О Литинституте я впервые услышал от Юры Эбера, но тот ничего путного не сообщал, а я не стал углубляться. Название факультета – ПГС: промышленное и гражданское строительство – меткой копией опорных согласных стреножило Пегаса, введенного не в то стойло (принцип арамейского письма дремал в моих клетках). Попав на первую лекцию, я ужаснулся: среди какого плебса пять лет обречен прозябать! Масластые посланцы квелых болот запрудили аудиторию жеребячьим восторгом. «Опалубка», «портландцемент», «консольная балка» – всей этой галиматьей они живо интересовались: рассчитывая с помощью мастерка окопаться в крупном городе. Но я всем иным инструментам предпочитал гусиное перо и, не вникая в догматы марксизма, обсасываемые имбецилом Сивограковым, невозмутимо шпиговал средневековой атрибутикой поэму о детском крестовом походе…
Впрочем, крылатое выражение Маркса «идиотизм деревенской жизни» вызывало во мне вполне эмпирический отклик. Месяц сельскохозяйственных работ – по основным пунктам предвосхитивших дебильство учебного процесса – не прошел бесследно. Сквозь щель в дощатом сортире я разглядел кабыздоха, весело тяпнувшего быка за лядвие – отчего тот, шарахнувшись, вдарил рогами по двери, а шкандыбавшая во двор хозяйка оклемалась с гулей на лбу. Казалось бы, цепная реакция – в чем загвоздка? Но злоумышленником был объявлен я – да еще и на весь богооставленный Будслав! Угораздило меня досрочно соскочить с толчка: нет бы дождаться выводов судебно-медицинской экспертизы! Подвело отсутствие животноводческого стажа. Придя в себя, бабка разлепила веки – и засекла силуэт пятящегося к калитке постояльца…
– Зачем же ты, Марговский, быка отвязал? – супились студенты за банкой «чернил».
– Не торчать же в отхожем месте до посинения! – восклицал я в свое оправдание.
Но все от меня отшатнулись: злыдень – так сельчанку за хлебосольство отблагодарить!.. После того казуса и закралась в душу догадка о глухоте – как общем знаменателе любой коммуникации.
Однако посконные отгадыватели кроссвордов не могли полагаться на собственную эрудицию.
– Грыша, хто Мопассана написал? – холуйски скалился Бруцкий с подготовительного отделения.
Я растерянно отсылал его к бабелевскому рассказу: но тут выяснялось, что он подразумевает не Мопассана, а Санчо-Пансо – неунывающего оруженосца.
На картофельной борозде усач взял реванш – загадав мне имя прославленного русского гроссмейстера.
– Ботвинник?.. – почесал я затылок, не будучи силен в истории шахмат.
– Ишь, Ботвинника ты знаешь! – съехидничал экзаменатор. – Я-то имел в виду нашего – Алехина!
Собутыльник в тельняшке тянул его за рукав: «Нормалек, Санек?» Остекленелый глаз морячка сверкал сравнительно дружелюбно. (На дележке в электричке, на обратном пути, они вдвоем прикарманят всю мою выручку). Флотского миротворца звали Волохович: он однажды напьется и утонет в пруду. Жаль его, второго Санька! Лучше бы Бруцкий вместо него…
Не оставался неоцененным и мой дар чуткого собеседника. Будславский буян Леня, знатно орудовавший дрекольем, доверительно швартовался ко мне в столовке:
– А вот, слухай, як ышо одного отшибздил!..
Во всей округе у него имелся лишь один конкурент – некто Хасин, норовивший ошпарить кипятком любого свежего посетителя местной бани и при этом неизменно упрекавший:
– Трус!
Кондовую круговерть колхозного шейка отверженный интеллигент наблюдал из сеней клуба. «Я помню солнечный трамва-а-ай!..» – через вьюшку и чердак, обложенные дымком «Примы», как елочные игрушки ватой, улетучивались образы шептуна-проигрывателя. Вера Хусейн Талат Гад – лилия Нила, возросшая на полесской тине, – выворачиваясь наизнанку, ощупывала буркалами меня, замаскированного врага Асуанской плотины.
