто отдает – тот получает, кто забывает себя – вновь себя обретает, кто прощает – тому прощается, кто умирает – тот воскресает в Жизни Вечной. Ибо мой Бог – Бог пробелов и полей, Бог Слова, а не Буквы, Бог смысла, а не правил, семантики, а не грамматики, Мой Бог – Бог совершенного вида несовершенного глагола, Это Бог сочинительной, а не подчинительной связи, Это Бог «ибо», а не «если – то»… Мой Бог – это Бог глаголов жизни вечной. Бог действительного страдательного залога, Бог настоящего времени, Бог второго, а не третьего лица. Мой Бог – не Бог лингвистов и писателей, Мой Бог – это Бог Авраама и Иакова, Бог Франциска Ассизского и рыбака Франческо, Бог Мартина Бубера и матери Марии, Бог Паскаля и Бонхеффера, Бог Александра Меня и Ежи Попелюшко, Бог Лёвы и Гиты, Иоанна Павла Второго и митрополита Антония, Бог Ксюши и Саши, Бог о. Георгия и брата Роже, Бог Габриадзе и Норштейна, Бог Иры и Гали… Мой Бог – это наш Бог… И даже проще. Разве Тебя иного не знаю. Мой Бог – это Ты, Господи.

Ты же испытал меня и знаешь. Ты знаешь, когда я сажусь и когда встаю; Ты разумеешь помышления мои издали. Иду ли я, отдыхаю ли – Ты окружаешь меня, и все пути мои известны Тебе. Еще нет слова на языке моем, Ты, Господи, уже знаешь его совершенно. Сзади и спереди Ты объемлешь меня и полагаешь на мне руку Твою. Дивно для меня ведение Твое – высоко, не могу постигнуть его! Куда пойду от Духа Твоего, и от лица Твоего куда убегу? Взойду ли на небо – Ты там; сойду ли в преисподнюю – и там Ты. Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря – и там рука Твоя поведет меня, и удержит меня десница Твоя. Скажу ли: «Может быть, тьма скроет меня, и свет вокруг меня сделается ночью»; но и тьма не затмит от Тебя, и ночь светла, как день: как тьма, так и свет. Ибо Ты устроил внутренности мои и соткал меня во чреве матери моей. Славлю Тебя, потому что я дивно устроен. Дивны дела Твои, и душа моя вполне сознает это. Не сокрыты были от Тебя кости мои, когда я созидаем был в тайне, образуем был во глубине утробы. Зародыш мой видели очи Твои; в Твоей книге записаны все дни, для меня назначенные, когда ни одного из них еще не было. Как возвышенны для меня помышления Твои, Боже, и как велико число их! Стану ли исчислять их, но они многочисленнее песка; когда я пробуждаюсь, я все еще с Тобою. Испытай меня, Боже, и узнай сердце мое; испытай меня и узнай помышления мои; и зри, не на опасном ли я пути, и направь меня на путь вечный. И дождись меня. Я вернусь. И снова, как в детстве, выйду на белое поле. Выйду к Тебе навстречу из рая-сада, который от Тебя же достался нам в подарок. Где все пустило корни, и многое взошло, а кое-что – Бог даст – даже принесет плоды (Ты ведь дашь, правда?). Где еще многое только обещает быть, но уже сейчас здесь жизнь, и жизнь с избытком. Здесь играли, пили чай и разговаривали. Здесь молчали и всматривались друг в друга. Здесь лежит белая загрунтованная доска, на которой уже просматривается белая птица. И нет в этом саду незначительного, а есть то, что должно прорасти – семена и корни. Отсюда уезжают и сюда возвращаются. И всякий раз Москва благословляет на прощание, а Венеция обнимает при встрече. Словно кто-то готовит эту встречу и развязывает какой-то узел внутри. И каждый раз, распаковывая чемоданы, снова и снова, будто впервые, не обнаруживаешь того главного, что все время вроде бы возишь с собой и все время теряешь. И снова нигде не видно. А ведь точно был. Открываешь молнии, застежки, карманы. Перебираешь вещи, мысли, чувства. Вот уже все полностью разобрано: опыт – тут, а смысла нет. Ты же знаешь помышления мои издали. Где он? Может быть, в ряби на воде канала? В пении птиц? В щебете детских голосов, доносящихся из окон школы Данте Алигьери? В переливчатых позывных скайпа с того конца земли? В звуках клавесина и детской скрипки? В Катиных ирисах в нашем саду, которые тянутся к апрельскому небу? В виноградной лозе? В моих красках и кисточках? В сетях и сапогах у калитки? Или там, в обрезках цветной бумаги и карандашах, разбросанных по белой больничной простыне, в трубочке, соединяющей инфузомат с катетером? В голубизне венецианского неба или в голубых глазах двухлетней девочки из детского дома? В белых ленточках и шершавой ладони незнакомого человека, берущего тебя за руку на Садовом кольце, или в белоснежной улыбке «Ciao, cara!» ближайшего булочника? Как смешно возится человек в своем багаже в поисках смысла, правда? Закрой чемодан и оставь свой опыт, человек. Он больше не нужен, потому что Тебе и оставлю я все это, а сама тихонько выйду за калитку и дождусь, когда по нашей улице пройдет на цыпочках дождик, и пойду вслед за ним, нашим старым венецианским приятелем. Он проведет меня вдоль старых каналов, по мостовым, «по площадям, как слово „прощай“, широким и улицам узким, как звук „люблю“», и я узнаю звук Твоего имени. И мы вместе проводим долгое эхо этого звука по Calle Lunga, lunga, lunga, lunga, а потом я сверну в cкверик и, минуя Патриаршие пруды, по переулку дойду по Трехпрудному до Тверской и до Столешникова, я пройду всю Москву по коридорам старых квартир вдоль книжных шкафов, фотографий и портретов, я выйду за город; я пройду по рельсам мимо строек и пыльных предместий, перейду через латгальский холм и через сосновую рощу, и кустики брусники будут щекотать мне пятки, я дойду до подмосковной станции и, оставляя позади шоссе, в разгар лета пересеку заснеженное поле, оставляя позади три сосны и церковь, где меня крестили, – я оглянусь – и буду возвращаться все дальше в нарушение всех законов геометрии, географии и биографии: от Фондамента Нуовы к горизонту, в сторону острова Бурано, на край моря, где вода сливается с небом, куда ведет многоточие свай; я буду, как мой народ, переходить жизнь в обратную сторону – но море не расступится, нам обещано большее: мы пройдем по воде аки по суху. Оно будет качаться, но я не упаду и не утону. Ибо Ангелам Своим заповедаешь обо мне.

