О чем эта повесть? О том, как пыльца души кодирует узор на ладонной листве? О незыблемости фортификационных линий между врачами и их пациентами? А, может, – о всевышнем лоббировании интересов здравого смысла – в едином и шумном парламенте людской истории? Ну, да, параллелизм, контрапункт, скулеж одиночки на запятках летящей в тартарары эпохи…

В клетках каждого каждого из нас – свой ген событийности, свой хромосомный набор попутных ветров и хриплых анафем: штрихами набрасывая фасад судьбы – учитывай изначальный состав кирпичиков!

Незадолго до эмиграции, обедая в Доме Литератора за одним столом с модным иронистом Иртеньевым, я кощунственно обмолвился о чернобыльском возмездии. Озлобленность дурной советчик в подборе точных эпитетов, и сегодня я сам себя поправлю: не возмездие – а промысел…

Напротив нас по-цыплячьи прихлебывал супчик отставной сатирик Варлен Стронгин – селадон, розовый от боковых проплешин. Меня изумлял эротизм перестарка, водившего к себе голенастых лимитчиц и браковавшего их за нечуткость к пятой графе. Одну такую, из Орла, пожившую у него с месяцок, он спровадил за нелестный отзыв о каком-то «жидочке», которого, к слову, и сам недолюбливал. Отец Варлена был расстрелян по делу о Еврейском комитете…

– Возмездие, утверждаете Вы? – рыкнул на меня Иртеньев, похмелье которого редко носило человеколюбивый характер. – Тогда почему же там столько наших накрыло?!

Я не нашелся что сказать. Ныне ответ созрел: демоны-ангелы истории в один прекрасный момент осознали, что иным способом картавых терапевтов не вынудишь покинуть привычный насест! Своевременный отлет спас и без того уж разреженную предыдущим геноцидом стаю от гнева, копившегося десятилетиями и вскоре выплеснувшегося в чеченских горах. И навязчивый бред ваххабитов о том, что войну на Северном Кавказе спровоцировал израильский Мосад, есть эхо негодования на ту вакансию врага, что была им уготована нашим предусмотрительным бегством.

Но всякому ли бесприютному провинциалу дано сотрясать столицу проповедью грядущего? Притчи прозорливца, лишенные нравственной завязи, вяли, не успев дохнуть ароматом. То же происходило и с моими попытками закрепиться в Москве. Шестнадцати лет, собираясь туда впервые, я слег от «свинки» – самой некошерной из хворей юности. Так небеса пытались напомнить мне о непреложности заповедей в сонме двуногих! Б-га я не знал, хотя в ранних вещах имя это мелькало как часть антуража. Страна порицала веру – семью захватила стремнина – ко дну же пошел я один.

Год спустя мне все же удалось добраться до своей Мекки. Остановился я у потешной глухой двоюродной бабки. Броня Абрамовна весь век долдонила с кафедры марксизм, стеллажи ее дома тянуло блевать от косноязычных томов Шестипалого. С райкомовским задором улизнув от Петлюры, она притаилась за русским мужем: уф! – кажись, пронесло… Погромы пережить не довелось, а вот мужа – увы. В кресле покойного, перед рябящим экраном, ныне восседал костлявый Штрайх с Молдаванки.

– Расскажите, пожалуйста, что вы сейчас в основном делаете? – липла телеведущая к записному герою-любовнику.

– Что, что – живет с женой! – опережая кинозвезду, ввинчивал реплику орденоносный вертухай.

– Изя, заткнись!!! – разъяренно шипела Броня, по губам догадавшаяся о произнесенной гадости.

Узнав, что я жажду литературной славы, Штрайх сосредоточенно наморщил лоб:

– В свое время я конвоировал писателя Льва Кассиля. Надо бы прозондировать: или еще жив курилка…

От протекции я деликатно отказался.

– Через почему? – недоумевал мой благодетель.