– Мама моя родная! Да у нее ж глаза кальмарьи! – фыркал желтовласый дылда Мильчман, по отцу ландскнехт, с которым мы через строчку рифмовали скабрезные баллады.
В день знакомства, впившись в бордовое от экземы лицо одногруппницы, он прыснул:
– А эта-то, глянь, – Венера Милосская!
Из трех Андреев, подселенных вместе со мной к косорукой бабке, жертве резвого быка, он был самый начитанный. Родичи его на нефтескважине копили про черный день, пока он, маясь от сплина, скрещивал мои стихи с семиструнным треньканьем. Еще он бесподобно имитировал буколический прононс: так, что три четверти крестьян держали его за своего.
Впоследствии – когда надо мной нависнет отчисление, а староста Мартыненко на экстренном собрании откажется писать петицию и одобрит решение деканата, – Мильчман проявит девичью застенчивость. Вступится за меня один бритый под нуль Игорь Иванов – великодушный чудила, форсу ради вызубривший наизусть словарь латинских пословиц.
Еще в колхозе те из студентов, кто оттрубил два года на плацу, порывались нас, цыплят желторотых, муштровать. Но присутствие смазливых женских мордашек их малость обуздывало. Впрочем, и среди сверстников Андреев, непрестанно дувшихся в преферанс, я ощущал себя этаким несиноптическим евангелием.
Периодически в хату вкатывалась бойкая кубышка Наташа Ковель, строившая глазки одному из нас, но в разгар ухаживания дававшая от ворот поворот. Закомплексованность задаваки, хваставшей, что заунывные «Песняры» еще в люльке пичкали ее эскимо, забавляла картежников. Бруцкий, завидовавший нашей молодости, регулярно нагло подтрунивал над Мильчманом:
– Андруха! С Натахой в баньке когда паритесь?
Таков уж был юмор у этого сивого мерина.
Как-то заполночь, Ковель вдруг приударила в набат: замок нашей трапезной взломан чужаками! Мы помчались к столовке. Притаясь за ставнями, наблюдали истощение казенных припасов. Чая восстановить репутацию, я проткнул перочинным ножиком все четыре шины налетчиков. Тут выяснилось: вузовские партийные бонзы объезжают окрестности с прожорливой ревизией…
К счастью, своего аргамака они пришпорили лишь поутру: кабы не их сонливость, меня бы вышибли гораздо раньше. Подвиг мой был объявлен эхом кулацких диверсий: благо, все три Андрея держали язык на привязи.
Так же вот храня безмолвие – на третьем курсе – они не посмели спутать карты взъевшемуся на меня старосте.
Мартыненко из Дербента невзлюбил меня: а) за проживание на всем готовеньком в трехкомнатных хоромах; б) за вызывающие прогулы – пусть даже и оправданные участием в институтской самодеятельности…
Агитбригада Семена Ламма на четверть состояла из евреев. Там я и стакнулся с негроидным торопыгой Гореликом – башковитым математиком, понаторевшим в джазовых импровизациях. Сын главного инженера, Илья был избалован, топал на бабушку, пережившую ссылку в Биробиджан; зато – искрометный экстраверт – щедро делился знаниями и связями, феноменально играл в бадминтон и собирал грибы, а еще съел собаку на аттракционных руладах квартета «Queen». Дом – полная чаша: еще и поэтому прелестницы, им зазываемые, предпочитали его, кургузого.