 

Глава последняя

Ты и я

Я записала все, как обещала тебе, а ты дочитала эту книгу до конца. Почти до конца. Сколько успела. Тебе было тяжко, но ты читала. И уходила. Ты тоже.

Галя, Галя… Почему? Зачем?

«Там, в просторах голубиных сколько у меня любимых». Один за другим ушли лучшие и главные. За их спиной было так надежно, и хорошо было оставаться детьми. Теперь первый ряд приходится на нас, которым так сиротливо и страшно взрослеть.

«Ты мне супернужна» – так начинался каждый твой звонок нам в любое время суток. А дальше просьба кому-нибудь помочь. Ты никогда не просила ничего для себя, но просила за каждого, будто за себя. А мы бросались выполнять твою просьбу. Правильно заметил кто-то: получить от тебя просьбу было как получить медаль. И в этом тоже особый твой дар – дать почувствовать каждому себя нужным кому-то еще. Ты умела отдавать все, и даже свою способность дарить ты передавала нам как дар, совершенно при этом сама не замечая, каким бесценным сокровищем делишься.

Всю жизнь ты избегала публичности, но о тебе сразу стали писать:

Галя была человеком, для которого не существовало невозможного. Маленький всепробивающий танк благотворительности. Наш самый известный в стране фонд родился у нее в сердце и у нее на кухне под непрерывный звон телефона. Главные Галины качества – любовь и сострадание. Она не могла пройти мимо чужой боли. Никогда. Она не могла пройти мимо нее одна, и она тут же находила сторонников. Галя обладала необыкновенным умением вовлекать людей – самых обычных, занятых своими обычными делами – в сотворчество добра.
Анна Марголис

Рядом с Галей делать добро начинали все: соседи по креслу в самолете и концертном зале, и даже соседи по подъезду… Рядом с Галей добрее и деятельнее становились политики, олигархи, бандиты, бабушки, народные артисты, студенты, простые, замотанные своими проблемами офисные работники, – мы вдруг просыпались от равнодушия к чужой жизни и начинали видеть тех, кому сейчас плохо, и старались им помочь. И сами становились лучше.

Иногда это принимало неожиданные обороты. Много лет назад Гале на лечение детей деньги регулярно приносил один очень состоятельный человек, скорее всего, представитель криминального мира. А потом перестал. Оказывается, он начал задумываться о добре и зле, стал буддистом и честным человеком, вот только денег у него не стало…

Главными людьми в Галиной жизни были те, кому сейчас нужна помощь. Она помогала бесконечно. Искала деньги на лечение, редкое лекарство, место в больнице, работу для оставшихся без копейки денег мамочек… В первый раз Галя пришла в больницу в 1989 году после землетрясения в Спитаке – тогда в детскую клиническую больницу привезли пострадавших детей. Она принесла им колготки и увидела, как много не хватает не только армянским детям, но и другим пациентам больницы.

С тех пор она бывала в РДКБ и других больницах бессчетное количество раз и никогда не приходила с пустыми руками. Всегда с полным любви и сострадания сердцем, в котором находилось место для всех. Стены в ее квартире завешаны фотографиями детей – вылечившихся и тех, кого уже нет с нами. Она помнила все имена и каждый вечер молилась за них. Однажды одна маленькая чеченская девочка попросила тетю Галю читать за нее мусульманскую молитву. И православная христианка Галя читала: «ДАЛАДАЛАДИКМАВУ – ДАЛСБОУКБАКМАДУ», – потому что в любви нет разделения на своих и чужих.