В пригородной Балашихе справлял затянувшийся медовый месяц мой минский знакомый Юра Эбер – страстный библиофил, эпигон Хлебникова. Старше лет на шесть, он был первым в моей жизни служителем Муз. Стройный, одически курчавый, Юра редко рассуждал про спондей с пиррихием – зато альковными побывальщинами потчевал щедро. Благодаря его энтузиазму я, девятиклассник, дебютировал с чтением виршей в подвале фехтовальщиков (предпосылка к будущему гамлетизму?..)

Я набрал номер – и он, бойкий баловень судьбы, охотно принял на себя роль чичероне, маршрутно упирая на лотки букинистов. Заночевать пригласил к себе. Филологиня Люда Самсонова, его избранница, была со мной не менее лучезарна. Мы до полуночи дулись в «Монопольку» – популярное тогда лото. Через пару дней Эбер позвонил, но меня не застал.

– Тебя разыскивал какой-то Эдер. Он что, турок? – Израиль Борисыч не говорил, а гаркал: ему ведь приходилось общаться с глухой.

– Будь осмотгителен с этой сионистской мгазью! – в экстремальных ситуациях у партийной клуши прорезался бдительный слух.

Коли уж я обмолвился о той нашей совместной читке, поведаю еще одну историю.

В клубе, увешанном рапирами, захламленном тренажерными причиндалами, собрались Юрины ровесники – богемствующие минские евреи (в их среду я был допущен примерно тогда же). Поочередно выходя на сцену, мы заливались жаворонками.

– С ума сошел – Константин Батюшков. / Повесился – Франсуа Вийон… / Батюшки! / Да это же он! – сжатым горлом выкликал выпускник института народного хозяйства.

– Тоскливо – хоть в окошко выкинься! / Печальный том – как изумруд. / В туманных переулках Диккенса / Мои мечтания умрут!.. – вторил ему ученик средней школы с техническим уклоном.

Под занавес из зала поступил вопрос:

– Ну, Эбер – понятно: светило отечественной статистики; а вот вы, юноша, чем намерены зарабатывать на хлеб?

Застигнутый врасплох, я разродился невнятицей: надеюсь, мол, узреть Поэзию принцессой мироздания… Социальный контраст сбил меня с панталыку: завтра – ужасался я – опять очутишься за партой, и в тебя полетят скомканные промокашки недорослей!..

– Видали парня? Тушите свет! – шушукался Юра. – Его надо подольше мариновать в собственном соку!

Анка Черткова с местного TV, внучка малахольного футуриста Крученых, приблизилась ко мне доверительно, с жалостью:

– Гришенька, ты, верно, и сам догадываешься, что твоя мечта неосуществима…

Выйдя на воздух, она обомлела:

– Вечер-то какой роскошный!

Майский пух щекотал ноздри. Купив полусухого, мы направились к Эберу. И тут наследница будетлянского «дыл бул щир» как заквохчет:

– Ой! Мальчики! Вон тот филер! Я его подметила еще в подвале. По виду – вылитый внештатник!

Нацепив на нос окуляры, утаиваемые из страха опростить свой надмирный имидж, я узнал отца, тенью следовавшего за нами.

– Зачем же стыдиться собственного папы? – с облегчением дулась Анка, дрожавшая за редакторское место.

Откуда ж было знать, что он вызовется охранять меня от совратителей…

Отец, и на этой стезе ты не преуспел! Там – в междуречье Оки и Волги, вдали от твоего пригляда – я пустился во все тяжкие: провозгласив, что художнику нипочем любые скрижали. С младых ногтей неподотчетный Незримому Оку, слезившемуся от моего лукового горя, я добровольным страстотерпцем затверживал аксиому расплаты. Лишь души, изначально осязавшие заоблачную слежку, избегли очистительного брожения в реторте греха!..