Актрисочка театра кукол Люда Дрозд – сама как марионетка карманного формата – оказалась мне не по зубам. Но Аню Эльбо я поклялся ему не уступать. Поглощенный беседой, в троллейбусе, случайно притронулся к шелку ее коленок – и сердце захолонуло: однажды в детстве меня уже било током, когда я баловался с утюгом!.. У себя в Серебрянке она села вязать: в спицах, торчащих из мохеровой шерсти, мне почудились две соскочившие с проводов дуги. Я открылся ей: у нее на коленях убаюкан троллейбус, где ехал я – ошибочно полагавший, что куда-то опаздываю…
– Тэк! – понимающе блеснула белками блондинка.
– Ты всегда говоришь тэк, вместо так?
– Дэ… – пуще прежнего потешалась надо мной она.
И тут меня прорвало:
– Скажи, это правда – то, что раззвонил повсюду Илья?
– Ты о чем, не понимаю?
– Якобы вы вместе принимали ванну с экстрактом…
– Тебе это так важно, Гриша?
– Не было б важно – не спрашивал бы!
– Ну, что ж, таком случае, это непреложный факт. Мы плескались в ароматической пене бок о бок!
Белокурая бестия Мильчман на репетиции к Ламму не хаживал – но нюх ему подсказывал: я зачастил к «своим». Собственно, кавычки излишни. Местоимение «наши», с этническим подтекстом, впервые при мне употребила дочь терапевта, наезжавшая в лагерь, где я, расслабившись под отчим крылом, опрометчиво пускал жизнь на самотек. «Наших, – стрекотала она, – в Политехе завались. Айда к нам, не пожалеешь: мы там один за всех и все за одного!»
Андрей еще за партой страдал от своей каверзной фамилии: вечно не за того принимали. Как и следовало ожидать, гонения на немцев в Совке оказались недолговечней укорененной в народе юдофобии. По мере вымирания фронтового поколения, связи славян с германцами восстанавливались – объединяя их в брезгливом отмежевании от «неарийцев». Падение коммунизма реанимировало войну рас и цивилизаций: иссякала перебранка из-за цвета знамен, акцент был вновь перенесен на оттенок кожи. В этом смысле символична и антиномия двух стен: берлинскую разнесли в пух и прах – тогда как к иерусалимской прихлынули новые волны влюбленности…
Мильчману со мной было весело, совместное фиглярство скрашивало тягомотину ходульных лженаук. Но, обонянием уловив чуждое поветрие, сокурсник поднапряг и прочие органы чувств.
– Гриша, кто по национальности та девушка? – спросил он, видевший меня с Аней.
– Иди знай! – напустил я бесстрастный вид. – Эльбо: звучит как будто по-французски…
Бесшабашно погрузясь в агитбригадное разгильдяйство, я уже теменем осязал зависший надо мной дамоклов сталактит. Андрей прилежно вел конспекты, сдавал зачеты в срок, закладывал за воротник с деревенщинами-однокурсниками, которых, впрочем, за глаза презирал.
Остолопы из Вязанки да Ошмян поддевали меня, стравливая с ливанцем Хасаном (в чертежном классе мы с ним поцапались из-за открытой фрамуги: его, теплолюбивого, видите ли, могло продуть, – но через пару дней он вдруг преданно проблеял: «Один только Хасанчик тебя понимает!..»)
Израиль, воображением рисуемый весьма расплывчато, в тот год отчаянно сражался за свое выживание. Я тоже выкарабкивался из задолженностей, не спеша сжигать хрупкий мосток: без посторонней помощи курсового мне было не осилить!.. Интуиция нашептывала: мой соглядатай пытается подловить меня на тяге к соплеменницам. Послушный законам биологии, Мильчман подталкивал зачумленные гены к растворению – противясь сохранению их интеллектуальной силы в чистоте вида.
– Видишь? – кивал он на вывеску обувного магазина. – “Чэрэвiчкi”! Разве ты способен оценить!
При этом, повторяю, местную аляповатую орфоэпию – с ее придыхательным «г» и невыносимым огрублением шипящих – тевтон наполовину, полдетства проведший в Тюмени, ежели и воспроизводил, то лишь хохмы ради.
