Чернобыльская катастрофа, увы, не была случайностью. Она предзнаменовала крушение пресловутой «дружбы народов». Никакие народы ни под каким соусом дружить не умеют – а если и «дружат», то исключительно против кого-то: сиречь грызут друг друга закулисно, с особо куртуазным дипломатическим рвением. Оттого заранее и обречены все лоскутные империи: преступления режима, развал экономики – все это дело второе. Симбиоз этносов (равно как и отдельных индивидуумов) возможен лишь с учетом сиюминутной выгоды. Сближение происходит либо на основе конфессиональной общности, либо по принципу «шахматной доски» (типичный пример: военный союз Израиля с Турцией – через голову ее арабских единоверцев).

Евреям, в силу их религиозной обособленности, всегда приходилось труднее прочих. Иудаизация Хазарского каганата, а чуть ранее Адиабены – всего лишь два неудачных эксперимента, к каковой категории можно смело отнести и миссионерскую деятельность сынов Авраама среди берберских племен Магриба.

Противостояние Восток-Запад насчитывает много тысяч лет, история его не исчерпывается агрессией Халифата, реконкистой, буллой Евгения III и зверствами янычар: ведь битва под Фермопилами состоялась задолго до всемирной проповеди обоих пророков. Подавляющая часть человечества всегда пребывала под гипнозом предполагаемого глобального конфликта, ментально тяготея к столкновению двух гигантских макрокосмов. К этому и сегодня, после крушения коммунистической системы, неудержимо стремится обезумевший мир.

«Все, все, что гибелью грозит…» Не так ли устроен и наш головной мозг? Симметричные доли его воспринимают реальность абсолютно по-разному: аналитическому методу одной претит ассоциативное мышление другой. Биологически обусловленная антиномия соответствует непримиримой вражде западного рационализма с восточной метафизикой, сколько бы ни предпринималось попыток синтезировать их в едином философском учении.

Крест и полумесяц как символы духовной общности огромных людских масс оказались гораздо жизнеспособней, нежели серп и молот. Стоило советскому гербу распасться, как очевидцы прозрели: полумесяц-серп наконец-то избавился от лишней рукояти – детали, которой так недоставало молоту, чтобы вновь напоминать о распятии Спасителя!..

А что же евреи? Они опять оказались меж двух огней. Вглядевшись в современную карту Израиля – мы видим усталого путника, бредущего из тьмы веков в удручающую непредсказуемость. Достаточно только отдать Сирии Голанские высоты – и седая голова старца помертвело слетит с изможденных плеч!

Благодаря отцу, его активному вмешательству, мне удалось выбраться сухим из воды. Заручившись поддержкой военврача Терентьева и замполита Сервачинского, он добился того, чтобы мой военный билет оставался чист как стеклышко. Этого требовала элементарная справедливость: ведь я отслужил без малого два года.

Трестер держался от баталии в стороне, отрабатывая тактику невмешательства. Мало того, Семен Михайлыч подлил масла в огонь, приказав медсестре Лиличке вколоть мне добрую порцию аминазина. Наказание постигло меня за то, что я скрутил в бараний рог шизоида Колю, обитавшего в «Новинках» со времен царя Гороха (его здесь приютили в нежном возрасте, Коля отлучался лишь по утрам, к фрезерному станку). Видя, что я регулярно получаю передачи, малохольный сиротка резко на меня озлобился и, на правах старожила, вздумал однажды пригрозить расправой. Что такое дедовщина, я уже отлично знал – и потому сам без промедления перешел в атаку. Помню искаженное от страха лицо Коли, зажатого мной в угол и жалобно повизгивающего…

– Да как вы только посмели! – возмущался человеколюбивый Трестер. – Перед вами же больной человек!

– И весьма буйный, надо признать! – резонно парировал я.

– А как тогда прикажете реагировать мне? Мало на меня кидались с кулаками? Мало плевали в лицо?! Нет, дорогой мой, придется на сей раз вас проучить!

В результате, я целые сутки вел растительный образ жизни, ощущая, как неприятно-тягуче атрофируются мои первичные половые признаки… Впрочем, на тот момент они и так были не у дел. За два месяца лежки, из представительниц слабого пола, меня удостоила визита одна только Анечка Певзнер (по-видимому, все еще испытывавшая чувство вины).