Первое, что я вытворил, оказавшись в Москве: слямзил кунью шапку в Театре миниатюр. Проник внутрь со служебного входа, когда вахтер отлучился. Крадучись троллем, застыл у таблички: «Карцев и Ильченко». Подобно прочим дурошлепам, я обожал их интермедии, но на дворе мело, а щеголять в ощипанном треухе мнилось зазорным… Нет, не так. Я ведь заранее не знал, что, пробравшись в гримерную, стибрю именно головной убор. Ведомый авантюрным наитием, я попросту взалкал адреналина. Сунув за пазуху трофей, на цыпочках двинулся к выходу. Но старый цербер уже успел справить нужду:

– Отвечай, кто таков? Как сюда проник?

– Я… я… п-приносил пьесу…

Знатный фортель, ничего не скажешь! Выручил пластикатовый пакет с изображением гнусавого певца Боярского. Прощупав его, он меня отпустил. Так я неожиданно стал драматургом.

Под Новый год к персональной пенсионерке на «Лермонтовскую» ввалилась толпа детей, внуков и парта агиноса. Атмосферу маскарада окончательно привнес некто, бодро тряхнувший мою кисть:

– Арбенин.

Младшая дочь вела научную программу на Шаболовке. Лида (так старомодно звали ее) отнеслась ко мне приветливей Зари из «Большой Советской Энциклопедии»: она была разведена – и участок мозга, отвечающий за альтруизм, не пожрала тля обывательщины.

– Боюсь, ты очень скоро будешь разочарован в так называемой творческой интеллигенции! – с самого начала предрекла мне глазастая тетка.

Отношения с ней я поддерживал вплоть до эмиграции. Лида знала обеих моих жен, даже пировала на первой из свадеб, и – как впоследствии признавалась нам с Эстой – облик Анастасии ее ужаснул:

– Я и не подозревала, что в белокаменной водятся подобные экземпляры!

И зачем только (при ее-то прямолинейности!) она смолчала тогда, под заздравщины в позднекупеческом стиле?.. (Более всех ее шокировал Степанцов – заявившийся без цветов, без приглашения и нагло всучивший мне Есенина на немецком: «Ну до чего прожженный тип! Я почувствовала себя девочкой рядом с ним!..»)

Впрочем, самой Лиде не повезло и со второй попытки. Летом, после дембеля, потчуя ее нового избранника раздобытой у камчадалов чавычьей икрой, я удостоился мелкозубой гримаски:

– Малость пересолена! – заметил дегустатор.

Услыхав, что я учусь у Винокурова, бывший дипломат зачарованно процокал:

– Кто бы мог подумать, что такому лентяю, как Женька, когда-нибудь поручат вести литературный семинар!

Года через полтора мы столкнулись в забегаловке, где он глушил крепленое марочное сам-друг. Мне не налил, зато подмигнул задорно: что, мол, слышно?

– Да вот – с женой расплевались, в клоповник возвращаюсь!

Замухрышка сочувственно отхлебнул. Позевывая, дернул себя за мочку:

– Неужто так крепко поругались?

Наивный, я углубился в подробности. Тут он заерзал:

– Извини, не одолжишь ли мне червонец до завтра? Вечером верну – у памятника Пушкину.

Я опешил от его наглости и отдал последнее. Назавтра прождал его битых два часа. В рюмочной он сообщил, что Лида в командировке, что они недавно обменяли квартиру, и неосмотрительно назвал новый адрес. Рассвирепев, я ринулся на Ломоносовский проспект. Звонок с бодуна осип – я вмазал костяшками по дерматину. Переполошенный жулик оперся подбородком на цепочку:

– Ну, где ты был? Я тебя ждал-ждал!..

Отлично зная, что врет, я процедил:

– Знать, не судьба.

Он сунул в проем два пятирублевых фантика – и я не прощаясь сбежал по ступенькам. Инцидент был исчерпан, и Лида о нем не узнала. Тем паче, очень скоро посольский лис почил в бозе.