Примитивизм «бульбашей» его отталкивал, собственные же истоки казались недоступными. После школы он поступил в физтех им. Баумана, но – покоробленный задрипанностью общежития – легкомысленно перевелся в нашу шарашку: только бы жировать в родительском кооперативе.
Было что-то от альбиноса в этом тайном эстете. В речах своих он вторил Морскому Волку: прозревая смысл бытия в поддержании функций организма…
Однажды в бассейне он вздумал меня топить: сперва шутя, затем – вдохновленный моими конвульсиями – все разъяренней. Не вмешайся Андик – чернявый хохотун из Новогрудка, с явной примесью южнославянской крови, – неизвестно, чем бы все закончилось…
Пятый семестр – моя лебединая песнь – по традиции стартовал с колхозной борозды («Как часто видят в поле тех, / Кто был зачислен в Политех!» – каламбурил я со сцены на пороге студенчества и следом разражался катреном, за который меня и вычеркнули из концертной программы: «Мы не чурались выкрутас, / На танцах выражая / Доисторический экстаз / По сбору урожая!»). Ко мне в силки угодила первокурсница – Элина Былина (по отцу – Кацнельсон). Ее клинило на мастурбации – в чем она без зазрения признавалась.
Блуждая по бурелому, я как-то вывел цесарку к полю, посреди которого шахматными пешками торчали льняные снопы. У обочины на двоих осушили бутыль плодово-ягодного.
– Давай поразвратничаем! – лихо мяукнула она.
Я расчехлил спутницу – но та вдруг забилась на стерне автогеном. Пена вокруг рта подтвердила догадку. Прежде я не сталкивался с эпилепсией (не считая семейного предания о несчастной Лиде, приемной дочери тети Тамары). Проезжавший мимо тракторист посоветовал отхлестать припадочную по щекам…
Той осенью мы вновь ютились по-мушкетерски: я и трое соименников. В одно из утр я притворно раскашлялся. Она явилась, как было условлено. Терпкий дух слежавшейся перины щекотал ноздри. Иконка под притолокой укоризненно меняла ракурсы. В замочную скважину пялилась баба-яга – согбенная то ли от старости, то ли из праздного любопытства…
Работягам, за день нахромавшимся по рассыпчатым буртам, хозяйка доложила с порога.
– Ишь, коклюшный! – съязвил Мильчман.
– Живу как хочу! – огрызнулся я, цедя Элине заварку через ситечко.
Андик и Виц угрюмо жевали.
– Распатронил шлюшку – угости Андрюшку! – совсем в духе Бруцкого причмокнул сургучными губами вожак.
Идея выкидного лезвия впервые могла явиться лишь крайне вспыльчивому человеку: это столь же несомненно, как то, что лодку изобрел человек, полными пригоршнями черпавший воду из ручья…
В ответ я щелкнул ножиком – тем самым, которым когда-то пропорол камеры парторгу. (Один из грехов, водящихся за мной: конечно же, это проще, чем грамотно заехать в торец).
– Спрячь перо – кому сказал!
– Заткнешься – тогда спрячу!
Товарищи встали между нами. Я отправился провожать напуганную гостью.
Убежден: собственными жизнями все люди участвуют в создании грандиозного эпоса. Но лепта каждого из нас подотчетна горней инстанции – даже когда мы пробуем демиургически оживлять своих персонажей. Фабуле свойственна повторяемость: этапы чувственного познания срастаются в аскетичное целое, как бронзовые пластины рыцарских доспехов. Недостроенность панцирного каркаса часто объясняется преждевременным истлением отдельных чешуек… Макросюжет очередной эпохи рано или поздно запечатлевают стелы развалин, инкунабулы хранилищ, кроны генеалогических древ…
Но обо всех равно печется Садовник Судеб – куда уж там Паркам с их кустарной пряжей! Садовник Судеб – глотаю аллитерацию: и вижу струящую спасение оросительную скудель над грядками Непала и Калифорнии, Исландии и Суматры…
В детском саду нас приобщали к огородничеству. Ежеутренне поливая фасоль и лук, мы дождались оробелых всходов – и с криками «ура» принялись подбрасывать в небо лейки. Одна угодила мне в лоб. Операционного стола не помню, но шрам прощупывается до сих пор.