Она знала по именам сотни мамочек, и они знали и боготворили ее. Боготворили, но не боялись – звонили и днем и ночью, делились своими маленькими, большими и огромными проблемами и просили помощи. И помощь приходила – хотя бы в том, что Галя всегда терпеливо всех выслушивала и дарила свое сострадание. Однажды я спросила Галю, как разговаривать с мамой, только что потерявшей ребенка? Что можно и нужно говорить ей в это страшное время? Галя ответила, что она ничего не говорит, она просто обнимает и крепко держит.

Галя крепко держала нас всех. А мы крепко держали ее. Отпустить друг друга было очень трудно. Но пришлось. Галя умерла от онкологического заболевания. Как только стал известен диагноз, множество людей недоуменно спрашивали: «Почему это случилось именно с ней?» Как будто помощь онкологическим больным дает персональную защиту от этой участи. Оказалось, что не дает. Оказалось, совсем наоборот.

Галя всю себя без остатка посвятила детям, больным раком. Их боль была ее болью, их страх был ее страхом. Их путь стал ее путем. Она прошла его до конца. Она всегда выбирала тех, кому больнее. И невольно осталась верна этому выбору. Она пошла смертной дорогой тех, кого мы не смогли спасти для этой земной жизни. Как Януш Корчак, она была со своими детьми до последнего дня. Как Христос, которому она молилась в последние дни непрерывно, она приняла страдания умирающих. И как ни мучительна и страшна была эта чаша, она выпила ее до самой последней капли…

Елена Мулярова

Можно просто молчать, но, хотя слова и выходят деревянными, нужно что-то писать, чтобы не потонуть в тоске.

<…> Семья беженцев с Северного Кавказа, в прошлом какие-то шишки, остро нуждалась в теплых вещах. Так получилось, что у Гали тогда были две хорошие шубы. Точнее – одна хорошая, а другая – просто супершуба. И вот, что для Гали было совершенно естественно, решила она отдать одну свою шубу матери этого кавказского семейства. И отдала самую хорошую, ту, что супер. Казалось бы – можно было просто хорошую, лишь бы тепло. Но это ладно. Знаете почему? Вовсе не из принципа какого-то там. Галя сказала: «Ну как же, эта женщина у себя на родине была состоятельной, она привыкла хорошо одеваться, ходить на приемы. А теперь она все потеряла – и я подумала, что ей будет приятно в такой шубе опять ходить… а мне все равно в какой».

Эта история – очень и очень про Галю.

Помочь не просто, а легко, успев подумать не только о самом главном, но и о второстепенном – о чужом самолюбии…

Все, что пишут в эти дни про Галю, – правда, чистая правда, а не дань жанру некролога.

Радость? Да. И Свет, и тепло, и доброта, и неутомимая энергия, и улыбка прекрасная – да. Все это тоже про Галю.

Но для меня очень важным было вот что: Галя была совершенно свободным человеком, внутренне. Она не зависела ни от условностей, ни от мнения других о себе, ни от своего круга, ни от чего вообще. Галя не пыталась быть для всех хорошей, угодить всем – подозреваю, что она никогда не мыслила в этих терминах, ее внутренние цели лежали в иной плоскости, Галя чувствовала иначе и так и жила. Свобода сквозила в Галиной легкой и непосредственной манере. Галин дар был не только в том, что она умела отдавать себя всю, но и в том, что при этом Галя очень легко умела просить. Без экивоков, предисловий и т. д. Легко и просто.

<…>

И еще словечки – все у нее были «гениями» и «красавицами», над чем мы нередко смеялись: «Галь, она по-настоящему красавица или из серии „гений-красавица“?»

«Это такой доктор, ну просто экстрасупермегаклассный!»

«Шикарно!»

<…> Галя совершала огромные дела и создала самый большой благотворительный фонд, но сама Галя была еще больше своих дел и своего фонда.

Впрочем, Галина должность избавляла от долгих объяснений. Когда в больнице отчаявшимся родителям (не дают квоту, врач хамит, нет донорской крови, нужны огромные суммы) мы говорили: «Вот телефон, позвоните Гале Чаликовой – она поможет», – в ответ нередко звучало недоверчивое: «А кто эта Галя? Врач?» – «Нет». – «Она работает в Министерстве здравоохранения?» – «Нет». – «А кто она? Чем она может помочь?» – «Просто Галя. Позвоните. Она у нас… э-э-э-э… координатор… всего!»

Еще когда не было фонда и собирали более скромные суммы, однажды Галя мне про кого-то сказала: «Чтобы это (не помню что – лечение? оборудование?) осуществить – нужно найти миллион рублей срочно». Я восприняла это как синоним «это невозмножно», как шутку. Вечером мы созванивались по другому поводу: «Ань, кстати, ты знаешь, что я нашла миллиончик!»