Итак, порочность в себе самом я настойчиво отграничивал от злонамеренности окружающих. Играя разом и зрителя, и главного героя, я мирволил своим выходкам – во имя завершенности эпоса дней. Всяческие лейтмотивы – сторонние миазмы – смело отсекались алебардой морали: сюжетный ствол от этого не истощался…

Третий или четвертый визит в столицу связан был с поступлением в Литинститут. Минская поэтесса Лёля Кошкина, вездеходная, как бронетранспортер, вняв мольбам, взяла меня на буксир. Этому провиденциально способствовала моя цидулка, оставленная под чернильницей в ее отсутствие. Вместо подписи, я пририсовал петлю. Графические способности просыпались во мне в зыбучую годину!.. Натерпевшись от наркота, делившего всех двуногих на «марсиан» и «немцев» («Все немцы – братья! Все марсиане – лужицы!» – звучал выспренний девиз поэта Леши Жданова), Леля приняла аскезу и лишь однажды, прильнув к моему окну, позволила себе жалостливый расслабон:

– У вас приятный райончик…

Но оба мы в равной мере рвались на северо-запад: она – как позже выяснится – чтоб забеременеть от пермяцкого самородка и устроиться корректоршей в «Кинонеделю Минска»… Вадим, перелагатель исландских саг (по неофициальным сведениям – половой гигант), приплелся проводить дочерей: ее и конопатую Сашеньку. Дыша перегаром у бочки с квасом, нараспев сознался в финансовой несостоятельности. Я охотно ссудил медяк легендарному дебоширу-полукровке – и тот, заслонив бокалом заплывший глаз, выдал мне напутственную стратегему:

– Главное в жизни – встретить женщину, согласную нас на себе тащить!

Бывший фронтовик принял за эталон жертвенность окопных сестер милосердия.

Дом Герцена, где обучали рукоделию во всех жанрах – от эпопеи до эпитафии, со зданием ГУЛАГа разделяла Большая Бронная, тишайшая улочка. Бывшему особняку славного звонаря эмиграции противополагалась грозная резиденция опричнины, в нужный момент готовая возродиться. По дворику, запруженному трансцендентными чучелами, шастал ошалелый я в сопровождении трех граций: сестриц Кошкиных и жидковолосой Овчинниковой. Минский квартет развеселил Лебедева – спеца по Тютчеву и Тредиаковскому, которому я подал верительную грамоту от его бывшего студента-заочника.

– Уверен, все пройдет без сучка, без задоринки! – одобрил выпивоха мою подборку.

Но последнее слово оставалось за Винокуровым. Одутловатый классик в неизменной бархатной двойке, похожий на нэцкэ – того самого божка, которому китайцы замазывают рисом рот, чтоб не проговорился об их прегрешениях, – поспешно кивнул с порога приемной комиссии: жду вас во вторник. Марранская пугливость читалась в его повадках. Придя чуть раньше, мы примостились с краешка. Кроме нашей стайки, на семинар приперся ражий комбайнер. Плановое обсуждение тянулось до бесконечности. Наконец, наш конкурент вскочил и без спроса, плюя на регламент, заголосил хорей про урожай. Студенты попадали.

– Это вами не прочувствовано! – отшил пахаря Винокуров.

– Как так?! – вздыбился певец всесоюзной житницы. – А ваши многозначительные поэзы о войне – они, что ли, прочувствованны?

Но свой раунд чудила проиграл. В пику зарвавшемуся наглецу, мэтр огулом пригрел нас троих. Овчинникова (муж-оформитель обещал оплачивать ей челночные поездки) просилась на заочный, Леля – на дневной.

– Вас бы я, пожалуй, взял… – пухлой ладошкой покрутил в воздухе костяной божок и вопросительно глянул на меня.

Кто-то накануне втемяшил мне, будто без трудового стажа на стационар ни в жисть не пролезть. Потому я и залепетал про заочное.

– Будь вы москвич – я не видел бы препятствий, – развел руками почетный член Гонкуровской академии, – а так… Могу предложить только дневное…

– Он хочет, хочет, Евгений Михайлович! Просто ни черта в этом не фурычит! – затараторила Кошкина, взваливая меня на закорки: весталка санчасти средь ухающих фугасов.

– Вот и замечательно! – подытожил мастер, явно удовлетворенный столь лапидарным объяснением.