Когда мы с моей второй женой Эстой сняли первый этаж домика, где я прожил без малого шесть лет, бурый песок двора, обнесенного колючей проволокой, вызвал у новоселов коллапс.
Но Михаэль, выходец из Анталии, по-соседски нарезал два десятка упругих побегов. С тех пор в моем окне благоухал цветник. Обиходя участок, я наблюдал, как несколько видов растений, дерущихся не на живот, а на смерть, оплетают ржавую ограду. Захватил пространство вьюнок с фиолетовыми колокольчиками: его лепестки и стебли оказались эфемерней и гибче. В один прекрасный день я присмотрелся вновь: угроза внешней экспансии миновала – и победоносные ветви, борясь за ультрафиолет, столь же непримиримо стали теснить друг дружку…
И вот я говорю: Ницше – порицая в «Веселой науке» сострадание, отвлекающее души философов от осиянного шествия в Валгаллу, – не осознавал над собою ножниц Садовника. Реформатора морали сразит безумие после сцены на площади Карло Альберто: где он, обнимая исхлестанную кучером лошадь, перегородит путь туринским экипажам…
И бельгийца Эмиля Верхарна, погибшего в 1916 году под колесами поезда в Руане, – разве не настигло таким образом одно из щупалец города-спрута, столь громогласно преданного поэтом анафеме?
И Стефану Цвейгу была явлена весть о том, что сочинения для сцены ему абсолютно противопоказаны. Всякий раз, как он завершал очередную пьесу, предназначавшуюся кому-либо из видных актеров или режиссеров – знаменитость покидала сцену либо и вовсе земные чертоги. Но писатель не задумался над сюжетом судьбы – и подался в либреттисты к Рихарду Штраусу. И имя еврея – еще в Зальцбурге жившего прямо напротив фюрера – жалким петитом тиснули на афишах оперы о тысячелетнем рейхе. Самоубийства он, подвергнутый бойкоту в эмиграции, кажется, мог бы вполне избежать…
А Пушкин – разве не предсказал он в «Пиковой даме» возраст своей гибели – 37 лет: «тройка, семерка, туз»? Разве этот «туз» не прозвучал так же метко, как выстрел мстящего за Бонапартово фиаско Дантеса!..[3]
Ах, полно: кто из нас простирал зоркость звездочета на угли, тлеющие в собственном сердце? Да и хватило ли безумных рукописей одного сбившегося с орбиты Велимира для обогрева сотен тысяч озябших малышек?..
Старина Алявдин – знай он загодя, что его козни приведут к воплощению моей мечты: что я увижу живых Тарковского и Самойлова, объеду за казенный счет всю Евразию, начну печататься в центральных журналах, а лекции мне будут читать слависты с мировым именем, – несомненно, допустил бы меня к экзамену и, впаяв чахоточный трояк, пожелал бы увесистого кирпича мне на голову. Но он для визионера был чересчур зашорен. И потому иезуитски меня истязал, выуживая из задания все новые серии ошибок, откровенно противоречившие предыдущим исправлениям…
– Послушайте, – увещевал я его в одну из аудиенций, – я ведь и так достаточно наказан!
– Достаточно, полагаете вы? – хихикал он жабьими глазами. – Лично мне так не кажется…
Один раз я даже апеллировал к святой русской литературе:
– Да проявите ж вы наконец милосердие!
– Какое еще милосердие?! О чем вы говорите! – поморщился сорокалетний доцент эпохи вяленого социализма.