<…>

Ей звонили всегда и все. Ее два мобильных телефона – один для дел, другой якобы домашний (на самом деле тоже для дел) перекрикивали друг друга с утра до ночи (а ночью Галя иногда умудрялась работать по своей второй специальности – обрабатывала социологические данные!) по всем возможным поводам: врачи (нужно добыть из-за границы редкое лекарство), волонтеры (куда идти, что делать, если; к кому обратиться для), олигархи (куда перевести деньги; а какие гарантии, что они не пойдут на; а точно ли вылечится такой-то, если заплатить), журналисты (расскажите, уточните, как написать лучше о), дети (а когда ты придешь; а знаешь, я вчера; тетя Галя, спасибо за подарок), заплаканные мамы (негде и не на что жить, врачи говорят то-то, нет жизненно важного лекарства, почему таким-то дали денег, а нам нет, а как же так, а почему, а что теперь, а нам сказали), друзья (как дела? приходи в гости; нет ли у тебя знакомого травматолога, гинеколога, иммунолога, в какую больницу лучше ехать на «скорой», если…).

Многие из этих звонков требовали дальнейшего обзвона, связывания одних с другими и третьми. Параллельно Галя отвечала на письма, писала заявки и телеги, составляла письма, чуть прикрывая трубку (трубочку) рукой, шептала: «Валечка, передай мне, пожалуйста, во-о-он ту бумажку» – или просто глазами «мне-тоже-еще-положи-пирога-кусочек-спасибо», в перерывах рассказывала что-то нам, сидящим рядом, едва успевая сказать несколько фраз, а часто и вовсе договаривая их в телефон следующему звонившему. Наверное, многие вспомнят – звонишь Гале, и после гудков возмущенное: «И вообще это подсудное дело! Так и надо им написать! Это Просто Ужас!.. Да, алло, привет, я тут как раз говорю про… кстати, может быть, ты знаешь кого-нибудь, кто мог бы помочь с…»

<…> Она сама (иногда в одиночку) проворачивали дела, которые казались неосуществимыми: находила, еще до существования фонда, астрономические суммы, ломала сложившийся в той или иной сфере «совок», косность системы. Несмотря на то что так много людей ее любили и ею восхищались, у Гали начисто отсутствовали нарциссизм и тщеславие. Она не мялась в ответ на комплименты и восхищение, не жеманничала, просто улыбалась, или говорила «спасибо», или переводила разговор на кого-нибудь другого. Не специально, нет, Галя действительно не понимала, что такого уж удивительного она делает. Не понимала, о чем идет речь. Потому что ее доброта была особого свойства: она распространялась на окружающих, и Гале искренне казалось, что все вокруг нее делают то же самое, если не больше. «Ань, привет, хочу тебя познакомить – вот замечательный(ая) Миша–Маша–Дима–Даша, он(а) просто невероятно помогает, столько всего для нас сделал(а)».

Гении и красавицы.

Да и вообще:

пробивная способность танка – и мягкость,

интеллигентность – без тени снобизма,

детскость – без инфантилизма,

вера – без ханжества,

женственность – без жеманства.

Больше никогда не встречала такой гармонии».

С тобой было тепло и уютно. Ты любила уменьшительные. В твоих устах они не звучали слащаво и были совсем не похожи на лакейские постсоветские «присядьте на скамеечку» или «вам на какое билетик», которые в расхожем современном языке просто заполняют лакуну между советским магазинным хамством и утраченным умением выразить учтивость без потери собственного достоинства. Твои были другими. Домашними, родными, немного самоироничными. Они по-прежнему сопровождают тебя всюду. «Валечка, дай мне тот платочек», – говорила ты кокетливо. Теперь не говоришь. Слабенькая, истонченная и измученная. За окном серый дождь. Дышать стало тяжелее. Лепечу что-то нелепое, глупо пытаюсь свалить на погоду: «Может быть, осень?»«Нет, Катя, это НЕ ОСЕНЬ», – говоришь ты раздельно и ясно, смотря прямо в глаза. И я тоже, конечно, знаю, что это не осень…

А лето было долгое. «…Один из дней выпал и впрямь уникальный. Такого, говорят, уже месяц не было. Галя весь день была в силах. Улыбалась, разговаривала. Легкое почти не болело. На капельнице, худенькая, без волос, но не подурневшая – напротив, красивая. <…>. Галя – совершеннейшая Галя. Улыбается. Все хорошо. Волноваться не надо. Говорит доверчиво и прямо, что боится боли и просит, чтобы молились об этом. <…> Всем приходящим дарит репродукцию витража Шагала „Блудный сын“ из церкви Покантико-Хиллз в Нью-Йорке. Говорит, что раньше не понимала про блудного сына, а теперь ждет, чтобы обняли и приняли. Витраж с блудным сыном и стал своего рода завещанием. Жанр не случаен – что, как не витраж, – традиционная форма, в которой материальный свет понимается нематериально. Когда ты лечилась в Америке, мы получили такое ваше письмо о Покантико-Хиллз: „Там девять витражей Шагала. Описывать это бессмысленно, не упомянуть об этом – нечестно по отношению к Шагалу. Все знают, что он гений. Но в этом храмике абстрактное знание замещается физическим насыщением, утолением жажды, о которой не знаешь, пока не войдешь“».