– Непонятно, как ты здесь очутился… – растерянно пролепетала она в комнате для свиданий.

Мне и самому это было не вполне ясно. Но так или иначе – хвала Садовнику Всевидящему и Вездесущему! – все наши мытарства когда-нибудь подходят к концу.

Отправляя меня на выписку, один из эскулапов злобно шмыгнул бурой картофелиной:

– И запомни, тебе противопоказан умственный труд! Только физический!

«Разумеется, – подумал я, – ибо это чревато для всех вас безоглядным разоблачением».

Карга-кастелянша, выдав мне мятую форму, также снабдила напутствием:

– Давай, хлопец, надевай портки и шуруй в свою Москву!

Тем не менее я еще около недели проваландался в родных пенатах. При том что внешняя обстановка к этому отнюдь не располагала: в самый день выписки, подъезжая с отцом в троллейбусе к нашему дому на Калиновского, я вдруг краем уха услыхал, как ужаснулась в разговоре с кем-то пожилая еврейка:

– Да что вы говорите?! Это в Нимфске такая радиация?..

Сея панику, расползались тревожные слухи. Все ринулись ящиками закупать красное вино: оно якобы препятствует облучению. Ничего удивительного: брага на Руси издревле слыла панацеей.

Шляясь в районе автозавода, напротив магазина «Букинист», я вдруг ощутил острый укол в сердце. Нитка унылых путей тянулась в Серебрянку, на полном ходу трезвонил пятый маршрут, рельсы для которого я укладывал еще служа в роте обеспечения…

Помню, «старики» в тот день по обыкновению били баклуши. Один из них, ражий всклокоченный армянин, вдруг подскочил ко мне и рядовому Турчику – безответному киевлянину, призванному на год позже меня, сцапал нас обоих за шиворот и, столкнув лбами, с озверелой рожей зарычал:

– Вы будете у меня работать?! Будете у меня работать?!

Он же впоследствии, фыркая моржом над умывальником, огрызнулся на какого-то грозного азербайджанца:

– Мамед, не можешь убить – отвали!

Слово не воробей: до сумгаитского погрома оставалось всего ничего…

Пора было уезжать. Впервые за два года для меня нашлось место в купейном вагоне…

Сойдя в первопрестольной, я вне себя от счастья ринулся пешком к заветному бульвару. Сокурсники мои готовились к летней сессии. Верка Цветкова, едва завидев меня, радостно заверещала:

– Нет, вы только гляньте на него – как прикинут!

На мне и впрямь были новехонькие джинсы, свежая синяя сорочка, хрустящие белые кроссовки. Родители решили преподнести мне подарок.

– Ты вроде какой-то не такой? – сощурилась Верка.

– Не обращай внимания. Я слегка затюканный…

– Ничего, мы тебя быстро растюкаем! – пообещала она.

Ребята приняли меня кто как: иные – индифферентно, но большинство – вполне благосклонно. И только у троих по-настоящему сияли глаза: у Пестова, у Сонки и, конечно же, у Сереги Казакова. Последний часто писал мне в армию. Ища собственный стиль, он нарочно примеривал семантику набекрень, отчего послания его отличало некое шизофренническое обаяние. У него и в повседневной жизни заходили шарики за ролики: в то же время это был добрейший и благороднейший человек из всех, кого я когда-либо знал.

Сам собой встал вопрос: где же мне поселиться? Поначалу проявил гостеприимство Степанцов. Выписывая по комнате пируэты в чересчур вольного покроя трусах, обнажавших поджарые ягодицы, он многозначительно рассуждал об успехе маньеристской поэтики. Но его, увы, ненадолго хватило. Дней через десять, пряча глаза, Вадик промычал:

– Старик, понимаешь, такие пироги. Тут ко мне должна одна телка подскочить…

Вот и славненько. Я определился на постой к Казакову.

У Сереги, повторяю, в голове водились свои тараканы. Франсуа Вийона он упорно называл «Виллоном» – несмотря на то, что подобная транскрипция устарела еще в период НЭПа. Что и говорить, смехач он был своеобычный! Жестикулировал как японский робот и, артикулируя, брызгал во все стороны слюной. В жилах его, по всей видимости, текла кровь безобидных вотяков, тоже пришибленных дискриминацией в жандармской России.