Отец пытался подключать связи. Знакомый его знакомых, сам преподаватель, выслушав мою исповедь, подытожил:
– Значит, вы вздумали правду искать? Что же, в наше время это весьма оригинально!
Никто не сумел помочь. Я нанялся ночами заливать каток. Поскальзываясь в обледенелых валенках – как сказочный мангуст на кобру – бросался на шуршащий впотьмах шланг. Редкий фигурист чиркал пируэтом по кристаллическим отблескам звезд, воскрешавшим подлинный, забытый смысл несказанно глубокого слова «твердь»…
В одно из утр, кутаясь в ватник по пути домой, я разглядел спешащего Мильчмана. Андрей, по обыкновению, заметно сутулился, зажав под мышкой гигантский градусник тубуса.
– Такая петрушка: я оказался удачливей тебя… – сморгнул альбинос накатившую слезу.
Затем, года на четыре, он как в воду канул. После армии я восстановился на втором курсе, зимой приехал на побывку в Нимфск. В кофейне опереточного Троицкого предместья, всколыхнувшей ностальгию, встретил Вано – того самого бритого латиниста, который в пору отчисления в одиночку вступился за меня. Я обрадовался: расфуфырясь Хлестаковым, пустился трындеть ему столичные байки. Игорь печально развел руками:
– А у меня житье монотонное. Ишачу за кульманом, из ребят никого не вижу… Да, а про Мильчмана ты слыхал? – Свалился в шахту лифта. Еле откачали – лежит парализованный…
Вечером я позвонил Андрею. Он говорил сдавленно. Сообщил, что не пропускает ни одного альманаха с моими публикациями: Галя, дородная пейзанка, захомутавшая его как раз в ту, последнюю нашу осень, поставляет ему их исправно.
Потом уже, в общежитии, я в одном из пятистопных анапестов неосознанно сравнил лифт в высотном здании с кадыком, туго ходящим по гортани вверх-вниз.
О, где же ты, мудрость Одина, напоенная руническим медом поэзии? Куда испарилась твоя способность к ясновидению, сеятель раздора, покровитель войны, щеголяющий, как эполетами, эскортом воронов на плечах, – когда ты впускал в нибелунговы долы менял и попрошаек, шелестевших ветхими свитками? Маг голубых кровей – ты дожил до мятежа простолюдина Тора, подстрекаемого набожными сынами Торы: Маркс (сакрум, сумрак – те же буквы, заметь!) призвал к перераспределению подземных кладов – ранее служивших могуществу избранных; Фрейд подучил брутальных вандалов клянчить победу не у тебя – законного главы пантеона, а у твоей фригидной половины. Прибавочная стоимость и эдипов комплекс – вот те две трещины, что надломили героику и иерархичность рыцарского сознанья!
Ультиматум изгоев сводился к отвоеванию исторической территории: поможете вновь завладеть Ерушалаимом – избавим Европу от яда своей древней проницательности (что там Монтефиори – даже тонкий лирик Адам Мицкевич, в силу происхождения, играл в шеш-беш с королевскими дворами)… Англы и саксы, рано отпавшие от тебя островитяне, снарядили в Яффу полководца Алленби – тот наголову разбил ленивых осман. Так был заложен подмандатный фундамент Третьего Храма.
Но тех из дружины, кто оставался верен шаманским гальдрам, ты призвал к безжалостному и поголовному истреблению шантажистов – чем и обрек себя позору капитуляции! Все языки разом гневно обрушились на твой смертоносный миф и – не дав ни малейшего шанса воскреснуть – вздернули на мировом древе Иггдрасиль! Ты чаял предать врагов всесожжению – они же с молитвою принесли себя в жертву. Их кровь окропила, вдохнула новую жизнь в холмы Галилеи и мандариновые рощи Шарона, в эдомские россыпи и прибрежные скалы Дана. Садовник, приспособив твое копье под мотыгу, отер горячий пот холщовым рукавом…