Ежеминутно занятая миллионом насущных дел, Галя понимала красоту глубже и шире, чем мы, казалось бы, занятые искусством профессионально. Даже в самые трудные времена, когда в больнице не хватало жизненно необходимого, Галя, к удивлению окружающих, особо поддерживала занятия искусством с детьми. Казалось бы – до рисования ли тут, когда ребенок балансирует на грани жизни и смерти, когда не хватает катетеров и перевязочных материалов. Но Галя упорно твердила, что детское рисование не менее важно, чем лечение. Да, конечно: собрать деньги на лекарства, лечить, бороться с болезнью, но иногда достаточно нескольких цветных карандашей… и человек уже не пациент. Ибо творчество – не десерт, а хлеб. Возможность говорить с миром от первого лица, возможность отдавать и дарить даже перед лицом страха и боли. В детстве вообще нет границ и перегородок. У детей нет профессий, дети не играют роли, детям не пристало быть пациентами… Да и взрослым не пристало… Явление красоты миру – в чуде жизни, которое пробивается через бинты и стекла. В болезни же это единство обретает предельную реальность. И художник, равный себе-человеку, в нарушение всех численных законов оказывается в итоге больше самого себя. Среди окружающего нас скрежета бесконечных «измов», наверное, эта глубинная детская непосредственность (неопосредованность) сделала Марка Шагала величайшим художником XX века. А Галя сама как витраж. Проводник света. Физически, буквально.

Теперь подаренные Галей репродукции «Блудного сына» висят во многих московских домах. Так наступила осень. В нашу последнюю встречу шел дождь, а ты лежала, с трудом время от времени открывая глаза, и снова работала – доделывая сайт Фонда www.podari-zhizn.ru и сайт своей удивительной мамы – Виктории Чаликовой. То дело, которое ты считала таким важным, но все откладывала. Вот оно: http://chalikova.ru. Самые глобальные проекты ты умела делать по-семейному. Именно так ты ощущала нашу людскую общность. И в память о своей маме ты делала последнее, на что были силы. Просто, камерно, и в то же время не теряя из виду масштабов. С мамы, ее жизни, творчества и болезни начинался твой путь в благотворительность. Твое собственное чудо. Помню, как-то ты рассказывала мне о ней, уже неизлечимо больной, в Германии: «Мы ехали в метро. Напротив сидели какие-то молодые люди, панки. А мама так жадно смотрела на них, впитывала, ловила их взгляды, и в ее глазах читалась такая жажда жизни». После чудовищной второй операции ты тоже сказала: «Я раньше не любила жизнь (это ты-то!) и не могла жить сегодняшним днем (поверь – это так, я-то знаю, хотя все думают обо мне иначе), я вся в будущее была устремлена – а теперь я так хочу жить… каждый день», – и тут же о том, что теперь ты знаешь, что значит «Из глубины воззвах»…

Ты, спасшая тысячи жизней, посвятившая себя облегчению боли других, боялась боли. И не скрывала этого Я тоже боюсь боли. Но твоей мы все боялись панически. Ты никогда не строила из себя героя. Чудо твое – в другом: в принятии, в неделаном смирении, в искренней открытости – всему; в том, что для тебя нет различия между своей болью и болью другого. Наверное, это и значит «возлюбить ближнего, как самого себя». Но разве могли мы тогда представить…

Теперь по-другому перечитываю ту присланную тобой же статью о девушке Кьяре, отказавшейся от наркотиков, несмотря на мучительные боли. Тогда мне хотелось только закрыть глаза и уши и всем существом твердить уже известное: «Да не будет этого тебе». Тогда и сейчас мне хотелось кричать от того, что умирать в нашей стране невозможно, не корчась от боли в ожидании розового талона на долгожданное обезболивающее, которое выписывают после хождения по десяти кругам. Да, ада, в буквальном смысле. Галя боролась за каждого. За право выбора. Но для себя Галя знала только одно:

«Свидетельство одного из знакомых Кьяры: „Мы приходили ее ободрить, а на самом-то деле это она нас ободряла“. Вся жизнь Кьяры была свидетельством любви, „Любви с большой буквы, которая одна приносит истинное счастье“. Кардинал Тарчизио Бертоне в своей проповеди указал на то, что жизнь и служение Кьяры – это своего рода призыв к святости <…>, и напомнил слова Иоанна Павла II: „Не бойтесь быть святыми!“»

И Галя не боялась. Как не боялась быть смешной. И не боялась бояться…

Едва слышно, как дождь за окном, ты сказала, что тебе трудно молиться, но что как раз проходит полдня, пока ты поименно вспоминаешь всех нас, кого ты взяла в свое сердце. И вдруг, прощаясь: «Ты не представляешь, как тяжело болеть и умирать…» – и еще в самом конце полушепотом: «Вы мне родные сестры». А я что-то мычу, жую зеленое яблоко, заботливо протянутое Валей, глажу твои ноги, укутанные в плед, и стараюсь не заплакать – яблоко помогло. И уже слишком хорошо знаю: сестры на то и есть, чтобы с ними невозможно было расстаться. И повторю только:

«С миром, Галюш».

Когда человек умирает, изменяются его портреты.