Год назад он съездил в Якутию на заработки. Рубил дома плечом к плечу с угрюмым сбродом. Там от него и забеременела некая Мартышка – так он ее окрестил, труня над неказистой внешностью. Теперь потасканная дама средних лет вдруг заявилась к нам в общагу, требуя от сердцееда незамедлительной сатисфакции… Не долго думая, мы с Хворостовым спрятали приятеля в платяной шкаф, и я, со строгой административной миной, вышел к ней на вахту, важно корча из себя председателя студсовета. Мартышка меня не шибко-то испужалась и, зорко высмотрев Серегу, беглым Керенским прошмыгнувшего в душевую, прокурорским басом громыхнула: «Сергей! Вернись сейчас же, имей совесть!»

Весь май-июнь мы весело откалывали фортель за фортелем. Кто-то сообщил мне, что пробивной критикессе Шульман, ныне аспирантке на кафедре советской литературы, поручено возглавить поездку на Камчатку. Мы были с ней в хороших отношениях: Мишу, ее младшего брата, тоже забрили в рекруты после первого курса. Я попросил включить меня в состав агитбригады. Лариса препон чинить не стала. Но тут возникла проблема с допуском в приграничную зону: временная прописка мне полагалась только с первого сентября.

В Лицее на Тверском ныне правил новый ректор – рано заплешивевший «парашютист» Егоров, спущенный из ЦК для идеологического контроля над бойко раскудахтавшимися писаками. Выслушав мою просьбу, профессиональный казуист пристально сверкнул линзами:

– А если вы, молодой человек, вдруг решите через океан податься – кто будет за вас отвечать?

Признаться, о подобных случаях мне приходилось слышать и раньше – от Светы Хайруллиной: один наш бывший студент, некто Вацлав, изнывая от непроглядной совковой серости, взял да и маханул через ограду американского посольства, попросив у капиталистов политического убежища. Но это произошло в Москве, под самым носом у КГБ, а не на суровых берегах Охотского моря…

Как я ни божился, что мне без подельника ни в жисть не переплыть Тихий океан, череп с тонзурой оставался непреклонен. Поговаривали, что он был правой рукой самого Александра Яковлева – архитектора перестройки. Можно себе представить, что за косная кодла обитала в Кремле, если у одного из наиболее прогрессивно настроенных функционеров в голове мог родиться такой бред!

Сжав зубы, я наудачу сунулся в паспортный стол. Капитан Аронов, до мозга костей вымуштрованный мусорской школой, взирал на меня с нескрываемой библейской печалью.

– Понимаете, – убеждал я его, – мне, столько месяцев проведшему за армейским забором, просто необходимо глотнуть свежего воздуха!

В патетике своей я не учел один нюанс: соплеменник мой, при всем искреннем сочувствии, в отличие от меня неспособен был проигнорировать существование «железного занавеса».

Впрочем, он посоветовал мне обратиться к начальнику институтского отдела кадров. Должность эту занимал некто Белов – разумеется, внештатный сотрудник небезызвестного учреждения. Это был потешный человек, в глубине души, как ни парадоксально, весьма отзывчивый. (Впрочем, когда его уволили, в сейфе обнаружилась стопка досье; в частности, про Валеру Менухина – безобиднейшего и бесталаннейшего жмеринского драмодела – там почему-то было сказано довольно безапелляционно: «Придерживается сионистских воззрений»…)

Узнав, что ректор уже наложил свою резолюцию, Белов категорически отказал в преждевременной прописке. И в этот кульминационный момент у меня из глаз брызнули слезы. В приступе отчаяния я возопил:

– Да что же вы все меня футболите-то? Поймите наконец, я без этого жить не смогу!!!

– Успокойтесь, пожалуйста, – заерзал он, наливая мне воды из графина, – никто вас не футболит…

Поскребя в затылке, кадровик неожиданно махнул рукой:

– Эх, была не была, молодой человек, сидеть, как говорится, будем в одной камере!

И, умело состряпав ходатайство, весело добавил:

– Теперь, касатик, с тебя могарыч: на Камчатке этой самой красной рыбы – хоть жопой ешь!