Фиктивную справку – якобы два года я спасал утопающих на лодочной станции – мне без особых проблем добудет отец.

Винокурова нам присоветовал нимфчанин Ян Пробштейн, заядлый теннисист, перелагатель Элиота. Он же и приютил временно нашу разношерстную команду. Жена его, сексапильная татарская дива, была на голову выше суженого. Ян, пыхтевший культуртрегером при родном домоуправлении, обладал увесистой связкой ключей и потому разместил землячек в одной из пустовавших хрущоб. Я же остался на оттоманке в его крохотной гостиной. Сдается мне, хозяин на ночь умышленно приотворял дверь из спальни: отзвучия супружеских ночных кувырканий барочно обрамляли его гордое переводческое «эго»[1]…

Но и я не отставал: на глазах у Лели закрутил роман с Сашенькой. Мешковатый флирт уныло дотлевал в Минске. Возвратясь туда в подвешенном состоянии, я зыбил веслами поверхность, словно размешивая сахарные облака в чайной пиале Заславльского водохранилища. Глупышка втюрилась до такой степени, что решилась угостить меня ростбифом в ресторане «Потсдам». Там-то я и лишился джентльменского звания! Впрочем, она, вслед за старшей сестрой, вполне конкретно облюбовала мой «приятный райончик»… Отца, Вадима, Сашенька решительно не понимала, осуждала за регулярные попойки и болтовню об искусстве. Последняя наша встреча состоится через год, в поезде «Минск-Москва»: она выучит чешский и устроится экскурсоводом.

Однако вернемся к Яну. Рифмы мои он удостоил похвал, но – дабы я чересчур не заносился – пястью приплюснул щенячье самомнение:

– Спокойно!

И отвел нас на семинар к Козловскому, где состоял старостой, хоть и держал при этом фигу в кармане. Об омонимических сальто поводыря Гамзатова я был осведомлен лучше моих спутниц. Еще отроком отправил ему письмецо: мол, от обложки «Созвездия близнецов» стеллаж в моей комнате порозовел… (Воображаю, как он расчувствовался!) В постскриптуме я указал пикантную подробность: «Знайте же, что нас с Вами, помимо страсти к точным рифмам, роднит еще кое-что…» Верх кретинизма – подогревать в своей юной душе инстинкт мафиозности, понятия не имея о том, что справочник Союза писателей по швам трещит от еврейских фамилий!

Естественно, Яков Абрамович выплыл ко мне в порфире базилевса, посулил замолвить словцо проректору («Сидоров наполовину то же, что и вы!» – прибегнул он в свою очередь к игривому иносказанию). В палестре его сиживали Санчук и Веденяпин – меня, серой мышки, должно быть, не приметившие. Какая-то заторможенная еврейская дама в повойнике презентовала анемичную брошюрку. Какой-то разухабистый соловей-разбойник в пух и прах разнес ее ламентации.

– Что вы гоношитесь, люди живут по-разному… – вяло отбивалась от его нападок поэтесса.

– Ох, уж эти графоманы! – заговорщицки подмигнул Козловский, наскоро соображая мне рекомендацию, когда все разошлись.

Имел ли он в виду своего визави, участников ли заседания, или себя любимого – кто теперь ответит?

Впоследствии я натыкался на него в коридоре «Юности».

– Больно уж этот Коркия похож на бердичевского грузина! – ворчал живчик, досадуя на отсрочку публикации.

Умер Арсений Тарковский – и на панихиде, в Большом зале ЦДЛ, Яков Абрамович вальяжно переминался на сцене. Ораторствуя, Лев Озеров затронул тему нравственного неприятия усопшим избыточно пестрых рифм: «Не высоко я ставлю силу эту…» Козловский – я уловил! – в эту секунду недоуменно поморщился.

Дрянное дело развенчивать благодетелей, но ничего не попишешь: истина дышит в затылок.

Зато о Владимире Микушевиче худого слова не скажу: не человек – скала интеллектуализма!