Меняются слова и их смысл. Название созданного тобой фонда «Подари жизнь!» теперь читается как призыв и почти цитата – «жизнь положить за други своя». Рассылка о самочувствии из вопроса: «Как Галя?» превращается в завет: «Будьте как Галя». Меняются и лица. И просто фотографии становятся какими-то иконописными: вот Галя поднимает палец к небу, словно объясняя нам что-то, вот еще символ – Галя тянет санки, в которых сидят дети, а Валя толкает, вот Галя встречает новый 2010 год, сложив руки крестом на груди и словно уже зная грядущее, – если только можно, Авва Отче… – и даже черты лица иконописные… Но одновременно ничего не изменилось. Потому что это новое измерение никак не отменяет любви – земной, простой – и пустоты диванчика…

[11/22/10 10:36:20 PM] Galya Chalikova: хочешь ссылку на мамин текст про тифлисские дворики? мне наши друзья вновь обретенные прислали

[11/22/10 10:36:31 PM] Katia Margolis: ДАААА!!!

[11/22/10 10:37:04 PM] Galya Chalikova:

http://novost.ge/2010/06/27/viktoriya-chalikova-tiflisskij-dvorik/

[11/22/10 11:13:28 PM] Katia Margolis: прочла! прекрасно!

[11/22/10 11:14:12 PM] Galya Chalikova: хочу сделать мамин сайт. Теперь время появилось… читаю про изобилие любви, это то, что и мне досталось от бабушки и мамы. Этим всю жизнь и живу.

И мы живы этим.

Когда я летела, мне было очень страшно. Самолет трясло, и я боялась. Xотелось только долететь до тебя. Потом я летела обратно. Я улетала от тебя, и самолет трясло намного сильнее: но было совсем не страшно. Наоборот, огромный мир в лучах заходящего солнца был весь как на ладошке. И в нем все были вместе и совсем рядом. Вот так все и получается. C тобой мне не страшно даже за тебя. Да и понятно было всегда, что ты – навеки. Сколько раз был порыв – взять и записать один твой день на диктофон… Просто шквал звонков, разнообразие тем и собеседников, клубок горя и надежды, смешных нелепостей, казусов, ужасов вперемешку с красотой, смеха и слез… и все в Галиных репликах в телефон. И твой смех, серебристый, словно разноцветные бусинки на дне стакана. И твое приглушенное «да, да» – когда ты всем существом вслушивалась в каждый голос на другом конце провода, словно он был для тебя единственным. Хотелось это записать, чтобы сохранить тебя для кого-то абстрактного, кто никогда тебя не видел и не знал, что такое может быть. Но каждый раз что-то останавливало – во-первых, своих не записывают, а во-вторых, странный суеверный страх – словно памятник при жизни заказываешь…

Всегда естественная и даже смешная, слабая и бесконечно скромная – ты вершила великие дела не своим именем. Ты умудрялась держать в голове (или в сердце?) одновременно сотни историй, десятки мелочей, не делая никакого различия между ребенком, которому нужно достать завтра миллионное лекарство, и, скажем, тем, что моей дочке нужна новая скрипочка, а у соседской собаки как раз щенки, которые обрадуют такого-то, а вот, кстати, недавно ты узнала о лошади, от которой хотят избавиться, которая как нельзя лучше поможет аутичной девочке в городе Н. (другом конце России), а в этом городе, кстати, у нас есть одна мамочка, которой нужна работа, и вот эту работу ты сейчас как раз найдешь, пока другой рукой будешь набирать номер президента Азербайджана, поскольку тут как раз позвонили насчет мальчика, у которого опухоль мозга, а он по российским квотам не проходит, а заодно, кстати, что это вы там такое вкусненькое едите – дайте попробовать, или: ой, что это там у тебя такое красивое? – и, ой, ты читала воспоминания Лиснянской – нет? ну это будет тебе от меня подарочек, а кстати, она ведь сейчас в Израиле, а у нас в Израиль едет лечиться мальчик, и, может быть, передать… И так изо дня в день… пока не пришла болезнь. Но даже в ужасающих страданиях ты ухитрялась спасать других – устраивать в больницу, доставать обезболивающие, присылать волонтеров, помогать с детьми соседке по палате…

И так до самого конца – не делая различий, не расставляя приоритетов – потому что в Царствии Божием нет иерархий, а только полнота. А после – весь свет рассеянный вдруг собрался, как в фокусе линзы, – и стало видно то, что только смутно угадывалось.