Помимо меня и Ларисы, в агитбригаду вошли еще двое: поэт-примитивист Боря Колымагин с заочного отделения и депутат местного совета Ира Аснач – родом из Петропавловска, решившая смотаться домой за литфондовский счет. Настроение у всех было приподнятое, но больше всех, разумеется, ликовал я! Один лишь Боря в полете бледнел и крестился: не доверял крестьянский сын отечественным летательным аппаратам…

Воображение поражал следующий факт: отбыв в пятнадцать ноль-ноль такого-то июля и провисев в воздухе девять часов, мы приземлились ровно в три пополудни и – что уж и впрямь любопытно – того же самого числа. Вероятно, вместо ремня безопасности, мы по оплошности пристегнули часовой пояс.

В салоне мерно гудящего лайнера балагурила группа от Союза композиторов. Лариса подала мне идею: сходи, познакомься – авось, удастся договориться о совместном концерте. Я забыл, что инициатива наказуема, и решил воспользоваться данной мне наводкой.

– Вы пишете музыку? – осклабился вырвавшийся на волю простофиля. – А мы стихи!

– Попутчики что надо, присоединяйтесь! – понимающе закивала подвыпившая богема.

В Петропавловске нас опять разместили всех вместе, в гостинице обкома партии. Плеяда лабухов тут же принялась беспробудно квасить. Возглавляла группу Татьяна Чудова – жирная, похотливая, вхожая во все инстанции сучка. Выловив меня в холле, профессор консерватории ультимативно приперла меня бюстом к стенке:

– Григорий, давайте напишем песню о Камчатке! Я заслуженный деятель искусств РСФСР, успех гарантирован.

Но ее будущий соавтор неожиданно заюлил:

– Видите ли, хотелось бы сперва осмотреться, побывать в глубинке, набраться впечатлений. К тому же, мы ведь здесь планировали немного подзаработать…

Полный профан в зоологии, я и понятия не имел, что за фауна рыщет в здешних краях! Через полчаса Лариса как ошпаренная ворвалась к нам в номер:

– Только что приходила Татьяна Александровна. Ее всю трясет: вы, говорит, прибыли сюда, чтобы обирать обездоленных камчадалов! Она собирается настрочить жалобу ректору и статью в «Литературку». Имей в виду: в этой ситуации я обязана составить докладную!

Ядовитые абверовские соки растревоженно забродили в капиллярах ее обрусевшей души.

– Ну не твари ли, скажи, что одна, что другая? – негодовал я, адресуясь к сельскому увальню Колымагину.

– Гриша, – назидательно произнес сосед по комнате, – все мы вынуждены соблюдать правила игры, в которую ввязались.

– Да разве ж это игра – одно сплошное подонство! – упрямился я.

Чтобы немного развеяться, мы решили сходить на фильм с Макаревичем в главной роли. Называлась картина «Начни сначала». Популярный рок-певец помпадурски плескался в ванне, спину ему мылила преданная одалиска. Выйдя из кинозала, Колымагин пуристски выдохнул:

– Нет, так нельзя!

– А как, по-твоему, можно? – поинтересовался я.

– Не знаю. Но только я твердо убежден, что так нельзя!

Уроженец тверской губернии, приймак в доме жены, уж он-то точно не мог себе позволить подобной роскоши. Впрочем, дело еще, наверное, и в особом домостроевском сознании, отвергавшем любые излишества…

К счастью, разгневанную композиторшу все же удалось улестить, Лариса приложила все старания: на кон была брошена ее собственная карьера. Не вспоминая больше об этом инциденте, мы с головой окунулись в приятное времяпрепровождение.

Прием нам оказывали самый подобострастный: Шульман зналась с местной заведующей отдела культуры (в будущем эта аппаратчица переберется в столицу, чтобы возглавить черносотенную «чистку» в одном из наиболее одиозных издательств). Вот почему редактор «Камчатской правды», бывалый хитрован вполне радушного вида, с энтузиазмом печатал своих гостей, организовывая им выступления перед «бомондом» – в единственной привилегированной забегаловке, где подавали приличный кофе.

– Вот уж чувствуется коренной москвич! – восторгался он одним из ранних моих виршей, написанным почти сразу после зачисления на первый курс…

Вскоре в казенном «газике» нас домчали до реки Камчатка, русло которой вилось вдоль полуострова. Мы жалобно поскреблись в рыбацкую времянку.

– Здравствуйте! К вам делегация литераторов из Москвы. Приехали познакомиться с жизнью простых тружеников… – пропела Лариса сахарным голоском.