Ян, скучавший на съемной даче, предложил меня и тамбовца Попова понатаскать по английскому. К тому времени я успел смотаться в Нимфск и, дождавшись вызова на экзамены, поселился в общежитии на Добролюбова. Мы потели над головоломкой спряжений, когда в беседку втиснулся великан с растрепанной гномьей бородой. По его просьбе абитуриенты прочли по стихотворению. Рыжего словоблуда Микушевич сходу раздраконил, меня ж, наоборот, приголубил:

– Совсем другой коленкор!

Затем, самозабвенно протрубив свое, попенял: Винокуров затирает его в «Новом мире». Говорил он зычно – и в сонме не стесняясь природной громогласности. Платон, Магомет, Леонардо, Кришна, – казалось, в вестибюль писательского дома забрел заблудившийся пифагореец.

Увалень в быту, Микушевич всецело полагался на практицизм супруги. «Как с полки жизнь мою достала – и пыль обдула…» – эти строки неустанно цитировал, примеряя образ к собственной судьбе (лишь порядок строф наивно норовил перепастерначить).

В Ялте он часами излагал собравшимся идею культурологической книги, которая объяла бы весь мир, всю историю. Ребячески ощупывал в чеховском саду ультрамариновые бусины японских яблок. От него я и заражусь страстью к анаграммам – затмившей впоследствии мой нестойкий разум…

Но это произойдет гораздо позже. Пока ж – электричка нудно ползла из пригорода: я расписывал тамбовцу Попову ксенофобию, царившую в малограмотной Белоруссии.

– Ты не думай, я знаю! – в меру понятливости утешил он. – Во дворе у нас жила одна узбекская семья: царство им небесное!..

Одно слово, чудной парень. По возвращении из армии я узнал, что он костерит меня по сусекам: «Напрасно якшаетесь с Марговским: он – жид, а я к жидам непримирим!» При этом – я слышал собственными ушами – Рыжий уламывал своего тезку Сашу Карабчиевского прислать ему гостевой вызов из Израиля.

Самого печального я не досказал. В весенний свой визит, живя у Яна, я сознавал, что стесняю молодую чету. Собственно, и сам Пробштейн не утруждал себя эвфемизмами. Цель приезда была достигнута, но даты на обратном билете не переправишь.

И я позвонил в Балашиху. Жена Эбера мне явно обрадовалась. Полгода, как они разбежались. Она жила с матерью, защитив диплом и притулясь библиотекарем в Ленинке…

– Приезжай!

Но я колебался. Нежелание побираться у родственников пересилило. Она потянула меня в Измайловский парк. В ней все клокотало. Юра такой, Юра сякой! Он оказался полнейшей бездарью! Расставаясь с ней – так дотошно делил их общую библиотеку! Мешки под глазами усугубляли ее физиономическое сходство с Крупской. Я молчал, как пень.

– Мне ведь, на самом деле, с тобой очень плохо, Гриша! – поежилась Люда рядом на скамейке.

Смеркалось. Пора на боковую. Мы поехали к ней. Постелила мне в комнатенке, доверху забитой мужниными книгами.

Ночью ее маму увезла неотложка.

– Можешь поверить, я не сомкнула глаз! – простонала филологиня, опускаясь на край моей раскладушки.

Распахнутый халатик предъявил снулые груди. Сердце ушло в пятки, я привлек ее к себе. «Крупская» сообразительно юркнула под одеяло.

Мысль, что я совершаю предательство, точила меня – остужая вожделение. Хозяйка имитировала пыл, но как-то тупо. От замужней дамы я ожидал большей искушенности.

Наконец – отчаявшись – принялся натягивать носки.

– Ломаешь комедь лишь из-за того, что тебя недостаточно ублажили? – суровым судией надвинулась она.

– Люда! Окстись! Кто знал, что ты станешь меня домогаться?..

– Так, стало быть, тебя домогались?! – притворно ахнула она.

Но я уже на скаку громыхал чемоданом о перила…