Я не смею строить догадки, почему твой уход был так мучителен, почему не помогло обезболивание, почему всему, чего ты боялась и чего боялись мы, суждено было сбыться в самом страшном виде… Об этом невозможно думать и невозможно перестать думать… Я не строю догадки, но просто знаю теперь что-то новое. И рада (и пусть меня простят те, кому это покажется кощунственным), что ты там. Ты больше не больна. Тебе не больно. Ты возвращаешься к себе собой. Уходишь и возвращаешься одновременно. И, уходя, ты как будто приоткрываешь дверь, из которой льется непосредственный, физически ощутимый свет. Через боль твоего ухода бьет навстречу этот поток света, и в нем явственно проступают очертания этого нового, чему нет имени. «Белоснежная боль Пасхи», – говорил отец Георгий. Все ею преображено, и кажется, что смерти вообще не было. Последний раз на выходе из больницы у меня попросили сдать пропуск. Я перерыла всю сумку, но найти не смогла. А сейчас нашелся сам. Написано: разовый пропуск. А куда этот пропуск, я тоже теперь догадываюсь. И чаю…

А на прощание, уже после своего ухода, ты подарила мне Грузию, залитую этим светом. Грозди винограда. Шуршание листьев. Вино в глиняных кувшинах. Горные монастыри, в которых тебя теперь поминают. Лица. Встречи. Миллион мелких и невероятных совпадений, которые кажутся просто тканью жизни – потому что ты и тут сумела все устроить и обо всем подумать. Не успев уйти, ты, как и при жизни, принялась без устали исполнять малейшие желания, мельчайшие мелочи. Мы так привыкли к этому, что уже даже не удивлялись. Стоило о чем-то подумать, и это немедленно происходило. Тогда-то я и почувствовала впервые так ощутимо, что чудеса – это не про сверхъестественное, а про внимание и заботу. Все евангельские чудеса – тихие, домашние, цветные, детские. Как бусинки. Все чудеса – о любви.

Я улетела в Тбилиси почти сразу после похорон. Неранним осенним утром с грузинским приятелем-архитектором Димой мы зашли выпить кофе рядом с Театром Габриадзе. В углу сидел сам маэстро и еще несколько людей. Они что-то оживленно обсуждали. Надо ли говорить, что крутящееся зеленое эмалированное ведро-электричка в «Сталинградской битве», в котором мелькают освещенные прорези окон, для меня своего рода эталон художественного образа – гениальности и простоты, а увидеть так запросто сидящего в кафе Габриадзе было счастьем. Я мысленно поблагодарила и за этот маленький подарок, мы прошли в другой зал и уселись пить кофе за столиками, выложенными изразцами работы Габриадзе со сценами и цитатами из «Мимино» в наивном стиле. «Интересно расспросить художника про эти изразцы», – как-то автоматически подумала я. Это была не мысль, а скорее какая-то случайно скользнувшая полумысль из области «как бы я убирала улицы, если б была дворником, или как бы я оделась, если б меня пригласили на бал к Ростовым». В детстве мы все играем. Играем в людей и в приключения. Я и по сей день люблю – в метро или в вапоретто – смотреть на людей и воображать себя ими или придумывать разные истории. Мы сидели с Димой в дальнем зале кафе, неторопливо разговаривали о современном искусстве, грузинских монастырях и архитектуре, допили кофе и собрались было уходить, когда кто-то уже в дверях окликнул Диму по-грузински. Из глубины соседнего зала его подозвал Габриадзе, который уже сидел один. Знакомы они не были. Габриадзе о чем-то расспрашивал Диму, а я, смутившись, осталась стоять ждать в дверях у выхода из кафе, разобрав только слово «Венеция» и «Катя». Тут подозвали и меня. Через десять минут казалось, что мы просто встретились со старым знакомым, с которым о стольком надо поговорить. Мелькали имена, картинки, книжки, но главное, о чем шла речь, – это стеклярус для занавеса: он должен мерцать, исчезать и появляться на бархате.

– Катенька, ты не могла бы мне помочь найти такой стеклярус? Все ищу и никак не могу найти. Как на костюмах начала века – в «Русских сезонах», например. Его уже нигде не делают – может быть, только у вас на Мурано. Это очень нужно.

Он взял у меня из рук блокнот и стал рисовать стеклярус в разрезе. Мы продолжали говорить о бусинах и стекле, и тут в этом словечке «нужно» я вдруг отчетливо услышала Галины интонации. И увидела на его лице ее улыбку.

Через две недели я была на месте. На длинных рядах пыльных полок муранской фабрики громоздились ящики с бусинами, стеклярусом, цветными обломками, кисеей и бисером. Все это уходило куда-то в бесконечность. Фабрика была давно заброшена. Китайские подделки, столь охотно покупаемые туристами, заполонили рынок и привели к постепенному умиранию многих муранских мастерских и фабрик. Но все же все мои венецианские друзья в один голос называли имя – Костантини, когда я расспрашивала о стеклярусе. На закрытой ржавой калитке, которая знавала лучшие времена, был только облупившийся номер телефона. Мне ответил шамкающий голос. Он сейчас не может. Живет на Лидо, но если у меня дело – приедет. Договорились на среду. В среду я снова стояла у запертых ворот и вглядывалась в конец улочки. Вдалеке показалась сгорбленная фигура с ходилкой, рядом с ним шла, поддерживая его под руку, молдавская сиделка. Он едва меня слышал, я едва понимала, что он говорит. Но стоило ему отпереть трясущейся рукой ржавый замок, стоило нам пройти через заброшенный сад под сводами граната и оказаться в анфиладе фабричных и складских помещений, едва освещенных рассеянным светом, пробивавшимся через запыленные стекла, как случилось чудо. Синьор Костантини преобразился. Он уже не был стариком в сопровождении сиделки. Он был хозяином несметного цветного богатства, в комнатах его памяти сновали рабочие, из цеха тянуло жаром… Он так любил свое дело. Кроме того, он не просто хозяин фабрики стекляруса: в свое время профессор Костантини был известным психотерапевтом, ездил на конференции и консилиумы, а в его отстутствие за делом следили жена и подчиненные.