– Отчего нет, давай знакомиться! – хмыкнул косматый лесовик, извлекая из-под стола трехлитровую банку с икрой; недолго думая мы принялись с аппетитом чавкать (хлебосол пережил не одно нашествие творческой саранчи и справедливо считал всякие преамбулы излишними).

Вскоре подоспел и бригадир: его просили продемонстрировать нам искусство ловитвы. Я напросился к нему в лодку. Выплыв на середину стремнины, он выключил мотор и расставил сети. Чавыча шла на нерест – улов оказался несметным. Пока мой капитан охапками сгребал добычу, из воды, то там, то сям, выныривали гладкошерстные нерпы и, кувыркаясь, хватали все, что попадалось на клык.

На следующий день нас повезли в местный институт вулканологии. В холле мы увидели улыбающуюся фотографию в траурной рамке: старшую научную сотрудницу, женщину с широко распахнутыми еврейскими глазами, незадолго до нашей экскурсии сразило вулканической бомбой…

Выступления нам устраивали редко, зачастую в полевых условиях. Лариса конферировала со знанием дела, считая необходимым посвящать аудиторию во все хитросплетения писательской грызни. Затем декламировал Боря – переминаясь с ноги на ногу, как бы заранее извиняясь перед публикой за свой природный минимализм. Гвоздем программы служили мои аллитерированные всплески романтических эмоций, которые так и не сумело окоротить прокрустово ложе палочной дисциплины. Ира Аснач от выступлений воздерживалась, довольствуясь халявными билетами в оба конца. Аплодируя по команде, моряки торжественно вручали нам хипповые тельняшки, рыбаки отдаривались натуральными морепродуктами.

Один из ярчайших слайдов памяти – посещение Долины гейзеров. Окунаясь по пояс в булькающий кипяток, мы все четверо с тревогой ощущаем, как в груди екает сердчишко. В этот момент из-за косогора, со стороны поселка, доносятся обрывки похоронного марша.

– Что случилось? – спрашиваю я у вылупившейся на нас девчушки.

– Тетя Валя умерла! – радостно сообщает юная аборигенка.

– Что поделаешь, все там будем.

– Я уже там была. Сейчас опять побегу, – отвечает дитя природы…

В сумерках, на фоне первобытно-звездного неба, на самой вершине Ключевской сопки, фантасмагорически извивался багровый червячок раскаленного жерла. Зевая вокруг костра, мы пекли картошку, жарили лосося, комары же при этом неотвязно питались чужестранцами.

Суток на трое нас разместили в пустовавшем пионерлагере. Заглянув от нечего делать в женское крыло, я застал Ларису в одиночестве. Она лежала на кровати, задумчиво вперившись в потолок. Буря миновала, отношения наши вроде бы устаканились. Присев рядышком, я впервые разглядел ее набухшие от одиночества фиолетовые подглазья.

По рассказам я знал, что Шульман родом с русского Севера, ради прописки кантовалась воспитателем в одной из столичных заводских общаг. Могу себе представить, сколько подвыпивших жеребцов ржало у нее над ухом, травмируя при этом возвышенную нордическую душу!

Не то чтобы я испытывал в этот момент сильное желание: несколько грамофонный тембр ее голоса, а также подчеркнутая фригидность, этому изрядно препятствовали. Просто меня подмывало как-нибудь сподхалимничать, превратить ее, непреклонную валькирию, в свою верную союзницу (а, возможно, и покровительницу). Это был рецидив рабской угодливости, нередко присущей представителям угнетенных меньшинств…

Глядя на меня в упор, она проницательно проскрежетала:

– Кажется, Гриша, тебе нетерпится нашалить?

Я покорно отпрянул, перепорхнув на табуретку. В это время вошла Аснач с призывно булькающим чайником в руках. Вскоре приковылял и Колымагин, под сушки с вишневым джемом у нас завязалась неторопливая беседа.

Болтая о том о сем, мы заговорили о влиянии древних эпосов. Я упомянул «Песнь о Гильгамеше», Лариса одобрительно хмыкнула:

– Молодец, читал!

Знай я тогда лучше Священное Писание – тоже не преминул бы блеснуть эрудицией, но едва ли в этом случае мог рассчитывать на поощрение…

Боря, с благообразной бородкой, затронул тему фольклорных мотивов в современном поэтическом творчестве. Как-то само собой всплыло имя Константина Кедрова – специалиста по древнерусской литературе.

– Настоящая его фамилия Бердичевский, – сухо проинформировала Ира. – Помню, когда мою кандидатуру выдвинули в местные советы, он нарочно поил меня шампанским в кафе «Лира», зная, что через час мне предстоит держать речь с трибуны. Знай себе подливал да ухмылялся: «Так давайте же еще по бокалу – за депутатство!»

– А я так напротив, люблю, когда мне проставляют… – миролюбиво заметил поэт-минималист.

– И вообще, скажите на милость, почему среди наших преподавателей так много евреев? – продолжала гнуть свою линию Ира.

– А кто еще? – удивился Колымагин. – Разве что Маша Зоркая…

– Нет, еще Джимбинов.

– Станислав Бемович калмык, – осторожно поправил я депутатку.

– А возьмите студентов – буквально каждый второй! – не обращая внимания на мои слова, отрезала она.

– Вот и Гриша тоже еврей, – невинно мурлыкнула уютно свернувшаяся клубочком Шульман.

Когда мы с Борей вышли покурить, он пробормотал извиняющимся тоном:

– Женщины! Ничего они в этом не смыслят!..

Что ж, наверное, он был отчасти прав. Но ведь и мне тогдашнему – ох как недоставало ясного понимания происходящего! Не успел я еще как следует осознать, что чернобыльский взрыв буквально вывернул наизнанку иррациональную душу гигантской люмпенской страны – расплескав по переулкам и площадям до срока таившуюся в подполье ненависть к подвижному четкому уму, к прагматичному целеполаганию. Как нарочно, этот кризис совпал с моим возвращением в вязкую, богооставленную, неумолимо засасывающую в духовное небытие «литературную среду», на монгольские ристалища ЦДЛа – этой российской Голгофы, где ежедневно нещадно распинается высшее предназначение мыслителя и витии!..

Не ведал я и того, что спустя всего лишь месяц после нашего разговора какой-то рьяный провокатор из заочников накатает «телегу» на Кедрова: дескать, вот кто отговорил меня вступать в ряды КПСС, вот кто надоумил забрать заявление. И два грузных полковника с папками под мышкой строевым шагом проследуют в ректорат. Не спасут Костю Бердичевского ни славянский «аз», ни еврейский «алеф», ни надрывная беготня по институтским коридорам моей подруги Эвелины, собиравшей подписи в защиту уволенного лектора.

Не знал я тогда, что и саму Иру Аснач ожидает вскоре серьезное испытание: по соседству со мной, за тонкой перегородкой, она поселится с писаным таджикским красавцем Фирузом, который станет лупить «эту наглую блядь» чем попало, таская за волосы и выводя на чистую воду. И побегут, побросав нажитое за долгие годы барахло, этнические русские из Средней Азии и Закавказья: хоть обратно, на скифские просторы, хоть в Израиль – лишь бы только вовремя ноги унести. И совершат свой последний, окончательный исход из России скрипачи и хирурги, физики и поэты – уступая место бритоголовым нахрапистым нуворишам с дремучей торгашеской душонкой… Что же касается фрау Шульман – та поначалу свяжется с русопятской шпаной из «Молодой гвардии», но, почуяв неизбежный финансовый крах паразитирующих на дотации издательств, вспомнит о своих корнях и переметнется в Институт им. Гете: дабы уже там, под веймарской сенью, кормиться культуртрегерской болтовней, коротая пожизненное одиночество в компании подвыпивших арийцев…

А пока, напутешествовавшись вдоволь, мы, усталые, возвратились в Петропавловск-Камчатский. Провинциальная молодежь в обтерханных тужурках тусовалась на набережной. Тележурналист местного разлива тщетно пытался приобщить ее к прекрасному. Но парни лишь матерно огрызались, а девки чувственно курили, так и не испытав катарсиса. Где-то неподалеку рыбоконсервный конвейер остервенело клепал свою дефицитную продукцию. Мы шлялись вчетвером вдоль моря по нескончаемо вьющейся улице. В какой-то момент замерли перед светофором. Не знаю зачем мне вздумалось подшутить: я обхватил Ларису за плечи – будто бы пытаясь спасти от вынырнувшего из-за угла самосвала. В ответ, ни секунды не колеблясь, она залепила мне звонкую пощечину. В голове загудело. Я побрел понуро. С этого момента мы больше не общались. Конечно, вышло глупо, но, пожалуй, это только к лучшему. В гостинице я не удержался от своей апофеозной выходки: дождался, когда Аснач осталась в номере одна, и, войдя без стука, подсел к изголовью. Губы, мягкие и податливые, она подставляла как-то особенно равнодушно…

В Домодедово, получив багаж, мы стали прощаться. На весь август Шульман отчаливала в Берлин – туда ее командировало наше литинститутское начальство.