Я объяснила цель своего визита. Старик повел меня по залам. Ходилка-каталка то и дело прыгала на выщербленном полу, и я боялась, что он вот-вот упадет. Сиделка едва поспевала рядом, готовая каждую минуту подхватить его, но старик решительно двинулся в затянутое паутиной помещение, которое, по всей видимости, некогда было его кабинетом, и по-хозяйски устроился в полуржавом (в свое время, наверное, очень современном) кресле, достал какой-то пожелтевший буклет и стал дрожащим почерком писать мне прайс-лист. В окно свешивалась ветка с покачивающимся гранатом, красные бока которого так играли на осеннем солнце, что, казалось, тоже был выдуты из муранского стекла. По стенам шли трещины, среди потеков на стене висели клоки пыли вперемешку с нитями муранского бисера.

– Выбирай, красавица, любые нити – сколько хочешь, – почти с грузинским размахом прошамкал синьор Костантини и даже расправил согбенные плечи. – А этот твой режиссер из Грузии… ты у него что, актриса? – несколько ревниво продолжил он расспросы. – Ладно. Набери образцов побольше. Отвези ему. Скажи, что такого он нигде не найдет. И как понадобится тебе что-то, можешь сразу ко мне. – И дрожащей рукой он стал насыпать пригорошни цветного бисера, стекляруса и просто отдельные бусины прошлого века. А в конце заботливо надел мне на шею нитку лазоревых бус.

Потом был долгий февральский московский вечер, Масленица и блины с Резо у нас дома. Разговоры о главном противопоставлении в современном искусстве: «культур-мультур» vs. «настояШий вЭщь!». О том, что в Москве, увы, все больше первого, точнее, даже мультур, а не культур, к сожалению. Перешли к настоящим вЭщам. Перебирали старинные кружева и привезенный мною бисер. Просидели до глубокой ночи. Повезли Резо домой, дороги были пусты. «Никто не работает. Неделя умэрла еще в четвэрг!» – горестно заключил Резо, который, впрочем, очень боится московских пробок. Вечером сестра сказала: «Ну что ж, уже не знаешь, о чем мечтать… Из живых, с кем хочется посидеть поговорить, остался только Норштейн».

Мы собрали посуду и уже шли спать. Аня подошла на секунду к компьютеру, прочла первый пришедший ей имейл и громко завизжала на всю ночную квартиру… Нас приглашали… Причем это приглашение никак не было связано с Резо. На следующий день мы уже сидели в мастерской Норштейна и пили чай.

Когда человек умирает – не портреты его меняются, меняются наши лица.

И потому во дни ухода мы, такие непохожие, узнаем в друг друге или в случайных прохожих на улицах – любимое лицо. И потому нам так больно, и так светло, и так явственно понятно:

«Если я предстою человеку как своему Ты и говорю ему основное слово Я-Ты, он не вещь среди вещей и не состоит из вещей. Этот человек не Он или Она. Он не ограничен другими Он и Она: он не есть некая точка в пространственно-временной сети мира. Он не есть нечто наличное, познаваемое на опыте и поддающееся описанию, слабо связанный пучок поименованных свойств. Но он есть Ты, не имеющий соседства и связующих звеньев, и он заполняет все поднебесное пространство. Это не означает, что, кроме него, ничего другого не существует: но все остальное живет в его свете. <…> Пока надо мною простирается небо Ты, ветры причинности смиряются у ног моих, и вихрь рока стихает. Ибо Ты больше, чем знает Оно. Ты совершает больше и претерпевает больше, чем знает Оно. Сюда не проникает никакая ложь: здесь – колыбель Подлинной Жизни» (Мартин Бубер).

А пока мы медлим, всматриваемся в себя и все не решаемся соскрести серебрянную пыль с зеркала, чтобы оно снова стало просто прозрачным окном, а книга жизни подошла к странице…

…На ней новое решение той давней лингвистической задачки:

Слова во второй колонке, оказывается, вовсе не особенные, они всего лишь «автореферентны», то есть попросту описывают сами себя. «Слово» – это слово, «русский» – написано по-русски, а в слове «двадцатичетырехбуквенный» 24 буквы.

И пока мы блуждаем среди потерянных и найденных смыслов, пока тоскуем о несказанном и храним то, что остается от слов и событий, незаметно, nel mezzo del cammin di nostra vita, оказывается, что решение задачи поменялось. Особенные слова не во второй, а в первой колонке. Их значение – вне их самих. Не так ли начинающийся на первых страницах поиск себя неизбежно ведет к выходу за калитку собственной биографии в то открытое поле сопредельных людей и событий, где только и может сбыться написанное.