– Уж и не знаю, стоит ли ехать в эту Германию… – жаловалась она Боре Колымагину, тайно подозревавшему ее в репатриантских настроениях; вероятно, с ее стороны это была обычная перестраховка, хотя, допускаю, что в ее душе действительно боролись два начала: происходит ведь то же самое у евреев-полукровок.

– А знаете, ребята, – мельком глянув на меня, Лариса задорно вскинула голову, – в пятницу я приглашаю всех к себе, смотреть слайды: интересно ведь, что у нас в итоге получилось!

Но мне было совершенно неинтересно. Я точно знал, что у нас, к счастью, ни черта не получилось.

Неужто все это не сон – и я вправду побывал на Камчатке? – Там, на краю земли, за тысячи верст от пудовых кулачищ озлобленного краснодарца и от выпуклых поросячьих зенок начштаба из Пятихаток; от липкой кривой ухмылки одутловатого, не верящего ни в какое милосердие доцента и от луженой глотки метущего арену елочкой извращенца в униформе; вдали от болотистой глухомани тихвинских перегонов и от завьюженной узкоколейки поволжского полустанка, от припадочных шизоидов в застенках психушек и от пристальных номенклатурных линз в кабинете на Тверском?.. И что важнее всего – на небывалом расстоянии от самого себя, от своей беспутной судьбы, от своего хрестоматийного еврейского счастья!

Хоть раз в жизни, но и мне фантастически повезло: передо мной простерся необъятнейший из океанов – он дышал мне в лицо своим гениальнейшим эпосом, в незапамятные времена сложенным на праязыке четырех стихий и семи ветров, предвещавшим все восемь чудес света в тридевятом царстве, где пятью-пять не двадцать пять и над людьми властно одно лишь шестое чувство! Я стоял на берегу и растерянно созерцал восход багрового светила, щурясь в сторону Сан-Франциско – города, на мостовые которого мне суждено ступить по прошествии двадцати лет…

Что, коли и замысел этой странной книги угнездился в моем сознании именно тогда? Не Иисусу в образе помешанного князя, но Отцу Всемилостивому и Всемогущему, Отцу Иисуса, и князя, и нашему с вами, старику Садовнику с усталым обликом простолюдина, присягнул я в ту минуту раз и навсегда. Б-гу отцов моих, моего отца Б-гу, а значит, и Возделывателю моего собственного утлого вертограда, хранимого что от засухи, что от нашествия саранчи – единственно в награду за отчаянную преданность Трону Его Славы. Ибо ведь все напасти и все гонения больше были связаны с жестоковыйным вызовом, бросаемым мною тому удушливому, ныне почти бесследно сгинувшему миру, нежели с мальчишеской порочностью, у которой временами я и шел-то на поводу лишь затем, чтобы обрести утраченную в поколениях веру, лично удостовериться в реальном существовании десяти заповедей.

Шма Исраэль Адонай Элоэйну Адонай Эхад! – спасительную эту формулу, с трепетом и смирением, я произношу по сей день, каждое утро, перед тем как спуститься с веранды в небольшой тенистый садик, типичный для Новой Англии, с ухоженным газоном и фигурно рассыпанной по периметру ароматной древесной стружкой; в садик, где призывно колышется мексиканский гамак, купленный по случаю в Канкуне у старухи-индианки с деревянным лицом и огненными очами; в наш уютный садик, где каждую весну распускаются фиолетово-розовые бутоны рододендронов, резво скачут полосатые бурундучки и кувыркаются дымчатые белки, а порой, если очень повезет, то и вышагивает одетая в царский пурпур птица-кардинал – словно муниципальный чиновник, нагрянувший с инспекцией, чтобы снизить налог за исполнение чьей-то американской мечты.